Л. Д. Зиновьева-Аннибал (1866–1907) — талантливая русская писательница, среди ее предков прадед А. С. Пушкина Ганнибал, ее муж — выдающийся поэт русского символизма Вячеслав Иванов. «Тридцать три урода» — первая в России повесть о лесбийской любви. Наиболее совершенное произведение писательницы — «Трагический зверинец».
Для воссоздания атмосферы эпохи в книге дан развернутый комментарий.
В России издается впервые.
СТРАСТИ ПО ЛИДИИ
Того, что она могла дать русской литературе, мы и вообразить не можем
Об этой женщине слагали легенды. Когда она, в огненно-красной тунике, прихотливо задрапированной на плечах, обнажавшей ее прекрасные руки, появлялась в комнате без мебели, с накинутыми на подушки оранжевыми коврами (а именно такой была обстановка знаменитой ивановской «башни» на Таврической, 25, в Петербурге, где собирались близкие к «новым» течениям в искусстве ученые, музыканты, поэты), смолкали готовые вспыхнуть споры, взоры людей жадно обращались к ней, ловя каждое произнесенное ею слово. Она получила имя Диотимы — божественной в красоте и мудрости женщины из известного диалога Платона «Пир». В кружке мужа — крупнейшего теоретика и поэта русского символизма Вячеслава Иванова — играла роль вдохновительницы. Н. Бердяев назвал ее душою, «Психеей» ивановских «сред». «Она не очень много говорила. Не давала идейных решений, но создавала атмосферу даровитой женственности, в которой протекало общение»[1], — писал он. Она была эксцентрична, горда, независима, самолюбива, вызывающе умна. Когда ей казалось, что разговоры на «башне» заходят в тупик, прерывала их веселой шуткой, возвращала присутствующих на землю, сознательно разрушая «призрачно-прозрачную духовность» этих собраний.
Имя этой удивительной женщины — Лидия Дмитриевна Зиновьева-Аннибал (1866–1907). В ее жилах текла кровь «арапа Петра Великого», среди предков были сербы и шведы, родственники принадлежали к сановной знати Петербурга. Художница Маргарита Сабашникова оставила ее словесный портрет: «Странно-розовый отлив белокурых волос, яркие белки серых глаз на фоне смуглой кожи. Лицом она походила на Сивиллу Микеланджело — львиная посадка головы, стройная сильная шея, решимость взгляда; маленькие уши парадоксально увеличивали впечатление этого львиного облика: „Такая любого Диониса швырнет себе под ноги“»[2].
Имя Диониса возникло в памяти мемуаристки не случайно. Ночные бдения, разговоры о литературе и искусстве, которые велись на «башне», ассоциировались в умах современников с дионисийским разгулом и оргиастической раскрепощенностью. Однако, словно предвидя подобную трактовку, Вяч. Иванов в работе «Эллинская религия страдающего бога» писал о «глубоком извращении» смысла слова «оргия» в современном обществе. «Оргиями назывались службы Дионису и Деметре; они имели мистический характер… Оргии — отличительная особенность Дионисовой религии, из нее перешли в религию Элевсина. Между тем как в других греческих культах община остается пассивной, <…> в <…> дионисийском богослужении все поклонники активно священнодействуют. Такие священнодействия целой общины назывались оргиями, а их участники — оргеонами…»[3]
Культ Диониса, идеи «живой жизни», плодотворность для творчества экстатического состояния[4], позволяющего проникать в тайны Вселенной, восстанавливать разрушенные связи человека с миром, — все это должно было, по мнению собиравшихся на «башне», помочь преодолеть остро ощущаемое человеком XX столетия одиночество, отпадение от природной космической жизни. По утверждению Бердяева, Лидия Дмитриевна была по сравнению с мужем «более дионисической, бурной, порывистой, революционной по темпераменту, стихийной, вечно толкающей вперед и ввысь» натурой. «Такая женская стихия в соединении с утонченным академизмом Вяч. Иванова <…> образовывала талантливую, поэтически претворенную атмосферу общения, никого и ничего из себя не извергавшую и не отталкивающую»[5].
Знавшие упоминали о необычайном ее внимании к человеку, о понимании ею того, что человек не только великая ценность, неповторимая и незаменимая, но и святыня. Поражали ее «прямодушие и отзывчивость» (Г. Чулков), «мудрая понятливость» (С. Ауслендер), «особый талант общения с людьми» (А. Тыркова). Она умела с одинаковой доброжелательностью выслушивать остроты английского джентльмена, символические рассуждения петербургского эстета, горячую несвязную просьбу деревенской бабы. В молодости Зиновьева-Аннибал увлекалась социалистическими учениями, устраивала на квартирах сходки революционеров. Вышла замуж за своего учителя К. Шварсалона, завороженная его пропагандистскими речами. Даже первый свой рассказ написала под влиянием народнических идей. Потом разочаровалась, распрощалась со своими увлечениями… Но умерла, помогая людям: заразилась скарлатиной, ухаживая в Загорье (имение друзей) за заболевшими крестьянскими детьми.
Ошеломляющ был рассказ Вяч. Иванова о ее последних минутах. Он сохранился в передаче М. Волошина: Вячеслав «лег с ней на постель, поднял ее. Она прижимала его, легла на него и на нем умерла. Когда с него сняли ее тело, то думали, что он лежит без чувств. Но он встал сам, спокойный и радостный. Ее последние слова были: „Возвещаю вам великую радость: Христос родился“».
Потом открылись новые подробности. «Тут я простился с ней, — рассказывал В. Иванов. — Взял ее волос. Дал ей в руки свои. Снял с ее пальца кольцо — вот это с виноградными листьями, дионисическое, и надел его на свою руку. Она не могла говорить. Горло было сдавлено, распухло. Сказала только слово: „Благословляю“. Смотрела на меня. Но глаза не видели. Верно, был паралич. Ослепла. Сказала: „Это хорошо“. <…>
Так я с ней обручился. И потом я надел себе на лоб тот венчик, что ей прислали: принял схиму…»[6].
Похороны состоялись несколько дней спустя в Петербурге. На венке от мужа надпись: «Мы две руки единого креста».
Крест для Иванова был началом жизни, все живое приобщалось к кресту. Лидия Дмитриевна оставалась для него живой. Во всех его скитаниях рядом с ним был ее портрет, написанный после смерти Маргаритой Сабашниковой. Еще многие годы она являлась ему в снах и видениях, беседовала с ним, давала ему советы. Так, в одно из «посещений» «завещала» ему свою дочь, Веру Шварсалон: «Дар мой тебе дочь моя, в ней приду»[7], — что определило последующую личную судьбу Иванова, женитьбу на падчерице, рождение сына Дмитрия.
Вскоре после ее смерти поэт дал зарок: написать сорок два сонета и двенадцать канцон — «по числу лет нашей жизни и лет жизни совместной»[8]. Они составили раздел «Любовь и смерть» в его книге «Cor ardens», посвящение к которой звучало:
Знакомство же с «Мэнадой» состоялось в 1895 году, когда Зиновьева-Аннибал, «золотоволосая, жадная к жизни, щедрая», с тремя детьми бежала от мужа за границу и там, скитаясь по Европе, встретила «узкоплечего немецкого школяра-мечтателя, втихомолку слагавшего странные стихи, и взяла его, повлекла, поволокла»[9].
Эта встреча, по словам самого Иванова, «была подобна могучей весенней дионисийской грозе, после которой все <…> обновилось, расцвело, зазеленело»[10]. И никогда уже впоследствии не дано было этому «жизненному роману» «замереть в спокойных, дружеских и супружеских отношениях»[11]. Вначале поэту казалось, что его чувство — преступная, темная, демоническая страсть, но это была любовь, «которой суждено было <…> только расти и духовно углубляться…»[12].
Скоропостижная смерть Зиновьевой-Аннибал потрясла всех. Петербург вспомнил: помимо того, что она была ярчайшей женщиной своего времени, скреплявшей узами дружбы таких различных людей, как А. Блок, М. Волошин, К. Сомов, С. Городецкий и другие, — она была и незаурядной писательницей. Вслед за Блоком многие могли повторить: «Того, что она могла дать русской литературе, мы и вообразить не можем»[13]. Она сама ощущала себя в преддверии больших свершений. «Я вся в жизни и каких-то далеких и ярких достижениях. Не могу угомониться и состариться»[14], — писала она незадолго до кончины.
Рождение ее как писательницы состоялось после встречи с Вячеславом Ивановым. «Друг через друга нашли мы — каждый себя… И не только во мне впервые раскрылся и осознал себя, вольно и уверенно, поэт, но и в ней»[15], — вспоминал он. Она стала его подругой, женой, единомышленницей, «сотоварищем в Вакхе и Музах»[16], вместе с ним исповедовала идеи жизнетворчества, поклонялась Дионису. Их совместную жизнь, «полную глубоких внутренних событий, можно без преувеличения назвать для обоих порою почти непрерывного вдохновения и напряженного духовного горения»[17].
В уста одной из героинь драмы «Кольца» (1904) она вложила признание: «Не помню себя до него, какая была. Была ли вовсе? Я — он. Вся в нем». «Кольца» — первое крупное произведение писательницы. (Роман «Пламенники», писавшийся в начале 1900-х годов, так и остался неоконченным, как и драма «Великий колокол», над которой она работала в 1907 году.) Современники расшифровали символы этой «удивительной драмы»[18], в которой сплелись идеи отречения и самоотречения, отказа от уединенности и необходимость жертвы как «прохождения души сквозь ряд роковых испытаний для достижения мистической цели. Личность в безмерной жажде раскрепощения требует себе права на конечную автономию. Мятеж личности, исторически и мистически необходимый, приводит, однако, к великому и темному одиночеству. Человек мечтает зажечь факел, который осветил бы его Я. Этот свет-огонь — Любовь. Но земля-любовь поругана изначала смертью. Победить смерть и тление можно только преображением через мировое сострадание». Конечно же, речь шла о мучившей всех символистов проблеме «преодоления индивидуализма». Предлагалось «дифирамбическое разрешение личной трагедии»[19]. Эта мысль выражена в словах героини: «Мы не можем быть двое, не должны смыкать кольца, мертвым кольцом отражать мир. Мы — мир… Не надо жалеть тесных милых колечек. Океану любви — наши кольца любви». Ее подтверждало и пространственное решение пьесы: из Дома — на Берег Моря — а затем в бескрайнюю открытость Океана — вот путь освобождения души человеческой, устремленной к Космосу, Неведомому, Вечности, Свободе, Любви…
Появившееся на заре возникновения символистской драмы это пространное «рассуждение в диалогической форме» [20] воочию продемонстрировало тяжеловесную монументальность стиля, сконструированность персонажей, заданность идеи, несценичность. Это была пьеса скорее для чтения и осмысления, чем для представления и сопереживания, хотя В. Мейерхольд тем не менее собирался ее ставить.
Но сквозь духовную разреженность драмы просвечивало «человеческое, чисто человеческое» содержание. Писательница прослеживала все возможные варианты любовного чувства: любовь-страсть, любовь-упоение, любовь-ослепление, любовь-жертвенность, любовь-дружбу — и наделяла ими живых и мучающихся героев. Страдания Аглаи, истомленной бесплодной ревностью, безнадежное растворение в любви доктора Пущина, иррациональная ослепленность вожделением Алексея, мучительно-гедонистическое прожигание жизни Вани, замыкание в себе отчаявшейся Анны… Напряженность их взаимоотношений «снималась» простым решением: если любящие чудесно обрели друг друга, они уже не принадлежат один другому. И тогда, как убеждена героиня, «счастье» — это «правильное состояние души» — будет доступно каждому. Преодолевая бесплодное чувство ревности, она примирялась с соперницей, бросала обручальные кольца в лоно Мирового Океана. Борьба в женской душе личного и мирового начал завершалась победой «вселенской» любви. Она диктовала необходимость «отдать любимого всем».
Так решила писательница Зиновьева-Аннибал. Так решила жена поэта Иванова, будучи искренно убежденной, что ее долг — дарить Вячеслава людям, что счастье только для себя — немыслимо, недостойно. Постепенно созрела мысль о создании семьи нового типа. У четы Ивановых, по словам М. Сабашниковой, была «странная» идея: если два человека, совершенно слились воедино, то они могут любить третьего. Это будет началом «новой человеческой общины», «началом новой церкви, где Эрос воплощается в плоть и кровь»[21]. Так в интимной жизни должна была реализоваться ивановская идея соборности.
Роль «третьего» попеременно суждено было сыграть С. Городецкому и М. Сабашниковой. «Чаровал я, волховал я, Бога-Вакха зазывал я», — писал Вяч. Иванов. И на зов явились — то «полуотрок, полуптица» — юный поэт, то «Сирена Маргарита» — жена поэта Волошина Маргарита Сабашникова. Зиновьева-Аннибал, казалось, полностью разделяла и поддерживала христианско-дионисийские идеи своего мужа. Не об этом ли свидетельствуют ее слова, обращенные к Маргарите: «Ты вошла в нашу жизнь, ты принадлежишь нам. Если ты уйдешь, останется — мертвое… Мы оба не можем без тебя»[22].
Но создать тройственный союз не удалось ни в первом, ни во втором случае. Идее — сплавить «огнежалым Перуном три жертвы в алтарь триедин» — не дано было осуществиться. Причины были различны. Сережа, по признанию самого Иванова, «любить не может, разумея испытанную им любовь к женщине»[23]. Маргарита же не на шутку увлеклась поэтом, внеся этим определенный диссонанс в задуманную гармонию…
Отзвук этих неудач явственно различим в трагических «Тридцати трех уродах».
Читателю, познакомившемуся с повестью в начале 1907 года[24], в первых критических отзывах на книгу пришлось столкнуться с сугубо морализаторской критикой. А. Амфитеатров писал, что перед нами «рисунок из анатомического атласа, который совершенно напрасно… выдается за художественное произведение»[25], а Г. Новополин, специализировавшийся на изучении «порнографического элемента в русской литературе», утверждал, что ни одна писательница до Зиновьевой-Аннибал не падала так низко, «смакуя половую извращенность», провозглашая «культ лесбосской любви», проповедуя «утонченный разврат» [26].
К сожалению, немногим проницательнее оказались и «собратья» по перу, символисты. Андрей Белый, недолюбливавший Зиновьеву-Аннибал, считавший ее манерной, вычурно-экстравагантной, убеждал читателя, что автор, поддавшись веяниям моды на эротику, не справился со «сложнейшими загадками и противоречиями существования»[27]. Еще более непримирим оказался В. Брюсов. В письме к З. Гиппиус[28] он, уговаривая ее взяться за рецензирование, делился своими впечатлениями: «сохранять хладнокровие» при чтении подобных литературных произведений (имелась в виду еще пьеса Зиновьевой-Аннибал «Певучий осел») «не совсем легко», так как «под прозрачными псевдонимами» пересказываются события из жизни «средового» кружка[29]. В возмущении Брюсова сквозили раздражение и… зависть. Раздражение по поводу неслыханной смелости, с какою участники «башенных» перипетий обнажали свои отношения. Зависть к той свободе естественно проживаемого чувства (что было особенно характерно для творчества Зиновьевой-Аннибал — вот ее признание в одном из писем: «Живу как всегда одной минутой и до конца ее пью, на минуту вперед не заглядывая»[30]), которая всегда оставалась недоступна для Брюсова. Даже когда он агитировал за не сковываемое никакими условностями изображение страсти в литературе, он, сухорационалистически и напыщенно-экстатически, предлагал трактовать этот эмоциональный порыв как приближение к «черному водовороту», открывающему «пропасти и провалы»[31]. Таким образом, само воспроизведение страсти, по Брюсову, становилось не чем иным, как «борьбой» за «безнравственность» литературы, еще одной возможностью эпатировать добропорядочную публику.
З. Н. Гиппиус отозвалась на просьбу редактора «Весов» и… «похоронила „Тридцать три урода“ в „Братской могиле“»(так называлась статья), как бездарное и оттого «невинное» произведение, найдя повод ядовито похвалить автора: «Даже моралист не почувствует там (в романе. —
Существует соблазн заключить «Тридцать три урода» в рамки феминистской литературы, ратующей за свободу, права женщин и в любовной сфере. Ведь известно, что Зиновьева-Аннибал отдала дань увлечению феминистским движением начала XX века. Писательница придавала большое значение объединению женщин и даже параллельно с мужскими собраниями «друзей Гафиза», которые устраивал на «башне» Вячеслав Иванов, создала свой «женский Гафиз», или, как она назвала его, «Фиас»[34]. Участницы собраний — Маргарита Сабашникова, жена Георгия Чулкова Надежда Григорьевна, его сестра Любовь Ивановна, жена Блока Любовь Дмитриевна Менделеева — должны были соответствующим образом одеваться, приносить ими написанные произведения, рассуждать о прекрасном. Эти собрания призваны были научить женщин быть счастливыми друг с другом. На деле, правда, вышло иначе. Вот как отозвалась об этих попытках Сабашникова: «Лидия мечтала о замкнутом кружке женщин, где каждая душа раскрывалась бы свободно. <…> Мы должны были называть друг друга иными именами (сама Сабашникова получила имя Примаверы. —
И все же в стремлении женщин к объединению Зиновьева-Аннибал видела симптом нового времени. В рецензии на книгу провозвестницы феминизма во Франции известной актрисы и писательницы, жены Мориса Метерлинка, Жоржетт Леблан «Выбор жизни» она нашла точную формулировку для характеристики этих настроений: союз женщин должен основываться на инстинкте влюбленности в свой пол, выражающемся одновременно и в нежной жалости к себе, и в обожествлении собственной красоты. Тогда «все их слабости» станут «венком силы и любви над жизнью мужчин»[36]. И, может быть, не столь уж не прав был С. Городецкий, в этюде о ее творчестве написавший, что именно «женское тело, женская душа, женская доля почувствованы ею с великой простотой и остротой»[37].
Но в «Тридцати трех уродах» автор в отличие от оптимистической «мужской» версии, предложенной М. Кузминым в его романе «Крылья», давала трагический вариант разрешения исследуемой любовной коллизии. Герой Кузмина, следуя предначертанному ему пути любви, обретал «крылья», возможность совершенствоваться и наслаждаться красотой. Ни намека на вероятность трагического исхода, на возможность страдания. Впрочем, так и должно было происходить в мире кузминских «условностей», где каждый из «плавающих-путешествующих»[38] обязательно достигал гавани радости…
В «Тридцати трех уродах» тесно переплелись темы любви, творчества, красоты, вины, власти, жертвенности и искупления. Несогласие с деспотическим началом в любви, с ее претензией на монопольное владение другим человеком, готовность отдать любимую другим — тем не менее не укрепляют любовного союза. Героиня романа, актриса Вера, обращающая в свою «веру» — поклонение прекрасному — возлюбленную, решает отпустить ее в «мир». И, дабы увековечить ее красоту, позволяет запечатлеть ее облик на полотнах тридцати трем художникам. Результат ужасен! Дробление красоты ее избранницы на тридцать три изображения, ни в чем не тождественных оригиналу, предлагающих только прозаически-пошлое, похотливо-бытовое видение, оборачивается для Веры крахом надежды на возможность сохранения Красоты и Любви в этой жизни. Провиденциальной становится ее фраза: «Все, и высшее, не прочно». Поэтому и причина самоубийства героини отнюдь не только в том, что ее возлюбленная готова ей изменить. Гораздо страшнее другое — угроза исчезновения Красоты в этом мире. Причина? И неумолимое течение времени, разрушающего тленную оболочку, и примитивно-нетребовательный взгляд толпы.
Проблему взаимоотношения творца и его творения Зиновьева-Аннибал разрабатывала в духе философии жизни. Вера творит свою возлюбленную, как Пигмалион творил Галатею. Но произведение, отданное толпе, зрителю, уже не принадлежит создателю и прекращает то единственное, подлинное существование, которое, пока не прерывалась связывающая их пуповина, составляло его жизнь. Вера — женщина, способная «возлюбить большее и большего потребовать» (эти слова Зиновьева-Аннибал поставила эпиграфом к «Медвежатам»). Но кого любить и от кого требовать в этом трагически-безрассудном, нелепо-жестоком людском «зверинце»? По определению Вяч. Иванова, это было произведение «о трагедии художника жизни, обманутого объектом его искусства, оказавшимся не на высоте замысла творца»[39].
«Вера фантастична и прекрасна», — восторгался он образом героини, но считал, что еще прекраснее создательница этого образа. Он же попытался дать объяснение, почему морализаторская критика все свое внимание сосредоточила на «рискованной» фабуле произведения. «Здесь подлинный язык страсти, и он не может не потрясти всякого», но «так интенсивно это впечатление страсти, что глубокий замысел почти не виден за красным покрывалом цвета живой крови»[40].
Однако это произведение не было отвлеченным рассуждением о природе страсти, хотя и звучало как протест против задавленности, угнетенности чувств человека, выработанных «дрессированной жизнью» цивилизованного общества. Посвященное Иванову, оно было и обращено лично к нему, являясь как бы предупреждением о возможном исходе дионисийских экспериментов. Вера, отдающая свою любимую, не выдерживает испытания и кончает с собой. Весной 1907 года Зиновьева-Аннибал тяжело заболела, попала в больницу, наконец, все же выздоровела. Но ее уход из этого мира, казалось, уже произошел. Об этом после ее смерти сделает запись в дневнике Вяч. Иванов. «Конечно, Лидия уже раньше „вкусила смерть“, перешагнула за порог ее — во время земной своей болезни. <…> И потом жила, наполовину уже принадлежащая тому миру, жила подле меня, со мною, и чая, отмеченная. Познавшая, благосклонная, обеспокоенная всеми возможностями, которых за меня, за нас боялась, знающая путь»[41]. И не случайно, что, когда впервые вошла она в тот дом в Загорье, где ей суждено было умереть, взволнованная, она неожиданно горько расплакалась, хотя ждали ее еще необыкновенно счастливые дни («Здесь вроде рая и в душе и в природе»[42], — признавалась она), когда необычайно легко восстановилась ее прежняя духовная и душевная близость с мужем. Отошли в прошлое «сложнейшие смены любви и ненависти», отболели «гордые и горькие обиды». Уже не надо было «величаться и отчаиваться, замыкаться и уединяться в мире своих идей и эмоций», «отчаянно бороться за окончательную внутреннюю эмансипацию от идейного влияния»[43] знаменитого супруга. Вновь состоялась дивная встреча с ним. Но, как писала Зиновьева-Аннибал в одном из писем друзьям, — «встреча — разлука, и вся жизнь между двумя разлуками»[44]. Вторая разлука приближалась.
…На своей фотографии начала 1900-х годов Лидия Дмитриевна вместо посвящения написала слова из своего романа «Пламенники»:
Кто знает, чего желала она той, благословеннейшей осенью 1907 года?! Может быть, ответ сокрыт в ее творчестве?
Главное свойство, которое объединяет героев Зиновьевой-Аннибал и бросается в глаза, — это безмерная совестливость, чувство обостренной справедливости, непереносимого сострадания ко всему беспомощному и несчастному. Поэтому так естественна оказывается для писательницы форма дневника, дающая возможность запечатлеть боль, остроту переживания, трепет сочувствия. В виде дневниковых записей поданы мысли и чувства героев рассказов «Помогите Вы!», «За решетку», повести «Тридцать три урода». Но и написанные от первого лица «Электричество» и «Кошка» имеют несомненное сходство с дневником. Вероятнее всего, полифонизм «Колец» не отвечал типу мышления Зиновьевой-Аннибал, и она больше никогда не повторила этот свой опыт. Писательница склонялась к «моноидеизму» (определение Вяч. Иванова) и уверенно шла в этом направлении, хотя он же и предупреждал ее об опасности злоупотребления этой формой. Но именно «моноидеизм» обеспечил точную передачу взвихренности чувств, расторможенности психических реакций, растревоженности сознания, которые буквально обрушиваются на каждого, кто прикасается к ее творчеству. Именно это свойство ее письма выгодным образом, на наш взгляд, отличало ею написанное от олимпийского спокойствия филологических построений ее мужа.
Обостренность ощущений человека, будто лишенного кожи, познавшего космический ужас конца, бездны, истязающего себя чувством вины, молящего о спасении, отвергающего его и хватающегося, как за соломинку, за любую призрачную надежду на успокоение, казалось бы, роднит мироощущение Зиновьевой-Аннибал с мироощущением А. Блока. Явно не случайно делает она поэта главным героем этюда «Голова Медузы».
Незнакомов, чей портрет — «совершенно прекрасное лицо, холодное, строгое, в окружении светлых, скульптурных кудрей», «мертвенность голубо-тусклых глаз» — не оставляет сомнения в том, кто явился моделью для писательницы. Так же, как женщина, от которой он не отводит взгляда, — «молодая, высокая… с крепким, белым досиня затылком под черным гладким гребнем блестящих волос». Это, конечно, Волохова. Да и вся обстановка — это настолько резко акцентированные реминисценции из стихов Блока, что даже закрадывается подозрение: а не стремилась ли писательница к ироническому переосмыслению романтического мифа о поэте, «пригвожденном к трактирной стойке»?
Пытаясь проникнуть в «тайну» смеха, она в рецензии на сологубовского «Мелкого беса» задавалась вопросами: «Очищаемся ли мы через смех преодолением осмеянного? Или то буйная, громкая радость навстречу новому, странному, алогическому, нарушившему предустановленный уклад, — детская радость детского избытка, совмещающего несовместимое? Или злорадство здравого рассудка, казнящее, острое, сотрясающее, как судорога, — на все безумное, осмелившееся за ограду симметрии и перспективы? Или же смех, этот первичный наш хаос, всегда на страже в нас, режущим клином приветствует родной излом, искривление линии строя?» Несомненно, что в этом рассказе Зиновьевой-Аннибал оказались доступны многие из ею же выделенных градаций смеха: и незлобивая ирония, и гротескное остранение, и ядовитая насмешка.
Но рассказ интересен не только смеховым смещением знакомых элементов действительности. Зерно его — в том яростном неприятии позиции бесконечного отрицания, граничащего с самоуничтожением, которую занимает скульптор-англичанин и к которой с готовностью склоняется его собеседник, несущий в себе безрелигиозную пустоту отчаяния. Твердое сопротивление отчаянию вообще составляло краеугольный камень мировоззрения Зиновьевой-Аннибал. Недаром образ Desperatus (отчаявшегося) из романа Андре Жида «Путешествие Уриана», найденного вросшим в ледяную стену, только и отделявшую его от цели, к которой он стремился, становится смыслообразующим центром ее эссе «В раю отчаяния». Название симптоматично! Зиновьева-Аннибал ни на секунду не заблуждалась относительно притягательности и завораживающей легкости отказа от сопротивления злу, поневоле приводящего к растворению в этом зле. Именно беспросветное отчаяние заставляет Фэреса цепенеть от ужаса, переливать слова в почти нечленораздельные звуки, в немоту, а пальцами вместо предметов ощущать болотистую, дряблую прель. И самому почти превращаться в ужасную маску Головы Медузы, видение которой преследует его всюду, — маску с мертвыми глазами. Он как бы возвращается в первобытное состояние борьбы живой и неживой материи, заставляющей почву пузыриться лавой, а землю покрываться грудами камней и комьями грязи, погребающими под своими развалинами все человечество. Трагический исход безрелигиозности, по Зиновьевой-Аннибал, — растворение, исчезновение духа, торжество неорганической материи.
Картины распада мира, возникающие в плавящемся мозгу англичанина, где звук неотделим от цвета и все вместе клубится в Хаосе, писательнице удается передать с такой наглядностью потому, что она делает видение «конца света» как бы «заразительным», заставляя и Незнакомова видеть то же, что и Фэрес. Но в свою очередь бред Фэреса и Незнакомова становится всеобщим. Он раздвигает стены кабачка, вовлекая всех его посетителей в «пляску смерти» (в которой, собственно, они кружились и ранее, только не отдавая себе отчета в этом!). И рукопожатие, которым скрепляют два героя свой мрачный союз, — это рукопожатие Командора, посланца с Того Света (недаром ладонь Фэреса не бороздят линии «жизненных исполнений» — т. е. у него нет Судьбы!), и его жертвы. Это вовлечение в Смерть, уход в Безволие, Безвременье, в Ничто… «Пальцы англичанина… каменною силой впивались в… узкую руку» Незнакомова — а его рука «покоилась неподвижно в окаменелом пожатии большого друга».
Всеобщее «неблагополучие мироздания» в таких произведениях Зиновьевой-Аннибал, как «Кошка», «Помогите Вы!», «За решетку», имело социальные контуры. Созданные в период свершения первой русской революции, они несли на себе ее отблески, причем отклик на события 1905 года в рассказе «За решетку» был столь явствен, что он не мог быть напечатан в то время. Героиня рассказа «Кошка» стыдится своего богатства, уготованного ей от рождения, оно создает пропасть между нею и теми, «кто голодает… кто трудится». А герой рассказа «За решетку» совершает убийство человека, который «был жестокосердечен и узкодушен», «не знал милости и тешился самовластием», от которого «зависели судьбы людей». Но Зиновьева-Аннибал не ограничивается социальным аспектом, а выводит проблемы на уровень вечных и «непоправимых».
Женщина покидает борца за правду, революционера в самый ответственный момент — когда подвиг социального возмездия приблизился и стал реален — потому, что неожиданно и горестно осознает: он ничего не в силах поправить. Ничего нельзя переделать в этом дисгармоничном мире, где череда рождений и смертей проходит «в глухом сне природы», не отвечающей за свои желания и побуждения, где любовь-мучение идет рука об руку с мучением-смертью. И кошка в одноименном рассказе, безотчетная в своей глухой любви и ненависти, становится, как позже в «Крестовых сестрах» А. Ремизова (а кошка с раздавленной лапкой из рассказа писательницы «За решетку» явно предвосхищает погибающую в корчах ремизовскую Мурку!), и знаком неблагополучия вообще, и символом беспомощной слепоты природы, «запрограммированной» на воспроизведение страданий. Облик животного — с янтарными «покорными» глазами, его поведение — «жалкое и зазывное мяуканье» — свидетельствуют об этом. Только Бог может расколдовать природу, пробудить ее ото сна. Именно поэтому в душе человека ведут бесконечный спор божественное и плотское. Именно крупица «не от мира сего», заключенная в телесной оболочке, и доказывает невозможность для человека примириться с обстоятельствами, согласиться с удобным существованием в «сотах социального благополучия», способного разве что обеспечить «каждому в своей сотинке свободу личности» и таким образом отделить «рамочками» одну «сотинку» от другой.
Подобное рассуждение героя рассказа «Помогите Вы!» отсылает нас к Достоевскому, его «Запискам из подполья». Ведь «Помогите Вы!» — это те же «Записки», вплоть до едва ли не текстуальных совпадений (когда речь заходит о скуке всеобщего умиротворения и благополучия, об анархическом своеволии человека, его всепоглощающей страсти к разрушению). Кроме того, внутренний диалог героя-гордеца, героя-безбожника со своим оппонентом — женщиной, не приемлющей убийства, молящей о гармонии мира, — как бы дублирует диалоги-споры Раскольникова и Сонечки Мармеладовой. Как и у Достоевского у Зиновьевой-Аннибал, «прогресс», «всеобщее счастье» вытравливают в человеке все живое, формируют то «среднее» и «удобное», что обычно и служит фундаментом любого социального устройства, основанного на подавлении личности. А это «усреднение», в свою очередь, заставляет человечество жаждать свободы, свободы любой ценой — даже, по определению Зиновьевой-Аннибал, ценой высвобождения «кладбища» и «зла» — т. е. на путях безбожия и аморализма.
Тень Раскольникова буквально витает над головой и другого героя — безумца, томящегося в тюрьме (или в сумасшедшем доме), из рассказа «За решетку». Он, как и петербургский студент, мучается вопросом о «праве на кровь». Им меч возмездия был обращен против человека ничтожного, отъявленного негодяя. Есть ли оправдание убийству, совершенному «по справедливости»? Может ли ненависть быть созидательной? Каким должен быть закон человеческого общежития — законом любви или законом ненависти, законом всепрощения или законом мести? Ведь не случайно возникает в рассказе имя Каина, но не Каина-убийцы, Каина-предателя, а Каина-мстителя[45].
С Достоевским Зиновьеву-Аннибал сближает и мысль о свободе, той последней, невообразимой свободе духа, к которой всегда будет устремлен человек, и о том «великом хаосе свободы», в который ввергается мир, лишенный Божеских установлений, и человек, не совладавший с волей и не справившийся со свободой выбора. Она отвергает декадентский релятивизм — равнодушие к этической проблематике — и проклинает как раз тот единственный путь, который открывается личности после совершения убийства, после того, как она встала на «сторону зла». Сумасшествие героя рассказа «За решетку» предопределено той «свободой ненависти», в которую он погрузился с упоением и сладострастием. И смерть, становящаяся в таком случае немыслимо желанной, единственно возможной избавительницей от мук, все не приходит и не приходит… И наступает с ужасающей неотвратимостью снова и снова «еще который-то там день», «еще другой день» и «еще день»… и так до наступления невозможного мартобря…[46]Мир закономерно разрушается в сознании безумного.
Но его не удается собрать, ощутить целостно и героине «Электричества», правда, по другой причине. Здесь иное. Не мир рассыпается на кусочки, а душа растворяется в мире, растворяется в ощущениях и сопричастности всему живому и страждущему. Она расстается с телом и обретает, по-видимости, бессмертие. Лирическая героиня рассказа сливается со всем окружающим миром, переселяется в него. Ее душа преодолевает расстояния, разрушает преграды, получая в дар «крылатый и бестелесный полет», обретая способность приобщаться всему сущему. Но все оказывается тщетным, даже измучивающе-опустошающим. Можно коснуться лица, удариться о стены домов, оказаться рядом «со странными и тайными людьми», но так и не проникнуть в их сердца… Писательница даже использует графические возможности листа бумаги и типографского шрифта, интонационное богатство речи, причудливое столкновение несопрягаемых понятий (в чем-то предвосхищая искания кубофутуристов), дабы передать этот «бестелесный полет», это «неподвижное движение быстроты».
Но все же чудо может свершиться! Незначащая встреча, случайный «косящий взгляд» незнакомки, пара пустых фраз о подробностях привычного жизненного ритуала чужого человека — и неожиданно возникает соприкосновение душ. Еще недавно чужой и чуждый человек начинает излучать то магическое тепло, которое связывает со всем миром и, противореча очевидному, не дает погрузиться в отчаяние, согласиться с испокон веку утвержденной «непроницаемостью душ и вещей». Так Зиновьевой-Аннибал удается то гармонично, то в мучительной какофонии сопрячь миры, и вросшие друг в друга, и разъединенные навсегда.
Русская литература начала XX века знала, пожалуй, только одного художника, обреченного на такое пронзительное вселенское сострадание, когда волной сочувствия захватывало даже неодушевленные предметы. «Не за Бога в раздумье на камне, мне за камень, им найденный, больно», — писал Иннокентий Анненский. То же могла повторить Зиновьева-Аннибал, переливающая душу в предметы, раскрывающая их створки, растворяющая их оболочки, истрачивающая себя в этой безмерной, мучительной боли «за друга своя». Кажется, что, по мысли Зиновьевой-Аннибал, преодоление индивидуализма всеохватывающим сочувствием должно было стать рецептом спасения человека и человечества. Но в отрывке «Лондон» писательница показывает, что этого явно недостаточно. «Чрезмерное», «безбрежное» сострадание само по себе в отрыве от чего-то более значительного, весомого, существенного — беззащитно. Оно не исцеляет «мировую скорбь», не помогает избавиться от всевластия зла. Необходимо было другое решение. И оно было предложено в сборнике «Трагический зверинец», явившемся, по выражению Вяч. Иванова, «прочным мостом в будущее»[47].
«Трагический зверинец» был книгой, любимой многими. Его высоко ценила Марина Цветаева. Не без его влияния появились на свет «Небесные верблюжата» Е. Гуро и хлебниковский «Зверинец». И критика в целом приняла сборник благосклонно. Но книгу анализировали главным образом под углом зрения раскрытия детской психологии.
Анастасия Чеботаревская[48] подчеркнула социалистические симпатии автора, заметив, что через все рассказы проходит мотив столкновения «барских» и «человеческих» интересов личности, но при этом выразила сомнение, мог ли девятилетний ребенок «инстинктивно предчувствовать тезисы научного социализма», решительно восставать против «привитых воспитанием и обстановкой традиций», ратовать за «экспроприацию собственности и обязательный восьмичасовой рабочий день». К недостаткам книги она отнесла изображение автором «не того, что было», а «того, как ему представляется бывшее по истечении многих лет». С ней в целом согласился и критик журнала «Перевал»[49], скрывавшийся под инициалами О. Он писал, что рядом с глубоким проникновением в «темный предрассветный мир детской души» мы улавливаем «неискусно измененный голос взрослого человека», имитирующий интонации ребенка. На его взгляд, соединить личное и мировое начала, обнаружить глубину и смысл явления, возникающих индивидуально в каждом опыте, автору помешали некоторая «неустойчивость» в выборе художественных средств, его колебания между существующими в русской литературе художественными направлениями. Эту же мысль развил в своей рецензии Ю. Айхенвальд[50]. «Иное из прошлого освещено светом теперешнего и, так сказать, стилизовано; отдельные порывы и настроения ранних лет поняты… как специфические мотивы нынешней утонченности». В результате «изложение… иногда делается искусственным», но в лучших рассказах все же достигается «несомненная гармония и единство между маленьким объектом и взрослым субъектом поздних воспоминаний», дается «слепок души», одновременно «бурной и буйной» и «таящей в себе глубокую способность к умилению и чистой радости». Еще удачнее эту мысль выразила А. Тыркова (писавшая под псевдонимом А. Вергежский): она сумела соединить «непосредственную жадность ребенка» с «проникновенным, почти мудрым пониманием сорокалетней женщины, много испытавшей, много познавшей и вкусившей от горького, но дарящего кубка страдания»[51].
Все эти размышления вращались по сути дела вокруг проблемы, прекрасно осознанной самой писательницей. Ведь в «Журе» она впрямую вопрошала: «Так ли думала тогда? Так я помню теперь?»
Неожиданным для многих критиков, привыкших видеть в ребенке в соответствии с традицией русской литературы «сосуд» непорочности и невинности, было стремление автора очертить «демонизм детской души» (К.Л.), обнаружить «потаенные стыдные углы необузданного детского сердца» (Ю. Айхенвальд). С удивлением констатировали они, что Зиновьева-Аннибал задалась целью проследить развитие идеи зла в душе маленькой героини и что это не только не вступило в противоречие с раскрытием «интимного круга детских переживаний»[52], а, напротив, углубило проникновение в детскую душу.
Практически все критики сошлись во мнении: «Трагический зверинец» обозначил новую фазу творческой эволюции писательницы. Анастасия Чеботаревская подчеркнула, что Зиновьева-Аннибал наконец-то обрела реалистическую манеру письма, «гораздо более родственную» ее яркому и «сильному дарованию», чем все модернистские изыски. «Стихийный реализм» сборника высоко оценил Г. Чулков[53], увидевший в книге «страстный протест против рабства и гнета». Впоследствии он развил эту характеристику, отметив, что «глубокий и мудрый реализм этой книги исполнен необычайных чар»[54]. Поворот от «экзотизма и экстравагантности» «к простым и ясным темам, ей свойственным», обрадовал Андрея Белого[55], ранее неодобрительно отзывавшегося о творчестве писательницы.
Действительно, на этот раз Зиновьева-Аннибал отказалась от утонченного эстетизма и усложненности своих первых литературных опытов, от некоторой дидактичности в проведении своих идей и окунулась в мир природы, показав его цветущим, трепетным и прекрасным. Трагическая отдаленность и отдаленность его от человека, беззащитность и мятежная строптивость в сопротивлении «царю Вселенной» потрясают сердце маленькой Веры. «Лесные товарищи» — убитые людьми медвежата, «приколотый» вилами волк, нескладный неоперившийся журавленок, умерший по ее вине от жажды, мошка, прихлопнутая равнодушной ладонью Анны Амосовны, — заставляют Веру выть остервенелым животным воем. Девочка, видя раненого волка, испытывает ту же невыносимую боль, что и он. Она способна вообразить себя и древним кентавром, и камешком, и паучком. Она чувствует, что слезы ее соленые, и соленая вода в море, «и море плачет», может быть, «оно всё слезы, все слезы камней, и паучков, и крабов, и мои, слезы земли». Но — с другой стороны — в мире милых головастиков возникло чудовище, неумолимо и беспощадно поглощающее их, отца глухой Даши забодал бык…
Ребенок и природа могут находиться в гармонических отношениях, раскрываясь как явления одного порядка. Но они могут становиться и врагами, отчужденно и с отвращением взирающими друг на друга, непостижимым образом демонстрируя богоостановленность каждого из них. Поставив в центр книги ребенка, Зиновьева-Аннибал сумела раскрыть таинственные бездны человеческой души в предрассветный час ее самостояния, когда силы добра и зла сосуществуют как бы в равновесии, а «дьявольские» порывы умиряются всплеском исступленной любви к окружающему. Но все же активным началом остаются любовь и сострадание всему живому. «Мне хотелось подвига и любви. Подвига-жертвы своей жизни и любви-страсти. И все это вместе и сейчас», — признается Вера.
В «Трагическом зверинце» состоялось художественное открытие писательницы: она обнаружила отсутствие чистоты, незамутненности, наивности и цельности в душе ребенка и заявила о дисгармоничной «имморальности» природы. Но в то же время она дала и надежду на обретение полноты и гармонии в мире. В отличие от многих писателей, касавшихся взаимоотношений человека и природы и разрешавших эту тему в благостном аккорде единства мира первозданной чистоты природы и незамутненности детского сознания, Зиновьева-Аннибал нарисовала мир расколотый, разрушающийся и разрушаемый, показала неизбывность звериного оскала, равно губительного и в природе и в человеке.
Она воспротивилась получившему распространение в этике рубежа веков восторгу перед «безнравственностью» природы и призыву, обращенному к человеку, подражать ей в этом. Известный французский писатель Реми де Гурмон, скептик и рафинированный эстет, стоящий во главе журнала декадентов и символистов «Mercure de France», сформулировал это требование так: «Иметь безнравственность природы, ее жестокость и красоту, не быть вещью разумной, а лишь связкой инстинктов и насиловать вокруг себя мир, а не удовлетворять чужим потребностям»[56]. Но писательница настаивает на безгрешности звериного начала в природном «зверинце» и отвратительной греховности его в человеческом сообществе, если человек предпочитает жить исключительно по природным, а не Божественным установлениям. В книге главное — утверждение Божественного начала в человеческом духе, начала, способного преодолевать «непоправимое» зло естественного миропорядка. Ее основная черта — вера в необходимость бесконечного сопротивления тому отчуждению, которое заложено в природе и усиливается с развитием цивилизации.
Поразительно точно определил существо книги Вяч. Иванов. На склоне лет, настаивая, что писательницей найдено выразительнейшее название для своей работы, он сказал: «Формально все рассказы повествуют о зверях („Глухая Даша“ и „Царица-кентавр“ ведь тоже звери). И не только формально, но по существу весь мир представлен здесь зверинцем. И зверинец этот не научный, не комический, а трагический. И „Воля“ у Зиновьевой-Аннибал не та, что у Шопенгаэура: там безысходность, кружение воли в самой себе, здесь ее человеческое преодоление. И бунт героини „Трагического зверинца“ <…> космический (против дисгармонии мира…)»[57]. Похожую мысль высказывал ранее А. Блок: «Вся книга говорит о бунте, о хмеле, о молодости, о любви тела, о звериной жалости и человеческой жестокости». То «дикое, порывистое, тревожное», о чем привыкли «говорить утонченно», произнесено Зиновьевой-Аннибал «по-детски дерзостно, по-женски таинственно и просто». Ей удалось «в бездне языка» найти слова, которые она «искала мятежно» и которые она сумела наконец «обуздать, как диких коней»[58].
Итак — неприятие «самости» личности, ее гордого удаления от естественной жизни, но и вызов установленному миропорядку, делающему «непроницаемыми» души и вещи, обретение безбрежного сострадания всему живому на путях действенного, преображающего отрицания — вот к чему пришла писательница в завершении творческого пути. Криком «Нет!» ознаменовала она свое земное существование. «Не хочу больше», — сказала она петербургскому угару страстей. И ушла в тишину, в воскресение, в «божественное новое согласие». «И утверждает дух божественный из твоих очей, Мать, сверкающий, в твоих сердцах, Земля, болью и восторгом бьющийся, — вечность мгновенных порывов своих и твое Преображение», — так писала она в рассказе-молитве «Пасха».
Вяч. Иванов хотел «„Нет“ непримиримое» превратить в «сверкающее „Да“». Зиновьевой-Аннибал удалось сотворить «преображающее „Нет“». Оно сумело стать магически убедительным благодаря замкнутой целостности художественного мира, созданного писательницей.
В рассказе «Голова Медузы» возникает законченное, скульптурно-рельефное представление Зиновьевой-Аннибал об искусстве его магической сущности, его таинственных предсказаниях, его созидающе-разрушительных возможностях. Как-то Вяч. Иванов записал в своем дневнике. «Диотима в разговоре со мной так противопоставляет искусство и жизнь: оба — враги друг другу; задача художника сначала очертить жизнь своими гранями — вот так: (жест, рисующий в воздухе подкову), потом отделить, отсечь очерченное от корней жизни снизу (горизонтальный быстрый жест снизу). Так поступает художник с жизнью, чтобы иметь искусство. Мне это нравится; я воображаю Персея, схватывающего в зажатый кулак левой руки хаотические волосы Медузы, потом отсекающего ее голову острым кривым мечом. Художник — Персей»[59].
Но не только Вяч. Иванов пытался найти метафору, наиболее образно выражающую существо творчества писательницы. С. Городецкий, оттолкнувшись от рисунка М. Добужинского на обложке «Трагического зверинца», предложил образ огня, простирающего свое пламя сквозь железные прутья решетки. Он увидел, как «огонь … ярчайшими своими языками режет внешний вольный воздух, а дымно-красным корнем сидит там, за решеткой, в черных угольях, из тесноты пророчествуя на волю»[60].
Писательница сама, размышляя о судьбах искусства в XX веке, искала формулу, наиболее точно отражающую направление поисков художников своего времени. В рецензиях и статьях, посвященных творчеству А. Жида, Г. Джеймса, А. Ремизова, Ф. Сологуба, она выступила противницей банального психологизма, способного заставить трепетать лишь один «отдельно содрогающийся нерв». Работу такого писателя она назвала «развратом психолога». Зиновьева-Аннибал мечтала о «дерзком реализме», который поможет с «бережной медлительностью <…>, все забывая», читать и перечитывать книгу, который подхватит читателя «волною тончайшего, как кружевная пена, и меткого, как имманентная правда жизни, искусства». Дороже всего ей был «реализм истинного искусства», который всегда выше «цельною, статическою, скульптурною правдой, нежели реализм самой жизни, всегда текучей, становящейся, теряющейся в перспективах пройденного и предстоящего». Постепенно все отчетливее вырисовывалась перед ней главная задача творчества — уловить, запечатлеть, «оформить» ускользающую, неверную, изменчивую, трепетную в своей непрорисованности действительность. Читателю, познакомившемуся в этой книге с рецензией Зиновьевой-Аннибал на роман А. Ремизова «Пруд», любопытно будет сопоставить ее с мнением, высказанным писательницей в частном письме автору полутора годами позже. Прочитав его роман «Часы», она писала: «Часто возвращается на мысль это едкое, тоскливое, червяком сосущее произведение. Но, дорогой Алексей Михайлович, искристый, истинный талант, мною глубоко почитаемый и с болью любимый[61]. Я решусь честно и прямо сказать свое мнение <…>. „Часы“, как и „Пруд“,
Но все, что от искусства, для художников ограничено незыблемою гранью и заковано в броню, как бы незаметна эта броня ни была для читателя. У вас нет брони. Нет граней. Все, что от искусства, несет в себе какую-то сферу, разряжающую свои электричества. У вас текут какие-то светящиеся зеленым, блеклым, фосфорическим светом линии все по одному направлению, дрожа, и зыбясь, и прерываясь, но никогда не встречаясь во взрыве и огне. Все ваши черты слабые, не желающие сказаться, то же делающие и бессильные, и бессильна, невысказанна вся сфера их окружения, и нигде даже не рисуется силуэтом то косное, то твердое, обо что могли бы раздробиться их порывы и выбить искру, „на крыльях пламенных несущие пожар“.
Столь распространенная цитата из неопубликованного письма понадобилась нам для того, чтобы еще раз подтвердить, насколько значимым для писательницы было постижение специфики искусства, сколь неординарно мыслила она о проблемах творчества, как мучительно давалось ей самой обнаружение связей, взаимодействия искусства и действительности. И сколь не поддающимся однозначному толкованию был теоретический аспект проблемы, столь же сложным было и практическое воплощение этого понимания. Собственно, драма «Кольца», лирическая повесть «Тридцать три урода», рассказы сборника «Трагический зверинец» стали тремя вехами на пути обретения писательницей своего собственного художественного видения. При всей искусственности формы «Кольца» наиболее приближены к жизни, дают ее эрзац, впрямую воплощают ее коллизии. Как было отмечено в одном из откликов, «здесь лишь бессмысленные клочья жизни, не дивный мех, искусно выделанный из шкуры редкого зверя, а сама шкура, непромытая, еще с кусками мяса, местами уже загнивающего, измятая и забрызганная кровью»[64]. Но в «Тридцати трех уродах» уже происходит пересоздание жизненного материала, тем более продуманное, что сама вещь касается взаимоотношений художника и модели. Оно достигает совершенства, гармонического претворения реальности в магию искусства на страницах «Трагического зверинца».
«Только когда я читаю Зиновьеву-Аннибал, я вновь живу, снова плачу, как живой, снова у меня здоровое отношение к жизни»[65], — любил повторять Вяч. Иванов. Теперь и у нашего читателя появилась возможность убедиться в истинности этих слов.
ТРИДЦАТЬ ТРИ УРОДА{2}
Вячеславу Иванову{3}
Сегодня я проснулась очень рано. Горела свеча на моем столике, у моей постели. На коленях стояла Вера{4} и, уткнувшись в мой матрац, плакала. Я спросила о чем.
— Все неверное на земле. И красота тоже. Ты состаришься.
Ее лицо было заплакано, и слезы капали отовсюду: из глаз, из носу и из глубоких врезов в углах ее губ, которые делают ее рот трагичным.
Я сказала:
— Да.
Она удивительная актриса. Она такая, каких не было, нет и не будет.
Я ее спросила, когда мы вчера вернулись из театра:
— Вера, ты счастлива?
Она, вместо ответа, усаживала меня на постель и расстегивала на мне платье. Потом:
— Твоя ванна готова. Идем. Я влила твой любимый крем.
— Вера, столько восторга, поклонения тебе!.. Им всем ты дала счастье. Сама ты счастлива?
— Я привыкла. Иди же. Иди. Ванна стынет. Иди.
— Ты и ко мне привыкнешь?
— Нет, к тебе не могу.
Она целовала мне глаза, и губы, и грудь и гладила мое тело. Да, у меня прекрасное тело! Значит, в этом мое счастье. Потому что я — красота.
Не надо привыкать. Я не привыкну к своей красоте.
Вера заказала мне шелковых и шерстяных тканей шириной в мой рост. От них отрезает по три аршина. Скалывает на мне у плеч и вдоль одного бока сверху до колена.
Это мои хитоны.
Ношу их на голое тело. Мне это нравится: я в них такая высокая и гибкая, и легка, как нагая. На босую ногу сандалии.
Когда приходят чужие, Вера набрасывает мне свободно через спину длинную ткань, скрепляет у плеч, и, перекинутая через руки, она свисает до полу по обе стороны хитона.
Утром она ходила к портнихе. Я осталась завивать перья. Потом разбросала их вокруг и легла в подушку грудью. Я люблю ощущать под собой свои груди: они такие удобные, маленькие и упорные.
В моей комнате нет стульев и столов. Вера говорит: дикие сидят. Только лежать красиво и достойно тела. Она постлала ковры на матрацы вдоль стен, забросала их подушками…
Лежала, вытянув вперед локти, оперев о них голову. Так хорошо вспоминается. Еще недавно жила с ними. Бабушка была чувствительна и бессердечна. Так сказала Вера…
Вера странная. Но я ей покорилась бы во всем. Покоряюсь…
Да, утром на локтях вспоминала ночь, ту — незадолго до назначенного дня моей свадьбы. Бабушка сказала, что муж моей матери не был ни ее мужем, ни моим отцом. Бабушка думала, что мне следует узнать это перед свадьбою, и… она хотела, чтобы я оценила ее ловкость. Ведь, несмотря на то, она добыла мне жениха. И вместе с тем она боялась, что открытие это меня поразит. Впрочем, отчасти и радовалась эффекту. Только ей пришлось успокоиться и… разочароваться. Я не удивилась. Ничего ведь не изменилось ни во мне, ни вокруг меня оттого, что я узнала о факте, уже давно совершившемся и всем известном. Тогда я даже ничего не стала думать и догадываться. Скучно. Я только старалась вспомнить маму. Не вспомнить, а представить себе, потому что мама умерла во время родов и бабушка усыновила меня. Но не могла и тогда: вместо мамы представлялась бабушка помоложе, и мне она была — все равно.
Теперь, вот сегодня утром, я больше думала, чем тогда ночью. И не понимала: зачем этот расслабленный женился на моей матери, зачем искусно развращал ее (так сказала мне бабушка), свел с другим в каком-то ресторане, отослал потом к бабушке беременную и развелся на основании своей расслабленности?
Даже Вера не знает. Думает: или из злости на недоступность жизни, или из глупой надежды вылечиться через невинную девушку, или из последнего ему еще открытого сладострастия. Скоро все же надоело думать об этом неразумном человеке. «Гадкая великосветская история!» — говорит Вера.
Вера ненавидит свет и ненавидит мужчин. Вера великолепна. Как она вошла в нашу ложу в вечер перед моей свадьбой!
Бабушка вышла только что. Мы с ним стояли вдвоем, когда ворвалась в дверь порывисто она, высокая, в плаще поверх костюма королевы и позабытой на голове короне.
Она сказала ему какие-то быстрые слова. Он дрожал весь и выронил из-под локтя мою руку. Вера схватила мою руку жестко и повела…
Вела полутемными, пыльными пространствами, между каких-то странных машин и построений, по возвышенностям и низинам, и шаткой лесенкой в свою уборную. И держала руку жестко. Там она захлопнула дверь, грубо выгнав каких-то женщин с влюбленными глазами поклонниц.
Я не помню ее слов. Была, как в угаре. Она целовала мои руки, и я узнала, что меня одну она видела в этот вечер, для меня играла, меня любила, и это было так безумно!
Глядела на меня своими… безусловными глазами — их я упомнила до продолжавшейся всю ту ночь галлюцинации — и велела прийти на следующее утро к себе.
И отпустила.
А там, под лесенкой, ждал он и вел меня назад, такой нетвердый и белый, и без слов.
Для меня она так ворвалась в ложу или для него — моего жениха и ее бывшего любовника?
Но она сама его прогнала. И как я могла одну минуту это подумать! Тогда, в тот вечер, и не подумала. И никогда не думала.
Вера! Она совсем не добрая. Она… или она просто слепа, лунатик, и никого не видит? Только мне иногда так кажется, сквозь себя что-то, даже не себя самое. И тогда мне неуютно.
Почему я пошла в утро дня моей свадьбы на свидание к ней, вот сюда. В эту комнату, которая была прежде ее спальней?..
Она приняла меня, лежа в постели, больная, всю ночь в безумии плакавшая. Говорила голосом неприятным в комнате, не на сцене, глухим и неровным, некрасивым:
— Ты должна их покинуть. Ты не их. Я тебя научу самой себе. Я тебя сделаю прекрасной, потому что я прекрасна. Со мною ты будешь богиней…
Она сжимала мою руку жестко, и я не знала: прекрасно ли ее много страдавшее лицо, заплаканное и со злым огнем?
Кто-то постучал. Она грубо прогнала от двери.
Линии ее тела под одеялом были жесткие. Я знала, что она будет строгая. Но ее глаза, потемневшие, как сине-пурпуровый виноград, были
Утром на локтях… (когда лежу, вытянувшись, и голову на локтях, все ясно и верно знаю без мыслей), утром знала, что никогда не пожалею, что отказала жениху, надела самую старую шляпу и шубу (у Веры ведь все будет совсем другое, я это сообразила) и сказала бабушке, что ухожу навсегда. Бабушка сначала кричала о несовершеннолетии, о благодарности к чистой женщине старого рода за усыновление… потом вдруг, в полной ярости, подняла обе руки и широким жестом прокляла, лишая своего материнства и наследства. Бабушка оказалась гордою…
И снова старалась представить себе мать, то есть сегодня утром старалась, но представлялась Вера.
И, наконец, она вернулась от своей портнихи.
Я слышала ее нетерпеливый звонок, упавший зонтик, торопившиеся и не совсем верные, какие-то зыбкие и страстные, ее шаги.
Через минуту она ворвалась в мою комнату. Закинув мне голову, она прильнула губами к моим губам, так что у меня тихо и сладко кружилась голова.
— Вера, он так тебя целовал? Ты любила это? Вера, как целуют мужчины?
— Не знаю. Не помню. Я все забыла.
— И тебе никого не жалко вспоминать?
— А тебе? Ты все потеряла для меня.
— Нет, мне с тобой хорошо.
И пока она, благодарная, сжимала меня, опустившись на мое место, меня же уложив на свои колени:
— Вера, отчего мать умерла, не назвав отца?
— Конечно, оттого, что он был слишком высок.
— Так и бабушка говорила.
— В этом случае бабушка была права. В тебе царская кровь.
Мне казалось, что Вера становится актрисой, говоря так. Но она имеет право: она же такая большая актриса.
— Вера, а мне иногда представляется, что мой отец был жокеем или конюхом, и потому мать не говорила.
Вера бросила меня и плачет, сердясь. Но мои ласки успокаивают ее.
— Вера, за что ты меня полюбила? Зачем взяла?.. У меня нет таланта?
— Таланта… Нет.
— Зачем же ты меня выводишь на сцену?
— Так. Говорят, человек должен работать.
Потом вдруг, с огнем и тем голосом, от которого все они там вздрагивают и напрягаются каждым нервом:
— Нет, это не то я сказала. Тебе не нужно работать, потому что ты воистину прекрасна. Но потому, что ты воистину прекрасна — я не могу не давать тебя людям. Они смотрят. Видят красоту. Ничего нет в жизни. Искра вспыхнула и потухла. Только боль и обида, и нельзя понять к чему. И скука. И скука. Но красота! Скажи, моя любовь, откуда, что это — красота?
И она снова осыпала меня поцелуями, мои волосы, мои губы и зубы… Отстегнула броши, скреплявшие складки хитона у плеч, и целовала плечи и грудь, и мою узкую спину, которую я люблю чувствовать гибкою и вздрагивающей под лаской… и не могла Вера остановиться. Целовала и, рыдая, кричала тем своим криком, от которого замирают они там, в ложах и райке, как одно пораженное тело, как одна исступленная душа.
Кричала все:
— Я должна давать тебя людям. Великодушие! Великодушие! Вот что делает из зверя человека!
Всю ночь не спала спокойно. И с утра беспокоят эти слова Веры и ее голос.
Пока она спала, молилась Царице. Это успокоило меня.
Молилась, чтобы не случилось никакой беды от того голоса Верина.
Сегодня вечером нет театра. Внизу у нас было отказано принимать. Часто Вера это делает, чтобы провести свободный вечер вдвоем.
Она читала «Лира в пустыне»{5}.
В ее комнате так не похоже на пустыню!
Только маски, мерцающие неуютно на транспаранте экрана… Это оттого, что за ними в камине мерцали беспокойные огоньки.
Эти маски сделал ее друг, большой художник. Но теперь Вера отстранилась от него.
Вера, мне кажется, не любит художников. И даже когда была к ним близка, никогда не допускала писать с себя.
Было непонятно слышать вопли Лира над изменившею любовью и видеть его безумное, стихийное лицо там, где по глухому ковру металась Вера между ласковою старою мебелью ее матери-монахини.
И струи дождя, и ветер в пустыне — когда все стояло на месте, и горел камин, сухо треща синими и красными огоньками, и две масляные старинные лампы…
Все маски вдруг ожили теми красными и синими язычками. Закричали. Завопили разинутые рты проклятиями и хохотом.
Потом вдруг все замолчало.
Старый Лир в растерзанной одежде и с безумными глазами застыл. И все маски молчали. И ветер и дождь тоже. Огоньки камина утихли. Это длилось очень долго. Мне казалось — невыносимо долго.
И мне это молчание масок показалось самым страшным и самым новым, что я когда-либо знала.
Я закричала:
— Вера, Вера, вернись! Этого нельзя делать в комнате, так близко.
Я не понимаю, отчего человек должен работать. Тогда счастливее зверь. Я не люблю работать. К чему себя обманывать? Но, если нужно работать, я покорюсь, конечно, без ропота. Так же покорюсь и боли, и смерти.
Видела во сне Царицу.
Похожа была на Веру, только спокойная, полнее и выше.
Как богиня.
Тоже тусклые, черные волосы, но под зеленой фатой. Глаза, как темный синий пурпур винограда. И губы полные и важные, очень строгие, как у Веры, но совсем без трепета и той легкой кривизны, которая меня так волнует у Веры и делает ее рот трагичным (вместе с теми врезами под углами губ).
Она была высока очень и в зеленой длинной одежде, но все-таки я видела из-под зеленого края ноги.
И упала на землю. Кажется, была трава, пахла земля кореньями и травой.
И я целовала белые ноги такой дивной, совершенной красоты, что сердце мое, обожая и молясь, остановилось в груди.
И я умерла.
Тогда тихая, тягучая сладость медленно полилась по жилам… и я проснулась, истомленная.
Не спала. Утром увидела ее ноги. У Веры ноги прекраснее моих. Они прекраснее даже ее плеч божественных. Она спала. Я стала на колени у ее постели. Целовала их богомольно.
Сердце умирало.
Вера проснулась. Глядела на меня, не отнимая свой теплый мрамор.
Вдруг, как в теплом вихре, я потерялась…
Мать, богиня, подруга!
Она все знает. И все становится прекрасным мое.
Все так.
Значит, это моя красота?
Плачуеще. Пишу и плачу.
Весь день лежала грудью в подушку.
Веры не было весь день. Ее где-то чествуют. Куда-то повезли. Вдруг стало страшно.
Какая моя странная судьба! Я верю в судьбу.
Вспоминала картину — копию с какой-то итальянской картины, кажется, св. Агата{6}. Ей вырывают железом соски, и двое мучителей с таким любопытством одичалым заглядывают в глаза. А глаза Агаты блаженные, блаженные, блаженные.
Я часто молилась ей у бабушки, но с собой не взяла. Думала: у Веры все другое.
Теперь скучаю. Она бы утешила.
Мне страшно. От этого я села вот записывать. Так меня учила делать Вера, когда ее нет дома.
Когда она придет, я разую ее ноги, лягу на пол, и, такая вся истомленная, я стану целовать ее ноги.
Не покажу ей этих записей… Вот, вот ее звонок…
Нужно записать вчерашний день. Слишком странно было видеть Веру такою. Вера ведь не всегда была актрисой. Верно, это оттого.
Она имела ребенка и мужа. Она в шестнадцать лет вышла замуж, потому что так пожелала мать, уходя в монастырь. Вера любила мать кумирною любовью. Молилась и не спрашивала. И муж был хороший. Когда он умер через два года после брака, Вера плакала, как жена. Хватило покорности кумиру на два года!
Осталась дочь двух месяцев и умерла вскоре.
Одна старая актриса, та самая, которая совершенно обезводевшую Веру привлекла к театру (безумному, безутешному горю матери дала маску и исступление, так сказала мне Вера), на днях объяснила мне:
— Вот увидите, что будет двадцать пятого: вы убедитесь, что наша великая Вера — добрая мать. А если бы вы видели, как она изводилась, когда умер у нее этот грудной ребенок! Что такое грудной ребенок? Кусок мяса, по-моему. Но она пила воду из колодца кладбищенского, чтобы приобщиться червям.
Мне было не страшно слышать про червей. Отчего не пить воду… такую, когда хочешь смерти?..
Двадцать пятое настало. Но не незаметно. Мы в свободные минуты до устали работали с Верой. Она шила костюмы куклам, все костюмы, которые носила и которыми бредила… Я сочиняла головные уборы и прически.
Когда куклы были готовы, мы их выставили в большой зале, где зажгли вечером елку. И мы обе ходили с утра, как в сказке. Мало ели, нетерпеливые, и улыбались ожидательными и знающими улыбками.
Вера сказала:
— Я не люблю мальчиков, то есть я люблю девочек. И хотела бы, чтобы только они пришли за своими куклами. Но видишь ли, я все-таки стараюсь быть справедливою. Мне же это так трудно и так нужно. Я позволяю им приводить и своих братьев. Мы им дадим лошадей и барабаны. А знаешь ли, если бы у меня был тогда сын, а не дочь, не знаю, любила ли бы я его так или нет. Да и почему я ее так любила, не понимаю. Я совсем не добрая мать. И никогда после не хотела ребенка… Только тогда — это безумие! Ходила, светилась вся, улыбалась себе. Муж меня спрашивал: «Чему улыбаешься?» И сам знал: «Конечно, ей. Это чудо, Верочка, с тобою случилось. Мне все говорили: не будешь с нею счастлив. Она не жена и не мать…»
На елке во всем свете, тихом горении восковых свечей (Вера только восковые любит) и громком смехе, говоре, движении меня поразило изумление в глазках детей, приведенных гостями и созванных со двора и улицы, и отсутствие бород и усов на лицах мужчин. Я привыкла к актерам, но это было смешно во всем многолюдий в большой нашей зале.
Вера смеялась моему замечанию. Вера сияла, была мягкою, ступала доброю, ласковою походкою, всем улыбалась. Детей подзывала и гладила их, и целовала в губы.
Был ее праздник. И так словно проливались по большой комнате волны жаркие, пахнущие рождественской смолой.
Вере приносили подарок. Лижущую Пантеру. Это — маленькая скульптура.{7} Приносил ее друг — Сабуров, художник.
Меня тогда не было дома. Ходила за метрикой к бабушке. Бабушка, конечно, не могла лишить меня моего имени. У меня же нет имени, и это мне нравится.
Бабушка плакала. Значит, любит же. Мне было ее жалко. Она даже звала назад. Но… она не может знать моего счастья.
Кто же из них так умел любить, чтобы все мое становилось прекрасным и чистым?
Вера сегодня была чем-то расстроена.
Но любила меня безумнее.
Мне это как-то страшно.
Боже! Какие страшные дни! Как туман золотистый в глазах.
Мне кажется, что видят мой туман. И те, которые приходят, и там на репетициях. И вчера на вечере, где Вера была так великолепна.
Но жизнь моя дивная, странная. И мне хорошо.
Вера меня делает. Мне кажется, что я становлюсь красивой оттого, что она меня видит. Это делает меня такою спокойною, уверенною и легкой в то же время.
Вера сказала:
— У тебя благосклонный взгляд.
Отчего моему взгляду быть злому? Я желаю всем людям добра, как и себе желаю.
Раз меня Вера спросила:
— Что, если тебе захочется того, что вредит другому?
Я не знала долго, что отвечать: мне люди еще мало делали зла. И я, кажется, им тоже. Потом сказала:
— А может быть, мне тогда и перестанет хотеться.
— Так, само собой?
— Ну да. А то как же?
Она долго ходила взад и вперед, потом спросила, и ее глаза горели упорно и неуютно:
— А если захочется того, что вредит тебе самой?
— Я думаю, что тогда то же самое.
— Не захочется?
— Да.
— А если все-таки?
— Тогда, значит, в исполнении больше радости, чем беды во вреде. Или не так разве?
Вместо ответа она мне поцеловала руку.
— Ты мудра!
Может быть, это и есть мудрость? Не знаю, но мне все кажется так просто.
Все люди мне стали так издали.
Вчера бабушка прислала мне триста рублей. Какая добрая! Еду сейчас за кольцом Вере. Я уже высмотрела рубин и все думала: вот были бы деньги…
Как раз триста.
Таня, оказывается, была в гостиной, когда он приносил ей. Лижущую Пантеру. И сегодня сказала мне на катке — мы с ней за руку скользили головокружительно по дивно гладкому льду:
— Знаете ли что? Сабуров просил тогда писать ваш портрет. Я не знала.
Таня сказала еще, отпустив мою руку и внезапно круто повернувшись дугой на одном коньке:
— Я очень вам завидую. Он знаменитость.
И еще после оборота:
— Это очень выгодно для актрисы… Но она, конечно, отказала… Знаете что: мне иногда кажется, что вам не совсем выгодна эта близость с Верой.
Таня завидует. Но ведь все люди завидуют. Совсем напрасно уверять себя в обратном.
Или вправду не выгодна близость Веры?
Впрочем, что такое выгода?
На что мне портрет или что бы там ни было? Я же счастлива.
Вчера вечером все у нас толковали о Лижущей Пантере. Кажется, все дело в вытянутой линии тела и языка. В языке что-то эпилептическое. Все одна невозможная судорожная прямота.
Кто-то сказал, что это остро действует.
Многие упрекали Веру за то, что она не приняла скульптуры. Вера не оправдывалась. Загадочно улыбалась, злая.
Новый год мы встречали вдвоем. Цветы. Вино. Гадали. Воск наш вылился до жуткости отчетливо и красиво.
Вере курган и крест с распятым на нем телом. Перекошенное от боли тело в змеистом напряжении мускулов. Да, было страшно!
Мне вылился плоский кусок. Воск всплеснулся по его поверхности вверх многими тонкими прозрачными и лопнувшими брызгами-розами. Это был розовый сад, обильный, радостный, и посреди фигура женщины. На теле, казалось, прозрачные, нежно прилегающие складки. Она вскинула руки, и был такой ее наклон, что чувствовался бег.
Мы растолковывали друг другу наши судьбы.
Вера говорила:
— Видишь, видишь, ты царица. Конечно, отец влил в тебя царскую кровь. Цари так проходят по жизни, как по саду. Цари не бунтуют. Они не нуждаются в бунте. Поэтому они кажутся покорными. Они не вожделеют, потому что им нечего вожделеть. В них же все. Поэтому они кажутся всем довольными. Они даже не рассуждают, потому что рассуждают люди, пока не живут. А когда жизнь нахлынет — молчат и пьют. У царей жизнь всегда. Ты пройдешь по жизни, как по саду роз, и ты будешь любить уколы шипов и душную негу лепестков.
Разве это правда?
И вдруг Вера разрыдалась — себе самой, кажется, неожиданно — и все закончила непонятными словами:
— И в том мое распятие, что ты идешь садом роз. В них все страдания, все радости, все неги, и ты принадлежишь жизни… Я же кричу тебе: стой! Вот видишь — скрючилось мое тело. Это оттого, что я должна каждою жилой кричать: стой! Распятая раба бунтует.
И Вера смеялась прямо из слез.
Так печально и жутко кончился наш праздник.
Уже в постели, куда она привела меня, испуганную, дрожащую, она распустила мои волосы и ласкала их быстрыми движениями своих чутких, страстных пальцев.
Ее пальцы чувствуются хрупкими, когда я их целую, и это мне сладко нравится.
Она целовала меня, как бы молясь глазами, снова с пурпуром, почти как черный виноград.
Долго молилась.
Вера не умеет молиться. Это очень печально. Меня так утешает молитва.
Долго плакала, одна, проснувшись, когда Вера заснула наконец. Мне было страшно. Если этот курган предвещает ей могилу, как же я? Я не могу остаться, когда ее не будет. Я не могу, я не могу, не могу привыкнуть без нее.
А может быть — курган не значит могила? Отчего я такая суеверная? Это ужасно.
Если Вера умрет, то и я, конечно, тоже. Убью себя, но что же делать?
Так неприятно окончилась встреча Нового года.
Вчера в уборной театральной я увидела маленького человека с большим, круглым, лысеющим черепом и детскими, весело прыгающими глазками. Я удивилась, услышав его имя, что таков этот большой художник.
Впрочем, он мне не неприятен, именно из-за детских глаз.
Я сегодня ужасно веселая. Учу новую роль, довольно длинную. Может быть, все-таки есть талант.
Странно, что Вера не любит наставлять меня в ролях. Она совсем не верит и на днях сказала:
— Цари не нуждаются в масках. Маска — это отдых от себя, выход из себя.
Но мне было бы радостнее иначе. Я же очень люблю театр.
Отчего-то меня волнует знакомство с художниками!
Но Вера смешно отстраняет меня от них.
Вера стала странною с тех пор, как только плакала и кричала:
— Я должна тебя дать людям!
Подолгу смотрит на меня своими страшными, совершенно неумолимыми глазами, и молча. Часто задает вопросы странные, на которые так трудно отвечать. Я думаю, оттого трудно, что если ответить просто, то покажется глупым.
Часто она, не дождавшись чего-то непонятного от меня, убегает спотыкливо и жалко в свою комнату и там страшным голосом выговаривает самые страшные свои роли. Это неприятно так близко.
И по ночам мне стало одиноко: Вера не спит больше на моей постели. Думаю, потому, что часто плачет по ночам.
Как прекрасно трагичное под маской, но когда оно так голо предо мною и… когда вовлекает меня насильно… я не знаю, хорошо ли мне. И сама как-то теряю себя.
Впрочем, я сама слезливая и плачу часто и легко.
В моей комнате во все окно стоит камелия. Целое дерево-камелия в деревянной кадке.
Я страстно люблю камелии. Листья темные-темные, блестящие, жесткие. Цветы ясные, спелые, открытые и с телом. Только не пахнут. Именно это мне нравится.
В сущности, я камелии люблю, а не розы. Это Вера свои розы мне приписала. Не ей ли и мой сад роз вылился?
Или просто те восковые кусты мои — были камелии?
Сегодня приходил Сабуров без Веры. Просил у меня камелию. Я дала. Когда Вера вернулась и я ей сказала, она вдруг побледнела, лицо перекосилось, и она била меня. Это уродливо. Она била по щекам ладонями и по голове, была сильная, пышущая, с набухшей жилкой через лоб и бешеным ртом набок. Мне стало противно и жалко ее.
Потом она сидела полночи на полу в странной позе и смешная в прозрачной рубашке: обхватив колени руками и пригнув голову, вся в комке, и вдруг непонятно сказала:
— Все равно, я обещалась… Ты будешь и их.
Я плакала.
Она не просила прощения.
Разве она не боится, что я уйду? Дико! Мне иногда кажется: она вызывает разлуку.
Так разве я уйду?
Пусть она бьет.
Я же ее люблю.
Часто вспоминаю прошлое. Впрочем, без тоски. Каждая минута хороша, даже неприятная. Когда пройдет, конечно.
С ними мне не было худо. Я же и не умею скучать. Они меня любили и баловали. Бабушка заботилась, чтобы учителя меня образовывали для бальной невесты. Окружавшие были довольно красивые, то есть — не были, а казались. Я это знала и именно любила, что казались, и совершенно серьезно принимала это.
И все-таки они не умели
Конечно, Вера прекрасна, и не нужно привыкать.
Мне кажется, она боится больше всего двух вещей: привычки и измены. Глядит часто с этим страхом в глазах: не привыкла ли я, или не изменяю ли?
Но к ней не привыкну. К тому есть причина: Вера имеет славу, но ведь и Вера умрет.
Швыряется, швыряется своим сильным, большим, спотыкливым телом между страхов и восторгов, и сорвется же струна.
Я часто об этом думаю, то есть себе это представляю так вот: Веру мертвой, совсем неподвижной, на столе, в гробу… и я тоже уже, конечно, не могу жить. Но мне потому-то и нравится, едко нравится так себе представлять, кого люблю (я раньше бабушку, потом жениха так представляла, даже животных любимых: нашу Искру — кошку с огненными брызгами по черно-серой шерстке).
Как приятно, что у Веры в комнате такие большие зеркала. Вера красива, хотя ее тело немного поносилось: линия живота и груди немного мягки… Но мне нравится. Едко.
Мы вместе… но безумна Вера… Она безумеет, глядя в глубокие зеркала на нас вместе, и кричала утром:
— Пусть все остановится. Остановится, понимаешь? Ни шагу назад, ни шагу вперед. Я кричу жизни: стой здесь!
Она смешна и великолепна.
Я ребенок: полумальчик, полудевочка в начинающихся округлениях и забытых еще детством, вытянутых, худощавых линиях ног и рук Вера не устает это повторять.
Вера смешна и великолепна.
Наконец я узнала, отчего она тогда, уже два месяца назад, так плакала и кричала: «Я должна тебя дать людям». В душе она решила уже тогда…
Приходили вчера те трое. Вера уже раньше пригласила их в театральную уборную. Впрочем, один из них — тот, преподносивший ей. Лижущую Пантеру и которому тогда она отказала во всем.
Вчера они сказали, что являются представителями общества «Тридцати трех» художников.
Я в уборной близко не могла познакомиться. Всегда второпях и никогда не приходилось поговорить без улыбок.
И потянуло меня к ним магнитом; но Вера отогнала меня взглядом.
Верно, я слабая и послушная. Или это не слабость? Ее взгляд может послать меня в муку и в радость одинаково.
Мне нравится послушание. Оно же мне ничего не стоит. В особенности к Вере.
Да, конечно, это страшная жертва для нее. Но она любит жертвы. Ищет. Ее маска требует от нее жертвы. Так она мне сказала.
Словом, вчера Вера согласилась. И сегодня мне объявила. Там у них, у тридцати трех, большая мастерская, конечно, кроме частных, потому что есть между ними крупные и уже известные художники. Там они меня будут писать. Вера же сама меня сведет.
Но больше она ничего мне не сказала. Я и не спрашивала. Слушала это так тихо, как вода. Раз Вера мне так объяснила:
— Мне кажется, что ты ручей и тихо переливаешься по мху, такому лощеному и, как малахит, под солнцем. Я помню в детстве где-то в лесу такой тихий, светлый ручей.
Я теперь отдаю Вере всю свою волю. Мне от этого всего лучше.
И она такая великолепная и все знает.
Бедная Вера, на нее все напасти вместе. Она медлит. Не решается. Конечно, кто так любит, тому трудно отдать даже немножко от любимого! И вдруг еще неприятность.
Вчера приходил он — мой бывший жених и ее бывший любовник. А сегодня мы узнали, что он застрелился. Вера поражена и говорит, что на ней его смерть.
А он приходил просить ее снова о любви, или… Хоть из жалости… И плакал. Он говорил ей, что хотел забыться мною… что она, Вера, роковая и я тоже, но как раз обратно роковая. Что-то есть во мне без милости, как и в ней, но обратно.
Я слышала все, потому что Вера забыла обо мне. Ее голос был глухой, почти шепот: «Нет, нет, нет…»
Как она страшно умеет повторять одно слово! Именно одно слово выходит у нее страшнее и неумолимее всего.
А он был ужасно искренен и беспомощен вчера. Впрочем, и раньше всегда. Я за то его любила. И с ним чувствовала себя доброй, сильной и большой.
Он такой хорошенький, круглолицый и розовенький. Но у него, при каждом моем взгляде на него, начинали биться веки по слишком ярким глазкам — как бабочки.
Но вчера я немножко улыбалась, слушая из Вериной спальни его такие бессвязные смешные слова.
Он был всегда не совсем в себе. Верно, оттого бабушке и удалось его заманить. Они ведь все со мной забавлялись, но кто же из них решился бы жениться на девушке такого загадочного происхождения?
Он был смелый, он был настоящий, почти как Вера, хотя не умен, как она, и без таланта.
Но тогда мне казалось, что пришла моя пора испытать жизнь женщины…
Теперь же не ищу иной жизни, кроме этой. Вера дала мне больше, нежели я надеялась получить, и жду будущего без нетерпения…
Третьего дня Вера сказала:
— Я люблю твое тело, оттого что оно прекрасно. Но души твоей не знаю. Не знаю, есть ли душа. И не нужна она мне, потому что прекрасно твое тело.
Но все изменяется, и ты состаришься. Сначала лицо состарится. Дольше будет жить тело. Старое лицо будет издевательством над молодым телом. Потом завялое тело над ядущими желаниями.
Это как мертвый свет уже закатившегося солнца, который с высоких облаков отражается в воде… бессильный, обманный.
Не убить ли мне тебя, чтобы иметь навсегда себе одной?
И Вера становилась страшною.
Это мне не нравится.
Но из этих слов я поняла, что она решила день.
Она не могла уже дольше тянуть: наступал пост. А в посту меня ждала радость. Вера ехала в Париж с нашей труппой. Я увижу Париж. После Парижа мы едем в Америку. Слава Веры становится всемирной.
А я, я увижу мир. Это так радостно, так богато!
И вот он настал и уже прошел, прервав тот ряд мучительных дней.
Вера не отступила от своего слова! Но день вчерашний был днем жертвы для нее, и днем счастья тоже, и надежды, днем великим (все это она мне сказала ночью уже сегодня, когда мы пировали), потому что воистину искусству послужила моя бедная красота.
Как я кокетничала дома вчера утром! Я долго стояла перед зеркалом и примеряла один цвет за другим. Скалывала складки с учеными причудами. Вера сначала глядела, потом ушла, вдруг рассердившись и сказав:
Ты глупа и не понимаешь, что этого всего не нужно.
У нее было что-то на сердце, что она держала, не говорила…
Теперь-то знаю. И что же? Прошло, и больше не страшно!
Но я по порядку. Сегодня будет запись длинная.
Сегодня волосы завились как-то безумно и вместе с тем легко и пышно. Лоб показался мне таким высоким, и матовая, тонкая кожа на нем. И так легко и нежно взносился над большими овалами метких ярких светло-серых глаз.
А рот складывался мягко и полно, улыбчиво и строго. И краски проступали яркие на ласковых губах и, как жар сдержанный в тонком алавастре{8} тлеющих углей, — на матовых щеках.
Как скатывалась радостно и уже нежно линия плеч! И застыли мягкими двумя волнами зыбкие груди. И выгибалась покорно и стойко шея, нежная и сильная.
Тело было высоким и зыбким, как вскинувшийся, выгнувшийся тонкий вал.
Да, я водяная, водяная!..
Вот сбегала к ней за ее тетрадкой. Спишу, что обо мне. Она же мне сама читала вчера вечером после первого утра у них.
«Ее волосы — пепел розовый и пышный на жертвеннике».
«Нежный лоб — легкий свод над пещерами серых глаз. Страшны светлые воды! И тяжек и ярок меткий взор».
«Полон и мягок плод ее губ, но неумолима ласковая улыбка. И, как красный сок ободранного граната, пробежала кровь под тонкую кожу».
«Смерть и жизнь в пьяном соке розового плода ее влажных губ. Фиал{9} сокровенный моей безумной любви».
«Как подспудный жар в тонком алебастре тлеющих углей, просветилась кровь сквозь нежные лепестки ее щек».
«Радостно, уже нежа, склоняются склоны ее плеч».
«Покорно выгнулся и стойко зыбкий стебель ее шеи».
«Как гроздья золотого винограда и на них упавшие два лепестка бледно-алой розы — ее молодые ровные груди, высоко поднятые любовью, как к солнцу, вперед притянулись».
«Ее тело, бледное, солнцем пронизанное сердце чайной розы, и зыбкое, и сильное, как высокий вскинувшийся, выгнувшийся тонкий вал»…
Здесь я прерываю…
Даже устала, любуясь, прикалывая кудри и складки!
А ноги какие! Конечно, слишком худощавы, но это оттого, что у меня кости тонкие.
Вера мне так выходила ступни ног и пальцы, что каждый из них ожил, свободный и ласковый.
Никогда не кончила бы любоваться на себя, потому что вчера я смела. Сказала же мне Вера утром, еще в постели (эту ночь мы спали вместе, то есть — я спала, она не спала и не плакала), сказала мне своим голосом:
— Сегодня ты не такая, как была: такая, которая все старается чем-то сделаться, которая тоскует по чему-то несделанному, и меняется, и не может ни минутки отдохнуть, ни минутки отдохнуть, и так ведь и не придет, а все будет идти, все будет идти.
Этот поход без конца чувствует каждая кровинка твоего тела. Как неприятно, бестолково и безвыходно бьется твое сердце: стук, стук, стук! И все кругом ворочается кровь в бешеной суете…
Сегодня ты будешь тихая, остановившаяся, без жадности, вечная, вечная на полотне. Не будет гореть и переливаться кровь и отсчитывать миги и миги… Станет один миг. Один миг отделится от других и станет весь-весь застывший, полный, свой, вечный.
Это и есть искусство.
В тридцати трех внимательных, видящих парах глаз ты отразишься тридцатью тремя вечными, стойкими, полными мигами красоты…
Потом Вера вскочила и ходила долго молча по комнате вдруг ставшими твердыми и ритмичными, трагическими шагами, почти страшная и не смешная в своей длинной прозрачной рубашке.
Потом остановилась у окна и, обращаясь туда, где глубоко улица:
— Это, это великое! Это, это, знаете, довольно великое, чтобы поверить в счастье, чтобы даже я, я, я поверила и забыла, что все изменяется.
Пусть она состарится: она будет тридцать три раза вечна в тридцати трех вечных мигах молодости. Это, это довольно великое, чтобы на всем свете, во все времена стоило жить всем людям!
Конечно, еще никогда не сливалась так Вера со своей маской, так, что каждое слово стало убедительным, как на сцене.
И я поверила.
Поэтому, конечно, я вдвойне покорилась, когда Вера, уже часам к одиннадцати утра (я одевалась уже с восьми), взволнованная до полной свирепости, вбежала в комнату, схватила меня за плечи, оторвала от зеркала, набросила длинную хламиду, укутала меня, отталкивая, вроде как месят ржаное тесто, — потом свела с лестницы. Всунула в карету и повезла.
И повезла к ним, к тридцати трем живописцам. В их мастерскую.
Там я ничего не успела рассмотреть и не знаю, сколько их было в действительности.
Кто-то. вел. Вера толкала. Кто-то снял хламиду, потом шаль, отстегнул броши на плечах…
Им — я? Сердце рванулось назад.
Больше трех минут не помню.
Головой прямо в омут… Хитон упал. Запутался в ногах, когда я метнулась. Брызнули слезы. Стало на минутку мокро лицо. Кто-то вытер.
Я стояла высоко. Было то холодно, то огнем ожигало.
Но, когда ожигало, вдруг я увидела свое тело. И что оно бледное и матовое (не розовое, как обыкновенно у блондинок, а матовое с налетом очень бледной чайной розы), что оно краснело, то есть — розовело позорно и уродливо.
Тогда гнев и гордость вдруг оковали меня всю. Я вытянулась, и тотчас члены налились жизнью, стали упругими и полными, сердце билось ровно, на губы едва легла чуть-чуть гордая улыбка, и вспыхнули серые глаза победою.
Я это знала. Я это знала. Видела. И никого не видела, и времени не видела, только себя знала затихшею, остановившейся, победною.
Должно быть, устала, потому что услышала голоса.
Кто-то прикасался. Снова толкали, одевали, вели к огню, садили у огня, и улыбалось кругом много лиц робко и благодарно, смущенно и счастливо…
Дома.
Что с Верой? Она блаженна. Она любит меня, как никогда. Она забросала всю мою комнату цветами. Она говорит, что у нее сердце, как большая птица в зените полета, что теперь она еще по-иному будет играть, потому что все-все ей открылось, все души, все блаженство, все корчи.
И поила меня шампанским. У нас был пир, как у любовников.
Как у любовников! Мне не нужно любовника. Никогда. Никогда. Вчера я святая стала. Вчера я поклялась Вере, и она, даже она, не смела целовать моей груди…
Отчего они не показали нам портрета? Боялись, что я не пойму всего подвига, всего значения не пойму? Глупые! Милые!
Ну все равно, увижу сегодня… А теперь закончу запись. Ведь уже пора собираться!
Не могла заснуть всю эту ночь. Боялась даже подурнеть. Но нет. Сегодня я даже еще лучше, еще прекраснее.
Я как жертва и как богиня! Так сказала Вера раз про тот первый вечер, когда увела меня из ложи.
Что же она со мною делает? Это лихорадка. Я сама не своя. Когда проснется, я ей скажу:
— Вера, что ты со мною сделала?
Но если я такою стала высокою, значит, я к тому шла. Текла, сказала бы Вера.
Прошло больше трех недель.
Как это было?
Нужно дописать. Почему-то кажется, что нужно.
Вера не поехала в Париж и Америку. Нарушила все контракты.
Впрочем, она вправду больна. Почти помешана.
Да, вот как это было.
Я допишу, потому что такая была ее воля, когда она была в себе, — этот дневник, эти отрывки из дневника. И мы читали друг другу. Она же тоже вела.
Еще три дня после первого дня мы ездили с нею в мастерскую. И я стояла.
На четвертый наконец они нам показали, и я увидела.
Я? Это я? Это я? Которую мы с ней любили?
Эта? Эта? Эта?..
Я перебегала от одного холста к другому по всей мастерской.
Со всех сторон, как сидели вокруг меня они, писавшие, я видела ту себя. Или я не знала себя сзади? Сбоку? В три четверти? В четверть? И прямо в лицо… тоже не знала?
Это другие.
Не наши.
Их. Их. Их.
Просто их. Не наша красота, не Верина.
Тридцать три урода. Тридцать три урода.
И все я. И все не я.
И я закричала и заругалась, как… жокей, как конюх.
Приблизилась к Вере. И в ее глазах, в них каким-то синим блеском зажглось отчаянье… (они такие невероятные, ее глаза) — я увидела себя еще один раз.
Настоящую, единственную, себя, уже потерянную там, на этих осуществивших меня холстах.
Вера, бледная, как голубоватый мех на воротнике ее шубы, вела меня к двери, молча.
И дома мы молчали.
И уже в тот вечер она не поехала в театр.
Я плакала тихонько, тихонько целуя ее руку с безжизненными пальцами. В ее глазах, больших, открытых, не было темного виноградного пурпура.
Ее глаза были, как погасшие светильни, тускло-черные.
Проходя рядом с нею мимо зеркала (это случилось в один из следующих за тем днем дней), я увидела, что она черная вся, вся тускло-черная: большие волосы без блеска, и брови ровные и сильные, и эти глаза, где уже я не могла отразиться в тусклой непроницаемости. А я с нею рядом показалась себе странно, неуместно, невозможно светлою, гибкою, и жизненною, и искрящеюся каждым завитком пепельных волос и блеском плачущих серых глаз.
Это было ужасно.
И Вера заметила и вдруг улыбнулась в то зеркало отражению моему, остановившись.
Я рыдала, обняв ее колени.
Но на следующее утро я потихоньку убежала от нее и поехала к ним.
Некоторые из них были там.
Они писали меня.
Я стояла одна, обнаженная, перед ними. Я же была их, их — там, на полотне.
И еще смотрела.
И нашла, что мы с Верой были строги накануне и что кричала я и ругалась, как… проститутка.
И еще была. И еще смотрела много раз. И упивалась своим утешением, своим утешением.
Тридцать три урода были правдивы. Они были правдою. Они были жизнью. Острыми осколками жизни, острыми, цельными мигами. Такие — женщины. У них любовники.
Каждый из этих тридцати трех (или сколько там было?) написал свою любовницу. Отлично! Я же привыкла к себе у них.
Тридцать три любовницы! Тридцать три любовницы!
И все я, и все не я.
Изучала уродов подолгу: перед тем как стоять, после того как стояла.
Стояла для того, чтобы изучать. Это было так едко. Мне казалось — я учусь жизни кусочками, отдельными кусочками. Осколками, но в каждом осколке весь его изгиб и вся его сила.
И стали уроды делиться. С каждым днем яснее. Половина стали любовницами и половина — Царицами.
Каждый из тридцати трех создал свою любовницу или свою Царицу.
И стало мне забавно отсчитывать любовниц от Цариц. Но каждый день они путались снова, а когда уходила, и дома, лежа у себя на локтях, старалась я припомнить каждую себя, каждый свой осколочек там, — путались личины мучительно, и я смеялась, как глупенькая, вскакивала и громко шептала:
— Тридцать три любовницы. Тридцать три Царицы. Тридцать три любовницы. Тридцать три Царицы. И все я! И все я!
Шла к Вере, которая часто подолгу сидела на полу, обняв колени руками, и говорила ей:
— Там все не я, потому что в тебе я вся. И больше нигде меня нет.
И становилось мне как-то неудобно. Искала себя и, потерянная, не ощущала. Ближе жалась к Вере. Окручивала ее несгибающуюся теперь шею своими руками. Глядела, заглядывала в глаза. Искала. И было непривычно больно и неудобно в груди. Верины глаза уже не отражали меня.
Не отражают.
Я плакала. Потом становилась злою. Глядела с ненавистью на Веру. И, с очень злою радостью, сбегала с нашей высоты, по бесконечной лестнице, на улицу, где все мелькало и дробилось, и туда ехала, к ним…
Я себе у них понравилась. Они просили меня еще отдельно к одному из основателей их общества «Тридцати трех».
Это тот с лысеющей большой головой и прыгающими детскими глазами. Он живет в Париже и едет потом в Америку выставлять.
Я сговариваюсь с ним через одного его ученика здесь — моего любовника. И думаю, что соглашусь немного попозднее.
Я увижу Париж и Америку и настолько буду богаче жизнью.
Милая, бедная Вера! Она в каком-то забытьи живет и движется. Читает роли себе вполголоса, без выражения, бормоча невнятно. И лицо — как земля стало… Она не знает, что я выхожу. Не видит меня.
А может быть — видит? И уже ей все равно?
Сижу, держу ее руку. Целую хрупкие пальцы, трудно сгибающиеся, как у мертвой. Целую…
Но она не улыбается. И уже в ее глазах меня нет.
Не отражает.
Бедная Вера! Она мне сказала вчера:
— Конечно, ты права.
И так тихо, не по-своему, улыбнулась.
Потом так медленно и непонятно прибавила, расставляя слова и, казалось мне, после каждого слова умирая, умирая:
— Это я так хотела.
Значит, после тех ее слов страшным голосом, тех о том, что должна отдать, — я без пользы молилась Царице о спасении?
Вера говорит, что никуда не двинется, что ей хорошо. Что очень ей так хорошо — доживать. Уеду ли я или останусь? Это все равно. Я там где-то в ней. Тот вечный миг в ней.
Но она все это говорит покорно, без крика того, от которого они там, в театре, все… дичают, забываясь. И эта покорность неприятна мне. Непривычна.
Правда, я хотела все записать, но я не могу: мне жалко Веру, и я ничего не понимаю.
Как быть?
Отказаться от того?
Но ведь это безумно. То есть Верино отчаянье безумно.
Вера отравилась.
Что сделать мне? Как убить себя? Или не убить?
Может быть, привыкну и к этому?
Вера боялась привычки и измены.
Но вот, когда так сидела часами возле нее, то начинало что-то со мною делаться. Это как бы ее мысли, которых она уже не думает больше, в меня переходили, и такими круглыми, полными, и совсем без спора.
Думала: «Разве это теплое, хрупкое мое дыхание, которым пью жизнь и которое вот сейчас, вот сейчас прервется и ни в чем ведь невиновно, так оно невольно и так непрочно, разве уже не привычка каждым вздохом и не измена каждым выдыханием?»
И я состарюсь.
Вера уже состарилась за эти два месяца муки.
Люди все говорят, что Вера всегда была помешана. Они теперь навещают нас и распоряжаются. Оказалось, есть какие-то родные.
Они хоронят…
Мне нужно уходить.
Да и я тоже думаю — даже, что все, кто настоящий… и не привыкает, и требует…
Вера была трагична. То есть она жила в стихии трагического. Так еще она раз записала про себя. (Ах, я не усмотрела, как она сожгла свои записки!)
Запишу, как выписала тогда у нее, потому что очень тогда показалось подходящим.
«В каждой стихии могут жить только те существа, которые приспособлены ее вдыхать и претворять в себе. Я тоже думаю так. Так и трагическое».
У Веры еще сказано:
«Кто может продохнуть через себя трагедию, тот — спасенный — ее герой и усмиритель».
Вот переписала еще раз ее слова, а теперь какие-то свои хотят сказаться. Я их пишу сквозь слезы.
Жизнь хрупкая и переливчатая, как тот ручей Верин, как их ласки, как мое сладострастие, — она настоящая, и ее Вера не хотела принять.
ТРАГИЧЕСКИЙ ЗВЕРИНЕЦ{10}
Константину Андреевичу Сомову
МЕДВЕЖАТА
Посв. Сабашниковой Маргарите Васильевне{11}
Мои братья вернулись с охоты. Убили большую медведицу. Трех малых сосунцов привезли с собой за пазухой.
Была еще зима, и медвежат воспитывали в большой, теплой нашей кухне, в подвальном этаже деревенского дома. Помню, как в первый раз увидала их. Какая-то глубокая корзина. Кто-то наклонил ее. Я взглянула. Запахло остро неприятным запахом. На дне корзины, на соломе копошились маленькие мохнатые тельца. Это были смешные медвежатки.
Мы, вероятно, уезжали на остаток зимы в город, потому что вторично помню медвежат уже на свободе, выросшими красивыми зверями с пушистой, гладкой шкурой, добрыми, чистыми мордами, и веселые глазенки глядели с лукавым задором. Их осталось двое: третий околел еще на соске.
Началось наше радостное деревенское лето, наше, с двумя друзьями моими — медвежатами.
Помню солнцем залитую, песком усыпанную площадь перед подъездом старого, большого деревянного дома, качель — длинную, гибкую доску на двух столбиках с обоих ее концов. Сижу на гнутой доске посередине, под диким, пышным, пахучим шиповником; ногой тихонько отталкиваюсь вверх, потом стараюсь сделаться тяжелою, чтобы пригнуть качель ниже к земле. Доска скрипит, покачиваясь, подо мной; медвежата, откуда ни возьмись, смешными прыжками, с перевальцем на косых широких лапах, скачут ко мне на знакомый скрип.
Примчались, большие, как дворовые собаки, садятся передо мною на песок, на колени мои заносят передние лапы и, засунув по лапе в добрые пасти, принимаются, причмокивая и мыча, протяжно сосать.
Я вспоминаю диктовку: «Голодный медведь зимой сосет лапу». А вот теперь и не зима, а лето. И Мишки наши вовсе не голодны, а сосут свои бурые, косматые, широкие лапы. Наши Мишки овсянки вдосталь едят. Они от овсянки добрые. Вот один забыл обо мне, убежал, увидев маленького такса Кротика. Кротик тявкает на Мишку. Мишка прыгает на Кротика. Кротик уже в зубах у Мишки, но зубы мягче ласковых моих рук, и такс с радостным визгом вылетает из Мишкиной пасти и снова задорно лает, теребя большого, вольного друга за пышную бурую шерсть.
Мне завидно. Я тащу своего второго, мне верного товарища за лапы. Спрыгиваю со своей доски, и бежим с ним взапуски. Недолго — и мы возимся в мягкой, пахучей траве. Пахнет весенней землею и теплой шкурой, и прямо в лицо горячее дыхание Мишки смешит и радует. А плоские, твердые лапы шлепаются по мне. Вскакиваем, еще бежим. Мишка на дереве, как обезьяна; лапы тяжелые крепко нажали на сук, а голова глупая и добрая, милая голова Божьего зверя свесилась вниз, и блестят на меня лукаво-задорные глазенки.
Милая, радостная, солнечная весна! Божий дар, мои лесные товарищи!
В четыре часа, после обеда, на большом полукруглом балконе с деревянными белыми колонками подается чай, кофе и желтые сливки, тминные булочки, мягкий серый хлеб из своей, северной пшеницы, домашние медовые пряники, шипучки, парниковая земляника и, в подкрепление ей, смоква{12} и варенье. Вся семья собирается: два брата старших и бывший их воспитатель (маленький брат еще с няней в детской), гости — товарищи братьев, сестра и ее подруга, мама, моя гувернантка, та самая, которая диктовала мне: «Зимой голодный медведь сосет лапу».
Вкусные были медовые пряники! Их пекла мастерски жена старого повара. Пахли медом и припеченной мукой. Да и Мишки так думали. У Мишек носы еще тоньше различали запахи, нежели у людей. Они, конечно, здесь сторожили, взбирались по боковым ступенькам на балкон из цветника коврового, любимца матери, заглядывали к нам. На них прикрикивали, они исчезали и снова смешили появлением любопытных глазок и принюхивающихся ноздрей.
Но бестолковая молодежь, покончив пир, беспечно разбредалась по своим делам, — а Мишки, дождавшись своей минуты, уже на столе.
«Ай, пряники медовые!» — мать вспомнила. Бежит, я за ней. Большие Мишки нелепо взгромоздились посереди круглого семейного стола. Уписывают пряники. Варенье опрокинули. Обсасывают сладкие лапы. Чавкают, прихрапывают. Глазенки бегают лукаво по сторонам.
Нас приметили. Заметались. Тяжелый стол качается; стаканы, тарелки посыпались во все стороны.
Шлеп Мишки об пол, и только толстые зады с короткими пушистыми хвостами закачались, улепетывая вниз по ступенькам. Мама не обиделась.
Мама была кроткая и любила глупых Мишек.
Подвигалось лето. Медвежата росли не по дням, а по часам. Стали больше гораздо средней дворовой собаки. Играли с таксой по-старому, возились со мною по-прежнему и по неизменному обычаю сторожили, где что плохо лежит сладенькое, но и свою овсянку выхлебывали с благодарным порявкиванием.
Однако друзья наши безобидные начинали внушать опасенье приходившим на мызу{13} крестьянам. Негожею затеей казались им медведи — воспитанники помещиков, и опасливо они косились на них, избегали со страхом. Потом я слышала, как брату приходил жаловаться старшина. Просил убрать медведей:
— Не ровен час и насядет на кого, сломает. Или скотину тоже… Все же зверь-то лесной, хоть и на соске воспитывали.
Убрали медведей в каменный сарай. На запоре держали ворота. Мишки ревели тоскливо, просились на волю, на солнышко, к друзьям… Я ходила как потерянная, капризничала, грубила воспитательнице. Плакала…
Собрался семейный совет и лесничий решать последнюю судьбу медвежат. Лето переламывалось на вторую половину. К осени медвежата станут вполне медведями. Воли им давать уж нельзя. В сарае взаперти держать тоже нет смысла. И кормить придется уже мясом.
— Пристрелить? — предложил лесничий.
Я завыла из угла большого, старого дивана, куда забилась незамеченная. Старший брат заколебался:
— Разумно… Это, конечно, разумно… И можно без мучений.
Второй брат, Дикий Охотник, как его прозвали семейные за любовь к одиноким лесным приключениям, не согласился…
— Мы к ним привыкли, мы их растили. На соске вспоены. Рука на них не подымется!
Я выла прерывным воем, прислушиваясь. Сестра прослезилась:
— Мамочка. Придумай!
— В лес выпустить! — сказала мать.
Я прекратила громкий вой и закрыла рот. Все помолчали. Старший брат пожал плечами. Лесничий возразил:
— Все же неловко. Все же дикий зверь: коров ломает.
Я его ненавидела. Мои Мишки не «дикий зверь».
— Неловко! — подтвердил старший брат, но неуверенно.
Сестра глядела на мать умоляющими влажными глазами. Я приготовилась выть. Уже раскрыла рот. Но Дикий Охотник сказал запальчиво:
— Мама права. Так надо сделать. Завести в лес. Мы не имеем права стрелять медвежат.
И мать спешно прибавила:
— Мы их взяли из лесу. Не взяли бы, они все равно там бы теперь бегали.
Старшему брату хотелось согласиться, и он согласился. Лесничий был побежден, и все стали обсуждать, как приняться за освобождение Мишек Решили так посадить их в большие заколоченные ящики и свезти в лес за Чёртово Болото. Это далеко и дико. Свалив в лесу ящики, поотбить гвозди и ускакать. Пока Мишки станут справляться с досками, чтобы вызволиться, далеко уже будет телега. Дороги не найти им ввек. А там, на воле, в дремучем бору они одичают…
Засмеялся Дикий Охотник.
— Потом уже мне не попадайся. Не узнаем друг друга. Застрелю!
Свезли.
Так страшна была минута, когда решалась их судьба, и после отчаянья, такою острою радостью явилась надежда на волю им и жизнь, что я забыла скучать по увезенным товарищам. Не до того уж было. Пронеслось что-то страшное близко над душой, и душа приникла.
Не знаю, сколько дней прошло. Может быть, всего один или два, не больше, и узналась последняя злая весть. Не помню, как узналась, где, в каких словах. Все слова слились в одно слово, в одно чувство, вернее, потому что назвать его словом, обозначить сумела лишь гораздо позднее. Предательство. Кто-то кого-то предал. Какая-то любовь, какое-то радостное детское, нет, проще даже, звериное доверие — было предано… предано.
За Чёртовым Болотом мужики и бабы косили среди леса на поляне. Увидели: вдруг бегут прямо на них из лесу два медведя. Со страху медведями показались. Мужики и бабы испугались и встретили медвежат косами…
Медвежата с любовью к людям бежали, к друзьям на милые голоса, веселились задорно лукавые глазки, переваливались смешно на косых сильных лапах широкие зады. Так я их видела.
Встретили мужики, испугавшись, медвежат косами. Изрубили. Одного еще живого изловили. В царский парк повезли продавать, на царскую охоту. Лапы ему надломят перед охотой, чтобы легче было пристрелить и безопаснее. Другой, изрубленный, истыканный, весь в крови и ничего не понявший, удивившийся, как-то вырвался в лес назад.
Ехал брат, Дикий Охотник, верхом с ружьем за плечами; задумался, как любил. Слышит — стонет кто-то. Как человек… На стон полез в чащу. Лежит Мишка родной и умирает. Взглянул еще глазами на брата. Брат спустил с плеча ружье и впустил ему всю дробь в ухо.
Так кончили жизнь наши Мишки.
Что так именно случилось, помню и знаю, а кто сказал и где — не помню, и не важно. Конечно, Дикий Охотник сказал. Вот лицо матери помню. Верно, когда говорил брат о смерти медвежат. С тех пор именно это лицо мне помнится яснее всего у матери. Такое бледное, и странно подпрыгивает нижняя полная губа. А в глазах ее, таких светлых, больших, — испуг. И вот она встала и покачнулась. И я вскочила. Брат тоже подбежал. Тогда, с дрожащею губою, она сказала тихо, извиняючись:
— Это ничего, Митя. Мне стало немножко жалко наших Мишек. Сейчас я вернусь.
И вышла… Стало очень тихо. Верно, вышли все. Но вдруг я услышала и так нелепо и дословно запомнила тогда мне еще неясные слова. Их произнес, будто близко от меня, карающим голосом старый воспитатель братьев:
— Вот оно к чему приводит, когда человек вмешивается в жизнь природы.
И ответила ему рассудительная гувернантка:
— А что же, прикажете диких зверей не истреблять, чтобы они ломали крестьянский скот?
Я хотела плакать. Ничего не понимала. Хотела плакать, но не могла.
Помню — уже темно. Уже я в детской, в постели, и не сплю, и все слез нет. Скрипит тихонько железным скрипом на крыше ветрельник. На сердце упала непосильная тяжесть. Зло совершилось. Великая несправедливость. Были обмануты доверие и любовь. Предательство было совершено. Предательство любви и доверия. И… никто не виноват.
Никто не виноват. Ночью ярче в тишине, под железный скрип флюгера, обозначилась мысль, почти что словами. Не плакалось. Слишком страшно придавил несказанный вопрос мое сердце. Не по силам придавил мое сердце.
Я сползла с постели. В темноте щупала руками впереди себя. Пробиралась длинным коридором к матери.
Мать скажет. Мать ответит. Мать, мать… Мама должна все знать. Мама может от всею спасти.
— Мама, мама! Зачем Бог позволил?
— Деточка, нет правды на земле! Не может быть!.. Но ты люби землю, желай ей правды, молись о правде, гори, деточка, сердцем о правде, и должно совершиться чудо. Будет он, мир правды. Чего
— Мама, ты сказала: не может на земле…
— Чудо, деточка, чудо. Дар небесный. Но для этой земли не стоит жить. Для дара, деточка, стоит жить, для дара только. И страдать и плакать. Гореть и молиться!
— А жить, мама, жить как, когда жалко?
— Жить?.. Вот что, деточка, выслушай: любить надо. Вот как надо жить. Больше ничего не знаю. Любовь тебя научит. Она строгая. Чем любовь больше и святее, тем строже она. Строгая любовь тебя научит не прощать неправды. Твоя рука станет твердая и сердце сильное… Расти дальше меня, пойми больше…
Я стояла на коленях на коврике у ее кровати, мое лицо зарылось в ее руки, и вдруг нашлись слезы и полились в милые руки матери…
Легче стало… Потом спать захотелось.
Она не пустила меня одну назад через длинный темный коридор в детскую. Она уложила меня возле себя. Было тепло и ласково. Были уверенность и спасенье в том ласковом материнском тепле. И я заснула так…
Мать умерла еще в моем раннем детстве. Я бы не запомнила так отчетливо ее слов. Но после ее смерти остался синий конвертик с надписью ее рукой: «Верочке, когда ей минет шестнадцать лет». В конвертике, помеченном тем числом, когда брат пристрелил замученного медвежонка, — лежало письмецо, нет, не письмецо, а записка. Мама в ту ночь записала мне на пожизненную память наш разговор.
ЖУРЯ
Посв. Беляевской Ольге Александровне {14}
У меня был Журя. Весною его мне дал в руки, вынув из охотничьего мешка, мой милый брат — Дикий Охотник. Он бродил со своими двумя лягавыми два дня и две ночи по лесу, привез два мешка мертвых птиц с болтающимися на завялых, дряблых шеях головами, пять зайцев с потухшими, мутно-темными глазочками, и вот — третий мешок, из которого он вынул и подал мне в коридоре живого Журю. Журя был еще нескладным, неоперившимся птенцом на длинных, несуразных ногах и с маленькой, остроглазой головой высоко на журавлиной шее.
Журя сначала рос в светлом чуланчике у нас в доме, где жили канарейки, потом, уже летом, когда он вырос стройным и сильным и покрылся гладкими пепельно-серыми перьями, я свела его в яблочный сад.
Сад был отгорожен от парка высоким частоколом. У Жури одно крыло плохо работало, и к тому же ему подстригли на обоих крыльях перья, чтобы он не мог улететь. Там он жил, там питался чудными червями в жирных грядах малинника и гусеницами. Там я с ним проводила блаженные часы нашей дружбы. Он был такой веселый и озорник!
Ходили мы и прочь из яблочного сада за частокол по всему парку. Я бегу по дорожкам. Журя, прихлопывая крыльями, подлетывает рядом меж деревьев. Я залягу в траву, Журя щиплет меня за платье, за волосы дерет пребольно и что-то лопочет непонятное и хриплое.
Журя — моя крылатая собака, мой легкий, свободный друг, моя гордость. Иду и улыбаюсь.
— О чем думаешь? — спрашивает воспитательница. — Уже, наверное, о своем Журе.
И, как уловленная, краснею.
Однажды Жури в яблочном саду не оказалось. Звала, звала, кричала до хриплости, ободрала колени в кустах крыжовника, плакала. Сердце куда-то запало глубоко и больно, стиснулось комком.
День прошел серый, одинокий, безнадежный. Я была зла и упряма. Ночью плакала, не спала… набралась большой храбрости: встала потихоньку. Скользнула в окно (моя комната была во втором этаже), по доске шпалеры{15} пробралась на близкую крышу большого балкона и по его белой под луной колонке сползла в сад.
Ничего не боялась — как думала, что буду — в парке. А там в саду, под яблонями, уже давно отцветшими, там по незнакомым лунным грядам между тенями, так строго неподвижными, так отчетливо резкими, — бегала, искала, звала и плакала.
На другой день вечером принесли Журю живого, живого… но исклеванного, со сломанным крылом. Это журавли сделали. Другие, дикие, там, в полях, где зрели овсы. Журя туда полетел к ним. Они не поняли братика, не приняли чужого друга и били клювами. Дикий Охотник ехал к вечеру на Орлике домой из лесу и решился пострелять прожорливых журавлей в овсах. Журавли хитрые, без ружья подпустят вплотную, а ружье увидят — и за полверсты с гиком скрипучим подымутся. Поднялись, а один полетел и шлепнулся. Брат пробрался межой… Журя!
Журю заперли в оранжерее. Там ему было скучно среди ручных рядов изнеженных растений: в горшках не было жирных червей и гусениц, не прогуливались в скачок лягушки после дождя по глупым, убитым дорожкам.
Но каждый день я приходила за ним. Он бросался ко мне со скрипучим приветствием, и мы уходили на волю. Он стал упрямым и сильным.
Ходили на конюшню. Но ту дорогу между лугом и высохшим прудом он не любил. У него были свои фантазии! К чему не любит? Я не понимала. Толкаю упрямца вперед, упершись восьмилетнею силою рук в его высокую, плоскую, упорную спину на крепких длинных ногах. Толкаю. Шага три бежим вперед, пятим шаг назад.
Вспотею вся, надуюсь вся от усилий, сержусь, и смешно на упрямого, сильного друга.
На конюшенном дворе, вдоль навеса, по коричневой, лоснящейся навозной земле, остро и задорно пахнущей, настланы доски, а рядом под навесом сток для жидкого навоза, там глубоко и топко под металлической радужной пленкой плесени.
Страшно.
Пробираемся, толкаясь и борясь, по узким доскам. Жмемся к забору. Вот доска покороче. Нагибаюсь. Тружусь. Перевернула ее. Журя стоял сердитый и молчал. Вдруг как загогочет дико всем горлом. Черви! Черви! У, какие чудные черви! Розовые. Нет, такие жирные, что даже желтоватые, как семга, которая в посту. Лежат на навозной земле, едва движутся. Журя с жирным клокотанием глотает их одного за другим. Вот пир! Жаль, что не могу! Ну все равно: я же понимаю, как это вкусно, как это ужасно вкусно!
Осень была длинная, скучная. Гулять с Журей стало неудобно и… вообще надоело немножко. Привыкла, и не рвалось сердце к другу, теперь одинокому там, в нетопленной далекой оранжерее.
Там горшки с землей: верно, черви все-таки водятся. Есть и кадки с водой, вкопанные в землю: отчего не жить там и лягушкам? Думаю: конечно, да.
Журе, впрочем, ношу ячменя. Он любит зерно. Рад мне. Просится на волю. Но мне что-то часто некогда стало! Конечно, уроки: осенью больше уроков, воспитательница строже, я ленивее, упрямее, и часто грубая, и часто наказана. Тогда уже не до Жури. Журю, по крайней мере, никто не наказывает. Я ему завидую. Я бы рада быть с ним, но, конечно, где же мне каждый день? Вот весною, вот тогда опять будем друзьями.
Я не была у Жури три дня. Пошла, зерен снесла и налила воды в его горшок; главное вода, потому что кадки в оранжерее глубоки и, хотя врыты в уровень с землею, но часто после поливки вычерпаны наполовину, и узкие они: если упадет Журя — ему крыльями не выбиться…
Не ходила четыре дня. Вспомнила. Снесла.
Потом вышли крупные неприятности. Я убежала к Марье в поле, возила с ней весь день картошку, стоя на возу и погоняя лошадь. Вечером вернулась, вся в грязи осенней и потеряв один башмак в поле. Посадили на два дня. Я стала злою. И замкнулась сердце. И памяти не стало.
Прошла неделя. Сижу уже прощенная, но непримиримая, готовлю уроки. Против меня Елена Прохоровна — воспитательница, замученная, бледная, усталая душой и телом от меня. Вдруг… Журя! Журя без зерна! Журя без воды!
Срываюсь с места без спроса, промчалась по коридору, скатилась с лестницы, еще коридор и еще лестница, уже темная, каменная, в подвал, где наша большая кухня. В горшок мне приносит судомойка ячменя, обливает кипятком. Журя такой любит. Я за тележкой. Горшок на тележке. Елена Прохоровна с крыльца зовет, я мчусь мимо, не отвечая, вниз по дорожке к оранжерее.
Улыбаюсь во весь рот. Проголодался. Зато сегодня любимое зерно, обваренное. И как с голоду вкусно будет! И никогда, никогда больше не забуду. Сегодня все сердце переполнено любовью, даже тяжело стало в груди, даже бежать с таким полным сердцем трудно. Хочется остановиться и заплакать, и громко прошептать: «Люблю! Люблю! Прости! Никогда не забуду! Люблю! Люблю! Ах, люблю!..»
В оранжерее тихо, пусто. Неприятно тихо.
— Журя! Журя!
Тихо. Ах, зловещая тишина.
— Журя! Журя!
Обежала всю. Не садовник ли взял? Не с голоду ли помер? Ведь нет же червей в противных чистых горшках! Ведь это неправда, что лягушки могут прогуливаться по этим дорожкам без неба и дождя.
Выбегаю назад к двери. У двери кадка, врытая в землю. В глубокой кадке что-то серое, длинная шея, выплывая из глубины, не движется по воде, завялая, дряблая; чей-то глаз потухший. Мутно-темный из глубины встретился с моими приблизившимися к нему глазами… Кричу. Кричу. Подойти нет сил. Знаю, что все кончено.
Бегу к садовнику. Кричу. Кричу.
Садовник со мною у кадки. Вытаскивает Журю.
— Пить захотел. Вы что же, Верочка, воды ему забыли принесть? Потонул давно. Вишь закостенел.
Не могу глядеть. Говорить не могу. Отчаянье лезет откуда-то в меня; я слышу его и кричу. Глушу отчаянье диким воплем, и тихо бреду по дорожке вверх к дому, и вою, и вою, рта не прикрываю. А навстречу мать, и гувернантка, сестра, и ключница, брат, и еще другой брат.
Но вою я без надежды и без смягчения. А кто-то клещами сердце схватил, в комок сжал, и горячая кровь льется, льется, льется.
Поздно. Поздно. Поздно…
Вот прошла зима. Это уже в городе. Забылось ли? Забывалось и вспоминалось. Плохо молилась зимою. Грех был незамолимый, и не умела за него выпросить прощения у Бога.
Наступила новая весна. На Страстную и Святую поехали мы в деревню.
В первый раз я говела. Тихая, истовая, ходила в церковь, где прежде ленилась и уставала. Молилась часами на коленях, плакала. Была кроткая, незлобивая.
В Великую пятницу вечером исповедовалась. Мелкою, тихою дрожью дрожала, как проходила через темную церковь на клирос, где ждал исповедников старый священник. Стояла, голову потупя. Отвечала на все: «Грешна, батюшка!» Потом, когда спросил, нет ли необычного, сказала про Журю, что потопила Журю, потому что надоело любить его. И молчала, ждала… Простит ли? И разве можно простить? Нельзя, нельзя, о, конечно, нельзя. Проклята я за то, что надоело любить…
И капали едкие, редкие слезы…
— Верочка, не плачь больше. Слаб человек любовью. Где уж ему! То Христос любит. То Христос, Бог наш, прощает. Простит Он и тебя. Пришел Он, чтобы свое дело совершить до конца. А мы, люди, этого не можем. А молиться можем и просить о помощи. А если уж простит да помилует — душу возьмет и воскресит тебя. Тогда душа научится любить. Это Он все может, потому что умер и воскрес!
И велел мне старый священник стать на колени, покрыл мне голову епитрахилью{16} шершавою и пахнущею ладаном и что-то шептал. Холодок бежал по моей спине, слезы остановились. Стала тишина такая, что ушли все мысли, и осталось одно доверие.
Вот она и пасхальная ночь. Тает снег. Каплет с крыш. Шорох, волнение, шепот всей земли, перешепот с небом, откуда теплым дыханьем веет от высоких, огнистых звезд…
По осевшему, талому снегу сани скользят не скрипя. На проталинах, вздрогнув, трогают железом еще скользкую землю. И тишина. И пахнет смолой весенней. И каждое дерево, еще черное, резкое, отчетливое в звездном светлом паре, — фиал невероятных, волшебных благовоний…
Деревня вся в движении… Что-то совершается. Что-то совершается. Звезды знают, и ветер, и земля, и люди.
Я чистая, мылась, голову также, до того пока волосы не заскрипят, даже зубы лимоном терла, чтобы были белые. Платье тоже белое. И молчу, молчу. С пятницы вечера слова считала, чтобы душа моя белой осталась после того отпущения грехов и святого причастия.
Светло, и мерцает, переливаясь, свет свечей. Вздыхают люди тихонько, и крестятся, и кланяются, лицами жаркими и светлыми, ждут, ожидают… Вот расступилась толпа покорная и тихая; прошли священник и дьячок, и певчие с хоругвями{17} и крестами… Хлынула толпа за ходом. Влился воздух со двора, и в ладане, и в воске запахло невозможными березами.
— Христос Воскресе! Христос Воскресе! Христос Воскресе!
И трижды истовый ответ:
— Воистину Воскресе!
Воистину, конечно! Воскресло сердце в моей груди. Мое слабое сердце, любить не умевшее, воскресло, чтобы отдаться. И тебе отдалось, Христос мой и Бог мой!
И жизнь и смерть в моей детской груди стали мне странно одним. Это только так казалось, что они разные. Ничего не страшно этому воскресшему в любви сердцу и ничего не больно, ни за себя, ни за другого.
Ты жив. Мой Журенька! Не любила тебя? Как же… ведь вот хочешь, умру за тебя, вот сейчас, здесь, чтобы ты жил вместо меня.
Ты жив Журенька, ты у Христа. Мы встретимся там. Простил ли ты свою глупую, слабую, забывчивую подружку? Она другая. Сегодня, вот сейчас, она другая. Она сильнее смерти. Сильнее жизни. Она сегодня
Так ли я
И так, когда преобразится земля тусклая, земля больная, земля мерцающая, из смерти в жизнь, из жизни в смерть, земля, просящая остановиться, но мчащаяся, все мчащаяся в своем дробящем ее вихре (вот так и я была, как в вихре), преобразится — и станет Пасха вечная, и будешь ты
ВОЛКИ
Посв. Максимилиану Волошину{18}
Была поздняя осень. Братья и сестра давно уехали в город учиться и танцевать. С ними там на нашей квартире поселилась и тетя, чтобы вывозить сестру и вести дом, так как мама была больна. У мамы болели ноги, и она не могла ходить. Доктор посылал ее на юг, на солнышке кататься в своем кресле, но она захотела остаться подольше в деревне, где охотно провела бы и всю зиму в большом, теплом, старом доме.
Приехала позднею осенью к нам в деревню царская охота. Много свор гончих, борзых, много всадников, сам управляющий охотой, строгий и скудословный немец, и с ним какой-то гость-любитель, красивый, нарядный барин, в которого я влюбилась, — Владимир Николаевич.
На деревне вечером какие-то очень длинные корыта наполнялись кровавыми потрохами (я узнала, что охота скупила старых крестьянских лошадей) и кусками сырой конины. Потом к корытам подпустили дрожащих и извивающихся, нервных и жадных собак; собаки, рыча и взвизгивая, бросились на потрохи; охотники с длинными плетьми стояли возле корыт и хлестали то вправо, то влево, предупреждая драки…
Управляющий царской охотой и Владимир Николаевич остановились у нас в помещичьем доме. В прекрасного, гладкого Владимира Николаевича я влюбилась за ужином, пока он, по раннем удалении скудословного немца-управляющего, расписывал Мисс Флорри, моей английской гувернантке, как царская охота ловит живьем волков.
Охотники высоко огораживают одну часть леса крепкими сетями, со всех других его сторон расставляют на коротких расстояниях созванных сотнями окрестных крестьян. Крестьяне вооружены дубинами, вилами и громко кричат, криком не пропуская волков мимо себя из лесу. В лес забираются конные охотники с гончими стаями. Гончие вынюхивают волка и гонят его тонким лаем на сеть; волк ударяется с разбегу о нее, тогда сверху падает вторая сеть; он мечется, запутываясь безвыходно. Подоспевают охотники. Широкими двузубцами пригибают шею зверя к земле; вяжут его ноги, как овце; перевернув его на спину, вдевают поперек разинутой пасти толстую, короткую палку и, закрепив ее веревкой у загривка, подымают зверя за связанные ноги на толстую жердь. Двое, взвалив жердь на плечи, несут висящего спиною вниз волка на проезжую дорогу, где ждут пленных огромные, как товарные вагоны, крытые телеги.
— Куда же везут их? — спрашивала Мисс Флорри строго у Владимира Николаевича, которому нравилась ее строгость и который дразнил ее.
— Ах, боже мой, в царский парк для царской охоты.
— Зачем же охотиться на пойманных волков?
— Для забавы. Знаете ли: им перебивают каждому по одной ноге, чтобы они не слишком шибко убегали… а также чтобы не могли нападать.
— Какая гадость! Это хорошо, что вы заботитесь о благе народа, изводя волков. Но к чему же эта варварская жестокость?
Так приблизительно запомнились мне из того еще раннего детства разговоры Владимира Николаевича с Мисс Флорри, и влюбилась я в него, конечно, не себя ради, а за старшую сестру, уехавшую в город. И еще Владимир Николаевич много рассказывал о себе, о том, как он блистательно где-то сдавал какие-то экзамены, нисколько к ним не готовясь, и как дерзко всем что-то отвечал; и он смачно двигал при разговоре полными, красиво вырезанными губами; и я завидовала ему, и восхищалась им… думая о сестре.
В вечер приезда царской охоты мама, после обычной моей вечерней молитвы у ее постели, сказала мне:
— Верочка, завтра на заре Федор заложит большие долгуши{19}; некоторые дамы — учительница, фельдшерица и другие, также наша Эмма Яковлевна (это была наша ключница) — хотели бы догнать охоту у Кербоковского леса и поглядеть, как будут ловить живых волков. Если хочешь, я пущу тебя с Мисс Флорри?
Конечно, я хотела. И с неистовым жаром целовала мамины белые, тонкие руки, опрокинув их ладонями вверх, и ее чудные синие глаза с большими белками.
Почти не спала от волнения и была в конюшне слишком рано.
Из конюшни в каретный сарай, где в предрассветной мгле еще горели две коптюшки, конюх приводил лошадей. Красавчик ржал и бил передней ногой, зацепляя постромки.{20} Федор кричал тонким тенором:
— Балуй! Ножку! — и ударял Красавчика кулаком по ноге, высвобождая из-под копыта постромку.
Я вторила, но хрипло бася:
— Ножку — и мешала Федору, бесстрашно стукая за ним Красавчика по ноге.
Гнедой Красавчик ржал тонким радостным голосом и, перекинув голову на шею невозмутимого, темно-рыжего Мальчика, кусал и скреб его в загривок желтыми, широкими, тупыми зубами. Стоял топот по деревянному полу сарая, суета и брань кучеров, запах кожи, навоза и пота лошадиного, и залетал утренний осенний холодок, приносил острый дух листной прели и ржаного зерна из близких овинов. Это был запах осени, мой любимый, бодрый, торопящий.
Кучер Федор ушел одеваться. Я пропихивала хвост Мальчика под шлею{21} и ничего не боялась, чувствовала себя дважды живой от этого бесстрашия… Потом зануздывала Красавчика, который щелкал зубами и разбрасывал пену, встряхивая гладкой мордой, и басила: «Балуй», — закусывала озабоченно губы, напряженно сжимала брови.
Федор, прямой красавец с черными, блестящими волосами, строгими, зоркими глазами, узким, темным, серьезным лицом (по летам Федор самое могущественное для меня и самое обожаемое мною существо на всей мызе), — вернулся в темно-синем кафтане-безрукавке поверх красной рубахи, и уже он на козлах, а я в широком кузове, повешенном поперек крепких длинных долгуш. В кузове три места на задней скамейке, три на передней и три на продольной. Широкие, плоские крылья позади, и крылья впереди.
Лошади неслись по аллее к дому, к подъезду.
Сели Мисс Флорри и Эмма Яковлевна, я вскочила на заднее крыло, и мы помчались на деревню собирать «деревенскую аристократию», желавшую наблюдать за царской охотой на волков.
В поле бледно рассветало. У большого сенного сарая, где в осенней, деловитой свежести некстати пахло и запоздало — медом июньского сенокоса, мы нагнали охоту и поехали легким труском. Сквозь отчетливый топот верховых лошадей по крепко примерзшей на осеннем утренике{22} дороге и стеклянный хруст прорезающих молодой ледок звонких их подков я слышала непривычный царапающийся шорох многих собачьих лап.
Щелкали длинные петли, шлепались без милости по собачьим гибким спинам; собаки приседали под ударами; далеко неслись в пустом прозрачном воздухе полей окрики всадников. Собаки были связаны попарно, и стая многотелою, многоголовою змеей, темною и лоснящеюся, извивалась, быстро подвигаясь вдоль серой льдистой дороги между двумя рядами лошадей.
Владимир Николаевич гарцевал, раздражая поводьями серого в яблоках коня, рядом с нами и дразнил барышень из нашей «аристократии».
— Случается, что волки прорывают сеть, и тогда держитесь!
Учительница с косой до колен, за которую я поклонялась ее женской прелести, дочь нашего управляющего, стриженная, с африканским ртом и серыми пронзительными глазами, которой я боялась и которую любила тоскующею, таинственною любовью, поповна, рыженькая, злая и льстивая, про которую так непонятно рассказывал ее отец, вдовый старый наш веселый батюшка, что вот уже пять лет ездят к ней «пилигримы», да никто не берет, и мужественная фельдшерица — все эти молодые дамы и старые почтарьша и просвирня{23} слушали Владимира Николаевича и пугались.
— Особенно если волк матерый, силы у него много и злость страшная…
Я соскакивала часто с заднего крыла, мчалась мимо сидящих и взбиралась на переднее, рядом с Федором. Оба крыла над низкими колесами создавали мне две удобных, хотя и тряских, площадки для моей гимнастики.
— Федор, стегни Красавчика, юн правая постромка болтается.
— Это под гору, Верочка. Нешто не видишь? Он даже очень усердный. Это Мальчик лукавит, а он лошадь прямой! (Мне забавно, что Федор говорит про лошадь — «прямой». Это оттого, что Федор из воспитательного и воспитывался у карелов. Так, я слышала, брат объяснял товарищу. И он прибавил уже совсем непонятно: «А ведь, может быть, он князь. Оттого эта тонкость лица».)
Уже запахло острее хвоей и болотом. Поля кончились, обступал лес. И здесь, еще в полной тени, вдруг почувствовалось, что где-то за далеким полем встало солнце. Холодный, далекий свет вдруг янтарем окрасил вершины дерев. Березы трепали макушки по ветру, путались голыми прутьями одна в другую. Сосны были черны и скучны, ели зелены и нарядны; по бурой земле заиндевели желтые, красные, сизые пурпуровые листья… Шалаш!.. Шалаш можно строить! Вон и хворост валяется непролазный…
Вот пошли лошади шагом… Вот стали. Столпились охотники вокруг собак, спешились. И вскоре освобожденные собаки, встряхиваясь и визжа, вырываются из густоты. Крики, суета, лай, удары… Потом снова тихо все. Охотники и собаки исчезли в лесу. Мы одни на дороге.
Иду поглядеть на телеги с большими железными клетками для волков. Потом подхожу ближе к сетями обтянутой, высокой стене голых берез и черных сосен.
Бреду потихоньку прочь от своих, что там теснятся, робея, около долгуши. В лесу мне скучно около людей. В лесу я люблю одной быть.
И быстро уносит воображение из этой ручной и складной жизни в иную, дикую, вольную, кочевую… Я царевна кочевого стана… Я на охоте. Нужно прокормить народ; но вот сегодня враг оцепил наше становье, нас хотят изловить и съесть. Враг — людоеды. Я одна, одна выползла из шалаша и вот бесстрашно пробираюсь кустами, ищу пролазки, спасения, чтобы провести свой народ тайно в лес свободный и избежать врага… Но волки… Волки все в лесу перебесились… Что может быть страшнее волка? Он никого не боится, бросается в толпу и кусает одного человека, другого человека… и те тоже бесятся… их нужно вязать… Это враг привил бешенство волкам, чтобы они извели мой народ, а мы в защиту от волков повесили сети на деревья, и теперь я сторожу, пока все мои спят…
Как пахнет грибами! Ах, мухомор! Негодный, поганый! Но какой красавец, какое алое великолепие! И эти белые звездочки на порфире…{24} Да и не плох он: он сторожит пленные боровики. Мухомор — страшный сторож! Он брызжет ядом в смельчака, приближающегося к боровикам. Это зачарованные царевичи, а мухомор — огненный дракон. Вот и они! О, чудные! Семья: отец, мать и семеро, восьмеро, девять, одиннадцать детей. Где двенадцатый? Всегда бывает двенадцать сыновей, если у кого только мальчики. Крепкие, крепкие! Как дубовый лист осенний, темно-карие, и лоснят, и пахнут. Какие холодные и веселые, как приложу к озябшему носу. Ах, лай! Это враги. Они собаками ищут меня… Бегу… бегу… Но боровики! Бросать добычу позорно. Лучше умереть. Да иначе ведь мой народ с голоду умрет.
Волки! Волки! Царская охота. Лай тонкий, дружный, тягучий не прерывается, нарастает, близясь. Уже различаю отдельные голоса: кто тянет поглубже, кто острее. И дикие вопли. Сердце остановилось. Кто вопит? Ах, это уже не игра. Это вправду, вправду волки! Кого они режут? Кто так дико завопил? Много, много голосов. Это мужики гонят волков назад в лес. И вот топот лошадей, и ломаются сучья, как пожар, хрустит и шипит по лесу.
Лай! Лай! Лай!
— Вера! Вера! Вера!
Милый голос Мисс Флорри! Мчусь к ней, протянув руки вперед и разинув рот, вою волком в ужасе погони…
Собаки смолкли вдруг. Я сижу в долгуше среди «деревенской аристократии» и стыжусь… Вот они никого не боятся. Смеются. Стыжусь и не отвечаю им на вопросы, грубая, злая, надменная.
Несут. Вот двое уже несут. Это его. Это страшного волка. Может быть, бешеный? «Аристократия» жмется теснее в кучу, все почти уселись вместе на одном продольном сидении. Мимо нас его несут перекувыркнутого. Голова отвисла к дороге. Все четыре ноги стянуты вместе, и сквозь веревку продета толстая дубина. Плечи охотников подгибаются. Волк матерый тяжел. А там еще несут, и еще… Потом опять где-то вдали затягивается стеклянный лай, сначала, как комариный звон в ухе. Это еще раз завели в лес собак. Или то вторая свора?
Подъезжает Владимир Николаевич к клеткам:
— Не опасно. Ведь они связаны! И я здесь с вами!
Конечно, с ним ничто не опасно и никто не опасен!
Идем.
Сквозь толстые жердины решетки гляжу на волков. Весь пол устлан. Штук пять… да, пять. Лежат, как бараны со связанными, стянутыми вместе ногами. Веревки вокруг шеи, держащие палки в их пастях, теперь перерезаны, но зубы все еще дико, упрямо стиснулись, вонзились в дерево. Не отпускают деревянных удил.
Мне жалко волков. Противное это, скользкое, дряблое чувство подползает к груди. Толкаю прочь: волки злые, едят овец, съели осленка моего, мамина старого Голубчика, на котором она молодою верхом ездила… Волки злые и гадкие трусы! Они стаей нападают на одинокого… Какие гадкие глаза!
— Вот скверная морда! — говорит Владимир Николаевич.
Конечно, скверная! Владимир Николаевич всегда прав. Маленькие глазенки глядят со злобным ужасом, как угольки, — конечно, как угольки колючие! Ведь ночью они светятся, как зеленые фонарики, волчьи глаза.
Ужасно, ужасно! Вот открыли дверь клетки; вот ввалили еще одного и протолкнули глубже.
— Фу, какой гадкий! — кричит фельдшерица, — у него рана в боку. Отчего его не убили? Зверю лучше, чем человеку, — его можно убивать.
Я гляжу на высокую, мужественную ее фигуру. Хочу быть доктором.
— Не приказано, барышня. Приказано живьем доставить! — объясняет ей запыхавшийся охотник.
— Бедное животное! — шепчет по-английски Мисс Флорри и отходит с брезгливым лицом прочь от клетки.
— Какая вонючая клетка! — говорит Эмма Яковлевна.
— Вот отвратительные звери!
И остальные дамы отходят.
— Ужасно интересно!
— Собаки опять близко. Скоро прибудет новая партия.
— Пора домой! — зовет Мисс Флорри. — Я такой охоты не люблю. Если бы верхом с ружьем, я сама бы стреляла. А так — неприятно, жалко!
А я разглядела и давно плачу. У этого волка проткнут вилою бок Он дышит через дыру в боку. Воздух шипит, мне кажется, что слышу через дыру, и края раны движутся вверх и вниз. Это страшно. Зубами волк закусил палку во рту, и совсем близко к моему притиснувшемуся к решетке лицу — его глаза. Я вижу в их углах белок Он весь кровавый. Зрачки напряжены, прямо в мои зрачки. В них стиснулась несносная боль, яростная ненависть, тоска и последний, безнадежный, остановившийся ужас. Эти зрачки заколдовали меня, и я, как он, стиснула зубы, оскалив их, и напрягла дикие зрачки, высохших от слез недавних, глаз. Я слышу свою гримасу. Кожа сухо натянулась. Я ушами слышу свое противное волчье лицо, с ненавистью, ужасом и болью в зрачках и в растянутых губах… А воздух все шипит, вырываясь из кровавой дыры в боку, и края раны быстро лихорадочным дыханьем шлепаются вверх и вниз. Как страшно сделано тело! Если проткнуть, то вот какая мякоть кровяная, и там все что-то отдельное — печенка? сердце? легкое? Что это голое, кровяное, что открыто лежит в живом теле волка? Отчего он не воет? Отчего он не визжит, не воет?
Лошади фыркнули, дернули. Волк покачнулся от резкого толчка. Так его будет трясти и подбрасывать сто верст до царского парка? Я взвыла, дико, остервенелым, животным воем.
— Вера! Вера!
Кто-то бежал ко мне. Все бежали ко мне. Но я бежала от них, прямо в лес. Перескочила широкую канаву, полную воды, продралась сквозь кусты и ударилась о сеть. Упала. Что шлепнулось по мне? Близко шаги. Хотела вскочить и бежать дальше от них, от людей. Но руки задержаны, ноги опутаны. Сеть, сеть упала сверху на меня. Сеть опутала.
Тогда бешеный ужас мною овладел, и я стала биться с ревом и гиканьем, лягаясь, дергая руки, кусаясь. Вокруг меня сначала встал хохот, потом все смолкло. Испугались. Кто-то сказал:
— Она сбесилась!
И голос Мисс Флорри.
— Это не девочка, а дикий зверь. По крайней мере раз в месяц она становится зверем.
Эти слова поразили меня; и я вдруг затихла. Может быть, это правда, и я немножко зверь. Не только девочка, но немножко — зверь. Раз в месяц — я зверь. Мне стало тоскливо, и вдруг я устала каждою кровинкою, каждой кожицей. Меня распутали. Уже шутили. Уже вели к долгуше очень покорную и молчаливую и шутили.
Я попросилась к Федору на крыло у козел. С ним мне было легче. Долго молчали. Я забыла попросить кнут у друга. Я размышляла. Потом:
— Федор, это хорошо, что всех волков переловят. Это хороший царь, что так приказал.
— Еще бы!
— Ну да, еще бы. Конечно. Они очень злые, волки-то. Они овец у мужиков режут, и вот даже Голубчика…
Я начинаю плакать.
— Федор, я ведь не люблю волков. Их жалеть не надо.
— Куда уж волков жалеть, Верочка. Эй, балуй, Мальчик! Кнута хочешь?
— Федор, дай мне кнут.
Прошу робко. Дает. Машу Мальчику кнутом, норовя так, чтоб не заметил Красавчик.
— Федор, а ведь теперь хорошо будет в лесу без волков? Теперь никто не будет никого есть?
— Есть? А им что же жрать-то, зверям? Все друг друга жрут, это уж так положено.
Федор смеется искоса на меня. Шутит. Мне становится скучно. А Федор разохотился, размышляет вполголоса.
— И какая есть зверюшка неприметная и тихонькая видом, а кого-нибудь да жрет. Это оттого, что, если не жрать, так с голоду помрешь. Даже и травка и то другую травку душит. Так положено. То же и человек. Только зверь зря жрет, а человеку Богом открыто, какое чисто небо, а какое поганое…
Мне любопытно.
— Как Богом?
— Очень просто. Потому что человека Бог надо всеми зверями поставил и ему все, что следует, о зверях открыл.
Мне снова скучно, оттого что уже не надеюсь ничего понять. Федор умеет понятно говорить только о лошадях.
— Федор, а Федор! — я стегаю Красавчика, который бьет задней ногой и попадает через постромку.
Федор сердится. Должен слезать. Лошади дергают. Красавчик ржет.
«Аристократия» вся вылезает вместе с Эммой Яковлевной из долгуш с возгласами страха.
Остается только сидеть невозмутимо Мисс Флорри.
И я на крыле у пустых козел держу вожжи и тяну их изо всех сил. У меня кисти рук очень сильны.
— Ножку… у!.. — тонким тенором взывает Федор к Красавчику.
— Ножку… у… Ножку… — машу я со своего крыла в подмогу.
Едем снова. Кнута уже просить не смею, виноватая.
— Федор, а Федор, знаешь что? Мне так неприятно, что все должны друг друга есть. Мне, Федор, скушно.
— Ну, ничего. Что уж скучать от такого. Такое уж положение положено. Он, зверь-то, без греха. Это мы только грешные.
Я не понимала.
— Ну, так что же, что грешные?
— Ну, так вот и нужно нам покаяться.
— Ну, и что же?
— А уж это сам Господь знает. Зверю-то и смерть не страшна, видишь, потому что, как я тебе уяснил, что зверь безгрешен. Это человеку только о смерти надо позаботиться.
Я никогда еще не вела такого важного разговора, и так меня заняли и удивили неожиданные слова Федора, что повернули все мои мысли на другое. Я молчала теперь, потому что слов не находила тем странным, важным, новым мыслям. Все вертелся один только вопрос, хотя спросить его было стыдно у строгого Федора.
«Ну, так что же, что грешны? Ну, так что же, что грешны?»
Мне все казалось, что он на это скажет:
— Ну, вот и все. Грешны, и вот и все!
Аллея к дому шла в гору и чем ближе, тем круче. Но лошади чуяли близкий отдых, знали близкую конюшню с просторными стойлами и денниками{25}. Они мчали тяжелую долгушу вверх. Как они обидятся, когда, выпустив нас, мызных, у большого дома, узнают, что еще не сейчас в конюшню, еще нужно развезти по домам деревенскую «аристократию».
Мамино кресло уже выкатили горничная, старушка Еленушка и сестра милосердия на мамин солнечный балкон. Она сама сидела в нем, устало откинувшись на отлогую высокую спинку, и на синие глаза с большими белками опустила тонкие веки. Я подкралась и стала целовать ее тонкие веки. Она не вздрогнула. Верно, сердце подсказало, что это я.
— Мушка, тебе сердце подсказало, что это я?
Я еще целовала руки, теперь в тонкие ладони и думала: «Как это красивенько я сказала маме». Она улыбалась:
— Что там было на охоте?
Я немножко омрачилась.
— Ах, ничего особенного. Много поймали волков. Только это очень неприятно. Одному волку прободали вилами бок. Он дышал через рану…
Но я прерываю себя: мама очень больна. У мамы еще раз может сделаться такой же удар, который отнял уже ноги…
— Бедные звери! — задумчиво говорит она, и ее лицо такое белое, такое белое. — А хорошо в лесу, Верочка, утром, так рано! Щиплет утреник? Я так любила.
— Ах, мама, какие боровики я нашла! Сейчас принесу.
Я бегу за боровиками. Они завязаны в платке. Мама развязывает платок неловкими пальцами, любуется, нюхает их свежий, коренный дух, как букет.
— А я никогда не умела собирать грибы. У меня глаза близорукие.
— Оттого они у тебя такие синие? Мама, я вижу себя в твоем зрачке. В обоих зрачках, мама!
— Мария Николаевна не ждет тебя на урок?
Это учительница деревенская с косой мне давала уроки летом и осенью.
— Нет же! Она после обеда…
— Конечно. У меня и память становится хуже, Верочка. Я много путаю. Я, может быть, стану скоро глупенькою… Но ты будешь помнить другую маму, Верочка?
Углы ее губ вздрагивают. Как я боюсь, когда углы ее губ вздрагивают! Я уже собираюсь плакать. Креплюсь и шепчу без доверия к голосу:
— Да, да, мамочка. Я же тебя знаю. Мамочка, отчего Федор говорит, что зверям умирать не страшно?
— Разве он знает это?
— Он говорит, что они без греха.
— А! Это правда.
— А люди?
— Людям тоже бывает не страшно умирать… Если они поняли.
— Что поняли?
— Если много помучились и поняли, что не нужно пристращиваться…
— Что это значит?
— Ах, Верочка, я хочу с тобой говорить, как с большой! Ты постарайся запомнить, все-таки, может, и моя жизнь бесполезная тебе пригодится. А я должна спешить все сказать, потому что моя болезнь такая, которая понемножку портит не только ноги, но и ум… Ты знаешь, что это значит, когда два человека в одном человеке живут?
— Два… в одном?.. Мамочка, так всегда…
— Ну вот, и ты! Вот во мне всегда так было. Один ко всему пристращался, был жадный и скупой, себе хотел и не умел отдавать. Вот к моему цветнику… ковровому, вот к кофею с густыми, сырыми сливками, вот к маленькой подушечке пуховой под голову, или к Голубчику моему, или к Володеньке, вот к твоему брату покойному, а потом к его могилке, к этому старому дому, где рос и родился, и жил твой отец, и где мне было… счастливо-раньше, чем он покинул нас… ну, и к моей старой Еленушке, чтобы она всегда мне приготовляла платье, белье… чистое, удобное… и к нашему оврагу, к Абрамову ключу… вот то же к липе перед флигелем!.. Это все одно и то же. Это все только пристрастие, все приклеивается тот первый человек. А есть второй человек, который очень свободный и который умеет только любить, но пристрастия не имеет. Вот тот человек редко говорил во мне. Я редко его умела услышать, пока была здорова. А когда так слегла навсегда, тогда услышала его. И стал мне цветник мил, и Елена мила, и Володина могилка с цветочками или даже просто с дикой травкой мила, и папочка твой далекий дорог и благословенен, и старый наш дом, и детки, вы, живые, — все стало мило само по себе, а не для меня: это не стало в моей любви пристрастия, а стала большая свобода. Вот ничто не стало больше меня держать.
Мама засмеялась тихо, как воркуя.
— Это тебе глупым кажется? Нет? Еще нет. Это еще чистая правда. А теперь я начну глупости. Только ты еще поверь хоть в последний раз, да, поверь. Вот я и до перил балкона сама дойти не могу. Если бы слезть с кресла сумела, то тут же и закачалась бы, и упала, а между тем не только что свободно могу на наш овраг без ног сходить или на сенокос, я по всей России, я по всей земле пройдусь, по горам и по деревням и городам, по монастырям и по диким лесам… Я нищенкой пройдусь без дома, без имущества, без всякой привязи, и людям я помогу словом разумным, и руками свободными и сильными, и ничего мне не страшно, ни холода, ни голода, ни смерти. Всякое дерево мне отец, и всякая старуха встреченная мне мать. И всякий зверь невинный, послушный земле, — брат, и травка — сестрица… А сыновья и дочки — все детки Божьи на земле, и вы, мои любимые, тоже в моем сердце. Потому что места в сердце у человека бесконечно много, а огня любовного больше, нежели нужно, чтобы весь мир опалить, но не опаляет тот огонь любви, как купину неопалимую{26}, не опалял огонь, но горела и не сгорела… Вот это второй человек, Верочка: он любит, но от пристрастия свободен. И душа моя не от ног моих зависит, а от моей любви. Потому-то я и говорю, что хотя и до перил мне не дойти, а я весь мир обошла, обхожу. Я, знаешь, Верочка, совсем другим человеком стала с тех пор, как заболела. Я, Верочка, много передумала здесь одна и теперь все зараз тебе сказала. Это ничего, что болезнь подвигается и душа моя снова затемнится. Кто уж раз увидел, тот в свой новый мир придет… А ты что плачешь?
— Мне жалко… волка…
— Глупая!
Мать меня целует.
— Разве это уж так ужасно страдать? Смотреть и жалеть ужаснее.
— Мне жалко… что ты умрешь.
— Вот оно, что ты скрывала, хитрая Верочка!
И мама смеется.
— Да разве это важно — умереть? Или жить? Живешь ведь только, чтобы понять. Если что понял, так и довольно. Вспыхнула искорка и промчалась… Откуда? Куда? Как это радостно не знать и доверяться. Так любить Бога…
Мама вдруг заплакала. Долго помолчала. Что-то в ее лице застывало. И заплакала, и совсем чужим, старым и дребезгливым голосом зазвала:
— Елена! Елена!
Подошла сестра милосердия, но на нее мама сердито замахала руками… Ее губы устали, тяжелели и тряслись. Кожа у глаз сморщилась, она стала старенькою, и слезы пробирались по морщинкам и растекались по ним… Это был припадок темноты.
Или из позднейших лет мне к той беседе припомнился? Не удержала же я тогда и слов тех.
Но теперь я взрослая, и жизнь моя, крещенная болью, виною, упоением счастия и горькими разлуками, выявила те тускло-далекие слова из памяти… Есть такие картины для детей — я любила их ребенком — волшебные картинки: бумажка, тусклая, и ничего под той тусклостью мерцающего не разберешь; в воду окунешь, к тетрадке приложишь, рукой сверху потрешь и снимешь — низведены из той волшебной сокровенности нежные и яркие цветы.
ГЛУХАЯ ДАША
Были у нас две Даши: глухая Даша и просто — Даша. Глухая Даша была дочь несчастной мызной скотницы-вдовы. Мужа скотницы, пастуха, забодал насмерть молодой наш мызный бык. Восьмилетнюю Дашу, почти мне ровесницу, взяли в приют при земской школе на стипендию моей матери, а злому, неразумному быку привязали к подпиленным рогам плоскую доску и снова пустили в стадо.
Моя гувернантка на наших вечерних прогулках далеко обходила широкую земляную дорогу, по которой возвращалось с выгонов на закате солнца большое мызное стадо со своими породистыми быками. Меня же тянуло к той широко в обе стороны растоптанной дороге, и мы спорили о наших желаниях каждый вечер. Я говорила:
— Там, на той дороге, волны; это как в Долгове!
Я любила море в Долгове и сырой, белый, тонкий песок, на котором волны втиснули глубокие, извилистые бороздки.
На моей любимой дороге борозды были глубже, и волны пыльной навозной земли между ними площе и шире, но сердце все равно замирало и млело вольною памятью моря. И мысль уносилась к восторгам тех вольных трех июльских недель. Мы проводили их без порядка и закона в моем Долгове. Там часами бегали по мокрым камешкам босыми ногами, там спали на сенниках.
— Это оттого, что твои коровы идут все ровными, медленными шагами — задняя в следы передней: так и образовались в пыли и навозе борозды, напоминающие тебе своими волнистыми линиями море.
И еще гувернантка прибавляла, вспоминая прошлое событие и сдержанно негодуя:
— И удивительно, как это самые хорошие люди портятся от богатства! Ведь это преступление — держать такого проклятого быка на свободе.
И я боялась злого быка, насмерть забодавшего отца Даши, и все же что-то тянуло меня ко встрече с ним, какое-то едкое любопытство, какой-то удалой задор.
Но внезапно следующим летом он вскинул на своей доске подпаска так сильно и высоко, что при падении на каменистое выгонное поле мальчик сломал себе ногу и три ребра.
Сломанной ноге я не удивлялась, а три сломанных ребра пугали меня удивлением, и я не спала по ночам долго и плакала о подпаске.
Быка заперли в сарай, и там он ревел глухими, истомными стонами. Было страшно, и тоскливо, и жалко.
Приехали три двоюродных брата, с которыми я играла в лошадки на удалых условиях; кучер бил лошадей ременной плеткой по икрам не жалеючи, а лошади лягали кучера носками и каблуками по голеням не скупясь. Пошли все на скотный — смотреть быка в сарае. По тускло-гневному реву нашли сарай.
— Как лев, рычит, — сказал старший брат.
Забирались на выступ сарайного оконца один за другим братья.
— Страшилищный бычище, — шепнул нам вниз средний брат и скорее соскочил обратно. — Глаза кровавые, а шея короткая, так и пружится ударить. И доски нет никакой на рогах! Что ты врала, Верочка?
А младший брат как вскочил на оконце, так и крикнул нам:
— Ну, кто бы из нас решился к нему прыгнуть?
Я только что принялась было тузить среднего брата за обидное недоверие к моим рассказам о доске на рогах быка, но предложение младшего и любимого моего брата отвлекло всю мою душу от обидчика. Уже я была наверху, рядом с ним — и, ухнув во весь голос, юркнула в узкое окошечко и сорвалась к ногам отшарахнувшегося быка. Вскочить с колен было одним мгновением, вторым — метнуться мышью под ворота, не плотно примыкавшие к земле.
Я была уже снова на дворе среди братьев. Со смущенным восторгом молчаливо они глядели на меня, а рядом с ними, всплеснув высоко руками, стояла мызная скотница с подоткнутой выше колен юбкой над босыми грязными ногами. Она кричала на меня тонким воем, и рядом с нею лился из брошенного на бок ведра по жирному, блестящему, коричневому навозу молочный ручей, и стояла девочка с выпуклым упрямым лобиком и выпуклыми, слушающими, бесцветными глазами. Она глядела на меня этими дикими, крупными глазами со слушающим вниманием. Это слушание глазами я тогда же поняла и догадалась по нему, что она и была глухая Даша, дочь нашей скотницы, вдовы убитого пастуха. И что-то в лице и строптивом взгляде смутило меня.
Несчастливое было то лето, когда я впервые увидела глухую Дашу.
Весною того лета я узнала и первое горе. Околел мой Руслан, седой осел, с гладкой, мягкой мордой, в которую я любила целовать его между двумя раздувающимися, окаймленными розовой каемкой ноздрями.
Мой Руслан, которого мне подарили за два года перед его смертью вместе с его темноволосой женой Людмилой!
У обоих были черные кресты — полоса через спину, перекрещенная у плеч, — и я помнила, как бранил меня пьяный крестьянин, что я Христова осла{27} запрягла в тележку.
— Но ведь крестьяне простые люди и не понимают, — объяснила мне тогда же «образованная», презрительная, городская просто-Даша.
Я выезжала с любовью моего седого друга, с выпуклыми, строптиво-слушающими глазами и длинными, торчащими ушами. А подруга его, Людмила, бежала следом на своих смешно ступающих, несгибающихся у копыт ногах.
Людмила была больна и не могла ходить в упряжке. А Руслан был здоров, но не желал ходить в упряжке, и долгие часы мы сговаривались, ссорились, дрались и упрямились. И не раз я выползала, смущенная и сердитая, из-под тележки, опрокинутой в канаву четырьмя колесами вверх.
Руслан смешно кричал, надрываясь и рыдая, со стоном и хрипом, и тогда мне казалось, что ему больно и тяжело жить, и он чего-то просит, о чем-то дико и без надежды вопит. Мне тогда становилось неприятно и жалко, и я почти ненавидела его, оттого что не любила жалеть. Это было слишком больно.
Руслан любил Людмилу. Людмила любила Руслана. На лугу они стояли, сплетшись шеями, грызли друг другу загривки и довольно, потихоньку, рычали, как не ослы. Руслан и Людмила бывали неразлучны.
Осенью, перед тою злосчастной весной, я уехала в город с тяжелым чувством разлуки, как и прежде, как и всегда, из деревни, но без предчувствия беды.
Еще зимой я узнала, что Людмила затянулась на аркане, неосторожно привязанная кучерами в роще между деревьями.
Я плакала горько о смерти больной ослицы, о горе ее верного друга.
Весною, с обычным диким «ура» подъезжали мы с братьями и сестрой к деревенскому дому, я выпрыгивала еще на ходу из большой кареты и мчалась прямо на конюшню к своим ослам… к своему ослу.
Его денник{28} в углу большой, парным конским навозом так задорно благоухающей конюшни был пуст. И стареющий красавец, кучер Федор, спотыкаясь и заминаясь, рассказывал мне, как запечалился Руслан, как захудал совсем, как непонятно оглох под весну, потом отнялись ноги и околел.
Я раскрыла рот и завыла. Это была дурная привычка незабытого детства. Я выла без перерыва и громко всю длинную дорожку парком от конюшни до дома. Долгим звериным воем почтила память погибшего друга.
Печально было то одинокое лето, когда впервые я узнала глухую Дашу.
Прошел должно быть, еще один год до той зимы, о которой теперь вспоминаю, потому что Даше уже минуло одиннадцать лет. Она была длинная не по годам и худая.
Мы жили в городе, и с нами на этот раз обе Даши: глухая Даша и просто-Даша.
Я не любила просто-Дашу за то, что она была ядреная, гладкая, чистая, хохотливая, насмешница, хитрая и нарядная. Все это по какому-то капризу моей души не нравилось мне.
И не любила глухую Дашу за то, что у нее был упрямый выпуклый лоб, испуганные, слишком светлые, выпуклые и неприятно слушающие глаза на сером, стянутом лице с двумя продольными морщинками на лбу над носом и волосы цветом, как мочала в швабре, какие-то сырые и плосковолнистые, главное же — торчащие уши, про которые я знала, что они глохнут от золотухи. Это мне было противно, но притягивало как-то мучительно и неотвязчиво внимание.
И вдруг яркими минутами я любила эту глухую Дашу; это оттого, что теми яркими минутами она вдруг напоминала мне моего осла Руслана, околевшего весною от тоски по своей жене — больной ослице Людмиле.
И вот, когда Даша, нечаянно уставясь на меня глазами и упрямым лбом, внезапно напоминала мне покойного осла, мне вспоминались и вся тоска, и все вопросы пережитые, и я хотела снова выть, несмотря на город, пугалась своего деревенского желания, пугалась сжимавшегося несносною болью сердца и вдруг ненавидела Дашу, кричала ей:
— Уйди, уйди!
И убегала сама.
Я не любила и города — в нем не было земли. Только далеко-далеко, на незастроенной улице, у щелки забора можно было стоять и, не слушаясь понуканий и упреков воспитательницы, глядеть на бедную, серую, кирпичами и мусором запачканную землю, там, там за забором.
И жизни городской нашей не любила. Моего отца утомляла семья. Когда он не лежал целыми днями в своей очень широкой постели, то уезжал куда-то далеко, и мать одна растила моих старших братьев и сестру. Впрочем, я уж и не знала, кто кого растил: они были гораздо старше меня и делали что хотели с собою, и с нею, и с нашей жизнью… Я же была одинока.
И квартиры городской не любила. Она была очень большая и в три стороны длинная, формою, как буква П печатная. Только все три стороны ровные, или серединка даже подлиннее. В серединке и были все «господские» комнаты; на улицу — парадная и спальня матери и сестры, на двор — спальни остальных и кабинеты старших двух братьев. В правой ноге П были кухня и комнаты повара, лакеев и судомойка. В левой ноге — прачечная, комната прачек и просто-Даши, коридор темный, населенный густо тараканами; в его конце, у черного выхода, за занавеской — кровать глухой Даши, а в его начале — дверь в мою учебную и комнату моей гувернантки, к ней прилегавшую.
Две ступеньки вели из полусветлой шкафной вниз в темный наш коридор. Я ступала по нему не иначе, как на носках, боясь раздавить тараканов.
Я глупо, но непобедимо боялась тараканов, и самым загадочным и бесстрашным существом казался мне высокий рыжий морильщик с небольшими мехами в одной руке и жестянкой в другой; он появлялся в нашем печальном коридоре раз в месяц, и каждый его приход приносил мне безжалостно-тщетную надежду на избавление от моих врагов.
Тараканы не исчезали… тараканы, выспавшись сладко от дурмана, просыпались бодрее прежнего, и я, с ужасом, по-прежнему проскакивала несколько шагов, отделявших дверь учебной от ступенек в более светлую шкафную, где я играла между одинокими уроками в «гимнастическую школу» с десятью моими мячиками всех возрастов.
Глухой Даше оказывали мы благодеяние. Я это слышала от просто-Даши и от мамы. Глухую Дашу, в утешение за то, что ее отца забодал насмерть мызный бык, не только обучали и содержали три зимы в школе, но теперь, по окончании ею школьного курса, взяли в господский дом в подгорничные к просто-Даше; обували, одевали и кормили. Лечили золотуху рыбьим жиром.
От Даши невыносимо дурно пахло рыбьим жиром и кисленьким по́том.
Мама как-то сказала, что это от слабости Даша потеет, вскоре показала ее нашему домашнему, годовому доктору, самому Федору Ивановичу. Стали после того давать ей пилюли с железом.
Ядреная, красивая просто-Даша убирала спальни в «семейной» части дома. Глухая Даша — наш коридор с прилегающими к нему комнатами. Она же чистила наше платье и ботинки — была нашей горничной. Так все было в порядке, так все и следовало, но все-таки какая-то тревога любви, жалости и ненависти беспокоила меня время от времени, когда я глядела на серое, больное, молчаливо-прислушивающееся лицо нашей прислужницы Даши.
— Эта Даша — старушка, а не девочка! — сказала раз гувернантка, и я запомнила.
И в другой раз:
— Эта Даша упрямая, как осел!
А сестра раз сказала:
— Эта Даша совершенно лишена чувств благородности!
А брат старший:
— Эта Даша пахнет, как мои охотничьи сапоги, когда их смажут ворванью!{29} — и сам добродушно рассмеялся шутке.
Мать же, улыбнувшись извинительно и заступчиво, объясняла:
— Это просто от рыбьего жира.
— И пота, — сердито добавил младший, суровый брат.
— Пот от слабости, правда, мама? — спросила я, радуясь тому, что ответ мамы мне уже известен.
Я любила спрашивать, когда знала — что ответят. Я любила дразнить и притворяться. Я любила незаконно забраться в «семейные» комнаты и там спрятаться от учебной, от гувернантки, пока не разыщут и не водворят на место. Я любила таскать сласти, дразнящие изобилием в «семейных» комнатах, и исполняла это с большой ловкостью, так что попалась лишь один раз.
Этот раз случился уже три года тому назад, когда мне было девять лет. Но я его помню хорошо — и, несмотря на то ясное памятование, тот грех был далеко не последним моим грехом.
Стояла на столе матери коробка. В коробке конфекты шоколадные с ореховым тестом внутри. Я вошла поцеловать маму. Меня только что отпустила с диктовки гувернантка.
(Ах, она была такая честная, такая высокая, худая, чистая и строгая, моя терпеливая, серьезная воспитательница, и я её любила, и она меня любила, но тем не менее я так часто безответно объяснялась ей в этой моей ответной любви, прижимаясь безнадежно и тоскливо к ее жестокой и ровно дышащей груди.)
Вошла. Мамы нет. Мама там где-то, там, с сестрой: там, в будуаре, портниха сестры…
Да… нужно бежать в зал, где стоит рояль, и готовить урок музыки. Увидела шоколад… остановилась. Вот отбит у конфетки уголочек, и желтеет из-под темной шоколадной корочки ореховое тесто. Это вчера, помолившись вечером со мною (я спала в маминой комнате, хотя ложилась и вставала раньше мамы), мама дала мне такую, и на зубах хрустело орешковое тесто.
Я рванулась рукой к коробке и уже с конфеткой, зажатой в ладони, бежала к двери и дальше коридором в залу.
Играла.
Конфетка, съеденная давно, не сладка.
Нажимала плоско и упрямо четыре пальца на клавиши и, поднимая четвертый — безымянный, ленивый, как бы сросшийся с третьим, ударяла им тускло по ноте.
И сердилась… и тосковала каким-то тупым утомлением, как всегда в этот час рояля… Так нахмурила лоб и надвинула брови, что не заметила, как вошла мать и с нею сестра.
— Лиза, скажи: ты трогала шоколадные конфеты на моем столе?
Мать спрашивала сестру, зная ответ, и я знала ответ, и Лиза, конечно, — и в этот раз было ужасно неприятно, что мы все три знали. К чему было спрашивать?
Вот в этой бесцельности вопроса и заключались вся тоска и раздражение, охватившие меня с той минуты.
— Нет, мама! — и Лиза потупилась, красная от странного ощущения нечестности.
— Ты съела конфетку, Вера?
— Нет, мама!.. — и помню тупую злобу своего упрямого голоса.
Потом помню пустынно-большую, снова нежилую и терпко табаком пропахнутую комнату отца. Перед высокою пустою кроватью, покрытой белым, стояла я, уже после признания, на коленях возле матери, и она молилась: «Господи, научи ее не красть, научи ее не лгать. Научи ее сохранить душу для Тебя и для Правды Твоей».
Так и иначе, долго. Потом долго увещевала и плакала… Слов ее не помню, только, что от малого и великий грех начинается и что, как бы мала ни была кража, она уже великий грех.
И плакала я. И еще мы молились «Отче наш».
«…Не введи нас во искушение, но Избави нас от лукавого».
А потом мама ушла, вся заплаканная, и велела мне думать, и закрыла дверь.
И я долго думала, пригоняя старательно непокорные мысли; потом перестала думать — устала, забралась на высокую кровать, кувыркалась через голову долго, пока не скувырнулась на пол. Больше не взлезала, пошла искать по комнате новых развлечений. Нашла в большом дедовском тяжелом столе, со многими хитрыми ящиками и заслонками, один ящик невдвинутый. Вытянула, втиснув больно в щелку тонкие пальцы: там рассыпан черный порошок вокруг отцовской табакерки. Это нюхательный табак! Когда отец лежит, даже целыми днями, и тоскует, то нюхает табак, а глаза его такие кроткие, такие печальные! А когда, здороваясь, прижмусь к длинной, совсем шелковой, щекотной, серебрящейся бороде, — то пахнет вот так… вот как эта табакерка. Синяя эмаль по золоту, и портрет мужчины с косой и поцарапанный по блестящему, гладкому… И звездочки… золотые по темно-синему, как по небу, только ночью. Когда отец нюхал, то чихал так смешно и громко.
Я потянулась пальцами к табакерке, вскинула тяжелую золотую крышечку, потом щепотку черную, едкую, потянула носом из сжатых пальцев и зачихала.
Стою и чихаю. Стою и чихаю.
И как чихну, так подпрыгну на цыпочках. И мне весело.
Мне нравится: как-то очень приятно по всему телу, вдыхается весело и легко, и еще нюхаю, и еще чихаю, подпрыгиваю и смеюсь.
Слезы застят от меня комнату, ничего не вижу, и чихаю…
Что-то на плечо… рука на плече, и вдруг близко надо мною лицо матери:
—
И печальная, печальная мама, и тихая. Неумолимо тихая…
В учебную принесли ширму. За ширмой поставили мою кроватку и мой умывальник. Больше я не спала в спальне матери.
Вот мне уже скоро одиннадцать лет. И двенадцать лет глухой Даше, «уже тринадцатый», как говорит, ругая ее «большой лентяйкой», просто Даша.
Мы обе девочки, у обеих мамы стали далекие: у нее на скотном дворе, в деревне, у меня на парадной половине, в «семейных комнатах»… Обе глядим друг на друга с недоверием и с потайными мыслями.
«Ты, как ослик Руслан, который оглох и околел», — думаю я, и жалею, и не хочу.
Жалеть не хочу, потому что жалеть больно… И ненавижу.
Зачем же эти белые глаза — это не как у Руслана — только выпуклые и близорукие, как у него, и глядят, как он глядел, — строптиво и прислушиваясь? И на лбу выпуклом зачем неприятные морщинки? Даша-старушка! А какие отвратительные уши! Просто-Даша сказала: «У нее уши текут», у глухой Даши. Как текут? И еще сказала, это от золотухи, и совсем оглохнут, «тогда куда это добро понадобится?» Она злая. То есть это глухая Даша злая, а не просто-Даша, просто-Даша — просто подлая.
Я ей в воскресенье вечером, ложась спать, совсем одна, еще до прихода из гостей моей воспитательницы сказала, что она глупая, моя воспитательница. Даша рассказала это ей самой, и, по семейному совету, меня заперли на два дня в учебной, без выхода даже в столовую.
Когда после того встретила эту веселую, ядреную насмешницу, я побежала на нее, вцепилась руками в ее бока и больно лягала ее жесткими носками: гулять в первый раз из карцера повели, и обута была я в гуляльные толстые, нарядные и прочные башмаки. Больно ей было, наушнице.
Оторвала воспитательница с трудом. Я озверела гневом праведным.
Потом горько плакала, молилась: праведен был мой гнев, но отчего же стыдно, отчего же больно мне, больнее, наверное, нежели ей?
И вскоре после этого случая был день моего рождения.
Много было подарков.
Большой мяч «в гимнастическую школу», в три раза больше моей головы, даже Дашиной головы. Да, у глухой Даши голова была так некрасива, так глупо велика, тяжела на совсем худеньких, бедных плечиках. Зачем она всегда молчала и слушала недоверчиво и упрямо белыми глазами?
Подарили мне еще ножной станок для выпиливания по дереву, хлыст английский для верховой езды летом. Летом! Ведь уже весна! И в этом году мне уже позволят ездить верхом на старом папином Казаке.
И много, еще много чего надарили мне в то мое рождение, не упомнила всего. А гувернантка — целую коллекцию портретов русских писателей. Это было скучно. Я не любила читать. Жить, жить, жить, как царевна кочевая!
Жить летом со всеми моими зверями в деревне. Их много водилось у меня. А зимой — тосковать и дожидаться весны и первого зеленого звука пастушьей дудки на заре: мне и свет утра казался тогда зеленым, когда просыпалась под первый топот городского стада бедными мягкими копытами по каменной мостовой. Весна, и будет лето, и зеленая радость…
И коробку конфект подарили, настоящих, самых нарядных конфект с шоколадом и засахаренными ананасами, большую. Она стояла на моем столе в учебной по вечерам, когда я готовила до срока сна уроки, и я вольно угощалась из нее.
По окончании приготовления уроков мы с воспитательницей уходили пить вечерний чай в столовую. Сидели вдвоем молча в большой пустынной столовой. Семейные большие приходили позднее. Потом заходила в гостиную поцеловать их на ночь, а гувернантка ждала в дверях, чтобы увести в учебную. Проскакивала страшное тараканье пространство и юркала в дверь тихой, тихой учебной…
В учебной глухая Даша уже «проветрила» и прибрала на ночь, раскрыла постель. Она не боится форточки. Но у нее уши «текут». Может быть, это оттого и текут, что она не боится форточки?
Кто ей раскрывает постель? Тараканы? Я сострила самой себе и рассмеялась про себя, и дрогнула от страха всей спиной.
— Что ты, не с ума ли ты сходишь? Только сумасшедшие смеются сами с собой!
Я не ответила гувернантке, поцеловала, спросив обычный вечерний вопрос:
— Вы любите меня? — и прижалась к щекочущим петлям ее черного из глянцевитой шерсти вязаного платка.
— От сердца… страдая…
— Молчите, молчите.
Мое сердце замирало, и я молила… Но она неумолима:
— Немножко и…
— Молчите, молчите!
Я плакала…
— И нет!
Она смеется, немилосердная.
Я знаю, что это неправда, что любит она, но мне больно. Иду со слезами к своей постели.
Рассеянно гляжу в свою коробку, уже в ней мало конфект, только на дне. Рассеянно разглядываю их, чтобы еще не раздеваться. Где три розовые насквозь прозрачные вишенки?
Какая неприятная тревога!
Ведь я не съела их, и она тоже, она, гувернантка. Она бы не съела, да, кроме того, она же была со мной в столовой…
— Елена Прохоровна, вы взяли вишенки? — я спрашивала воспитательницу, и знала ответ, и краснела от странного ощущения нечестности.
Из комнаты Елены Прохоровны донесся ее ровный резкий голос:
— Нет, конечно, Вера. Я беру только, когда ты угощаешь.
— Но вот… я не понимаю… и шоколадное сердечко тоже… они всегда бывают с ромом…
— Иди спать, уже ты опоздала на десять минут!
Я не могла спать. Долго я не могла спать, и спала потом тревожно.
Конечно, это она, это глухая Даша, Дашка глухая, это она своровала вишенки и сердечко. Она. Но если вишенки и сердечко сегодня, то что же вчера, и что же третьего дня, и все дни, когда было много их всяких и я не могла проверять?
Это, конечно, у нее такой обычай воровать. Теперь конфетки… но от малого и великий грех начинается, да и, как бы мала ни была кража, — она уже великий грех.
Глухая Даша уже великая грешница. Но что же будет дальше! И отчего не попросить? Отчего она со мной никогда не говорит и на все мои вопросы едва отвечает? И сердитая.
Она глухая, то есть плохо слышит. Только просто-Даша говорит, что она притворяется. Это правда; конечно, притворяется, если уж такая хитрая, что ворует, такая дерзкая, что ворует! Была бы глухая, боялась бы воровать, чтобы кто не подглядел, не подошел к двери неслышно и не вошел в ту самую минуту, в ту самую минуту, и не подглядел.
Тогда что же? Ее прогнали бы к матери на скотный. Конечно, она уже может помогать матери доить…
Доить… как это весело! Я умею доить. Мне Дашина мать показывала. Только не всякую корову: нужно, чтобы титьки были мягкие. Нужно так плотно положить два пальца и, не разжимая, ловко скользнуть вниз по титьке, так струйка и зикнет по подойнику, так и ударит звонко, это веселее даже было бы Даше, нежели работать здесь.
Здесь, во-первых, она одна девочка, остальные большие, потом ее никто не любит, оттого что с нею надо кричать, оттого что у нее текут уши, оттого что от нее пахнет рыбьим жиром, который просто-Даша ее заставляет насильно пить, так, для шалости взялась заставлять, для смеха, наконец, просто для порядка.
Потом еще: какая скука убирать чужие комнаты! И грязно, и даже… обидно…
И наконец, здесь город, а в деревне лошади, грибы… деревья — лазать… Нет, это, конечно, не для Даши.
Ну доить — для Даши. Только, конечно, если много, — то устанешь. Она ведь слабая, часто болеет и валяется там одна в углу тараканьего коридора. И как она не боится?
Они не боятся! Простые не боятся тараканов, простые не желают ездить верхом, и за грибами, и лазать на деревья… простые… Ну, да, наконец, там у нее мама, и она не будет одна. Но простые… любят ли они свою маму?
Любит ли Даша, скучает ли по ней? Я думаю — нет.
Весь день я обдумывала свой план. Вечером спряталась в учебной в шкафу. В этом своем шкафу я была привычным гостем. Я там мечтала, я там плакала, я там спасалась от попреков и преследований.
В щелку я могла видеть стол и раскрытую коробку с конфетами. А Даша думает, что я в столовой. Я же все обсудила с Еленой Прохоровной. Она сама первая сказала:
— Если ты обвиняешь именно ее, то должна иметь очевидную уверенность.
— Что это значит?
— Ты же не видела?
Тогда мне пришла эта мысль, я сказала ее, и Елена Прохоровна одобрила ее, но спросила:
— И что же ты хочешь сделать потом?
Я не знала. Я смутилась.
— Я… Да я выскочу и напугаю. Она на всю жизнь…
— Нет, нет, нет! Она больная, нервная девочка. Это опасно!
«Нервная? Ведь это мама нервная, а разве простая глухая Даша бывает нервною?»
— Ну, тогда я потом выскочу и догоню ее, и…
— И что же?
— Ну, буду с ней молиться!
— В коридоре?
— Ну да.
— Но там твои тараканы?
Я размышляла, и вдруг что-то загорелось в моей груди, и я зашептала:
— Да, и пусть тараканы. Разве я боюсь тараканов, когда Бог! Мы обе будем молиться. Мы обе станем на колени и будем молиться: «Не введи нас во искушение»…
—
Я смутилась, и весь огонь в груди потух.
— Ну, так что же?.. Я просто для того, чтобы ее научить, как нужно молиться, когда в другой раз она увидит такую коробку и захочет…
Елена Прохоровна ровно и резко рассмеялась, а я обиделась и ушла, неровно притаптывая ногой по пути, чтобы выразить свой гнев, но иметь, в случае обвинения, предлог, что «просто так» шла себе, а вовсе не дерзила…
Из щелки я видела ослиный лобик у моего стола и слышала, как билось сердце глухой Даши над моим столом… или то смешались в моей памяти удары моего сердца в шкафу?.. И видела, как прислушивается выпуклый бледно-голубой глаз и стиснулись белые, всегда растрескавшиеся губы. Протянулась грязная, красная ручка и рванулась назад с добычей. Потом еще один раз…
И выбежала глухая Даша из комнаты смешно, козликом подскакивая, как я никогда не видела.
Разве подгорничные скачут?
Но я торопилась за нею. Уже в конце коридора нагнала. Руку положила на ее плечо и принялась говорить. Помню, голос прерывался, помню, он был не мой голос. Я его слушала и размышляла о словах, таких глупых, неверных, лживых.
— Всякий грех сначала маленький, а потом большой, Даша…
Она глухая. Я говорила слишком тихо… Я стала кричать.
— Ты сначала возьмешь конфекту, а потом мой хлыстик (нет, Даша верхом не ездит), ну там мячик (нет, Даша не играет), ну все равно. Потом деньгу… Потом ты попадешь в тюрьму!
Довольно. Я крикнула про тюрьму очень страшно. А Даша все молчала… Все глядела на меня близко и не мигая, и дышала на меня рыбьим жиром из белых потрескавшихся губ. Что же я крикну еще?
— Я видела, Даша. Я видела сама! Я была в шкафу…
Вдруг краснею. Здесь темно, и лица не видно — но зачем мне краснеть?
— Даша, давай молиться!
И я падаю на колени и тяну ее за юбку, хотя я всегда брезгливо избегала касаться глухой Даши. Но Даша стоит, как деревянный идол, и не хочет встать на колени.
Разве мать не учила ее молиться? Верно, простые не учат своих детей молиться. Это и есть невоспитанность.
Я молилась.
«Не введи нас во искушение»…
И умоляла Дашу повторять мои слова.
— Это тебе поможет, всегда поможет, бедная Даша, когда опять захочешь взять чужое… Я сама знаю. Я…
Я запнулась. Что я сказала? Что я хотела сказать? Разве я могу сказать такое ей, этой Даше, разве ей есть дело до этого?
До чего? Вот до этого, что меня так мучает, так страшно мучает, что я воровка, что я воровка, что я сама воровка!
Потому что на свадьбе сестры я целый мешочек шелковый с конспектами запрятала себе в запас, в шкафной!
А Даша вдруг вскинула красные, костлявые ручонки к лицу и взвыла, точь-в-точь как я сама весною, когда в конюшне узнала о смерти Руслана. И от воя Даши замерло мое сердце, так и стало в груди.
— О, Боже! О, Боже! О, Боже!
И я отпустила Дашин подол, потому что она рвала его из моих судорожно сжатых пальцев, и вскочила с колен, и в разные стороны тараканьего коридора мы разбежались.
Стыдно! Стыдно! Стыдно! Я снова сидела в шкафу, но не в своем, тайна моего шкафа выдана теперь мною же Елене Прохоровне, в большом, душно завешанном шелковыми бальными юбками шкафу, в шкафной комнате. Там, совсем в углу, совсем маленькая, зверек загнанный, зверек испугавшийся, там я не плакала, а сидела неподвижно и, широко раскрыв глаза, глядела неподвижно на темный шкаф, в темную складку шелка, висевшую у моего носа, прижимавшуюся к моему носу.
Стыдно! Стыдно! Стыдно! Это стыд загнал меня, как охотник зверя. Хорошо, что тихо. Хорошо, что темно. Только бы не нашли, никогда не нашли бы.
Часы тянулись или минуты? Суетливые шаги проносились мимо, возвращались, снова удалялись… Потом все стало тише. В замочной скважине потух огонек. Потом еще шаги, и снова светлый кружочек…
И свет в шкафу, и заскрипела старая дверца, распахиваясь.
Искали, раздвигали шелковые юбки и нашли…
Ничего не объясняя, поплелась к постели. Не умываясь, легла, злая, молчала…
Не сплю.
Уже ночь. Крадусь без света коридором. В руке сжимаю коробку, коробку с остатками моих конфект.
Там Даша за своей занавеской испуганно чиркает свет. Глухой страшно вдруг ночью услышать шаги.
Там Даша сидит, белая, худая, на грязной, серой постели, глядит, как ослик, боком строптивым взглядом, и губы что-то шепчут без звука. Шершавое одеяло у Даши колет меня сквозь тонкое полотно рубашки…
— На, на, на! Это не мое!
Я бросаю к ней на постель коробку.
— Это я все накрала. Я всю жизнь крала. Я хуже тебя. Слушай, Даша, а, Даша, я дурная. Даша, а, Даша, ты можешь простить?
Даша молчит. Или я тихо говорю?
Я стараюсь шептать ей ясно, раздельно и в самое ухо. О, сегодня не боюсь ее больных ушей. Должна, должна сказать то, что нежданно нахлынуло вольной рекой любви на душу. Нахлынуло глухое, затопило, неясное еще, но уже единственное, уже правда, одна правда и навеки.
— Даша, ты девочка и я девочка!
Даша молча глядит, как ослик, строптивым взглядом.
Вдруг слышу шепот.
— Нет, я не такая.
Значит, она будет говорить. Значит, она слышит меня.
— Даша, у тебя мама и у меня мама. Дашечка, уж ты не сердись больше, ты поверь. Я, Дашечка, хочу с тобой спать в твоей постели и есть с тобой на кухне. Я работать хочу с тобою.
Я теребила ее, сжимала ее худые руки, плечи, шею. Она становилась мягче, не такая, как идол. От нее теперь пахло рыбой, и потом, и грязным бельем.
— Даша, я твое белье буду стирать. Дашенька, я, знаешь, я больше не могу одна! Даша, у тебя ручки и вот глазки… ты понимаешь… И у меня то же самое. Гляди. Гляди. Я тебя люблю, сестрица!
И еще я говорила, шептала что-то много, быстро, невнятно и плакала, и Даша плакала. Она уронила вдруг упрямый лоб на мою шею, а я зарыла свое мокрое лицо в ее шее и подумала так ярко:
«Точь-в-точь два моих осла».
И вдруг что-то загорелось у меня в груди, как за вечерним чаем, когда я говорила о молитве Елене Прохоровне, и я сказала уже совсем громко, и никого там, тех не боясь.
— Даша, ты знаешь молиться «Отче Наш»?
— Знаю.
— Кто учил тебя?
— Мама.
Значит, мама учила ее молиться, и я ничего не знала до сих пор про ее маму.
— Молись, Даша, «Отче наш, иже еси на небесах».
И Даша молилась.
— «Отче наш, иже еси на небесах. Да святится Имя Твое, да приидет Царствие Твое…»
Мы стояли рядом на коленях, голыми коленями на тараканьем полу, и Даша молилась быстро, истово, кланяясь лбом в пол и кладя с истовым размахом кресты. Но дальше первых слов я уже не слышала. Не могла слышать… Вся душа наполнилась, переполнилась ими…
«Да святится Имя Твое, да приидет Царствие Твое…»
— Даша, Даша, ты понимаешь молитву?
— Понимаю.
— Кто тебя учил?
— В школе учили.
— Даша, ты понимаешь… Слушай, Даша, Дашечка, ты понимаешь, что я тебе скажу. И пусть никто не поверит, а все-таки это правда, что я скажу… — и я торопилась, задыхалась, — ведь это и будет «Да приидет Царствие Твое», когда будет. Как мы теперь захотели…
И я вдруг вскочила. Мы сели на постель, и я торопилась досказать все прежнее:
— Только мы не ослики, Даша. Мы не будем только вдвоем; мы всех полюбим: и Прокофия, и Илью, и повара, и Елену Прохоровну, и Федора-кучера, и братьев, и твою маму, и… просто-Дашу, и судомойку. Все будем спать и есть вместе, и вместе работать, и… верхом… или даже и не нужно. Так будет без того удивительно весело, и ведь это так просто. И знаешь что: нечего будет нам красть.
Эта мысль рассмешила меня, и я смеялась, радостная.
Даша глядела теперь на меня, и я вдруг узнала, что то, что мне казалось строптивым прислушиванием в ее выпуклых глазах, — было испугом. Она глядела и пугалась моих слов. Она не верила, она еще не верила. Тогда я целовала ее глаза, еще мокрые от слез, и сырые, мочальные завитки волос, и снова глядела, боится ли она.
Она целовала мои руки, и я целовала ее руки. Какая шершавая была на них кожа!
Милая, святая, шершавая кожа на руках глухой Даши!..
И теперь я другая. Я вся, каждою кровинкой, совсем, совсем другая. Я, как в первый раз, взглянула. В первый раз взглянула на людей и их устройство и увидела, я так просто увидела и так просто поняла, каждою человеческою кровинкой поняла, что все это совсем не настоящее, что люди устроили{30}. И так не будет, потому что так я не хочу.
ЧУДОВИЩЕ
Посв. Константину Александровичу Сюннербергу{31}
Весною сачком в болоте я поймала чудовище.
Оно попалось не одно. Я принесла его домой в ведерочке, весь улов свой перелила в банку из-под варенья и поставила банку на круглый столик у окна своей комнаты.
Там, если глядеть сквозь мутную воду на свет, проявлялся целый болотный мирок.
Какие-то живчики-вертушки, тонкие, почти прозрачные, с головками и усиками, лихо кувыркались. Шершавые палочки, как обломочки тоненьких сучков, раскачиваясь, передвигались, и вдруг из одного их конца высовывалась мохнатая головка. Змейка острыми изломами резала муть, то собирая тельце в розовый комочек, то растягивая его в тоненькую нить.
И еще много смутных и невероятных личинок, едва просыпающихся к жизни, и которых я плохо упомнила, колебались меж травинками на дне моей банки.
И лежала густыми гроздьями студенистая лягушачья икра. В каждой мутно-зеленоватой ягодке черное зернышко — зародыш.
Вскоре стали расти черные зернышки и куда-то стаивать студень ягодок. И вдруг я увидела, что у каждого зернышка выросло по хвостику.
Часто я подходила к своей болотной банке, следила болотную жизнь, ждала: вот-вот увижу его, вот-вот начнется. Но ничего не замечалось неладного. Я же все ждала нового появления чудовища. Я видела его только на одно мгновение тогда, в то утро, когда в приподнятом над водою, но еще не вполне вытянутом сачке вдруг просветил болотную муть солнечный луч, и оно всплыло вверх и снова утопилось в тени.
Не привиделось ли оно мне так ясно, как и во сне не бывает, а только на самом настоящем яву: желто-бурое, жесткое тельце, все из плоских звеньев, сильный хвост-рулик, и из головы две клешни, огромные, крепкие, круглые, с острыми соединенными концами? Все это разглядела в солнечное мгновение и несмотря на то, что ростом чудовище было не длиннее одной четверти моего десятилетнего мизинца.
Дня три или больше оно таилось, и наконец я перестала почти верить в его улов. Верно, прорвался где-нибудь сачок, или околело в банке. И мне становилось скучно…
Я желала увидеть чудовище. И я увидела его, конечно.
Оно всплыло однажды из-за гущи лягушачьей икры совсем неожиданно, так что я вскрикнула резко:
— Вот оно!
Вздрогнувшая воспитательница спросила сурово:
— Кто?.. Пугаешь.
Я молчала. Мне почему-то никогда не хотелось говорить о чудовище.
— Чему ты обрадовалась?
Разве я обрадовалась? Я не знала, что обрадовалась, и глядела вновь на гадкое, плоское, в звеньях, клещатое тельце, плывшее медленно, со зловещею уверенностью, и верно направляя себя сильным, заостренным хвостом.
— Я не обрадовалась, — ответила я наконец решительно.
— Так чего же так вскрикнула?
— Нашла чудовище.
Воспитательница смеялась теперь своим снисходительным, невеселым смешком и шла ко мне.
Рядом мы стояли перед банкой и разглядывали его.
Оно мне было противно, и вместе с тем этот страх и отвращение притягивали меня к нему.
— Вот гадкая личинка! — сказала после долгого молчания воспитательница. — Выбрось ее. Она наделает здесь много зла.
Но я не выбросила, и
Лягушачий студень таял не по дням, а по часам, и, вместо невнятных зернышек, возле широких, прозрачно-серых и, по моему мнению, очень нарядных хвостиков, выяснились черные толстые головки, бесспорно некрасивые и неуклюжие.
Это народились головастики и выплыли на волю, вялые, добрые, мягкие насквозь, и смешно медлительные, несмотря на усердие широких, нарядных, машущих хвостиков. Доверчиво и бестолково они толкали друг друга своими неуклюжими головищами и зацеплялись кисейными хвостами.
Я их любила с нежностью.
Они росли невинно, питались невинно и чем и как — я не знала.
В них мне чувствовалось родное. Я им завидовала, я их презирала, я их любила с нежностью, да, их глупые, жирные головы, в которых, конечно, где-то были запрятаны спины и животы, и их нарядные, уж слишком нежные хвосты.
И росли не по дням, а по часам.
Затерялось желто-бурое чудовище за черною, жирною ратью.
Только странно было: толстели и вырастали мои головастики, но редело непонятно их стадо.
И вот в третий раз я
Уже с треть моего мизинца, оно казалось огромным. Плоское, жесткое тело выгнуло звенчатую спину круто вверх, опустило книзу колом свой сильный хвост, и, полощась о тот жесткий хвост, обивался другой хвост, и нежная кисея его раздиралась лохмотьями.
Тогда я увидела и голову, и клешни. Жирную, глупую, неуклюжую голову головастика в жестких, сильных, пронзительных клешнях чудовища. И поняла.
Я воззрилась глазами в двух так страшно обнявшихся болотных братьев.
«Вот оно, зло, которое
И вдруг сердце мое замолкло совсем, как бы стало, притаилось, тяжелое, как слиток, испуганное и жадное, странно жадное.
Я долго глядела так, затихшая, и долго делалось молчаливое болотное дело там, в мути болотной банки.
Черное тельце-голова серело, становилось более и более цветом схожее с нежно-серым хвостом, в объеме утончалось, и ободранный хвостик дрожал слабее… перестал дрожать вовсе. Ко дну банки медленно опускалась серая пленка.
На пруду остров, совсем маленький, весь укрытый свесившимися к самой воде, тихой и темной, старыми смолистыми тополями.
Под тополем, на бережку сижу у воды, у темной и тихой. Не колышется моя лодочка, старенькая, с поистершейся на ней когда-то веселой краской. Брошено весло. Одним — о дно неглубокого пруда протолкнулась сюда от близкого берега.
Вот и сижу в тени над водою, и плачу. Там, в воде, сонные рыбки лениво движутся. Ведь полдень, и дальше, где тополя не свесили на воду своей тени, вся вода застлана полуденным, тягучим светом.
Рыбки есть серебристые и тоненькие, те поживее, а есть и черненькие с толстыми головами и отвислыми брюшками. Эти очень похожи на моих головастиков, только раз в пять побольше и так же неуклюжи, только посоннее, и хвосты не кисейные.
Вот и плачу, и плачу. Не очень горько и не обильно, а так, тоже с ленцой полуденной.
И как-то совсем кисло на душе.
— Вера! Вера! Опять!
Это сердитый, немного скрипучий голос старшего брата.
— Подавай скорее лодку. Разве тебе позволено одной на остров?
— Мама вчера позволила.
— Так вчера не сегодня.
— И сегодня, и завтра, и навсегда позволила.
Однако, открикиваясь во все горло, я все же в лодке сильным толчком с кормы влево ворочаю, как крылом, носом вправо, и прямо на брата чалю. Вся живчиком, вцепившись в длинное весло, с ним поворачиваюсь. Вправо толчок, влево толчок.
Вправо — влево.
И неровно, нетерпеливо, страстно вздрагивая, как моя страстная, нетерпеливая, своевольная воля, лодка подлетает к берегу.
Уже носом почти клюнула. Уже брат скрипит:
— Куда правишь? Куда? Еще позволили одной!
— У тебя собаки!
Два гладких сеттера, Пирон и Бояр, и длинношерстый, волнорунный гордон, Берта, повизгивают в волнении и нервах у воды.
— А ты только теперь разглядела?
— Ты купать их будешь?
— Да.
— Можно?
Гляжу умолительно в лодку, потому что сама уже давно вынеслась на доски пристаньки, а брат там, в лодке, на моем месте.
— Нельзя, тебя там кто-то искал. Какие-то гаммы ты опять не разучила.
— Васенька, Васенька, пусти!
— Говорю, нельзя. Вспомнил: это Эмилия Львовна искала. Она в зале ужасно сердится. Я бы охотно.
И вдруг как-то совсем мягко, необычно брат прибавляет:
— Что с тобой, Вера? Ты плакала? Да ты от слез вся разбухла. Наказана?
Я вспыхнула.
— Совсем напротив.
— А что напротив наказания? Награда? Ну, до этого доживем ли? Спросим, спросим за обедом Эмилию Львовну!
У, как ненавижу я эту Эмилию Львовну, лентяйку. Она только уроки музыки давать приехала в деревню и со скуки злится, и нотами швыряется мне в лицо!
Но о
— Васенька, это головастики.
И снова плачу и рассказываю про
Вася внимательно слушает меня, одной ногой опираясь в дно лодки, закинув другую на высокий край пристаньки. Потом молчит довольно долго.
И вдруг очень твердо:
— Это природа, Вера.
Недоумеваю.
— Здоровый человек привыкает к природе. Это значит — привычка.
Недоумеваю.
Он замечает мою глупость. Улыбается ей снисходительно, но как-то печально.
— Понимаешь, все это вокруг нас, — он обвел рукой широкую дугу, — в воде, на земле, понимаешь, и в земле, — все живет по-природному, понимаешь, это значит — иначе не может. А следовательно, так должно. Ну а люди иногда хотят жить, как не могут. Это значит — мудрить, понимаешь, и даже Бога не слушаться, Бога, понимаешь. Вот ты и не плачь… Пирон! Пирошка!.. Привыкнешь… Боярка! Берта! Сюда!.. Помочь ведь нельзя… В воду, трусы, канальи!.. Не плачь же, дурочка!
Он греб стоя, чтобы лучше наблюдать собак, тихо работал обоими веслами, направляясь вдоль пруда к плотине, где вода глубока, и две собачьи головы, с прижатыми ушами, плыли близко за кормой.
Только Берта еще визжала и лаяла на берегу, вбегала в воду по брюхо и отскакивала, и отрясала с длинной волнистой шерсти алмазную пыль. На меня вскидывала карие большие глаза, виноватые, испуганные и жадно, суетливо просящие. Томительное и пугливое желание было в ее визге и в неприятных извивах промокшего и вдруг уродливо похудевшего тела.
Брат крикнул бешено:
— Берта! Сюда, сукина дочь!
Одним прыжком Берта в воде. Еще неровно подрагивает над водой длинная спина, белая с желтым подпалом посередине.
Видно, лапы еще достают дно, шагают. Но вот спина погрузилась, только подпал еще едва высовывается. Без усилия, ровно Берта плывет, и пышный хвост, как верный руль, по воде. Вскоре вдали вижу лишь белую голову и своими слишком зоркими глазами различаю, как пугливо вздрагивают рыжие уши и лоснятся на солнце своим длинным волнистым шелком.
— Или ВОТ ЧТО: выброси ты свою банку! — кричит слишком громко через тихую, доносчивую воду брат. — Скорей, Берта, скорей!.. Выбрось в помойное ведро… Галло, друзья, за мной!.. Что гниль в своей комнате держать!
— Отчего ты не выбросишь из банки гадкую личинку? — спрашивала воспитательница, очень неожиданно прерывая объяснительное чтение шиллеровой баллады «Кубок»{32}.
Я принялась глядеть прямо в ее глаза, но не видела их и не отвечала. Она повторила вопрос.
— Потому что… так надо.
— Что надо?
— Так — чтобы ела.
— Почему ж это так?
— Так Бог устроил.
— Это кто же тебе объяснил?
— Сам Вася!
И глаза мои, все еще не замечая сидящей высокой, сухожилой женщины против меня, — становятся тяжело-дерзкими.
И прибавляю насмешливо и растягивая слова:
— Потому что это природа.
— Вовсе у тебя в гадкой, глупой банке не природа. Просто одна прихоть.
Она очень негодует. Она права и не права, потому что ведь в болоте есть больше места им прятаться, зато и больше тех, чтобы на них нападать.
И сердито я говорю:
— Ну, и тем лучше.
Теперь я видела глаза, в которые так долго и дерзко, не видя, глядела. Но бледные, некрасиво вытаращенные глаза были необычайно взволнованы, почти испуганы. Моя строгая, справедливая и сильно близорукая воспитательница испугана верными признаками вновь наступающего бунта. Что-то толкало меня бунтовать, какие-то слова, мне самой непонятные, вытаскивались ко рту.
Еще она спрашивала:
— Что лучше? Почему лучше?
— Скорее кончится.
— Господи! Что кончится?
Я не знала, что «кончится», не знала, что и почему «тем лучше», но знала, что «Кубок» Шиллера, с его гадким морским чудовищем{33}, больше не стану читать и объяснять. Встала очень дерзко со своего стула против нее и совершенно важно и не спеша выступила из учебной.
Я решила на пруд…
Конечно, после пруда наказана: три дня без игры.
Уже всего тринадцать оставалось головастиков, и ничего, кроме них и чудовища живого, не оставалось в болотной мути.
Прошло, должно быть, со дня объяснительного чтения баллады Шиллера не менее двух недель, и пощаженные головастики, в сущности, уже не были головастиками. Из каждой толстой головы выросло по четыре растопыренных лапки с крошечными перепончатыми пальчиками. Да и голова сама оказалась не только головой, а с мягким животиком и сутулой лягушачьей спинкой.
И я громко хохотала теперь над хвостатыми лягушатами. Отчего на воле, в траве, у лягушек нет хвостов, а в моей банке есть?
Прелести мои, прелести мои!
А чудовище, пожравшее все, что кишмя кишело в моем болотном улове, как фараоновы семь тощих коров, что пожрали семь жирных и не пожирели{34}, — все тем же оставалось плоским, жестким, звенчатым, с сильным, злым хвостом и жадными клещами. Только ростом подлиннее стало.
Я полюбила чудовище.
Оно казалось мне в панцирь одетым. И в беззвучной мути болотной воды, где толпились и толкались зря мягкотелые, бестолковые, совершенно беззащитные головастики, оно одно, четкое, сильное стремительное, — властвовало безусловно над жизнями.
И питалось, властвуя.
И я презирала головастиков.
Бегала, впрочем, на реку и к пруду. Подолгу, присев на корточки, заглядывала в воду. Подумывала туда его выплеснуть. Это чтобы не видеть дальше и чтобы хоть тех тринадцать хвостатых лягушат помиловать.
В пруду снова видела черных головастых, сонливых рыбок. Пожалуй, их примется сосать? Выросло в полмизинца, страшенное!
И ни с чем возвращалась к банке. Там глядела, как сытое, заленившееся чудовище покоится на дне среди высосанных серых шкурок.
Чудовище было таинственным.
Мы много о нем толковали с воспитательницей. Три книжечки пересмотрели, где всякие описаны. Прикладывали, приравнивали, а все-таки не могли увериться ни в его прошлом, ни в его будущем.
— Знаешь, я все-таки думаю, что эта твоя личинка превратится в водяного жука! — решительно объявила воспитательница.
Мы обе тогда стояли у окна и глядели в банку.
— Так ведь водяной жук черный и круглый.
— Ну, что же из этого следует?
— Совсем непохоже.
— Господи, какая ты неразумная! Разве комары, в которых превратились бы те смешные палочки, которые прежде плавали в твоей банке, похожи на свои личинки? А бабочки?
Я не убеждена.
— Водяной жук добрый.
— А ты почему знаешь?
— Вижу в кадках, знаете, под трубами их много плавает.
— Ну, и что же? Ты-то с ними плавала жучком или, например, рыбкой?
— Ну, так что же?
— Почему же ты так уверена, что они тебя не съели бы?
— А все-таки я не верю, что оно водяной жук.
— Да и я не уверена. Странная, таинственная личинка!
Чудовище должно превратиться. Но в кого же? В кого? В кого могут превращаться такие злые, такие буро-желтые, клещатые, звенчатые, с жесткими хвостами, что, как руль, правят на жертву?
Как страшно, что чудовище должно превратиться!
А может быть, все-таки превратится в водяного жука, черного, круглого, блестящего, и… может быть, да наверное даже, конечно, доброго.
Куда же тогда злое пойдет?
Разве оно может совсем пропасть? Совсем никуда не пойти, а просто пропасть? Как пар…
Нет, пар от холода на небе сгущается в тучи, и делается дождь… Ведь так?
Остался один только лягушонок. И хвост у него когда-то отвалился. Стал он таким молоденьким, свеженьким. Такой, такой душка! Зелененький! С крепкой спинкой, растопыренными лапами, в пупырышках, и глазки навыкате.
Из своего домашнего болотца он выбирался, всползая по стеклу, дышал проворно, как карманные часики стрекочут, а толстый мягенький животик проваливался и вздымался у короткой шеи. Сам зелененький-зелененький и всегда из ванны свежий.
Глядит выпученными глазками с мягкими, в складочках веками. Не сползает в воду.
Ручной!
Чудовище?
Что же мне делать с чудовищем?
В реку нельзя. В пруд нельзя. В болото? Там тоже лягушата.
Камень принесла в банку, длинный, узкий разыскала, стойком поставила, чтобы он мог на вершинку вылезать. У него теперь легкие, он теперь легкими, а не жабрами дышит. И легкими и жабрами, когда как ему нужно. Так сказала воспитательница.
Но с камня он сползет. Он любит воду. И тогда…
Убить.
Убить чудовище и спасти ручного мягкого лягушонка, последнего.
Но как убивать такое жесткое, звенчатое? Давить нельзя. Захрустит. Невозможно. Гадостно.
Просто выловить и выплеснуть на солнце. Это на балконе солнце. Рядом, из комнаты, дверь на балкон, собственно, на крышу, отгороженную балюстрадой и крытую листовым железом. Железо накаляется, почти как мои утюжки, которыми глажу куклам белье. (Я их даже пробовала так на солнышке нагревать.) Там юг. Но все-таки, конечно, для этого-то не довольно…
Уж если туда выплеснуть, оно насмерть испечется. Подохнет, поганое.
Да, Вася был прав. Лучше бы уж тогда все вместе плеснула в ведро. Ах, Боже! Отчего так трудно?
До вечера сидел зелененький на камушке. Рот дугой, всюду бородавочки. Глядит. А то спустит складочки мягкие на глаза, и сделаются два выпученных серых шарика.
Ходила злая, нетерпеливая. Сердце замучилось.
Любила и ненавидела чудовище.
Нет, ненавидела чудовище.
Так и спать пошла, не решившись. К вечеру ведь солнце ушло с моего балкона.
Лежу, и засыпаю, и не сплю. Очень это неприятно.
Зажечь бы свечу. Поглядеть, что в банке. Что, если и ночью оно не спит? Есть ли у него глаза? Я не заметила за клешнями. Да, впрочем, это все равно. Ночью ведь глазами не видно.
Высосет. Ой, высосет до утра!
Но тот на камне… Сползет. Ой, сползет с камня в любимую мутную водичку, болотную, родимую.
Я же нарочно из канавки глубокой, где трава скользкая растет, носила. Только уж так норовила, чтобы нового животного вместе с водой не зачерпнуть…
Мысль встрепенулась, и уже нога занесена к полу. Вдруг сердито вспоминаю: «природа! природа!» — «человек хочет, как не может» — «это значит — даже Бога не слушаться».
Да и лень! Да и темно! Да и ужасно неприятно ночью увидеть его.
А вдруг оно превратилось? Вдруг именно сегодня? Именно сейчас собралось превращаться? А если собралось превращаться, — может быть, и грех убить его. Может быть, раньше, чем того высосать, превратится и тогда уже никого никогда не будет сосать. А я убью? Именно тут-то и убью, когда не следует?..
Да и как убить? Солнца нет ночью. Давить нужно. Оно захрустит. Оно жесткое.
Голову зарыла под подушку, чтобы все было глухо и мягко.
Так пусть само!.. Так надо.
Заснула.
Утром лупоглазого лапчатого лягушонка нет.
Оно, оно. Одно оно.
Нежалко мне. Не плачу. Какое-то спокойствие нашло.
Иду вниз, молча, закусив деловито губу, в буфет за ложкой. Ложкой вылавливаю сонное, сытое чудовище. И туда на железный балкон.
Еще солнце не накалило листов. Еще оно за углом.
Ждать, что ли? Вот еще — дожидаться!
Выплескиваю воду, вытряхиваю его на пол. Гляжу.
Извивается, гадко хлопается жестким хвостом по железу, вздымая клещатую голову с гадкими желтыми глазенками. Вижу, теперь все вижу. Близко наклонилась. С пол моего маленького мизинца будет оно, а мне чудится, я ему в глаза гляжу, прямо в гадкие, в желтые, в жадные, в непощадные.
Камень принесла, тот, из банки, на котором сиживал зелененький. Прижала камнем гадкую голову с клещами и глазами. Давлю. Хрустнуло. А звенчатое тело все бьется, все извивается, и хвост вздымается стойком вверх.
Противно невмочь.
Бросаю камень. Голова вся раздавлена.
Ничего. Ничего. Сейчас все кончится. Иду, вся деловитая, к себе. Хватаю двумя руками цепко банку и — в окно.
Летит банка, брызжа водою, гнилой, мертвой, грязная банка далеко за окно, туда, где песочек чистенький на цветниковой площадке. Это сердце вдруг озлобилось острым кошачьим когтем.
Ничего. Так «скорей кончилось» в моей банке. Пусть.
А там, в болоте, продолжается, — как Бог устроил?..
МОШКА
Посв. Модесту Людвиговичу Гофману{35}
Я любила и ненавидела весну, и не знала, что люблю, и не знала, что ненавижу.
Просто в каменную тюрьму мою зимнюю, среди других многих каменных тюрем, прорывалась немая весть, что весна пришла, и каждая кровинка уже знала.
Опостылый город каменный, где и грязь была не настоящая, не земляная, и трава и деревья — все нарочно, — вдруг сам весь становился не настоящим и нарочным, как когда уж кончишь все уроки, а еще стоишь и слушаешь проповедь гувернантки, и знаешь, что все слова говорятся ненужные, и не слышишь их, и знаешь, что вот постоишь так, не слушая еще немножко, немножко, и выбежишь из комнаты, а слова забудутся, даже не услышанные.
В эту весну, в которую, зарывшись под подушки Анны Амосовны, я выла о своих грехах, — немая весть оттаивающей земли медлила невыносимо. И пастух запаздывал гнать по нашей длинной улице городское стадо к плешивому пригородному пастбищу, куда и я с Анной Амосовной пробиралась уже часто после завтрака вместо гимнастики, и всегда нарочно забыв калоши, — пощупать промокшими по промозглой весенней мостовой подошвами настоящую землю. И не трубил еще его сиплый рожок, и глухо не били земляным топотом каменную мостовую мягкие копыта. И не вскакивала в своей постели, широко раскрытыми глазами не слушала деревенские звуки, не выбивалось из тесной клетки радостною тоскою вспугнутое сердце.
Город еще не выпускал; еще стоял весь слитый, стиснув стены, стена к стене, и постыло-настоящий. А дни становились длинными, ранние утра и предвечерия — белыми, розовеющими.
Мошка в ту весну сказала мне весну, дала вдруг свободу заждавшемуся сердцу, одно коротенькое мгновение свободы, один, нет, может быть, десять вольно скачущих радостью внезапною, радостью безумною и страхом гонким — ударов в левом углу груди, и… кончилось.
Это было в столовой за вечерним чаем. Столовая не светлая, и уже над большим столом горела лампа, и ярко отдавала свет белая скатерть. На ярко-белом, блестящем полотне я заметила ее в тот же миг, когда прозрачные крылышки опустили маленькое, с булавочную головку, тельце на скатерть.
— Мошка! Мошка!
И чуть я не задохнулась в тот коротенький миг, в те полминуточки, пока глядела острозоркими глазами на пылинку-мошку, потому что вдруг ворвалась в совсем опустевшее сердце вся весна. Да такая просторная и пахучая!
И радость такая, которая голосом кричит, так бежит и кричит, бежит и кричит. Это я бегу и кричу, но как будто и все.
Бегу и кричу. И в тот миг была уже весенняя моя роща. Сквозь зеленую, дышащую, молоденькую тень — золотые снопы, щедрые пышные снопы лучей! Коснулись зеленой травы и влажного песка — растекаются жидкими обильными лужами золота.
Конь мчится: это тонкие, гибкие ноги, легко отбрасываясь от влажной, гулкой земли, снова в четком, резвом ритме наминают ее. Ноги коня. Туловище коня. А голова, где ветром кружатся, как бабочки, из тесных куколок прорвавшиеся, в легком кружении мечты и образы, зачала и исполнения? Голова — моя.
Но я-то кто? Все равно. Весна полная, зацветшая, пышная!
Сколько раз, пока цвела весенняя роща и конь скакал с моей головой, — я крикнула за столом в рано темнеющей, городской СТОЛОВОЙ:
— Мошка! Мошка!
Я думаю раз. Может быть, два. И в эти полминуточки весна прокатила мимо, только звон остался в одурелых ушах от металла ее колес. Мимо прокатилась великолепная ее колымага, и еще на веках обманутых глаз колебалась прохлада от веявших с нее победных зеленых ветвей.
Вдруг голос Анны Амосовны, и слова нелепо ясные:
— Мошка? где?
Широкая, сухая ладонь плоской ее руки шлепнулась на живую весеннюю пылинку и проехалась плоско по столу.
Мой рот открылся, и крик не вышел. Только шепотом, сдерживая дикий вой, из последних, оставшихся от восторгов моих СИЛ:
— Вы раздавили ее.
Вскочила, бегу из столовой, обегая длинный пустой стол, где сидели у того его конца мы две, всего лишь мы две. И дальше, по некончающемуся коридору, несу, как простоквашу, бережно свой неразразившийся вой. Не расплескаю, держу мучительное равновесие там, в непрочной груди.
Вздохну, и сорвется вой! Бегу не дыша.
Куда? В шкаф? Все знают про шкафы. Туда прежде всего забираться будут, чтобы найти. Нужно новое сыскать убежище, где не подумают, что можно плакать.
Протрусив шкафную, осторожно сворачиваю во второй коридор.
Осторожно: плеснет хоть раз — и взвою, взвою!
Вот две ступеньки вниз. Толкнула дверь налево, и — в учебной.
Дальше комната ее, Анны Амосовны. Верное чутье толкает меня туда нести свой вой, туда, за ее ширмочку, на ее кровать.
Кто подумает, что я волею ближусь к тому, от чего бежала, чтобы прятаться?
В уголке изголовия, отодвинув две больших подушки и прикрыв себя ими, я внезапно была притиснута большою тишиною…
И вой не состоялся.
Но придавило сердце, как плоской, широкой ладонью. Даже прихлопнуло. Казалось, по нему, не по серенькой мошке-пылинке, а по сердцу моему — провела близорукой, тяжелой рукой моя воспитательница и в нем раздавила в невидимый почти, такой крошечный, сырой комочек — мошку.
Эта мошка прилетела сказать, что пришла весна, где-то пришла, еще не в городе, может быть, даже еще не у нас в деревне, а все-таки пришла близко, потому что если бы не пришла, то мошка в своей куколке, или где там она спала, не могла ее почуять и проснуться.
И снова я думала о весне. Вспоминая ее, я глухо знала, что люблю и ненавижу весну, а почему люблю и почему ненавижу — не знала.
Весною мы поедем в деревню, и я увижу своих зверей.
У меня их много: больших и маленьких, диких и ручных… Но мысли мои стали глухими под подушкой, пропитанной жирным запахом помады-гелиотроп{36}. Да и не знаю даже я теперь, хочу ли видеть своих зверей?
Да не от них ли и ненавидела я весну, которая бежит и кричит, которая просторная и пахучая и которая увозит из каменного города?
Я очень люблю зверей, а они умирают, и часто именно когда я их полюблю.
И больше всего весной умирают, верно, оттого, что их больше всего весною нарождается. Даже ужасно много.
И каждого, который народится и которого увижу, — того и полюблю. Я всегда старалась глазки у него найти и почти всякого могу поцеловать.
И вот стала я под подушкой вспоминать.
Вспомнила черепашек. Две были, Титти и Тотти. Назывались по-английски, потому что тогда еще жила у нас англичанка. У них было всегда удивительно то, что они каменные, и вдруг из камня головка такая плоская, как у змеи, вертится, кверху выгибается, и короткая шейка в кожистых сборках. И лапки тоже. А у головки глаза со взглядом таким вдумчивым, медлительным. В комнату если принести, обе пищать примутся, голосом, как цыплята.
За каменную спинку их хвачу и целую холодные мордочки прямо в ротики, узкой дугой вытянутые вперед, а англичанка брезгливо отворачивается.
— Dirty beasts![66]
Грязными зверями ругает чистеньких черепах.
Сама ты грязная, хоть и трешься вся холодной водой зиму и лето!
Когда они подрылись под доски, выползли из своей ограды и пропали в роще, где враги и осенью холодно, — я много плакала и поставила на зверином кладбище две дощечки с надписью «Титти» и «Тотти», так, просто в их память. Осенью дощечки подгнили и упали. Зимою все кладбище, сейчас за ободранным цветником, снегом засыпало. Еще мы не уехали в город тою осенью, ура! Снега дождались первого.
Припомнив хорошенько своих черепашек, я все еще не плакала под подушками, но вдруг мне ясно возвратились слова англичанки о них тогда, когда я их еще целовала:
— Dirty beasts.
И я тихонько заплакала.
От первых же слезинок стало точно распухать стиснутое сердце, и это было очень больно, отчего я плакала шибче. Как нарочно, чтобы вспоминалось дальше. Так — ранка к ранке.
Лисичка припомнилась. Ее поймали живьем на охоте. Поместили на чердаке флигеля, в светелочке. Как раз напротив той, в которой жили мои голуби. Я ходила ее навещать. Мясо сырое носила.
Забиралась лисичка в дальний уголок, к мясу не приближалась, а из уголка вперяла прямо в мои глаза свой злой и ужаснувшийся взгляд.
А я к двери дощатой прижмусь, и глядим друг на друга. Мне все кажется — она прыгнуть хочет и вгрызется острыми зубками, которые скалит, мне в голые икры.
И вся трясусь, совсем непривычная бояться. Хочу убежать и, тоскуя, не могу. От тоски какой-то не могу.
Однажды лисичка прогрызла щель в дощатой двери и исчезла.
И след остался ее бегства: три моих кролика, длинношерстых, вислоухих, красноглазых, — с выглоданным нутром.
Мне очень скучно стало плакать о зверях. Слишком их много припоминалось.
Вот зайчонок серенький. Братья привезли с охоты живого. Он у меня сидел в корзиночке. Его блошки съели. Верно, мать не лизала — оттого. А может быть — от персидского порошка, которым я дожелта посыпала?
И все еще и еще теснились в память-сердце мои звери, и как-то обижалось сердце, совсем не зная почему и на кого, только ясно обижалось.
Может быть, на Анну Амосовну за мошку?
Нет, пусть мошка так… Мне все равно.
Снова, как тогда в столовой во время мошки, я увидела нашу весеннюю рощу и перестала плакать.
Так скакать конем по роще, а голова далеко, мыслями резвыми в стране, где все свобода, и все подвиги, и легкая, победная сила, — и вдруг писк, тихий такой, но настойчивый, так что бег самый стремительный от него обрывается, и одним шлепком падает сердце на самое дно груди.
Стою. Писк близок, и что-то не жалкое, что-то жадное и слишком неразумное в его настойчивой неуемности.
С дорожки в траву сворачиваю, путаются ноги уже не на копытах, просто неуклюжие, не совсем твердо ступающие, легко подворачивающиеся в слишком прочных башмаках, не столько впору, сколько на быстрый летний рост сшитых.
Писк под деревом, под кленом, не под ближним. Там дальше, в глубине других кленов, там, где трава цепляется и путается, странно высокая, вдруг поднявшаяся.
Как из такой дали он слышался туда, на покинутую мною дорожку? Здесь он слышится не громче и не тише, ровно, неразумно, жадно.
Все же ищу, где он очутился. И нахожу. Наклоняюсь, и из путаной травы, победно пробившейся сквозь прель прошлогодних мертвых листьев, высвобождаю птенца. Он сам стремительно и смело, как плавая, тычется грудью о мою руку.
Серыми колышками проткнули грязно-красное тельце уродливые первые перья. Топырится зоб, под зобом синее что-то, и бьется, и бьется там, как-то снаружи совсем, в синем мешочке грудном — сердце. На нелепой голой ниточке шеи торчит головенка. Не голова велика, а велик только клюв. Сердце и клюв, да еще глазенки кругленькие, черненькие. Сердце в мешке бьется, клюв разинут и пищит, а глаза двумя черненькими блесточками меж желтеньких пленок жадно и дерзко высматривают, и кажется — ничего им не страшно и все понятно, только чего-то требуют, будто сами пищат вместе с желтым клювом.
Подношу птенца ко рту. Кажется мне: нужно согреть его. И ужасно мне неприятно становится. Да, еще: когда он так ныряет в руке и клюв мне в рот засунул, вдруг такая мысль в голову тошная:
— Если стиснуть зубы — то раздавишь клюв.
Как противно и как хочется!
Я вспомнила и теперь, под подушкой, это чувство и скрипнула зубами. Я их давно не чистила, и они были шершавые, когда я облизала их после скрипа языком. Сердце все распухало. Ему ничего не помогало так тихонько, не голосом, плакать.
Нужно взвыть, непременно нужно взвыть. Без этого ничего не кончится. Но горло сжато, сухое, и першит, и вой не удается.
Противно и то, что вся эта зеленая весна, когда так хорошо пахнет и впереди лето, испорчена птенцами. Я очень хотела бы зажать уши и не видеть и не слышать, чего не следует. И не виновата же я, что мои глаза так скверно устроены, что видят, чего не следует, и слышат, чего не следует.
Много их, таких голых и глупых. В роще не оставишь пищать — зовут мать, а прибегут кошки, кроты, крысы.
В клетку снесу — пухнут, круглые глазки прикрываются пленками, только мокрые щелочки останутся, падают нелепо на бок, дрыгают желтыми лапками и, пока я молюсь в чулане за их жизнь, — околевают.
Мне так неприятно это вспоминать, что я стараюсь не думать, затираюсь лицом в самую мякоть помадной подушки. Душно, темно, жарко, и чешется нос… и чихаю, потом прислушиваюсь: шаги.
Догадались? Нет. Просто с отчаяния, обыскав шкафы, сюда суются. Шаги близятся. Я прикрываюсь вся подушками и тишком лежу, как в норе.
Знакомые плоские ступни шагают тяжело и плоско. Потом затишье. Где она? Не стоит ли за ширмочкой над своей постелью и заметила развороченные, как бы извержением, подушки?
Затишье… Тишина. Сердце стукнулось снова в груди. Анна Амосовна давно сдвинула бы с меня подушки, давно назначила бы наказание и говорила бы теперь свою проповедь…
Скрипнуло: это — кресло проехалось ножками по полу: Анна Амосовна пододвинулась к столу. Анна Амосовна сидит в своем кресле.
Вот тихо выдвигаю голову, дышу. Соображаю. Как быть? Этого я недосообразила. Этой ловушки.
Задумалась, дыша так, на свободе. И мне понравилось. Там враг. Смерть. Только одна ширма между нами. Я знаю. Враг не подозревает.
Враг — великан. У него ладонь больше стола обеденного. Плоская, жесткая. Пройдет по мне, и — пятнышко, серый комочек, как там… давеча, в столовой, от мошки.
Но я не страшусь. Я не лисичка. Я сама. Я не конь. Это ноги — конь. Я — голова. А конь умчит голову от людоеда.
Ведь великан — людоед.
И гордо у меня на душе. Буду сидеть, голову так, змейкой вверх вытянув, как черепашка, и думать. Мне вдруг снова захотелось думать. Даже боль в сердце понравилась. Впрочем, это не думать, собственно, а снова вспоминать.
Так они все проходят, мои звери — моя жизнь, мое счастие и упоение, и моя боль разлучная… Это я чуяла, и чутье теперь толкало память… И вот Келлерша.
Это француженка, то есть, собственно, не француженка, а шведка или финка, но все-таки мама ее пожалела и пригласила на лето. Келлерша — учительница, то есть, собственно, она не учительница, а… балерина. Что это балерина и почему так смешно и стыдно быть балериной, — я не знала совсем ясно, хотя и чувствовала, что это смешно и не очень прилично.
Это узналось в Долгове у моря. Там был лужок, от рощицы вокруг дома спускался прямо к волнам. Там до самых во́лнушек дорастала пахучая, сочная, недлинная трава, густая и лохматая, как медвежья шкура. Утром рано — роса по ней, и дикая гвоздичка, сухощавая, маленькими бледно-розовыми звездочками. А я, босая, бегу к морю. Там лодка в заводинке, а у меня в руках ведерце.
В лодку вскарабкаюсь и зачерпну ведерцем. Полно ведерце рыбок, таких маленьких, с иголку длиной, а глазки видно: глядят раскосые, словно как в обе стороны. Несу домой, переливаю в лоханочку. Ставлю на подоконник пузатого балкончика.
Ставлю и вдруг в окно вижу сестру и старших братьев. Залезли на старые березы, спрятались в широких июльских ветвях; лица смеются с хитростью и подмигиванием. Высматривают что-то потешное и не совсем хорошее, что в доме делается.
И я к ним из окошка прямо на ступеньки выпрыгнула и вниз спотыкающимся коньком — под деревья.
Взобралась на ветку, чуть выше земли. Заглядываю.
Это в окно Келлерши нужно заглядывать. В маленькой комнате — старушка, с тонкой, пропомаженной косичкой, обвившей розовую плешку, с личиком рыхлым, припухлым, раскрасневшимся, и пляшет.
На тоненьких носочках вертится, приподняв высоко обшлепанный подол юбки и показывая исхудалые, цыплячьи ноги в красных, белым заштопанных, чулках.
Со своей ветки ясно вижу.
Вот попятилась к близкой стене ловким, ловким бисерным шажком, и едва колышется худенькое тельце. Снова вперед, все на самых носочках, прямиком вытянуты узенькие ступни, высоко вскинула ножку. Не падает! Дрожит вся хрупкими старыми костями, и выше и выше нога, а другая на цыпочке стрункой натянулась. В восторге и страхе держусь — не дышу, чтобы не взвизгнуть: ура!
Качнулась Келлерша… руки вверх дернула. Я крикнула сдавленно. Братья шикнули шепотом. Не услышала… И уже руки взняла легким куполом над седой головой, и шлепнулась на красные ножки тяжелая юбка…
Но снова кружится и кружится балерина у самого окна, только плешь розовая взблескивает. Соскользнула косичка, змейкой серебряной развивается, а плешь розовая сменяется розовым личиком: то плешь — то личико, то плешь — то личико, и оба круглые, и оба сливаются в быстрых сменах, и не знаю уже, где зад и где перед, и в восторге и изумлении воплю:
— Ура! Ура! Браво! Браво!
Тогда подхватывают мой восторг хохочущим хором братья…
Келлерша остановилась. Вдруг лицо к нам, с томно-властною улыбкой старых, бледных губ, и сморщенною рукою посылает нам легкие, быстрые, летучие поцелуи.
И вдруг пугается того, чего мы не видим, — нас, безжизненно, надорванно, старчески вскрикивает и, упав на пол, на старые колени, и уткнувшись лицом в подоконник, надтреснуто кричит:
— Je suis pertue!..[67]
Отчего она «погублена»? Я не понимала ясно, хотя звук ее страшного, неслыханного мною голоса убедил меня тотчас в истине ее ужасных слов, и я от хохота хотела перейти в вой, но неудержимо, беспомощно смеющиеся лица моих братьев и сестры отвлекли меня, и… я тоже расхохоталась, а сердце забилось, и злое, и радостное, и все же пугливое.
С ветки соскочила и бежала к балкончику. Посмотрю рыбок. Это нужно мне было тогда, потому что это было так молчаливо и так нежно — эти маленькие рыбки с иголочку с раскосыми, выпуклыми глазками.
Где же лоханка? Кто взял? Кто взял?
И тотчас ужасная мысль… Подбегая к ступенькам, вот только что, вся смущенная, разве я не видела ее, лоханку? Она валялась дном кверху на песке.
Наклоняюсь к ступенькам, потому что на деревянных стоптанных ступеньках мокро. Да. Это они. Эти безжизненные задохшиеся рыбьи тельца.
В кухню за водой, и назад, и подбираю.
Но пальцы мои грубы для их прозрачной нежности. Мне страшно трогать их.
Тяжелая, дурная, грубая. Это я, я, соскакивая с окна в спехе нахохотаться над Келлершей, опрокинула лоханку. Это я, это я их убила, задушила! Это я! Это я! Это я, дурная, жадная, грубая. И во всем и передо всеми и всегда виноватая.
Это я грешная. Я грешная.
И ничего, ничего не будет хорошо.
Никакой даже надежды нет, потому что это я, это я грешная.
— Ой, ой. Ой!..
Я застонала громко.
— Я буду хорошая. Я буду хорошая. Анна Амосовна, я буду хорошая.
И я выла, и я билась о ширму головой. И я выла, выла, выла о грехах.
ЦАРЕВНА-КЕНТАВР
Повс. Георгию Чулкову{37}
I. Песок
Белые, тоненькие, деревянные колонки подпирают крышу полукруглого балкона. Теперь уже не полукруглый: правильно квадратный, с бетонным полом, плоскими, кирпичными, оштукатуренными пилястрами{38}. Так брат перестроил после того, как одна из дедовских деревянных колонок, подгнив, упала однажды сестре на плечо.
На балконе круглый стол необъятной окружности накрыт: кофе, сливки, чай, кувшины с молоком, шипучки фруктовые, тминные булочки, сдобные хлеба, медовые пряники и уже большое блюдо пахучее с первою лесною земляникою.
Мне лет, должно быть, десять.
Утром сидела, как и всегда по утрам, за уроками с Анной Амосовной и злилась, с зовущей тоскою прислушиваясь к тягучему звону пленной пчелы под потолком, к гулким ударам стремительного тельца о стекло окна. Потом обедали все, вся летняя многочленная семья, вот здесь — на балконе. Потом, когда Анна Амосовна, ворча на молодежь за ее пустомыслие, отправлялась к себе читать Платона{39}, мы — старшая молодежь и я, и даже мама — бежали в «фонарь» за шарами, молотками и пеггами{40} и через рощу тенистую торопились к обширному травяному крокетграунду{41}, залитому в тот час июньским испекающим солнцем.
Жарко, ярко, золотисто и изумрудно, и стоит звон и гудение незаметных крыльев и стрекот невидимых кузнечиков.
Завязывается бой красных и синих. Я красная всегда и синих ненавижу. Я маленькая. Тяжелый длинный молоток ухватываю обеими руками цепко и бью им метко и с непонятною силою по большим полосатым шарам, несу всюду с собою победу красным и разгром синим врагам.
Старший брат — синий. Старший брат синий всегда и красных ненавидит, и на меня негодует, бешено втыкает в дерн опрокинутый молоток и кричит, давясь горлом:
— Чёртова кукла.
А я рада и, радостная под испекающим солнцем, бегу к родному стану вприпрыжку за укатывающимся от разгромленных врагов удалым моим шаром, и думаю знойными, победными обрывками мыслей: «Что такое за кукла у чёрта?»
И никак не могу себе представить.
Здесь, на крокетграунде, я царила, маленькая да удаленькая. Что хочу — делаю, что желаю, чтобы делали, — приказываю. И никто даже наказать не смеет, потому что тогда я раскапризничаюсь и брошу игру, а если брошу я — игре конец, а играть нужно три часа: от обеда до вот этого чая, что на старом балконе подавался, до такого самого, о котором и теперь вспоминаю.
Впрочем, не знаю, о котором вспоминаю. Верно, о многих, а так как в каждое лето в первый раз однажды подается первая земляника, и в первый раз пахнет от нее солнцем и ананасами, однажды… то… то вот как-то именно к этому одному разу все разы и пригнались в моей памяти.
Сидят братья, сестра, гувернантка-француженка, она — Анна Амосовна (без Платона, но презрительная), гости-соседи, и все жалеют, что маме бедной не дают покоя. Это оттого, что мама помогает, и к маме приходят со всех сторон крестьяне.
— Отчего их на конторе не принимают?
— Принимают и там, но они хотят меня лично… Это оттого, что когда еще Вася жил… мы все сами… теперь вот… не зарыть же детей в деревне…
И застенчиво улыбаясь и спотыкаясь несвязными словами о задавленные мысли, мама снова и снова срывается с места и неверною, неловкою походкой торопится к боковым ступенькам, ведущим с балкона к ее любимому большому ковровому цветнику. У ступенек она останавливается. Под ступеньками, на песком посыпанной, убитой площадке стоит баба, потом мужик, потом еще бабы и мужики. Что это? Голодный ли год припоминается с тою пахучею первой земляникой, или так случалось много лет, или много лет были голодными, или все то, что было много лет, припомнилось в один год, как все первые земляники припоминаются в запахе одной первой земляники и все неправды в одной неправде?
Стоят. Некоторые вдруг падают на колени на убитую и песком золотым посыпанную землю, земно кланяются. Тогда неловко и спотыкливо наклоняется мама и тащит и теребит поклонников и поправляет свободной одной рукой свою снова сдвинувшуюся наперед и набок кружевную наколку.
— Кланяйся Богу! Встань. Не надо! Богу кланяйся!
Мне как-то неприятно. Мне страшно видеть эти дважды остро перегнутые тела на нарядном, чистом, чужом земле, песке. И за спинами, через пестрый ковер роскошного обширного цветника, через золотистый луг, обнятый с двух сторон рощею, вижу — блестит больно пруд с двумя островками, и дальше, вдоль земской дороги, уже в полях рисуется на голубизне ряд сторожевых придорожных берез… и даль дугой напряглась, синей дугой, где небо коснулось синих далеких боров.
Ушла тихонько. Не ела пряников медовых. Пробегаю залу двухсветную с желтым старым роялем у стены и желтыми крупными звездами там, на расписанном далеком своде, переднюю, откуда наверх в спальный этаж ведет милая узкая деревянная лестница, что берется с разбега по четыре желтых ступени зараз и где по высоким стенам висят исполинские головы лосей с рогами, как стволы, широковетвенными, и глядят стеклянно широкие глазища (тех лосей я видела часто во сне ожившими), светлый фонарь перед широкой крыльцевой площадкой, — и вниз сомчалась с плоских деревянных, теперь тоже бетонных, ступеней подъезда на песком усыпанную подъездную площадь. Напротив нее, но полевее, две липы старые, мамины любимые, перед флигелем с его двумя крытыми галереями, верхнею и нижнею. Как мама плакала надорванными, обиженными слезами, уже старушкой, в детство впадающей, когда брат срубил ее липы, чтобы не развивали сырости во флигеле!
Прямо против подъезда высокая стена шиповника в роскошном цвету и под ним скамейка — длинная гнуткая доска-качель, концами на двух козлах. Хочется качаться. Уселась посередке…
Но за шиповником высокие светлоствольные осины, нарядные и неспокойные, переблескивают трепетными искрящимися на солнце двухцветными листьями.
Хочется взлезть на одну, самую удобную. С предверхней ее ветки, когда верхушка уже гнется и я кажусь себе тяжелой, зато видно море, там, за рощей и полями, лесами и еще лесами. До моря земля наша, а у моря наше Долгово. Там целый день можно бегать босою по светлому, еще сырому песку, подошвами слышать милые извивы, тесные рядочки — память набегавших во́лнушек. Там целый день можно прыгать босою по красным гранитным валунам, гладко отточенным на прибое жемчужного залива. Хочется на верхушку переблескивающей солнечной осины.
Но и тут что-то мешает… Или память, как дурной сон или как те вогнутые стекла, — сосредоточила все обжигающие лучи в одну точку, чтобы огнем язвить сердце.
Мужики и бабы. Под липами бабы, и на доске-качели у шиповника бабы.
О, конечно, не качаются. Сидят неподвижные, остолбенелые, с закутанными младенцами на руках, вытянутыми и невероятными, как поленья… Потом здесь мама. И все говорят. Слышу жалобы тихие, тусклые, тягучие, многословные и без трепета гнева или надежды.
«Нельзя ли выгон определить позеленее да поближе? Скот без молока ввечеру возвращается до потравы{42} долгой дорогой, ну и штрафы…
Управляющий гонит. Слышать не желает.
Нельзя ли снять землицы, хошь за деньги, хошь за снопы под рожь? Хлеба не хватает до полпоста и в добрый год. Управляющий засевает под мызную рожь все поля. Сбывать надеется. И лес под нови корчует…
Слышать не желает…
Нельзя ли лесу строевого? Погорели. Как есть в поле остались. Крестьянский — малорослый да корявый. Куда его на стройку! Управляющий говорил: большой заказ получил на строевое дерево. Теперь будет весь сплавлять, что к рубке допущен…
Слышать не желает…»
А эту просто муж прогнал. Муж в городе с другой женой, не настоящей. Дети голодны, изба развалилась. Землю мир отобрал. От вдовы всегда отберет… Если не будет помощи — спасенья, пойти надо по миру с тремя, а четвертого в пастухи, восемь уже ему лет, девятый.
Мама слушает. Кошелек вынула. Кошелек набит серебром. Дала бабе серебра, дала погорельцам. Обещала со старшим сыном насчет выгона и поля поговорить.
— Только ведь… если управляющий так говорил, верно, и вправду уж нельзя… верно, если можно бы было… ведь если и мужики и господа тоже обеднеют… хозяйство, конечно, уж хозяйство… здесь управляющий лучше понимает…
И голос мамин, спотыкаясь о безысходные мысли, заминается, потухает…
Зовет ужинать дворецкий с крыльца. И слышу по аллее перебойный, звонкий, бойкий стук многих подков, и дрогнуло, и забилось, замирая сладким перебоем, на миг радостное, на миг свободное, одичалое сердце.
Прискакала сестра с братьями и соседней молодежью, соскочила со вспотелой лошади, пышно дышащей, одичалой от прерванного упоения скачкою.
— Мама, как мы голодны.
Из бледного, тонкого лица милой сестры горят диким огнем голубые глаза, и ноздри тонко расширяются, вдыхая воздух.
Смущенно мама улыбается. Мама любит, когда мы счастливы. Мама часто говорит при мне старшим:
— Жизнь страшная!
И какие у мамы делались тогда затихшие, поглощенные ужасом глаза!
— Радуйтесь, деточки! Бедненькие, коротенькие, радуйтесь!
И я не понимала, отчего мы коротенькие и отчего вдруг слезы вытекают, скупые и едкие, из тех синих глаз с большими белками…
За ужином в большой столовой, разделенной на две части высокими пилястрами и стенами оранжерейных растений, не дружная с другими, не кричу «ура» на блюдо-исполина с чудовищными, красными, клещатыми раками. Противен ростбиф сукровичный и пахучий, и даже варенец, золото-карий, жирный, сметанный, — не ем.
— Что с нею?
Молчу. И думаю. Думаю: отчего так устроили? Отчего? Отчего? Да отчего же не устроить не так? Не отдать? Отчего не отдать?
— Мама, отчего не отдать?
— Что отдать?
— Все, все! Чтобы можно было ужинать!
Мама не понимает. Что-то говорит… Потом вдруг поняла, и слова споткнулись и поутихли. Виновато оглядывает родные лица.
Но те смеются:
— Если отдать ужин, то и совсем не поужинаешь!
Они не поняли. Я заплакала и вышла.
А вечером, уже засыпая, слышу голос сестры, и мама защищается, робея:
— Ну что же, что бумажная? Я ведь вас, детей, ничего не лишаю. Впрочем, за границей многие носят бумажное белье. А мне совсем все равно… И несколько рублей лишних… на бедных…
II. Лес
В лесу я нарочно заблудилась.
Держась к солнцу левым плечом, я шла самою гущею, краем болота и через луговины прогалин до тех пор, пока не стало больше слышно призывных, ручных ауканий, и шорох падающих веток, переклик птиц, и в высоте пение вершин деревьев — стали единственно слышными.
Шляпа на затылке, болтается на резиночке. Большая тяжелая корзина уже полна, и по животу хлопает широким карманом подвязанный передник, отдувшийся, тоже тяжелый грибами. Башмаки и чулки за плечом, а мысли за много земель в земле невозможной, кочевой и свободной. Я царевна кочевого народа. Грибы — моя добыча. Все опасности я побеждаю, все утомления переношу — для добычи.
Вот среди леса поляна. Там отдохну, сложив тяжелые ноши.
Тесными рядами обступили ее осины и березы. Трава растет на ней мягкая, пышная, цветистая, стоит в траве звон и гудение диких пчел, и пахнет сладким медом, пряной мятой и березовым листом. Но к благовониям ленивого луга примешался еще один запах. Он беспокоит мой нос, и отдых отлетает… нужно еще поискать, еще добыть.
Вот же они между стволами у корней осины! Алеет нетронутое, невиданное богатство. Есть такие большие, что как китайские беседки лиловато-красные. Эти уже стары и червивы. Не сталкиваю ногою — грубо. Пускай сами в свободном лесу… Вот другие моложе, еще едва над землей, крепенькие купольчики на серых, ядреных стволиках. А вот совсем нерожденные!
Выкапываю их жадными пальцами и под мягкой, сочной прелью осенних листьев любуюсь восторженными глазами на головки еще совсем желтовато-розовенькие и тело совсем крепенькое, еще даже без губки. Эти-то и пахнут: эти-то я и срывала из-под осенней прели. У царевны острое обоняние.
Но куда их взять? И срываю шляпу. В несколько минут шляпа полна молодыми подосиновиками.
А там уже на траве, краем берез, завидела светло-каштановые подберезовики — золотистые, русые луговики на нежных, стройных, белых ножках. Надо и их. Нельзя оставить… Куда? Снимаю юбку и увязываю набранную кучку в нее. Как понесу?
А вот подальше вдоль берега гладкое местечко.
Боже, сколько сыроежек! Я их презираю, конечно, но эти — такие чистенькие, ярко-желтые, бледно-розовые, лиловые и пурпуровые, к блестящей кожице пристали желтенькие резные листики березы, в своих пупочках они хранят еще свежие капли росы. Куда? О Боже, куда… Чулки!.. Да, отчего же? У царевны ноги чистые, ничего что загорели и в земле. Земля чистая. Да и не носит царевна чулок. Она купалась в пруду и едва успела обуться и вскочить на долгушу.
И засовываю бережно новый избыток в один из чулков. Второй, уже наученная щедростью лесной, берегу на другой случай. Об отдыхе уже не думаю. Не время, да и загорелась душа.
Вот и другой случай: там, посередине поляны, солнце предзакатное затопило три высоких сосны, а под соснами, конечно, рыжики!
Бегу туда. Милая, ласковая трава, как бархат, мягка усталым ногам, наколотым немилостивым валежником.
И рыжики! Как кровь — их сок, и чистое, рыжее, хрусткое тело! Полон чулок, и полно исполнение моих желаний. Успокоена душа лесным богатством, избытком большого, дикого, вольного леса, бескрайнего…
Падаю в теплую смолистую хвою. Валяюсь в ней, трусь спиною и обнаженной головой, потом зарываю лицо, и дышу, и радуюсь.
Доползаю по скользкой хвое диким зверьком до травы. Теперь царевна — зверек. Лисичка? Кротик? Барсук? Просто зверь, особенный такой, в какой обращается кочевая царевна, чтобы ускакать от людей. Потому что люди скучны и не понимают кочевников.
Малина. Дикая малина. Дикая лесная малина! Зверек-царевна, ползя дальше, подполз к кустикам лесной, пахучей малины. Эти звери питаются лесною малиной. Они становятся так на задние лапы, как я теперь, и передними срывают ягоды, набивая ими рот.
— Ау! Ау! Ау!
Вскакиваю, и бьется в переполохе сердце.
Где же голоса?
Где солнце?
Ах, Боже, уже солнца нет! Уже вспыхнуло пылкое зарево, замелось над зеленым лесом.
Но где же? — Слева? Справа?
Если стать, так стать, — то слева, а если так — то справа.
Как же я шла к поляне? Не упомню. Откуда вышла на поляну? Не упомню. В скользкой хвое завертелась так, что все стороны одной стали. Верно, давно уже, до поляны, повернула, бегая за добычей так, что держала к солнцу правым, а не левым плечом, и вышло, что вот они здесь близко и кричат еще и еще.
— Ау! Ау! Вера-а-а. Ау-у-у!
Не отвечаю. Не люблю отвечать людям в лесу. Но вечер, конечно, — хотя день и будет тянуться всю белую ночь.
И бреду неохотно на зов.
Дымит костер на большой сенокосной поляне, что у Чёртова болота. Гонит дымом мух от лошадей. Плетусь к телеге, привезшей вместе с ужином и пять пустых бельевых корзин. Бельевые корзины стоят теперь рядышком и все полные. Едва умещаю свой богатый вклад.
Вокруг второго костра семья ужинает. Притащено из стогов прошлогоднего сивого сена, и братья с гувернером лежат на нем, вытянувшись на животах. Так же и старший; что-то говорит маме несколько скрипучим голосом. Сестра лежит на спине, глядит прямо вверх, в бледно-зеленое, бессонное небо, что-то думает молча. Не мигает. Возле мать, гувернантка. Надя — жена брата старшего с Колюшкой грудным и его няней. Костер догорел. Уже не дымит. Крупные, насквозь прокаленные угли светятся, потом медленно покрываются синей пленкой пепла.
Меня бранят: зачем разулась — змеи. Но я люблю змей. Они меня не тронут.
Я вижу, мама чем-то огорчена. Брат старший досказывает прерванную речь.
— Если снять повинности за грибы и ягоды, народ еще больше потеряет сознание собственности. Тогда почему же лес не рубить помещичий? Почему же, наконец, и хлеб наш не грабить, когда съедят свой? Не этими подачками можно помочь народу. Развращение исторических понятий ведет его к погибели…
— Мама, грибы и ягоды — собственность?
Спрашиваю, как-то глупо удивившаяся.
Значит, царевна кочевая грабила грибы, набирая добычу своему стану? А зверек странный малину? Тоже? Это весело. Отчего все не грабят? Тогда все стало бы всех и… Если бы все решились и заграбили?..
Уже мы в больших долгушках, выбираемся к опушке через болотные рытвины лесной дороги. Словно сумерки стали над частыми деревьями леса. Мне вдруг страстно хочется темной ночи и сна.
У избы крайней остановились. Пить захотелось молодежи квасу кислого, деревенского. Он на воздухе вкуснее мызного бутылочного, сладкого, густого и шипучего. Старик вынес жбан. Я вошла за мамой в низкую, черную избу.
Коптила лампочка-коптюшка без стекла. На скамье лежала баба и стонала. Рядом грязное тряпье в колыбели, и тошная кислота ударила мне в нос. Но глаза мои удержали меня в наклоне, несмотря на запах. Прыгали тени копотные по желтой коже ребенка-старичка, ребенка-скелета, по слишком длинным рукам, и кисти-пауки с крошечными телами на длинных тонких лапах тихо, бредно движутся над головой-черепом, ловя и перебирая всеми пальцами-лапками извилистые тени коптюшки.
Мама расспрашивает. Женщина больна, надорвалась: что-то в животе хрустнуло. А дитя из воспитательного.
— На груди?
— Матушка, что ты! Муж два года уж без вести пропал.
— Корова?
— Матушка, барыня, не доилась, зимусь под самый праздник продала мяснику. И до Крещенья хлеба своего не хватило. Уж как и справляюсь нонче, не пойму… А теперь и не знаю, как уже с крестьянством справиться. Старика еще хлебом кормить, да ты, барыня милая, дохтуру не сказывай про этого-то. Узнает — отымет. А мне три рубля с воспитательного выдают. Своих четверо!
И баба стонет.
— Да он не жилец у тебя.
— Верно, барыня милая. Замаялась я с ним. Да уж и попался он мне хворым. Ей-Богу. Сколько маяты с ним приняла. Теперь вот отлежаться не дает. Берегу, как и своих не берегла…
Я начинаю привыкать к старику в люльке, видеть его.
— Мамочка, мамочка, этот такой же маленький, как наш Колюшка, только худенький. Мама, мамочка, у Нади молоко в груди. Вчера машинкой выцеживали. Полстакана.
— Ну, ну. Домой пора. Зовут. Коле поздно. Надя беспокоится.
— Мама, скажи ей. Возьмем этого домой. Надя будет кормить тоже его.
— Глупости. У него может быть болезнь. Не знаем родителей. Разве можно?..
И мама, краснея, неловкою рукою вынимает кошелек, торопливыми пальцами звенит серебром.
— На, на… покупай ему молока. И… я пришлю тебе масла такого натирать живот.
III. Корноухий Чалый{43}
Уж снова лето раннее. Потому что трава высока и в цвету.
Уже я старше, верно, потому что реже чувствую себя царевной кочевой; быть может, в минуты забывчивости, — зато страстнее и с тоской зазывной.
Стою на высоком краю канавы, границе нашей рощи-парка, гляжу вдаль.
Там вдали — море. За полями, за лесами и еще за полями и лесами — море. Если бы добежать! Бежать, бежать и добежать. А там лодочка. В тростниках там есть рыбацкие, серые. Не люблю мызных наших раскрашенных, они тяжелые. Сесть в рыбацкую и оттолкнуться шестом от берега. Поскрипит она сначала днищем о песчаное дно, стукнется о кругленькие подводные валуны, потом качнется, откачнется и… поплыла. Возьму два веслица и гребу тихонько. Правлю тайный путь, знакомый, между подводными исполинами-скалами. Их две хитрых гряды до свободного моря. Бегут через них плоские широкие катуны-валы: лизнут, укроют и схлынут, пенясь и ярясь, и, обнажив на миг их красные и желтые гранитные спины, дальше катятся, уже острые и взъерошенные, к береговым мелям. За грядами в свободном море мой простор и всюду путь. На днище парусишко. Взвиваю его по бечевочке на высокий шест среди лодки и через скобу притягиваю веревкой к корме. Сижу у руля. Ветер толкнул парус. Плеснул парус и поддался. Выгнулся, как колыбель зыбкая, и лодка накренилась. Вот она, даль, где небо тронуло море, — гнуткою, широкою, упругой дугой натянулась, как луг тугой. В даль! В даль! Все пути к ней. Ведь море не преграда. Море — путь. Море — все пути.
Фыркнуло совсем вблизи, и я, подпрыгнув, вскрикнула. Вижу, из-за ствола старой березы, что в поле, налево от меня, торчит из крестьянской широкой дуги чалая{44} морда с черно-бурыми подпалами над большими золото-карими глазами. Глядят золотистые конские глаза на меня внимательно, не мигая, с упором, таким полным звериным взглядом, кротким и неумолимым. А рядом где-то из травы смех… и оборвался.
Я ее увидела, насмехавшуюся девочку в канаве, в высокой цветистой траве, и в гневе подступаю к ней. Она вскочила пряменькая, как мальчик, тонкая и стойкая, с лицом таким… как у чалой лошадки, смуглая, как чуть-чуть подпеченная пленка бывает на топленых сливках. И в мое разгневанное лицо глядят из того чалого личика золото-карие глаза неотступно, не мигая, без надежды и без страха. Только полные губы, темно-красные, как переспевающая на солнцепеке земляника, вздрагивают слегка.
Мы меримся взглядами, и вдруг что-то приносит мне видение той дали, дуги натянутого лука. Гнев проходит, и в ушах кипит, как пена, как тонкие серебристые пузырьки сладкого вина…
— Ты чему смеялась?
Слова вырываются помимо воли ласковые и веселые.
— Ты Чалка спужалась, как он фыркнул.
— А тебя как зовут?
— Таней.
— Ты что здесь?
— Так… Тятьку дожидаюсь с конторы.
— Давно?
Таня смотрит на запад. Уже можно глядеть на солнце. Вечереет.
— Утром выехали.
— С далека?
— Мы с Заболотья.
— Обедала?
— Не. И Чалко голодный.
— Давай ему травы рвать.
— Уж я и то рвала.
— Ну, давай вместе.
Рвем сочную траву из канавы. Ползаю на коленях. Колени зеленые, и руки зеленые. Очень сочная трава в канаве. Чалко ест и мигает карими глазами. Прямо в большие глаза ему смотрит красное солнце, и глаза глубокие-глубокие, куда-то насквозь светятся золотом. Разнуздали, и жует он траву, целую кучу сложили ему под ноздри. Он молодой, и ноздри его тонкие и вздрагивают чутко. А челка и грива вроде Таниных волос: бурые, на солнце, как темная медь, засвечиваются.
— Таня, вам Чалко ко двору: он на тебя похож.
— А я в тятьку. Да чалый всякому ко двору. Он не вороной.
— Таня, что у него с ухом?
— Он корноухий.{45}
— Отчего?
— Летось, жеребенком, подрался с конем в табуне.
— Он забияка.
— У него такое сердце, как и у меня, непокорливое.
Таня смеется всеми белыми зубами.
— Только у него зубы, как не у тебя.
Гляжу в его молодые желтые зубы с нестертыми черными буграми, разинула ему розовую фыркающую пасть.
Я вспоминаю, что Таня тоже не обедала.
— Голодна?
— Утресь не было хлеба у маменьки.
— Отчего?
— Весь вчера прикончили. Тятька на контору к вам за мукой поехал. С тем косить нанимались наши на вашу мызу. Да уж не знаю, выдаст ли… вперед… А тятька уж отработал бы, ей-Богу. Косарь он на всем Заболотье самый отличный, ей-Богу.
Прислушиваюсь и размышляю. Теперь час такой, что ничего там не достанешь добром. Достряпывают да накрывают ужин, и буфетчик и повар оба злы, а судомойки и кухонные бабы так загнаны, что и огрызаться не поспевают.
Все же бегу добрым труском напрямик густою рощею, в глазах держу мелькающую белизну колонок балконного полукруга. Чувства у меня неприятные: какие-то смутно-стыдные, и я гоню их. Постегивая себя ладонью пониже бедра и щелкая языком, — думаю незаметно, что я верхом, а что ладонь хлыст. Не время теперь срывать ветку.
Крадучись спускаюсь по плитяным ступенькам в кухню. Кухня в подвальном этаже большого старого дома.
Это царевна кочевая прискакала к людям — врагам диких и свободных. Это кочевая царевна, собственно, не совсем человек; она и не совсем лошадь. Это полулошадь, получеловек. Недавно я читала про это, что это было в Греции. О кентавре. И поняла, какой зверь кочевая царевна, — молодой кентавр, кентаврик. Почти что как Чалко, и почти что как Таня.
В страшном, неподвижном, таинственном дворце я теперь пробираюсь с опасностью смертною на грабеж за пропитанием стана. Белый повар с красным затылком стоит у плиты, встряхивает большой сковородой, где румянятся, шипя и плюясь, рыбы. Пот стекает по напруженным трем складкам его затылка. Всхлипывает судомойка с мокрым носом и срывает, не успевая утереть его, перья со вздрагивающего еще живыми судорогами тела безголового цыпленка.
— Куда я их без головы подам? Не дичь — цыплята. Отцапала, сукина дочь!
Еще кто-то, не один, злостно толчется и швыряется в шипе и чаде. И не видят меня. Большая краюха ржаная на краю стола.
Хватаю.
Царевна с добычей. Царевна ускачет. О, эти молодые кентавры умеют скакать по каменным лестницам, и деревянным…
Погоню слышу… Царевна-кентавр уже вне погони, уже карьером скачет по роще, ловко пробивается долгим телом между частыми стволами. Кочевой кентавр, как змея, гибок.
Вот Таня и Чалко. Маню Таню краюхою в траву.
Край канавы, трава мне по пояс. И колокольца качаются лилово-синие, блестит масляно-желтая куриная слепота, розовая кашка пахнет медом, пышные розы лютиков от тяжести своих благовоний клонятся к нам, и торчат вверх над нашими головами большие паутинно-серебряные шары одуванчиков; заячий горошек все перепутал, всюду прополз, все перевил цепкими усиками и рядом острых лиловых зубков смеется нам из гущи травяной.
Сидим и молча жуем пахучий, свежий ржаной хлеб. Мне кажется, мед луговых цветов вместе с хлебом вливается в рот, и хлебом мы заедаем благоуханный мед.
Едим и смотрим снова друг другу в глаза… уже с ласкою и уверенностью, укрытые выше головы высокими стеблями легких трав, и лилово-золотистые, перистые их кисти щекочут, лаская, наши лбы. Мы сыты, и нега щекочущих пушистых кистей переливается по телу и влажно блестит в глазах моей Тани.
Она смотрит на меня, и вдруг ее руки обвивают мою шею, и темно-красные, как переспевающая на солнцепеке земляника, губы нажимаются мягко и плотно на мои губы. И вдруг новое чувство, неиспытанное, ударилось мне в сердце, в мозг, каждою кровинкою стукнулось о каждую живую жилку мою, и сдвинулись травы и цветы, как те морские тростники, когда столкнется с мели и поплывет челн. Видела близко и неподвижно полный, кроткий и неумолимый, как нечеловеческий, взгляд золотисто-карих, не мигающих глаз Тани: в них не было ни страха, ни надежды. Только их видела близко-близко — и мы плыли мимо колокольчиков и куриной слепоты, лютиков и одуванчиков и спиральных цепких усиков мышиного горошка, и все щекотали лоб высокие, сгибающиеся травы мягкими, перистыми кистями и сыпали сладко-пахучую сухую пыль… или то ветер сладко-пахучий щекотно прикасается, вея медом и прохладною мятою? Или то стрекоза с медно-синим узким, длинным тельцем дотронулась до моего лба?
Лежим теперь рядышком в траве на спинах и, кажется мне, сквозь радужные прозрачные крылья моей стрекозы, так неподвижно мреющей над глазами, глядим в сине-зеленоватое предзакатное небо. Солнце еще не ушло; оно сквозит через стебли трав, и стебли на стеблях бросают тонкие, перепутанные, перерезанные тени. По травинке вползает тяжелый зеленый жук с нарядными изгибистыми усами, травинки сгибаются, и тяжело жук падает на мое обнажившееся выгнутое колено. Вздрагиваю и смеюсь. Какая Таня худенькая! Какое угловатое тело! Мне вспоминается Петя, двоюродный брат, с которым еще и теперь иногда играю в дикие лошади.
Шмель, шмель, весь бархатный, даже плюшевый, нарядный и толстый, гудит у помпона пышной медовой кашки.
— Важный барин! — и Таня протягивает зачернелую, корузлую руку к цветку. — Он не кусается! — и она уже сосет сладкий сок из трубочек кашки и болтает еще. — А вот гляди, пчелка-невеличка, да ты ее не трожь, ужалит!
— Таня, ты была у моря?
Мы стоим теперь за руку и глядим туда, к морю, где потонуло и расплылось сверкающей каемкой по краю земли солнце.
— Не. А море большое?
— Большое. Без конца.
— А если на лодке плыть да плыть?
— Далеко можно уплыть.
— А до края?
— До края нельзя. Где кончится, там опять начнется, потому что земля круглая, как шар.
Таня не понимает.
— А я бы все плыла. Все плыла. Далеко уплыла бы. А там есть земля еще далеко?
— Есть.
Глаза у Тани загорелись каким-то огнем, цельным, полным огнем. Как у лошади, когда она скачет, перегоняя другую. Я это знаю, и когда скачу сама, сама кентавром, даже одна, то у себя знаю такой огонь. Он без уступки и не нуждается в надеждах.
— Таня, там еще хлебца осталось… Чалому.
И вдруг вспоминаю, что у них, у Тани, там дома, там в Заболотье, со вчерашнего вечера нет хлеба, и мать дожидается с утра, и другие дети с утра… Но Таня не скупая. Она берет хлеб и на плоской худенькой ладони подает ломти Чалому.
— Танька! Танька!
От алого голоса сердце мое снова сжалось, и я отшатнулась от подруги. Через канаву прыгнул кентавр и из рощи глядел на дорогу. Подходил мужик, взнуздывал Чалого, поворачивал под узцы и ворчал злобно. Таня, потухшая, бледная, слушала и поджала темно-красные губы.
И я слышала слова, мне неизвестные, слова грязнящие и проклинающие, слова на мою голову, на головы моих. Ненависть тяжело ударилась по моему сердцу, и стыд, теперь ясный и больной, медленно плыл с каждою кровинкой, болью упираясь в каждую жилку моего тела.
Тихо увозил Чалый мужика и его дочь к голодному их дому, туда, за десять верст, в Заболотье…
И долго я стояла, как пригвожденная стыдом…
Потом опускаюсь к стволу березы и собираю мысли. Что это все случилось? Но понять я ничего не умею. Ели хлеб вместе мы трое: она, Чалый и я… потом она целовала меня, ни на что не сердилась, и было это, точно откуда-то неожиданно далась мне большая чужая любовь, и теперь она уехала, и я опять с ними, с теми своими… Проклятия и брань ее отца связали меня с ними неразрывно. Но мне не жалко Тани и не страшно связи с моими. Я же не совсем девушка. Я, конечно, и девушка по возрасту и по рождению, но ведь я тоже и кентавр.
Я помню, как дико ударила эта мысль, впервые из гулких детских чуяний ясно сказавшаяся в мозгу!
Но это была правда, я вправду была и есть кентавр. Кентавры не умеют любить отцовских домов с балконами и кухнями и мертвыми лосиными головами, не умеют помнить матерей и братьев, не умеют мерить землю и нанимать косарей. Кентаврам нужно то, что им нужно, не больше: свободы и луга. Кентаврам никого не жалко. Если встретят милого, то его любят и счастливы, но по нём не плачут, потому что кентавры плакать не умеют и потому что много милого на большой, нескупой земле, равно любимой кочевыми свободными кентаврами, равно своей и равно всех.
Да, в тот ли вечер все это стало ясно, или в тот вечер только зародилось семя той ясности, но я узнала тогда и не забыла, что каким-то чудом у людей родилась не девочка, а царевна-кентавр.
И она их бросит, конечно, чтобы найти другую жизнь.
ЧЁРТ
Посв. Константину Андреевичу Сомову
I. Бунт
Рядом с мамочкой у ее киота под образами я сказала молитвы, как всегда, когда она забегала проститься и благословить.
Сначала:
«Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку, тетей, дядей, братцев, сестриц (это двоюродных), потом по имени родных братьев и сестру и всех людей, и помоги мне быть умницей».
Потом «Отче наш», «Богородицу».
Не думалось о молитве, и потому сердце билось как-то неприятно.
Мама благословила торопливо. Старшие ждали ее ехать на тройке. Поцеловала не как иногда, а спешно и, как молодая, убежала. А я легла. И все стало далеким и невероятным: Бог и мама.
Спать не хочется, оттого что сделалось вдруг скучно. Верно, оттого, что плохо молилась. Встаю на колени в постели. Нет, так лениво: нужно на пол к киоту.
Страшно.
Едва дрожит огонек в лампадке. Тени трепещутся. Ступаю, вздрагивая, по паркету. Опускаюсь. Молюсь.
Там, в далеких комнатах, шум, суета, сборы.
Опять:
«Господи, помилуй и сохрани маму, папу, дедушку, бабушку» и т. д.
Нет… перестала думать уже с дедушки.
Опять:
«Дедушку, бабушку… бабушку, бабушку… тетей…»
Каких? Я тетю Клавдию не люблю. Она нечестная. Все равно:
«И остави нам долги наши, яко же и мы оставляем должником… оставляем должником нашим».
Это значит простить. Она маме на меня жалуется, а мне представляется… и она ни меня, ни мамы не любит…
Дурные мысли. Начинаю дрожать. Холодно и шуршит где-то.
О, какая противная m-lle Мохова! Вчера Буркович написала на записочке:
«У m-lle Моховой козявка в носу!»
Противно. У меня лежала бумажка, когда m-lle Мохова подошла. Я сказала на себя. Все девочки меня считали героем. M-lle Мохова дала на два часа переписки. Таня дожидалась в школьной передней и, зная, повела меня домой. Ей дала Мохова записку к маме с жалобой. Дома мама тотчас послала спать без игры с Володей и не простившись.
Буркович плакала вчера весь первый урок лицом в стол. Сидели рядом. Когда она подняла голову, на столе была лужа от носа и глаз. Рыжеватое лицо было красно пятнами, распухли глаза с тяжелыми веками без ресниц. Я ее утешала, целовала насильно, оттого что все ненавидели ее за грязность, и меня тошнило, но хотелось всем назло.
«Но Избави меня от лукавого…»
Как же я оказалась здесь?.. а что раньше? Думала или не думала?
Завтра рано в школу на весь день, опять до восьми вечера. Скучно.
«Отче наш…»
По коридору проносятся шаги. Сестра вбегает в комнату. Я уже в кровати и замолкла. Сестра забыла что-то… или маме? Вот нашла вполупотьмах ощупью и убегает к светящейся двери…
На тройках весело. Им весело, большим, и их — мама. А я одна встану завтра в семь часов, когда позовет шепотом Таня, чтобы не будить сестру, и поведет прочь… в далекую учебную, где умывальник мой, где прежде, до этой гадкой школы, брала уроки с Анной Ивановной, раньше с Анной Александровной, и еще раньше Катериной Петровной, и еще…
Все они не хотели больше учить меня. Одна за другою отказывались, потому что я представлялась и дразнилась.
«Господи, сохрани и помилуй маму, папу…»
Нужно все-таки домолиться.
Папу люблю ли? Папы никогда почти нет дома… я его боюсь и не люблю его запах. Маму люблю.
Вот miss Maud на коридоре. Я ее так рассердила сегодня, когда раздевалась, а она торопила, что она расплакалась. Англичанки редко плачут и очень терпеливы. Даже Анна Александровна, когда за рисованием я нарочно вела кривую линию, вздыхала:
«Нет, с нею нужно английское терпение».
Хотя Володя и уверяет, что она говорила «ангельское». Но я не уверена. Володя на два года моложе меня. Как он может лучше меня знать? И во всяком случае…
Вот опять ее шаги, и бренчит ключами. Она убирала чай и печенье. Зимой она хозяйничает, с тех пор как я в школе пансионеркой… Она ненавидит хозяйство и зимой всегда злая. Слава Богу, что летом Эмма Яковлевна — экономка.
— Miss Maud! I’ll be good! Miss Maud! Miss Maud! I’ll be good! I’ll be good! I’ll be good![68]
Я же, правда, хочу быть умницей. Она не верит и не отвечает. Когда я обещаюсь, мне никто не отвечает, потому что никто не верит.
«Помоги мне быть умницей!»
И вдруг я молюсь горячо, и Бог меня слышит.
Если бы только дома. Если бы не в школе. Эта школа глупая, скучная…
Шаги miss Maud.
— Miss Maud! Miss Maud! Good night! Good night![69]
Молчит. Ближе…
Кричу громче и с зазываньем:
— Miss Maud! Miss Maud! Good night! Good night!
Шаги шмыгают мимо, и слышу, как miss Maud фыркает носом сердито.
— Miss Maud! Miss Maud! I’ll be good! I’ll be good! I’ll be good!
He верит. He верит. И, конечно, я не буду умницей. Это совершенно невозможно. Для меня это невозможно. Лучше умереть. Мне хочется выскочить в коридор и укусить старую краснощекую англичанку.
Весь дом в тишине. Конечно, всё же уехали. A miss Maud пойдет спать, пока они не вернутся. Тогда опять все будут в столовой чай пить… Потом они лягут, а я буду скоро уже вставать в школу. И весь день в школе, а вечером спать.
И снова. И снова.
Отчего мама не знает, как я ненавижу школу? И зачем было молиться, если все равно ничего не помогло?
Я подняла голову и увидела лампаду. Она погасала: меркла и вздрагивала, тогда выскакивал огонек красным язычком, красным язычком, и тух, и снова язычком выскакивал. И я высунула язык туда, к киоту, и, закричав, забилась, рыдая, одна в своей постели.
В длинной, узкой комнате по стенам два ряда выдвижных ящиков. У каждого ящика ключ, и у каждой полупансионерки свой ключ.
Стою на коленках у своего ящика и плачу. Потихоньку… Так каждое утро.
Полупансионерки приходят раньше других. Повторяют уроки. Молятся отдельно.
Я бы лучше хотела быть приходящей. Они свободны. Они придут и уйдут, и у них свой завтрак в корзиночках. И дома им весело. А мы с утра и до ночи. А дома только спать. Придешь, ляжешь одна, и еще не всегда мама дома, чтобы проститься…
Еще темно в длинной, узкой комнате. Горят лампы. На улице шел дождь вместо снега, и было холодно и скучно только что.
Как я озябла, просырела как-то! И слезы капают, как капли колкого дождя, и сердце, как комочек, как комочек прозябший, притиснулось в груди.
Входит она, Мохова. И ласково, забыв про ту записку, потому что она очень рассеянная:
— Что ты плачешь?
— Я… у меня нога болит.
— Нога?
— Колено.
— Ушиблась?
— Да, о нижний ящик.
Я же не могу сказать, что плачу оттого, что ненавижу школу. Мне неловко как-то сказать, и я рада, что умею лгать… и удивляюсь, зачем так вдруг, само собой, солгала.
Большой рекреационный зал{46} пуст. На эстраде, которая там для чего-то, стиснутые ряды стульев. Забралась между ними, грызу одну из спинок зубами и гляжу своими дальнозоркими, острыми глазами через всю бесконечную длину пустой комнаты. Там, на той стене, круглые часы, и стрелка медленно ползет по циферблату. Слежу неприятно зоркими, болезненно зоркими глазами за нею, как она спадает, спадает жесткими толчками, от минуточки к минуточке. Разве так двигаются стрелки? Я думала, что минуточки все вместе.
И размышляю: «Откуда пыль: от спинки стула или накопилась на моих нечищенных шершавых зубах?»
Шульц! Шульц!
Она сидит справа через узкий проход между партами в одной линии со мной. У нее белое с розовым личико, желтые волоски и голубая гребеночка. На ней надет розовый передничек. И он приколот мысиком на узкой грудке. Она аккуратная, она немочка, дочь булочника Шульца.
Я представилась, что очень ее люблю. Ведь она всем не нравится, оттого что она дочь булочника Шульца, который в рекреацию присылает нам продавать свои булки.
Буркович говорит, что у Шульц вши в голове. Но это она из зависти, оттого что я подарила Шульц свою старую трубку для мыльных пузырей. Буркович я сказала, что купила трубку нарочно в игрушечном магазине.
Я люблю лгать. Все больше и больше. Это как-то заманчиво, и никогда не знаешь, к чему приведет и что из всего выйдет.
Шульц вышла первая в перемену. Следующий урок — немецкие переводы.
Вот ее тетрадка. Глазированной синей бумаги. Она раскрыта. В ней голубой листок пропускной бумаги,{47} к белой ленточке прикреплен большим букетиком незабудок. Мои глаза пристали к голубому букетику на голубом листке.
Не двигалась. Буркович тащила меня за рукав, но я рассердилась.
— Не пойду.
— С кем же я?.. Они все вместе. Я одна.
— Значит — заслужила.
Буркович злится и уходит.
Встаю. Гляжу кругом. Класс пуст. Хватаю тетрадку с незабудками. Из стола вырываю свой толстый брульон{48}. Сую туда тетрадь из глазированной синей бумаги и бегу стремглав из класса, длинным коридором, потом через всю рекреационную залу. Ныряю между парами, тройками, четверками нежно сплетшихся подруг, туда бегу — в ту длинную комнату с выдвижными ящиками, и в своем — заключаю пленницу с букетиком из незабудок.
Все собрались на урок немецкого перевода. И Шульц роется в своем столе, и краснеет, пыжится и уже плачет. Я присаживаюсь к ней, и обе мы перебираем ее чистенькие тетрадки и крепкие незапятнанные книжки.
— Вот она. Вот она!
— Да нэт, нэт! Это нэ та. Я ее оставила на столе. Она была готова…
— Не может быть: ты забыла ее дома! Смотри, смотри, там глубже справа что-то.
Входит учитель, и Шульц, рыдая, садится на место…
— Вы принесете тетрадку к следующему уроку. Если не найдется старой, то переведите мне двенадцать последних параграфов в новую тетрадь.
Дома в тот вечер мама не пришла молиться. Она уехала на обед. И я не видела ее в тот день.
На следующее утро в школе я вынула из своего ящика синюю глазированную тетрадь и раздирала ее долго по страничкам.
Как четко и ровно писала умница Шульц! Буковка к буковке. Я разрывала на клочки чистенькие, гладкие странички. Голубой бювар{49} с его ленточкой и картинкой я сохранила и через неделю уже прикрепила к своему чистописанию.
Шульц видела его. Шульц, глядя на меня пугливыми, совсем изумившимися глазами, бормотала:
— Это мое… это мой клакспапир{50}. Это из моей тэтрадки… Как так..
— Отец твой запек на нем безе!
Мой голос громкий на весь класс и мой взгляд дерзко-гордый поразили Шульц. Она молчит. Она даже верит чуду двойника в моей тетрадке.
А класс хохочет:
— Шульц, принеси нам пирожков из своей тетрадки. Шульц, Шульц.
— Шульц, ты меня обидела. Подари мне голубой гребешок!
Говорю резко и громче всех криков.
Шульц испуганно выпутывает из желтых, напомаженных волос круглый гребешок. Беру его и ломаю на кусочки. Швыряю далеко.
Сегодня воскресенье, и, наконец, могу играть с Володей в его детской. Но не до обедни.
Слоняюсь из угла в угол по коридору. В учебной играю со своим Бобиком, желтой канарейкой с вывихнутой лапкой. Он прыгает мне на голову, на палец, клюет из рук сухарь…
В церкви мама всегда плачет. В церкви всегда болит спина и приходится все время вымаливать у Бога прощение за то, что не молюсь, и так и не успеваю помолиться. Когда выходит священник и после «С миром изыдем» говорит «О имени Господни» и читает по книжечке — я принимаюсь спешно и испуганно нагонять потраченное время… но и тут…
Из церкви идем печальные все, потому что печальна мамочка. Мамочка живет для нас. Но у мамочки горе. Это мы знаем.
Скучен пирог, потому что у мамочки глаза заплаканы, и она улыбается пугливо.
Отца сегодня и за столом нет, потому за столом очень тихо и вяло, и мне не на что удивляться.
И наконец, завтрак окончен, и мы с братом в его детской. Большой клеенкой обтянутый стол подтащен к стене узким концом. Это еще только козлы и вместе с тем наш походный дом — мой кучерской и Володин кондукторский. Настоящий экипаж за стеной. Там за стеной целый вагон, где помещаются много десятков людей. Я их не вижу, конечно, но с ними часто приходится воевать кондуктору. Тогда он садится носом в самую стену и изображает жестами и словами очень взволнованные сцены. Ему трудно, конечно, в течение столь долгого пути, во много недель, справляться с почти целым народом, который мы перевозим на этих двадцати лошадях. Но так как он характера вообще прочного, то всегда снова хочет быть кондуктором.
Лошади-стулья все повернуты спинками-головами вперед, все хитро припряжены к ножкам стола, и в моих руках целый пук веревок-вожжей, искусно продернутых, и толстый извозчичий кнут с длинной бечевкой, привязанной к концу ремня.
Володя в желтом коленкоровом фраке и с коптящим и краской воняющим фонариком на груди.
Эта игра счастливая. Вся душа уходит в нее.
Сколько ужасов приключается по диким горным дорогам, где приходится иногда переплывать через потоки, подостлав доски под дом и пустив лошадей вброд! Или по нескольку дней проезжаешь под землей на бездонных глубинах горных туннелей. Или столкновения с дикими. Или разрушенный бурями путь… Или болезнь и смерть лошадей, или бунт пассажиров и суд, или…
День близится к вечеру. Смеркается. Скоро-скоро позовут одеваться к обеду…
По воскресеньям мы все обедаем внизу у дедушки. Это уже другое, но всегда неизменное, как и тот экипаж, перевозящий целый народ.
У дедушки мы — школа. Володя — мальчик, я — девочка, но я — царица. Я такая девочка, что все мальчики признали меня самой смелой и самой прекрасной из них всех, и я их царица. Володя — Чарли. Я — Люси. Дедушка — старый генерал, приглашающий школу.
У дедушки вкусный обед, потому что, кроме четвертого сладкого блюда, подается иногда и на второе сладкое блюдо. Что-то мягкое с сабайоном{51}.
Мы — дети, мы — школа, сидим в самом низу стола. Недалеко от нас противный двоюродный брат, сын тети Клавдии. Он меня ненавидит и следит, чем бы раздразнить.
Это, собственно, не двоюродный брат, а учитель из другой школы, наших врагов, которую мы презираем. Я сообщаю Володе — он мне всегда верит и покоряется — что нашего товарища Джека наказал директор мистер Чарли и посадил его в комнату с костями. Это карцер нашей школы. (Конечно, моя учебная.) Там в стенах замурованы человеческие кости. Но посреди рассказа я привскакиваю и объявляю Володе, что несносный шалун Эндрю опять залез под стол и щиплет меня за ногу.
— Отчего ты прыгаешь, егоза? Это тебе miss Maud подложила под юбку булавку в наказание за капризы? — дразнит двоюродный брат.
— Ее и нет. Она всегда в церкви своей по воскресеньям.
— После церкви ты нашалила, и она тебя наказала.
— После церкви она в своих гостях. А ты дурак.
Двоюродный брат краснеет и, растерянный дерзостью, молчит. Только бормочет:
— Погоди.
Мы отказываемся от ненужного жаркого и ожидаем четвертого. Я рассказываю Чарли про Люси — себя, что она и Джералд взяли первый приз на гонке на одной ноге с половиной.
— Все бежали на полторе ноге?
— Ну да, потому что все дети связаны попарно за ногу, так что и выходит, что у каждой пары три ноги. А если три разделить пополам, сколько будет? А? Или тебя еще про полторы не учил Иван Иванович?
И снова Эндрю под столом. И я воплю и вскакиваю.
— Ага, вот ты как себя ведешь! Тетя! Тетя!
И через шум ровно гудящих голосов всех моих тетей и дядей, разместившихся там по старшинству за передней частью стола, где дедушка добренький и чинная бабушка, мой враг, затаивший месть, зовет маму, мою маму, и все смолкает. Сижу, красная, в безумном ужасе.
— Тетя, нужно Веру прогнать. Она шалит и скачет!
Маме стыдно, она тоже краснеет.
— Вера, что же это?
Молчу.
— Ты что?
— Под столом мальчик! — плача кричит Володя.
— Вот вздор. Это все ее глупые игры, — объявляет враг. — Она от них свихнулась. У нее всюду мальчики.
Сестрицы и братцы (двоюродные) смеются веселыми взрывами.
— Вера, выйди из-за стола.
— Что там? — слабым голосом в общем взволнованном гаме спрашивает дедушка.
— Опять Вера нашалила. Мамочку огорчает, — объявляет строго бабушка.
— Ай-ай-ай, Верочка! Поди сюда.
Все смотрят на меня, и не могу двинуться. В ужасе Володя толкает меня.
— Иди к дедушке.
О, я пошла бы всюду за дедушкой! Дедушка сам каждое воскресенье, когда мы прощаемся, встает и, опираясь о древнюю палочку с рукояткой из слоновой кости и пристукивая мягким резиновым наконечником о паркет, ведет нас с Володей через всю длинную залу в свой кабинет, где крытый стеклянный балкончик — брюшком над улицей. Там дедушка каждое воскресенье из какого-то ящика на полу вынимает два круглых шоколадных пряника с большими квадратными цукатами на донышках и подает нам по очереди.
— Вот вам двоим. Берегите вашу маму.
И трясся старенький мягкий голос, и тряслась малая седая голова с небольшим круглым морщинистым личиком…
Я всегда рада идти за дедушкой, и это даже не из-за пряника, а оттого, что он так дает пряник. Он такой добренький.
Но теперь-то, теперь!.. Как сдвинусь с места, когда сощурил на меня ликующие глаза враг? И как пройти по всей столовой вдоль длинного ряда тетей, дядей, братцев и сестриц? И все, все смотрят, и многие смеются. И все думают одно:
«Она опять огорчает мать».
Стою.
Дедушка как-то растерялся. Повторяет свой зов.
Стою.
Глаза мои швыряются от одного лица к другому, и зубы скалятся. Вдруг чувствую свое лицо и в то же время голос, чужой голос мамы:
— Федя, выведи ее.
И Федя — враг — хватает меня за плечи и ведет.
Иду, как во сне, как во власти не своей.
Вот передняя. Еще ведет и что-то хихикает. Иду без сопротивления.
Вот темный коридор, и в темноте просыпаюсь.
Взвываю дико и вдруг, изворачиваясь, бросаюсь на него. Вцепляюсь в его колени. Носками башмаков и кулаками бьюсь по его телу. Носками норовлю по кости его ног, кулаками в живот.
И бьюсь, как неистовая, зубами вонзаюсь в его защищающиеся руки.
Он кричит на помощь. Кто-то здесь еще. Кажется, старый дедушкин лакей.
Вместе вталкивают меня куда-то.
И темно.
Это тот чулан, где сложен хлам. Там, по нашей игре, живет чёрт, и когда мы в том коридоре после обеда играем в лошадки, то мимо чулана с чёртом мчимся всегда вскачь. Кучер вопит, а лошадь ржет во всю мочь.
Но теперь мне все равно. Сижу на полу, как они меня бросили, и не плачу. Гляжу в одну из щелок. Кажется, не мигаю. В щелках свет слабый.
Что мне за дело до света и до темноты? Все кончилось, все кончилось! И я умру. Дедушку, дедушку я обидела. Мамочку опозорила. И никогда мне не смогут простить. И не должны прощать. Я же знала, всегда знала, что моя судьба умереть так, в этом чулане с хламом; оттого боялась и ржала диким тонким голосом, скача мимо.
Ясно, что я должна умереть, потому что совершенно ясно, что я никогда не могу исправиться и… если подумать вот так, вот так, сжав губы, насупив лоб и не моргая, прямо глядя в щель, так подумать до конца, то узнаешь, что и не к чему исправляться.
Да я и не хочу исправляться. А я хочу все наоборот. Чтобы если кто очень чистенько одет и гладко причесан, то его ободрать и растрепать. А если кто слабенький, то ему чтобы больно, и больнее, и еще больнее, чтобы пищал, и даже до смерти: это как крысу раз в кладовой давили… И чтобы из грязных башмаков торчали чулки. Это как я прошлой осенью с пруда возвращалась.
А теперь хочется побежать в столовую тихонько, шмыгнуть под стол и потянуть скатерть, да с такой большой силой, чтобы все тарелки, стаканы, бутылки и вилки полетели на пол, и все бы закричали, и мамочка заплакала бы, а бабушка стала бы грозиться пальцем, не зная кому, а дедушка… Дедушку мне жалко, но дедушка меня не защитил… Да, а потом я бы из-под стола выскочила и что есть мочи ударилась бы об стену.
Как Самсон{52}.
Стена бы покачнулась, закачалась и провалилась бы на улицу, а потолок бы упал, и все бы закричали и побежали, а Федю бы убило. А я бы дедушку спасла, меня бы Бог простил.
Если задержать долго дыхание — умрешь.
Кто это смеется? Или что это? В темноте тихий скрип. Мне вдруг страшно. Это привидение. Или это чёрт, который тут живет?
Если задержать долго дыхание — умру и больше не буду слышать этого противного скрипа.
Но если умереть здесь, то уже прямо к чёрту и пойдешь.
А если убежать? Ведь не запер же Федя дверь. Не посмел. Попробовать? Отчего тут сидеть, как наказанной.
Позор. Позор. Как выйти теперь ко всем? Я совсем не могу теперь, чтоб меня они увидели. Как убежать, чтобы никто не увидел?
Толкаю тихонько дверь. Поддается. Высовываю голову. В коридоре теперь после чулана кажется светло.
И свет страшнее темноты. Это-то уже теперь знаю ясно. И притягиваю дверь. В чулане скрипит чёрт, но мне любо. Любо оттого, что темно. И чёрта нисколько не стыдно. Чёрт сам все такое делает, как и я. И чёрта тоже Бог прогнал вроде как из-за стола. И мы с ним, значит, товарищи. Оба не хотим быть хорошими, и оба прогнаны.
И не страшно…
С Нового года я уже не ходила в школу полупансионеркой, а ходила приходящей. Дома же появилась Александра Ивановна. Это была новая воспитательница. Она поселилась в комнате, прилегающей к учебной. Учебная, где отчаялись столько моих учительниц, снова ожила. В ней я проводила дни по возвращении из школы и до часа сна, когда, умывшись за своей ширмочкой, где стоял мой умывальник, я бежала в капотике в спальню сестры и ждала на молитву маму. Все-таки в школе дело не пошло. Я почуяла слишком много свободы и злоупотребляла ею. Шалости в классе выводили из себя классную даму и учителей. А к весне я совершила преступление и была выгнана: купила у Шульца булку и подарила ее одной из пансионерок, всегда голодной маленькой Соне Смирновой. Но булки были строго воспрещены пансионеркам. Соня попалась и выдала меня. Мой поступок был принят за отрытый бунт, и на уроке танцев, собиравшем все классы в большом рекреационном зале, меня вызвала начальница и предо всей школой прочитала выговор. Домой послали записочку, в которой было сказано, что я словесно покаюсь в преступлении. Но покаяться я не захотела и вместо того нагрубила самой маме.
Мама секла меня розгой и, плача, приговаривала:
— Сегодня не больно, а стыдно. В другой раз будет и стыдно и больно. И стыдно и больно…
Этого я не забывала… долго…
На следующий день мама съездила к начальнице, и после того уже в школу меня не посылали. И жизнь моя как будто посветлела.
Мне интересно было с Александрой Ивановной. Она была высокая и плоская, и очень серьезная. Как будто что-то знала важное и грустно умалчивала. Что это было? Со мною обращалась серьезно, солидно, иногда чуть-чуть насмешливо… Но пока терпела и это. Приглядывалась. Много училась по-немецки. Александра Ивановна родилась и выросла в немецких провинциях, хотя была русская.
Учебная была отделена от остального дома темной шкафной и темным коридором с тараканами. До нее не доходило звука из той части семейной квартиры. Окна ее глядели во двор. Как раз напротив ей соответствовали окна кухни и людских. В ней висела клетка с Бобиком, который прыгал целый день на свободе, садился мне на тетрадь и клевал мое перо; стояла в углу ширма, скрывавшая мой умывальник, шкаф с книгами и банками наверху для химических опытов. Стол мой учебный, залитый чернилами, изрезанный по дереву и обтянутый потрескавшейся зеленой клеенкой, кушетка у стены, на ней возле овального лакированного столика сидела или лежала Александра Ивановна, пока я готовила ей уроки на следующее утро.
У Александры Ивановны было некрасивое большое лицо с выпуклыми, выцветшими, печальными глазами без ресниц. На ее широких щеках, в ямочках кожи, ютилась зачем-то пудра, а в гладких каштановых волосах перхоть. Перхоть падала на клеенку стола, и я ее всегда замечала, тосковала, и меня тихонько тошнило. Я была несносно брезглива.
Уроки тянулись с девяти до часу. В перемены в шкафной я играла в мячики. Это была школа. Они были всех возрастов и классов. В час завтракали, приютившись рядом в самом низу стола, и отправлялись на гимнастику. Я шла быстро, и как-то невольно и равномерно подталкивая Александру Ивановну справа налево, туда — к стенам домов, назад — к краю мостовой. Она с легкой насмешкой выговаривала мне. Вообще я не могла разобрать, уважает она меня или презирает. Любит или холодна ко мне.
По вечерам, приготовив уроки, я присоединялась к ее одинокой прогулке из одного угла учебной в другой, снова и обратно, притискивалась грудью к ее острому локтю и, спрашивая, вскидывала вверх жадные глаза:
— Sie lieben mich?[70]
Она отвечала, таинственно улыбнувшись.
— Von Herzen…[71]
И прибавляла:
— Mit Schmerzen.[72]
Я кричала:
— Довольно.
И сердце мое билось глупым, шумным счастьем. Но слова падали дальше четко, чуть-чуть насмешливо:
— Klein wenig…[73]
Я поднимала вой, чтобы заглушить конец. Но неизменно слышала его:
— Und gamicht[74].
И вот умолкало в комнате. И не знала я, правда ли или неправда была в ответе. Но сердце падало и падало. Отпускала руку и, очень тихая, шла умываться. Ведь был уже тогда обыкновенно час сна.
После обеда мне давали полчаса играть с Володей. Но в полчаса мы едва успевали запрячь лошадей, и уже появлялась высокая, плоская фигура Александры Ивановны в дверях, завернутая плотно в могеровый из блестящих петель платок. И звала молча.
А там, в далеких комнатах, гостиных и спальнях, сплеталась жизнь старших. Сестра в первый год выезжала. Дом наш принадлежал дедушке и был населен семейными. Прислуга убирала комнаты, подавала угощения, раздевала и одевала в передней частых гостей. Там смеялись и что-то все затевали: то спектакли, то живые картины, то вечер танцевальный, то катание с гор на тройках. И шили на бедных, и где-то, когда-то давали уроки бедным. Мама плакала по воскресеньям и жила для семьи по будням, стараясь быть молодой. Отец то редко, то постоянно бывал дома. То молчал днями, то говорил много, взволнованно, и все рассказывая неуютное, страшное и непонятное о каких-то важных и чужих людях с большою властью и которых какие-то голохвосты не любят, но которые и честны и храбры… Я ничего не понимала и только чему-то удивлялась. Но любила слышать бойкий голос отца, потому что тогда становилось весело, и иногда отец был ласков и глядел на меня с любовью. Когда я прощалась с ним после обеда, чтобы не беспокоить позже, он прижимал мое лицо к длинной, мягкой, шелковистой бороде и бормотал в напев надо мною слова благословения, крестя быстро тонкою, красивой рукой мое темя.
Летом в деревне было больше свободы. Утром надо было встать раньше, покормить, напоить всех моих многих зверей и почистить их жилища. Потом, конечно, уроки с Александрой Ивановной до обеда. После обеда крокет, потом, после молока и ягод, игры с Володей.
Летом мы снова то Чарли и Люси, то те два рабочих, Джек и Боб. Работы много. Нужно пахать и боронить, терпеливо часами волоча по аллее лопатку или граблю за собою, вместо сохи и бороны. Нужно вертеть колесо на фабрике. Лошадь вертится на веревке вокруг дерева, а работник сидит на ветке и погоняет. Нужно было со сворами ходить на охоту за дикими зверями. И сколько тут случалось приключений! Володя покорно принимал все, что я в водовороте фантазий навязывала ему. Он же был моложе и безвольнее, и тоскливого нрава, и также бунтовал, но с безнадежностью и мрачно. Игры наши были часто дики и жестоки, и мы кричали дикими и жестокими голосами в роще, так что однажды уехавшие от управляющего гости вернулись в его контору, чтобы предупредить его, что в господском парке кого-то режут.
Но в это лето началось еще новое, что сначала очень удивило и заняло нас.
Мы поняли как-то вместе, что в этой устроенной, ясной, чистой жизни, где мы гуляли как бы по лужочку на веревочке, что в ней есть что-то от нас скрываемое и что это скрываемое было не только что вне нас, но и в нас самих. Я думаю, что и Володя так понял, не только я. Потому что в нем проснулось большое и жгучее любопытство. Я же, поняв, приняла понятое, как еще игру, новую, заманчивую и недобрую, и душою игры была загадка, и загадка была я сама, и власть была моя приоткрывать и снова занавешивать мучительную, острожгучую тайну. В этой новой игре злая власть казалась моею. И когда мы вдруг оба погрузились в свою жизнь понявших и потому вечно дальше идущих — то все стало мне совсем иным, чем было раньше. Уже новая игра превратилась в муку, но в ту муку мы оба втягивались не нашею силой.
Большое презрение к большим, лгавшим мне людям отравило мне тогда сердце, и отошла последняя близость, и, казалось, потухла любовь.
Володя из товарища превратился в тайного сообщника. Мы должны были, зная свою тайну, скрывать ее. Это страшно сближало, и мы ненавидели друг друга за то страшное и уже непоправимое сближение. Это было как одно лицо, никому не видимое, только нам одним. Оно глядело — и мы не могли оторвать глаз; и как могли мы отгадать, от добра или от зла оно?
Спутанные, смущенные, отравленные и злые, — мы долго не отрывались от тех глаз своей загадки и вдруг понимали, что в нас те глаза и мы та загадка. Тогда мы искали в себе разрешение и, жалкие, ненавидели: Володя с жадным бессилием, я со злым торжеством.
Началась новая игра у дедушки под весну в какой-то воскресный вечер.
Вместо одной из тетушек, куда-то зачем-то переехавшей, под квартирой дедушки поселился генерал Попов. Когда мы бегали в дикие лошади или скакали в цирке через веревки по коридору мимо чёртова чулана, генерал Попов присылал лакея с покорнейшей просьбой не топать над его головой.
Потопотав изо всех сил и всей злости на прощание, мы с Володей в тот вечер проскользнули на парадную лестницу, вбежали наверх в свой этаж и позвонили. Открыла судомойка, одна оставленная стеречь дом, и ушла к себе на кухню, далеко…
В детской Володиной было тихо и странно. Тикали часы, шуршало в углах и за стеной, пусто и просторно звучали наши голоса, и колотилось в груди сердце…
Строили свой поезд, запрягали лошадей. Смеялись громко и ненужно, бранились не вправду и вдруг смолкали, слушали пустоту, тишину, шорох стен и углов, биение сердца…
Бросили недопряженные стулья, махнули из комнаты в коридор, с раскрытыми глазами, с раздутыми ноздрями вперед мчались, тихо визжа во внезапном диком, спертом страхе и через переднюю на лестницу и по лестнице вниз, все с тем стонущим визгом: ведь стенка из передней стеклянная, и видно
У дедушки.
В проходной гостиной за трельяжем.
Здесь в освещенной скуке между двумя залами, где тетушки, где дядюшки, где братцы и сестрицы, — лучше, гораздо лучше. И отдышавшись на диванчике, затеваем игру. В школу.
Уроки. Эндрю, Люси, Чарли и все учатся.
— Володя, ты видел на стекле?
— Кого?
— Не знаю. Когда мы убегали.
— Что?
— Прижался…
— Глупости. Ты знаешь, тысяча и тысяча сколько будет?
— Две тысячи, мистер Чарли.
— Неправда.
И вдруг розовые щечки мистера Чарли бледнеют в гневе.
— Неправда. Ты не выучила урока, Люси. Тебя наказать! Тебя в чёртов чулан. Тебя высечь…
Я не плачу. Все мальчики удивляются, что я не плачу. Гляжу с безумной смелостью в побелевшее лицо мистера Чарли. У мистера Чарли вздрагивают ноздри и вспыхивают голубые глазки, совсем как когда я его раздразню и он бросается на меня с ножом, с палкой, с камнем, вдруг сильный и страшный. Но теперь не страшно. И тихим голосом шепчу:
— Меня ты не будешь сечь.
Конечно, мальчики смотрят, удивляются, ждут. Их много. Я одна. Я должна поддержать имя царевны… Но мистер Чарли зовет Боба и Джека. Они ведут меня.
Иду. Вижу ведь, что противиться нет смысла. И кричать тоже. Выходим так за трельяж; встречаем одну тетю и двух двоюродных братьев.
— Какое у тебя лицо злое, Верочка!
Еще бы! Они не видят Джека и Боба. Не знают, что Володя — мистер Чарли и зачем меня ведут.
В чулане чёртовом темно и душно. Они бросают меня на пол. Они раздевают меня, чтобы сечь. Все равно, я сама своя, и непобедима. Так и мучеников били, но обидеть не могли. Володя сечет меня своей ручонкой. Это, конечно, ужасно больно. Я не кричу…
И вдруг побеждена. Сама побеждена. Сама хочу так. И мне сладки удары, и душная темнота, и тайна, и жгучий стыд в чёртовом чулане…
Стала с тех пор всякая игра тою игрою. Всякая игра, чтобы можно было сказать друг другу: пойдем играть так-то или так-то. Но глаза наши знали и избегали встречи.
В деревне была палатка. Настоящая палатка: белая с красной каймой. На лугу вбивался шест, и она растягивалась на колышках широко вокруг. Играли в фабрику. На суку лиственницы сидел Володя и бил меня длинным кнутом. Вертелась веревка вокруг дерева, и кружилась моя голова так, что с хриплым стоном я падала на траву. Тогда он ударом носка подымал свою лошадь и гнал ее в палатку.
Лошадь заболела. У лошади удар от солнца и кружение. Ее нужно лечить. В палатке лошадь лечит ветеринар. Володя — ветеринар…
— Вера, отчего ты не такая?
— Я такая.
— Так нет.
— Я могу и такой быть. Только теперь вот не хочу.
Володя благоговеет… Лежу и слушаю, как шмель гудит и шлепается о полотно палатки, и так в груди шлепается сердце, а в голове гудит. А выйдешь из молочного полусвета, где пахнет травой и кореньями, слепит солнце, и заливает щеки жара.
— Володя, зачем люди стыдятся друг друга? Мы не будем.
— Мы никогда не будем.
В доме нашем деревенском большая, двухсветная зала отделена от столовой узенькою, темною диванной. Вправо и влево — как две норы, и совсем почти заполнены двумя маститыми, древними, клеенчатыми диванами. Залезали мы с Володей в последнюю темноту по широкой прохладной клеенке. Я вперед. Он позади.
Если так смотреть в темноту долго, носом приткнувшись к клеенке, то увидишь светленького чёртика: маленький и блестит, как волчий глаз ночью…
За рощей речка в густых кустах. Мы раздевались. Никто не знал. Купались. Глядели. Я хотела хуже. Хуже. Чтобы было всего хуже, и придумывала и удивлялась, что все так выходило не то, что мне хотелось, что было, что должно было быть. И если бы еще могло быть хуже, совсем стыдно, тогда стало бы хорошо.
Мы ходили со своей тайной, где я была сильна и слабостью своею вольною, и властью отказа, где Володя сгорал бессилием и злобою, ходили среди обманутых больших и обманывающих, и было нам смешно, и гадко, и гордо. И я любила смущать больших словами, когда замечала, какие слова смущают их.
Зимою читали что-то… о каких-то народах, их верованиях. Я спросила Александру Ивановну:
— Все верят в своего бога. Почему наш настоящий?
— Я обещала твоей маме не говорить с тобою о религии. Иди спроси ее.
Тогда я поняла и ее тайну, и что Бога не было.
II. Бич
У меня было желание.
Желание мое было — бич. Бич для того, чтобы втыкать в передок карфашки{53}.
Мое желание родилось, когда я, выездив Руслана, катала на нем фельдшерицу, в которую была влюблена.
Выездить Руслана было трудно: большая победа. Телом к телу борьба неравная, уже после того, как из-под опрокинутой карфашки я выползала на свободу и глядела из своей канавы с вожделением на покинутую дорогу, с обидой на упрямого осла. Он же, оборвав упряжные ремни, щипал и жевал сочную траву со степенным благодушием!
К заду подойти и втолкнуть в оглобли было неприятно: Руслан охотно брыкался обоими задними копытами вверх. К морде и держать за повод — бесполезно. Руслан ощеривался и сводил набок всю оголенную розовую челюсть с желтыми еще молодыми зубами, но даже головы не поворачивал и выпяливал на меня сердито свои глаза с лиловыми белками.
Тогда-то и начиналась борьба.
Обняв его серую короткую шею, напрягая свою узкую грудь и упругий живот, я толкала врага частыми, напористыми толчками к косогору, пока не сдвигались упрямые ноги, втиснувшиеся в промозглую землю на дне.
Помявшись на месте и помесив канавную жижицу обеспокоенными копытами, Руслан решался, наконец, откачивался в сторону от меня и медленно взбирался на дорогу.
Двумя прыжками опередив его, я хваталась за жестковолосую холку, вспрыгивала ему на острый хребет, зажимала ногами раздутые бока его сенного брюха, дергала уздечку, гикала и тряским, хитро-мелким скоком подвигалась от покинутой, четырьмя колесами вверх, карфашки — путем знакомым и неотвратимым к конюшне.
Но ко дню рождения моего желания уже далеко позади было геройское время моей борьбы, и казалось: повториться прошлое не могло. Теперь Руслан возил меня рысью и вскачь по дорогам лесным, полевым и деревенским. И я катала поповну, катала дочь управляющего, раз даже Александру Ивановну, мою воспитательницу, очень не любившую канавы, и раз самое ее — фельдшерицу.
А Володю не катала. Володя говорил, что на осле скучно. Но он просто боялся, потому что был труслив.
Вот тогда, когда катала фельдшерицу, оно и родилось — мое желание.
Желание бича!
Бич для того, чтобы втыкать в передок карфашки!
Бич с высоким гнутким стволом, с тонким стройным перегибом и тонким, длинным и крепко сплетенным ремнем.
Я чувствовала его в руке, знала упругие толчки тростникового ствола о сжатые мои пальцы, видела перед собою стройную его линию высоко вверх и перегиб, из которого, конечно, не могла торчать острая палочка, как всегда из моих игрушечных кнутиков.
И отуманило меня с того счастливого утра, когда я катала среди пахучих весенних зеленей свою первую любовь, — родившееся во мне мое желание.
Махала порожней рукой, сжатою в кулак, так решительно вперед, сухим взмахом, и вдруг принимала руку в локте ловким толчком назад. Тогда я слышала, как сухо и остро щелкал вожделенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня и ремень, длинный, искусно крученный, резал, зикнув и свистнув, воздух. И глаза мои, даже закрытые в наслаждении и остром страхе, видели, как прял ушами, ужаленный звуком, осел, хлестал хвостом, всем серым телом подаваясь вперед, и я откидывалась, переламываясь в стане, как от резкого толчка моей карфашки.
Я стала жить своим желанием.
Из деревни я привезла мое желание в город. Как паутина мягкая, тонкая, но липкая, оно обмотало мне мозг и сердце.
Я жила сквозь свое желание.
Оно было так красиво. Зазывало с такою гибкою силою. Казалось недостижимым и неизбежным. И что бы я ни делала, ни думала, ни говорила — рука сжимала чуткий тростник, линия легкого, стройного перегиба гнулась в глазу, и, вздрагивая, я ловила слухом острый, сухой, как выстрел, треск бича.
И разжигало мое желание невозможностью своего исполнения. Кто же мог понять из них, что оно нужное? Они не понимали ни Руслана, ни бича, ни меня. И смеялись потому, что их жизнь была скучная и бедная.
Но беднее была я, потому что не имела, чем заплатить за исполнение своего желания. У меня было всего пятьдесят три копейки. Но бич… что мог стоить такой великолепный бич?
Быть может, пятьдесят пять рублей?
Все равно. Мне нужно было исполнение. Все равно, — так вышло, что я пожелала приобрести бич.
Как странно стало жить в этот год бича без Бога.
Ведь Бога не было. Но Бог велит быть честным и послушным, уважать родителей и воспитателей. Учиться и побеждать желания.
Его нет. Но желание есть.
Даже не одно. Если иметь так одно большое, то приходят еще много маленьких. Еще очень, очень много маленьких.
Все маленькие желания остренькие, шершавенькие. Как много конских волосков, повылезавших из матраца, — колются. Много маленьких, шершавеньких, колючих желаний.
А Бога нет.
Это удобно. Гораздо удобнее.
К маме я, конечно, не пошла. Как бы я сказала маме, что Бога нет? Потому что ведь тогда ничего нет. Ничего нет, что настоящее. А все только как будто, не по-настоящему, а так — поскорее, повеселее, так, чтобы забыть…
А мамочка когда посмотрит на меня своими глазами, такими большими и печальными, то я знаю, что все настоящее, и важное, и навсегда.
Это страшно и неудобно.
И страшно без этого… потому что какой же это ужасный ужас и самый греховный последний грех вдруг так поверить, что Бога нет! Слова такого сказать ведь я не сумела бы никому! И Володе не сказала. Я только знала его — это слово, и уже вся жизнь, и все люди, и все вещи стали другими.
И я глядела на всех людей и на все вещи новыми удивленными глазами, быстрыми жадными взглядами, и во всех людях и вещах видела только свои желания.
Но чрез все свои желания видела только то одно желание.
И как-то связалось то желание с новым моим миром, в котором оказались такой нежданный простор и пустота, и такая легкость, потому что не было в нем Бога.
Этой последней тайны, конечно, никто, кроме меня, не знал. Только я знала и молчала.
Или все знали и молчали? Как все, конечно, и ту тайну знали, ту стыдную, и молчали…
Я устроила аукцион.
Снесла в гостиную, где мне позволили остаться после обеда, всяких старых игрушек и предметов.
Был согнутый жестяной соловей на свистульке, которым я совершенствовала пение хромой канарейки Бобика. Была вставочка со стеклышком, на котором стерся какой-то горный вид. И этажерочка, мною плохо выпиленная и лениво склеенная, и потертый лукутинский разрезной ножик с зарей и красной девицей у забора. Это помню. И еще было много всякого подбитого, потертого, мне негодного.
Мне нужны были деньги на покупку бича, и потому я затеяла аукцион. Заламывала цены, стучала молоточком, ловила братьев на слове, уверяя, что кто, набавляя, повторит и всю цену, — платит двойное…
Чуяла, что маме не по себе, что сестра пугается моей жадности, что противное в комнате, где громкий мой голос и взволнованный смех, хлопанье моих ладошей — задавляют скользкого и соленого червяка, но из груди, все живой, он лезет в горло, из горла в рот и нос, и мне хочется плакать.
У себя в учебной за ширмой, где прячется умывальник, разложила возле мыльницы добычу: три рубля и двадцать две копейки.
И еще в кошельке пятьдесят три копейки. Всего три рубля семьдесят пять копеек. Можно ли купить бич?
За обедом спрошу среднего брата, моего милого, веселого, он все знает и на аукционе не был.
А вдруг он уже теперь дома? Сбегаю в его комнату.
Мчусь. Уже дорогой взвывая:
— Коля! Коля-я-я! Коля-я-я!
Вламываюсь в дверь.
Пусто.
Хочу прочь. Уже повернулась назад. Но что-то видели слишком дальнозоркие глаза. (Их даже лечить собираются от этой болезненной дальнозоркости.) А до души, значит, не дошло виденное, так в одних глазах и осталось. Толкает неведомо что и неведомо к чему, глухо и сонно, вперед к окну, где большой письменный стол. И будто даже удивляюсь, и сердце пятится назад.
Стою уже у стола. На синем сукне рассыпана кучка серебра.
Это серебро Колино, моего веселого, ласкового.
Попрошу…
Рука протянулась…
И вдруг острая, злая, но очень тихая и верная радость наполнила грудь и голову. Даже прыгало, но потихоньку, чтобы себя не услышать, сердце, и путались, но глухо, в своей тусклой паутине, веселые насмешливые мысли.
Теперь на умывальнике четыре рубля и двенадцать копеек.
Только бы никто не украл! Прячу в копилку, а копилку бросаю под комод. Там Таня не метет никогда…
Вот дождусь Колю. Он свезет меня на своем рысаке в магазин, купим вместе бич! Повешу пока до весны… (О, как долго до весны! Все равно бич нужен скорее, больше ждать не могу!..) — повешу на стену, над учебным столом. Весело будет готовить уроки и щелкать… То есть, конечно, она не позволит щелкать, но я буду в уме щелкать.
Коля такой славный, он поедет.
Какое время настало! Оказалось, что нет невозможного: только захоти!
И всюду клады.
У матери на коне, под картоном со шляпой, большой ящик, полный медовых пряников. Опустошала медленно, терпеливо, бесстрашно изо дня в день, дотла. Никто не узнал.
Медовым пряником начинался день и тянулся дальше, минутка за минуткой, минутка от минутки отдельная, отдельная и забывчивая. И каждая, проходя, умирала без памяти, а наступившая, полная жадности, глядела в мои пустые, несытые, холодные и блестящие бесстрашием глаза. Мы перемигивались в понимании: до смерти час, что сделано — забуду. Это свобода.
Лгала. Потому что ложь убивает. Стало очень удобно, потому что без Бога я научилась большей ловкости. Это желания научили. Почти не попадалась, и всегда горели пустые глаза холодным веселием. Непроницаемые глаза сквозь блеск.
Любила ложь. Все, что тянулось одно из другого, одно другое помня, одно другое любя, одно за другое умирая, очищая, ручаясь собою живым за умершее, ведя, что не прерывалось, и не уставая святую нить влачить, из звеньев скованную от Начала и к Началу, страшную и святую и непреложную Необходимость, — ложь прерывала и становила Пустую Свободу.
Меня меньше наказывали. Верно, оттого, что часто вывозила ложь, и когда не вывозила, было как-то все равно. И в углу, и под арестом в учебной мысли приходили забавные, без задержки, и не было стыда.
Игры с Володей почти прекратились сами в себе, сводились всецело к той одной игре. Наши глаза, встречаясь, мучительно блестели, и я учила его обманам.
Это было внутри. Я не помню громких событий, внешних дерзновений. Просто — изнутри вовне переменился взор.
Минутами нападал ужас.
Володю тоже не щадила. Свалила на него вину за измазанную тетрадь. На чистописании — лошадиные головки, рогатые, очень непохожие, выведенные кровью. Это мне была мысль, и мое было исполнение.
Володе даже не сообщала. Он был еще глуп, боялся крови и потому презренен.
Это случилось так. Мне вдруг стало скучно, пока выводила красивые буковки, так скучно, что и надежда всякая пропала — ту скуку, ровную, серую, плотную, глухую потерять. И сквозь серую глухоту, как сквозь серое глухое небо, тускло прорезались отблески-зарницы…
Это были все они — желания. Только тоже совсем безнадежные, потому что желалось только того, чего нет. Вот так, ясно во всей тупости, до слез почти ясно сознавалось, что уже ничего не желаю, что есть, и только того, чего на свете нет{54}.
Взяла тогда ножичек и стала резать руку повыше кисти, где синие жилки под самой кожей. Царапала и жгла боль, я захрипела как-то противно, испугалась хрипа и бросила ножичек. Тихо сочилась кровяная струйка, капелька узенькая к капельке, выжимаясь напором из ранки.
Тогда захотелось пачкать тетрадь чистописания, и, обмакнув в капельку перо, рисовала лошадь.
Я лошадь рисовала, начинала с головы, и не выходило, так что все снова приходилось, а кровь сворачивалась, и нужно было обсасывать и смачивать соленое железистое перышко. Так и вышли все несуразные кровяные конские головки с ушами-рожками.
А
— Кто намазал красных чертей?
Мне стало и смешно, и весело, и, не думая к чему, даже без выгоды в уме, я ответила:
— Володя.
И захныкала, выжав слезы на глаза.
Она еще сомневалась. Подошла вплотную, в глаза слезливые заглянула.
— Можешь дать слово, что он, а не ты?
— Честное, благородное слово.
— И какая такая краска противная, точно кровь?
Я залпом отлопотала свои клятвы и подняла вверх гордую голову с светлыми, пустыми, дерзкими и жадными глазами.
Я ведь навсегда свои тогдашние глаза запомнила. Поглядывала же в зеркало, когда иногда расчесывала свои тонкие путаные пепельно-светлые волосы. Я тогда была красивая от того блеска глаз в светлых волосах.
Отчего же нельзя и честное слово дать, если можно лгать? Это все равно. Я любила всегда все до конца.
И отчего нельзя предавать Володю, если все совсем отдельно, и нужно, чтобы весело?
Отчего нельзя?
Пусть и он, если желает. Я и на него не обижусь.
Раз в магазине я с Александрой Ивановной покупала себе тетради. Стояли ящики лучиновые с чем-то, и было ужасно интересно с чем. Двинула муфтой по столу, дернула рукой. Когда вышли на улицу, нащупывала пальцами, чуть-чуть дрожащими, два лучиновых ящичка.
Дома разделила добычу таю один ящичек себе, один в насмешку и для приятности Александре Ивановне. Страшно внимательно поглядела она на меня, но взяла.
В ящичках были китайские цветы. Если опустить в воду — расцветают.
Таню рассчитали. Коля тогда же заметил, что серебра убавилось со стола, и сказал. Пождали. А тут пряники. Сахар из буфета, и… еще и еще гривеннички со столов. В копилке над комодом накопилось пять с полтиной.
Дождалась и Колю.
В узких саночках жмемся тесно. Он обхватил за пояс. Впереди перед носом загораживает свет широкое сукно. Откинешь вбок голову смотреть — в глаза мечется колкий, холодный снег из-под подков. А ветер взял кожу и натянул по лицу слишком туго.
Больно и задорно.
Потом запах отделанной кожи, блеск начищенной меди, уздечки, сбруя, седла, седла, седла!
Вот рай!
Я взволнована, очень взволнована. Должно быть, до того, что ничего не вижу.
И вдруг бич!
Он передо мной. Коля держит его в руках. А я, должно быть, боюсь. Так страшно бывает, когда вдруг исполнится, чем — жил.
Я ведь жила своим желанием.
И что же дальше?..
Он был тростниковый. Пальцем я потерла по светлому, лакированному стволу с бугорками на месте отрезанных ветвей.
Коля сунул мне его в руку. Он был легок, высоко взлетал тростниковый ствол, и стройно на верхушке перегибался упругий, крепко скрученный, тонкий ремень. Вот по щеке щекотнула шелковая кисточка.
Отошла туда, в свободную сторону.
Махнула порожнею рукою, сжимавшею упругую рукоятку, решительно вперед, сухим взмахом, и вдруг приняла руку в локте ловким толчком назад! Тогда я услышала, как сухо и остро щелкнул вновь обретенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня, и ремень, длинный и искусно крученный, резнул, зикнув и свистнув, воздух.
Подошли… Я выдала бич кому-то. Сделалось во мне тихо и смутно.
Пока мы ехали домой, я благоговейно сжимала в руке обернутый тонкой бумагой бич. От быстрого воздуха и тонкого мороза моя тишина прошла, и вдруг напали на меня болтливость и планы.
— Коля, я — знаешь что думаю? Припречь можно к Руслану Людмилу пристяжкой{55}.
Людмила была его жена, более темношерстая, чем он, с тоненькой головкой и острой, горбатой спиною. Она беспомощно и спотыкливо ступала на больные ноги. Каждую весну она рожала по мертвому осленку.
Коля возражает:
— Она на бабках{56} ходит. Не сгибает ног в копытах. Нельзя.
— Ничего. Это ничего! — Я торопилась, уже уколотая желанием. — Знаешь? Ей не больно. Она и сама иногда рядом с нами бежит.
— С кем?
— Со мной и Русланом.
— А ты кто?
Я не слушала. С братьями всегда так. Иногда сердилась, иногда дралась. Сегодня некогда было обижаться.
— Понимаешь, если есть бич, то можно хорошо парой. Только мне нравится пристяжной. Я Людмилу веревками пристягну. Я сама. Я не хочу кожаных постромок.
— Как же так — бич английский, а веревки, как в телегах, мужицкие?
— Ничего, правда, ничего. Нет, знаешь, это даже именно и хорошо. Бич и веревки. Я не люблю, чтобы порядок был. Бич — это в руке.
И я его сжимаю, сжимаю. Не верила еще. И… чуть-чуть печалилась презрением, уже чуть-чуть презрением к нему: ведь он был моим, и уже я его не желала, не желала жаркими восторгами, огненными кровинками, жизнью своею.
— А если пара ослов — так шибко побегут. Людмила галопом. Знаешь, Коля, я ей голову привяжу вбок — и галопом. Коля, а мы за тобой поспеем? А?
— И ты галопом?
Он продолжал насмехаться. Но на него нельзя сердиться, и слишком интересно…
— На тетеревей ты поедешь, и мы с тобой.
— Да выводки еще только осенью стреляют.
— А весной что? Коля? Что весной?
— Весною? Дупеля{57}. Ток.
— Так я с тобой всюду. Из монтекристо{58} можно дупелей.
— Ты будешь стрелять?
— А что?
— Да ты всегда о зайцах молишься. Помнишь, тебя на коленях увидел Антип?
Это Антип, лесник. Мне было стыдно вспомнить: братья взяли на охоту заячью, а я молилась.
— Вот вздор! Я теперь совсем не такая. Я буду сама.
Мы уже взбегали по нашей лестнице. Звонили в переднюю. Пока не открыли двери, бросалась ему на шею, благодарила, вдруг снова охваченная восторгом несмешанным.
Бежала, не скинув шубки и калош, по коридору, заворачивала в шкафную, там посереди торчала передвижная лесенка (на ней мы с Володей делали цирк), — взвилась по ее ступенькам на площадку, спрыгнула с высоты, в обеих руках бич держу над головой, и дальше… Снова поворот и тараканьи ступеньки. Гоп, гоп. И вламываюсь в дверь учебной.
На кушетке она не сидит. Не у себя ли?
Ее комната рядом.
Да. Она в своем кресле у стола читает.
— Александра Ивановна! Бич, бич, бич!
Она как будто испугалась немножко. Верно, я очень стремительно, с напором. А она все не могла привыкнуть. Да и в шубе я и калошах…
Срываю тонкую, шелковую бумагу. Отскакиваю в свободную сторону. Взмахиваю вперед рукою, со страстно сжатой в дрожащих пальцах рукояткой, сухим взмахом и решительным, и вдруг принимаю руку в локте ловким толчком назад. Услышала, как сухо и остро щелкнул обретенный бич шелковою кисточкой на конце тонкого ремня, и ремень, искусно крученный, резнул, зикнув и свистнув, воздух, и по моему сердцу остро хлестнуло блаженство обладания и гордость.
Стояла и глядела с вызовом избыточности на нее там, в кресле, сухопарую и бездольную, глядела в ее умеренные бескровною жизнью бледные, близорукие, выпуклые глаза без блеска и широкоскулое, плоское лицо, где мускулы, подсохнув, одеревенели и стянули немного книзу углы длинного рта.
И подплясываю перед нею в шубе и калошах с растрепанными волосами, потому что шапку содрала еще в передней. Уже вперед дразню, отпор предчуя моей радости и гашение.
— Это что же?
Она спросила беззвучным своим голосом совсем бессмысленно. Она же видела, она же слышала.
В ответ я щелкнула еще раз бичом, уже не отступая с ним в свободную сторону, совсем возле нее, и она отстранилась, резко вздрогнув плоскою, широкою грудью в могеровом платке.
— Ты с ума сошла. Или дерзишь? И для чего тебе этот бич?
— Для Руслана и Людмилы.
— Сколько же заплатила?
— Это Коля купил.
— Сколько же он заплатил?
Я вспомнила. Там, у кассы, Коля взял мои деньги, скопленные и скраденные, но еще прибавил своих. Я видела, как он вынул из своего кошелька синюю пятирублевую бумажку, точь-в-точь как мою, и заплатил обе, а мне отдал рубль мой и всю мелочь и сказал:
— Купим его пополам. Половину плачу я.
Коля, Коля! Нет брата добрее! Хорошо, что он не был на том стыдном аукционе.
— Десять рублей, — сообразила я.
Александра Ивановна выпрямилась в кресле, и ровная тусклость ее глаз вдруг засветилась другим блеском, чем тот, который зажигала по ней брезгливая обида на мои обычные грубости, упрямства и «представления»…
Еще недолго до ее слов — она говорила не тотчас — по вспыхнувшему в глазах блеску я поняла, что это гнев и что этот гнев — гнев праведный.
И взбунтовалась.
Потому и взбунтовалась, что впервые восприняла гнев как гнев праведный. Против праведного взбунтовалась, потому что, когда Праведное вызывает, то есть два пути: путь покорности и осанны{59} или путь бунта и проклятия.
И странно мне было, что праведное вдруг оказалось в ней, именно в ней, которая всегда — ничего не понимала настоящего.
Теперь она говорила. И голос ее был необычный — тусклый, но звенел как такой, каким говорят слова праведные.
— Ты дрянная девочка, которая ни разу не подумала о других. Знаешь ли ты, что есть дети, которым нечего есть, и они не могут не только что бичи покупать и на осликах кататься, но души их и мозг остаются темными, и во всем их теле только одна мысль: чего бы поесть, потому что живот их стиснут и постоянно ноет? Ты думала ли, думала ли, что за эти десять рублей можно месяц такую же, как ты, девочку прокормить и ум напитать учением, которое тебе дается в избытке, так что ты бунтуешь против него и мучаешь тех, которых должна благодарить?..
Александра Ивановна говорила еще много, все тем же взволнованным, живым голосом, все такие же праведные и несомненные слова, но уже я не все слышала, потому что чем они становились несомненнее и праведнее, тем ярился злее мой безнадежный бунт, и я, подплясывая, посвистывая и гримасничая уродливо, острой сталью из сердца своего встречала те слова живые и праведные, чтобы пронзить их и чтобы до меня они долетали уже мертвыми и глухонемыми.
— Ты плачешь над канарейками и собачками, но когда рядом с тобою умирают дети, как ты, и ни разу не узнав, что значит радость, — тебе нет дела, ты даже не замечаешь… Если бы вы знали, испытали, хоть раз испытали… если бы богатые сердцем почувствовали и иначе растили бы своих детей… — если бы ты, бездушная девчонка… проклятый он, твой бич, проклятый он, твой бич! А ты, гримасница и паясница, просто дура.
Этого, казалось, и ждало мое сердце, все оно словно вытянулось, вытянулось из груди острой шпагой все в одну сверкающую стальную полоску, вытянулось навстречу злому слову правды, и грубый рот мой крикнул:
— Вы сами дура.
Это был удар моей стали.
Она встала, положила твердую, строгую руку на мое дрожащее плечо и свела меня к двери.
— Выходи.
— Не выйду.
— Выйдешь.
— Не смеете толкаться.
Она толкает. Толкает, даже не чувствуя того, толкает, потому что кровь ее, всегда сдержанная, жизнью дрессированная, вспыхнула и загорелась гневом праведным.
Мы сцепились.
Это было ужасно.
Бунт и Гнев дрались, и Бунт изорвал на груди Гнева могеровый черный платок. Гнев оттрепал Бунт за волосы и вытолкал за дверь, и долго стучался Бунт кулачонками стиснутыми и безнадежно в запертую дверь Гнева, и плакал визжащим тонким воем… собачьим.
III. Красный паучок
Путеводные обманы.
Я услышала эти слова позднее, уже взрослою, от одной из моих подруг, когда призналась ей, что обещали мне пурпурно-огненные крылья зари.
Путеводные обманы! У каждого они возникают и ведут, сказала она, и ведут, и ведут путями мук и путями восторгов, греха и благости, разлук и упований — к истине.
Моими путеводными обманами в ту весну, когда я узнала об изгнании, — были тюфяки…
Вот как это случилось.
Созвали совет из семейных и докторов. Была тетя Клавдия и дядя Андрюша (тот, который любил маму и не любил меня за то, что я ее мучаю), старшие два брата, сестра,
Врачи сначала меня раздели и долго выстукивали грудь, живот, спину, колени. Я злилась, стыдилась, но была подавлена неожиданностью и торжественностью.
Потом начала говорить не своим, пугливым и спотыкающимся голосом мама и долго говорила что-то о том, что ни одна воспитательница не могла воспитать меня, и Александра Ивановна тоже отказывается от всякой надежды.
Потом говорила однозвучно, матово и без перерыва Александра Ивановна и все рассказала про бич и про драку, потом дядя, но я уже не слушала, сорвалась с места и, так сдвинув брови, что поперек лба от носа глубоко врылась моя злая складка, — выбежала из комнаты.
Они, конечно, заметили, что, когда эта складка вроется, — нельзя остановить, и меня не преследовали.
Конечно, сидела в шкафу. Под бальными юбками сестры. Только разница с прежними разами та, что не плакала.
Что-то было оскорблено, что-то навсегда было оскорблено, и вот это чувство, что навсегда, — было новым и впервые заставило меня почувствовать себя совсем настоящим человеком.
К ночи, когда они набегались, ища меня, вылезла и прокралась в свою постель, где и нашли меня спящею. То есть, конечно, я представлялась. И даже маме не открыла глаза, даже когда она перекрестила, — не почувствовала. Как бревно.
Занятия с Александрой Ивановной продолжались. День полз по-прежнему; но все стало новым и не настоящим. Это оттого, что не могла быть жизнь прежнею и настоящею, если после бича меня не наказали.
Мне было очень неладно на душе, жутко и совершенно одиноко. Это оттого, что не наказали. Это было так дико, так несправедливо, так невероятно, что вероятнее была «ненастоящесть» жизни.
Конечно, все это только так, только на минуточку, на денечек, на два денечка, и окажется, что
Просто и решительно, что ничего нет.
Они вышли из учебной, когда Прокофий доложил обед. Меня звали, обе ласковые… Я не пошла сейчас. Сказала, что руки умою за ширмочкой. Сама нырнула к
На ее столе забытый лист почтовой бумаги крупного формата. Ринулась к бумаге: по-немецки.
Гляжу. Подплясывают строчки. Отчего? Чего боюсь? Отгадки. Вот сейчас отгадаю, почему эта вся жизнь не настоящая и какая она вправду. И не хочу.
Не могу.
Хочу оторваться от перечеркнутых подписанных строк немецкого черновика и не могу. Воля толкает, держит над бумагой.
Нужно. Нужно.
Тяжелая воля гнетет к разгадке… навстречу сама идет, чтобы не принимать, но брать.
«Die Gesellschaft von Mädchen ihres Alters unter Eurer frommen Obhut… Das bessere Clima Eurer Heimat… Eure Güte, hochgeehrte Schwester… Die Religionsfrage… Es gebt ja nur Einen Gott für Alle»[75]
Да… Кое-что поняла. Но и меньше могла бы понять и все-таки все понять.
Стояла пораженная. Стояла… Стояла…
Шла потом из комнаты через учебную, через коридор и шкафную, еще коридор — в столовую…
Видела, что один шкаф приоткрыт, что из-под комода против маминой двери торчит мертвый мышиный хвостик с обгрызанным задом, — кошка, значит. Видела рожу сквозь стеклянную на лестницу стену передней. Рожа прилипла к стеклу. Мы ее часто видели по воскресным вечерам, когда с Володей играли одни в покинутой квартире. Видела в буфете насмешливое красное лицо Прокофия.
— Опоздали, барышня, без сладкого накажут.
В столовой, конечно, никто не наказывал, никто не ждал, никто не заметил. Так ведь и все теперь…
Ела, все-таки что-то жевала и ничего не думала.
Кончился завтрак.
— Сегодня мы на гимнастику не пойдем. Можешь в шкафной играть в мячи.
Должна бы обрадоваться. Вот праздник в будни! Вместо постылой гимнастики там, в какой-то чужой зале, где по команде вышвыривают вперед, в стороны и вверх ноги и руки и глупо маршируют без игры и ловкости, — игра ловкаческая в мячиковую школу.
Но так было бы — что праздник, если бы была жизнь настоящая, а теперь, когда все — как будто, какая же радость?
Я рада, что видела щель в шкафу, проходя по шкафной. Я вспомнила о ней теперь на обратном пути.
И я там, под шелковыми юбками.
Моя милая учебная. Моя любимая Александра Ивановна!
«Мамочка, мамочка, мушечка, моя мушечка, моя… дорогая, моя дорогушечка, мушечка — моя дорогушечка…»
Вышла рифма, и я остановила свои причитания.
Зачем они меня гонят?
Куда они меня гонят?
Кто теперь будет приказывать?
Всегда будут приказывать?
Теперь совсем чужие?
И охватил глухой бунт.
После шкафа ходила к окну в пустую мамину спальню. Открывала форточку и, вскочив на подоконник и выше, на опустошенный мною ящик из-под медовых пряников, — высовывалась по пояс на морозный воздух, вдыхала его жадно, с страстною тоскою в воспаленную сухими рыданиями грудь.
И мечтала умереть.
Умереть, и чтобы простили, и чтобы каялись…
И чтобы все кончилось.
Когда настудилась вдосталь, слезла, и так как озябла и думала, что помру скоро, — то и размякло сердце, и стала горько и обильно плакать, свернувшись червячком в ногах маминой постели.
Так меня нашла мама. Бросилась закрывать форточку, бранила меня, села ко мне, отняла мои руки от распухшего лица, ласкала и спрашивала:
— О чем? о чем?
— Я не хочу в немецкую школу.
Она забыла удивиться, что я знаю. Она сама заплакала и говорила сквозь слезы много правильных слов.
— Перед Богом я исполняю свой долг, моя девочка!
И объясняла мне, в чем моя вина и в чем спасение.
Должно быть, промелькнули в быстрых мгновениях Руслан и Людмила, черепахи, пруд с плотом, который тонул по мою щиколотку, когда оттолкнуться, Володя, Боб, Джек, Эндрю и мистер Чарли и Люси, и просто Чарли, и палатка с молочным светом и шмелем, и учебная еще раз, один последний раз милая, и могеровый щекотный платок. И… как пахнет мамочка резедой{60}! Как та туфля Нади, невестки, которую я украла в свою постель и целовала из любви прошлой весной, когда она была еще невестой…
И вдруг Шульц, вдруг Шульц, т. е. розовая гребеночка и букетик незабудок на пропускной бумаге. И лужа слез под уткнувшимся в стол носом пигалицы Буркович…
Немки там опять! Эта будет опять немецкая школа, уже совсем настоящая.
— Мамочка, зачем в немецкую? Зачем нужно? Не люблю немок.
Я же была так несчастна в немецкой школе здесь, полупансионеркой, и все-таки еще дома спала, а теперь и спать в Германии, и спать одной в Германии.
Волнушки! Песок белый, гладкий, и пробили волнушки рядочки остренькие, как змейки переплетенные. Босыми подошвами помню… Также роса рано на рассвете по лугу к морю и бледно-розовые гвоздички… И барка старая вверх дном дырявым. Володя и я на дне наверху, в дыры ноги засунули, длинными шестами, как веслами гребем, песок роем, как воду…
— Мама, там нельзя босой?
— Босой?..
Мама оживает, сушит слезы платком.
И вдруг тюфяки!
Мама рассказала мне про тюфяки.
Какая сила была в этих небывалых, несбывшихся тюфяках, чтобы всю цепкую, липкую тоску расставания обернуть жадною радостью, ярким желанием? Откуда прознала о них мама? Почему надоумилась рассказать мне о них? И она продолжала:
— В школе немецкие девочки все делают сами, дежурят по две недели, кто в спальнях, кто в столовой, кто по коридору, но каждую субботу всею школою все тюфяки вытаскивают на лужок (верно, из окон выбрасывают) — и колотят их камышевками{61}. Два раза в неделю носят бедным платье… Сестры добрые, школу учредил орден протестантских сестер-диаконис…{62}
Я не слушала. Я видела лужок зеленый, ряды девочек, ряды тюфяков, ряды взмахнутых камышевок, и перебивчатый, плоский стук, и солнышко.
Все новое, все небывалое и вольное, потому что я так любила, чтобы все сама. Это — воля.
И вот опостылела по-новому и непоправимо учебная, и выцвела старая жизнь. Сердце кочевое метнулось вперед, в новое, в неиспытанное и вдруг поманившее.
Это была измена, и я была изменница. Наблюдала себя сквозь все неразумие своей радости и удивлялась себе, не понимая. А мама очень обиделась и не могла больше меня ласкать.
Но мне и не нужно было. Жадность ласкала. Ласкала меня обетами и желаниями.
Путеводные обманы!
Тюфяки оказались обманами.
В школе диаконис (их шаловливая моя старшая сестра в стороне от мамы называла дьяконицами) не выколачивали девочки тюфяков на лужочке. В школе было скучно, нудно, мрачно.
По широким коридорам, прорезавшим пополам трехэтажный дом из темных кирпичей, с решетками в нижнем ряду окон, неслышными шагами, деловито скользили сестры-диаконицы, в своих темно-синих платьях и белых чепцах с накрахмаленными фалборками{63}, улыбались бледно, неустанно следили за тишиной и благопристойностью. Два пастора заведовали учением: Герр Пастор Штеффан на коротких ножках, белобрысый, с трясучим животом, и Герр Пастор Гаттендорф — молодой, но хромой красавец с каштановыми локонами и синими глазами.
Мои старшие подруги влюблялись в него, плакали по нем, ссорились из-за него.
Но не Люция, конечно, не Люция. Она была моею…
Глядела из окна, как переступал порог калитки в высокой темно-кирпичной стене юный красавец, как шел через песчаную площадку к крыльцу, слегка припадая на одну ногу, — и были мне противны неровные жердины ног с повешенным на них смятым и прошлое движение старательно запомнившим сукном. И не понимала я, почему почетны жесткие, звериные волосы, скрывающие нежные щеки и подбородок.
Я видела рядом с собою у светлого окна бледное лицо Люции с сиреневыми радиусами серых обреченных глаз. И легкие волны ее двух темнорусых кос отливали медью.
Люция была чахоточная. Она родилась в Александрии Египетской. Мать сначала воспитывала ее в Смирне{64}, в такой же школе дьякониц, как и здесь на Рейне. Потом перевела сюда, на север. Мать, верно, не любила Люции. Но Люция боялась признаться в этом. И умирала молча.
Люция была старше меня. Она была из «больших», но «ходила» со мною, и это было моею большою гордостью.
Я была влюблена в Люцию.
Когда она вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросала две легкие, тонкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами, — путались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостанавливалось.
Это было страшно. Как спуск стремительный с ледяной горы. Как смертная угроза.
Люция была роковая. Верно, оттого, что была обречена вскоре умереть. И она в ней была, ее близкая смерть, хотя никто из нас, и Люция сама, того не знали.
С Люцией встречалась в саду, в коридорах и на прогулках, когда нас освобождали от пар врассыпную. Потому что мы были в разных классах и разных фамилиях.
Наши девочки делились у дьякониц на «фамилии». Каждая фамилия в четырнадцать человек спала в своей спальне, и в столовой имела свой стол, и на прогулках составляла свои пары.
Два раза в неделю мы выступали за свою высокую кирпичную ограду. Проходили улицами маленького городка мимо его кирпичных домиков, заходили к бедным, чтобы оделить их нашитым нами для них платьем.
Дежурство мы отбывали, и приходилось мне по две недели убирать спальни (но не тюфяки). Просто носила чистую воду вверх по лестнице, а грязную вниз по лестнице и обтирала заплесканный длинный умывальный стол (это ненавидела).
Иногда нам хотелось плясать, в особенности часто Люции, которая умела закидывать высоко над запрокинутой головой тонкие, как стебли, руки, с кистями, как прозрачные длинные лилии, росшие в нашем саду, и перебирать, тихонько и не сдвигаясь с места, ногами. Тогда из-под длинной белой рубашки показывались и скрывались как бы крылышки беленьких горлиц. Потому что плясали мы ночью, летними ночами до прихода к нам «фамильных» сестер-дьякониц, спавших с нами в наших спальнях.
Когда находила пляска, за мною и нашими присылались вестовые.
Помню, как часто вид пляшущей в такой тишине и неподвижности Люции приводил меня в непонятное волнение. Мне становилось трудно вздохнуть, словно разом вырывались из меня все мои мысли, и все восторги, и все невозможные, не понявшие себя желания. Тогда я выскакивала из круга подруг, тесно оцеплявших Люцию, и принималась оплясывать ее, сомнамбуличную, почти изваянную.
Не знаю, какие были мои движения, но была в них, очевидно, какая-то зараза безумия и развязанности, потому что минута за минутою вырывала из стеснившегося круга плясунью за плясуньей и бросала их в наш вертящийся, мечущийся вир{65}. И, так как крики и песни рвались из запыхавшихся пляскою или славившихся напряженным лицезрением грудей, кричать же или петь сознавалось гибельным, — то и выливались все крики и песни в неустающих ритмах мускульных сокращений, в стонах задушаемого восторга.
Ставились дежурные вестовые по всему коридору до самой лестницы и подавались условные знаки, чтобы пляшущие и лицезрящие заранее успевали домчаться до своих спален и нырнуть под одеяла. Помню тогда плеск босых подошв по полу и шелест веющий несущихся мимо в рубашках легких тел.
Я любила ночи после пляски. Это было какое-то успокоение. Побьется, побьется сердце бурно, притиснутое к подушке, и затихнет. Тогда погружается вся жадная высматривающая моя душа в забвение.
Это покой.
А так, и днем и ночью, не было покоя. Потому что было нужно так много и все зараз, и все отдельно. Ведь Бога своего я не вернула и в школе, где над каждою дверью упрекали надписи, повешенные или на стене начертанные, из Писания: о благости Господней и о суде Господнем, призывы Господни и угрозы Его.
Бродила и искала, искала, кого потеряла, и не находила.
Молчала, и становилось ужасно — так было одиноко.
Люции не говорила, потому что боялась, что Люция сама знала. Люция должна была вскоре умереть. С какою неумолимою тоскою горели сиреневые лучи ее обреченных глаз. Мы все почему-то узнали, что она обречена.
«Доктор ее обрек».
Так шептались о ней между подругами, именно этим словом, потому что оно было страшное, таинственное и красивое.
Я знала, что если Люции сказать про Бога, что Его нет, то она согласится, а этого-то я уже совсем не могла бы выдержать. Казалось мне, что вот легла бы на пол и собакой заскреблась бы когтями в дерево, и собакой завыла бы. Так стало бы мне страшно.
И часто представляла себе это страшное.
Тоненькая, черненькая, набожная Гертруд Кроне, сиротка, воспитывавшаяся даром добрыми дьяконицами, была также моею подругою, потому что с Люцией это было другое.
Тоненькую Гертруд я мучила и любила жалостливо, она же меня с обожанием.
Я любила обожание, искала его. Не было подвига, не было дерзости для меня слишком страшных, и на которые не пошла бы я этого обожания ради.
Когда весь класс глядел на смелую, уводимую в наказание за геройство, и все лица горели обожанием и преклонением — во мне вдруг становилась тишина достигнутого, нужного и правильного.
И что за беда — расплата!
В классах я изводила и Герра Пастора Штеффана, и Герра Пастора Гаттендорфа. За уроком кричала острыми сухими отдельными возгласами, и словить меня было невозможно:
— Was! Wo! Wie! Wann! Was! Wo! Wie! Wann![76]
Оскорбленный учитель обращался к классу за выдачей виновной, но класс молчал. Когда же однажды вошедшая в то время начальница, страшная, великообъемная, праведноликая сестра Луиза Кортен, обвинила меня, — весь класс стал на защиту, сначала отрицанием, потом соборными слезами и рыданиями.
По понедельникам я выкрадывала из кладовой остатки воскресных сдобных хлебов, посыпанных корицей и сахаром.
Если бы поймали, о позор!
Но добытая добыча — какое сияющее торжество!.. И с благоговением принималась.
С большой доски, когда на нее мелом записывала дежурная имена шаливших перед самым приходом сестры или самого пастора, — я стирала провинившихся и заносила себя…
Изгоняли из класса.
Задавали переписки.
Не брали на прогулки.
Сажали под арест в третьем, пустом этаже…
Там было страшно. И пауки.
Собственно, я познакомилась всего с тремя, но если их было три, значит, и много, сколько придется. Два из них вязали свои сеточки в окне пустого дортуара{66}, третий, прикрепившийся длинной, совсем невидимой ниточкой к потолку, качался как раз над моей головой, когда я проснулась в первое утро первого моего ареста.
Я закричала высоким, совсем пронзительным и несливающимся голосом, потому что боялась пауков. Никто, конечно, не прибежал на крик. Я же не дома была, а в третьем этаже, под арестом у дьякониц.
Искричавши долгий вздох, я умолкла и тогда только нашла силы сдернуть голову с подушки и сорваться из-под паука со страшной постели.
Вечером перед сном я оттащила кровать на середину комнаты. А днем-то и познакомилась хорошо с двумя оконными пауками. У оконных были наловлены мухи в липкой их сетке. Они подбегали к пленницам, жужжавшим ровным, тонким, непрерывным и тошнящим звоном, и начинали деловито кружить вокруг них. Каждое окружение окутывало бьющуюся муху глуше и плотнее, и жужжание медленно, ровно замирало. Вскоре становилась тишина, и к затканному серою ваткой тельцу — легконогий, долговязый, сухопарый присасывался без звука и движения.
Тогда замирала и я, глядела…
Раз поймала на раме муху и сама туда сунула…
Вскоре нашли, что я порчу тоненькую Гертруд. Позвала к себе начальница и запретила «ходить» с нею.
Тогда начались наши свидания по вечерам в дальнем уголке коридора под черною шалью.
Это было еще слаще.
Сначала Гертруд робела и отказывалась. Очень боялась она своих опекунов. Но еще больше моих приказывающих глаз. И приходила, в первые вечера дрожащая, как черноокая козочка, потом успокоенная, потом влюбленная. И мы шептались и целовались. Сообщали одна другой геройства и печали дня. (Мы учились в разных классах.) И часто она плакала и просила меня не любить Люции.
— Доктор сказал, что она обречена. Но знаешь ли ты, что у меня тоже чахотка? Посмотри, какая я худенькая и желтая.
Мне становилось и жалко, и вместе с тем завидно. Как красиво быть обреченной! Я завидовала им обеим, и злое чувство толкало странные слова.
— Гертруд, знаешь что? Я тебе признаюсь: я вовсе не люблю Люции. Это она ко мне пристает. Я тебе покажу ее записку… В ней она меня умоляет ходить с нею…
Я ищу у себя за пазухой. Но, конечно, там нет небывалой записки.
— Ну, я потеряла. Вот беда! О Гертруд, что я буду делать? Мне жалко, если записку найдут «большие». Ведь Люция тоже «большая», не забудь. И те дуры ее начнут презирать за дружбу со мною.
Комедия удается. Гертруд сквозь блаженный блеск черных, любящих глаз — озабочена:
— Я думаю: не в саду ли ты потеряла, когда мы делали гимнастику? Тогда ничего, моя принцесса. Там метет садовник, и никто не найдет.
Они меня все считали принцессой, принцессой в изгнании, и даже те, которым я рассказывала, что дома живу в снежной юрте, ем сало свечное и топленым жиром смазываю длинные до полу волосы.
— Где же они до полу?
— Мне остригли, когда меня отмывали перед путем сюда…
Тоска и томление в школе начинались с утра.
Звонок, несущийся по коридорам, вонзается в мозг и вспугивает сердце.
Еще втягиваешь на вздрогнувшие плечи прогретое ночным телом одеяло, слушаешь прыжки сердечные и жмуришь сонные глаза. Но вот, из-за ширмы, всегда звонкий, всегда пробужденный, голос нашей фамильной сестры Матильды:
— Kinder! Kinder![77]
День? Темно. Высунешь носок — холодно.
За ширмой копошится… и уже вот она, долговязая, синяя фигура, и белый чепец с фалборками над длинным лицом и бледными, измученными по-детски глазами, — как и не снимался на ночь.
Выскакивала обеими ногами зараз на студеный пол. Дежурная зажгла две лампы по стенам.
Посреди спальни, по всю почти длину комнаты, умывальный стол. Там в кувшинах за ночь намерзла тонкая корочка льда.
— Живо умывайтесь! — командует сестра Матильда. — Холодная вода здорова для тела.
Здорова!.. Какое мне дело до здоровья? Люция здорова? Дал бы мне Бог быть как она — обреченной.
Внизу, в столовой, собирается вся школа. Над длинными столами низко висят под широкими железными колпаками лампы, светятся, не разливая желтого света в белесых утренних сумерках. Ряды грубых белых чашек с толстыми краями, ломти серого хлеба…
Дежурные обходят сидящих, из высоких кувшинов льют жидкий кофей и кипяченое молоко.
Горячее! С жадностью припадаю. От холода и дрожи тоска навязчивее и сердце беззащитнее. И упорнее нарастает томление.
Хочу того, чего на свете нет. Вот в этом холоде, темноте, чужбине, одиночестве не хочу ничего, что есть, а того, чего нет.
Глотаю кофей молча, со злобою, с безнадежною жадностью. В кармане уже третий день ношу наполовину прочитанное письмо от мамы.
Что пишет мама? Что ей писать? Какое ей дело до того, что не мое?
Мыслей нет у меня, но нет и любви.
Люция там, далеко, за своим «семейным» столом.
Гертруд теперь тоже перевели… от меня… чтобы не портилась. Конечно, я порчу. Еще бы, если во мне чёрт.
Этому чёрту я поверила бы, согласно была бы поверить, если бы верила в Бога…
Это случилось вот как — что я о нем, о своем, узнала. После кофея мы ходили всеми «фамилиями» на молитву в особый молитвенный зал. И вот на одной такой молитве — я расчихалась. То есть, собственно, я всегда умела удерживаться от чихания, это же так просто: стоит только захватить в грудь побольше воздуха и не дышать… Но этот раз выходило смешно и соблазнительно, и на одну минуту я почувствовала ясно, как все мысли всех голов вокруг меня отвратились от Бога и прилипли ко мне.
А я чихала и чихала…
Мне дали кончить, чтобы не осквернять долгой молитвы бранью, но когда я, уже по окончании, метнулась к дверям, громкий голос величественной начальницы, сестры Луизы Кортен, остановил меня, как рукой за плечо:
— Вера, какой злой дух вселился в тебя?
И, как не своя, в одном неправедном ударе гнева, я крикнула, я, далекая изгнанница, одинокая и дурная:
— Русский.
Сидела три дня в третьем этаже. Вязала. С пауками.
Домой послала письмо. Мне же принесли надписывать адрес.
Конечно, то письмо не дошло, потому что адрес на нем оказался небывалый.
Через два месяца оно вернулось, но пока — случились поезд, и пруд, и свидание с Люцией под шалью.
Пруд мы встретили на прогулке.
Однажды пошли не к бедным, а в плоские поля. Был свежий весенний день. Шла в паре с белобрысенькой, добродетельной Агнес Даниельс. Ее презирала и издевалась над нею с Гертруд; но за любовь и восторги ко мне клялась ей в вечной дружбе.
Поля были плоские и голые, жидкие лесочки, саженные рядами, каждый ряд, как облезлый пробор на скучной голове Александры Ивановны.
Прошли пробором без радости, без грибов и вышли в новое гладкое поле, где по озимым зеленям зацветала желтая горчица.
Вдруг книзу пошла земля. Начался лужок. Нас пустили врассыпную.
То, что земля так вдруг накренилась книзу, очень взволновало меня. Я покинула подруг и побежала. Сердце ударилось неровно, дыханье стало прерывисто. Нужно было что-то сделать. Нужно было, нужно было что-то сделать.
Бежала, приударяя одной ногой по короткой густой траве косогора.
Что-то прерывало луг: ровная прямая линия и по ней две блестящие полосы.
И вдруг вопль, во всей плоской пустоте далеких, смирных далей, — дикий, пронзающий долгий вопль, брошенный каким-то озверелым отчаянием. И мчится, близясь, гремучая змея, и я несусь, уже себя не помня.
Через поля, через поля, через плоские, ровные поля, бесконечные, мимо лесов, краем лесов с проборами, мимо ручных кирпичных домов, где сестры, где сестры, где все живут сестры, все сестры-дьяконицы; и тоска, и мир, и тесное благоволение, — прочь, прочь, вези меня, гремучее чудовище с дымной гривой, по блестящему пути! В даль, в даль, в последнюю, в самую последнюю, свободную, невозможную даль.
Стою у шлагбаума. Грудь, где прыгает умирающее сердце, выгнула навстречу стальной груди его.
Нырнуть под полосатое бревно — и я на рельсах. Вот оно, гулко орущее, орущее мне дико в уши, в душу, в самое мое дыхание, чтобы оно, дыхание, остановилось!..
— Увези или убей…
Вихрь закружил меня, и дыхание огня и дыма…
Моя рука рванулась из другой руки, вцепившейся в нее. В мои глаза глядят те обреченные, и сиреневые лучи стали мгновенно темно-лиловыми, а лицо Люции белее ее белого платья. Губы раскрыты и говорят, кричат? Но разве слышно в вихревом вое и грохоте? Легкие волосы медно-сияющим облачком колышутся вокруг ее головы.
Потом — дальше грохот, тише вихрь. Вой внезапно сорвался на взрыде, и слышу урывками:
— …Уже в прошлый раз хотела. Но как увидела тебя… догадалась, когда ты бежала, что и ты захочешь…
Я поняла как-то вдруг и с ужасом, чего мы только что хотели… Мы — я и она. И что поезд там промчался, что поезд умчался, и что вот мы стоим одни среди поля, мы обе, мы обреченные. И рельсы блестят вдаль… Тогда открыла рот и нелепо, по-домашнему, завыла.
Вся затрясшись, с лицом, передернувшимся злобою, незнакомым, Люция оттолкнула меня в грудь. И побежала назад к подругам.
Дальше я шла молча, очень тихая, избегала Люцию, и Гертруд, и Агнес.
Но когда мы дошли до пруда (да к пруду и спускался тот томно-слабый косогор луга) и я увидела, как стлалась, переблескивая, шелковистая рябь по плоской поверхности серо-жемчужной воды и накатывалась тихонько, шелестом, шепотом на мокрые камушки у пологого берега, — уже не могла я остановиться.
И шла. И шла. Так шла, пока вода, спокойная и решительная, не поднялась, не обняла меня до пояса и я не услышала впервые долгого визга и криков на берегу…
Как тяжело было волочить на себе мокрые юбки! И чавкали башмаки.
Люция не подошла. Люция презирала. Гертруд подошла, робко спросила:
— Зачем ты вбежала в пруд?
— Это не пруд.
— А что же?
— Это море.
И через минуту еще, пересилив всю свою грусть, тяжелую и текучую, я крикнула почти:
— Это море! море!
Люция презирала?
Но в этот вечер Люция мне говорила:
— Зачем ты ходишь с маленькой Гертруд? Она глупа.
Я ответила и не знала почему:
— Это так… Чтобы дразнить тебя.
Люция рассердилась.
— Ты забываешь, кто я! У меня много могло бы быть подруг интереснее тебя.
— Конечно, но ты любишь не «больших», а меня.
Я сказала это дерзко, и мне казалось, что теперь все потеряно и что так лучше, до конца… пускай…
Люция помолчала… вдруг, тоскливая, испуганная и нежная, бросила обе тонкие, легкие, сухо-горячие руки вокруг моей шеи и, откинувшись, глядела в мои глаза всеми своими сиреневыми, сияющими сквозь слезы лучами. Мне спутались минуты, и время, как сердце в перебое, на одно биение приостановилось… Это было страшно, как спуск стремительный с ледяной горы, как смертная угроза.
В тот вечер Люция согласилась прийти в наш уголок (мой и Гертрудин), там, где коридор был темен у ночного окна.
И Гертруд я позвала, быстро перешепнувшись после утренней общей длинной молитвы, в толпе у дверей… Только ей я сказала:
— Смотри, жди не в старом углу, а в том, у вешалки напротив.
Она ждала в углу напротив, вся притиснувшись узким телом, слишком высоким для ее двенадцати лет и всегда таким тепленьким и гибким под шалью… Сегодня Гертруд увидит, как любит меня Люция. Стоять будет одна в пустом углу и глядеть.
Черная шаль была у меня. И я шла, держа за руку Люцию.
В этот вечер под шалью я все сказала Люции. Так случилось оттого, что мы вспомнили поезд и пруд, и оттого, что Люция сама была как безумная, так что, подходя, даже не заметила Гертруд, и оттого, что мы целовались под шалью с каким-то смертельным и больным томлением, как… обреченные.
Мы, конечно, обе были обречены. Она на смерть, я на гибель… И потому я ей сказала все про Бога, и что Бога нет, и что нет ничего, что невозможно.
Люция не удивлялась. Конечно, так и случилось, как я знала, что случится. Последний ужас. Люция, обреченная на скорую смерть, уже знала, что Бога нет. И мы сжимали одна другую какими-то пронзительно-томящими объятиями, как будто в этом, как будто в этом можно забыться.
О Гертруд не думали, и куда она делась.
Уже утром узнала за кофеем, что Гертруд наказана страшно. Ее ночью искали в спальной и нашли в саду какой-то одичалой. На две недели она исчезла от нас. Сидела под арестом.
Меня же из вечернего класса вызвала начальница на следующий день после пруда и свидания и строго объясняла: я порчу Гертруд. Во мне живет дух вечного бунта, он глядит из моих глаз, из моих движений, кричит в каждом моем слове, это дух дьявольский, и, к кому я подхожу, тот ощущает его. Слабые же принимают его в себя… Так с Гертруд… Если встретят нас когда-либо вместе, если уличат в переписке, в передаче взглядов даже, — Гертруд будет тотчас исключена из школы и отослана к своим опекунам.
Гертруд исключат! Не меня, а ее! Вот это поразило меня. И мой взгляд в непреклонные глаза великолепной праведноликой сестры Луизы Кортен — был силен презрением.
В классе после прогулки мы готовили часа три до ужина уроки. Туда к подругам, испуганным за меня, я вернулась от начальницы, села на свое место и заплакала.
Что мне было делать иного? Каждый иной мой поступок должен был отразиться не на мне, а на Гертруд. Отныне все, что бы я ни сделала для защиты ее и нашей дружбы, отразилось бы не на мне, а на ней.
И плакала, придавленная впервые беспристрастною неправдою жизни.
Гнет насилия лег на мою спину и придавил головой к столу. Зарыв лицо в платок, я плакала и не могла остановиться.
Через три часа позвонил по коридорам звонок к вечернему чаю, меня же подруги вели под руки совсем разбитую, с распухшим лицом и слабыми ногами в спальню, в постель…
Потому что любила я свою тоненькую Гертруд жалостливою, незабывающею любовью…
И когда она сошла к нам с паучьего этажа, я написала ей свою первую кровавую записку.
С тех пор мы переписывались кровью, и находились вестники служить нам при опасности смертельной.
Я влюбилась в сестру Луизу Рино. У нее были невозможно большие, круглые, совершенно голубые глаза и детский полный ротик, совсем как у небесного ангела.
И так как выданная тайна моя не связывала больше моего языка, но жгла мое сердце по-прежнему, то и ей я сказала, что знала про Бога. Теперь оно уже было вероятнее, — то, что Его нет.
Эта влюбленность прошла быстро, потому что я не любила, чтобы меня предавали: она же предала меня самой сестре Луизе Кортен.
Еще раз звала меня высокая начальница, но говорила голосом ласковым и зазывчивым и посадила меня на стул рядом с собою в своем строгом кабинете.
— Твои мысли приходили в голову многим даже великим людям, — заключила она речь, — они сомневались в Боге, но всегда Его величие открывалось им, и милость призывала их.
И вручила мне книжку. И освободила от уроков на два дня. Велела читать и предаваться размышлениям.
В пустынном саду вдоль дальней кирпичной ограды, пока подруги занимались с Геррами Пасторами, я бродила взад и вперед и читала, как Вольтер{67}, увидев дивный, солнечный восход, упал ниц и прославил Творца.
Не прославила.
Стала ловко втихомолку помойное ведро выплескивать на лестницу, потом в урочный час уборки, налив в него чистой воды, сносить вниз, как и следовало. Это для прикрытия. И поэтому никто не мог уловить. Только без уловления знали, и я знала, что знали, и стала уже делать все наоборот, как не нужно.
И тогда, в одну из тех ночей, явился мне чёрт.
Я же хотела спастись и не могла. Душа была пустая и болящая. Прежде я знала только свои желания неправедными, теперь я испытала, что вся жизнь неправедная и что нет справедливости.
Я испугалась. И тогда мне явился чёрт.
Ночью нашла тоска смертельная. Я была одна. Люцию увезли в больницу. У нее случился припадок удушья, и полилась кровь из горла. С Гертруд я не смела ходить. Агнес Даниельс как-то узнала о моем предательстве и, негодуя, отвернулась. Сестру Луизу Рино ненавидела и преследовала дерзостями.
Новой любви я не хотела. Любить — это значит предавать. Разве сердце, научившееся предавать, может выбиться из одиночества? Мне было противно и совсем безнадежно.
И во всей этой тусклости смертельной тоски, совсем обволокшей сердце, я почувствовала радость.
Вскочила на постели и глядела в светлую мглу за окном.
Месяца не было видно, но весь воздух казался насыщенным его лучами и медленно, плавно колебался.
Моя радость росла. Моя дикая радость росла, и во мне колебалась плавно, напухая. Острая, злая, соблазнительная.
Одна? И слава Богу! Зла? И слава Богу! Предательница? И слава Богу!
Вся сжатая, совершенно презрительная, ловкая, и смелая, и сильная против боли, и жалости, и стыда — это я! это я!
И слава Богу.
За окном где-то светит месяц, и мне стало неудобно, потому что я не видела, где он, только свет видела, который колебался медленно и плавно. И, казалось, накатывал на меня, накатывал и уносил за собою туда, к окну, за окно, в какое-то совсем пустое и новое, и страшное пространство…
Мне стало страшно света. Я уже не знала, сон или явь со мною случились. Только одно знала, что должна крепко, крепко держаться, всеми мускулами притискиваясь вниз к постели, чтобы не поплыть, не поплыть теми волнами, теми жуткими, плавными волнами непонятного, зеленого света, ртутными волнами к окну, за окно, в новое, слишком большое, совсем пустое, где задохнусь, где задохнусь, где сейчас, сейчас вот задохнусь.
Гляжу в окно и пячусь сердцем. А там чёрт. И скребет железными когтями по стеклу. Я засмеялась, ничего не боюсь.
А испугалась чего?
И соскочила с постели, и к той тени, скрюченной за окном, бегу, и холодно — босыми ногами по полу, и радостно — решившейся душе.
Растолкнула раму. Ведь его-то не столкнешь! Он-то цепкий. Он-то очень цепкий, липкий. Прилипает.
Сажусь к нему на подоконник. А он уже внизу. Вон у сосны, под окном, вон в тени сосны его тень.
Или я это во сне? Все это во сне? Но тогда откуда сон начинается? От того, когда Бога не стало? Или от того, когда чёрт заскребся? Или от того, когда я еще была хорошей? И тогда все сон, все только один сон?
И тогда все равно, будет ли весело или тоскливо, и хорошее или злое, и Бог или чёрт вообще?..
Броситься…
Вот туда вниз. Ведь не убьешься. Только два этажа.
Зачем тогда испугалась поезда?
— Вера! Вера!
Всегда звонкий, всегда пробужденный голос звал меня из-за ширмы.
Верно, свежий ветер ночной пахнул туда, за ширму, из окна, потому что окно было открыто, и я сидела, скрючившись, на подоконнике, — это уже, наверное, теперь была явь, а не сон.
На другой день, кажется, и случилось, что вернулось письмо, написанное начальницей маме и не дошедшее вследствие неверного адреса.
А утром, еще до роковой почты, я на лестнице встретила Гертруд и вдруг в диком исступлении крикнула ей:
— Сегодня я их всех взбешу, «свиней»!
Она была под лестницей — Рино.
Меня отвели в третий этаж, а домой послали телеграмму о моем исключении.
За мною приехал старший брат и повез в Италию, к морю, где собрался провести осень с семьею. Там я должна была прожить несколько недель до приискания мне новой школы в Германии.
Увозили меня на рассвете за полчаса до утреннего звонка. Никто не знал, и Гертруд не знала, и Люция в своей больнице, мимо которой мы проезжали в белом, слепом утре.
Я не плакала. Как закупоренная бутылка была. Так глупо: доверху полная, даже не болтается, и нельзя понять, что в бутылке. Даже сама не знала себя: злоба? раскаянье? страх? радость? отчаянье? Или просто смерть, та последняя, на которую я была обречена, на которую, конечно, и Люция обречена, потому что «знала»?
Дорогой до самой Италии брат не беседовал со мною, так же как и при свидании, когда не поцеловал, только руку подал. Впрочем, один раз спросил: правда ли, что я грязную воду лила в коридор, и, узнав, что да, со стыдом и печалью отвернулся от меня; а в другой раз посоветовал за табльдотом{68} употреблять чистые носовые платки.
Вот и все.
На море, в Италии, я жила молча рядом с молчаливой, деловитой, красивой невесткой, с ее маленькими сыновьями. Иногда заглядывала ей в глаза и с испугом отводила взгляд. Я же прежде была в нее влюблена, еще совсем маленькой, когда она выходила за брата. Не смела целовать ее быстрых, белых рук. Раз украла ее утреннюю туфельку, гранатового бархата, и целовала, теплую и пахнущую резедой, ночью под подушкой.
Тогда она была, как ветер, быстрая по нашей городской квартире, насмешница, веселая, задорная, и вились легкие волосы над тихим, чистым лбом.
Теперь в ее больших, светлых глазах под строгими дугами русых бровей я видела только один приказ и, когда вдруг быстро вздрагивали легкие ресницы, — одну мольбу: «Молчи».
И белые руки окрепли и помедлели, сильные и отчетливые.
«Трудись, трудись», — говорили мне их строгие черты.
«И не спрашивай! и не спрашивай! и терпи, и терпи!» — говорили тонкие морщинки на молодом, строгом лбу.
«Долг твой тебе сказан. Молчи. Молчи».
Семья брата была счастливая и дружная. Молчаливо дружная. Благородно строгая… деловитая.
С племянниками я не любила играть. Я с «маленькими» не любила играть. Нельзя, если в лошадки, — бить.
И уходила одна на море.
Оно было синее, скалы почти черные, и черный, сыпкий хрящ намочен волнами, забрызган белою пеною.
Садилась на берег, на солнцепек, у самой воды, и сидела.
Не думала. О чем думать? Если начнешь — все скверное.
Конечно, все правы, а не я. Святые дьяконицы, то есть диаконисы, выгнали за воровство, ложь, обман, дух дьявольский. Конечно, святые.
Ну, и все равно. Пусть.
Разве бывают святые, когда нет Бога?
Смешно это. Святым ведь всякий может сделаться. Кто только захочет. Это вздор, что дьяконицы святые, они не настоящие.
А настоящим тоже можно сделаться. Кто только захочет, тот и может сделаться. Это я знаю. Это так же просто, как что я вот теперь проклятая.
И проклятым всякий может, кто только захочет, — это верно и так же просто, ясно, как и святым. И радость одинаковая.
Я-то, во всяком случае, могу, потому что я иду всегда до конца, я-то уж докручусь, уж докружусь, уж допляшу!
Только вот что: если так непременно можно и святым быть и проклятым (да, наверно, и потому можно, что ведь были же и святые и проклятые: все это учат и знают), — то как же нет Бога?
Если горячее — значит, огонь. Если лед — значит, мороз. Если святой — значит, Бог. Если проклятый — значит, чёрт.
Довольно. Я же не хотела думать. Никаких нет святых и проклятых. А просто глупые минуточки. Вот так одна за другой поодиночке. Если бы были святые, хотя бы один, один какой-нибудь, самый один, только бы настоящий, только бы уж самый настоящий, — то сейчас бы и все были с ним, сию же одну минуточку все с ним и на все минуточки, и все минуточки в одной минуточке.
Значит, и одного-то не было. Настоящего-то и не было.
И я одна, и минуточка одна.
Вот — шлеп, шлеп во́лнушка за во́лнушкой, и каждая головкой журчит:
— Я одна. Я одна. Я одна.
— Раз-минуточка, два-минуточка, три-минуточка…
Я посрамила всю семью.
У меня там мама есть.
А где Александра Ивановна?
Володя писал вчера. Да я и не читала. Он, конечно, играет сам по себе.
Руслан… Глупости. Теперь не стоит.
Солнце слишком печет. Забираюсь в тень скалы. Что-то звенит, тонко, тошно, непрерывно.
Разве и здесь пауки?
Зудит звон в сердце. Хоть бы замотал! Замотал бы помягче крылышки.
Ах, это не паук, а водичка. Где-то струйка тоненькая в камнях. Теперь понимаю. И мне вдруг легко, вдруг, как гиря с сердца придушенного, и не понимаю, отчего вдруг маленькая вера, маленькая вера, что все это сон, что все это сон и проснусь дома.
Дома…
Дома, где Бог и все вместе.
Стало скучно в тени за скалой. Вот там скала совсем в воде, и прохладно от воды, конечно.
С новой скалы вижу, как по воде, совсем синей, играет солнце золотою сетью. На дне камни ожили — спины больших черепах раззолоченных; стая рыбок — ожившие серебристые струйки.
Невдалеке, потому что у этих скал вода сейчас глубокая, — как ребенок с круглым лицом, прыгнул радостный дельфин. У него доброе, круглое лицо.
Нагибаюсь ближе к воде.
Мой камень под водою оброс мохом. Нет, это даже не мох, это тоже живое — грибы с живыми бахромками, ярко-синие и алые, они сжимаются и разжимаются, встречая наплескивающие волны, и раскрыты во мху малахитовом раковинки улиток доверчиво к приливу.
По плоскому камню под водой, переплетенному золотою, солнечною сетью, что-то двинулось черное. Краб. Смешной! Он пробирается боком и знает, круглый, весь в лапах и клешнях, куда идет! Там щель длинная, узкая. Краб в нее нырнул… Значит, и щель та не пустая. В ней живет блестящий, черный, круглый краб с клещами.
А сеть колышется, перебирает золотыми звеньями. Я слышу звон звеньев. То плеск нежного прибоя по хрящу и шорох рассыпчатой, отливчатой волны.
Уже немало времени сижу и гляжу в живое море. Уже вода по сгустившейся синеве подернулась новою голубизною, голубою, серебристою плесенью по золотой сети.
Это полдень.
Жарко. Пустынно на берегу.
Я выкупаюсь.
Не стоит бежать домой за купальным костюмом. Мальчики привяжутся идти со мною. Накажет невестка не опоздать к обеду. Я просто так. Жаль, что страшно рубашку скинуть.
Или можно? Уплыву глубже.
Купаюсь там с рыбками, с живыми грибами, с улитками, с дельфином, с крабом… А вот на дне черные морские ежики с острою известковою щетиною.
Я вижу их сквозь стеклянную серебро-голубую глубину. Они тоже кажутся темно-пурпуровыми, как и жутко-сумрачные пятна подводных травных рощ. Хорошо, что плыву. Если бы нужно ступать по хрящу, так на дне можно занозить подошву о каменную щетину ежей, можно запутаться в пурпурно-бурых, лапчатых, пузырчатых стеблях…
Далеко выплываю. Дальше, чем где видела дельфина с детским лицом. Здесь, в мерцающую глубину глядя, вода уже зеленая, и солнце в ней густо-желтое, как янтарь. И расплываются необъятно непонятные тени подводных скал.
Нет ли в скалах акул? Или больших, брюхатых каракатиц? Могут присосаться мне к животу мягкими щупальцами, неотрывными…
А если на минуту потопить голову в воду и глаза раскрыть — станет вдруг глухо, глухо, застелется струистая тусклость, и не страшно станет тогда… умереть не страшно…
Соленая вода держит без усилий. Можно перевернуться на спину и зажмурить глаза от большого света.
Пурпуровые сумерки, и тишина вся в пурпуре.
Лежу без движения.
Куда несет меня невидимое течение?
Разве нужно знать — куда.
Но мысль об акулах тревожит глупый страх.
Уже я на берегу, на сыпком, гладком хряще… Хочу натянуть рубашку на мокрое тело. Но жду немного, ленясь и нежась. Не боюсь. В глухой полдень кто пройдет пустынным берегом?
Жарко. Уже очень жарко. И нет защиты голове. Я утром убежала от «лошадок» и забыла шляпу. Стало беспокойно в голове. Верно, солнце ударяет без милости по мозгу.
Вскакиваю. Бегу к черным скалам. Ищу тени. Ее уже нет. Солнце гонится за мной и кружит голову, и пьяный страх забился в заметавшемся сердце.
Вот скважина между скалами. Вползаю без мысли, втискиваюсь, царапая плечи, потому что закружилась голова и останавливается дыхание.
В глубине щели пещерка. Сыро, тихо, темно. Голова и плечи уже там. Потом и вся.
Лежу, молчу. Счастлива.
Может быть, и у краба в его щели есть пещера?
Лежу, зажмурив глаза. Должно быть, улыбаюсь. Хорошо в прохладе, сырости и тишине.
Глаза открылись. Черный, гладкий камень близко у глаз. Это стена моей пещеры. Я люблю глядеть так, очень близко, в предмет.
Вдруг замечаю движение. Это оттого, что мои глаза так близко у гладкой стены, что я могу заметить такое маленькое движение. Ползет снизу, с хряща, по стене вверх маленький красненький паучок Он весь не больше алой бисеринки. Но я вижу его ясно. И вижу на головке его четыре глазика. Четыре выпуклых блестящих точечки.
Это, конечно, его глаза.
Паучок вдруг круто остановился на самом уровне моих глаз. Не движется. Гляжу в его четыре глазочка, четыре глазочка у аленькой бисеринки. И вдруг я чувствую, те четыре глазочка красного паучка видят мои глаза неизмеримые, как море, как два моря безбрежных… и глядят те четыре бесконечно малых в мои два безграничных глаза, глядят и мерят, и боятся, и размышляют.
Мгновение, два, три…
Притаивши дыхание, жду его решения. И красный паучок повернул круто бисеринку книзу, скатился по сырой стене в свой хрящ, откуда выполз.
Тихо, тихо, осторожно я выдвигаю свое остывшее тело из прохладной пещерки.
Там, в пещерке, живет красный паучок Он боится меня.
Зачем пугать его? Зачем подглядывать непрошено его жизнь и решения?
Тихо сидела. Тихо натягивала белье и платье.
Пошла к воде намочить платок, накрыть мокрым платком голову.
Не обулась. Ласковыми подошвами, ступая цепко, нащупывала влажные камушки, обточенные ласковыми волнами, влажные и теплые под обжигающим жаром солнца.
Подняла один, полосатенький, понюхала, лизнула: соленый, теплый, влажный.
Помню, заплакала, и с чего — не знала. Так давно не плакала…
И вдруг так непонятно стало… Легла на хрящ. Босыми ногами зарылась в него и лицом прильнула. Тепло, влажно… тупо бьется кровь в ушах, темно, и глухо, и тепло, и влажно, и гулко, и тишина.
О Боже, — я камушек!
Сама я камушек влажный и пригретый, тихий и под гулкой волной. И темнота пурпуровая во мне… И я красный паучок — аленькая бисеринка с четырьмя точками-глазами. Влажно и прохладно в моей пещере. И я краб черный, боком, боком тороплюсь… И грибочки с бахромкой… течет вода подводная, чую, знаю ее, ей открываю бахромки, — ловлю течения далекие. Слышу, слышу большую глубину, далекую, глухую глубину, очень тихую и плотную.
Целую камушки и снова языком лижу: соленые. Слезы ли мои? Или вода морская? Она тоже соленая.
И море плачет?
Или оно всё слезы, все слезы камней, и паучков, и крабов, и мои, слезы земли?
Конечно, мне хорошо, и что-то прервалось, что становилось несносным.
Я уже давно не плакала. Слишком давно… так, от радости.
ВОЛЯ
Посв. Сергею Городецкому{69}
Алены Симкиной должен был около этого времени родиться ребенок.
В детстве я с нею, на телеге ее матери, возила с грязных осенних полей картошку, убегая потихоньку от своей гувернантки. Теперь нам обеим было по восемнадцати лет. Прошлою весною она вышла замуж за своего ровесника и круглого сироту Симкина в Широкове.
Девушками мы не видались, но про ее свадьбу и теперь про ожидавшиеся роды я слыхала от Марьи Францевны, фельдшерицы, в которую была влюблена с трепетом поэзии и преклонения, — неутомимую, великорослую, со светлою, женственною улыбкой на мужественном лице.
В это утро что-то толкнуло меня ехать к Алене. Я собрала узелок старого белья на распашонки и простынки ожидавшемуся ее ребенку и потащила сама в конюшню, чтобы там лично торопить Федора с закладкой.
Но Федора не оказалось дома: проезжал{70} с конюхом новую четверку. Пришлось самой привести из денника моего Казака и заложить его в шарабанчик.
Согретая и деловая, я вскочила в экипаж, вкинув в него свой узелок, и тронула Казака из сарая. Простучали подковы, и грохотчато выкатились колеса по доскам на убитую щебнем дорогу.
Роща весенняя сквозила, как бледно-желтое кружево. Земля, припухлая, сдобная, выпускала вверх первые лучики зеленых трав. Торопились звонкие птицы. Было просторно. Пахло кореньями, парным листным перегноем, смолистыми, брызнувшими почками и как-то чудесно и преждевременно сладкими лютиками.
Роща кончилась. Пошла серая деревня, затопленная сверкающими серебряными лужами. Потом проселочная одноколейная дорога прорезала узкою прямою чертой черные поля, бурые залоги{71} и ярко-зеленые полоски низеньких озимых всходов.
Было пусто, просторно; широко носился пахучий ветер, и над наготой черной, дышащей земли сверкало в очень далеком пустом небе остро ожигающее солнце. Мне захотелось подвига и любви. Я отпустила вожжи, перестала управлять Казаком, и шарабан мой раскачивался, ныряя из ухаба в ухаб зыбкой колеи. Меня бросало всю из стороны в сторону, и это было хорошо.
Мне хотелось подвига и любви. Подвига — жертвы своей жизни, и любви — страсти. И все это вместе и сейчас.
Нажала веки на глаза. Встретились, трепеща, ресницы. Тогда залучился весь весенний простор, и лучистыми путями помчалась вся моя воля к предельной дуге, где встречались в далекой дали черно-синие боры с пустою голубизною неба. И все стало возможным и моим. И вот этого я никогда не забыла, как стало сердце безжалостным, и воля неумолимою, как натянутая тетива.
Толчок… Словно ударило меня в спину, и я наткнулась грудью на передок шарабана. Моя лошадь билась по грудь в жидкой грязи, и жижа весенняя лилась мне через ноги поверх затонувших колес.
Ручьи.
Конечно, перед Широковым каждую весну — эти ручьи! Здесь потонул до смерти прошлой весной Семен. Весной заливаются. Земля весной не держит, как трясина бездна. Расступается.
Казак бьется. Стоя в шарабане, выше щиколотки в грязи, высоко держу вожжи и громко, дико, радостно гикаю. А мысль кружит в совершенно затихшем мозгу одно и то же: вывезет-не вывезет?.. вывезет-не вывезет?..
Колеса двинулись. Не видно их. Плывут? Или по дну? И Казак, пригнувши уши, черный уже, а не гнедой, то ныряя спиною, то выкидывая вверх круп, — плывет? или по дну?.. Гикаю, захлебываясь, навстречу злой весне, а по жидкой бездонной грязи сверкают, слепя, остро ожигающие лучи.
Стукнуло. Это колесом о твердое. Качнулся шарабанчик на другую сторону. Опрокинется? Но не опрокинулся. Вывезло.
В Широкове избушки черные тонут в весенних хлябях. Четвертая, пятая, шестая… Вот эта изба Алены. Казак осторожно втаскивает шарабанчик на бурый скользкий травяной холмик.
Перекинула вожжи через жердь изгороди, и уже я в сенях. Грязный, промокший узел остался в шарабане.
После ослепительной шири с трудом в полусвете нащупываю скобку двери.
Нажала, толкнула.
В избе много баб. Расступились.
На полу, на соломе — тело. Ноги загнуты остро вверх голыми коленями. Голова закинута. Лицо серое, как земля. Рот страшно разинут. Зияет.
— Не знаем, не скончалась ли?..
В углу что-то жалобно блеет.
— Родила?
— Три дня как разродилась. Опосля все горела. Кричала: «Спасите». А что — не знаем…
Бабки маяли без пользы…
— Доктор?
— Уехавши по уезду…
— Марья Францевна?
— Андрюшу Козла в клинику в город повезла. Резать будут…
И много странных слов, но трудно понять, как умерла подруга восемнадцати лет и стала землею…
В избе несветло и душно. У низенького окошка бабы. У печи огромной, в полкомнаты, — бабы. И у двери жмутся.
Над лавкой, у окна, в жестяной оправе зеркальце Аленино. Она была такою тоненькой, беленькой, когда возили вместе картошку на телеге ее матери Марьи…
Я поднесла зеркальце к черному рту. Нет пара на ряби стекла: не дышит. Лицо, как земля, без возраста; как трясина, черен рот.
Что-то жалобно блеяло в углу.
— Скончалась.
Бабы повернулись к образам. Вскидывают покорные глаза, роняют низко покорные головы, покорные кресты широко кладут на грудь и через плечи.
Мои глаза глядели непокорно, потому что тетивой во мне напрягалась моя неумолимая воля. Себе я ждала подвига и жертвы.
Но умерла она!
И нагнувшись низко к соломе, натиснула веки на тайну ее изумившихся безмерно глаз…
— Где Симкин?
— Еще с извозу не возвращался…
— Ты ручьи объезжай залогом.
Да, конечно: я же давеча забыла. И огибаю вокруг избы, и потом еду закрепшими старыми полями, где, чавкая, противно чмокают бурую землю копыта. В руках вожжи, локтем верно прижимаю к груди сверточек с туго запеленутым дитей. Там никто не мог себе оставить. Наступает весенняя спешка.
И снова пусто и просторно. И носится пахучий ветер. И под наготой черной дышащей земли сверкает в очень далеком и пустом небе остро ожигающее солнце. Мне хочется подвига и… победы.
Они ждут меня, подвиг и победа. Я уйду из этой жизни довольства и добронравия. Покину близких. Покину даже Казака… Навсегда без своего коня, с одною волею. Из города Марья Францевна привезет письмо от товарища. Там все готово у него. Уже решился его брат-самоубийца. На днях он застрелится, но перед тем женится на мне, чтобы дать свободу от них, здесь. А потом мы соединимся с милым другом, чтобы вместе на подвиг! Все равно брат его не жилец: нет у него воли. Воля не натягивает лук его жизни. Мы натянем за него, мы за троих, мы за всех, за весь мир натянем! Как та дуга далей…
Его жена!.. то есть жена моего друга?
Она… Да, она не мы. Не с нами. Позади жизни… Она — как Алена, как брат-самоубийца, как жертва без подвига…
О, неутомимая воля, напрягайся! Если ты мертв или мертва — я живу.
Если должна я умереть — умру за тебя, за него, за мир.
Сюда, смерть! Жизнь и смерть мне равноценны. Упоением равноценны мне жизнь и смерть.
Живу за себя. Умираю за тебя.
Сестра… я сама… мой мир!
У нашего мызного управляющего жена никогда не может родить. Три раза дробили голову младенцу на четвертые сутки мук. И третьего дня еще раз.
Ей везла ребеночка, к ее полной и ненужной груди.
— О милая, милая Верочка, моя грудь не нужна!
Она мне это говорила вчера таким слабым шепотом и плакала так умильно. Она будет целовать мои руки за дар и личико сморщенное сосунка.
Жалобно блеяло в моем сверточке.
Что-то ласково тронуло мне лоб, защекотало тепло щеку и свеялось. Перо! Две пушинки! Ветер подхватил их и понес туда, куда-то в пустоту пространства.
Откуда?
Вскинула голову.
Лощит{72} в пустом сверкании высоко кречет, не шелохнет крыльями.
Не его те пушинки, конечно…
Как искра, он горит в голубизне…
Сердце, кались навстречу лучам Солнца!
Ты солнца сильнейшее сердце, победная воля, мое сердце, сердце мира, Богом в мир зароненное!
С пригорка мы скатились на дорогу уже по ту сторону ручьев. Я стою в шарабане, прочно и мягко прижимая левым локтем к груди сверточек с дитятею.
Высоко подняла вожжи и гикаю.
Казак вытянулся стрелой. Казак забыл рысь. Казак — казак и скачет стрелой. Бьет шарабан по ухабам зыбкой колеи.
Сосун молчит. Голодный сосун укачался на моей шатающейся груди.
Пьяная воля злой весны, я не забыла тебя!
НЕТ!{73}
Бо́льшее возлюби и бо́льшего потребуй
ПОМОГИТЕ ВЫ!{74}
Бред красным карандашом
Они дали этот карандаш… дали. Этот карандаш толстый, липкий, как кровь… красный, как кровь… Это ничего, ничего. Т. е. все равно нужно, писать нужно, потому что нужно, чтобы вы помогли. Я же не могу помочь. Ну, не могу…
Я ли пишу эти записки? Я ли? Я ли? Я потерял себя, вот в чем штука. Это ужасно — потерять себя. Врагу не пожелаю. Да нет, я не я… это только так кажется. Я же убился. Говорю вам, я кончил самоубийством и, конечно, не пишу записок.
Никто не пишет записок. Они сами пишутся. Записки сошли с ума и сами пишутся. Или это я сошел с ума и не успел убиться? Когда с ума сходят, то всегда думают, что убились и что пишут записки. Да, это так: я жив и сумасшедший, но записок не пишу. Вовсе никто не пишет ничего, и никто не прочитает ничего никогда.
А я жил. Да-с. Язык вам показываю. Жил-с! Не хуже вашего до моего самоубийства. Кусочки, кусочки, кусочки мыслей! Я все расскажу. Ах да: у меня зуб болит… Кусочки! Из кусочков тоже и все скроено. Жил. И возле меня жила женщина. И я ее не знал. Прожила она жизнь неузнанною и умерла. Вот этот кусочек верный…
Был революционером. Тоже кусочек. Да, да, да, да, да! Нашел все. Ниточки потянулись. Вот разворачивается назад клубочек. Понял, понял! Я не убивался и с ума не сходил: меня казнили. И не она умерла даже первою! И не я-то плакал у ее могилы, плакал оттого, что не знал ее, пока она тихо жила возле, и просящих больших глаз не целовал, пока с такою глупою надеждою они к небу вскидывались, — не целовал, пока она жила. Не я, не я, не я плакал на могиле! У меня болит зуб…
Она шептала в карете, подняв глаза через окно к небу: «Будет, будет он, мир гармонии… У Тебя, Господи»… Близорукие глаза, голубые…
Я жил спокойно оттого, что знал, что все в порядке в этом лучшем из миров. И если не все в порядке, так это и есть самое мудрое во всем устройстве… У меня в сердце зуб болит… Вот где.
Мудрое… Да, это не со мной вдвоем она ехала, не на мои насмешки гордые отвечала к Богу молитвою о гармонии. Над могилой моей, над моей, не я, она кричала: «Он любил меня и знал. Я же, я, я, я его не знала, не знала, значит, не любила». Да, это так.
И потому я убился. Я застрелился оттого, что не мог выдержать слез раскаяния на ее могиле. Поздно. Поздно. Поздно. Поздно.
Мудрое… Да, ибо занят человек постоянно работою по улучшению миропорядка и одушевлением, постоянною надеждою, что все будет хорошо… Это гнусно, вы не знаете, как это гнусно, вот эта постоянная боль… зуб… Но где, где болит… где же?
Назад, назад. К логике. Да я безумен. Я в сумасшедшем доме, я на одиннадцатой версте. А все-таки так хорошо в этом лучшем из миров, еще улучшенном… Беспокойство, вдруг что-то… вдруг, когда станет хорошо, — и наскучит до самоубийства! Ну, тогда начнем все портить снова и надолго займемся этим веселым разрушением. А потом, потом… Логика-то, логика моя! Великолепно!.. Не болит… Потом начнем, начнем строить вновь… Или, впрочем, и это вздор. Хорошо вовсе никогда не будет. Спокойно можно себе строить вечно… Устал, устал, не хочу зуба. Это не в сердце вовсе. Это ток жизни болен. Это невралгия души.
Я был революционером. Бросал бомбы. Убивал виновных и невинных. Над первыми я был судьею, а вторые так себе попались… Это было весело и жутко… до того, что… до тошноты, до приторной тошноты! Как кровь… Как кровь… Она, это она не могла меня понять. Не умела убивать. В карете молилась о гармонии! Не хочу, не хочу, не хочу ее глаз! Я же человек — мертвый ли, живой ли, сумасшедший или здравый, но воля есть, есть, и этой памяти я не хочу, не хочу, не хочу!
Я просто маленький, я маленький, маленький. Я прячусь в траве, я под хвоей, слепой кротик! Закачалось, закачалось! Стон стал. Это вода, земля. Это весна. Я не могу терпеть, чтобы весна… Птенчики попадали в траву из гнезд. У птенчика, знаете, только и есть что сердце: синий мешок, и в нем сердце. Оно синее, огромное и бьется, бьется, бьется. И клюв есть. Он желтый и огромный, открывается для пищи и пищит, пищит. Зовет кротов, и крыс, и диких кошек. Крыс и диких кошек вместо матери и пищи!
Я не виноват, что не понял ее. Она же ничего не умела делать. Неловкость, неловкость и неловкость! Работа валилась из рук, детей распустила, меня не уберегла. Все ходила, как-то рыхло покачиваясь, все ждала с неба гармонии. С неба. С неба! Вот видите, что такое небо. Нам земля дана. Здесь все отлично. Устроимся, господа! Устроимся!
Ужасно глупо, господа, ужасно глупо: я пьян. Я просто пьян и пишу. Не я пишу — вино пишет. Не верьте. А хочу я того, чего на свете нет{75}. Вот вам. Вот вам, чего захотело винище. Оттого и люблю его, винище. Страсть люблю, когда этак захочется… Вот этак невозможного захочется, и ничего больше не чувствую… Долой ее — возможную канитель{76}. Вся ваша жизнь, идиоты трезвые, — возможная канитель.
Подавайте мне назад мою жену. Мою жену, мою жену назад, я вам кричу! Я, наконец, требую. Потому что я не успел. Ну просто не успел, наконец. Не поторопился довольно. Не знал, что нужно торопиться. Да и вовсе не должен был знать. Оно просто обидно торопиться. Я и к поезду никогда из гордости не торопился. Ну и опаздывал…
Это все равно. Это не то. Спутался. А вот что плохо — что я вспомнил, как это скверно все случилось: кусочек-то с революционером неверный был! Меня послали бунт усмирять, потому что они там обезумели; они жгли и убивали. Но люди должны знать законы и права, права чуждой личности. Присягал. Я же сам присягал правым, т. е. нет, не то: присягал мечу, чтобы мечом меч поднявшего…{77} ну и т. д. Ибо человек, конечно, «животное политическое»{78}. Это Аристотель сам сказал. Это, наконец, даже единственное спасение от варварства анархии. Я пишу, и логика возвращается, — правда, понемножку с нею и эта страшная боль… Где зуб? Это зуб оттого хуже, что он толстый, липкий, красный, как кровь…
Так, так. Это-то я, пожалуй, и не лгу… да… конечно… Да, конечно. Крысы, кошки и страсть. Это все то же самое. Одно и то же самое. Это сама мать-земля. Ей же покоряйся смиренно. Я любил жену. Жена у меня была девушкой. Т. е. немножко раньше. Я кланялся ей в землю. Ведь девушка — мадонна! И красавица! Красоту нельзя вожделеть. Поклоняйся!
Но я же хотел припомнить, отчего я застрелился. Я усмирял, т. е. не мог хорошо усмирить. Все-таки. Там все подписали, все присягали. Я тоже. Полевые суды. Да я и сам знал, что нужно, потому что все правы, вы понимаете, люди, что я говорю, кричу, воплю: все правы, все правы, все правы равно, кто поднял меч! Я просто не могу. Я один не прав. Или то не я, опять-таки не я… Вернулся и застрелился… Не я! Я же потерялся! У меня, знаете, милые мои, душа белая; т. е. не совсем так, а руки белые; белоручка я… Я брезга, брезгливый. Знаете, я ужасно брезгливый. Оттого и не коснулся. Это она все хотела… Вот за это я ее и ненавидел. Да. Я начинаю надолго следовать логике. Вот стукает кровь по зубу. В ногах, спине, груди, всюду… жизнь — зуб! Жизнь — зуб! Она, да, она… Это она не умела. Не умела даже углядеть за своим ребенком. Или… это был ребенок ее дочери?.. Взялась тоже! За все бралась своими неземными руками, неловкими, неловкими. Все хотелось помогать и делать. Все хотелось… И лезли руки.
Да, я хотел сказать, что она не умела убивать. Параличи, параличи! Что такое параличи? Это у меня были параличи мозга или у нее? Нет, у меня «психалгия». Они сказали.
Она подожгла кисею на люльке, потому что не видела ясно ночью близорукими глазами. Да, будет он, мир гармонии! На небесах! Это в карете… У нее большие белки, и потому глаза кажутся молящимися.
Глаза сгнили. Глаза сгнили. У животных глаза. Знаете что: не нужно есть животных с глазами. Вот беспорядок-то! Чистый бред. Это оттого, что стучит тупо по жилам боль… Как головой об стену. Моя стена обита мягким. Устроим, устроим жизнь. Чтобы все получше, все получше, все получше! И, слава Богу, никогда до конца…
Ночь она мне не простит. Потому что либо страсть, либо красота от чёрта. Ага… га… га… га. Поймал, поймал! Это я за хвост чёрта поймал. Это он канитель заплел, канитель заплел. И закупорил все выходы. Ну а мадонна?.. Осквернил! Хозяином стать над мадонной, похвалиться паскудством. Осквернить! Осквернить! Лицемеры! Лгуны! Люди без зуба в душе!.. Вот ночь страсти! Она мне стала женой.
Ах, глупенькая, глупенькая! Она же умерла дурочкой. Промаялась жизнь… И презлой. Параличи. Кусалась, зверем выла… Вот тебе и гармония. Вот тебе и гармония!.. Да, на небесах!.. Ужасно, знаете, я брезглив! Даже никогда из-за этого я не могу совершить. Я в сторонке. Я в сторонке. Прошу вас, не прикасайтесь же!
Ну вот я еще потружусь. Я выйду отсюда. Завтра. Завтра. Мы все устроим. Конечно, нужно крови пустить. Нужно еще маленько крови пустить. Эх, моречко, океанчик этак крови! Потому: силенки по жилочкам…
Кисею обожженную она в складочках запрятала, в складочках полога от дочери запрятала, чтобы та не узнала, как она младенца едва не сожгла ночью. Сама ходила весь день своей рыхлой походкой, тихая да виноватая. А мы все знали и молчали. Знали и злобно молчали. Смирно. Смирно… Одного зайчонка мне папочка с охоты подарил живым. Его блошки высосали. Так-таки и высосали. Я посыпал, посыпал персидским порошком, не помогло.
Да не жена она была моя вовсе, а мама, мамочка, моя мамочка. А я маленький, молоденький, еще тоненький. Она забыла ключи. Ключи. Всю ночь укладывала сундуки. Всю ночь одна, с разбитым сердцем… А я спал. Мне же просто спать хотелось… Лень… А утром выехали, в чужом городе брошенные выехали. Ключей хватились. Ах, без памяти, без толка! Заплакала. В коляске заплакала старая мамочка. Ключи…
Старые, большие не могут плакать. Не хочу. Не хочу, не хочу… Бум, бум, бум. Стена обита мягким…
А может, зайчонок от порошка издох? Ну что же, как умел, так делал. А может — и я убил. Журавля-то уже убил. Три дня забывал в поддоннике воды налить моему журавлю в оранжерее. В глубокой кадке потопился. Нет — неважно же. Не то. Я же мамочку обидеть успел. Не понял моей мамочки одинокой. Обидеть успел. Только любить не поспел. До могилы не поспел. У могилы вспомнил. У могилы понял. У могилы вспомнил.
Ну что же! У человека места мало на любовь. Зуб, зуб у меня болит! Братья, братья, зуб жизни у меня болит! Места мало в груди на любовь, только на вожделенье. И вожделею чуда. Ей, Господи, вожделею чуда! Аминь!..
Вот видите что: этим красным липким ничего нельзя. Они дали такой тупой, чтобы я не убился. Понял. Останусь… Все останется. Эй, вы, помогите вы! Помогите, помогите, помогите вы!
ЗА РЕШЕТКУ{79}
Я убил. Меня убьют. Да, конечно, конечно. Но это ничего. Совершенно ничего, потому что не в этом дело, а в свободе. Я свободен, потому что, когда перестал быть тихим, очень тихим, и благоволящим, и терпеливым, и в чудо преображения верующим, — а был я всем этим и еще многим иным с Машей, — и когда возненавидел вдруг, вдруг понял, что у ненависти свои крылья, сильнее даже крыльев любви, и свой полет, едкий, жгучий, метко бьющий полет, — то я убил. Убил, и вот стал свободным и новым. Это одно и то же для меня: убив, я умер и воскрес новым, и вот таким… свободным. Сейчас все разъясню.
Свободен я потому, что, во-первых, я ничего не чувствую, даже голода. И когда били — не чувствовал, и даже приятно было, что голову насквозь сверлом сверлило, и без мыслей… и смерти не боюсь, потому что я же сам другого убил. Этого никто не поймет, кроме меня, какое тут упоение — умереть убившему.
Тихое-тихое, сосредоточенное, даже мрачное, но полное удовлетворение. Я совершил… Это вам, вам, несовершившим, вам, лицемеры-убийцы с гладкою совестью, вам, люди за решеткой, — смерть всегда рано… Это все, во-первых, о свободе. А во-вторых… Я, во-вторых, уже не могу. Я, видите, два месяца молчал. Убив, я молчал. Здесь в тюрьме один молчал. Сегодня дали перо и бумаги. Записал все это, и довольно. Кажется, все это было умно, но дальше не выходит. А вы думаете, вы, там, за решеткой, что у ненависти нет крыльев? Всесильны крылья ненависти и переносят через вашу решетку (потому что это вы за решеткой, кричу вам, вы, вы, вы, а не я!) — в великий хаос свободы. Вот вам еще ума от умалишенного. Ведь убийцы безумны. Ведь новым стать — значит старого ума лишиться. Негоден свободному ваш ум, люди за решеткой!
Душно мне, знаете ли. Воздуху мало. Умирать мне пора. Жить стало довольно… Здравствуй, Смерть! Здравствуй, Смерть, последняя свобода ненависти! Здравствуй, палач! Странный, странный освободитель!.. Вы себе, наверное, представляете, что я плохо сплю? Отлично сплю, с той именно ночи, когда я (именно ночью, потому что они все не могли решить моей участи) узнал о смертном приговоре. Хотя здесь же, в скобках, упомяну, что и посейчас совершенно не уверен, кому, собственно, вышел смертный приговор: вам всем или мне здесь одному?
Ну, вот еще только одно сообщение — слушайте! Потому что эти записки вы прочтете. Вам их передадут туда, за решетку, и над вами кто-нибудь да смилуется!.. Слушайте. Червь в вашей любви. И там, за решеткой, червь. Сифилис в вашей любви. Довольно… Если бы ее не было, то любовь ваша слилась бы с моею ненавистью, и решетка ваша открылась бы ко мне…
Отчего два месяца молчал? Может быть, и дольше. Может быть, и два дня. Все равно. Кто убил и потом очень долго молчал — тому позволено запеть. Пою.
Возненавидел — и убил. Слепое великолепие ненависти! Крылами черными, ночным полетом ты облетаешь мир до дряблого, до тусклого рассвета, до дня мелкоотчетливого, до раздробленного, бессильного, дальнозоркого, разборчивого дня. О, Ненависть, ты кровяным чутьем бьешь право в ночи! Жгучая, сладкая, вихревая, нераздельная, меткая, бьющая, свободная, — о, свободная Ненависть. Тебя, святая Ненависть, тебя, правая Ненависть, славословлю, тебя пою!
Я его убил за то, что он был жестокосердечен и узкодушен, и от него зависели судьбы людей. Он не знал милости и тешился самовластием. Его легкие были сжаты мелким сладострастием жестокости. Его глазки мерцали тускло. Мягкие, широкие ноздри принюхивались тревожно, и багровели, наливаясь злобными подозрениями, жилы.
Вы понимаете? Вы понимаете? Он, конечно, не обидел моих близких, конечно, не тронул меня, потому что тогда я мог бы простить. Тогда, говорите вы, за решеткой, — ну, и я тоже говорю, — тогда я должен был бы ему простить, ждать его просветления, просветляться сам тем своим прощением… Пусть. Но он не меня обидел, не нас, а их, их там. Как их спасти? И ему как запретить? Как запретить? Запретить как? Ты говорила, Маша: «Великая Божья любовь, как колокол на башне, зовет сердца. И просветятся все. Тогда и строить будет нечего (всякое же строительство на крови строительствует, это мы с тобой и там еще, за решеткой, давно поняли и постановили), строить будет уже нечего: все уже на месте, и все Божие. Одною волею колокола все Божие…»{80} Ты тогда смеялась, ласкаясь ко мне. Но любовь бесплотна, не вмещается в костяную, грудную тюрьму человека, и во мне уже она зрела, моя непрошенная ненависть. Местью зрела. И вот накалилась местью и стала жадная, ненасытная, огромная, как гора огромная, в маленькой человеческой груди, или как вулкан, или как рысь. Как рысь, упала с ветки на жертву намеченную…
Я, видишь ли, это понял, Маша, что любовь твоя слепая не видит, кого любит, и что она покорна и этого невидимого владыкой зовет. На день жизни слепа твоя любовь, но в ночь глядит упрямыми глазами. В ночь чудесных преображений. Земную землю она подменить хочет. Измена, измена — твоя великая любовь. И не сильна над жизнью. Землю всю поднять вы вожделеете и метнуть ее в небеса. Но соразмернее человеческим крыльям ярая ненависть, и смертью… легче решить спор, нежели просветить новою жизнью тьму злого.
Я, видите ли, всегда все хотел устроить до конца. Таковое уже было во мне упрямство. Начал, конечно, с любви, потому что так уж человек устроен, что все-таки любить ему хочется, и слаще, нежели ненавидеть. Ненависть — это потом. Это уже последняя отрада, вино глухое… Да. Сидела раз кошка беленькая с рыжими подпалами на дворе, на задних лапках, как заяц, и кричала проходящим не своим голосом. У нее была раздавлена одна передняя лапка{81}, — и, верно, жар — хотела пить… А зимою замерзла для кошек вся вода на земле… Кричала хрипло, не своим голосом. Был я маленьким, и мне кошку домой взять запретили. У нас была своя, конечно… С той кошки все и началось. Раскрылась с той кошки у меня язва в сердце, и затянуло сердце, затянуло: пить, пить, пить просило сердце с раздавленной лапой… Вот вздор! Испортилась радость любви. Сифилис, сифилис жалости заразил любовь и… до четвертого поколения{82}! Все же боролся. Сначала еще думал строить, устраивать. Как же! Это в жизнь, в плоть стала воплощаться великая, бесплотная любовь.
И паутиной воплощалась!.. Паутиной опутывает строительная любовь свободу. Но не видно мне было паутины той, серой из-за серого света моего дня. Но это бы еще ничего. Беда вот где, что понял я так: ну, перестроим мы все, животов много положим, на новый, ладный лад, проснемся и увидим — любви в новом-то ладном ладе и вовсе не осталось! Окреп и ожирел вместо нее паук всеобщего благополучия, и самую живую, и самую трепетную, гневную и вопрошающую, и творящую гневом, и мукою, и восстанием душу — высосал тот паук благополучия, да так вяло, так неприметно, так без движения в общей глухости серо затканного дня! Ведь паук муху сначала всю плотно, глухо, тесно обмотает седою паутиной липкою: она и не шевелится, как он присасывается, будто не слышит мушье тело, как он ей сок высасывает… Так и вы, строители жизней! И не для вас я убил. Не для вас, вы, убийцы за решеткой, не для вас…
Я еще до того, как его убил, сам себя убить хотел, потому что руки у меня для жизни опустились, а на себя поднялись. Но спасла Маша. Ты, Маша, стала шептать мне в душу: «Слышишь? Слышишь?» Звон твоего колокола слышу ли? Ну да, слышал. Так что же? Мало слышать. Нужно еще поверить. Вот так, безумно поверить. Невозможному. И от всего возможного отрешиться. Чтобы само приложилось возможное. Я же не умел. Возле тебя пока жил, так будто бы колокол Невозможного и слышал. А потом перестал. Нарочно даже ушел от тебя, чтобы перестать и на воле возненавидеть. Как было не возненавидеть мне его, если я с детства пожалел хромую кошку? Ведь он не кошка. Он человек. Это он кошку… Он кошке лапу отдавил и воду заморозил на земле, и от него кошки на задних лапах, как зайцы на снегу, и воют не своим голосом. Все от него. Все от него пошло изначала худо на земле. Безумье! Но я не кичусь умом. Я только свободой кичусь. И вот, когда я узнал, что не только для кошек он мороз на землю послал, но и людей истязал, и детей, и стариков, и души, и души, — я убил! Это кровь моя, Маша, вся кровь моя, кровь моя гудела и свистела: убей, убей, и мсти, и мсти…
Послушайте, это странно, что я совершенно не знаю, куда он девался после того, как я его убил. Куда же он вправду девался? Убил же я его? Ведь убил? Так подошел смело, близко совсем: у него стало такое глупое, красное, ожидающее лицо — и никто не успел опомниться — приложил дуло к его лбу… выстрелил. Потом шум, били… Вихрь потом… и до сих пор вихрь! Я в вихре кружусь, как безумный, и себя не ощущаю. Совсем новый! И еще не нашел себя где-то… И его не жалко, не стыдно, и ничего не страшно…
Он истлел… Он и не был…
Послушайте, неужели вы не поняли, что я убил его совсем не за них, а для себя?.. Для своей новой свободы, для восторга своей ненависти!.. Или и это не то?
За кошку я убил его, за то, что воду заморозил. Отсюда вся ненависть… И только ненавистью закалятся от жалости сердца.
Кто сказал: Каин? Кто-то сказал. Прокурор? Или ты, когда плакала на меня за решеткой? Ты, за своей решеткой? И к чему было плакать, Маша? Ты так и над моим трупом будешь плакать? Любовь, воскреси! Где твоя сила? Или только волосы рвать — твоя сила, и молиться Невозможному?
Конечно, из вас только, прокуроров без души, мог кто-то сказать это слово! Каин? Ну, хорошо, — принимаю. Пускай для вас Каин. Знаете ли, кто Каин? Каин — это мститель{83}. Великий, святой мститель Каин за то, что курится с каждым восходом и с каждым закатом из каждой покорной долины благодарственная жертва небесам, но любит сердце человеческое не сильно, и замерзла вода на земле, и плачут над могилами, и одно живое жрет, жизни ради, — другое живое, и воем стонет вся земля!
И вот Каин воскрес, чтобы шевельнуть отчаяние.
Не слеп я, как вы думаете, и знаю, что из смерти — смерть, из мести — месть… И что Каин — отец убийства. Но что разбудит вас, — вы, сонные, умирающие в глухой паутине? Что, кроме зикающего бича отчаянья? Не любовью вас разбужу, но ненавистью. И что исправить не сильны — то толкнете к разрушению.
Мстит, мстит еще всему миру Каин. Мстит за то, что мир неприятен сердцу человеческому, не мил сердцу такой мир. За то ему мстит убийством великий, благой Каин…
Но кончится месть, и начнется свобода.
Сегодня я отказался от еды. Больше не могу есть. Похолодело у меня все внутри, милая Маша, вся кровь похолодела. Что-то я такое совершил, отчего я стал новым, совсем чужим… Какой здесь приятный сторож: он не разговаривает со мною, когда входит, но улыбается. Я ему поцеловал руку, потому что боялся, что он не захочет, чтобы я поцеловал его в губы…
С той кошечки, понял я, вышла на свет Ненависть; и кошечка та началась, когда начался наш мир…
…Очень, видите ли, сердце у человека злое, и оттого все на свете худо. Худо все — как раз по сердцу человеческому. И уж худо стало на земле от сердца, или сердце стало худое от земли, только я думаю, что это истинно, что «встал человек и зарычал: „Война!“»[78]
Устал как-то особенно сегодня. Как-то тихо особенно сегодня. Да я и не спал сегодня. Не ел, конечно. Или очень мало, да и то оттого, что сторож заговорил сегодня. Угощал. Угощал, как хозяин гостя. Он похож на тебя, как твой брат. Может быть, это ты, и я безумен? Пишу ощупью, простите, что неясно. Скоро заря. Светает бело. Отвратительно. По всему этому я полагаю, что — сегодня. День они ведь не сказали. Да и если бы сказали, я бы не знал. В этом также моя свобода, чтобы не считать свои дни. Вечность в том, чтобы не считать… Но я хотел ведь написать вам завещание, перед казнью, вам, туда, за решетку вашу. Передадут, передадут. Люди и к вам милостивы.
Вот спешу, пишу. Светает слишком быстро. Придут. Всегда они казнить приходят на рассвете. Надо поспеть просто, хоть как-нибудь.
Я завещаю вам: проснитесь. Ни себя не жалейте, ни других. Потому что мы оттого другого жалеем, что счастия вожделеем, но не ищем упоения. Бегите, бегите, бегите! Смешайте все грани: они зыбки, и строй порядка шаток для смелого. Бегите, бегите, вечные кочевники! Благополучие ищет остановки, оно болотное строительство любви. И не считайте приобретенных благ. Считать станете, и блага рассыпятся в песок, что засасывает живые потоки. И целей не ставьте. Земля ваша, и дух ваш. Нет вам сокровища вне вас, и нет цели вне вас. Все, что не Сам, — ненавидьте, и тогда станет творческою ваша ненависть. И если мир вам станет ненавистен, разрушайте подлый мир, вы, щедрые, не жалея прошлых жертв и накопленных сокровищ.
Встанет ли поверженный? Встанет — если жизни достоин.
Подождите… подождите. Я очень заторопился. Ведь сегодня их заря. Как поспеть? Еще много нужно сказать. Слушайте, я одно только скажу: я убил его, чтобы смешать гранит и никогда больше не думать ни о земном покорстве, ни о строе, ни о небесном покорстве Невозможному, но чтобы излить
Спешу. Смерть и жизнь — одно мгновение. И важно ли продлить его еще немножко, еще немножко?.. Скука, скука — вот паук последний… Идут. Смерть. Палач… Господи! Искупаю…
Не пришли. Давно не пришли. А я стал тем долгим временем размышлять. Да убил ли я? Да в тюрьме ли я? О, милостивый, милостивый палач, потому что Каин я, Каин! Это вот уже верно и непоправимо. Потому что Каин закрепил убийством Бунт. И отчаяние — рабам…
Но кто же сказал?..
Я все размыслить поспел, потому что у меня день двойной: я же не сплю. С той ночи, как они за мной приходили на белой заре, — не сплю. Вот и понял. Ведь это кошка с придавленной лапой (она отчаялась в человеке!) сказала им, что я — Каин. И они казнили…
И еще понял — самое важное. «Во-вторых» свободы понял. Было мне до убийства два пути. Стал мне после убийства один путь.
Это и есть свобода — когда один путь{84}.
КОШКА{85}
Отрывок из письма о неблагополучии мироздания
…Убежала… в то время, как ты ездил честно исполнять свой долг, рискуя даже свободой, ты, который мне дал свободу и уважение лучших людей, великодушно женившись на презираемой всеми твоими (нашими теперь, благодаря тебе) товарищами — дочери народного врага.
И нечем мне перед тобой оправдаться. Ты вообще лучше меня. Это и научило меня так скоро привыкнуть к тебе, сознавать себя счастливой, гордиться!
Милый, не считай меня неблагодарной. Да, я вернусь. Я, наверное, вернусь в нашу честную, рабочую жизнь. Даже скоро. Вот еще немножко понять… разобраться… Всем тебе обязана и — правда! — благодарна, и — правда! — мне стыдно, что тебе больно. И я люблю. И… разве я могла оставаться в доме родителей, после того как вдруг поняла? Ты, не имея сам вины перед людьми, тонким сердцем сумел понять тот стыд, который мучил меня перед всяким, кто голодает, и всяким, кто трудится; и перед всяким таким мне хотелось тогда упасть на колени, плакать и в несносном стыде молить его о прощенье… Даже мама моя бедная, сама с таким разбитым сердцем, все же не понимала, что я всегда должна все до конца. И душила меня любя. Ты спас.
Ты пишешь, что это я мщу за то, что ты не согласился на фиктивный брак. Нет. Нет. Я уехала… ну, из-за кошки. Верь не верь!
А относительно моего желания, так ты же тогда еще говорил честно, что влюблен в меня. Я поняла давно, что тебе слишком было бы трудно… Да и неважно это: моя личность, мое целомудрие, мое счастие… Я же все хотела для дела. И как ты был красив в великодушии, когда радостно согласился отдать почти все мои деньги на дело. Ты бескорыстен, умен, твердый боец и добр вдобавок! Я же… Ах, у меня мысли, и чувства, и беспорядок… Но я приведу в порядок и вернусь. Только вот что: я вот чего буду совсем кротко просить — потому что чего же я посмею уже после своего поступка требовать? — ты позволь мне жить, как я не могу иначе. Ты, милый, столько смеялся над моим «аскетизмом», ты говорил правильно: «Не самоистязанием строится человеческое благополучие». Ты настоящий, ты деятель! Только вот что я тебе расскажу: здесь на пароходе я сплю на голом полу, и мне так хорошо! Это, как и прежде, что-то как бы мести во мне на меня же просит и… очищения.
Но и это неважно. А то важно, что шла за тобою на подвиг, а когда час твоего подвига пришел — покинула тебя. Это не потому, чтобы решимости в сердце не хватило, а потому, что вера в человеческое строительство не зажгла каждой единой моей кровиночки до конца…
Все же помнишь рубец на моей шее от братниной бритвы? Значит, больно же мне было тогда, девушкой еще, вдруг понять и так вдруг глубоко застыдиться. Ну, а каково же теперь, когда сама себя перестала понимать и за все себя казнить должна?
Сама себя перестала понимать, вот что ужасно, и все от нее, этой кошки. Слушай. Вот мое открытие, что есть зло непоправимое. Потому что с людьми ведь как-нибудь можно же, в конце концов, устроить. Было бы только побольше таких работников верных и не оглядывающихся, как ты. А теперь выслушай про непоправимое. У нас ведь много завелось мышей, и я, в твое отсутствие, достала кошку. Я прежде кошек не любила, т. е. не заинтересовалась. А к этой кошке очень привыкла и полюбила.
Недавно она окотилась. Пять котят. Четырех я на третий день захлороформировала. Это очень легкая смерть. Кошка как-то глухо скучала. Прибежит, уставится на меня такими янтарными глазами и мяукает жалко и зазывно как-то. Не умею лучше сказать. Я ей положу котенка пятого к соскам, она и успокоится. Вдруг услышит — за кухонной дверью завопил кот — и прыгнула к нему. Значит, еще в скором времени будут котята, и потом еще, и так, если не хлороформировать, то пятнадцать в год! А вчера мышь поймала, и я долго не могла разобрать, кто пищит у нее в зубах — котенок или мышь. Кошка ведь в зубах и котенка своего слепого таскала. И мне стало страшно. Одного слепо, глухо любит, как в глухом сне, другого мучает и пожирает, также в глухом сне. И толкает желание во сне, как толчки родов, как судороги смерти…
Я так подумала: вся природа в глухом сне. И стало страшно. Все глухо любит себя и глухо пожирает не себя. Глухо вспыхивают жизни, глухо потухают. И что пришло — пройдет, и что любилось глухо — забудется мертво. Мне так ясно почудилось: мир весь и человек в нем, как заколдованный, но все, что живо, — согласно с чарами глухого сна.
Только вот есть в человеке еще что-то несогласное. И это тем хуже, потому что ведь большею-то своей частью человек принадлежит этому сну, природе заколдованной. И все, что в нем живучее, земное, хлебное, телесное, прекрасно-телесное и желающее, — все от нее, от природы и ее сна. И наши усилия к тому только направлены, чтобы рамки выстроить, такие рамочки, как, например, восковые соты, чтобы никто в своей сотинке другому в его сотинке не вредил, и тогда будет общественное благополучие и каждому в своей сотинке свобода личности.
Но так как хотя и самая маленькая крупиночка, а все-таки есть, что не от мира сего, в человеке-то, когда так все притихнут в своих благополучных ячейках, то, думаю я, и услышат, как нестерпимо в тишине той громко мяукнет, жалко и зазывно, кошка и глянет на того благополучного человека покорными из сна глазами… Глянет на человека покорное из его сна — его непоправимое одиночество… И человеку от той непокорной крупиночки не усидеть тогда в своем слепом благополучии.
И что тогда сделать ему? Как же человеку расколдовать кошку, чтобы она увидела прозревшего котенка, и затисканную мышь, и меня — свою сестру бедную — человека? И чтобы человек, и кошка, и мышь нашли слово такое, чтобы расколдовать себя (потому что крупица, которая не от мира сего, как самый крепкий яд в крови!), и чтобы огонь-то не от этого мира, который позволяет, который даже приказывает мне осудить и отрицать все, что не от огня моего, моего человеческого, неприродного, нетелесного, нехлебного, не желающего, не опаляющего красоты нездешней, — чтобы огонь мой разбудил своим звоном мир?..
Ах, видишь, я запуталась. Все должно быть ясно, чтобы работать плодотворно. Знаю. Вот еще немножко побуду одна. Я похожу одна. Выйду на берег и пойду по России{86}. Буду помогать руками людям, и чтобы ни один закат не повторялся мне на том же ночлеге. Буду нищею. И все разберу в себе. Как это сделать, чтобы не было в человеке двух частей: одной — в заколдованном сне, другой — в безумной, но незаглушимой борьбе за невозможное?
А ты лучше меня, ты…
ЭЛЕКТРИЧЕСТВО{87}
На этот раз я решила обедать и пить утренний кофе в столовом вагоне.
Решила потому, что не имела в себе позыва снова ощутить то тягучее, глухое, знобящее истомление в совсем пустом теле, доставлявшее раньше какое-то тихое и очень изысканное сладострастие моим нервам, душе — молчание и полет.
Душа молчала, словно мукою немного умирённая, словно несла и на своих запыленных крыльях частицу мутной и скорбной, в вирном{88} вихре мчащейся земной жизни, причащалась ей тоской смертельной.
Дело в том, что я не сильна и устаю от неподвижного движения тряской, гулкой и безучастной быстроты…
И еще в том, что я похожа на электрическую рыбу{89} — ее показывают в роскошных научных аквариумах; если к ней прикоснуться рукой — так четко, сухо, как маленький разряд, ударит по ручным мускулам электрический ток. Мне говорили, что эти рыбы умирают в изнеможении, выпустив свою силу.
Каждый нерв моего тела — маленькая электрическая рыбка, и все, что глядит, — а глядят на меня и люди и вещи, — прикасается ко мне, и всем я отдаю четкими, сухими разрядиками свои токи до изнеможения — до смерти…
И это — не любовь, а электричество.
И вот, когда дрожью я пронизывала гладко уносящиеся, плоские и прибранные поля, — ударялась о голые, размеренные стены безмятежных красно-кирпичных домиков, —
расчесывалась сквозь ровные проборы саженых прозрачных лесков, —
трепеталась по доброкровным, широким лицам на строгих станциях, синим глазам и ртам, возглашающим и чрезмерно взволнованным, и по широким спинам высокоплечих лошадей в легких упряжках, — и переливалась, сочувствуя и не проникая, в души странных и тайных людей, что так близко теснились, рядом и напротив меня, — что вместе со мною, неподвижные в быстром лете, мимо гладко убегающих предметов и пестро-горланистых остановок, мчали свои участи радостей, пыток и разлук;
опустошаясь, отчуждаясь, изнемогало мое тело; тусклое, в слабых, остреньких ознобах умирало; а душа из большой тишины чрезмерного сочувствия вызволялась, получая тот крылатый, бестелесый полет, который и есть начало и конец всякой жизни.
На этот раз, отправляясь в дальний путь, я не чувствовала позыва к муке знакомого полета. Мои нервы все сжались одним нетерпеливым устремлением — вместе с поездом действенно преодолеть все эти пустые и слишком тесные пространства чужой, плоской и крикливой страны.
Домой нужно было, где — большое и страстное, и никому Завтра не обещано…
Поэтому, чтобы разбить сосредоточенность своих переливаний в попутные предметы, — я решила обедать и пить утренний кофе в столовом вагоне.
Против меня, за моим прикрепленным к стене столиком у зеркального окна, села прямая немка, высокая, полная, в дамской шляпе с сиренями, с сумочкой через плечи, пухлыми, крупными, белыми руками, приятно-мягким, стареющим лицом и пустыми, совсем синими глазами. Она спросила чашку чаю и вгрызлась решительно и степенно крупными, белыми зубами в молочный хлебец через его хрусткую, золотистую корочку.
Мы долго сидели так, молча, я — потребляя свою порцию кофею, она — чаю.
Потом, вдруг, она подняла на меня свои синие пустые глаза, и я увидела, что они слегка косят. Это тотчас отметило ее в моем восприятии: я отдала ей легкий, чуткий разрядик своего тока…
Она сказала строгим, ровным, густым голосом, приятным моему слуху и человека достойным:
— Я еду домой. Пробыла лето в Испании, в Пиренеях.
Я спросила, волнуясь:
— Вам было хорошо в горах?
— Да, там красиво и дико. Я отдохнула. Зимой я утомилась. Не выручал удобный столовый вагон, приятный подносик с теплым кофеем — мое тихое, трепетное волнение росло.
Какое дело мне до немки? А вот она говорит — слышу голос строгий и чужой и вижу немного тревожный взгляд синих косых глаз…
Она говорит:
— Вы вот кофе пьете. А я его по утрам пить не могу. Только после обеда. Если бы хотя одну чашку выпила — на весь день была бы больна. Он на меня плохо действует… Прощайте! Доброго пути! Скоро моя станция.
Она плавно встала и, положив деньги на свой подносик, где остался металлический чайник с приподнятой крышкой и сливочник с недопитым молоком, прямая, прошла узким ходом между столиками и скрылась за раскатными дверьми ресторана.
Я еще осталась сидеть. Меня бросало плавно из стороны в сторону, почти как на море. Плавно колыхалась вода в полуотпитом сифоне на соседнем столике.
Я думала о немке. Потом решила забыть, чтобы не думать о человеке, которого никогда не встретишь и который состарится и умрет без твоего ведома.
Но к чему же я узнала, что она не может пить кофею по утрам? Это было тепло, так животно, матерински, сестрински тепло — знать о ней, что она пьет чай по утрам, а если кофей, то весь день после него больна.
Верно, это от сердца. У немки, верно, нездоровое сердце.
Но какое мне дело?
ГОЛОВА МЕДУЗЫ{90}
Болезненно желтел свет газовых ламп, ненужный и подслепый. И к стеклу с улицы приложилась лиловая синева, жутко-прозрачная, насквозь зеленовато-просвеченная.
Все столы и столики были заняты. За одним, маленьким, близко подвинутым к узкому концу длинного, сидел Незнакомов{91}. Совершенно прекрасное лицо, холодное, строгое, в окружении светлых, скульптурных кудрей, странно сочеталось с мертвенностью голубо-тусклых глаз{92}. Перед ним стояли бутылка и наполовину выпитый стакан красного вина.
Сидела, спиной к нему, председательствуя за узким краем длинного, тесно усаженного стола, молодая высокая женщина с крепким, белым досиня затылком под черным гладким гребнем блестящих волос.
Женщина сидела прямая, неподвижная, молчаливая; по синебелым узким пальцам, оплетшим бокал с бледно-золотистым вином, стекала серебристая пена.
И в алом сердце своего стакана Незнакомов видел невидимые ему черные глаза из бледного строгого лица, жесткие, неумолимые, далекие, безусловные. Они глядели вверх, пронизывая его взгляд, как пустоту, дальше, через его мозг, в невозможную даль{93}. И ему становилось пронзительно, как от ледяной иглы, и стыли длинные красивые руки, нежные, как женские. И не мог оторваться. И змеились там, во влаге, блестящие волосы вокруг строгого лба, где таилась угроза. Он не отрывал глаз от видения в алом сердце красного вина.
А там ярилась похоть, и развязывался шум вокруг строгой женщины. Критик с кабаньим лицом, только что заказавший еще две бутылки шампанского, наклонялся, принюхиваясь толстыми, вздутыми, как волдыри, ноздрями, к мерцающим под сквозною вуалью ткани плечам. Хохотал. Всех звал кончать пир к своей богатой любовнице. Рыжий барон, которого толстый, потный и вислый профессор направо называл баронессой, испитой и высокий, с намекающим, двойственным взглядом серых бесстыдных глаз и повислым носом с тонкими расширенными крыльями, зорко и жадно следил за соседом, восемнадцатилетним мальчиком с пугливым, прячущимся взором карих глаз. Из-под спадающих волн каштановых кудрей он бросал украдкой воровские призывы молчаливой и неумолимой. Рыжий барон поил его, притираясь коленом к его колену, и нежные дивно-смуглые щеки юноши бледнели матово, а вырезанные по-детски полные губы под первым пухом усов нервно кривились, и, отвечая нашептываниям соседа, юноша как-то беспомощно картавил. Профессор, редковолосый, бородатый, с пуговкой между двумя подушками щек и детским взором, еще молодой, все корячился, поводя бревнами плеч, дурачился и бранил себя громко и хохотливо, чтобы быть услышанным и оправданным. Вихрастый, курносый маленький бутафор, втиснув несуразную голову в высокие плечики, хихикал, смачно поводя размоклыми, вывернутыми губами под подстриженными жесткими усами. Художник, быстроглазый, черноокий, с вывороченными ноздрями задорного носика и мулатским цветом одутлого, слишком моложавого лица, жеманничал с непонятным соседом, мощевидным, в серых очках и без возраста, который, мало обращая внимания на него, ловил и глотал на полпути молящие сигналы юноши к молчаливой женщине. Блестели в бутоньерках{94} красные пятна камелий и гвоздик, а перед женщиной стоял большой букет очень темных алых роз. И запах вянущих цветов мешался с паркетною пылью, паром кушаний и надушенным потом. Вяло и недовольно толкалась и перешептывалась прислуга в чужих фраках. А лиловая синева за окном прозрачнела, белея, и газ желтел, ненужный и больной.
Так кончалась ресторанная ночь, и там, в далеком краю зала, на круглых часах между резных листьев высокой бумажной пальмы, Незнакомов заметил дальнозоркими глазами, как заползала стрелка за половину второго часа.
Он заказал себе вторую бутылку красного вина и увидел, как длинно шагал через комнату деревянною походкою великорослый, сухожилый, неподвижный на длинных ногах, обтянутых спортсменскими чулками, человек.
Без минутного колебания, без бокового взора новопришлый отмерял расстояние по прямому направлению к столу Незнакомова. Домерил. Отодвинув стул напротив, нагнул деревянным кивком голову и, в виде извинения буркнув непонятное, переломил туловище и сел.
У севшего были непомерно большие щеки, и он с трудом справлялся со своими челюстями: все старался прижать их плотнее, но нижняя немного отвисала, дальше выдвигаясь, нежели верхняя, и обнажая поблескивавшие два ряда крупных золотистых зубов. Лицо было большое-большое, и очень белое, и гладко, мягко выбритое. А свинцово-серые глаза — совсем мертвые под веками без ресниц, отяжелелыми, как у человека недосыпающего.
— Есть другие места, — заговорил он, отрывисто и небрежно вытаскивая слова сквозь зубы, — я сюда. Здесь всегда.
— Это ничего, — отвечал Незнакомов с обстоятельною ясностью произношения.
— Мистер Фэрес. Мое имя.
— Здравствуйте, мистер Фэрес. А я — Незнакомов. Вы англичанин?
— Да. Вы здесь часто?
— Здесь? Да, мистер Фэрес. Каждый вечер. Только обыкновенно вон в том углу, против длинного стола. Оттуда лучше всех видно. А сегодня было занято.
— Аэу, так.
Англичанин спросил себе виски с содовой водой и уставился, застылый, в белое пятно крепкой женской шеи под блестящим гребнем черных волос.
Незнакомов не мог более глядеть в свой стакан. Им овладевало беспокойство. Неизмеримые щеки и мертвый свинцовый взгляд англичанина словно присасывали голубо-тусклую пустоту его глаз. Он, несвойственно волнуясь, спросил:
— А вы, собственно, зачем?..
И несвойственно запнулся.
— Что зачем? — переспросил тот беззвучно.
— Я хотел сказать, мистер Фэрес, зачем — сзади?
— Аэу! Сзади? Женщина сзади лучше. С лица не то. Мягко.
— Вы находите? — несвойственное волнение Незнакомова росло. — Это интересно.
— Аэу! Интересно. Находите? Мне и сзади скоро скучно.
— Скучно?
Англичанин наконец отвел медленные серые зрачки от женщины и направил их прилипающий взгляд на Незнакомова. Молча он положил правую руку на стол ладонью вверх. Рука была большая, широкая и казалась мягкою, несмотря на силу, и ладонь показалась Незнакомову очень белою и странно гладкою, потому что ее не бороздили линии жизненных исполнений. Только через ровное, однотонное русло воли и судьбы перерезалась непонятно резкая, решающая черта. И Незнакомов глядел, не понимая, но притянутый. Толкнул нечаянно стакан с красным вином, и алая влага разлилась, подтекла под белую недвинувшуюся руку.
Пальцы рук на красном винном пятне немного растопырились, и каждый из них, длинный и сильный, ожил сам по себе, как бы своею отдельною жизнью, и линии каждого стали так отдельно выразительны. У конца каждого щупальный мускул слегка напухал, нервно напряженный.
Оба они теперь долго и внимательно рассматривали неподвижно лежащую руку. Потом, не поднимая глаз, англичанин лениво выцедил:
— Скульптор.
Покорно Незнакомов подтвердил:
— Я так и думал, мистер Фэрес. Мы братья. Я художник.
— Аэу!
— Я люблю искусство, мистер Фэрес.
— Мягко! — с гадливостью буркнул скульптор.
— Мягко?
Незнакомов терялся. Но неподвижный англичанин вдруг заерзал всею тяжестью широких костей на своем нетвердом стуле, и рука повернулась мгновенно ладонью вниз, а пальцы быстро, жадно и упорно задвигались. Как бы нечаянно ударились по пальцам, к ним мимовольно протянувшимся, Незнакомова, — мягко мчащимся упором отронули всю бледную, женственную, худощавую руку и вновь упали неподвижно навзничь на красное пятно на скатерти. Незнакомов, содрогнувшись, отдернул руку. Скульптор сказал:
— Я всегда пальцами. Глазами нет. И всегда мягко. Вот собака. Есть такое место, под плечом. Тонет глубоко в мякоть, как..
— Прель.
— Аэу! Не знал: прель. You see[79]. Вы видите. Молоко теплое.
— Парное.
— Аэу! Не знал. Вы видите. Гадко. Камень люблю. Теперь не люблю. Камень обманет. Тоже.
Незнакомов сильно взволновался.
— Вот это неправда, мистер Фэрес, про камень. Это неправда. Камень не обманет. И краски тоже не обманут. Нужно только узнать, чего они хотят…
— Аэу! Кто хотят?
— Краски. И камень тоже.
— Про камень знаю.
— А я про краски. Они хотят белого цвета. Но не могут, пока у них тени. Вы узнали, что у красок есть тени и оттого они не могут стать белым?{95}
— Аэу! Я вижу, что все, значит, тени.
— Да. Вот тогда радуга, когда у каждого цвета появится тень.
— Я вижу. Так. Для того, чтобы без тени было, я здесь.
— А! Белые ночи.
— Вы видите. Можете понимать.
— Но, видите ли, весь мир от теней стал.
— Аэу! Не любите?
— Мир-то? Нет, ничего. Я скоро полюблю мир, мистер Фэрес. Вот как пойму еще получше.
Англичанин не слушал теперь. Снова, отвернувшись, притянулся серыми зрачками к белому пятну крепкой двуствольной шеи близко возле. Там пили уже новые бутылки изо льда. И шумели больше. Художник показывал эскизы своих иллюстраций к какому-то заграничному порнографическому изданию. Бранили Ропса{96} за дутый шарлатанизм. Хихикали. В стакане, вновь наполненном красною влагою, Незнакомов наблюдал бледное лицо неизвестной. Она сидела тоскующая, далекая. Улыбалась непонятно. Отвечала вежливо и далеко. Если поднять глаза и поглядеть на тот стол, видны были бледные руки с голубыми жилками, вытянутые по скатерти. Они давали тонкие пальцы поцелуям критика с кабаньим лицом. Незнакомов не любил критика.
Лица стали лиловыми в белом дне ночном, и предметы без теней, потому что газ не имел силы на тени. В белое окно глядело странное, бледное, ясное здание с окнами и стенами, совсем настоящее и неподвижное, но без уверенности и без растяжения.
Скульптор отнял глаза от шеи женщины и перенес зрачки на Незнакомова.
— Я рассвет не люблю, — заговорил он, выплевывая слова с гадливостью из прижатых зубов и улавливая отпадающую в отвращении тяжелую челюсть. — В Лондоне я всегда рано. Белый свет, мягкий. Отвратительно. Живой, толстый. Он беременный.
— День родится, мистер Фэрес.
— Вы видите. И мимо. Все пойдет мимо. Я лежу. Все будет мимо до темноты. Долго жду до темноты. А я сам пустой, и такое раздражение, круглое, мягкое.
— Дряблое.
— Дряблое. Аэу! Так! Не знал. Шаги есть на улице, дряблые. Звон дин-дон в церкви — и побежал, побежал по белому. Так же овцы. Топот мягкий и мимо, по камню. Я голову под подушку.
Снова волнуясь не в меру, Незнакомов прервал:
— Ну а часы, мистер Фэрес?
Фэрес поднял слишком огромную руку и закачал ею около своего лица, отмеряя с неумолимою строгостью грани ударов. Он пришептывал с омерзением:
— Тик-так. Тик-так. Бьет — бьет. Бьет — бьет. Мимо — мимо. Мимо — мимо. Кусочки — кусочки.
Он опустил руку.
— Часы старые. Большой, медный, круглый внизу качается. Глупое лицо. Я голову под подушку. Вы видите. С вами можно. И хуже. Рука под одеялом. Вот пальцы!
Он подвигал живыми пальцами перед лицом Незнакомова. Они казались каждый отдельным жадным зверьком, вроде змейки; а большое, с бесконечными щеками и отпадающей челюстью, лицо Фэреса — дряблою, белою тенью. Зубы гадливо не разжимались.
— Наверх бегут. Щупают. Тепло, мягко. Как вы сказали?
— Я сказал — прель, мистер Фэрес.
— Аэу! Я вижу. Прель. Червяк. Червяк в животе. Вставать не могу. Все мимо. Хочу, чтобы стояло и не мягко. Прежде лепил глиняную Иду. Настоящая, мягкая. Как вы сказали?
— Парное молоко, мистер Фэрес.
— Вы видите. Парное молоко. И червь в ней есть. И все одно и то же. Пальцы лгут. Вот так пробегут, и все изменится. Я, если бы пальцы отрезать, не стал жить. Скучно. Лежу там и плачу. Так до вечера. Ночью лепил. Ида днем придет, закроет окна занавесью. Я двенадцать часов не люблю. Тоже теней нет у вещей. Свету много. Так все, как вода…
— Льется.
— Аэу! Совсем так. Льется, и мимо. Там садик был. Если вышел, земля мягкая, прель, парное молоко и черви…
— Дряблые.
— Аэу! Вы видите. Совсем так. Дряблые. Куда я пойду? Я один. Все проходит. Лежу. Плачу. Ночью — только темно — она, Ида. Тискает, трется. Ба! ба! Прель! И все опять начинать.
Он замолчал, совсем усталый, даже плечи припустились, и стал он пониже ростом. Снова мертвые глаза оперлись о твердую, двуствольную шею женщины вблизи, и с усталою злобою он бормотал:
— Жестко, а? Как думаете? Женщина сзади лучше.
Он снова одеревенел, и безмерные щеки натянулись. Даже челюсть нижнюю он как-то уловил и насадил тверже, так что зубы открылись под сухими, вытянутыми губами. Он казался лилово-серым в странном свете.
Незнакомов вздрагивал легкою дрожью, и ему было слегка приятно ощущение страха. Казалось ему, большой лилово-белый паук обматывает его сетью. Неподвижно сидит, а сеть как-то плетется, липнет{97}. И кровь тихо и верно высасывается из его стынущих жил. Он уж не мог смотреть в свой стакан. Глядел в те глаза, устремленные к затылку женщины, и, не улавливая лилово-седых зрачков, видел только свинцовую их голубизну, и его глаза бледнели и пустели, повторяя те. Какой-то беспорядок происходил в его мозгу, он бормотал, стараясь быть отчетливым:
— Послушайте, мистер Фэрес, как это может быть, что вы, собственно, все в постели в Лондоне лежали, а сегодня вы здесь оказались? И зачем вам в Петербурге жить?
— Здесь. Аэу! — неспешно отвечал англичанин и не отнимал глаз от пятна под затылком перед собою. — Здесь вот как. Много Ид. Все то же самое, и опять нужно, и мимо. Я потом стал целовать сзади, где крепко. А теперь и это не стоит. Просто гляжу. Каждую ночь.
— Да как же вы нашли ее затылок, если вы всегда в постели плакали там у себя?
— Аэу! Как? Первый еще в Лондоне. Этот здесь. Сюда вот как. — И, говоря, он не отворачивал от своего магнита мертвых глаз. — Тот тоже жесткий. Тот — как старый мрамор, как молоко у вас делают.
— С налетом золотым…
— Аэу! Вы видите. Он ехал на станцию. Я за ним. В вагоне я с ним. Она все молчала. Что-то думала. Мне еще лучше. Я близко к нему. Она на вашу границу. Я с ней. Ее на границе ваши солдаты окружили. Я гляжу. Она в карман только успела. И ножиком — маленький для карандаша — и дзик так по шее, от него к переду. Солдаты закричали, шум. Я поближе. Она лежала. И кровь, много крови, как корова. А он бледный, бледный стал. Но как с… Вы сказали.
— С золотым налетом.
— Аэу! Да. Без налета. Мне так нравится. Я сам хочу.
Глаза англичанина оторвались от магнита шеи, широко раскрылись на Незнакомова, и белки стали выпуклыми, безмерными — лиловыми полушариями. Незнакомов дрожал мелкою дрожью и охотно гримасничал, отражая мимовольно ужас тех выкатившихся свинцовых глаз. Ему стало трудно дышать.
— Что же вы хотите, мистер Фэрес?
Фэрес поднял тяжелую руку и провел ею от затылка к груди вдоль своей бурой, обнаженной под мягким отложным воротничком шеи.
Совсем неожиданным, хриплым голосом Незнакомов произнес:
— Зарезаться.
И очнулся вдруг. К чему было бояться? Разве в этом было страшное? И сам он только что на алом дне не видел худшего? Не пронзался его мозг ледяной иглой?.. Он сказал спокойно и стараясь быть очень явственным:
— Это совсем не то, мистер Фэрес. Это очень балаганно.
Англичанин не понял.
— Балаганно. Вы так сказали. Что это?
— Видите ли, мистер Фэрес, не в крови совсем дело, а в гибели. Если сердце пожелало гибели, то уж все сделано. Все забыто, что по ту сторону, и любовь не спасает. Это и хорошо, что нет спасения. Потому что тогда жизнь, такая жалкая, — уже вся проклята. К чему же тогда еще резаться?
— Аэу! К чему же резаться? Вам не нравится? А мне нравится.
Англичанин вновь глядел, не отрываясь, в свой магнит. И вдруг Незнакомов понял, что Фэрес тоже безумен, и ему стало весело. Он допил вино. Спросил еще бутылку. И сказал тихо:
— Я пью не для пьянства.
— Аэу! Так. А для чего?
— Чтобы она мне явилась.
— Кто?
Незнакомов еще раз испугался — и сильнее прежнего, потому что от себя самого, — но отвечал решительно:
— Непонятная… Она скажет последнее.
И ждал расспросов, как обреченный сказать все. Побледнел и не спускал глаз с тех мертвых, долго глядевших теперь в его глаза, — как жертва с мучителя.
Но Фэрес вдруг оторвал глаза и, спокойно повернув их к шее под черным гребнем волос женщины, заявил:
— Аэу!.. У меня по утрам.
Незнакомов вздрогнул. Этого он не ждал и не мог допустить. Если тот тоже безумен, то не его же безумием, потому что если двое безумны одинаково, значит — уже сомнительно самое безумие, оно просто жизнь{98}. Но куда же тогда спастись от жизни? Откуда посмотреть на жизнь? Он спешил себе несвойственно и себе несвойственно спотыкался в словах:
— У вас? Кто? У вас тоже?
Англичанин, не отодвигая взгляда, отвечал:
— Голова.
— Одна голова? — с надеждою спрашивал Незнакомов.
— Вы видите. С вами можно. Одна голова.
— Ее голова?
— Аэу! Ее? Чья голова?
— Этой, видите ли. Эта непонятная… Вы, мистер Фэрес, что думаете? что она проститутка, кокотка? Это все равно, мистер Фэрес. Мне это очень знакомо. И не нужно больше. А я живу. Значит, помимо живу. Вот для чего.
И он указал на свой недопитый стакан с красным вином.
— Пить?
— Нет, глядеть. Здесь глаза.
— Глаза. Аэу! Вы видите. У меня тоже глаза.
Незнакомов пугался мучительно.
— У вас?
— Да. Это голова. Глядите. Вы понимаете. Это моя голова. Я не гляжу на нее. Она глядит на меня. Так без конца, и ничего больше. Это такая скука!
Незнакомов повторил невольно:
— И ничего больше…
— То есть не то чтобы ничего, — пояснил англичанин, поворачиваясь всем веским, хотя и сухим телом к Незнакомову.
— Она некоторые раза изменяется. Некоторые раза растет сама. Это так сначала она совсем маленькая, как голова у булавки, потом все шире, шире и всю комнату наполняет, а если в окно посмотрю, так всю ночь наполняет, всю ночь. Она одна, и больше ничего нет. А иногда совсем другая вещь: она совсем пропадает, и только ее глаза. Всюду ее глаза на меня глядят. Из всех вещей. И я гляжу. И те глаза — мои глаза. А мои глаза — те глаза.
— А чего они просят, все те ваши глаза? — спросил Незнакомов, сильно интересуясь.
— Аэу! Просят? Это я очень хорошо понимаю. Камня просят. Вы не понимаете? Камня просят.
Незнакомов не двигался, и они долго молчали. Холодная игла сползла из мозга по спине даже до ног, и трудно стало пошевелиться. Вдруг все остановилось. Он погрузился в пурпуровый мрак. Это была еще краска крови, но уже он не слышал ее водяного бега, кругового, безначального, бесконечного, бесформенного. Казалось, жидкая кровь и дряблое тело поняли закон линии и незыблемость предела. И в глухой мудрости, дивно исчисленными изломами, стеснялось все это вялое, парное, безгранное в твердо отмеченные, извечно неизбежные формы кристаллов…. Это ли разгадка?. Это ли последняя цель?. Это ли приятие высшей жизни? Эта сияющая, четкогранная каменность?
Незнакомов с трудом двинул губами, чтобы прошептать неожиданные себе два слова:
— Голова Медузы.
Англичанин словно ждал этих слов и не удивился им. Но, окончательно повернувши всю свою тяжесть к Незнакомову, заговорил дальше о своем, уже глядя свинцовыми глазами в глаза Незнакомова:
— Слышали, как лава лопается?
— Звяк, бряк. Знаю.
— Вы видите. Звяк! бряк! Как гром медный. Это большие, как в море…
— Медные валы.
— Вы видите. Медные валы.
— Накатываются. Перекатываются. Застывают. Я был под Этной.
— Аэу! Да, да.
— Ну, понимаю. Чего же вы хотите?
— Хочу? Аэу! Хочу каменную женщину. Я еще в Лондоне такую рубил. Только в доме нельзя. Она сидит. Тело — гора в землю врастает. Глаза глядят, как пушки из пещер. Я потолок снял. Все равно. Нельзя. А я хочу на горе ее сделать. Голова глядит через долину. Глаза из пещер. Через долину вторая женщина. Голова лежит.
— Запрокинулась.
— Запрокинулась. Аэу! Да. Опять ее лицо. Она мертвая. Тело также гора. Это вторая гора через долину. Поняли? Веки на глазах под большими лугами.
— Как арки пещер.
— Аэу! Да. Это очень спокойно.
— Вечный покой.
— Аэу! Это у вас поют так. Это очень хорошо. Только вы мне скажите, пожалуйста: где же здесь Смерть? Та, которая глядит? Или та, которая закрыла веки? И где же мягко? И где тик-так? Тик-так?
И он помахал огромною, бледною ладонью перед лицом Незнакомова и, задохнувшись вдруг, потянул воздух в свой большой, словно каменный нос, с шипом и стоном. Потом уронил махавшую руку всею тяжестью на женственную руку Незнакомова. Незнакомов не высвобождал своей руки. Он спросил, весь стиснутый, очень тихо:
— А долина?
Англичанин вдруг резко расхохотался.
— Долина? Аэу! Долина узкая. Долина — река. Только это не вода. Вода блестит, играет, бежит, бежит прочь, и снова… Это лава, которая уже застыла. Га, га, га! Вся лава застыла. Они так лились, один на другой, и застыли.
— Га, га, га! — с странным торжеством вырвалось у Незнакомова.
— Каждый вал — титан. Много титанов{99}. Го, го, го! Не в студии обучать титанов!
— Ковать титанов, — поправил, себя не замечая, Незнакомов.
— Звяк, бряк! — вспомнил Фэрес. — Громовый! Титаны великие. Лица у титанов кривые — оттого, что мука, мука у титанов.
— Скорчило.
— Скорчило. Да, это — как змею над огнем. Лбы у них, как океаны. Тоже мука — валы. Брови — это леса, все кривые.
— В излом.
— В излом? Аэу! Да. Глаза некоторые туда втиснуло. Другие…
— Выперло.
— Выперло. Хотят скакать, лопнуть. Это медные пузыри. Губы — трещины. Это как будто земля тряслась и лопнула. А груди натянулись, ребра рвут на боках такие, как узлы, мускулы. А ноги уже вместе так…
— Сплавились.
— Это от огня прежде. А теперь холодные. Только идти не могут, и они толкают гору, где женщина глядит. А головы здесь…
— Темена.
— Темена. Аэу! Очень хорошо. Темена толкают гору, где женщина мертвая. Ничего. Не бойтесь.
— Не столкнут.
— Не столкнут. Вы видите. Так кончились Воля и Время.
— А! Вот что!..
Теперь пальцы англичанина согнулись под тонкую ладонь Незнакомова и всею каменною силою впивались в скрытую под тою большою рукою узкую руку.
Незнакомову нравилась боль, и он не двигал руки. На его слишком прекрасном для подвижности лице, застылом в божественной каменности, странно и почти жутко задергался один верхний уголок брови, отчего по глади высокого, строгого лба затрепеталась, как отсвет, легкая рябь. Но рука его покоилась неподвижно в окаменелом пожатии большого друга…
ЛОНДОН{100}
Из бумаг молодого Опалина
В дроинг-руме[80] вчера вечером было шумнее обычного. К девицам пришли какие-то юноши, играли в игры, чтобы законно целоваться за фантами, и вечер кончился веселыми драками, причем младшая, Барбара, побледнела от безумного задора, и серые зоркие глазки сверкали почти ослепительно. Степенная Маргарет визжала в руках старшего гостя, кудрявого, темноглазого, очень высокого, гнущего тонкий, упругий стан. Сама миссис Ральф бледно улыбалась на молодежь со своего шезлонга, где ежедневно томно умирает после обеда. На шум выступил из своего кабинета и сам мистер Ральф и глядел на веселую четверку, ухмыляясь в густую, всегда необыкновенно опрятную (несмотря на презрение к салфетке), светлую, седеющую бороду.
— Идите играть! — крикнула мне Барбара немного охрипшим от всхлипывающего смеха, но все еще звонким голоском.
— Какой вы серьезный!.. И такой молодой! — заметила медлительно миссис Ральф.
Там, сквозь входную дверь или через окно дроинг-рума, я услышал невозможный для слуха шорох ее шагов по каменным ступеням крылечка. И тотчас — стук висячего молотка во входную дверь: раз, два, три…
Снизу, из кухонного этажа, тяжелая поступь прислуги, — и дверь скрипнула и снова ударилась, закрывшись.
— Всегда Анна хлопнет дверью — это ужасно вульгарно! — недовольно шепнула миссис Ральф.
Я ждал. Сердце стояло, тоже ждало. Это ужасно — эта сладость, ни с чем не сравнимая, разве с острою, зикающею мукою.
Хайасинф[81] вошла. Это — не девушка. Веянье девушки. Она двигалась, как бы не решаясь еще, как бы удивляясь, не понимая, как она попала к ним и как это могло случиться, что она все-таки должна входить из передней, так — легкими ногами, как бы в замедленном ритме танца, наминать этот потертый, все же пыльный — несмотря на хозяйственные заботы миссис Ральф — ковер.
Мне хотелось… не знаю, что сделать, — но что-то должен был, чтобы она не ступала: отчего она не летает?.. Какой вздор!.. И вот она подходит к этой худой, серой, жеманной, с узкими, привыкшими плакать глазами даме и, целуя ее сморщенную бедную руку, шепчет, сияя золотистыми лучами своих карих очей{101}:
— Добрый вечер, мамма!
И так же — к отцу.
Какая нелепость! Она — не их дочь!..
Она не обедала. Потому что я сидел один среди других и должен был доесть баранину и пудинг…
И вот они ее спрашивают, сестры:
— Ты голодна? Мы сейчас будем кофе пить. Хочешь сандвичей с ветчиной?
— Нет. Право, нет… Добрый вечер, мистер Опалин.
Я встал, не понимая, как всегда в эти минуты, что делаю, и молча наклонил голову, принимая легкую, узкую, прохладную ручку.
Или это не девушка — то есть юноша? то есть переодетый юноша?..
Это я сегодня думаю, записывая. Больше ведь ничего не случилось. Оттого, что я вчера, тотчас почти после ее руки, — вышел. Мне было довольно.
Волосы ее — тончайшая сетка совсем пышных, золотых нитей. Она их носит спущенными по плечам. Вероятно, иначе невозможно. Глаза темнее волос, но тоже золотистые.
Я оттого ушел — то есть мне оттого стало довольно, — что она так поглядела на меня, когда сказала: «Добрый вечер, мистер Опалин», — так прямо, очень светло, почти притронувшись глазами, — и победно…
Только что выходил к ленчену[82].
Ее не было!
Узнал, что вчера к девицам приходили не юноши. То есть один из них — фотограф-художник и десятилетний жених Маргарет. То есть не ему десять лет, а его жениховству…
И эта нездешняя детскость ее странного, не то чтобы красивого лица!.. Где-то там — просто там — должны быть такие дети, такие просвеченные и — ведающие…
Дома на стук дверного молотка мне открыла и дохнула на меня сивушным маслом сама хозяйка. Это — от виски, которое она тянет постоянно. Черно-бурые путаные волосы свисли ей на узкий, выпуклый лоб: помятое, грязное, истощенное лицо еврейской красоты передернулось кососладимою улыбкой; щурились глаза с засоренными углами. Она была противна и изгибала худой стан под ношею своею годового сосуна… Взглянул-таки, против желания, на ребенка-скелета, иссиня-белого, пахнущего гноем и пеленками, стонущего тихим животным мычанием. Вспомнил, что доктор Нэш за брэкфастом[83] рассказывал «гостям» нашего пансиона, как муж хозяйки, выбросив ее из супружеской постели, колотил на полу.
Спешил наверх к себе, унося с собою мучительно зазывный взгляд черных, грязных глаз и запах ее затертого, пропотелого капота и виски.
Плохо попал в этот неопрятный бординг-хаус[84].
Но не хватало решения искать иного убежища. И… глупая жалость к этим разоряющимся и дерущимся супругам! Впрочем, у мистера Брукса необыкновенно джентльменский вид томного брюнета.
Довольно. Я ведь решил вести добросовестный протокол всего этого ужаса, как материал для своей работы. Но не знаю, так ли нужно. Все равно, все годится. Кто родился, как я, без кожи, у того нервы очень болят. Оно, кстати, и успокаивает — писать… И пусть без утайки я весь послужу себе как ближайший «материал»! Иду сейчас в Музей{102}.
Плохо читалось вчера в Музее. Вышел раньше обеденного часа. Еще ни один «Сити-джентльмен» не возвращался из странного своего города в городе[85], где не живут, но приковывают колечко к колечку к той великой и всевластной кольчуге, которую люди зовут гениальной постройкой капиталистической культуры.
О, бездарное человечество! Сколько веков еще будет оно тратить ум, геройство и святость на то, чтобы развязывать злобно связанное и дальше сплетать себе позорно неведомо-новые беды и провалы!
Но придет все же день, когда легче станет оно ворочать изболевшее тело и даже совсем почти оживет. Тогда услышит оно иные стоны, чем стенания обойденных вороватым и подслеповатым экономом, — и более непоправимые.
Горе слышащему мольбу о хлебе — и стенание Психеи{103} по прекрасному и утерянному любовнику. Любви, любви просит земля, но не распри и не закона…
Это я так размышлял на Оксфорд-стрит, где голоска призывающей Психеи не расслышал бы никто — за воплями голодных кондукторов с бесчисленных качливых басов[86] в два этажа, громыхающих без рельс по камням, за гулом кэбов{104} и звоном подков легких, неслышно катящих двухколесных хэнсомов{105}, за глухо гудящим говором тысячеголовых двух плотных рек, протекающих и сбивающихся зараз двумя обратными течениями странных человеческих рек, и за теми слитыми в один верещащий вопль всплесками необъяснимых и злых звуков большого города, где каждое пробегающее мгновение задавливает затерянную в миллионах жизней жизнь… Или то дробятся валы новых и новых далеких прибоев? Там вскинула избыточная сила вверх на пять сажен фонтан тяжелых камней — и рушатся обратно со свистом в стихию. Там стоны тонущих, там треск разбиваемых корабельных костяков, там журчание отливных по песку струй, там гул наливающихся водою сталактитовых пещер… И откуда-то песнь Сирены!{106} То — музыкальные колокола остроплечих, черных, колющих сизое небо церквей и, как кружево их украшений, этот переливный, тонкий звон… Странно, несущественно, как бы эфир, не воздух волнующий, носится он над тяжелым, плотным гулом и отгулом.
Гляжу в безмерные витрины магазинов. Лежит культура на выставках оконных и так умильно глядит мильярдами отдельных головок, словно каждая милая вещь, тихая и невинная, скрывает в себе свою бабочку-Психею; и вижу глаза каждого предмета, который создан, и ожил, и просит любви. Вот канделябр из бронзы, вот кожаный несессер, вот статуэтка фарфоровая, и скрипка, и куст пунцовых роз, и зеленая бронзовая ящерица, и восковая кукла, и кружевная рубашка без тела — и еще, и еще, и еще… И вот эти люди в коротких юбках и длинных талиях, с ангельскими лицами и кудрями, очень красивыми, но однообразными, или те, в коляске, или тоже по тротуару тягуче шествующие в тесных шелках, с узкими, строгими и дивно выточенными чертами и голубым шелком сиренных глаз, и их великочелюстные, накрахмаленные, осклабленные кавалеры, с подстриженными белесыми баками, или небрежно качающие долгий, гнуткий стан смуглые и бархатноглазые юноши…
Слышу хохот острый, визгливый. Он странен в нарядности строгой улицы. Никто не хочет слышать, и лица равнодушны. Идут три девушки, очень молодые, заняли полтротуара в ширину, за руки держатся и хохочут. Черные, порыжелые платья обвисли на худых, неукутанных ногах, шлепают стоптанные башмаки, и дыры на чулках, обнаженных по щиколотку. Черные, голые соломенные шляпы грибами над белыми лицами с синими подглазниками и рыскающий взгляд жадно разгоряченных глаз. Идут, качаются, худыми руками сцепившимися костляво дергаются, поддерживаясь.
Никто не видит. Даже не обходят. Близко, вплотную проталкиваются. Да ведь их нет, визгуний, на Оксфорд-стрит…
Два вечера выжил, не заходя к Ральфам. Но общая вялость и сосущая тоска не давали ни работать, ни думать. Это — как наваждение. Я одержим. И не хочу..
Все же пошел вчера, сейчас после обеда. Было это неприлично, потому что в воскресенье никто ни к кому, кроме совсем своих, не ходит.
Знал же я о воскресенье вчера весь день, с утра было ошибся и пошел к Музею. Но тотчас стало странно на улице. Тихо, пусто. Вяло передвигались отдельные пешеходы. Беззвучно пробирались хэнсомы. Лица вытянулись, и сильные, молчаливые челюсти плотнее и упрямее притиснули широкие зубы. Плотнее и безнадежнее притворились двери узеньких домиков, иссера-черных, трехэтажных, плотно и однообразно один к другому нерасчлененными длинными рядами прилаженных, с решетками, отделяющими от тротуаров провалы, чрез кои ведут входы в кухонные подземия, с однообразными рядочками мелом помазанных каменных ступенек.
Здесь у каждого джентльмена свой плотно закрытый от улицы дом, и не войти улице в отделенный дом, где все блестит чистотою, и часы, и дела, и мысли распределены. Но если у вас нет своего дома, не стучитесь в чужой: там, на полый стук дверного молотка, вам откроет и откажет, после долгого и жуткого ожидания, строгая прислуга в белом чепце, страж несокрушимой пристойности и хома[87]. Есть и вас зовущее местечко, ласковое и щедрое: Темза течет бледными, мутными, льнущими, лижущими, ласковыми струями; и широко, и глубоко ее неисчерпное дно. Кружится голова, и тихо, настойчиво, непобедимо просит сердце покоя… Кто его разбудил, чтобы так биться?..
Большие решетчатые ворота Музея были плотно заперты, и просторный двор с его газонами — далекий и пустынный — охватили с трех сторон сильные, черные ионические колоннады{107}, и дразнили скульптуры фронтона{108}, и звали, дразня, струйки водоемов — там, под насупленным кровом архитрава{109}, наверху широких ступеней входа.
Понял — и повернул домой.
Все витрины магазинов плотно задвинулись ставнями, и строго смотрели окна нижних этажей с их мозаичными или затушеванными стеклянными ширмами.
Жизнь вся затаилась скупо и разделенно. Мир воплотился всецело во времени и пространстве…
Дома за ранним воскресным обедом доктор Нэш, захлебываясь и самодовольно ухмыляясь, сообщал нам содержание утренней проповеди его любимого, модного пастора. Он масон и вечером собирается в ложу, но раньше еще с женою должен заглянуть в Хэмпстэд: там доктор Фрэнк будет говорить, и это очень полезно — его послушать… И стала бойко сообщать свои впечатления его моложавая, бездетная, ядреная и решительная супруга — та самая, которая перед приездом в наш бординг-хаус напугала сладимую и грязную миссис Брук, потребовав себе отдельную от мужа односпальную кровать:
— В прошлое воскресенье д-р Фрэнк до того хорошо говорил о братстве, что мне трудно было удержаться от слез. Весь мир я любила и чувствовала себя такою хорошею христианкой, что подумала: «Счастливый мистер Нэш, имеет такую жену!» Но, выйдя с баса на Стрэнде, вдруг я увидела негра. Все блестело у него: черная кожа, белые белки и зубы, и красные выпяченные губы, и плотные завитки волос. И я подумала: «Нет, негр — не мой ближний».
И она хохотала, и кто-то вскоре стал обвинять кого-то, что под столом шалят ногами, и миссис Нэш громко взвизгивала, а после десерта спряталась за дверь, и все ее искали, потом вылавливали оттуда. А доктор Нэш кичился:
— Какова моя жена!..
Дождался вечера и до холодного воскресного ужина, уже в сумерки, бежал по Юстон-роду к углу Хэмпстэд-рода. Воздух сжался первым осенним холодком, и стояла плотность различных запахов, пыли и дыма, который в нескольких местах вырывался смурыми клубами из каких-то подземных жерл посреди мостовой[88].
Мимо меня спешили воскресные джентльмены в цилиндрах, отвлеченного от мира и страстей вида; к ним незаметно обращали тихие слова печально-строгие женщины, длинные, худые, в черных кофтах и юбках и черных соломенных шляпах, без румян и неприкрашенные. В Англии не любят соусов в кухне, высоких слов в названии профессий и украшений на проститутках.
Изредка шли грубые, простоватые люди, подвыпившие, разящие джином и виски, с краснощекими лицами и длинными, тугими мускулами высоких и сильных тел. Толкались торопливые дамы, опустив глаза, как бы не желая видеть безусловного неприличия и буро-черного цвета широкой улицы, где даже дома были нежилые, но высокие, странно крупные, совсем темные и с нагло-голыми окнами.
На углу Тоттенгэм-Кортрода и Юстон-рода было такое движение хэнсомов, кэбов и басов, что все мое внимание на эти минуты вернулось мне, и я нырнул, как между двумя валами, в два встречных потока качливых басов, двигавшихся левою стороною улицы, — вперед и между ними, под мордами прочих лошадей, — и оказался по ту сторону уже на тротуаре, где, терпеливо и снова забывая место в головокружительном верчении, стоне, гуле резкого треска бичей и острых выкриков кондукторов на лондонских жестких
Пропустил «Хэмпстэд-Хиф»![89] Дернулся бежать. Смотрели. Кто-то хихикнул… Проснулся. Стоял снова, потому что бас улепетывал, качая задом, как гиппопотам, и зеленый с красною полосой глаз прыгал свирепо, защищая отступление.
Прибрел на прежнее место. Еще длилось томление. Но уже —
Уже без труда попадаю в свой бас. Прохожу вперед, не наступая на ноги, усаживаюсь — не на колени соседки.
И сейчас — толчок. Один из тех, которые не снаружи, от сдвинувшейся колымаги, но волной крови ударяют по голому сердцу-берегу… Против меня сидит девушка. Лицо — как тело голое, и в голости, где все черты стерты, перед моим взглядом — сочный рот, широкий, как вступилище в пещеру; и мутно-беловатые глаза поблескивают влажно, и устанавливается простой, открытый, голый взгляд на мои глаза, даже без наглости, без всего, — просто как факт… И ужас провала, засасывающего провала, охватывает меня…
Опускаю взгляд. Засучены рукава бурого гладкого лифа, заголены крепкие руки повыше краснеющих локтей и без перехода кончаются толстыми, короткими, совсем голыми кистями. На одной руке сложена ноша: грубые, рыжего трико{110}, брюки — новая, только что сшитая партия, и кажется мне — все они коротки и широки. Верно, рыночная швея. Там, дальше по нашему долгому пути, тянется квартал, куда миссис Ральф ходит два раза в неделю от своего «общества» — распределять «бедным» топливо. «Бедные» будут покупать в свальной лавочке эти короткие, широкие брюки.
И снова все — тяжелое и вещественное, и невыносимо сидеть против тех студенисто-поблескивающих из провала голого лица глаз. И двинуться нет сил, а сердце ударяется и падает.
Отвел глаза. К ней повернувшись всею широкою спиною, сидел боком на тряском сиденье высокий господин — как и все господа, в цилиндре — и объяснялся оживленно невнятным голосом, как-то жадно засасывая и растягивая на
— О, Дик!..
И соскочила.
И словно возможность была дана двинуться и мне. Я тоже соскочил и шел теперь, меряясь широкими шагами с развалистым подвиганием баса. Отчего я не сел в тот трам, который катится по рельсам тоже к ним? Я не подумал…
И стал думать о Хайасинф — увижу ли ее? Не напрасен ли долгий, несносный путь и вся эта мука улицы?
Она лежала в качалке, такая вся обозримая и тающая, и утомленно подняла ко мне светящиеся глаза, и притронулась.
Почти не нужно было руки: все уже сделалось… Я здоровался с другими. Барбара стояла за креслом и, как люльку, осторожно-пугливым зверьком — раскачивала его. Миссис Ральф лежала на своем шезлонге и тихо стонала, совсем побледневшая. У камина Маргарет грела ноги на решетке. Ее жених набрасывал с нее кроки{111}.
И еще тот — с очень большими челюстями, дряблым, мучнисто-бледным лицом, залезлым лбом и блуждающими в смутной грезе бледно-голубыми глазами…
Я его видел раз. Миссис Ральф сказала, что это жених Хайасинф; а Барбара сообщила, что он «ужасно» богат, но «сновидец» и ничем не интересуется. Только в Хайасинф влюблен «ужасно», но и тоже совсем особенно, не как другие люди влюбляются. Он глядел в огонь, и сны медленно ползли по странно дряблым молодым чертам, то радуя, то печаля, то волнуя перед легкими чарами его посланницы{112}.
Бешенство готовилось во мне и разразилось: я стал ненавидеть… И, ложась, совершал заклинания.
Ночью видел ее. Лежал, закрыв глаза, скрестив на груди руки, как мертвые скрещивают. Она вошла. Веяло. Мои веки открылись сами, и я видел две из темноты руки, очень тонкие, узкие; прохладою прикоснулись они к моим рукам. Потом повеяло надо лбом — как легкие крылышки ночной бабочки… Не вправду ли бабочка?.. И прохладные, легкие пальцы нажали мои веки на глаза, как мертвым нажимают…
Хайасинф не от жизни. Тем лучше. Умереть. Это — последнее сладострастие. Легкость последней тишины. Надо счеты свести. Какие-то счеты. Какие-то отчеты… Кто связал?.. Довольно.
Вчера вечером случилось то, чего никогда здесь не случается: в мою комнату постучались.
За обедом Хайасинф не было, и я ушел к себе, потому что зайти со всеми на условные полчаса в семейную дроинг-рум не хватило воли в моем обезволенном тоскою теле.
Сидел у себя. Писал в своей «Истории Сострадания», к главе об элеосе[90] греков. Конечно, это — не «жалость»… Внезапный стук в мою дверь. Голос мой призывный был беззвучен и холоден:
— Войдите.
Письмо, газета, брошюра? Что-либо чужое и ненужное, отголосок только что покинутого там, позади, в России, университета?.. Друзей я не имел… Сергей? Он с Еленою. Андрей? Он бежал, и довольно, довольно мне было пить его яду…
Пока дверь отворялась, — кажется, все это мелькнуло. Уже
Умер — и воскрес, со всею мукою разлуки, со всею свежею радостью росистою свиданья нового!
Нагнулся к протянутой руке и поцеловал, не коснувшись, не смея — своею простой рукой, с этими мне ненавистными расширяющимися последними суставами пальцев… Почувствовалось — как по воде течение, ручеек — этот поцелуй поникшей в воздухе, протянутой, прохладной ее руки.
Ничего в ней не изменилось, только брызнул сильнее лучом золотой свет карих глаз, и казалось — они улыбнулись.
Она молчала. Мы так стояли.
Потом я сказал глупо и с вопросом:
— Вы пришли?
Она отвечала, подумав, голосом тихим, уверенным и светлым:
— Учитель меня прислал к вам.
— Кто он?
— Он вас знает.
— Я никого не знаю… кажется.
— Это не нужно.
— Что ему нужно от меня?
— Вы ему поручены.
— Что я должен делать?
— Любить правду.
— Я ищу.
— Да. Вы сильный. Но вы станете сильнее.
— Через вас.
— Через него.
— Но пришли вы.
— Да, я буду приходить. Ему не нужно.
— Я его люблю.
— Это неизбежно.
И она вдруг изменилась. Словно струя протекла по всему ее телу. Она ослабела несколько на ногах и, протянув руку, в забывчивости ухватилась за мою. Я дрожал от ее прикосновения. Ее веки прикрыли наполовину ее глаза, углы губ отяжелели. Стала она некрасивою, потому что лицо отяжелело, но такого сладострастия я никогда не видал… Или мне это приснилось?
Она оправилась. Рука моя была свободна. Или никогда она не приняла ее? И не заболевала вовсе? А я заболел и снова выздоровел…
Заболел ревностью, которая и теперь жжет, изжигает, и теперь рука ею дрожит и мчится так неотчетливо по бумаге… Она говорила тихо, и словно во мне каленым прутиком выводились ее медлительные отчетливые слова:
— В первый раз я слышала и поняла эту любовь, ее неизбежность. Его слова растили мне огненные крылья, и я вся наполнялась огненною любовью, пока не стала от легкого присутствия этого тончайшего огня такою легкою, что уж совсем перестала себя чувствовать и видела иными глазами себя иною и светлейшею. И когда все вышли, которые слушали его, я осталась и видела, как та я, легчайшая и вся из светлого пламени, подошла к нему и, приклонившись к его руке, поцеловала ее. А на руке его, бледной и прекрасной, была стигма, как от гвоздя, как у Распятого…
Она глядела на меня теперь всею поверхностью светящихся карих глаз, всею полнотою касающегося взгляда. Я спросил еще раз:
— Кто он?
И еще раз она отказала в ответе.
— Знающий.
— Вы сказали, что он проповедник?
— Он учитель.
— Его можно слушать?
— Вам этого не нужно.
— Отчего?
— Оттого, что вы слишком многое знаете.
— Я не понимаю.
— Учитель сказал, что будет писать вам, но с одним условием.
— С каким?
— Чтобы вы уничтожали его письма тотчас по прочтении. И никто никогда не узнает. Можете поклясться?
— Клянусь.
— Я скажу.
— Я буду вас видеть? Я уже не могу без вас.
— Я буду приходить к вам.
— Отчего вы часто не обедаете дома? Я не могу выносить обеды в вашей семье без вас.
— Я нигде не обедаю.
— Вы голодаете?
— Нет. Мне не всегда нужна пища.
— Вы не женщина?
— Никто не женщина и не мужчина.
— Почему?
— Дух мужчины и дух женщины переместились давно. Вы более женщина, нежели я.
— Перед вами — да. Я чувствую себя слабее и проще ребенка.
— Это не я. Это он через меня говорит и действует.
— В таком случае я его люблю.
— Это неизбежно{113}.
И, быстро отвернувшись, двинулась к двери. Мне казалось, что, уходя, она вещественнее касалась моего ковра.
Вышла. Тихо прикрылась дверь. Мне хотелось целовать следы ее узких подошв. Один раз я видел ее след на белом меле, которым зачем-то иногда натирают каменные ступени нашего крылечка. Но вчера, нагнувшись, чтобы искать, вдруг вспомнил, что на ковре ноги не оставляют следов, и рассердился на себя…
Бежал из России. Бросил Сергея. Одиночества искал. Милого и страшного подвига одиночества. Здесь, в черном городе, из бурого дыма и черного плюща, живую душу истязал в жалости непомерной и ужасе без исхода, — чтобы до конца дойти, до конца последнего смысла. Ибо здесь близок конец: уже преддверие конца — это темное чистилище, где падение себя не прикрывает, и визгливо хохочет отчаяние, и мимо шествует горделивое лицемерие сильных и проклятых.
Здесь открываются все ходы к концу.
Кто же он, этот «учитель»?.. Один из них?[91]
Ему отдамся ли? Или с ним бороться осужден в ночи?
И где силу найду, потому что бессилен нетерпением?..
Сегодня утром не стало светлее ночи. Или почти. Только разглядел, как смурый туман прилип вплотную к окну и уже огонь фонаря на тротуаре не просвечивал сквозь грязную гущу. В комнате желто горела лампа.
Одевался, конечно, думая о ней. Это наваждение. Она не женщина. Дух? Надо бы их хорошенько расспросить, как она у них явилась. Отчего же? Я не брежу наяву. Такое бывает странное в жизни, что в книгах казалось бы выдуманное романтикой. Жизнь романтичнее искусства. Только глядеть нужно до конца и сквозь.
Вот и этот туман. Он невозможен. Он для того, чтобы держать души. Моя здесь держится. Туман — мои стены. Он мой тюремщик, т. е. Хайасинф. Мне приятно писать это цветочное имя сегодня, в это несбывшееся утро…
Продолжаю вечером. Предыдущее записывал перед тем, как выйти; может быть, только и начал для тех последних слов. На улице, спустившись почти ощупью с крылечка, остановился. Билось сердце. Было почти ужасно. Что-то непроницаемое, плотное и всеобъемлющее висело всюду, бурое, холодное, липкое, почти вязкое, потому что, казалось, вязнет в нем все тело и душа обвита. Нелепо хотел вдруг броситься бежать. Пока не кончится. Но оно стлалось бы вместе. Застонал. Кто-то невидимый, совсем рядом, сказал:
— В третий раз я снова у этой проклятой аптеки.
Наш дом на углу аптеки, — т. е. аптека, почему-то выдающаяся немного дальше на тротуар, своею пристройкой делает там как бы угол, а за нею уже настоящий угол, с Юстон-родом. Ужасное место!.. Затем меня кто-то обнял.
— Господин, угостите меня виски.
Я обернулся по направлению своего уха. Под ободком круглой, клеенчатой, черной шляпки испитое, узкое женское лицо, и насыпано из тумана на нем по белизне сажей. Глаза пугливые, карие. Все это молодое и прозябшее. Я стряхнул с плеча ее руку. И побежал. Тотчас наткнулся.
— Проклятие тебе, ты дурак!
Выговор заметил: лондонского рабочего.
И тяжелая рука ударила меня по шее с такой силой, что я отлетел в сторону, сорвался с тротуара и, протянув судорожно руки, охватил фонарь. Над собою понял пятно света, хотя он не лучился, а там, без распространения, плотно слипся. Только пачкал собою ровную, грязную стену.
Покорно шел уже. Очень медленно и часто протягивая руки, извиняясь и благодаря встречных слепцов. Так как собрался весь в один комок внимания, то не ошибся ни улицей, до первой площади после нашей, ни следующей улицей, ни третьей площадью. Все узнавал, нащупывая выступы и завороты вдоль стен. И после последней площади прошел до заворота направо, отсчитав свои много раз считанные для гадания шестьдесят шагов (гадаю, возвращаясь из ридинг-рума[92], о том, будет ли Хайасинф за обедом), и повернул, и нащупал решетку и вход в нее. Шел мощеным двором, предварительно рассчитав, чтобы спина была совсем напротив решетки, и так добрел до первой ступени. Каждая следующая все-таки выступала. Даже намечалась третья. Здесь у Музея было почище, но еще безнадежнее, потому что не разрезанный домами туман оказывал себя бесконечным и вездесущим.
Тем радостнее сознавалась победа. Уже в большой вестибюль его не впустили, и я мог видеть лица, и колонны, и дальше — двери и зал чтения, «комнату чтения», как они называют, не любя громкости слов, свое круглое чудо, окружность вневременного мира духов. Там соединилось настоящим и действенным все, что было и есть на земле духа живого; и все, что будет, — придет.
За моим отгороженным столом, на своем подвижном глубоком кресле, мне стало так верно, как и всегда, и я взглянул на потолок, который, возносясь куполом, упирал свои витрины в грязный туман, как в прихлопнувший землю вещественный косный покров.
Снова был у
Если бы была полнота, не было бы страдания. Все, что страдает, от неполноты страдает. Это последнее раскрытие страдания… Horror disorescendi — не horror vacui[94] — закон человеческого духа. Поэтому человечеству открыто всего два пути. Или волить Преображения в Полноте, или угашать свои вожделеющие надежды. Первое — Слово. Второе — Молчание. Но абсолютное Всезвучие и абсолютная Тишина сливаются. Не так ли и полнота с пустотою едины?..
И все-таки я не могу принять
Но не вечна моя память, и любовь моя — по своему несовершенству — жалость. Я же хочу вечного и нежалеющего.
Тоже помню бледно-алые гвоздички на сухом лугу позднею осенью, когда уж цветы отцвели и утреники лиловым инеем на янтарном рассвете остужали травку. Я хочу, чтобы вечно жили мои алые гвоздички…
Сегодня ничего не выходило в ридинг-руме. Ссорился с ними отчаянно. Кажется, каждою кровинкою перелился в своего кротика, розовыми лапками рылся в землю, просился к родимой, слышал прель хвойную под елью, под низкой приземной ветвью разлапой. А лопаты над собой не чуял… Родная мать, Земля милая, пахучая, пусти, пусти, но не в смерть!..
А теперь, пока пишу, снова эта ревность, которая тогда родилась, когда у нее веки и губы стали тяжелыми и полузакрытыми…
Я же не хочу ревности. Это так суетливо…
Потом узнал одну женщину. Через нее пил ядовитую истому тончайшего сладострастия. Но она не отдалась мне. И вот к тридцати годам я остался таким, каким был (в отрочестве) в год смерти матери, и, как тогда, все знал и всем изныл — и от страсти не зачерпнул. Дико, да?..
Потом я почувствовал паутинные тени на своем лбу; они проползли, щекотя нервы, — от перистых листьев акаций. Легкая дрожь пробежала по стене. Вспомнилась Хайасинф. И я остановился.
От внезапности остановки я сначала услышал в себе гул своей смуты — и тотчас рассердился. Так нельзя ни работать, ни наблюдать. Стало тихо вдруг. Все, что во мне теперь неурядица и позор, произошло оттого, что, не закончив своих исследований по Истории Сострадания, я вышел из-под дисциплины чистой мысли, и бунт отразится на мне двояко: на моем сознании и на моих поступках.
Первое стало изменять себе ради чего-то — не себя, но своего же, только по ту его сторону. Это — то, что разрушает всякое строение, законами познания построенное. Но это пока. Если очень затихнуть в созерцании, не познается ли и это мое, что не есть сознание?
Здесь-то и явился бунт моих поступков, чтобы все смешать и удалить белую тишину, желанную…
…Хайасинф! Перистое щекотание по мозгу только теней от листьев толкнуло во мне ту сладострастную память. Она прошла мимо рано. Довольно вовремя, чтобы сказать мне ускользающей тенью: «Довольно. Откажись!» И отказался я, но…
ПАСХА{115}
Эпилог
Земля моя, Земля моя, Земля родимая, меня взрастившая, Земля-могила, еще не сытая! К чему, Мать, дала ты мне ясные глаза — видеть великолепие, ужас и красоту твою, и сердце к чему мое из твоей темной глыбы проснулось и забилось — тебя проклинать, смерть ненасытимая, и за тебя молиться небу, бедная, тоскующая глухими раскатами твоих громов?
Богиня-Мать, сколько кубков недопитых лучшего вина, сильного, святого, опрокинула Судьба к твоим ногам! Ту жертвенную кровь ты выпила, Мать, как ключи, пьет песок пустынь, безвозвратно, безнадежно, детей твоих кровь, из тебя рожденных, тобою не оплаканных: ты родишь других, еще и еще, без скупости и без разбора.
Чтобы бились сердца, разгоняя круговоротом алую кровь, как в недрах твоих по жилам вращается вода живых твоих ключей; чтобы вспыхнули взоры и приняли мир твой, его хаос и его строй, как в солнце твоем загораются зрячие, жаркие лучи ласкать тебя, злую и добрую, для вечной твоей жизни и вечной твоей смерти!
Земля, любит тебя моя душа темная, тихая, полная, покорная, твоя-моя душа, душа земная всего живущего. Но дух мой сказал тебе: «Нет».
Слышишь, Мать, святое слово, мне одному данное, мне — человеку. Потому что не твой только человек. Если бы твоим был весь, — весь говорил бы темное тихое, полное «Да». Случилось — Он пророчил: «Умру, и погребут, и в третий день воскресну!» Случилось — Он воскрес. Он, благословивший лилии твои, Земля-Мать, воскрес. Из «Нет» божественного воскресение Его.
И прозвучали те слова впервые о воскресении, родили божественное новое согласие. И с той поры, Земля моя, впервые поставил дух, не твой, — свое утверждение.
И утверждает дух божественный, из твоих очей, Мать, сверкающий, в твоих сердцах, Земля, болью и восторгом бьющийся, — вечность мгновенных порывов своих и твое Преображение.
ПЬЕСЫ
КОЛЬЦА{116}
Драма в трёх действиях
Посвящаю МОЕЙ ВЕРЕ{117}
Аглая
Алексей, ее муж
Анна, ее невестка
Ваня, разведенный муж Аглаи
Доктор Пущин
Яша, двоюродный брат Аглаи
Ольга, Александра, Таня — певцы оперной труппы
Матюша
Маша, горничная
Матросы
Первое действие
Просторная комната, обшитая по стенам узкими сосновыми досками. Направо тонкая деревянная переборка прорублена, и сквозь широкую прорезь видна в прилежащей комнатке, такой же белой, узкая, из некрашеного дерева, кровать, покрытая очень белым покрывалом; возле кровати столик такого же дерева. Прямо, в задней стене, дверь и направо от нее, у стены, широкий шкаф. Налево — дверь и широкое окно в сосновую чащу. В середине комнаты — тяжелый четырехугольный стол; справа — столик с зеркалом на нем, покрытый белою вышитою скатертью. В разных местах комнаты — несколько стульев, лавок с вышитыми подушками. Вся мебель из некрашеного очень светлого дерева.
Аглая входит легкими, радостными шагами, едва заметно прихрамывая, останавливается посреди комнаты и, как бы собравшись, оглядывается кругом спокойным взглядом. Она одета в светлое. Темные, блестящие волосы вьются, выбиваясь из прически. Глаза горят жизнью и быстрою мыслью. Оглянувшись на окно, она прежнею походкою идет к нему. Уже по дороге звонким и ласковым голосом зовет.
Аглая. Маша! Маша!{119}
Маша. Аглая Васильевна!
Аглая
Маша. Вот садовник! Еще рано.
Аглая идет к двери в сад, еще оглядываясь и соображая. Маша входит, неся цветы. Лица и плеч не видно за большими букетами цветов.
Аглая
Маша. Вы ее давно не видали…
Аглая. С тех пор, как она была у нас, в Заречном{120}, невестой брата… да, шесть лет тому назад.
Маша
Аглая
Маша
Аглая
Маша. В лесу. Позвать их?
Аглая
Я ведь не умею иначе. Я тебе все так просто говорю. Ты береги сестру. Анна потеряла двух детей зараз — близнецов. Ей может вспомниться, если она увидит наших тотчас по приезде, особенно Олю. Ее детям тоже было по три года. Лучше потом, знаешь? Пусть оглядится. Алексей каждый раз, что ездил туда в Забытое{121}, находил ее такой бледной, такой бледной!
Маша. Давно они померли, дети?
Аглая. Больше года.
Маша. И барыня все убивается — помнит?
Аглая. Маша, Маша, разве мать может забыть?{122} Я думаю, это все равно — когда случилось. Не забудешь никогда. Это должно быть ужасно — смерть. Ты не понимаешь, глупая девочка.
В среднюю дверь входит Анна. Одета в черное гладкое платье и маленькую дорожную шляпу.
Аглая
Анна
Аглая
Анна
Аглая
Анна. Да, мы признали друг друга на распутье.
Аглая. Ах, Анна, если он знает, что ты здесь, он постарается скорее, скорее окончить дела там, в твоем Забытом…
Анна. Нет, Аглая, не надо.
Аглая
Анна. Еще на станции.
Аглая
Анна
Аглая
Анна
Аглая изумляется. Хочет расспросить, но удерживается, непонятно стесненная тем мерным, как бы важное произносящим голосом.
Анна. Аглая, дай мне теперь взглянуть на тебя.
Аглая
Анна
Аглая
Анна. Пойдем пока к окну. Сядем спокойно.
Садятся обе на подоконник. Между ними пионы. За ними темные сосны.
Анна
Аглая отворачивается от Анны и быстро смахивает бегущие слезы.
Анна. Ты плачешь оттого, что умер мой муж и мои дети? Добрая Аглая!
Аглая
Анна
Аглая
Анна
Аглая хочет спросить и запинается.
Анна. Спрашивай, Аглая.
Аглая. Я боюсь сделать больно. Я так люблю тебя.
Анна. Добрые не делают больно… Счастливые любят легко, не правда ли?
Аглая
Анна. Да.
Аглая. Ты… ты забыла его?
Анна. Нет. Забыть нельзя.
Аглая
Анна
Аглая. Ты стала лучше. Та другая Анна, что после смерти мужа и детей, глубже прежней Анны, не правда ли?
Анна
Аглая
Анна
Аглая. Я так жду Алексея!
Анна
Аглая. Да, да, бедный, это оттого, что он был занят. Анна, ты любишь море?
Анна. Меня море тянет в путь.
Аглая. А мы с Алексеем любим его ритм. Ведь Алексей весь в своих ритмах. Ты знаешь? Ведь он говорил тебе о своей книге, нашей книге{123}, как он ее называет?
Анна. Нет, нет. Он не успевал.
Аглая. Его поражает, что наша мысль может проникнуть и воссоздать эти законы и таким образом ощутить себя единою с творческим духом всего мироздания. И эта сила, и это единство так громадны, что сознание, пугаясь, — останавливается перед бездною бесконечностей! Вот эту громадность и это космическое единство он и заложил в основу своей философии и мечтает научить людей терпению и тихой любви к жизни, к маленькой близкой жизни, потому что в людях и дух космоса, и душа покорного слезам и радости человека. Ах, он так любит эту бедную жалкую душу покорного человека! Слишком даже! Оттого и не мог сделаться только математиком, как мечтал с детства, он стал инженером: на заводе так много горя и так много обиды и посрамления человеческой личности.
Анна
Аглая
Анна
Аглая
Анна
Аглая. Но жизнь других!
Анна
Аглая
Анна. Нет, подождем еще здесь. Аглая, скажи, ты любишь встречи?
Аглая. А ты? Я так хочу узнать тебя ближе.
Анна
Аглая. Мы оба тебя знаем. Ты наша — обоих{124}.
Анна. Аглая, ты побледнела, когда спросила меня, изменял ли мне мой муж? Отчего? Или ты еще боишься измены? Еще не забыла первого мужа?
Аглая
Анна. Значит, ты забыла первого мужа?
Аглая. Ах, это было где-то давно: не в этой жизни, мне кажется… и… как черный сон. Знаешь, это даже не была измена, нет, другое…
Анна
Аглая
Анна. Алексей любит твоего сына?
Аглая
Два носильщика вносят в комнату два очень больших сундука и легкую небольшую корзинку. Аглая распоряжается с уверенною и ласковою деловитостью. Два сундука ставят к двум большим шкафам у стены.
Корзинку оставляют посреди комнаты. Носильщики выходят.
Аглая
Анна
Аглая
Анна
Аглая. Да, да, конечно, как хочешь. Но сундуки такие большие, и там… там все ими займется… и… Хочешь, я велю их убрать на чердак или в кладовую. Дачка поместительная.
Анна
Аглая. Я велю Маше принести сюда чай, и мы начнем сейчас после раскладывать корзину.
Анна. Я напилась чаю в городе. Я выехала вчера утром из Забытого, меня толкало к тебе, и должна была быть у тебя вечером, но ночевала в городе. Ты же и не ждала бы меня вчера вечером.
Аглая
Входит Маша спешно, запыхавшись.
Маша. Аглая Васильевна, вас Александр Федорович зовет. Аглая. Куда?
Маша. Он как шел с лесу домой к нам, его и встретила по дороге больничная фельдшерица. Зовет в больницу, земский доктор у них отлучился. Операция спешная. Так он и говорит мне здесь у ворот
Аглая. Сейчас, сейчас я пойду ему все объясню…
Анна. Ты лечишь на заводе?
Аглая. Ах, это только потому, что компания скупится на второго фельдшера. Я сейчас — только расскажу ему, что ты здесь.
Анна
Маша
Анна стоит несколько мгновений, прислушиваясь. Внезапно срывается с места, быстро, легко несется через комнату и останавливается у первого сундука. Медленно обходит его, потом второй, прикладывая к ним руку, как бы ощупывая их У угла второго сундука вдруг падает, как подкошенная, бросает на него обе руки, зарывает в них голову и долго лежит так; изредка глухо стонет. За дверью шаги. Анна ловко вскакивает. Идет медленно, вся застывшая на середину комнаты.
Дверь медленно раскрывается. Маша входит с большим подносом.
Ставит его на стол посреди комнаты. Уставляет посуду.
Маша. Вот и чай! Аглая Васильевна просит вас налить себе. Она сейчас, сейчас будет. И с нею Александр Федорович.
Входит Аглая и за нею человек, плотный, невысокий, с лицом, заросшим бородой, свободными волнами каштановых с проседью волос над просторным лбом и проницающими, строго пытливыми глазами, яркими, под тенью нависших темных бровей.
Аглая
Анна. Вы освободились от вашего больного?
Пущин
Аглая. Ах, Пущин, полноте на себя клепать! Вы любите больных, как истинный врач.
Пущин. Как это?
Аглая. Таю любите отгадывать!
Пущин. Неправда, я люблю спорить с вами про любовь.
Аглая
Пущин. Любовь? Любовь — это пристрастие. Так, несправедливость — вот любовь.
Солнце ударяет сквозь ветви сосен в комнату золотистым светом.
Аглая
Пущин. Вы? Вы любите Алексея, детей, голубятню в Заречном, Машу, моего жеребенка безухого и меня немножко… А остальное, там на заводе, — все доброта!
Аглая. Довольно, Пущин. Садитесь. Анна, садись.
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин. Ну, ладно. Об Алексее вашем…
Аглая
Пущин
Анна
Пущин
Анна
Пущин
Анна. Я видела его шесть лет тому назад… в Заречном… Потом после смерти моего мужа в этом году он приезжал…
Аглая
Пущин
Аглая
Анна
Пущин
Анна
Пущин
Аглая
Пущин. Вы из скромности не придаете значения моим словам… потому что я часто вас хвалю. Только сегодня пришел бранить!
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин. Наняли дачу! Бросили дело! И шести недель не прошло, опять по Забытым!
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин. За отпуск ручаюсь. Компания должна дать такому работнику.
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Анна
Аглая
Перебегает к ней и бросает руки на плечи.
Анна
Аглая
Смеется тепло.
Пущин
Аглая
Пущин. Не угадали. Живописец!
Аглая. Вы?
Пущин. Не знали? А я картину написал.
Аглая. Не знала. Что это?
Пущин. Это так Я ведь в жизни отшабашил давно. Так вот ей, матушке, на прощанье.
Аглая. Опять! Да что же?
Пущин. А вот слушайте: тощий волк с повислым хвостом и рыщущими глазами. Подпись: загрызи — или удирай! Подпись к зрителю относится. Мораль: человек человеку — волк!
Аглая
Пущин. Сердце — эластический мешок, назначенный для питания мозга. Мозг подымает человека от драки с собратьями… виноват, с со-волками, к исследованию законов и причин этого волчатника.
Он встает. Ходит беспокойно по комнате.
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин смотрит на них со злобой из-за стакана чая.
Анна
Аглая
Анна
Аглая. Это еще от пути душно.
Анна выходит.
Пущин несколько мгновений ждет. Подходит к двери, удостоверяется, что она плотно заперта. Берет руки Аглаи и отводит ее на середину комнаты. Его лицо помолодело внезапной, усиленной жизнью.
Голос звенит напряжением.
Пущин. Аглая, зачем вы бросили Ваню?
Аглая
Пущин
Аглая. Я не понимаю. Я ничего не понимаю. Зачем вы спрашиваете? Вы же сам знаете. Суд… оправдание… Да я-то не могла оправдать.
Хватает его руки в боли и мольбе.
Пущин. Разве вы это можете понять! Так он сорвался в жизнь!
Аглая. Не помню, не помню.
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин. Только это, Аглая?
Аглая. Не помню, не знаю. Что я понимала?
Пущин. Аглая, я вас любил не как дочь.
Молчат.
Аглая. Но В… Ваня… Вы сами…
Пущин
Аглая. Это тем преступлением, надруганием над любовью он, как обвал с горы…
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Анна входит. Пущин идет ей навстречу легким шагом, любезно улыбаясь. Без приготовления, внезапно.
Пущин. Вы мне простите, Анна Арсеньевна. Меня Аглая на поэзию настраивает. Поэт вдохновляется из себя, бесцельно, так сказать. Вот и я… Позвольте рассказать вам обеим не сказку, а так — картинку из жизни природы… Можно?
Анна садится. Аглая становится у ее стула.
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин. Часами. Пока один не пал. Тогда пастухи, с которыми и я прятался, осторожно приблизились и выстрелили в победителя — он был им слишком опасен в ярости победы.
Аглая. Как страшно! Но как красиво!.. А стадо?
Пущин
Аглая. Нет, я сегодня ничего не понимаю! Так что же?
Пущин. Ах, кабы женщины были — буйволицы!
Аглая. А мужчины дрались, как буйволы! Вот мечта!
Пущин
Аглая. Убийство?
Пущин. Можно и убийство. Молния разит!
Аглая
Плачет, отвернувшись, спрятав лицо в руки и всхлипывая по-детски.
Пущин
Выходит, поклонившись.
Аглая
Анна. Нет, как можно? Он такой несчастный.
Аглая. Несчастный?
Анна
Аглая
Анна
Аглая
Хочет приколоть маки к черному платью Анны.
Анна
Аглая
Обводит рукой вокруг.
Анна
Аглая
Анна
Аглая
Анна
Аглая
Анна
Аглая
Обе работают молча долго над раскладкой корзины.
Анна
Аглая
Анна. Какая ты добрая! Не бойся! Расскажи об них. Я должна знать.
Аглая
Анна. Сколько ему лет?
Аглая. Двенадцать.
Анна. А потом ваши с Алексеем?
Аглая. Потом две дочери. Старшая… ах, она странная девочка! Ты, Анна, не поверишь: она моя совесть. У нее глаза большие, ясные, горящие как-то в душу, они светлые и темные, как бы полнотой чувств.
Анна
Аглая. Вере? Ей восемь лет. А потом — Оля… Той… та — небольшая, три года. Той закона нет ни своего, ни чужого.
Анна. Это как мои. Им тоже по три года было. Для них тоже не было закона. Но они любили сказки. Поверь мне…
Аглая
Анна
Аглая. Что ты рассказывала им?
Анна
Анна молчит. Аглая глядит на нее и не замечает, как плачет, потом испуганно ощупывает щеки и пытается незаметно утереть слезы.
Аглая
Анна. Бедная Аглая!
Аглая
Анна. Это оттого, что ты не понимаешь главного. Ведь не у меня одной и не у меня первой умерли дети.
Аглая. Анна, но это-то и есть самое ужасное. Самое ужасное, что у всех умирают. Лучше, сто крат лучше мне было бы, чтобы все трое умерли у меня и больше никогда ни у кого не умирали. Смертью нельзя утешиться от смерти. Нет, нет.
Анна. Я не утешалась, Аглая. Это я теперь говорю тебе в утешение, потому что ты жалеешь меня и не помнишь, что это все равно — я или кто иной, или ты. Если дети умирают, то не все ли равно, у какой матери? Если дети мучаются…
Аглая. Они мучились, Анна?
Анна
Аглая. Это ужасно. Ужасно.
Плачет обильно и не скрывая слез.
Анна
Молчат долго.
Аглая
Анна. Да. Но любовь застлалась, и каждый из нас стал одиноким перед смертью. Я не думала об нем. Я была поглощена. Вся моя любовь была поглощена умершими.
Аглая. Ты могла плакать?
Анна. Нет… Или да, я плакала. Первое время… ужасно, ужасно плакала… Один раз в особенности… Потом больше нет. Теперь я не умею плакать.
Аглая. Это с тех пор, как ты стала другою, ты не умеешь.
Анна. Не знаю… верно. Ночью после похорон все было тупо во мне, и я заснула немного — и вдруг проснулась, и вдруг вспомнила, как для забавы им муж принес из пруда головастиков и разных водяных жуков, и мы держали все в банке, но во время болезни детей я забыла менять воду. Мне стало жаль этих проворных жуков и головастиков, и я с постели вскочила. Они мне казались священными, головастики и жучки, потому что дети любовались на их веселые, смешные движения среди болотных трав, и я им указывала еще на кувыркающихся червячков и каких-то водяных гусениц и на яички еще не вылупившихся насекомых. Целый мир водяной там был, и они учились от меня всюду узнавать жизнь. Вот я подбежала к банке и ничего при свече долго не понимала: все было черное, мутное. Я шелохнула воду, и вдруг что-то большое, толстое, белое бултыхнулось в ней. Я увидела червяка, грязно-белого цвета, жирного, огромного, извивающегося жадно в черной воде. Это был могильный червяк, он съел всю жизнь. Когда была жизнь, его не было, но когда началось гниение, он родился и пожрал живое, и остался один{129}. Я упала на пол и стала рыдать…
Аглая. А муж твой, Анна? Бедный брат!
Анна. Он был несчастнее меня. Он страдал по детям, но ему еще оставалось место в сердце, чтобы тосковать по мне. Я ведь ему стала совсем чужая. Все во мне поглотилось детьми.
Аглая. После их смерти?
Анна. Да, в особенности. Но и раньше. Мне теперь, назад глядя, это видно. Это ты, в первый раз, меня заставляешь оглянуться. А тогда я не понимала. Все эти толчки.
Аглая. Да, такою ты была и тогда, невестой, такою… непонятной… Я не знала, любила ли ты его — оттого и спрашивала тебя давеча.
Анна. Меня толкало к нему. Я была, как мертвая, и он должен был оживить. Верно, так всегда любовь у меня. Я ждала. Он же от этой мертвой во мне весь пламенел. Мне казалось, — я пью его пламя, и это дает мне жизнь. Так зародились наши дети. Когда я родила их, мне они были всего ближе, и муж стал одиноким. Когда умерли дети, я изнывала по ним. Он был тогда вдвое одинок, меня что-то толкало к отчуждению, почти к ненависти. Как бы его вина была в их смерти, его вина в непрочности их жизни… Но… в одно утро я проснулась… он стоял надо мной и глядел так… жадно на меня, что-то бешеное было в его лице… я отвернулась. Но он схватил меня. И я покорилась… И опять это случилось…
Аглая
Анна. Опять, что я умерла словно и пила его жизнь и так безумно, как никогда. Он ушел на завод пьяный, понимаешь, весь пьяный еще мною… и я тоже… я не могла его дождаться… я, помню, места не находила, бегала по дому от окна к окну, ждала и все думала: когда он войдет, я встречу его и только взгляну — и он мой опять… Но позвонили и принесли его мертвым… ты знаешь… то колесо…
Аглая
Анна
Аглая
Анна
Аглая. Замечала? Анна, Анна, замечала?
Анна
Аглая
Задыхаясь, смолкает.
Анна
Анна захлопывает тяжелые крышки сундуков, бросается на пол возле одного из них, обнимает его край и, зарыв голову в руки, разражается безумными рыданиями. Аглая стоит окаменелая, потом движется к плачущей и пугливо останавливается, беспомощно прижимая руки к лицу. Рыдания Анны смолкают, но все тело страшно потрясается.
Аглая
Долгое молчание. Анна замерла все в том же положении. Изредка все тело встряхивается судорогой. Входит Алексей. Он останавливается в дверях Лицо изможденное, темное. Глаза горят из глубины, большие, неподвижные. Линия твердо сложенных губ — жестка. Он внезапно сдвигается с места, идет быстрыми твердыми шагами через комнату.
Подойдя к Анне, кладет жестко руку на ее плечо.
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна. Я это вижу в твоих глазах.
Алексей
Анна
Алексей. Ты звала? Я был три раза в Забытом в этот год…
Анна. Но теперь я знаю, что я звала тебя… из моей глубины…
Алексей. Это — страсть.
Анна. Я только потом понимаю себя. Но потом всегда уже поздно!
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна. Помню, помню!
Они молчат. Их губы дрожат, тяжелея. Целуются. Она откидывается.
Анна. В доме Аглаи!
Алексей
Анна
Аглая появляется у двери из сада. В ее руках длинные ветви сирени. Останавливается, покачнувшись; роняет несколько веток. Проходит еще несколько шагов; останавливается; глядит, как бы еще не понимая до конца.
Алексей
Анна
Алексей
Аглая тесно прижимает ветви скрещенными руками к груди. Спешит неслышно чрез комнату к средней двери, прихрамывая, вся судорожно устремленная вперед.
Анна
Алексей
Аглая выходит, плотно прикрыв за собою дверь.
Алексей
Анна
Алексей
Анна стоит, вся вытянувшись; лицо строгое, как бы враждебное. Глаза, большие, открыты неподвижным взглядом вперед. Ни один мускул не движется.
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна. Но… ты сам хотел быть пророком и не жить. Ты и твоя Аглая, вы хотели быть одни…
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей. Но страсть сильнее ненависти и презрения.
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Сверхмерным усилием достигает ее губ своими. Они сливаются безостановочным поцелуем. Анна отрывается, отскакивает от него на шаг, становится к нему спиною, еще раз прямая, замершая, но вся в муке прерванной страсти, с полуопущенными веками на глаза.
Алексей
Бледнеет, отступает невольно от нее, опирается о сундук Анна все стоит к нему спиной, бледная, вся вытянувшись, прикрыв наполовину глаза. Молчит.
Алексей. Анна, отдайся мне еще. Обещай. Скажи: да.
Анна
Алексей
Анна
Алексей
Отрывается от нее, падает на пол; голова, слегка приподнятая, опирается о сундук, у того края, где рыдала Анна. Молчание.
Анна
Занавес
Второе действие
Берег моря. Широкая полоса мелкого, бледно-желтого песку. Налево вдали загибается мыс. По ней силуэты вековых дубов. Ближе виден сосновый лес. Сосны совсем вблизи заросли до песчаной полосы. У их предела большой дикий камень несколько заслоняет вид на море. Густой кустарник растет вокруг, старый пень торчит позади него. Направо тихая речка втекает в море. Ее устье густо поросло высоким тростником. Волны прибивают к берегу с ровным негромким плеском. Вечереет. Свет солнца золотится тяжелее. Море лиловеет. Облака в высоте розовые; совсем на горизонте черные тучи с среброогненными краями.
Аглая, укутанная с головы до ног в длинную белую накидку, ходит быстро у самого прибоя. У края речного тростника поворачивает, как бы толчком, свои слегка прихрамывающие шаги. От хромоты, кажется, что ей идти трудно, что она совершает нужное дело.
Аглая
Снова долгое молчание, плеск волн и прихрамывающие, трудовые, неустающие шаги.
Аглая
Голос Пущина
Аглая
Слева выходит Пущин.
Пущин. Аглая, вот вы. Отчего не отвечаете?
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин. Он у самой воды.
Аглая. Я все ночи ходила.
Пущин. Это глупости, я и слышать этого не хочу. Ночью спят.
Аглая
Пущин
Аглая. Роды… Как глупо!
Пущин. Да… Аглая, глупо, может быть… больно во всяком случае.
Аглая. Нет, нет. Родиться больнее. На измену, на насмешку над глупым сердцем, на поругание… Я рожала.
Пущин. Дам. Вот привезу домой и дам. Спать отлично будете и дышать станете легче. Это нервы все. Машу мы с собой возьмем в город. Хотите?
Аглая
Пущин. Видите, Аглая, как вы неразумны. Зачем загадывать вперед? Неужели не довольно этого дня, этого часа? Вы все о вечности. От этого и горе, от слишком больших требований. Эх, вы, странные люди!
Аглая. Кто?
Пущин. Вы и Алексей.
Аглая. Я и… Алексей, Алексей, Алексей…
Пущин
Аглая. Зачем, зачем?
Пущин
Аглая не отвечает. Долго молчит. Еще раскат грома. Бледная молния.
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин. К чему? Он к вам не вернется. Это было бы для нее.
Анна содрогается и глядит в даль моря.
Пущин. Ну, что же, вы все-таки хотели бы?
Аглая. Да. Я его люблю дальше этого.
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Молчат долго. Вечер настает мало-помалу. Гроза разыгрывается еще вдали. Пущин встает, приводит ее за руку, тихо сажает возле себя.
Аглая
Пущин. Опять!
Аглая. Еще совсем немного — и умерли бы вместе, и чудо совершилось бы, потому что это неправду я только что объясняла вам про стыд за счастье перед Анной. То есть стыд за счастье был, но верность-то его все-таки казалась мне даром чудесным. Ах, всякий дар чудесен! Всякий дар — чудо, и только дар хорош. Только для дара стоит жить.
Пущин. Дитя мое, это опять песнь этого несмиренного сердца.
Аглая
Пущин. Вы долго переживете его, Аглая, и этот вечер покажется вам далеким, далеким.
Аглая
Пущин
Аглая. Я ненавижу жизнь.
Пущин. Нужно уметь жить.
Аглая
Пущин. Не мешать ей проявлять себя. Все рычания, ворочанья животного в человеке не важны, пустяки. Полную свободу болоту! Вот на эту точку зрения станьте. Тогда все иначе осветится и вы поймете, что есть иная верность и иная задача у человека.
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин. Для нахождения истины.
Аглая. Какой истины? Что истина?
Пущин. Всякая правда, всякая правда научная, добытая неустрашимостью и строгостью мысли, прыжком и удилами, есть победа, великая победа.
Аглая
Пущин. Над загадкой вселенной. Я расскажу вам сказку.
Аглая
Дождь вдали. Внезапно сильный, близкий раскат грома. Аглая чутко, напряженно слушает. Очень долгое молчание. Ливень мчится к берегу по седому морю.
Аглая. Ливень идет. Море седое. Гроза, гроза. Глядите: все слезы, слезы, слезы.
Падает на песок, накидывая на себя с головою длинную белую накидку; тело потрясается рыданиями, она плачет обильно и легко.
Пущин
Аглая медленно затихает, встает. Ее лицо преображено, слезы струятся, она смеется плача, поднимает руки к дождю и к мокрому от слез лицу.
Аглая. Это от песни… да… мне легко, мне всегда будет легко.
Бежит к соснам. Потом сворачивает и прячется за большим камнем, между кустами. С моря ее не видно. Тучи расходятся, но вечер не светлеет. Сумерки гуще.
Ваня
Аглая медленно выходит из-за камня на песок.
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня. Спрячь меня. Ты видишь, не могу дышать. Бежал, бежал…
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня. Допить стакан.
Аглая идет дальше, странно задумавшись.
Ваня. Не бойся. Я тебя не обижу. Я — отдохнуть от огня… Уф…
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Стоят оба за камнем.
Аглая
Ваня. Кто бежал — запыхался.
Аглая
Ваня. От страсти.
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня. Сядем, поймешь.
Садятся. Она на пень. Он напротив на землю.
Ваня. Здесь приютно у тебя…
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая. Ты пил.
Ваня. А пьяным видела?
Аглая, как ребенок, прячет руки за спину.
Ваня
Аглая
Ваня. Благодарю. Добрая. От тебя не в том нуждаюсь. Пришлют. Одна красавица пришлет из Америки: танцовщица. Вот женщина! Черт! Дьявол! Всему научила. Букет! Любила меня, студентика выгнанного, актерика бесштанного. Значит, и я не плох!
Сквозь сосны ударяют лучи месяца и яркою сетью освещают скалу и сидящих.
Аглая
Ваня
Аглая обнимает колени руками и отрицательно качает головой.
Ваня. Что так?
Аглая
Ваня. Я только сапожок
Аглая
Ваня
Рвет ее за плечо.
Аглая. Я? Да, странно! Значит, он тогда прошел мимо меня и полюбил — только мы не знали. Так я и назвала. Я одна рожала твоего сына, одна, одна. Мы еще не были вдвоем тогда… еще не были вдвоем. Мы двое, двое…
Ваня
Аглая. Я и Алексей, я и Алексей, Алексей.
Ваня. Молчи.
Маша появляется слева, на песке; несет плед; идет до тростников; кличет: Аглая Васильевна! Аглая Васильевна!
Возвращается. У леса снова: Аглая Васильевна! Домой! Домой! Дети вернулись. Вера не ложится спать, вас дожидается. Аглая Васильевна!
Медленно скрывается в даль берега.
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая. Помнишь — в ледоход зайца между двумя льдинами защемило. Ты бросился туда в бешеную реку.
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая утвердительно наклоняет голову.
Ваня
Аглая
Ваня. Ну да. Забудешь ведь Алешку. Не одной же оставаться. Придет другой — возьмешь другого. Возьмешь? Отчего не меня?
Аглая
Молчит. Потом напевает.
Ваня
Аглая, затихшая, тихо стирает слезы; напевает еще.
Ваня
Глядит на нее, плачущую, долго, молча. Потом роняет голову к ней на колени. Все тело ровно вздрагивает. Она проводит, как бы во сне, рукой по его волосам. Молчание.
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая. Как на гробах… вянущие розы.
Ваня. И на пирах, и в пляске.
Аглая. И под ногами… на пиру.
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Пущин с ярким фонарем на высокой палке бредет по берегу. Маша с пледом в руках за ним. Его походка старческая, весь он понурый. У камышей останавливается, потом идет вдоль их края, освещая их, и зовет в ночь.
Пущин. Аглая! Аглая!
Маша
Пущин
Аглая
Ваня быстро оглядывает камень снизу вверх, потом решается. Ловко карабкается на гладкую крутизну.
Аглая
Ваня
Молчание.
Пущин
Маша
Пущин. Я за Ваней бегал. За сыном бегал. Отец — готов. Хнычет, как баба!
Маша. И никого-то не было под окном. Вам давеча привиделось. Все дубки на мысу зря изыскали. И на что он вам, сын-то?
Пущин. Убить хочу.
Маша
Пущин
Маша
Скрываются, торопясь, вдоль берега. Последние слова замирают вдали.
Аглая
Ваня
Аглая тихо плачет, закрывая лицо рукой.
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая не слушает.
Ваня. Звал, а? Скажи. Он тебя любил? Знала, а?
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Сухие ветви хрустят в соснах близко. Аглая, в диком страхе, срывается со скалы. Снизу протягивает руки к Ване.
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая не движется и все тянет к нему руки.
Ваня
Аглая покорно садится на свой пень.
Ваня
Аглая протягивает руку в траву, срывает цветок Нюхает, как во сне.
Ваня
Аглая. Ночная фиалка. Здесь росла.
Ваня. Дай, дай.
Аглая. Ваня, тебе не жалко было бросать их всех?
Ваня
Аглая
Ваня. Запахи — как страсть. Фиалка пахнет жестоко. Если надышаться — умрешь. Она ядом запаха зовет бабочек уродливых, пыльных, мягких, ночных… Запахи — яды.
Охватывает Аглаю обеими руками, еще раз падая к ее ногам.
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Пущин появляется слева на песке. Пройдя несколько шагов, останавливается. Прислушивается, втыкает фонарь в песок и бежит вокруг камня к борющимся. Ваня отпускает Аглаю и исчезает в лесу. Аглая стоит, высоко дыша.
Пущин
Аглая
Пущин. Напугал вас? Думал — у вас деньги?
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Тянет ее за собой. Она поддается.
Аглая
Пущин. Домой, домой. Потом в город — ко мне… Дам морфия.
Тянет ее еще несколько шагов вперед.
Аглая
Стонет.
Пущин
Аглая
Пущин бережно охватил ее стан и почти несет ее, ослабшую. Она плачет.
Аглая
Пущин останавливается.
Аглая
Рыдает.
Пущин
Аглая
Пущин
Влечет ее изо всех сил.
Аглая
Пущин
Ваня мчится из лесу прямо на Пущина. Останавливается почти вплотную перед ним, против дула.
Ваня. Рука дрожит, доктор! Не выстрелишь!
Пущин роняет револьвер.
Аглая
Ваня
Пущин
Ваня
Пущин
Ваня. Моя любовь бросила меня на голую страсть.
Аглая, усталая, садится на песок, опирает локти о колени, прячет лицо в руках.
Пущин
Ваня
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая
Пущин
Аглая. Моя любовь любит мои терзания, боится дна, ненавидит покой.
Пущин
Аглая
Пущин. Открой, открой глаза, без жадности ставь свои цели. Маленькие правды верной мысли откроют единую великую Истину, и будет свет слепым.
Аглая
Пущин
Аглая. Муки мои, я вас благословляю!
Пущин
Аглая. По ее лиловым пескам зарделся огненный путь моих страданий.
Пущин. Не вступай в огонь страданий.
Аглая. Я благословляю огненный путь моих страданий. Несу порыв моей Любви — Тебе — Ты, Неизвестный!
Пущин. Безумие. Кто? Кто?
Аглая. Ты Зажигатель Порывов!
Пущин. Ты веришь? Ты веришь?
Аглая. Я молчу. В молчании ни да, ни нет. В молчании все возможно. Молчание — моя вера! В горящем молчании моя Вера. Моя любовь распята. Здесь распятие моей любви.
Ваня
Пущин
Ваня. На корабль, к Алексею.
Аглая
Ваня
Аглая в безумии тянет его руку и бежит с ним.
Пущин
Ваня
Вырывает руку.
Аглая
Пущин стоит, не смея шевельнуться под ее руками, низко нагнув голову.
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня
Оба
Исчезают.
Пущин
Идет к своему фонарю. Берет его в руку, тихо движется по песку, вдоль воды, вслед за беглецами.
Занавес
Третье действие
Безлунная звездная ночь. Часть кормовой палубы большого корабля. В глубине сцены видна дуга борта. Влево — очертания большой мачты. Вправо — два входа в рубку. Первый вход завешен, второй открыт на трап. Фонари прикреплены кое-где.
Аглая всходит с лестницы на палубу. Ваня за нею. Несет корзину в одной руке, фонарик в другой. Аглая в черном дорожном платье, с сумочкой у кушака. Ваня в кожаной курточке и фуражке.
Ваня. Аглаечка, здесь. Вот канаты…
Аглая. Я не хочу есть.
Ваня. Ты не ела два дня… с тех пор как мы с тобой… ни до корабля, ни на корабле. Ты так умрешь… Ты так умрешь. Ешь.
Аглая
Ваня. Ты умрешь… ты…
Аглая. Нет, нет, я не могу нарочно. Я должна жить дольше насильно, потому что я — он. Это как бы он будет жить дольше во мне… до конца… до положенного конца.
Ваня. Все он!..
Аглая
Ваня. Будь наша, ну, будь ничья… Так. Только…
Аглая. Я уже не та, что была, когда ты просил… когда я тебе дала свою любовь… Моя любовь уходит, уходит дальше.
Ваня. Дальше тебя?
Аглая
Молчит, без сил продолжать, закрывает глаза.
Ваня
Аглая
Ваня. Что же? Выпьем за новое утро!
Аглая улыбается радостно и пьет до дна.
Ваня
Яша вбегает, щеки пышат лихорадкой, глаза горят.
Яша. Вы здесь, Аглая? Я вас искал. Я с вечера вас искал.
Ваня
Яша. Ах, это мне все равно, легкие! Вы же говорили, что не скупы. Дайте и мне около… Аглая!
Аглая
Яша. Аглая, вы… белая роза!
Ваня
Яша
Ваня
Яша. Пейте! Когда пьешь, не страшно.
Аглая пьет, улыбаясь.
Ваня
Льет вино во все три стакана.
Яша
Аглая
Яша
Ваня. Безумец! Он пьян без вина.
Яша. А вы? а вы?
Ваня. Я всегда был пьян, но теперь отрезвился через мою любовь.
Аглая
Бросается ему на шею.
Ваня. Пей, пей! тебе нужны силы! В тебе огонь без дыма. Этот жжет всех огней сильнее. Эй, сгоришь, не снесешь разгорения!
Яша. Ах, счастие сгореть от своей любви! истаять!
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня. Ты со мной до рассвета.
Аглая
Ваня. Когда мое колечко надела.
Аглая
Яша несколько мгновений глядит им вслед, потом делает усилие встать и с коротким криком падает навзничь. Верхняя часть туловища скрыта между двумя кругами канатов.
Ольга подымается на палубу. На ней серебристое свободное платье, с разрезными широкими рукавами. За нею, грузно торопясь, Матюша.
Ольга
Она движется легко, ритмическими неспешными шагами, несет голову несколько назад, как бы в легкой истоме.
Матюша. Брр… воздуха! Душно в каютах. Ольга, ложитесь здесь.
Ольга
Матюша
Ольга
Матюша. Да, да, опять — и навсегда. Ольга, уйдем от итальянцев. Уйдем. С вашим голосом вы наберете собственную труппу. Вот вам мой бас!
Ольга. Вы шумны, уродливы с вашими напыщенными объяснениями. Вы мне нравились больше, когда кипели с вашей Танечкой, — большое животное… доброе… (
Матюша
Ольга
Матюша
Ольга. У вас есть добрый ослик. Просите его помочь.
Матюша
Всхлипывает, как злой ребенок, наклоняясь над ней.
Ольга
Матюша
Ольга. Я? Я никогда не плакала. Мне ненавистны слезы. Слушайте, я хочу видеть Александру. Где Александра? Вы на меня наводите тоску. Как вам не стыдно?..
Яша, просыпаясь, с трудом приподымает голову.
Ольга. Вы опозорили себя, вот, вот, чужой человек, он слышал.
Матюша
Яша
Матюша. В крови! Мои руки…
Яша
Матюша
Яша. Вот, вот стакан… мое вино. Дайте мне.
Матюша
Ольга
Матюша
Суетится.
Ольга. Да успокойтесь, чахотка неизлечима. Ничем не поможете, самарянин!{142}
Яша. Успокойтесь: мне ничего не нужно. Мне очень хорошо. Я слышу, идет Аглая. Ах, знаете, умереть хорошо!
Ваня и Аглая приближаются.
Матюша
Ваня
Яша. Ничего, все прошло. Налейте мне вина.
Ваня
Все садятся.
Матюша. У вас пир?
Ваня. У нас пир во время чумы.
Ольга
Матюша. Шампанское.
Откупоривает бутылку, поспешно наливает ей.
Ольга. Надеюсь — сухое. Сладость тяжелит вино.
Яша. Аглая, что вы видели там?
Ваня. Мы были на носу. Корабль чудесно режет волны.
Аглая. Брызги загораются. Там в воде большие звезды вспыхивают и тухнут в глубине.
Яша
Ваня
Аглая. Что ты говоришь, Ваня?
Яша. Что вы хотите сказать?
Ваня. Аглая, спаси меня от моей земли.
Аглая. Милые цветики красных маков в полях, прозрачные лепестки белых анемонов, весной, весной!
Ваня наклоняется к ее ногам и целует их.
Ольга
Матюша
Ольга. Идите вниз. Позовите Александру.
Матюша
Ольга. Вы с Таней привыкли хныкать. Вы, верно, думаете — вы дитя; так всякий неудавшийся поэт про себя думает. Что-то между гением и дитятею. Плоско. Мне нужна Александра. Приведите ее, или я уйду сама к ней.
Матюша бежит к лестнице, обиженно бормоча себе под нос.
Ольга. Этот человек себя с детства вообразил поэтом, но ему пришлось идти в певцы.
Аглая. Ах, он такой добрый и… неповинный!
Ольга
Яша. Он милосердный.
Ольга
Ваня
Аглая. Не нужно четырех стен! Каждый — всем. Раскрой грудь любви! Легче, легче. Вырастут крылья!
Ольга
Матюша
Ольга
Матюша
Яша. Аглая, Аглая, говорите… Я умираю. Для чего я жил? Милые, все откроем сердца. Ах, мы братья!
Ваня
Аглая
Ольга. Матюша, дайте еще шампанского.
Танечка
Ольга. А, Танечка, ты вспорхнула. Это он за мной опять ушел.
Танечка
Матюша
Ольга. Великолепно. Нет, правда, этот корабль занятен, почти сказочен.
Таня
Матюша
Аглая
Матюша. Да, я пожалел свою голубку! Глядите, какие у нее большие безответные глаза!
Аглая
Матюша
Ольга
Матюша
Глядит на нее, как завороженный.
Аглая. Танечка, это вы вчера пели в столовой, там внизу, вчера вечером?
Танечка. У нас вчера была репетиция. Наш маэстро созвал нас всех. Только Оленька не пела.
Матюша
Делает свой широкий жест приношения руками.
Аглая
Ваня
Хватает ее руку и целует ее.
Аглая
Ольга. Жаворонку милосердный спаситель крыло пришиб. Не взлетит птичка.
Матюша
Таня
Ольга. Когда я пою, время и дыхание стоят, когда кончу — все дохнут.
Аглая. Хорошо такой голос! Свивай, голос, в одно легкое горение — хоровод любви!
Ольга
Яша
Ваня. И я. Так Пей, Аглая!
Аглая
Ольга
Аглая
Ольга. Надежды шумны!
Аглая. Да, да, конечно. Но душа шумной надеждой живет. Только, слушайте, я не досказала: есть еще где-то глубже души и глубже воления надежд — Молчание. И мое молчание тоже при мне. В моем молчании нет ни да, ни нет. Дух идет со всем творением — и что знает, и что будет — того не скажет душе. Покорность Веры — мое Молчание.
Ваня
Ударяет звонко свой стакан о яшин, разбивает, наполняет себе новый и еще чокается. На корабле где-то ясный звон колокола. Проходит смена матросов. С лестницы подымается неслышными шагами и никем не замеченная Александра. Узкое, не стянутое в поясе платье паутинно-серого цвета висит с плеч до полу. Она лениво бредет вдоль борта, обходит мачту неслышно, все незамечаемая. То скрывается с части палубы, видимой зрителям, то появляется. Яша пьет и закашливается.
Ольга
Таня. Оленька, это оттого, что вы такая прекрасная, а любить не хотите. Вы только мучаете.
Матюша
Ольга. Матюша, голубка-то ваша нынче человеческим голосом разговорилась.
Матюша. Ольга, я еще вам бутылку открою…
Аглая. Таня, не бойтесь.
Слышен из-за занавески палубной каюты в рубке стон Анны.
Яша
Стон за занавесью повторяется.
Ваня
Заглядывает ей в лицо, подносит фонарь к ее лицу.
Аглая
Таня. Матюша, мне холодно.
Матюша
Яша
Где-то на корабле раздается лязг тяжелой цепи.
Матюша
Ольга. Она сказала: не хотите… И — никто не угадал. Я люблю… сфинкса.
Внезапно вскакивает и закрывает лицо руками, как бы плача. Молчание.
Александра
Ольга
Долгий стон за занавесью.
Таня
Ольга
Таня. Ночью ему стало дурно, его матросы вынесли замертво наверх, в этой каюте больше воздуха! Она шла за ним, как мертвая. Она…
Александра. С ним случился удар какой-то. Возня с ним не давала нам спать.
Таня
Ольга
Александра
Яша. Это ужасный корабль. Пейте: от вина проходит ужас.
Александра
Яша. Что в них?
Александра. Они пустые.
Стон доносится еще, едва слышный, задушенный.
Таня
Аглая. Плачь, любовь! Плачь, любовь, моя любовь!
Сламливается рыдая.
Ваня
Яша
Весь дрожит.
Таня. Нет, нет.
Яша. В серых мешках топят мертвецов. Это потому, что на кораблях нельзя везти мертвое тело.
Таня
Яша. Я чахоточный.
Таня. Бедный, бедный! Дайте руки… Они холодные. Я согрею.
Яша. Вы сами просили… у него…
Дает ей руки.
Таня. Оленька, вам не страшно?
Ольга
Александра. Ничего не случается.
Матюша. Пейте, Александра.
Александра. Скажите, можно залить вином скуку? Скажите, неужели вы не скучны друг другу? Смотрите, как неутомима бессмысленная природа. Видите — утро брезжит, и звезды бледнеют. Ну, и завтра то же. А вечером — наоборот.
Матюша. И что же?
Александра. И больше ничего. И это всегда и снова… Только продумайте до конца эту мысль и бесстрашно. Довольно с вас ее одной.
Кладет бледную руку на плечо к Ольге.
Ольга
Аглая
Ольга
Аглая. Легче скуки?
Ольга. У скуки руки каменные…
Таня. Да, конечно, это она, та бедняжка, у умирающего.
Аглая
Кладет обе руки на его плечо и, наклонившись к нему слегка, смотрит сверху прямо, лучезарно.
Матюша
Аглая
Слабеет, качается на ногах. Всплескивает руками в воздухе, ища опоры. Ваня бросается к ней.
Аглая
Падает у своего места на круг канатов. Ваня едва успевает поддержать ее. Сидит вся, как бы переломленная в поясе, глубоко уронив голову и плечи к коленям. Ваня прикладывает стакан к ее губам. Она пьет с жадностью.
Яша. Пейте, скорее пейте. Когда глаза закрываются, так страшно! Что вы говорили? Я едва понял, едва расслышал, но все это красота, как вы, как вы!
Ваня
Яша
Ольга
Занавес у каюты колышется, раздвигается. Анна выходит. На ней темно-пурпуровое длинное, свободное платье; такая же накидка, отчасти переброшенная через голову, свисает на лоб, закрывая низко опущенное лицо. Она проходит быстро, отяжелелым шагом, к заднему углу рубки и скрывается за ним. Долгое молчание. Ольга идет к прежнему месту, берет руку Александры.
Ольга. Пойдем. Эта пурпуровая женщина красива и страшна. Здесь что-то случается. Посмотрим.
Александра. Никогда ничего не случается!
Уходят за рубку вслед за Анной. Матюша плетется, как бы невольный, лунатичным шагом за ними.
Аглая
Ваня встает, идет к Аглае.
Ваня
Таня
Аглая
Таня. Ах, да, всегда. Я вас знаю. Помогите. Ах, мне было страшно, так не хотелось отплывать на этом корабле!
Рыдает.
Аглая
Яша. Аглая, еще, еще слов! Они, как свет солнца.
Протягивает к ней руки.
Ваня
Яша
Аглая встает. Ваня за нею. Хватает ее руку. Весь дрожит, как бы рыдая.
Ваня. Аглаечка, подожди. Еще темно. Со мной до рассвета. Так сама положила. А после…
Аглая
Таня тихо бредет к заднему углу рубки и глядит направо вслед ушедшим.
Ваня
Аглая
Ваня
Яша
Ваня
Появляются из-за рубки: Александра, Ольга, Матюша. Александра останавливается у лестницы, вся прямая, неподвижная.
Ольга. Ты хочешь вниз?
Александра. Да, пойдем, там в каюте скрипит, скрипит. Ко сну укачает.
Ольга. Скрипит, скрипит. Хорош мерный скрип на корабле: он говорит, что земли нет, что земля далеко.
Ваня
Яша. Вы обещали не ревновать.
Ваня
Александра первая сходит с лестницы.
Ольга
Матюша и Таня покорно сходят впереди нее.
Ваня. Аглая, ты еще подожди и после зари. Еще день, еще час. Еще я не могу вместить. Еще не все понимаю.
Яша
Аглая, нагибаясь над ним, целует его в голову, потом долго, кротко в губы. Он охватывает жадно ее стан.
Ваня. Отвратительно! Толкнуть тебя, хромой, в твою могилу.
Ольга
Исчезает внизу лестницы.
Аглая
Она отходит, очень легко прихрамывая, и скоро исчезает за рубкой. Молчание.
Ваня
Яша
Ваня. Внизу скрипит. Далеко от земли. К бесу землю. Внизу глухо.
Яша
Ваня. Да, вниз…
Яша. Помогите мне. Я очень слаб.
Идут к лестнице, Яша — весь опираясь о плечо Вани. Молчание.
Ваня
Яша
Ваня. Ну, иди.
Яша
Ваня. Чего дрожишь! Иди.
Яша. Да карты на что?
Ваня. Играть.
Яша
Ваня. А мне доктор один на билет дал. Лучше сына любил.
Яша. Ну… и…
Ваня
Яша. Я не трушу. Только вы очень странный.
Ваня. Я вовсе не странный, только я учился любить, да не доучился. Вот что. Тесно стало. Давайте карты. Это так Яша. Ничего не понимаю.
Ваня
Яша
Яша. Я не могу. Я совсем ослаб.
Ваня толкает его вниз с лестницы, поддерживая его сзади под плечи. Анна появляется справа. Идет медленно вдоль рубки, все так же опустив голову. За нею Аглая, странною кошачьей поступью крадется неслышно.
Анна
Движется к середине палубы. Застывает, с закинутою назад головой, с прикрытыми глазами, неподвижная, и стонет, как недавно стонала в каюте. Аглая, подкравшись ближе, глухо стонет ей в ответ. Анна видит ее, отшатывается, с протянутыми защитно вперед руками, отступает шаг за шагом от наступающей, ближе к борту.
Аглая
Толкает ее уже над водой.
Анна
Аглая
Анна. Жизнь — от него.
Аглая
Анна. Толкни меня в воду: я заслужила. Но ты толкнешь двоих.
Аглая
Анна. Уже я не зову его жизнь, как звала.
Аглая
Анна. Так всегда было со мной.
Аглая
Анна тихо и покорно направляется к каюте. Молчание. Аглая нагоняет ее.
Аглая
Анна
Аглая. Ее хватит для одного ребенка?
Анна
Аглая
Анна вновь движется, чтобы идти.
Аглая
Анна
Аглая хватает край занавеси.
Анна
Аглая не движется, не отнимает руки от занавеси.
Анна
Аглая наклоняет слегка голову, прикладывает палец к губам в знак молчания и долго глядит на Анну; потом, не отдергивая занавеси, проходит внутрь каюты. Анна закрывает лицо руками и, давя рыдания, убегает к борту и исчезает за рубкой.
Голос Алексея
Молчание.
Голос Алексея. Гул подо мною. Дрожит. Земля дрожит. Зачем? Все едем?
Молчание. Аглая выходит из каюты Алексея. Обходит и исчезает за ее углом, у борта. Вскоре возвращается. Два матроса следуют за ней. Входят в каюту Алексея и выносят его, лежащего навзничь на длинном морском кресле. Алексей одет в дорожный теплый плащ, и ноги прикрыты до половины тела пледом. Кресло ставят посреди палубы. Матросы уходят.
Аглая
Алексей
Аглая. Мы едем все. Мы любим все. Мы слепы все. Земля и море, заклеванная птичка и стонущий лев, ждут нашей новой любви в прозрении. Мы не можем быть двое, не должны смыкать кольца, мертвым зеркалом отражать мир. Мы — мир. Спи, усталый, спи, любимый. Не нам доплыть. Поняв себя, мы отдохнем.
Аглая. Тебя люблю. Сильнее нельзя. В тебе очаг моего огня. Тебя потеряв, я стала болью. И еще раз любовью. И мир — очаг моему огню. Еще раз любовью! Миром, миром любви! Алексей
Аглая
Аглая
Алексей приподымается, глядит на нее, наклоненную над ним. Находит ее руку, притягивает к себе. Она обнимает его стан рукою и приподымает его. Он опускает ноги. Они садятся рядом, и покрывалом он окутывает свои и ее ноги, так что они оба тесно прижаты друг к другу. Долго глядит на нее. Вдруг, как бы ослепленный, отворачивает от нее голову и прикрывает глаза.
Алексей. Я видел довольно. Это была ты. Ты на этом чужом корабле. Ведь я не верил.
Аглая. Тише, тише. Спи, любимый.
Она клонит его голову на свое плечо. Вдруг сама прижимает руку к своей груди, борется с удушьем, бледная, с остановившимся взглядом.
Алексей
Она задыхается.
Алексей
Аглая
Алексей. Аглая, мне страшно. Гул чужого корабля. Все дрожит. Куда? Сейчас кто-то придет. Кто здесь? Мы трое. Нас трое. Где ты? Кто говорил? Я говорил. Тесно.
Аглая
Алексей
Сгибается, как надломленный, тело тихо вздрагивает.
Аглая
Тихо приподымается, бережно укладывает его, неподвижного.
Алексей
Аглая. Звезды в море тухнут и загораются.
Алексей закрывает глаза, сложив руки на груди.
Аглая
Прислушивается долго к его дыханию. Тихо встает, прижимает обе руки жалобно к груди и тихо удаляется к борту. Из-за рубки выходит Анна, видит Аглаю и останавливается.
Аглая
Анна прикрывает одной рукой лицо.
Аглая
Анна
Аглая
Анна
Аглая
Анна. Аглая, я не нашла счастья.
Аглая. Моя боль — мое счастье. Через нее я ушла дальше измены и дальше смерти. Я объяснить не могу…
Анна
Аглая
Анна
Аглая. Не для того ли это случилось, чтобы я могла измерить меру моей любви до дна и, поняв всю меру моей любви к одному, полюбить свою любовь и вне его? Ей открыть грудь, чтобы внутренность моя ею всецело горела, — ее пламенем?..
Анна
Аглая. Когда грудь так через любовь открылась — вошел весь мир в мою смертную грудь.
Анна
Аглая. Новое чудо любви совершилось, чудеснее первого чуда, помнишь, помнишь?.. первого чуда нашей с ним любви, — мир весь поместился в смертной груди! Снесу ли мир моей любви?
Она бросает руки на плечи Анны. Обе глядят с глубоким восторгом одна на другую.
Анна
Аглая. Милая Анна, Алексей будет жить в нас!
Анна
Аглая
Анна
Аглая
Анна
Аглая
Хватается за борт и, опираясь на него, проходит с трудом дальше. Скрывается за рубкой. Анна подходит к Алексею, кладет руку на его голову, ждет долго.
Алексей
Анна
Алексей садится, скидывает ноги, охватывает ее стан.
Алексей. А… а… а… вот ты призвала. Ты имеешь ключ от моей жизни. Нет, не умру. Буду еще твоим.
Глядят долго в глаза друг другу.
Анна
Алексей
Анна
Она откидывается от него и опускает веки. Сидит, неподвижная, с застывшим лицом. Проходят медленно у борта матросы, мерно размахивая метлами и поливая палубу.
Алексей
Слабеет.
Анна
Алексей
Голова его падает безжизненно к ней на плечо. Матросы, приближаясь, поглядывают сзади пугливо на них. Молчание.
Алексей
Ваня появляется, медленно взбираясь по лестнице движением мягким, таящимся. Останавливается, опирается о стенку рубки, как бы усталый.
Алексей
Порывается встать.
Ваня
Алексей
Анна сидит неподвижно спиною к Ване, несменно глядя на Алексея. Матросы стесняются ближе, также не видя Вани.
Алексей
Ваня срывается с места.
Алексей
Падает навзничь.
Ваня
Анна
Матросы приближаются нерешительно к Алексею.
Ваня
Анна
Ваня
Матросы несут Алексея к лестнице и спускаются. Анна забегает сбоку, пытаясь заглянуть в его лицо.
Ваня
Аглая
Останавливается, протягивает руки вперед к морю.
Ваня
Аглая резко просыпается, оглядывает палубу, замечает пустое кресло Алексея и с подавленным криком бежит к трапу. Ваня загораживает ей путь.
Ваня. Погоди… там ты не нужна, — там тебя никто не ждет. Я ждал.
Аглая
Рвется.
Ваня
Аглая
Ваня. Он проснулся и заснул.
Аглая
Дрожит вся мелкою дрожью.
Ваня
Аглая
Ваня. Да, Аглаечка.
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня. Стой, стой, потом. Он не услышит тебя, не увидит больше. Умрет скоро. Сам умрет скоро.
Аглая останавливается мгновенно. Молчат долго, как бы меряясь взглядами.
Аглая
Сламливается и падает. Он поддерживает ее. Несет ее к креслу, укладывает бережно навзничь. Сам садится на палубу возле.
Ваня
Аглая открывает глаза.
Ваня
Аглая. Дельфинов: прыгают, как дети.
Ваня
Аглая. Яша?
Ваня. Лежит, всю кровь выхлестнуло.
Аглая. Умер!
Плачет.
Ваня. Нет еще.
Аглая
Ваня. В парус зашивают и с доски так неслышно в воду.
Аглая. Неслышно в воду. Это — знала, а про парус — нет. Знаешь, в парусе — это прекрасно.
Ваня. Я ведь наверное не знаю. Сам домыслился. На корабле все паруса, ну, вот берут один, да и зашивают. Старый обычай, думаю, такой.
Аглая
Ваня. Чему же ты учила меня, моя Любовь? Из своей тесноты человек научается своей свободе.
Аглая
Молчат долго.
Ваня
Аглая
Плачет, всхлипывая, как ребенок.
Ваня
Аглая. Ни ласки, ни подвига.
Ваня. Ласки? Хорошо. Пусть. Не спрошу. Ты дала больше, чем заслужил. Через незаслуженное понял, что было выше меня. Аглаечка, человек незаслуженным спасен. Я так спасен. Теперь ничего не спрошу. Твой пес. Не сердись.
Аглая
Ваня уходит со злой, понурой покорностью.
Аглая
Вскакивает. У трапа Ваня еще останавливается, поворачивается, к Аглае и долго глядит в ее искаженное лицо.
Аглая
Задыхается. Ваня медленно спускается.
Аглая
Пишет еще молча. Рвет. Еще пишет и еще рвет. В отчаянии охватывает руками голову, упирает локти в колени и раскачивается медленно. Изредка стонет.
Ваня
Аглая
Ваня. Давеча отходил… Доктор чего-то впрыснул… Стал про любовь лопотать.
Аглая вскакивает.
Ваня
Аглая опускается, вся застылая.
Ваня
Аглая
Ваня
Аглая
Ваня берет кольца молча, мрачно.
Аглая
Ваня швыряет злобно связанные кольца на палубу и надевает свое кольцо на палец; ворчит злобно.
Аглая
Закрывает лицо руками.
Ваня
Аглая. Ваня, Ваня, что мне делать?
Ваня. Не лгать. Ты не Любовь. Тебе легче свою грудь напоить горькой морской водой, нежели к парной груди детей прижать, матерью сесть за детский стол и хлебом накормить!
Ходит взад и вперед. Крик чаек резко раздается. Яша всходит с лестницы на палубу. Тяжело опирается о плечо маленькой Танечки. Ее глаза широко раскрыты в глубокой печали. Они медленно пробираются к Аглае и Ване.
Аглая
Таня садится на ворох смоляных веревок близ Аглаи. Яша ложится на палубу у ног Тани и прислоняет голову к ее коленям. Оба смотрят вверх восторженным, чающим взглядом на Аглаю.
Яша
Таня. Аглая, мы хотим жить, как вы учили: любя, прощая, легко и огненно. Бедный, милый Матюша! — он ушел… Но вот… Яша умирает.
Лучи солнца ударились о корабль. Как бы дрогнул весь белый воздух.
Голос Анны
Она идет, такая легкая, что хромота ее незаметна. Яша тихо за нею, опираясь о плечо Танечки. Слева через палубу идут матросы в спокойном порядке и молча. Некоторые тревожно оглядываются на солнце. Заходят за угол рубки. Из-за угла их видно только отчасти; слышен сдержанный говор, распоряжения, передвижение досок, лязг железа. С лестницы появляется Ольга за руку с Александрой. Матюша за ними, качаясь, пьяный, размахивает руками, с нелепо молящими жестами вслед Ольге. Ольга становится у борта, лицом к рубке и ожидает долго, не отрывая взгляда от трапа. Александра от нее отвернулась, глядит назад, на море, безразличная, застывшая, как изваяние.
Ольга. Какой тяжелый час! Этот металл лучей бьет по мне. Александра. Все часы тяжелы, потому что возвращаются. Ольга
Александра
Матюша садится грузно на палубу, к мачте. Аглая останавливается посреди палубы лицом вперед и глядит в растущие лучи солнца Ваня, возле, держит ее руку. Яша, близко, весь ею поглощенный, тяжело опираясь о плечо Танечки.
Ольга. Сейчас должны вынести тело.
Аглая
Ольга
Ваня пытается надеть Аглае на палец свое кольцо. Аглая тихо, как во сне, отнимает руку. Кладет ее на его голову.
Аглая. Не надо жалеть тесных, милых колечек
Ваня отходит, зажав колечко защитно в руку, по-детски громко рыдая.
Таня
Шум внизу. Анна, в темно-пурпуровой свободной одежде, подымается с лестницы, медленно, тяжело ступая. Останавливается на палубе. Глядит на Аглаю несколько мгновений из-под свисающей надо лбом темно-пурпуровой ткани.
Анна
Медленно огибает спереди рубку; тихо идет дальше, к носу корабля.
Аглая
Ольга. Это ваши слезы, Аглая.
Аглая. Ничего, ничего, это все равно.
Подходит к борту, все расступаются.
Ольга. Осторожно, осторожно, поручни низки.
Аглая. Ничего. Это ничего. Я же не хочу смерти. Я люблю и жизнь, и смерть. Давеча я была такая слабая, такая больная и трусливая. Прости, Ваня!.. Как я мучила тебя!
Стоит лицом к борту, хочет наклониться. Не может. Плечи тяжело вздымаются в редких, слишком глубоких вздохах. Слышен в общем молчании неприятный, как хрипенье, храп заснувшего у мачты Матюши.
Аглая
Поворачивается, чтобы идти. Вся потрясается судорогой, проходит несколько шагов ближе к середине палубы. Останавливается, вся в новой судороге, качается, ищет опоры вокруг и медленно падает, надламываясь. Все бросаются к ней, потом раздвигаются. Она лежит вверх бледным лицом, прижав к груди скрещенные руки. Ваня слушает сердце. Таня молится, подняв вверх лицо, сложив руки крестом на груди. Яша, опираясь обеими руками о ее плечо, смотрит безумным взглядом на Аглаю. Александра, отвернувшись, все стоит, застылая.
Матюша
Ольга делает знак матросам. Они хотят поднять тело Аглаи.
Ваня
Подымает тело и несет вниз. Остальные следуют, кроме Ольги и Александры.
Ольга
Александра
Ваня
Бросается к борту. Видит Ольгу и Александру, испуганно поворачивает за угол рубки.
Ольга
Молчание.
Нет! Вот опять та, в пурпуре, она вернулась… за ним?.. да!.. Она взяла его за руку!
Шум тяжелых шагов внизу.
Александра. Несут мертвых.
Анна и Ваня появляются из-за рубки. Анна ведет Ваню за руку. Лицо Вани застыло в бессмысленной улыбке. Снизу доносится пение.
Александра. Ольга, мне все-таки страшно! Что это было?
Голоса поющих. С лестницы показываются матросы, несущие что-то тяжелое.
Анна
Занавес
ПЕВУЧИЙ ОСЕЛ{148}
Сатирический маскарад в четырех ночах
Действие первое[96]
Лесная поляна усыпана белыми лепестками. Под развесистой каприфолией{150} ложе, устланное цветочным пухом. Яркий лунный свет.
Хор фей.
Улетают. Сердце Розы{151} медлит, любуясь на луг, Пок выходит из чащи.
Пок. Здравствуй, фея!
Сердце Розы. Здравствуй, эльфик. Хоть лицо твое сердито, Но по узким глазкам вижу, по напухлым детским щечкам, По надутым алым губкам, — что ты милый, шалый эльф.
Пок.
Сердце Розы. Нет. Но сюда летит его супруга.
Пок.
Сердце Розы. Зачем?
Пок. Ужель не ведаешь их распри?
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Раздается приближающееся пение эльфов, воздушная музыка, серебристые, тихие рога.
Входит Оберон, окруженный светлою свитою эльфов.
Пок
Оберон.
Пок. Царь, здравствуй.
Оберон. Где цветок?
Пок. При мне ли он?
Оберон.
Пок.
Оберон.
Пок.
Оберон. Пок, где цветок?
Пок. Под дубом не цветет.
Оберон. Он сорван?
Пок. Сорван.
Оберон. Эльфом чуждым?
Пок. Да.
Оберон.
Пок.
Оберон.
Пок.
Оберон.
Пок. Ты жаден.
Оберон.
Пок. Так безраздельно, говоришь ты, царь?
Оберон.
Пок. Но объедаюсь.
Оберон.
Тихая музыка эльфов.
Пок. Царице, царь.
Оберон.
Пок.
Музыка эльфов затихает. Лес оглашается гиканьем мужских голосов, жалобным визгом женским. Появляются Лигей, играющий на флейте, Эраст, Медон, Баратрон, Леонид, Мормоликс, Волынщик и Лютник. Пок укрывается за деревьями.
Лигей. За мной, товарищи! Сюда! Волоките визгуний! Играйте, музыканты!
Лютник и Волынщик играют дико.
Медон. Кто видел таких ярких светляков?
Лигей. Это месяц разбрызгался по лугу.
Леонид. Луг усыпан белыми лепестками.
Эраст. Ложе, устланное среброцветом!
Баратрон. Диву даюсь, кто так волшебно убрал луг.
Мормоликс. Лесные феи балуют гуляк и озорников.
Баратрон. Ловко мы ободрали спящих на болотных кочках любовников.
Леонид. Не вопите так Проснутся Деметрий и Лизандр.
Эраст. На крыльях ветерка примчатся — отбивать своих голубок.
Лигей
Лигею рукоплещут. Он садится и играет на своей флейте.
Эраст. Славный поэт, к тебе благосклонны сладкозвучные музы.
Баратрон. Одаренный Лигей, нам оставь неблагосклонность этих воплениц.
Лигей, вскочив, толкает Баратрона. Мормоликс ударяет Лигея. Эраст и Леонид защищают Лигея.
Медон. Пока дикие ослы предаются дракам, ручные ослицы поспешают к привычным оглоблям, что развалились там на кочках.
Елена и Гермия убегают к лесу.
Лигей. Лови! Сбежали.
Все бегут ловить Елену и Гермию.
Голоса бегущих. Лови… Осел, упустишь… Забегай! Держи!
Лигей, опережая всех, хватает одной рукой Гермию, другой Елену.
Лигей. Моя! Моя!
Мормоликс
Баратрон
Все, кроме Медона, дерутся вокруг пленниц.
Медон. Пускай дерутся. Мудрец дожидается в сторонке, пока копошится свалка. Или острыми словами умеет нашпорить драчунов друг на друга. Ему то и на руку. Распалившись дослепа, затычутся враг на врага. А тут путь свободен на поживу. Эй, музыканты, дерите струны! Дуйте в мешок! Лупи его, Мормоликс! Гляди, жадный Баратрон одну целует, другую притопнул к земле.
Музыканты играют дико. Елена и Гермия пронзительно визжат.
Гермия. Лизандр! Мой Лизандр!
Елена. О, Деметрий, хоть пожалей, если не любишь!
Лигей
Эраст. Лигей прав. Слушайте Лигея.
Медон. Слушайте.
Лигей. Когда мы украли любовниц у спящих на кочках любовников…
Гермия. Мы заблудились в темном лесу.
Елена. От слез по жестокому Деметрию ослепли мои очи.
Баратрон ударяет Елену и Гермию. Они плачут.
Лигей. Я продолжаю. Уведши пленниц, мы решили во избежание драк делить их по жребию.
Все. Го! Го! Го!
Баратрон. Врешь, Лигей, не я.
Мормоликс. Я кулаками.
Лигей. Чего галдите, галки? Потом, натешившись объятьями, поспеть в Афины к утренним зрелищам.
Эраст. О, слушайте, слушайте благородного Лигея!
Медон. О да, конечно, Лигей благороден и великодушен! Но не Лигей ли как зачинщик себе возьмет право первому метнуть жребий, и кто не знает, как ловкач умеет подтолкнуть в свою угоду беспристрастную судьбу? К тому же рассудите и это соображение: повадно ли двоим с двумя тешиться, когда обделенные судьбой злобно соглядатайствуют?
Все. О! О! О!
Медон. А впрочем, если вы согласны выслушать меня и дальше с терпением, то убедитесь, что недаром потеряли время. Я рассуждаю так, вдохновленный мудростию Паллады{164}: не забавнее ли будет счастливчикам жребия, обнимая своих милых, допустить до некоторых ласк и товарищей? Вот размышления странствующего гимнософиста{165}.
Все рукоплещут. Волынщик и Лютник играют дико.
Гермия. Лизандр, как мог ты так крепко спать, когда эти изверги волокли меня?
Елена. А ты, Деметрий, ты, конечно, слышал мои вопли, но радовался им, потому что эти, пленившие меня, тебя избавили от моих влюбленных стонов, которыми, преследуя тебя, я оглашала этот лес, что сулит мне стать могилою.
Мормоликс, выломав прутья из лесу, хлещет ими Елену и Гермию.
Мормоликс. Хлест! Хлест! Вот прутик для почина. Дождетесь от нас и палочки.
Лигей
Елене и Гермии завязывают рты платками и опутывают ноги и руки.
Баратрон. Скорей к дележке.
Медон. Баратрон всегда спешит от жадности.
Мормоликс. Давай на кулаки. Чья возьмет?
Леонид. С Мормоликсом стоит мериться. Он кулачный боец на славных афинских ристалищах{166}.
Баратрон. Моя возьмет. А чья возьмет — того обе.
Медон. Подавишься.
Баратрон и Мормоликс дерутся на кулаках. Остальные любуются и рукоплещут побеждающему. Музыканты играют с приятностью.
Эраст. Как они визжали жалобно под хлыстами! Не будут ли их стоны еще громче под нашими поцелуями, которые им покажутся ударами палок. Я люблю любовь разделенную.
Лигей. Ты прав, Эраст. Баратрон, Мормоликс, разойдитесь! Довольно драк. Скоро в Афины пора. Ночь на исходе. Еще нужно повторить роли, чтобы плохою игрою не провалить мою трагедию на состязании с афинскими актеришками — придворными паточниками. Тогда не будет вам драхм{167}, а мне славы.
Мормоликс и Баратрон, отскочив друг от друга с окровавленными лицами, слушают внимательно.
Лигей. А теперь, прекратив музыку, выслушайте песенку, которую я сочинил, пока вы дрались, всем вам в назидание:
Все
Лигей.
Все. Го! Го! Го! Вот новости зловредные! Пленным на насилье не пенять! Го! Го! Го!
Лигей
Медон. Дешевою кажется и мне начинка ваших голов. Рассудите сами: какому степенному смертному приятно подвергать опасности слишком тонкого визга перепонки своих ушей или кожу на своем лице предоставить боронить острым женским ногтям?
Мормоликс. А мне так эта музыка приятна.
Баратрон. А мне борозды кровь горячат.
Медон. А теперь продолжай, Лигей, когда я утихомирил этих горлодралов. Чем думаешь ты помирить носатых отверженцев с безносыми избранниками?
Все. Что ты говоришь? Яснее.
Медон. Понятно: кто праздный, тот с носом.
Все. Ха! Ха! Ха! Ты нелеп довольно.
Лигей. Я объясняюсь песней. Хватай, кто ловок, воробья за хвост.
Все. Го! Го! Го!
Баратрон. Хитрец! Уж он подмазывается к красотке.
Леонид. А как получит, нас надует.
Медон. Вор! Рифмоплет! Он своими петушьими перьями одел чешуи моей змеиной мысли. И почему ты первый между нами?
Леонид. Да, кто тебя поставил?
Лигей. Значит, я сам.
Медон. И я первый. Он поэт. Я — философ.
Леонид. Нет я. Вот моя сила.
Баратрон. Долой наглеца! Долой вора!
Мормоликс. Ты, скворешник! Собью с тебя домовитую башку. Разлетятся рифмы, как глупые скворцы.
Снова играют Лютник с Волынщиком. Пок выскакивает из-за дерева с пуком крапивы. Хлещет дерущихся по глазам.
Все. Кто бьет? Ой, жжется! Кто хлещет? Это ты! Вы! Это он!
Пок снимает повязи с Елены и Гермии и убегает. Женщины долго лежат неподвижно, закрыв лица руками.
Елена. Кто это был? Мне он страшнее, чем те насильники.
Гермия. Мне на грудь вспрыгнул болотный огонек.
Вдруг вскакивают и бегут к лесу.
Пок
В страхе дерущиеся оставляют схватку. Музыканты роняют лютню и волынку. Прислушиваются.
Лигей. Это леший стонет.
Медон. Трус! Это филин.
Баратрон. Пленницы! Где пленницы?
Все бросаются в лес за убежавшими Еленою и Гермией.
Пок
Возвращаются Эраст, Медон, Леонид, Баратрон, Мормоликс и музыканты.
Леонид. Улепетнули.
Медон. В оглобли уж, наверно, угодили. Где Лигей? Уж не пора ли в путь?
Баратрон. Не сыт я. Не пойду.
Мормоликс. Девки где?
Медон. Что сделал бы ты, Эраст, если бы поймал одну или обеих там, в лесу, один? И ты, Баратрон? И ты, Мормоликс?
Все. Вопрос праздный. Всякий поймет без ответа. Тебя бы не позвал.
Лигей
Все. Лигей! Лигей! О Лигей, ты велик! Ты благороден. Нам стыдно, Лигей!
Лигей. Тесно окружим этих девушек. Их зовут Гермией и Еленою. Каждый из нас покажет им себя и объяснит, кто и что умеет. Эй, музыка, скрипи!
Все. Го! Го! Го!
Музыканты играют. Лигей подтягивает на флейте. Все окружают Гермию и Елену.
Эраст. Глядите на меня, прелестные Елена и Гермия: кому понравлюсь я? Я — ваятель. Умею мять глину. Метко рассекать мрамор.
Медон. Я — странствующий философ-гимнософист. Приглядитесь ко мне внимательно. Умею движениями и мудрым словом учить новым путям познания. Кому прискучили старые?
Леонид. Я — солдат. Любомудрствовать не мастер. Зато показать могу, как применяется дальнобойная катапульта.
Баратрон. А у меня таран. Я — демагог-оратор. Продолблю самую крепкую стену.
Мормоликс. А я кулачных дел мастер. Не уступит мой кулак его тарану. Проткнул не одно ребро!
Лигей
Все с криками бросаются вслед. Музыканты играют дико.
Голоса
Пок кричит филином. В страхе все выбегают на поляну. Музыка прекращается. Лигей мчится через луг, влача Елену к ложу. Остальные, окружая Гермию, принимаются за драку. Музыка возобновляется.
Елена. О, будь великодушен. На что тебе тело женщины, безумно любящей другого?
Лигей
Елена. Мне страшно. Страшно.
Бросаются за кусты.
Пок
Лигей
Пок
Эраст, Медон, Леонид, Баратрон, Мормоликс бросают драку. Хватаются Елены, Гермии, Лигея и вместе с музыкантами мечутся, призывая беглецов, и исчезают в лесу.
Голос Елены
Лигей
Пок
Лигей прячется за кусты.
Голос Елены. Кто ревел?
Голос Лигея
Голос Елены. Здесь место нечистое. Кто тот осел? Успокой меня.
Голос Лигея
Голос Пока
Оберон просыпается. Раздается сладострастная музыка эльфов.
Оберон.
Лигей выбегает из-за кустов, на копытах, с ослиным хвостам под короткой туникой, с ослиной головой и с флейтой в руках За ним Елена. Она протягивает к нему влюбленные руки, он скалит на нее зубы, лягается, хлещет хвостам.
Оберон
Лигей
Елена. О, возлюбленный, с шелковистою мордой!
Оберон загораживает Лигея от Елены.
Голос Пока
Елена убегает на голос в кусты. Из леса выскакивают Медон, Эраст, Леонид, Баратрон, Мормоликс, Лютник и Волынщик, натыкаются на Оберона и Лигея и с воплями врассыпную обращаются в бегство.
Голоса бегущих. Ужас! Чары! Кто испортил Лигея? На теле Лигея голова осла! Где наш вождь? Бежим! Бежим! Прочь с нечистого места. Лигей! Лигей! Лигей!
Лигей мечется, чтобы бежать вслед зовущих, дует в свою флейту. Оберон обхватил его шею. Лигей лягается.
Оберон.
Лигей
Голос Пока
Елена
Оберон.
Лигей. Ио! Ио! Ио!
Оберон.
Лигей. Ио! Ио! Ио!
Оберон.
Тянет Лигея за нижнюю губу к ложу. Лигей ощеривается, упираясь. Пок выскакивает с пуком репейника и стягает сзади Лигея. Лигей брыкается.
Пок.
Оберон.
Пок. Прилаживайся, царь, к ослиным пляскам.
Оберон томно пляшет вокруг топочущего Лигея.
Лигей. Ио! Ио!.. Нет!
Оберон.
Лигей
Пок.
Лигей
Оберон.
Эльфы приносят плоды на золотых чашах и напитки в золотых с каменьями кованых кувшинах Увенчивают Лигея и Оберона розами. Четыре хора эльфов прилетают один за другим, с нарастающей звонкостью медных труб.
Первый хор.
Второй хор.
Третий хор.
Четвертый хор.
Пок.
Оберон.
Пок.
Оберон. Молчи, беспутный! Никогда! Он мой.
Пок. Так окрыли его и мчись домой!
Оберон. Но где Титания?
Пок. У милой Фиды.
Оберон. Хочу, чтобы любила нас царица.
Пок. Желаешь вздора — не слепа она.
Оберон.
Пок
Эльфы прикрепляют Лигею крылья. Лигей испуганно машет ими, взлетая и падая.
Оберон. О, неразлучный, залетим далеко!
Пок
Эльфы зануздали Лигея, прикрепили ему крылья, подкинули ему вверх ноги, подхватили его своими крылышками в воздухе. Оберон вскакивает на Лигея, как на осла. Музыка воздушная; тихие серебристые рога. Легкой тучей все поднимается и летит над вершинами деревьев к востоку.
Первые лучи солнца ударяют по верхушкам леса.
Занавес
Действие второе
Поросшая травою и кустами площадь на вершине башни. Золотое стойло, крытое, с решетчатым затвором. Затвор приперт и изнутри густо заставлен ветвями. Возле широкого ложа, усыпанного мягко лепестками роз, — накрыт пиршественный стол: природные яства на золотых блюдах и напитки в золотых кувшинах, осыпанных самоцветными камнями. Через пробоину стены виден далекий морской горизонт. Эльфы прикасаются золотыми жезликами к кустам над ложем. Кусты обращаются в плодовые деревья, тяжело увешанные яркими плодами.
Оберон
Приближается звон лютни и трепет быстрых крыльев.
Титания
Оберон
Титания.
Оберон. Целуй меня!
Титания. Твои тревожны ласки.
Идут к ложу.
Оберон.
Титания.
Оберон.
Титания.
Ветер поднимается, проносятся тучи, скрывая месяц. Лигей просовывает через затвор морду, увитую розами, и с любопытством оглядывает Титанию.
Оберон.
Титания.
Оберон.
Лигей выбегает из стойла с большим пуком цветов в руках, разбрасывает цветы перед Титанией.
Титания.
Оберон. Не служит мне Лигей. Он мной любим.
Титания.
Оберон. Давно уж Пок таинственно исчез.
Титания.
Сердце Розы вылезает из скважины в стене, перебегает от скважины к скважине, от выступа к выступу, где спят феи, сзывает подруг, строит хороводы.
Сердце Розы
Оберон.
Лигей. Ио! Ио!
Титания.
Лигей отряхивает ветки плодовых деревьев и ловко разметывает падающие плоды перед Титанией. Эльфы и феи пляшут. Музыка.
Хор фей.
Титания.
Лигей. Рад тебе.
Титания. Твой голос груб. Приветна речь твоя.
Оберон. О, голос твой теорбы{180} звучной слаще!
Титания
Феи украшают Титанию цветами, каменьями, приносят угощения. Распускают ей волосы. Ласкают ее крыльями и целуют руки и губы. Она смеется им. Лигей срывает ветви, сплетает широкое опахало и медленно машет над ее головой.
Оберон. Слепа ты.
Титания. Ты ослеп.
Оберон. Могучий хобот. Метроном певца.
Лигей лягается.
Титания.
Лигей. Слыл на родине поэтом шустрым.
Титания. Ну спой нам песнь или славицу скажи.
Лигей. Забыл все. Мне скучно. И тебя не вижу.
Титания. Не видишь? Странно! Не малы гляделки.
Лигей. Твое лицо темно, его лицо темно. А вокруг вас свет. Мне неуютно. Ио! Ио!
Оберон
Титания.
Оберон
Лигей пьет залпом.
Титания. Забавны оба вы! Скажи, Лигей, печален чем твой плен?
Лигей
Титания. Ты плавной речью, верю, не солгал.
Оберон. О пой, певец! Усните, эльфы, феи!
Эльфы и феи прекращают пляски и разлетаются по гнездам в камнях.
Лигей
Титания
Оберон.
Титания. Ослиным мордам улыбаться вмочь ли?
Оберон. С огнем ты шутишь! Он сожжет тебя.
Титания. С ослом ты шутишь! Он лягнет тебя.
Лигей. Я спать хочу. Прощайте.
Оберон
Титания. Уйми сном хриплым свой ревучий дар.
Лигей, не добравшись до стойла, падает в траву. Засыпает, храпит, вытянув копыта.
Оберон
Титания.
Пок
Оберон
Пок. Людей.
Оберон.
Пок. И расползлись край моря, как жуки.
Титания
Пок.
Титания. Шалун! Где добывал любовный яд?
Пок. Гонял меня за ним царь Оберон.
Оберон. Раб лживый! Вор! Ты утаил Алцвет!
Титания. Оставь его, не бей, мой Оберон!
Пок. Алцветик мой. Царю не нужен он.
Оберон.
Пок
Титания.
Пок
Титания.
Пок.
Оберон
Пок. От тряски царской память отшибает.
Оберон
Титания.
Оберон обнимает Титанию и, пытаясь успокоить ее, ведет к ложу.
Сердце Розы
Пок. Тебе уже не страшно?
Сердце Розы.
Пок. Ха-ха! Ха-ха! Ха-ха!
Оберон и Титания остановились, обнявшись, над спящим с ритмическим храпом Лигеем.
Титания. Спусти, мой Оберон, сонливца с башни!
Оберон
Титания. Со мною жизнь! Не надо нам осла!
Оберон.
Титания.
Месяц заволакивается тучами.
Оберон.
Титания.
Ветер свищет, и долетают из глубины удары прибоя.
Пок.
Оберон
Титания.
Оберон.
Титания
Пок.
Титания. Сюда, о Сердце Розы, помоги!
Сердце Розы и феи вылетают из скважины стены и окружают Титанию.
Гроза разражается громом и молнией. Вой ветра. Стоны волн. Визг людей приносится из глубины.
Оберон.
Пок
Оберон.
Титания. Мотал то мордою осел безмозглый.
Оберон.
Титания.
Сверкает молния. Гром прокатывается.
Пок
Титания
Оберон.
Пок.
Ливень нарастающим гулом доносится на башню.
Титания.
Феи мечутся вокруг Титании с тревожными ласками. Эльфы играют тревожную музыку.
Хор фей.
Оберон. О я несчастный! Предан я женой!
Титания.
Оберон стоит между стойлом и Лигеем, опустив голову на грудь. Феи прячутся в камни.
Хор эльфов.
Во время пения эльфов и плача Титании Пок носится беспокойный по башне, задевает спящего Лигея, который во сне стонет. Толкает Оберона.
Оберон. Что носишься летучей мышью? Смирно!
Пок.
Оберон.
Пок. Послушен я.
Оберон.
Пок. Угадано! Ты отвернись и жди.
Титания все рыдает. Лигей просыпается, вытягивается, зевая. Пок пытается протиснуться сквозь золотую решетку затвора, но не может. Выхватив из-за пазухи Алцвет, просовывает его сквозь жердинки в стойло, машет рукой. Стойло освещается красным полыхающим светом.
Танец безмолвного Оберона в сторону от стойла. Оберон движется как во сне, с опущенной на грудь головой.
Титания
Лигей
Титания
Лигей. Ты плакала. Что мне делать?
Титаник обнимает его. Они стоят, вплетшись руками.
Титания.
Лигей чешет зубами ей шею под затылком.
Лигей. Ты ложись!
Титания.
Лигей.
Титания
Оберон.
Лигей. Ио! Ио! Ио!
Титания
Лигей
Титания
Небо проясняется, светит месяц.
Пок.
Оберон.
Идут, обнявшись, к пирному ложу.
Титания.
Оберон и Титания склоняются на ложе, плодовые деревья свешиваются над ними до земли. Играет сладострастная музыка эльфов. Эльфы и феи пробуждаются и затевают пляску неги и томления.
Лигей
Из-за выступа стены на башню перелезает тоненькая девушка с белою кроличьей головой и печально повислыми ушами. За ней следуют два юноши. Тотчас схватывают ее за руки и принимаются раздирать в две стороны.
Кроличья Голова. Милые юноши, выслушайте меня. Лучше чем погибнуть мне для обоих, — обоих я приласкаю. Все мы устали ползти по скользким лианам. Отдохнем в той золотой избушке, украшенной столькими цветами.
Первый юноша. Я лягу с ней. Ты сторожи у входа.
Второй юноша. Я первый поцелую пушистые губки.
Лигей
Юноши и Кроличья Голова отступают в страхе. Пок лает собакой.
Кроличья Голова. Ай! Ай! Собака! Она меня съест!
Юноши с криками отчаянья прыгают в глубину. Через стену показывается Прекрасная женщина. За нею толстый мужчина с рылом свиньи.
Прекрасная женщина
Свиное Рыло
Пок. Невероятный вид. О Пок лихой!
Лигей
Пок. Довольно блудом эльфов дом порочить!
Свиное Рыло
Прекрасная женщина. Мне прямо в ухо как заорет!
Пок ударяет их крыльями по лицу. Свиное Рыло и Прекрасная женщина с воплями падают со стены в глубину. Четыре хора эльфов пролетают с нарастающею, потом сбывающею звонкостью труб.
Первый хор.
Второй хор.
Третий хор.
Четвертый хор.
Лигей падает, брыкаясь, в солому. Долго возится, закапываясь глубже в нее, чтобы схорониться. Потом не движется.
Пок
Оберон приподымается. Деревья выпрямляются над ложем.
Оберон. Титания! Титания! Проснись!
Титания.
Идут, обнявшись, к стойлу.
Оберон.
Титания
Лигей
Титания кладет ему руку вокруг шеи. Он сбрасывает ее и лягается.
Титания. Что с ним?
Пок.
Титания.
Оберон трубит в золотой рог. Эльфы, опахалами сметнув солому с Лигея, взнуздали его. Расправили крылья. Вскинули вверх ноги. Тучей крылышек подхватили в воздух его и золотое стойло. Оберон и Титания схватывают с двух сторон узду. Все поднимается высоко в воздух и улетает при тихих серебристых рогах.
Лигей
Пок
Кроличья Голова
Действие третье
Болотистая кочковатая прогалина в чахлом лесу. Круглое черное озерцо-амут{187}. Свод пещеры. В ее чернеющей глубине едва мерцает синий огонек на очаге и золотое стойло поблескивает. Небо застлано ровною, паутинною пеленой облаков. Сеет непрерывный дождь. Слышны журчания струек Серебряная, острая трель жаб и время от времени грудное кваканье лягушек На ложе из осоки, в ивовых венках, сидят, грустно и томно обнявшись, Оберон и Титания. Вокруг них разнообразными группами эльфы и феи плачут, утирая глаза зелеными полотенцами.
Оберон. Смертельная тоска легла на грудь.
Титания.
Оберон.
Титания. Не смеет Пок вернуться без осла.
Оберон.
Титания. Осел! Осел! Осел! Осел! Осел!
Пок.
Оберон.
Проносится вихрь и обнажает на мгновение остро светящий месяц.
Титания.
Оберон.
Пок. Осла!
Оберон.
Пок
Титания. Ах, мудро ль было дать ему свободу?
Оберон.
Титания. Кому, великодушный, дал ты крылья?
Оберон
Проносится сухой порыв вихря, ломая ветви, крутя метели листьев, волнуя и разбрызгивая черную воду омута. Месяц обнажается и остро светит. Рои эльфов и фей мечутся с жалобными, мелодическими стонами, и нестройно и жалобно звучат их музыкальные орудия.
Оберон.
Ивы низко наклоняются над ними, скрывая ложе. Страстная музыка эльфов с упоением и жестокостью. Кружащиеся сладострастные пляски эльфов и фей при ярком свете месяца, перед которым проносятся черные тучи. Потом небо чернеет, ровно застилаясь. Почти темно. Музыка замирает. Эльфы и феи прячутся.
Голос Оберона.
Голос Титании.
Голос Оберона
Из большой черной тучи сыплется густо перистый снег. Вода в омуте замерзает, и все покрывается белой пеленой. Снежный свет ровно освещает пещеру.
Пок
Как жалобно бедняжки причитают!
На снежную прогалину выбегает Прекрасный Поэт {188} как бы спасаясь от преследования. Потом Женщина с крыльями и с головой летучей мыши. Она тычется слепо и беспорядочно из стороны в сторону по обычаю летучих мышей.
Прекрасный Поэт
Мечется мимо Головы Летучей Мыши. Потом останавливается решительно посреди прогалины, покорно скрестив руки на груди.
Мне все равно. Губи. В гибели мое сладострастие.
Голова Летучей Мыши
Прекрасный Поэт. Меня манила.
Голова Летучей Мыши. Летим. Летим.
Прекрасный Поэт. В снегу могила.
Голова Летучей Мыши. Сгорим. Сгорим.
Прекрасный Поэт. Звенят метели.
Голова Летучей Мыши. Белы — костры.
Прекрасный Поэт. Мы смерти хотели.
Голова Летучей Мыши. Сгори. Сгори.
Хватают друг друга за руки и убегают в лес. Снег медленно стаивает. На прогалину по кочкам прискакивает человек в растерзанных одеждах с растрепанными волосами.
Растрепанный Человек{189}. Я влюблен. Я влюблен. О, дивная влюбленность! Я не знаю, в кого. Это новая любовь. Так никто не любил. Нас трое. Нас трое. У моей любви два луча, два рога. Нас трое. Нас трое. Где она?
Натыкается на девушку с оленьей головой и двумя ветвистыми рогами.
Ты ли? Ты ли?
Оленья Голова. Я. Я.
Растрепанный Человек. Тебя ли видел на небе?
Оленья Голова. Меня. Меня.
Растрепанный Человек. Твои два луча, два рога?
Оленья Голова. Мои. Мои.
Падают в объятия один другому.
Растрепанный Человек
Оленья Голова. Люби меня. Люби меня.
Растрепанный Человек. Люблю тебя. Люблю тебя.
Оленья Голова. Я твоя. Я твоя.
Растрепанный Человек. Нет. Вы обе — не мои. Ты моя — влюбленность, влюбленность. Так не любил никто{190}.
Ты скрылась в тайге. И снова сердце млеет и горит. К кому, не знает. Один я буду шаманить под злой луной.
Убегает в лес с противоположной стороны. Из лесу появляются много зверей и звериных масок. Ходят по двое, по трое. В длинных белых одеждах — женщины с распущенными волосами, мужчины — с головами водяных птиц ведут хоровод вокруг омута. К пещере подходит старая колдунья. За нею попарно: две бесхвостые ящерицы, две птицы с волочащимися крыльями, две кашляющие белки, две больные осы, два простуженных бобра, две пчелки со слипшимися крылышками, две вислоухие лисички, два гнилых боровика, два побитых подсолнечника, две подгнившие сенные копны, две корявые березки, два слабеющих оленя, две отощалые клячи и безнадежный поселянин с безнадежной поселянкой в бычьих масках.
Колдунья
Оберон. Какую весть несешь ты мне, колдунья?
Колдунья.
Оберон.
Титания
Вспыхивает яркое пламя на очаге, и взгорается ясно золотое стойло.
Колдунья и все с нею прибывшие проходят во внутренность пещеры. Рои эльфов и фей тучей закрывают их.
Титания
Рой эльфов пролетает над омутом, огненными жезликами они прикасаются ко льду. Омут покрывается цветущими белыми купавами.
Хоровод.
На кочке сидит Прекрасная Женщина, обняв обеими руками жирную шею короткого мужчины со свиной мордой и свиным хвостиком.
Прекрасная Женщина. О горе! О горе! Прекрасный, мы и в этом раю не можем свободно любить друг друга. Я слышу топот его
Прекрасный Мужчина
Свиная Голова хрюкает и вертит хвостом.
Прекрасная Женщина
Кобылья Голова
К ним подбегает легкой рысью тонкий юноша с ланьей головой{192}.
Ланья Голова. Тот, кто возится с женщинами, всегда терпит неприятности. Прекрасный Мужчина, взгляни на меня: у меня глаза лани и стройность подрастающей девочки. Я так себе нравлюсь, что люблю только себе подобных. Люби меня!
Прекрасный Мужчина. Здесь все безумны! Здесь все отравлены.
Убегает в лес, ломая руки. Ланья Голова встречает Голову Собаки. Они перевиваются руками и печально и влюбленно перебираются через кочки.
Титания. Мне видеть этих шалых неприятно.
Оберон. Мой взгляд ослеп. Унес мой свет Лигей.
Титания. Сокроемся во внутренность пещеры.
Оберон .Мы Пока в стойле будет ждать. И плакать.
Уходят в глубину пещеры. Из лесу выбегает гибкий человек с головою черной пантеры{193}, волоча за собою женщину с мордою гиены.
Голова Пантеры. Здесь возведу я высокое ложе. Здесь совершится наш подвиг и наше падение. Мы подвижники великой Страсти. Идите все демоны, и люди, и звери, — сетью окиньте ложе страстной пытки, чтобы, не изведенные из ада, мы так лежали: я — когтями терзая ее мясо, она — клыками вгрызаясь в мои внутренности. Вот путь наш в Дамаск!
Морда Гиены издает рыдающий вой. Голова Пантеры и Морда Гиены волочат из лесу хворост и складывают высокое ложе. В тростниках появляется девушка с лягушачьей головой и, склонившись над нею, юноша с головой журавля.
Лягушачья Голова. Бре-ке-ке-кекс!{194} Не глотай меня, добрый журавль: я девушка, я не лягушка.
Журавлиная Голова. Я тоже юноша, а не журавль, но что мне делать, если все моя любовь к тебе обратилась в желание тобой закусить?
Лягушачья Голова квакает испуганно. Из омута выныривает запыхавшийся Морской Лев с человечьими руками и ногами. Брызжет хвостам по воде. Хоровод размыкается в страхе и смятении. Журавлиная Голова со скрипучим криком убегает в лес. Лягушачья Голова хочет следовать, но со слабым кваканьем падает.
Голова Морского Льва{195}
Люди и маски сильно испуганы.
В пещере на дне омута у меня мягкое ложе, я там посвящаю себя познанию. Хрупким девушкам не причиняю никакого изъяна. Доверься мне. У меня теплая кровь, хотя я и хладнокровен; я могу согревать твои маленькие ножки.
Хватает Лягушачью Голову и бросает ее далеко в воду. Лягушачья Голова в ужасе квакает. Голова Морского Льва шлепается в воду и вылавливает Лягушачью Голову.
Видишь, с тобою ничего не случилось! Я тебя бросил, чтобы ты познала глубину. Оглянись, как запуганы и несчастны все эти люди и маски! Как потеряли всех и каждый себя. Злая страсть одолела их. Но мудрый дух влечет их плоть не вотще по огненным путям страстных мук Все освободятся. Благо тому, кто прошел свой путь через многие жизни и познал тишину.
Многие из людей и масок. Он трус! Он святой! У него холодная кровь! Он мудр! Он себялюбец! Он добр! С ним корысти мало!
Голова Морского Льва
Прыгают оба в воду и идут ко дну. Показывается из лесу Пок. Хворостиной гонит промокшего, с прижатыми ушами Лигея. Одной рукой цепляется за его хвост по обычаю погонщиков ослов. Лиг ей мчится галопом к пещере. Пок внезапно останавливается, из всех сил удерживая одной рукой Лигея за хвост. Пляшет, глядя на прогалину с людьми и масками, и поет:
Пок.
Оберон появляется.
Оберон
Титания становится рядом с Обероном. Эльфы, феи притесняются к ним с двух сторон, богомольно сложив крылья, как два ангельских хора. Колдунья, звери и растения, обновленные, здоровые, приближаются правильным шествием к передним группам. Лигей подбегает к Оберону, бросает ему на плечи руки, долго, близко пытается разглядеть его лицо, потом медленно трижды отрицательно мотает мордой.
Немая сцена.
Лигей проходит мимо всех в стойло, где жадно принимается жевать овес и злобно ударяет хвостом по лире.
Оберон
Мне соглядатаев не нужно здесь.
Ступайте, сгиньте! Вон влекитесь все!
Колдунья, звери и поселяне убегают, птицы и насекомые улетают. Деревья и копны сена спешно, немедленно выдвигаются. Пок громко кричит петухом. Налетает вихрь. Эльфы и феи скрываются в пещеру. Свевает в омут белый хоровод, разметывает ложе из хвороста и топит взобравшихся на него Голову Пантеры и Морду Гиены. Носит по воздуху, прокатывает по земле людей и маски и всех заметает в лес. Небо очищается побелевшим, предрассветным.
Титания подошла к Оберону. Стоят, невредимые в вихре, тесно прижавшись друг к другу.
Пок.
Хватает пук крапивы и бежит к стойлу, где захлопывает затвор. Из стойла приносится рев, топот, дикие стоны лиры, ритмические удары розги.
Появляются и проносятся четыре хора эльфов с нарастающей и сбывающей звонкостью труб.
Первый хор.
Второй хор.
Третий хор.
Четвертый хор.
Пок
Оберон
Титания. Ты хочешь, чтоб любила я ослов.
Эльфы пытаются взнуздать противящегося Лигея.
Пок
Оберон
Пок
Титания
Оберон хватает ее на руки и несет к стойлу.
Сердце Розы
Обнявшись, улетают. Оберон опускает Титанию в ясли. Лигей звучно хлопает ушами, ревет, роет солому.
Оберон
Эльфы и феи слетелись к стойлу двумя ангельскими хорами. Молитвенно сложили крылья.
Лигей. Прочь, верные супруги! Ненавижу! Крылья сгрызу! Унеси свою жену! Никто меня не любит, обманщики! Не вижу вас, безлицых! Супруга к супругу! Ио! Ио! Ио!
Свирепо взрывает овес из-под растерянной Титании. Бьет хвостом по лире. Струны жалобно звякают.
Немая сцена.
С неба падают золотые сети, заплетают неподвижную группу: молитвенные хоры эльфов с обеих сторон стойла; Лигей с вздернутой для рева мордой и оскаленными зубами, одной рукой почесывающий спину, другою захвативший крыло, как бы силясь оторвать его; Титания, беспомощно лежащая на спине в яслях; Оберон с вздетыми вверх, благословляющими руками, — озаряются сильным, золотым светом солнца.
Действие четвертое
Картина первая
Часть плоской кровли храма Дианы. Посереди большое четырехугольное отверстие над внутренностью храма. Кровля усыпана лепестками белых цветов. В лепестках горят светляки. Пышное ложе устлано пухом болотных среброцветов. [Одно слово неразб.] холмы и рощи. Месяц светит ярко.
Хор фей
Улетают. Остается Сердце Розы и Пок, сидящий на самом краю храма, свесив ноги.
Сердце Розы
Пок.
Сердце Розы.
Пок
Сердце Розы
Пок. Сажай. Сказал ведь: все едино мне.
Сердце Розы
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы. Ну да, Алцвет…
Пок.
Сердце Розы. Твои ль, твои ль дела? О, Пок несчастный!
Пок.
Сердце Розы.
Пок.
Сердце Розы
Пок
Сердце Розы плачет, не глядя на него. Близится шум крыльев, сердито бьющих воздух. Влетает Титания и, обессиленная гневом, бросается на ложе. Ее феи пугливо останавливаются у дальнего края кровли.
Титания.
Сердце Розы и Пок обнимают ее ноги. Все рыдают. Хоры фей издали играют плачевную музыку.
Титания
Сердце Розы.
Титания.
Пок. Усни, царица. Сон несет совет.
Титания.
Пок и Сердце Розы. Приказывай, царица, — мы твои.
Титания
Сердце Розы.
Титания глубоко задумывается, приложив палец к губам.
Пок
Сердце Розы
Оберон
Титания.
Оберон. Титания, равно несчастны мы.
Титания. Нам не милы товарищи по сраму.
Оберон. Титания, равно прозрели мы.
Титания. Прозрел ты? И осла не любишь? Да?
Оберон.
Титания. Сказать спеши. Мне слушать недосуг.
Оберон.
Титания.
Пок
Титания. Смотри же, Пок, забудь свой норов злой!
Трубит в свой рог. Феи прилетают к ней.
Играет священная музыка фей. Титанию обряжают в жреческие одеяния. Потам за нею следом проходит стройно процессия фей, и все слетают через отверстие кровли в храм.
Хор фей
Из отверстия поднимается дым, сначала розовый, потом пурпуровый. На месяц наносится тучка. Месяц пронизывает ее и спускается с неба вниз в отверстие храма в виде прекрасной богини на золотом челне, с сияющим зеркалом, прикрепленным ко лбу двумя змейками{201}. Небо становится черно-фиолетовым. Вспыхивает ярко множество звезд.
Пок
Выхватывает из-за пазухи лепесток Алцветка и машет им, озаряя ночь красным полыхом. Шум крыльев в храме. Пок прячет лепесток. Диана на золотом челне месяца выплывает из отверстия и останавливается в воздухе над кровлею. На корме челна прикреплен бледно (как добела раскалившийся огонь) мерцающий Алцвет. Титания и Сердце Розы вылетают следом и становятся на кровле.
Диана
Титания передает зеркало Сердцу Розы. Легкое облако пара обволакивает его. Потом оно появляется бесконечно выросшим, блистательным, как чудесный водяной диск. Титания трубит в свой рог. Велит прилетевшим феям унести дивное зеркало.
Диана
Роняет перед Поком сияющую белую купаву. Улетает. Месяц снова светит.
Пок
Титания и Сердце Розы все стоят в созерцании месяца. Большой шум и нестройная запыхавшаяся музыка эльфов. Оберон прилетает спиною вперед, ногами опершись в золотое стойло. Тянет одною рукою уши нагнувшегося быкам Лигея, другою держит у рта золотой рог, в который трубит. Эльфы, пыхтя, придерживают затвор. Всё опускается на кровлю. Лигей чешет спину обеими руками.
Оберон.
Титания
Оберон
Титания.
Оберон.
Титания.
Оберон.
Титания идет к ложу, возле которого накрыт пиршественный стол. Ложится Оберон идет к ней.
Лигей
Титания
Лигей
Эльфы увенчивают троих венками Музыка и пляски фей.
Оберон.
Лигей.
Оберон возвращает флейту Лигею, сняв ее со своей груди. Встает. Издали, приближаясь, слышится биение многих крыльев.
Оберон.
Лигей. Ладно.
Завеса из тумана отделяет часть кровли, занятой тронами, от остального пространства. За туманом слышно биенье приблизившихся многих крыльев. Снизу как бы человеческие голоса и смутный ослиный рев.
Сквозь туман просвечивают сияния разных оттенков. Оберон и Титания сидят на тронах. Сердце Розы приносит к тронам три венца. Венчает Титанию и Оберона. Третий опускает на трон Лигея. Становится на колени.
Сердце Розы.
Оберон.
Титания. Несите зеркало Дианы, феи!
Оберон.
Титания.
Оберон.
Что хочешь ты сказать?
Феи несут большое завешенное зеркало и ставят его против трона.
Судьба идет!
Лигей! Лигей! Открой затвор! Открой!
Титания толкает затвор. Он поддается. Ветви падают. На золотой соломе сидит Лигей и по обе стороны лежат оторванные крылья. Титания вскрикивает.
Оберон. Безумец! Боги! Боги! Помогите!
Титания.
Оберон. О горе, горе, горе! О позор!
Лигей
Гремит гром. Сверкает молния. Проносится вихрь и разрежает занавесь туманов. Смутно являются духи различного вида и сияний на вершинах леса и ближних холмов.
Титания.
Трусит, прижав хвост и уши, болтая обгрызками крыльев, за нею Лигей. За ним, как во сне, Оберон.
Титания
Оберон
Феи поднимают зеркало, еще укрытое. Оберон трубит в свой рог. Падают все завесы, и ясно видно зрителей-духов. Феи сдергивают покрывало с зеркала. В зеркальности отражаются два трона: один с царем Обероном, другой с Лигеем в ослиной маске. Оберон схватывает голову обеими руками и недвижно [застывает?], как в столбняке.
Лигей
Голоса снизу. Лигей! Лигей! Лигей!
Лигей
Оберон
Медленно спускается со ступеней трона. Голосом, как из сна.
Эльфы приносят на край кровли ложе. Оберон ложится. Маковые Зернышки ведут пляску вокруг него под тихую баюкающую музыку.
Титания.
Падает занавес из туманов и заволакивает всю кровлю.
Картина вторая
Поднимается завеса из туманов, открывая мраморную площадь перед храмам Дианы{207}. Те же холмы и рощи вокруг. Дорога ведет между ними к далекому городу. Двери в храм раскрыты, и виден идол Дианы. Весталки{208} в белых одеждах служат у огня. У края кровли, на ложе спит Оберон. Титания, прильнув к нему, дремлет.
Глашатай
Тезей и Ипполита выступают, окруженные жрецами и воинами под воинственный марш. Всходят по ступеням храма и преклоняют колени перед идолом Дианы. На площади набирается народ.
Тезей.
Ипполита.
Во время молитвы Тезея и Ипполиты из наросшей толпы выделились Баратрон, Мормоликс, Леонид, Медон, Эраст. Они бегают с кликами вокруг храма, закинув вверх головы. По краю кровли бегает им в лад и ревет Лигей. За кустом от толпы прячется Елена с ослиной головой и время от времени ревет ослиным ревом.
Все бегущие. Спасем его! Спустим вниз! Богиня ему и Елене отведет колдовство!
Останавливаются. Волочат из храма высокую лестницу и приставляют к кровле. Гермия, Лизандр и Деметрий выделяются из толпы.
Гермия. О, мой Лизандр! Я тебя люблю. Избавь меня от Деметрия!
Деметрий. Мне ты дана отцом и герцогом.
Лизандр. Я собью с тебя башку!
Дерутся. Их разнимают.
Эраст. Товарищи, вы забыли, что у Лигея копыта. Как может он ступать по лестнице?
Медон. Этому легко пособить. Принесите коврик из храма и накиньте его на ступеньки лестницы. Осел соскользнет.
Титания
Сердце Розы.
Титания.
Феи подхватывают конец дорожки из рук Баратрона, влезающего с ним по лестнице. Баратрон в ужасе срывается с лестницы. Снизу остальные товарищи и народ, дрожа, глядят вверх. Тезей, Ипполита и весталки вышли из храма и наблюдают Лигея, долго переминающегося с копыта на копыто возле края лестницы.
Титания
Лигей решается. Приседает на корточки. С визгом и хлопая ушами соскальзывает вниз. Крики товарищей, возгласы ужаса в толпе.
Голоса из толпы. Чудовище! Урод! Кто светится на кровле? Здесь место проклятое!
Леонид. Это проклятые эльфы. Мы их шашни знаем!
Елена выбегает из-за куста к Лигею.
Голоса в толпе. Женщина с ослиной головой! Ужас!
Мормоликс и Баратрон. Мы их живо сгоним. Влезем на крышу. Ты полезай: я придержу лестницу. Нет, ты, а я придерживать стану.
Титания
Эльфы тащат трон и венец к лестнице. Трон и венец соскальзывают вниз по лестнице. Баратрон и Мормоликс сшиблены с ног и с воплями вскакивают. Лигей и Елена стоят, обнявшись, и зубами скребут друг другу загривки.
Голоса из толпы. Трон упал с кровли! Венец! Чары! Бежим! Бежим!
Великая Весталка
Тезей. Ты права, Великая Весталка. Люди, ведите несчастных уродов в храм.
Баратрон, Мормоликс, Леонид, Эраст. Медон отрывают Лигея от Елены. Толкают их, упирающихся, к ступеням храма. Пок, запыхавшийся, прилетает и мимолетом срывает голову с Лигея, машет купавой перед глазами Елены.
Лигей
Елена
Голоса в толпе. Чудо совершилось! Гляди! Гляди!
Эраст. Лигей! О, Лигей! Как ты прекрасен!
Пок.
Срывает ослиную голову с Елены. Она замечает Деметрия и бежит к нему.
Деметрий
Елена. О стыд мой! Горе! Гермия, отдай мне его! Вспомни, мы были подругами!
Великая Весталка. Раньше молитв наших исполнила Богиня свои обеты. О, светлый и Благостный Герцог! Позови к себе исцеленных расспросить их. И прикажи снести в храм золотой трон и венец.
Все. Слава! Слава великой богине! Наше место свято!
Тезей
Пок
Выхватывает алый лепесток и брызжет им в глаза Деметрию, замахнувшемуся на Елену.
Деметрий
Падают в объятия один другому и удаляются в лес. Воины приводят Лигея к Тезею.
Тезей. Где женщина, которая была ослицею?
Воины. Она убежала в лес со своим любовником.
Тезей. Не тревожьте их. Пылкость их страстей я принимаю за благое знамение, ниспосланное богиней мне и моей Ипполите. Ты же, любезный юноша, объясни нам всем, видевшим чудо над тобою, кто ты и откуда родом.
Лигей
Тезей. Узнать это нам радостно, милый поэт Лигей. Теперь удовлетвори нашу законную любознательность, объяснив нам, как к тебе приросли ослиная морда, хвост и копыта и откуда ты спустился к нам.
Лигей
Тезей. Чего невозможно проверить, тому возможно лишь изумляться. Теперь ответь и на последний мой вопрос: чей и откуда тот драгоценный трон и дивный венец?
Лигей
Великая Весталка. Дар неба — не на пользование смертным. Тот мудр, кто знает пути благочестия. Диане-освободительнице сей трон и сей венец, мастерства и ценности нечеловеческих.
Лигей
Тезей. Права еще раз Великая Весталка. Ты же, юноша, не навлекай корыстолюбием и черною неблагодарностью гнева освободившей тебя Великой Богини. Вот тебе кошель: он полон червонцами. А вот венок плющевый. В нем ты явишься на состязания, которые сегодня состоятся в Афинах, чтобы развлечь меня и мою Ипполиту. Радуйся! И да послужит тебе твое сверхъестественное похождение во славу перед людьми!
Кланяется весталкам, которые возвращаются в храм, притворяя за собою его двери. Обращается ко всему народу.
Весели́ нас, добрый наш народ, чтобы скорее протекали несносные часы до второй нашей брачной ночи, которая будет нам первою, и все, кто здесь, на этом святом месте, оказались влюбленными, пусть смело парами следуют за нами. Разъединить их не может уже ни власть отцов, ни власть самого герцога.
Выступает вперед по дороге в Афины. За ним Лизандр и Гермия, Деметрий и Елена. Все сбывают. Остаются еще Мормоликс, Баратрон, Леонид, Медон, Эраст, Лигей, Лютник и Волынщик.
Лигей. Дуй, волынка! Лютник, дери струны!
Играет финал на флейте. Восторженные рукоплесканья Медона.
Спешим в Афины! Готовиться к состязаньям!
Леонид. На стадион.
Мормоликс и Баратрон. Всех бойцов кулаками заколотим!
Лигей. Роли не забыли? Не провалите мою трагедию в театре Диониса!
Эраст. Твоя возьмет. И я спою свой гимн победителю. Леонид. Будем богаты!
Лигей. И славны!
Медон. Я тебя побью. Всем такую речь скажу! Обо всем мудром и вообще. Меня лавром коронуют.
Лигей. Дожидайся! Ты и зеркала такого не видел, как я во сне. Все. Расскажи! Расскажи!
Лигей. Потом.
Все идут. Лигей остается в задумчивости.
Все. Лигей! Лигей!
Медон. И вовсе не был он на небе. Просто на крышу залез, чтобы ослиное рыло спрятать. Этак и я… Еще меня сама Афина лавром…
Эраст его бьет.
Остальные. Лигей! Лигей!
Лигей
Пок выскакивает из лесу и кричит трижды петухом.
Все и Лигей. Петух! Петух! Уж утро! Бежим!
Убегают. Прилетают четыре хора эльфов с нарастающей, потом сбывающей звонкостью труб.
Первый хор.
Второй хор.
Третий хор.
Четвертый хор.
Пок
Оберон
Титания. Грезилось и мне.
Оберон. Но мудр проснулся и любовью сильный.
Титания. Летим, мой царь! Дорогой вспомним сны.
Оберон. Летим, желанная супруга!
Пок.
Оберон.
Титания. И в смертных вечность творчества будить.
Эльфы приносят троны.
Пок. Спеши, царь Оберон, на запад хмурый.
Сердце Розы. Он станет светом, лишь мы прилетим.
Оберон
Титания.
Пок. Мне чудится — ленились долго мы.
Сердце Розы. Забыли смех и умное веселье{209}.
Оберон и Титания всходят на троны.
Оберон.
Титания.
Улетают все, кроме Пока. Первые лучи солнца падают на кровлю храма.
Пок
Конец
ЛИРИЧЕСКИЕ МИНИАТЮРЫ
ТЕНИ СНА{211}
Зачем я люблю цветы у дорог, переплеск ручья через гладкий малахит моха и в зеленой тени шелестящий ливень? мяту и мед лугов, жужжание пчелы и сладкий ветер, что мнет шелк полей, и вопль волны? в синеве сверкание снегов из сырой земли? умильные лучи первых трав? и солнце, солнце?..
Тень чужого сна, ты сгинешь в неусловленный час с милой земли! Земная весна зовет осень и смерть… И снова брызжет — чужая весна. Преходящий, в неразгаданный час пройди на Запад. Восток червленеет для новых всходов.
Садовник убил лопатой слепого крота, чтобы крот не насыпал бархатистых горок в цветнике.
Пока садовник, еще до удара, бранился на крота, слепой крот не убегал: он царапался, доверчиво и смешно, кривыми лапками в свою землю, пахучую и сырую. Она же была ему, темному, родною темною матерью.
Когда садовник ударил крота, крот перевернулся на живот, его кривые лапы подергались, и он издох. И темная земля не защитила своего маленького темного сына.
Но кто мал и кто велик, кто зряч и кто слеп перед неисчислимым лицом Вселенной?
Моя кошка принесла мне задушенного зайчонка.
Моя кошка — красивая и дикая охотница. Ее шерсть тигровая; ее широкие белые лапы упруги и мягки.
Она гордилась зайцем в зубах, и так как по вольной прихоти любила меня, то принесла мне свою добычу похвастаться ею.
И она глядела ярким взглядом в мой смущенный взгляд и тихо двигала сильным хвостом. Ее хризолитные глаза жили всею победою неведущего смерти места.
Но под ее головой висела другая голова, и другие глаза, как мутно-черные погасшие светильни, большим застылым взглядом вперились в мой испуганный взгляд.
В ночной комнате лампада мерцает. Неутомимый маятник отбивает время в тишине. Серые сумраки, бледные отсветы, как воровские тени, скользят по одеялу и опять сбившейся простыне и по лицу старухи.
Тело утомилось своею душой, потому что всю долгую жизнь душа волочила его, упирающееся, куда оно не хотело. И душа устала от своего болящего тела; сырой червь, всю жизнь оно тягчило солнечный лет бабочки.
Настал воровской час предсмертной муки — час, разрешающий загадку сна.
Сижу у черного окна. Слушаю долго-долго трудящееся дыхание умирающей, и вижу корчи боли в бедном теле, и слышу предсмертный стон ее души. Еще уцепилась душа у неведомого порога, еще зовет муку на борьбу со смертью…
Гляжу с любовью в мутные глаза…
Хочу быть сильною против страдания.
О, Боже! Не убоюсь смерти себе, ни жизни; но за нее как сотворю молитву «Да будет воля твоя»?
Стук, стук, стук… — еще в хрупкой грудке слышно биение убегающей жизни. Но сердце станет, и откроются темные двери.
Ребенок на моих руках. Удушье ломит его грудь. Глаза его закруглились. Стеклянный взгляд изумился муке.
Ребенок умирает и изумился непонятной муке…
И это еще мне? Еще это мне?
Глядела с пугливым вопросом в глаза задушенному ребенку: откуда? куда?.. кто?..
И просит сердце разбиться, чтобы не болеть так в горьком бунте.
Моя дочь быстрым, тесным обхватом кинула мне на шею руки. Ее молоденькие, ясные черты смятены бьющеюся мыслью. Строгие глаза спрашивают неуклонно, как умеет спрашивать детское, до правды алчное сердце.
Мне ведом тоскующий вопрос: как жить, когда умерла чужая сестричка?.. Мы не знали ее; но мы знали, что жизнь сгустилась вокруг детского сердца не по мере хрупких сил, и отчаяние толкнуло ее в реку…
Но когда-нибудь, но недавно еще не верила разве она цветочкам, для нее цветущим, и радости, ожидающей за поворотом? И с обрыва, когда она увидела зеленую реку и черные воронки засосов, не стало ли в ней все дыхание жизни мятежо́м на смерть?
И она закружилась быстро, как в пляске, легкая девочка, чтобы кружением опьянить страх, — и сорвалась вниз без воли…
Мы знали это обе и плакали молча, и из молчания моя смятенная грудь звала:
— Вот моя прибрежная грудь, напрасная, напрасная для тебя, дитя чужой матери! И тебе, мое дитя, спрятавшее печальное лицо на моей груди, — что я скажу о своей прибрежной груди, когда твоя сестра больно-больно мечущимся сердцем ударилась о зыбкую грудь зеленой воды?.. Милая деточка, чужая деточка неведомой матери, не все ли мы чужие и чуждой Матери-Земле? И все — одно — одно страдающее мертвое сердце, ах, жаждущее откровения таинственного сна!
Я сказала своей дочери, когда она подняла на меня свои печальные плачущие глаза:
— Плачь, плачь, милая, как плачу я, и кличь, как я кличу, Сновидца, и омывай слезами маловерное сердце человека!..
Вот мой бедный ответ твоим просящим глазам.
Зачем упреждать течение нетерпеливыми веслами? Зеленая река стекает к морю, и нет ей отдыха, и нет Сегодня.
Я взяла в свою лодочку милую арфу, мою золотую, любимую. Обняв ее тесно, сижу на корме, бреду по струнам пальцами, и весла брошены к ногам.
О, упоение Красоты, — струящаяся синева небес без дна и светозарный изумруд воды! О, слеза Красоты, — убегающие, бледные дали! Моя арфа поет. Душа унесена. Не знаю часа, ни места, ни разделения…
Из ясного неба камнем вниз сринулся ястреб, разметались перья жертвы, и тихо проплыл стон… Как дрогнули струны!..
Вода шелестит шелком под кормой: «Забудь, забудь»… Дальше несись, жадная жизнь!..
О, Боже, на обрыве — девочка! Зеленая река глубоко под ней крутит воронки темных вееров. Она вскинула руки. Ей страшно. Вот закрутилось в пляске легкое тело; так обмануло сердце страх, и нога вниз сорвалась, без борьбы…
О, Боже! Я не могла тебе помочь, отчаявшееся дитя чужой матери… Вот моя теплая грудь и сердце, — тебе сердце, твое сердце!..
Поздно. Между нами время, и река течет…
Как петь хвалу земной Красоте, когда ты погибла на Земле, дитя неведомой матери?
Весла, весла мои! — упредить течение! В море кликну свой ярый клич: не разбужу ли Сновидца?
И все река…
Дерево на берегу стоит, наклоненное. И омытое отражение плачет в зеленой реке. Но дальше плывет моя лодка, и милое дерево уже позади, одинокое в белеющих сумерках… Острым зубом в сердце вонзилась Разлука.
Летучая мышь пробудилась. Шмыг — левым крылом задела мой холодный лоб. И вот их уже много. Серые тени томительно мечутся; приникнув к воде, глядятся беглыми мгновениями в ее мерцающие, бесчисленные глаза…
И ночь… Лети, звезда, в раздвинувшемся небе. Ты видишь: все страдает, и все разлучено, и ты, в запечатленном круге, — одна.
Вот над стеною ночного леса взмыла черная птица, и пронеслась, и слилась с палою тенью. Еще слышу ее хриплый зов… Вся темь чревата тоскующими тенями.
Мне жалко бабочки. Она проснулась зимой и умерла без солнца. И ласточки стрельчатой: ее голый птенчик рано выпал на немилостивую землю.
Майский жук, гудя, ударился жесткими крыльями о мою грудь. Он глупо упал в серую пыль. Мне жалко жесткого майского жука.
И черный камешек у волн мне люб, соленый, мокрый и обточенный… Что любо — жалостно.
Как бьется твое сердце, четко, страшно! Тебя мне жалко: ты часто плачешь и в слезах и муке ищешь Бога. Но ты умрешь.
О, милый брат, молчу, молчу!.. Проснулся враг — и стиснула сердце Жалость. Растет, собою питается и полнеет, распирает сердце… И чует сердце спасительно: вот не вынесет напора, вот зальется крутящимся смерчем…
Забыть нужно, скорей забыть тебя, и птенчика, и одинокий камешек, — и новому отдаться. Скорей, скорей, спасительная измена!..
Но круг сомкнут…
Ищу заглянуть в твои глаза. До дна ищу заглянуть в твою близкую душу.
Моя душа в своей тюрьме смутилась… Открой мне заповедные окна твоей души!
Прозрачен хрусталь твоих блестящих глаз, но дна твоей души мне не сыскать!
О, милый брат, нас двое, — нас двое!
Моя любовь желала пылать купиною неопалимою. Но чуждый демон страсти и смерти дохнул над нею. И стал ее пламень опаляющим и алчным; столь ненасытимым, что еще до отгорания своего покидает он ущербные пожарища — дальше стлать горе голодной любви.
Сердце болит… Сердце очень болит в груди.
Выйду на распутье четырех широких улиц и стану на перекрестке…
Гляжу вокруг и плачу, и руки протягиваю. Руки дрожат от боли в сердце. И говорю проходящим людям — четырем чернеющим рекам:
— Утешь меня! Утешь меня тот, кто не обидел никого больного, кто никого не пожалел больно… Утешь меня, кто цел и целит, потому что сердце мое болеет, мое сердце очень болит в груди…
Все шли. На мой зов опускали глаза. Четыре реки текли. Я же все стояла, взывая…
Мне кажется, это было не сном, но памятью никогда не случившегося и более настоящего, нежели все случающееся.
Свет светится ровный, мягкий, бледно-золотистый. И не знаю, откуда он льется; телом его не чувствую и, куда повернуть голову, чтобы сыскать его, — не знаю. Он же полнит, неподвижный, все вокруг, — и душу, и глаза. Радостно, благоговейно откликается ему сердце. И словно ищу кого-то, по ком-то оглядываюсь, вздыхаю, — и легок вздох в груди.
В том свете осеннем стоит береза, легкая, как тень. На ней мало листьев, и те, что остались, просветились, золотисто-зеленые. Так тихо, едва заметно, она трепещет, словно робея и робко радуясь…
И под березой — мальчик, весь вытянувшись, прижался к серебристому стволу. Едва заметно, трепетными вздохами вздымаются узенькие ребра. Голова откинута на тонкой шее. Длинные, тонкие пряди волос светятся. Испитое лицо прозрачно, и два больших глаза голубеют очень чистою, холодною голубизною северного неба. И нет в них боли, и нет в них света!
Страшусь взглянуть вслед слепому взору, но душа угадывает вверху желанное солнце — чистую лампаду, что льет свой свет на блеклый луг, на осеннюю березу и слепого мальчика…
В мои прикрытые глаза вперился взгляд пронзительных глаз, янтарно-огнистых, ведущих, и стал неотвратимым упором. Мое сердце, пронзенное жалом, вспомнило — и стиснулось жадною судорогой в груди. И глаза открылись еще раз, послушные зову змеи.
Из корней березы выросла изумрудная змея, тремя сверкающими кольцами обвила серебристый ствол и стан слепого мальчика.
Тогда все мое сердце наполнилось несказанным ужасом и болью несказанной любви; и руки тянулись помочь. Но янтарный взгляд змеи сковал любовь в моем сердце…
И совершилось чудо: висевшая бессильно рука мальчика поднялась к плоскому темени змеи, лаская ее, и жало змеи лизало детский рот.
В смертельной тоске непонятного мои руки покрыли лицо, и заструились жгучие слезы…
И были те слезы одни земною правдою в моем неземном сне, потому что текут они и теперь из моих глаз перед тайною неоткровенной слепого взора и взора змеиного.
Пусты наши сосуды, и жаждет пустота. Не напоит неутолимость жадных устий!
— О, сестры, трещина на дне моего сосуда! И льется в него, изливаясь, тающая пена моего смеха, и льются, изливаясь, невыплаканные слезы, и полыни голодных услад, туманы тоски, желчь похотных озлоблений, и приторный пар крови, глухое вино звериных оргий, пряный ключ утомчивых сновидений, и тухнущие лавы бессильных вер…
Но скучает ущербом любовь, и скучает ущербом ненависть, и скучает скудная вера. Все протекает. Одно недвижно — певучая тоска утекающей струи. И вверх ко мне тупо глядится сквозь трещину дна — мутный глаз пустоты.
Но сосуды пусты, о, сестры, еще сосуды наши пусты!.. О, сестры, наполните неутолимые их устья! Вот мертвые воды пустынной святости, лейте, о, лейте их на сохнущее дно!.. Огонь, огонь, ты спаяешь трещину медного дна!.. Но огня нам не снести…
Это был мой любимый сон — птичий сон полета.
В глубине скользят, убегая и все множась, луга и поля, реки, горы и океан… Или то я, скользя легко и жутко, лечу все дальше в высоте?
Но вижу свою землю и братьев на ней.
Вот бури, свистя, валят дубы. Вот шуршащая осень крутит мертвый лист над рекой… И весна, нескупая, овеяла в пыль смолистый лепесток северной березы… Вот обивает кручу гор обвал: слышу грохот и разрушение… Потоки хлещут из жерл родимых ледников… Из церкви выносят гроб… И худенький мальчик плачет под красной рябиной…
Вижу смерть, и возникновение, и творчество человека…
Лечу дальше, и мир убегает дальше предо мною, все множась.
Ум молчит перед Тайной. Но, сердце, сердце, ты мир несешь, и еще есть в тебе место, еще есть место — для Бога.
Завтра идет! Мое Завтра идет!.. Кончается Сегодня. Как встречу свое Завтра?
Покорством распятому миру и благословением Креста? Слезами над болью брата, над изменою Матери-Земли? Сыщу ли неуязвимость истекающему сердцу, улегчив свои вожделения? Отражу ли неподкупным духом Мысль, белую, как Бог? Или сгущу навстречу Новому все краски Земли, чтобы венец мой самоцветный сверкал в пьяной пляске свершительных упоений?.. Мне все равно — в чем явится великая Встреча.
В Фениксовом костре{214} встретит Сегодня свое Завтра. В Фениксовом костре сгорит Жертва Ночная для нового Восхода.
Гори, ночная жертва моего Сегодня!..
Утром — Преображение…
Ко мне встал смольный дух парящей земли в бору. И от реки, из травяной заводи, где утаилась тихая вода, несло сырой силой. Голова кружилась. Грудь вбирала вздох, полный, жадный, словно каждая кровинка знала свой жар и свою алость.
Земля живет! Земля живет! Жаркая, алая кровь горит ее огнем — на миг. И упругое тело содрогается чутко ее творящею страстью — на миг. Но Плоть — хозяин своего мига!
Отметну крылатое иго Духа. Его крылья влекут в слепую Вечность. Глубже его высот глубины земные.
От Земли мой Миг, и в прелой заводи крестился, где кишат чудовища болот.
Дохну так, глубже, глубже, всей грудью! За рекой вспахана бархатная новь, и пряные коренья трав вывернуты. Там земля пьяна, за рекой!..
Вот сорваны повязки. И обнажилась пляска. Царица-Плоть — твой вечный миг! Весь в горах лес. И страсть рыдает, и жаден взблеск жестокости, и душен запах крови, и вьется змей сверкающий, взметая прах. И торопит, и гонит дух гниения…
И солнце село. Червленец потускнел. Сгинули алые чары…
О, жадная Земля, ты сеешь страстью, чтобы жать Смертью!..
Иди же, Смерть, последнею судорогой моего упоения!
Утро. Ночь прошла — грез душных, едких, томных; ночь горьких, горьких слез. Свет встал. Свет слепит пугливые глаза.
Что кружит, синее, синее? Купол просвеченного неба кружит миллионами синих искр надо мною.
Уже бьют из небес водопады зарных ливней, и радуги крестят несчетные мосты. Смилуйтесь надо мною, слепящие алмазы!..
Мое сердце пронзилось! Твое сердце, Мир, пронзилось! О, Солнце, красное солнце!
Красная жертва горит на твоем жертвеннике, Сновидец. И кровь течет, дымясь… Река, река — и еще, и еще… Из кровью рыдавшего сердца — четыре дымящихся красным паром реки — реки моей крови. Горят реки! И стали реками моего огня…
И все слилось.
Огонь, только огонь — жадный, тысячетелый змей!
Сплавились сапфиры небес, и алмазы дождей, и красочные хороводы пьяной Земли.
Уже сгорела Жертва на жертвеннике, и четыре реки втекли в свой Океан, и свился огонь молитв и стонов, и воплей, и оргий надмогильных, и жалости кровавой. Свился и закружился.
О, Боже, огненный волчок земных горящих волений в своем крутене закружил все сораспятое, с Тобою, Спаситель, Спаситель, грешные кресты!
ТЕНЬ ВЕЧЕРНЯЯ{215}
И тень умерла… Поток яростного бело-каленого света, вихри кружащихся бело-огненных искр. И больше ничего… Нет больше своего тела, своей души. Так это смерть? Это смерть в отце, — это огненное, белое слияние с отцом? И думала умершая тень: хорошо так умереть.
Тень думала… Значит, тень еще была? Тоненькая полосочка по ту сторону скалы. Тень-деточка, тень, проснувшаяся от солнечного сна, по ту сторону скалы. Тихо росла детская, полусонная, еще сном горячая мысль и ощущала крепнущее, растущее тело. И тихо радовалось себе молодое тело, ширило, простирая, темные, прохладные крылья.
Молодая тень знала ласку солнца, помнила сжигающее любовью объятие и думала теперь, что солнце не было ей отцом и что в полдень она стала солнцу женою. В полдень, во сне, в таинственный час, когда грезят под зноем цветы, замирает в белой синеве песня жаворонка, дремлет ветерок и спит сам Великий Пан…{216}
Давно уже отгрезили цветы, раскрыли чашечки, пьют прохладу встрепенувшегося ветерка, и жаворонок захлебнулся звуками серебряного дождя, и прогрохотал вдалеке Пан из-за края неба, головой подперев медно-сизую грозовую тучу.
Тень ширится и крепнет, полна собою, благословляя свой мир. И шепчет ей ветерок: «Наливай в меня свою прохладу: я повею ею цветам». И шепчут ей цветы: «О, мать! Мы пили свет и зной, исполняя волю отца. Да будет благословен и твой путь, родимая: теперь мы дышим тобою!» И пел ей родник, дробящийся со скалы на скалу: «Весь день я искрился алмазами, водяной пылью лучил седмижды белый луч отца. Так я совершил его волю. И еще я поил людей и зверей, истомленных знойной жаждою. Дай мне тихую ночь! Я буду петь ей тихую знойную песнь!» И сринулся с вечернего неба жаворонок в лоно великой предночной тени. Его голос, сокровенный теперь, услышала мать — глубокая тень: «Мать — глубокая тень! Я видел сына твоего — Солнце. Великий, светлый твой сын, лобзавший тебя в полудне, переступил давно притин{217} земного дня. Он накалил родящим зноем землю; лучи свои, благословляющие, он распростер в четыре стороны небес: исполнил завет матери, и теперь он истекает яростно-жизненной кровью. Святою кровью великого, благого, нескупого сына твоего окрасилось полнеба вечернего. И тих, и мирен благословенный лик умирающего солнца. Мать-ночь, Солнце-сын твой шлет тебе привет прощальный и синим твоим крыльям завещает тихий, полный, спящий мир».
КРИТИЧЕСКИЕ ЭССЕ
Georgette Leblanc. Le choix de la vie.{218}
Paris,1904. Bibliothèque Charpentier[101]
Книга m-me G. Leblanc{219} прежде всего книга, написанная женщиной и как таковая была бы полновеснее и человечнее, если бы автор ее мог высвободиться из цветочных пут мелочной французской красивости и эстетизирующего эпикуреизма.
Интересно это повествование об освободительном влиянии автора на жизнь молодой девушки — почти исключительно как знамение времени, как момент феминистского движения. В нем выявилась сама душа феминизма{220}, быть может, даже помимо намерений автора, как бы не осознавшего военного знамени, им поднятого. Тем более знаменателен мимовольный симптом нарастающего прилива. Он возник из пробуждающегося инстинкта влюбленности женщины в свой пол и принял характер боевой и прокламационный в воззвании, выписанном как предисловие к книге и повторенном с ударением в ее тексте; «Прискорбное недоверие разъединяет женщин, тогда как все их слабости, сплетенные, могли бы стать венком силы и любви над жизнью мужчин».
Влюбленность в женщину проявляется у г-жи Леблан под двумя ликами. Прежде всего в нежной жалости к самой себе и восторге перед всею женственностью, в себе же обожествляемой. «Никогда я не видела отпечатка своей ноги на песке, не пожалев себя!.. Женственность божественная и ребячливая, мудрая и безумная! Не устану никогда улавливать в глубине моего существа ее изменчивые движения… Женщина во всем, на что глядит, себя видит, и жизнь ей постоянное зеркало». Это лик чистой самовлюбленности.
«Рядом с загаром ее рук и шеи, груди ее, обнаженные, явились мне белыми и чистыми. Они вздрагивали от смятения ее сердца. Их определенные очертания круглились; тонкие веточки голубых вен, прозрачные, обегали едва розовеющий цветок. Я любовалась их изяществом. Солнечный луч осветил ее плечи, легкая тень всползла вверх по ее твердым и гладким бедрам». «Из губки, нажатой у плеч, вода стекает струей, торопится, приостанавливается у выпуклостей и теряется во впадах линий. В ярком свете тело кажется наводненным алмазами, и свежий запах примешивается к благоуханию роз. Комната исполнена красоты…» В этих любованиях на женственную прелесть подруг, в радости чувств, изощренных в тонких наслаждениях красивым изгибом, нежным оттенком, запахом, — выступает второй лик того же явления.
«Я мечтаю брести с тобою по полям, я мечтаю вызывать по воле твой смех и твои слезы и осязать твою душу, чуткою и свежею, как твои щеки. Я мечтаю трогать твое сердце и пробуждать твое воображение. Долго мы будем идти и вместе увидим умирающий свет и начало тени, и, так как ты любишь меня, ты должна будешь со мною рядом облюбовать добрую красоту всех вещей..» «Детски мечтаю о женщине, образом своим и мыслью воплотившей наибольшую меру возможной красоты и совокупившей свою силу с моей силой, чтобы вместе служить одинаковым идеям». Союз женщин на основе инстинктивной влюбленности в самую душу своего пола составит, быть может, несломанную силу поступательного движения женщины. Как бы в бессознательном опьянении этою силой, г-жа Леблан не страшится восхвалять своей подруге страсть к мужчине: ему эта страсть может даровать «блаженное царство», из души женщины она может высечь искру ее прекраснейшего огня. Не страшится даже полунасмешливо соглашаться на роль зеркала, в котором мужчина «постоянно видел бы свой образ украшенным любовью и отраженным бесконечностью».
Книга написана узорным, но в значительной степени готовым языком. Встречаются любопытные афоризмы, чуткие наблюдения: «Равновесие характера сравнимо с равновесием весов, и можно сказать, что, тяжело наклоняя одну из чаш, наши пороки взносят тем наши добродетели до их высшей ступени..» Актерство в жизни «ваяет на душе рельеф выпуклее, нежели правдивость». Зато за ложью забываешь «быть, лишь кажешься». В сознании этого г-жа Леблан хвалит изваянную в душе истинную простоту, «это изящество горделивое и благородное», и в особенности Искренность с ее сестрой — Доверием: «Пьяная искренностью, я мнила окрестить своим доверием всю жизнь ее. Часами я твердила ей: „Я верю тебе, я верю тебе… понимаешь ли это слово? Оно больше, оно лучше, нежели любовь. Оно означает конец одиночеству“».
Мировоззрение г-жи Леблан — позитивизм, новою наукою утонченный и обнадеженный, — заключает в себе и смиренную, и благодарную любовь к неполной, короткой, единственной жизни, берегущую ее, толкающую ее, и — как поправка к одному из доводов пессимизма — радостное опьянение препятствиями на пути к достижению вечно сменяющихся и разочаровывающих целей: «Так, никогда неудовлетворенная и все же счастливая — одним сознанием, что двигаюсь вперед и что большего не могу ожидать от бедной человеческой воли, я имею впечатление безостановочности моей жизни». И — как основа всего жизненного построения — влюбленный эстетизм: «Если бы из грязного ручья рождались прекраснейшие формы, я окунула бы в него обе руки без отвращения». Есть и бодрый задор разрушить все тюрьмы обычая и долга, оставив себе мораль, «прилегающую к событиям, душам и вещам, как податливая, стойкая и прекрасная ткань…». «Единственная опора нашим действиям — жизненный принцип гуманности и доброты», но и он никогда не должен «ограничивать их».
Не сквозит сквозь строки книги никакой надежды на Тайну, и на устах женщины, говорящей искренно и горячо свою душу, не змеится ведущая улыбка Джоконды{221}. О цели жизни она говорит «Знать немного больше, видеть немного удаленнее, понимать немного яснее». Морис Метерлинк{222}, проповедник того же уравновешенного позитивизма, в своем «Двойном Саде» близкими к этим словами выражает мировоззрение своего лобастого молодого бульдога (кличка ему …Пелеас{223}), рано умершего от непосильных мозговых потуг постичь мир, но уже успевшего в свою шестимесячную жизнь «одним взором вычеркнуть раз и навсегда небо».
В РАЮ ОТЧАЯНИЯ{224}
Андре Жид.{225}Литературный портрет
Дух строит свой дом; потом дом
замыкает в себе дух.
Эмерсон{222}
I
Вечный паломник по долинам и морям — вот единый герой Андре Жида. Под многими масками проходит он бездомным кочевником. Оскар Уайльд{227} и Ницше{228} бросили ему два завета: первый — кочевье Красоты{229}, второй — хмель Жизни{230}. И оба вместе толкнули его в тревожное метание, и уже он не умеет «остановить на одном ни дома своего, ни счастия, ни любви».
Все течет — и все то же…
Красное солнце заходит позади снастей сказочного корабля; ночь спускается над гаванью сказочного города, где пурпур и лед, привезенные издалека, сплавлялись к берегу по синим теплым водам залива. И, когда солнце село, «Орион» отчалил в море и направился к востоку. И вот, по пути случая, корабль плывет без руля, и склоненные всю ночь над волнами пловцы научаются различать мимоплывущее от вечных островов. («Voyage dʼUrien».)
На высоком плоскогорий, на перекрестке двух широких лесных дорог два рыцаря простились, каждый на свой путь подвига. И потек день на перекрестке, и потекли переменные явления. Девушки собирали цветы, сменились нарядными мужчинами; солнце переступило через притин своего течения, птицы преследовали любовно друг дружку; мужчины ушли из леса смотреть на закат солнца; стала ночь, и шепоты сменялись шепотами; забрезжило утро, вновь встретились рыцари, вместе поехали, вниз и молча, опечаленные «напрасным путем». («Tentative Amoureuse».)[103]
И пророк — «его имя в паломничестве было Эль-Хадж», приведши в родимую землю народ из странствий по обманчивой пустыне, восклицает у дома молодого шейха — брата того, который погиб в пустыне: «Поведу ли и его с новым народом в новое странствие, чтобы в новых сменах узнавать былое, шаг за шагом?» («El-Hadj»[104].)
Ища обмануть тоскливую длительность времени, Мишель обмакивает в воду белые камешки и остужает о них, пока не истощится их свежесть, горячие руки; тогда он меняет камешки в руках и вновь опускает в воду согретые. («LʼImmoralist»[105])
Но отчаяние преходящего растет: зловещая река Скуки медленно стелется меж болотных берегов. Бледные обманы встают, светясь, над болотом и сменяются — все те же. И, достигнув последней меты Безнадежности, течение реки обращается вспять, и вновь Уриан, как тот, кто с конца перечитывает рассказ, встречает былые берега и вновь переживает однажды пережитую тоску.
«Невозмутимые цапли все удят в тине червей… Но я не могу пересказать всего этого однообразия — уже довольно было тягостно сказать его впервые». («Voyage dʼUrien».)
И круг заклятый замкнут Временем. Время — вентилятор в квартире Анджели. («Paludes»[106].)
Вентилятор скрипит в окне, глуша голос говорящего, и он молит женщину: «Останови его». Но женщина отвечает спокойно: «Его нельзя остановить…»
Так плачет на морях и в долинах многоликий единый паломник о мимо текущем рае; «нет ничего, — ничего нет вокруг нас, что бы оставило нам Время».
Все течет — и ничего нет…
Паломник… Но где Иерусалим его странствий? Где вечный остров, что не качается на волнах и не уносится течением, как те видения Уриана на Патетическом Океане? — остров, чья красота «не искушала бы и не убегала» — любовно ищущего ее?
«Что искали вы увидеть на равнине? — вопрошает горько пророк Эль-Хадж у своего народа, — что вы видели на песках, караваны? Вы ничего не видели на равнине…» Марева! Марева! Но если даже в раскаленном воздухе они и отражают существующие в слишком большой дали предметы — что в том? «Если мы не можем их ухватить, Аллах, почто ты нам их предлагаешь?»
Лука и Рахиль («Tentative Amoureuse»), следуя течению канала, приходят к реке. Канал пролегает дальше, рядом с рекой, и между ним и рекою — путь для тянущих суда бечевою, и по ту сторону реки, вдоль канала, — еще дорога… «И эти пять путей по узкой долине тянулись, доколе глаз достигал… В тот день их прогулка длилась довольно долго, но для пересказа не представляла ничего любопытного».
И вот большая эпопея страстей и подвигов аргонавтов — Уриана и его товарищей, «еще с очень юными душами», еще не созревшими в сменах перевоплощений. К Северному полюсу — алмазному венцу, вожделенному стольким порывам и подвижничествам, — плывут эти аргонавты современной души. Чрез соблазны Патетического Океана, где теплые, розово-зеленые, в часы закатов золотисто-ржавые воды обнимали тела купавшихся и лукаво разымали негою их члены, где на дивных островах, с остроконечных минаретов, пели негу сирены, и женщины, жадные, заждавшиеся, звали к сладострастию, и одуряли пьяные выдыхания избыточных цветений, — избегнув падения в истомном плену у царицы нег и чистою, как алмаз, волею спасшись от заразы во дни диких оргий чумного пира, проплывши реку Уныния вверх и вниз ее обратным течением и Ледовитый океан, где Эллис{232} обещает превозмогшему снежный венок, и зеленые льды в своих кристальных толщах проносят остовы кораблей, китов и скал, оторванных от земли, и странные белые птицы высиживают на покатых кручах каждая свое единственное яйцо, и гложет превозмогателей гнилой скорбут{233}, и муки холода и истощения тяжки сверх силы, — паломники-пловцы достигли просторной равнины уже за бегом часов; там тучи дня ускользают и формы все застыли. «И холод на невозмутимой равнине, и неподвижность, и восторг погружения в Тишину…» Но к полюсу еще путь прегражден ледяною скалой, «как зеркало гладкою, прозрачною, как хрусталь», — и на стене по хрусталю алмазом надпись: «Hic desperatus…[107]»
Во льду — замерзший труп отчаявшегося. Отбыто последнее послушание духу — мучительно преодолен путь через ледяную гору, и полюс достигнут небольшое озеро окаймлено узкой полоской травы, отлогие скаты холма вокруг него осыпаны мягко снегом, и «так как ветра здесь не было, то озеро оттаяло, — и больше ничего».
Аргонавты достигли цели, и перед ними достигнутое зинуло зевом Мэона…{234}
Для прозрения в тайну мира — оно же возвращает к утерянному покою — дух должен истощить свои надежды.
Так говорят многострадные паломники, достигнув Северного полюса. Но им не суждено остановить свой путь в стране гостеприимной. Не станут явления верными духу — никогда, хотя дух не успокоится от обманных надежд — еще на долгие зоны{235}, пока неверными явлениями не истощит их.
Всякому явлению одна обязанность — выявить себя до конца своих возможностей: тогда завершится его возврат к покою; один грех — себя предпочесть своей идее: тогда пересекается круг его возвращения к богу Небытия.
Истощить нужно свой голод к явлениям, к ним самим сердцем не прилепляясь; свой взгляд любить, но не мишень его, свое сладострастие, но не предмет его, чтобы все формы-миражи забыть без сожаления, когда сгинут, пресытившись, все тоскующие голоды перевоплощений.
Все должно быть проявленным, и пагубное. Горе тому, через кого соблазн войдет в мир, но нужно, чтобы и соблазн вошел в мир. И на вопрос: что проявлять? — ответ познается в Тишине.
Путь за путем, страна за страной, мир за миром ведут к успокоенному богу. Дух должен угасить свои верования, пылания, слова даже, «эти тела идей-душ». В них не нуждается Непреходящее. Непреходящий покой успеет сказаться без них.
Марево пылает, пока лучи, его родившие, не излучатся и не станет ночь. Путь искусом марева — путь к Покою. Но, чтобы причалить к пристани покоя, нужно еще доверие к истощающим семена перевоплощений голодам жизни. «Что восхищает меня, укрепляя во мне терпение, — это сознание, о бедный народ, как велико было твое доверие!» — говорит Эль-Хадж, и шейх-царь, таинственно несомый впереди своего народа на завешанных носилках, царь-бог уверяет своего пророка: «Эль-Хадж, тебе нужно верить в меня всеми твоими силами! Пойми, что будущее в этой твоей вере нуждается, чтобы явиться». И перед шатром своего бога пророк пел полночи, и «что он пел — то становилось».
Но и пророк, ведший к ему неведомой цели весь свой народ и его царя, над явлениями бессильного, пути не знающего, — подводит жаждавших долгие годы в пустыне к мареву лазоревого моря — горькому солончаку. Еще никто не знает тайны застылых вод, и ночью, нисходя к их берегам, пророк, один познавший их обман, погружается в созерцание.
«Месяц вставал полнее, нежели накануне. Менее изумленный, я мог лучше созерцать его. Казалось, тишина была здесь воистину и некою действительностью, и она была мое обожание. Ибо я не знал, что ночь может быть столь прекрасною, и в себе я ощущал глубже, нежели умел проследить в себе глубины, — иную любовь, более жаркую, в тысячу раз более сладкую и более успокоенную, нежели любовь к Шейху, и ей, казалось, отвечала великая тишина вокруг».
Пророк вещий многими жизнями близок уже к той «ночи, столь прекрасной», что наступает «после дня сладострастия, исполненного во всю меру телесных и мозговых сил», — и, наступив, становится «слаще неба и земли» для спящего ее. («Nourritures Terrestres»[108].)
Вот пейзаж, в своих главных линиях и чертах сливающийся с пейзажем великого буддийского «Нет», в нем же, как в одной из вечных граней хрусталя истины, отсветилась человеческая мысль. Не новы в нем рыжий лев, рыкающий пустынным голодом, или лиловая пустыня, где встают обманами марева синих озер и увенчанных пальм, — нов в нем пафос его созерцателя и стиль, тот пафос говорящий.
II
Нарцисс, вечно одинокий, своей формы ищущий бог, скучая пейзажем без линий и движения, пожелал убедиться в чуемой красоте своей души и вышел в путь за зеркалом; над рекою Времени склонился. Тронулись в реке видения всех форм и потекли. Уже Нарцисс не знает, его ли душа ведет течение или течение ведет его душу. Где пребывающее? Из далекого будущего рождаясь, все течет к глядящему и протекает в прошлое реки. Но почему все повторяется, тщетно стремясь к кристаллической форме? Нарцисс грезит о Рае. Там кристаллизованные формы покоились в своем совершенстве, там пребывало все, так как совершенное не стремилось делаться лучшим; лишь спокойное притяжение медленно несло ритмическую гармонию Целого. Под «логарифмическим деревом — Игдразиль» — о ствол его, раскрытая, опиралась книга Тайн, — сидел человек — ипостась Бога, и для него и чрез него являлись формы. Единственный зритель, средоточие волшебного зрелища красок и линий, он утомляется созерцанием. Все для него, но он — где? Себя увидеть! Все через него — и он силен. Но испытать свою силу! От постоянного напряжения взора он уже неясно различает формы. О, движения! одного легчайшего движения! Он протягивает руку — и надламливает ветвь великого дерева! Едва приметная трещина растет… — встала тихая жалоба и выросла в вихрь; дерево расщепилось; разметалась листва, разлетелись листы книги Тайн. Облако поднялось, упадает слезами на землю и снова поднимается… — родилось Время. И человек-андрогин{237} раздвоился, вечно ищущий свою оторванную половину, вечно голодный новых объятий, вечно рождающий несовершенное. И все стремится к утерянной своей форме. Все хочет оправдать себя, но час бежит и перерезывает возможности. Время бежит бегством вещей, и каждая вещь цепляется судорогой за свое мгновение, чтобы утишить бег и проявиться совершеннее. («Traite du Narcisse»[109].)
Есть эпохи, когда явления протекают медленнее, тогда кажется — Время отдыхает. Все молчит, и ждешь, понимая, что мгновение трагично, что не нужно двигаться. Но, нет! В то время, как святые женщины застыли в экстазе, и разодравшаяся завеса могла выдать тайны храма, и всякая тварь созерцала Христа на кресте, говорящего последнее слово: «Совершилось»,{238} — снова все должно быть переделанным, переделываемым вечно, — оттого, что игрок в кости не остановил напрасного жеста, потому что солдат пожелал выиграть тунику и кто-то не глядел…
Нарцисс склонился над зеркалом Времени. Любовное желание в нем преобразило проплывающие видения, и он влюбляется в хрупкие образы, и вот уже их
Есть два цветка-символа: Нарцисс и Роза. Нарцисс, томимый любовью к себе, прекрасный юноша, потонул в зеркальной реке, пытаясь обнять пустое свое отражение. В себе не разделившийся, кремень без огнива, цвет без плода, познанием любви себя познавший мэон, — он к познанному Ничто склонился, склонился, скользит и падает ко дну.
Есть миф о Дионисе, взглянувшем на себя в зеркало и раздвоившемся. Титаны{239} ринулись к нему и разметали его члены. Бог Сущий отдался в жертву материи — мэонтическому миру Титанов, и жертвенною плотью бога затаилось в мире Сущее. Мир растерзанного бога томится разлукою, но из разлучного томления растут сильные крылья ищущего порыва. Сущее в разделении себя ищет цельным для воскресения бога и преображения мира.
Если Нарцисс — один из ликов на себя взглянувшего Диониса, то его не разорвали Титаны, они обошли его заклятым кругом, и, в себе не разделившийся, себя в жертву не отдавший, он встосковал не по себе воскресшем, не по себе — мареву, миру-мэону в зеркале своей реки.
Нарцисс, одинокий, хочет любить мир-марево! Но марево не насыщает голода и жажды любви, и вот — стоит Тантал{241} над рекою бесконечного Времени и хватает отражение плодов из убегающей его рта воды.
Дионис растерзан, но нимфы — лики Души мира{242} — тоскуют по возлюбленному богу, и бог воскресает их зовами для счастия любви; земля принимает семя, но плод созрел, и бог умер вновь и вновь воскреснет призывами тоски женской. В улыбчивых сменах играет жизнь природы, но из воскресения к воскресению призываемый бог, сущий в мире, ищет преобразить свой мир.
Нарцисс отвергнул любовь нимфы Эхо{243}. Отвергнутая иссохла тоскою, и остался от нее лишь голос.
Нарцисс иссушил душу мира, сестру-душу, «начало вечно женское, что влечет за собою», окропляя сухость самоснедающего огня.
Lumen Coeli, Sancta Rosa[110].
Цветок Диониса и символ Божией Матери, земли умильной, и матери, во влажном лоне растящей семена, — не цветет в райском саду Андре Жида и не дышит в нем.
Пафос и стиль определяют талант.
Мир Нарцисса пово́лил Андре Жид. Поволенное не становится ли? И жадным укусом в себя же вонзился самовлюбленный, самовожделеющий пафос Нарцисса, и во всех восторгах своих творений художник отразил свою волю к одинокому сладострастию, и все формы-отражения его творящей души встали миражами самовлюбленной воли, ринулись в восторженной ярости друг к другу — себе. Голод на себя обращенного сладострастия ищет пищи и собой не насыщается, но острой шпорой язвит к голодным восторгам дух.
Воля к наслаждению осуществилась дурным миром. К ее угашению путь ведет через пылающее испепеление всех желаний.
Пройдены все ступени гедонистических{246} восторгов от рдяных пыланий к глубокой красоте мира и тончайших дрожей нервов до последнего сладострастия исступления из стихии человеческой, до наслаждения телесною грязью и тлением. Круговой пляске всех жажд подымает он гимн силы дивной и горделивой, отвергая сочувствие, от него же все заразы, — ищет создать героическую среду пылающих желаний: «Я научу тебя пыланию, Нафанаил!» — и страдания Филоктета{247} преображает красотою ритмических жалоб.
Пафос его пьян сладострастием жизни и просвечен ее красотою.
Но в заклятых кругах своих без выхода, где жалит жалость и гонит тоска разлуки и безответного: к чему? — как уметать меру разрешительного хмеля?
Ницше описал нам эпикурейство{248} глядящим из своего сада на спокойное море. Андре Жид говорит:
Андре Жид не мог принять мудрой умеренности эпикурейства: мир он пожелал обратить в свой сад, и моря свои взволновал неудержными желаниями. Но из сада своего, где каждая дрожь наслаждения — экстаз отчаяния, и, плавая по фосфорическим волнам своих морей, он рыдает:
Его пафос жаден.
И одинокого в лабиринтных кругах его рая, крадучись, настигает пепельный призрак Скуки, и судорогой волн узник своего пафоса подхватывает крик Ницше: «Радуйся!» и «Я хочу этого мира, хочу его таковым, каким он есть, и еще его хочу, хочу его вечно и ненасытимо зову его повторения!»
И крик тот, жизнь утверждающий, Нарцисс-гаситель повторяет по-своему: «Я хочу внушить презрение к Титиру за его покорность…» И, так как рыбы мало ловилось в его болотах, Титир довольствуется для пищи болотными червями.
«И к нашей посредственности примешивается наша слепота… О Боже, мы ужасно заперты!.. Но достаточно для невыносимости жизни одного сознания, что она могла бы быть иною». (Paludes.)
Меналк — маска Оскара Уайльда — соблазняет имморалиста к анархии бродяжничества, к сладострастию мимолетных прикосновений. И медленно, однообразно, почти скучно в проследовании автором всех мелочей процесса эволюирует Аристотелевское «животное гражданственное» к полюсу «прекрасного хищника»{249} Ницше, — и Мишель, отвергая все сдержки обычая, открывает душу всем инстинктам и всем сладострастиям. Медленно умирает его замученная жертва — его жена. Быстро совершается разорение его имущества. Но имущество — стеснение, и он рад дикой воле: его друзьями будут грабители и воры.
Таким болезненным цветом расцвели семена великого ядопрививателя жизни — героя Ницше, укрепителя веры в святую действительность явления (та вера не откроет ли пути неизведанные и преобразительные?), — и любовника свободы и фантазии, жалость признавшего за высшее и прекраснейшее, что есть на земле, — Оскара Уайльда — семена, двумя Дон Кихотами заброшенные в стиснутую душу Гамлета — паломника Отчаяния.
Эрот прострелил Нарциссу любовною стрелою глаз, рассказывается в Романе Розы.
«Я стал кочевником, чтобы сладострастно прикасаться ко всему, что кочует!»
Андре Жид должен «прикасаться». Глаза, простреленные любовью и вожделеющие, огорчают Андре Жида-Нарцисса, он себя увидел в реке и страдает оттого, что не может прикоснуться к своему образу. Он должен помнить дни, когда восклицал:
Так он обращается к своему двойнику, самовлюбленным сладострастным объятием из своей души рожденному. И так в своей самовлюбленности, расширенной и запутанной в истончившихся сетях вожделения ко всему своему, полуисходит его гений, как река — песком одинокого мэонтизма засасывается, как надежда — медленно и неизбежно.
В стиле его — сложная простота, выкованная большою волею. Этот стиль диалектически остроумен; неожидан и подвижен, как рапира фехтовальщика; более ослепителен, нежели сочен по колориту. Это негромкая речь, порой переходящая в шепот, рассчитанная на чуткое ухо.
III
Отчаянию из Смехов остается лишь Ирония.
Положение, занятое паломником конечного Ничто, — есть положение только патетическое, т. е. воспринимающее пассивно, претерпевающее как боль, так и радость. И, если его руки заносят трагический молот, — где та неисчезающая маревом косная сила сопротивления, что принимает удар и от него рождает искру трагического пожара? И, если он хочет смеяться и в смехе пережить минуты преодоления жизни, свободы от нее, — смешит ли призрак, без надежды и причины к осуществлению? И где, в тающем мареве, противящаяся опора крыльям, чтобы, об нее бурно биясь, уносили крылья парящий полет смеха? «Серьезная душа» любовника отчаяния ступает на патетически-брезгливых ходулях иронии и срывается надрывчатым бледным смехом, горьким и болезненно-хохотливым, у распутия рыданий и нечистоплотного прыжка.
Титир («Prométhée mal enchaîné»[111]) сидит под великим дубом. Со стороны тенистой он творит суд; со стороны солнечной — естественные потребности. Сам Прометей,{250} сорвавшийся с Кавказской скалы и оказавшийся в парижской тюрьме за беспатентную торговлю спичками, по освобождении своем из той тюрьмы читает лекцию о пользе откармливания Орла своею печенью. Чтобы привязать внимание легкомысленной толпы, он время от времени пускает ракеты и раздает непристойные фотографии. Он признается, что разлюбил человечество, полюбив лишь то, что родилось от человечества, — Орла. Но вот он кормит своего Орла печенью, и Орел прекрасен; он любит своего Орла за его красоту, и все же… «Для чего живет он? Орел, которого я питал кровью души, ласкал всею любовью, — должен ли я покинуть землю, не ведая, зачем я тебя любил, ни чем ты будешь после меня на земле?.. На земле я тщетно… я тщетно вопрошал!» Прометей рыдает. Но на похоронах Дамокла, единственного соблазнившегося учением об Орле, Прометей является преображенным: жирным и жизнедовольным. Он говорит веселую речь «без всякого отношения» и угощает на тризне товарищей жарким из своего Орла. От его вчерашней красоты, что сохранилось? — Я сохранил его перья!
И что же? Где истинно пребывающее? В смеющейся ли округлой маске Прометея утешенного? в том ли исхудалом мечтателе, рыдавшем от любви к своему неумолимому порыву? Отчаяние — немой герой мэонтической Прометеевой повести — глядит на нас пустым взором; хохочет беззвучно дикою гримасой обезумевшего.
В отчаянии нет преодоления; но трагедия — преодоление гибелью.
Вот слова Андре Жида о книгах Ницше. И тут же:
«К этому ли должен был прийти протестантизм? — Я думаю — и вот почему им восхищаюсь! — к величайшему освобождению…»
И дальше:
«Ницше — предисловие ко всей будущей драматургии». («Lettres à Angèle».[112])
Да, Андре Жид «сам слишком протестант», чтобы не пылать пафосом проповедника, и слишком поэт, чтобы не вожделеть арены, где плотью и кровью встает перед всем миром воочию пылающее слово. Для театра будущего он хочет работать.
Кандавл, «слишком большой», «слишком великодушный», себя толкающий до последнего конца, — Кандавл «богатый», Кандавл «счастливейший в мире», Кандавл «изумительный», Кандавл «прекрасный», Кандавл «большой», Кандавл, подаривший Гигесу-рыбаку свое царство, и… «громче говори, моя младшая мысль! — куда ты ведешь меня, изумительный Кандавл?» — Кандавл, вручивший Гигесу-рыбаку кольцо-невидимку и через обман того кольца — любовь своей жены, самой Красоты, — Кандавл — семя глубочайшей Трагедии высшего жертвенного Порыва.
Кандавл, Кандавл, ты все свое отдал нищим, себя отдал, твоею кровью напилась земля, — и ничего не расцвело, и не пришло преображение твоей великой любовью! Кандавл, Кандавл, и что осталось тебе, все отдавшему, и даже Красоту? Горящий венец твоего порыва!.. Учуял ли поэт единственное трагическое очищение от горьких слез о гибели Кандавла — жертвенный пожар, сливающий в один очистительный океан огня все сердца зрителей его трагедии? Но певец царя Кандавла прежде всего — обладатель «субтильной мысли»: изысканная тонкость мысли в слезы и смех вносит растворяющую иронию, и большие жесткогранные очерки трагедии разбегаются серебристыми нитями
Искусство не должно искать свободы; во все века высшего своего расцвета оно искало борьбы и препятствий.
«Из стеснения рождается искусство». («Prétextes»[115].)
«Искусство нуждается в сопротивлении, чтобы подняться, — в опоре полету». («De lʼévolution du théâtre».)
«Тройное единство» времени, места и действия принадлежало к подобным стеснениям, налагаемым на себя искусством.
Вся трагедия пронзенного больною негою сердца, что в себя с бережливою жадностью вобрало все легчайшие шорохи и благоухания, чтобы ничто сладкое извне не прошло мимо незамеченным, — что «доблесть свою положило в своей сложности» («Saül»), что пурпуром утомилось и в действии раскаялось, и от пыла желаний сохранило себе только аромат вожделений, — трагедия сердца, к жизни не сильного, к смерти сладострастного, — трагиком втеснена в небывалые грани психического единства вне места и вне времени — в одну душу, сверх меры и права истончившуюся, бабочку, родимым солнцем опаленную, современную душу современного Гамлета — душу двоящегося призрака, пастуха — царя Саула.{252}
Душа Саула — ночная терраса под звездным небом, где родительница лукавых демонов, соперничающих во владычестве над нею, — она одна, вожделея к пророчеству, желает проникнуть тайну будущего и, жестокая и лукавая, подымает царя на убийство истинных пророков и колдунов еврейской страны. И будущее, искомое столь упорно, — становится, быть может, призванное исканием и страхом, «который лишь вожделение». Так в душе, вне пространства, сливается будущее и настоящее во вневременный тяжкий сон. И тот сон видит и влачит на ночной террасе Саул, о ком слуги его, изумляясь и ненавидя, говорят промеж себя: «Человек или пьет вино, или молится, или гадает по звездам. Но все это зараз делает безумный Саул!»
Его душа — пустынная, неукрашенная зала, где, рассеянная к козням окружающих, безвременная, она просыпается на мгновение и в полусознательном натиске действия толкает руку Саула пронзить мечом ненавистную жену. «О, опасный Саул, отныне ты будешь опасен лишь себе… Твоя тайна, я не знала, что она так ужасна!» И Саул как бы отвечает умершей: «Они хотят выведать мою тайну. Но разве я знаю ее сам? У меня несколько тайн… Больше есть ответов в звездах, нежели вопросов на устах людей». Тайны беспокойно зовут ту душу; тяжелый венец отесняет голову; пурпур запятнан.
И его же душа — та тесная, трепетно освещенная пещера, где чарами забытой в живых колдуньи воззывается призрак Самуила{253} и пророчит царство Давиду.{254} Но страх Саула перед Давидом и ненависть к нему — любовное желанье. И «все, что тебе любо, — враждебно тебе», — определяет трагедию Саула им насмерть пронзенная колдунья.
И его душа — пустыня бесплодная и «палимая солнцем; в пустыне все следы теряются, как в песке вода». В пустыне потерялись ослицы Киса Тогда еще Саул был пастухом у своего отца и юношей бродил по пустыне, ища его ослиц. Но в безвременности своей душа его все ищет утерянного дикого счастья (бывалого ли?) «более царственного, нежели может быть царственным пурпур и веский венец». Но вместо утерянных, кочевому сердцу милых ослиц, в пустыне-душе темною насмешкой рождается демон, укрывает царя своим плащом, своим колпачком и подает ему свою трость — змею. Змея уползает, ее преследует на четвереньках хохочущий Саул.
Царь плясал, царь пел и прыгал так безумно и неудержимо, что венец и пурпур упали с него. Его душа — то великолепие безобразного, черного безумия. С его души вот-вот, кажется, сорвутся путы, и вся демонами хохочущая пустыня грянет очистительным дифирамбом,{255}минет черный сон, найдутся ослицы юного кочевника — и свобода здесь… Но бессильные вожделения — тайна Саула — и, встав с четверенек, царь уводит за холм демона, усталого подымает на руки, и голое черное тело примнилось ему прекрасным, сердце пронзилось острием жалостной неги. «Ты не сказал мне, что ты столь прекрасен! Дитя, бедное дитя!»
И вот душа Саула — палатка. Царь один; лишь мнится ему, возле него — юный оруженосец. Смерть близится от филистимлян, но воля к действию не подымается. «Есть время на действие, и есть время на раскаяние в том, что действовал… Я многого желал, но и в желаниях настал час раскаяться, ибо, задавленный желаниями, не имею в себе ничего стойкого», — и бессильная к спасению душа Саула предается бесчисленности своих демонов. Из-за намета палатки они являются. Всех, всех впускает он: «чтобы не оставить извне случайно самого прелестного или самого жалкого». Он греет их под полой своей царственной, Давидом обрезанной мантии, и «ему приятно», — они пляшут уродливый танец, «потому что Саул их ничему иному не научил».
«Чем человеку утешиться в своем падении, если не тем, что уронило его», но утешения уже не может быть. Время врывается в сон, и в пространстве просыпается Саул, когда подкравшийся сзади изменник наносит ему, коленопреклоненному «в тщетном усилии молиться», освободительный удар. «О, это самое подлое из всех моих искушений; оно подкрадывается из-за моей спины!» Здесь последние слова «сложного» царя Саула. Вал падает. Где победа в сраженном? Какая сила, косная и враждебная, преодолена гибелью героя? И где слезы ужаса и вопль восторга перед дерзающим порывом погибшего? Разрешилась ли грозовая угроза нависшей тучи?
Есть мировое
«Освободительное чудо искусства» не сильно освободить отчаяние дифирамбическою трагедией: оно коснулось его только патетически, претерпевающей своей стороной. Патетика и ее разрешение — ирония — стиснула горько трагический рот Мельпомены{256} Андре Жида.
Если душа еще безмолвных поколений заговорит соборно, она создаст новый дифирамб, ибо соборная душа всегда и только дифирамбична, как дифирамбичен гимн, словом Радости венчающий Девятую Симфонию{257}. Но кто они, немые поколения Андре Жида? Если они соратники его отчаяния, не им петь великий дифирамб будущего театра.
«
Братского, соборного, дифирамбического отчаяния нет. Но по келиям одиноких разбредается отчаяние собирать для великой прививки Отказа «яд черных солнц и желчь лугов — полынь» {258}.
Как искать театру неведомых морей? К неведомому нет ведомого пути. «Кто хочет выйти на прогулку, пусть следует за мною. Но куда поведу я, сам не знающий, куда иду?» — говорит Андре Жид и прибавляет: «Есть некоторая прелесть в том». («Pretextes».) Андре Жид вправе не ведать своего пути и вправе находить в том прелесть. Но благо, истинное благо той душе, чей «пыл одинокого порыва»{259} себе самой неведомо горит пылом одним с душой соборной. Театр — собственность и святыня соборная, и драматург — не посредник ли между народом и высшим порывом соборного духа. И весь он — одно служение, покорность и вещая власть. Великим горным смехом, как свободным вихрем преодоления, он очищает долину.
Слезами и жертвенным восторгом он засевает и орошает долину для всходов преображения. Вот дух комедии и трагедии будущего. Здесь есть свобода всем смеховым преодолениям и всем жертвенным гибелям в открывающихся на горизонте морях и землях народных, потому что народ сам своею хоровою вселенскою душою — неведомые моря и неведомые земли будущего. И истинный драматург, плавая в морях его соборной души — своей по благодати, — предчует,
Но на чашу Отказа и Испуга бросил свой жребий Андре Жид, и гений его творчества выплыл в бесплодные моря Уничтожения. И восторг ужаса он растворяет в патетическую горечь мстительной иронии, и надорванный смех и злые слезы бессильны освободить от одинокого отчаяния испугом окованную душу.
HENRY GAMES{262}. THE GOLDEN BOWL
London, 1904[116]
Мира нет для нас вне нас. Каждый видит его лишь отраженным в себе самом. Мы думаем, что познаем мир, но познаем только себя. Из тесноты спасает искусство. В этом спасении от себя «освободительное
В своей новой книге Генри Джеймс более, чем кто-либо, принял эту истину и отказался решительно от всякой попытки объективизации мира, чтобы не проводить читателя через двоящееся зеркало души писателя, смущенной, как неверной рябью, тщетными потугами ввести свой, также неизбежно субъективный, корректив в субъективизм героя. Мы же ищем непосредственного переселения в чужую маску.
Генри Джеймс представляет нам мир только в отражении своих героев, и поскольку он в них отражается. Он полный субъективист по методу, и в методе весь интерес его книги, где несколько миров то гармонично, то в мучительной какофонии{263} переплетаются, врастают один в другой и разрывают друг друга. О жизни мы узнаем лишь через живущих ее, лишь из них самих, и это при всей сложности составляет чару книги, магию писателя, вовлекающую нас в свои личины, их ошибки, муки и разрешения.
И тем более славы методу, не допускающему верхоглядства психолога, неизбежно угнетающему его в живую душу своего героя, что в данной книге, по-английски растянутой, нет, при всей трагичности ситуации, окрыления истинного трагизма, и мелки характеры, и не умеют выстрадать своей жизни.
Обозрение русских журналов
«Вопросы жизни». Беллетристика. №№ 1–8{264}
Глубока тайна смеха. Кто разъяснит ее? Очищаемся ли мы через смех преодолением осмеянного? Или то буйная, громкая радость навстречу новому, странному, алогическому, нарушившему предустановленный уклад, — детская радость детского избытка, совмещающего несовместимое? Или злорадство здравого рассудка, казнящее, острое, сотрясающее, как судорога, — на все безумное, осмелившееся за ограду симметрии и перспективы? Ибо симметрия и перспектива — право и награда здравого рассудка. Или же смех — это первичный наш хаос, всегда на страже в нас, режущим кликом приветствует родной излом, искривление линии строя? И если ход мировой эволюции есть паломничество от хаоса к космосу и цель человечества высвободить «темного хаоса светлую дочь»{266}, то в чаемом ритмическом рае совершившихся борений будет ли место смеху?
Или у смеха есть свое искупление? Искуплен смех своей улыбкой: ибо если смех является радужной пеной чистого водопада, то ему присущею будет милостивая и умильная, прощающая и прощение зовущая улыбка. И сам он будет улыбкой, обратившейся в звук.
Но есть смех без улыбки: то хохот с его судорожной гримасой. И есть люди, не умеющие улыбаться, — таков герой «Мелкого беса», Передонов, этот человек, изредка разрешающий чрезмерный напор своего зловолнения «деревянным хохотом».
Гоголь говорил, что сквозь смех его, зримый миру, сочатся незримые слезы. Слезы жалости и раскаяния? Поддаваясь чарам романа Сологуба, мы поддаемся невольно его хохоту и сквозь судорожный хохот плачем слезами почти зримыми (от судорог хохота — ведь выжимаются слезы): то слезы безысходного, пригвожденного стыда. «Над кем смеетесь? Над собой смеетесь!» — говорит городничий Гоголя; выслушивая обстоятельную эпопею похождений мелкого беса, мы уже не знаем, хохочем ли мы над собою или рыдаем над своим позором.
Спокойным, обдуманным, как бы в неумолимые стальные звенья выкованным стилем ведет нас Ф. Сологуб, шаг за шагом, неуклонно, по пути своего не умеющего улыбаться героя. Путь мертвеца по своему кладбищу. Но мертвеца, воззванного к жизни и гальванизированною к воленью какою-то своеобразною и бесконечно страшною дьявольскою силой.
Ввысь над землей взметнули поэтов ритмические крылья. Но вот стоит перед нами еще иной поэт. На слова скупой и строгий; со взглядом сумеречной птицы, пронизывающим загадочную тьму, что скрывает скудость жизни, называющим ночь на наши души; с улыбкой, не искупающей, иного рода, тонкой до остроты, скорбной скорбью презрения, не милующей и не умильной, но дразнящей загадкой в своей холодной линии; и вот, как остро отточенный конец шпаги, сталью из зрачка ночной птицы блеснуло разрешение — Смерть.
«Познай самого себя!» Вот кладбище, дьявольская арена дьявольской жизни:
«Опять была пасмурная погода. Ветер налетал порывами и нес по улицам пыльные вихри. Близился вечер, и все освещено было просеянным сквозь облачный туман, печальным, как бы не солнечным светом. Тоскою веяло затишье на улицах, и казалось, что ни к чему возникли эти жалкие здания, безнадежно обветшалые, робко намекающие на таящуюся в их стенах нищую и скучную жизнь. Люди попадались, — и шли они медленно, словно ничто ни к чему их не побуждало, словно едва одолевали они клонящую их к успокоению дремоту. Только дети, вечные, неустанные сосуды Божьей радости над землею, были живы, и бежали, и играли, — но увы, и на них налегала косность, и какое-то безликое и незримое чудовище, угнездясь за их плечами, заглядывало порою глазами, полными угроз, на их внезапно тупеющие лица.
Среди этого томления на улицах и в домах, под этим отчуждением с неба, по нечистой и бессильной земле, шел Передонов и томился неясными страхами, и не было для него утешения в возвышенном и отрады в земном, — потому что и теперь, как всегда, смотрел он на мир мертвенными глазами, как демон, томящийся в мрачном одиночестве страхом и тоскою».
И кажется, что в мертвом городе каждый обыватель построил из души и тела своего тюрьму своему духу; наподобие того, как построил и оградил от мира свой дом сологубовский трусливый, и злой, и сынолюбивый прокурор: «Этот дом имел сердитый, злой вид Высокая крыша хмуро спускалась над окнами, пригнетенными к земле… Ворота, громадные и тяжелые, выше самого дома, как бы приспособленные к отражению вражеских нападений, постоянно были на запоре. За ними гремела цепь и глухим басом лаяла собака на каждого прохожего».
В отъединенной душе поселяется дьявол. И дьявол — хозяин этого города и отъединившихся душ его людей. Но дьявол явился художнику в позорнейшей своей личине мелкого беса. И словно вонзается в сердце зуб, и гложет сердце мышиный зуб тоски.
Угрюмый, мрачно-суеверный, грубый и придирчивый, сластолюбивый и сладострастный, упрямый, жалко-скудословный, подозрительный, не осмысливающий шутки, улыбаться не умеющий, с редким, деревянным, злорадным хохотом, жадный и неугомонный, честолюбивый, с садической мечтой о сечении и потайною, но постоянною дрожью смертного страха, — таков Передонов, чье сознание было «растлевающим и умерщвляющим аппаратом. Все доходящее до его сознания претворялось в мерзость и грязь В предметах ему бросались в глаза неисправности и радовали его. Когда он проходил мимо прямо стоящего и чистого столба, ему хотелось покривить его или испакостить».
С такими чувствованиями и подвигами скитается осторожный Передонов — мертвый и злой учитель гимназии — по городу, и глупо и злокозненно подготовляет себе пролазный путь к инспекторству, и сам, ослепленный суетливою подозрительностью, не видит сетей, грубым подлогом грубосотканных для его уловления похотливою, скупою и лукавою любовницей.
Дерзкий реализм Сологуба в изображении Передонова и его среды не боится того сгущения, наложения краски (как на картинах Сегантини{269}), обращающего текучую живопись в почти скульптурно-законченный рельеф. Ведь реализм истинного искусства выше цельною, статическою, скульптурною правдой, нежели реализм самой жизни, всегда текучей, становящейся, теряющейся в перспективах пройденного и предстоящего.
И такова сила этого истинного реализма, что зрение наше, изощряясь до последнего напряжения, начинает странно и нереалистично двоить реальный мир. Он тот и не тот, каким мы его знаем. Мир Передонова — густой, тяжелый, существенный — есть, и его нет: он слишком тяжек, густ и существен, чтобы воистину существовать. Зло и кладбище утверждаются, самодовлеют, неискоренимы и самобытны; но вместе с тем слишком несомненно в своей бесстыдности тлеет и бродит гнилая кровь мира, чтобы могла вместить ее истинная алая жизнь!
Острою сталью в зрачке сумеречной птицы мелькнуло разрешение — Смерть. Но что смерть — жизнь ли? Или жизнь — смерть? Перед слишком изощрившимся взглядом двоится жизнь смертью и смерть жизнью.
И вот является насмешливая мысль. Шествует прогресс, и человек — его продукт. Продукт выучки, результат толчков скрещивающихся аппетитов, они же вырабатывают из отдельных живых личностей мертвое — свое среднее, свое удобное. Отлагается на первой природе вторая природа, и вторая застывает крепче первой — точь-в-точь как цемент стал крепче камней, им обмазанных и скрепленных. Так строится здание общественности, и важен ли камень, когда вся сила в цементе?
Но Передонов, Передонов! Передонов — мелкий бес! — и он в цементе уляжется безвредно? И он послужит на постройку общественного благополучия, обмазанный со всех сторон, стиснутый, связанный, обезвреженный бессилием вредить? И если так, не содрогнется ли сердце в груди будущего гражданина будущих сотов, где мед уже не значит и силен лишь воск? Не содрогнется ли до судорожной рвоты? И не попросит ли свободы кладбищу и злу, лучше уже свободы — только бы знать, где мед и где нечистый сироп, которым обманывать станет Пчеловод будущего, и где пустая бесова ячейка. Ведь и сам Пчеловод уже не разберет, и… познай самого себя, человечество! И познаешь в себе кладбище и зловонного мертвеца, дьяволом оживленного, по земле мелким бесом притаптывающего… Познай и отвергни себя!
Были стены — и они еще стоят местами на земле — циклопической кладки. Их клали из мощных глыб, неотесанных, вольно примыкающих и в цементной скрепке не нуждающихся. Не так ли сложится анархия будущего? И, быть может, раздавит такая глыбная мощь духа полый гроб Передонова — и вылетит мелкий бес.
Вот бродячие впечатления и домыслы, навеваемые романом, еще, однако, не оконченным. Но он и не принадлежит к книгам, которые жадно и без вдумчивости перелистываешь, спеша к разрешающему концу. Его читаешь с бережной медлительностью, перечитывая, все забывая, извне подхваченный волною тончайшего, как кружевная пена, и меткого, как… имманентная правда жизни, — искусства.
Роман, если начертить самый скелет фабулы, до сих пор как будто чисто социологический. Но не в том ли достоинство его, что в социологическом его теле живет совсем иная душа? Глубокая душа вечных антиномий.
Человеческий дух низвергнут в подполье, и в позоре похотных падений, в осквернительных муках бесславного тела, в тоске смертельной роковых, несмыкаемых разъединенностей — плачет, клянет и вспоминает сильные крылья, звездную высоту, мирообъятную цельность.
К звездным, мировым, единым рукам простерлись бедные, отъединенные, смертные руки! Одно мгновение памяти… Но память потерянного света болью жжет слепые глаза. И уже отчаянье нестерпимой обиды, отчаянье бьет исступленными кулаками по тяжелой двери земной темницы.
«Бунтовалось сердце, бросало в небо беспощадную хулу, и проклинало землю, и, проклиная, плакало одинокое, рыдало горю своему, до которого нет никому дела на целом свете, нет никому»…
Роман, несомненно, значительный по смелости и широте захвата, не производит, однако, цельного эстетического впечатления. Психологический анализ подавляет анализ характеров. Нагромождены ужасы социальных зол с какой-то, может быть, и жизненной, но не художественной правдой. До разнузданности доведено злоупотребление отрывочным импрессионизмом. Роскошный, самобытный, сочный лиризм растянут насильственно в волочащуюся эпику без костей и мускулов, и его источник то беднеет, то вовсе иссыхает; тогда живую воду творчества подменивают какие-то сухие и пыльные крутени мертвого песку: слова, не слитые в живые образы, гримасничают, скрежещут в диких сочетаниях, сплетшихся уже по какой-то омертвелой инерции… И теряется нить… теряется понимание… нарушены чары.
Местами мы, следуя за автором, как бы вздрагиваем трясучим малярийным ознобом, столь знакомым нам в творениях трагического певца душевных малярий — Пшибышевского{271}.
Но ценен и дорог дерзновенный порыв из подполья с его хвостатыми мокрицами прямо в гордые, золотые небеса.
И детская жалоба надрывает сердце — то короткими причитаньями, почти мелодичными, голодного сыночка над неслышащей, мертвой матерью, то необузданными завываниями истерпевшегося ребенка, и острые кулачонки утирают бедные глаза.
Марк Криницкий{272} («Наследственность» в № 1 и «Пошлость» в № 4–5) подходит к темам внутренним, болящим, с тихою, вдумчивою бережностью, как очень чуткий и честный врач. «Пошлость, как известная оценка явления, рождается лишь из постороннего, равнодушного и поверхностного наблюдения… Не оттого ли мы так несчастны, что слишком долго смеялись над человеческим?» Вникая в эти трепетные, глубокие интимною глубиною поиски никлых душ, мы еще раз с особенным беспокойством задумываемся над «рассказом», как литературным «родом», — этой бездушной вивисекцией, выставляющей в поле наблюдения один отдельно содрогающийся нерв. Но есть ли правда в этой частице правды? И где проверка эпизодического дня без его вчера и его завтра? Рассказ не разврат ли психолога, его легкая, безответственная ночь любви? Все равно рассказ живет, и всему живущему — внимание.
Георгий Чулков написал «Маленького Рауха» (№ 8), еврейского горбуна. Рассказ хочет быть реалистичным, но автор как-то нечаянно склоняется к красивости, то в жестах своих героев, то в «природе», их сопровождающей. В начале рассказа есть захватывающая сила сдержанной сосредоточенности, но со второй его половины чувствуется какое-то утомление поэта и психолога.
Борис Зайцев{273} пишет вечную равнодушную природу и краткосрочного человека. Его Океану (№ 2) «понятны» туманы и бледные души, и над ним «текут жаркие созвездия»; люди, едва намеченные, нежно и таинственно погибают в синеватой мгле. В «Хлебе, людях и земле» (№ 4–5) его земля уже почернела и жестокой стала к потускневшему человеку. И будто приостановился художник и хочет спросить… Тогда исполнится завет наших дней, потому что искусство, мысль и самое дыхание наших дней не создают, не мыслят, не дышат спроста, для себя, своей радости, своего утверждения, а вопрошают. Но третий рассказ зайцевской триады «Священник Кронид» (№ 8) ярко, хочется сказать, — смачно набросанный кистью быстро развивающегося художника, — поражает неожиданностью. Все колебания у магнитного полюса вопроса превзойдены во имя какого-то почти ухарского земляного, семянного пафоса. О. Крон, по-деревенски (не намек ли на Зевса Кронида?{274}), священнослужитель какого-то аграрного Христа, безличного, плодоносного, равнодушного. Со своей горы о. Крон, «как старый пастырь, глядит вниз на село и думает…» «Всесильная матушка… пятеро сыновей — молодые дубы…» (или «пятеро четвероногих»{275} в резвых мыслях отца), темные ночи Страстной, когда «неустанно гудят ручьи полным тоном, как могучие трубы, а звезды вверху без счету», «потом девки сплошь в красном на желто-зеленом откосе», и «могучий дождь», что «душит землю и радостно соединяется с нею», и «маленькие гробики», что «легко и быстро тащут на кладбище, на горе»… и зайчик на краю «зеленейшего клевера», его «серое слабенькое тельце подрагивает и полно святого любопытства» — все это видит мудрый, спокойный, самодовлеющий о. Крон и на все улыбается. И уже весна проходит, и перепел «мягко трещит и предвещает ночи сухороса». О, какая человеческая тоска встает из этого чужого, стихийного пафоса и возмущает дух!
С Сергеев-Ценский{276} написал три коротких рассказа на тему войны и внутренних волнений. Словно поцарапал тысячеглавую гидру под одной чешуйкой… И психология как на коньках прокатилась по примерзшей поверхности, и под ледком ни живого лица, ни характера. Все же больно было сердцу пожалеть убитого на войне офицера («Убийство», № 2), «белого, тонкого, с девичьим лицом»… и глазами «большими и светлыми, как окна весною». И не забывается Барон, добрая, мудрая собака. Его убивали «вилами-тройчатками» и, не добив, ушли, а он «поднял голову и смо-о-трит!»
Лундбсрг{277} пожалел «идиота» (№ 2) просто и зорко. Мирэ{278} дала два маленьких рассказа, две поэмы в прозе. Как всегда чувствуешь живую душу, живую боль, даже и сквозь напрасную ложь туманной красивости стиля и аксессуаров.
ПРИЛОЖЕНИЕ
Вяч. Иванов НОВЫЕ МАСКИ
Как ни склонны в огромном большинстве наши современники, верша суд над делом художников, подозревать во всем новом отпад от истинного и уклон от правого, есть область художества, где мысль о желательности исканий встречает едва ли не всеобщее, частью прямое, частью симптоматически выраженное и молчаливое признание: это — область Музы сценической. В самом деле, старая сцена почти уже не «заражает» — и, главное, не
И с тем большею страстностью призываем этот грядущий и вожделенный театр мы, искатели, чем многозначительнее и неотвратимее представляется нам его историческая задача — сковать звено, посредствующее между «Поэтом» и «Чернью» и соединить толпу и отлученного от нее внутреннею необходимостью художника в одном совместном праздновании и
Нам, воспитавшимся на идеях Достоевского о круговой поруке всего живущего как грешного единым грехом и страдающего единым страданием, на идеях Шопенгауэра о мировой солидарности, — на этих прозрениях в таинство всемирного распятия (по слову Гартмана) и в нравственный закон сострадания как сораспятия вселенского, — трагическая Муза говорит всегда о целом и всеобщем, являет своих героев в аспекте извечной жертвы и осиявает частный образ космического мученичества священным литургическим венцом. С другой стороны, прозрачность вселенского значения отдельных трагических участей делает вызываемые поэтом лица масками единого всечеловеческого Я и воплощает пред ужаснувшимся в их судьбах на свой рок зрителем древнее боговещее Tat tvam asi[117] («то ты еси», — «это ты сам»). Так элементы священного Действа, Жертвы и Личины, после долгих веков скрытого присутствия в драме снова выявляемые в ней силою созревшего в умах трагического миропостижения, мало-помалу преображают ее в Мистерию и возвращают ее к ее первоисточнику — литургическому служению у алтаря Страдающего Бога.
Исторические перерождения драмы обусловливаются раздельным раскрытием частей ее изначального состава. Восходя в своих начатках, без сомнения, к поре человеческих жертвоприношений Дионису, воспроизводивших его божественные страсти, драма была некогда только жертвенным дифирамбическим служением, и маска жертвы — трагического героя — только одним из обличий самого Страдающего Бога. По мере отдаления драмы от ее религиозных истоков все менее прозрачною становится маска, все определеннее дифференцируется и сгущается трагический характер. Из агонии жертвы развивается трагическое действие с его перипетиями и прагматизмом внешним и психологическим; оно вбирает — как бы в сферу подсознательного — музыкальное одушевление дифирамба и перевоплощает в трагическую катастрофу первоначальную культовую развязку жертвенного действа.
Если драма Шекспира вся устремлена на раскрытие характеров; если трагедия Корнеля и Расина сводится к процессу логического, почти математического выведения героической участи из определенных эмоциональных и моральных данных в условиях данного характера, то это наибольшее уплотнение и объективирование маски совпадает с ее наибольшею отчужденностью от зрителя и знаменует полюс крайнего удаления сцены от начала хорового и религиозно-общинного, или оргийного. Поскольку та драма еще была верна своей литургической природе, можно сказать, употребляя сравнение церковно-зодческое, что театральная рампа выросла в ней между протагонистом и общиной из исконных низких cancelli[118] помоста алтарного до высоты сурового иконостаса.
Снова возгоревшийся в нашу эпоху пафос живого проникновения в единство духа страдающего должен, следовательно, вновь опрозрачнить маску и повлечь драму к ее другому полюсу, полюсу того дифирамбического исступления из индивидуальных граней, которое сплавляло праздничный сонм, правивший трагедию, в одно хоровое тело и в личинах орхестры (серединной, круглой и ничем не огражденной площадки для игры и хоровода) являло экстатическому прозрению страдальные преломления единого в себе разлученного божественного луча.
Священное действо трагедии было видом дионисических «очищений». Религиозная реминисценция трагического «очищения» (в ассоциации с заимствованным древнею медициной из мистических культов понятием «очищения» врачебного) звучит в устах Аристотеля уже как требование эстетическое: для этого теоретика драмы критерий художественного действия истинной трагедии есть «катарсис». Эстетическая теория зиждется на полузабытой религиозной практике и терминологии: дионисическое искусство было частью священной катартики.
И здесь новейшие искания встречаются с заветами глубокой древности: неудивительно — ибо проникновение во всеединство страдания обращает нас к откровениям дионисизма. Чего мы ищем в драме? Действия ли внешнего? Но драма явно стремится стать внутренней. Характеров ли? Но характер эмпирический развертывается в действии, и развитие его соразмерно энергии внешнего драматического прагматизма. Мы хотим проникнуть за маску и за действие, в умопостигаемый характер лица, и прозреть его внутреннюю маску, но это уже личина Вечности, — не наш ли собственный внутренний двойник эта духовная, безликая личина?
Драма отрешается от явления, отвращается от обнаружения: признак, что она начинает совершаться в нас самих. Прежде наше внимание поглощалось пластическим видением: ныне, из-за прозрачного видения, зорче глядит в нас, отражая нас в своем темном зеркале, мировая Тайна. Нам достаточно легкого намека на события, породившие агонию души, пред нами воплощенной, чтобы трагизм
Идеал всех стремлений двулик. Дух волит осознать себя как объект и как субъект. Человек ищет истинного
«Вся моя грудь откроется, и я потеряю себя, и весь мир войдет в меня пылающей Любовью, и это будет моя смерть, блаженный миг, — потому что — кто снесет мир, пылающий Любовью?»
Умереть вместе с трагическою жертвой, ликом умирающего Диониса, и воскреснуть в Дионисе воскресающем — в этом сущность дифирамбического очищения.
«Не важно вовсе, как жить, когда пламя любви открыло грудь… Все-все расплавится в горниле Любви для Преображения — и не нужно двух для Любви, не нужно и мира для Любви, нужна грудь человеческая, чтобы она могла рассечься и впустить творящее пламя… Огонь Любви рассудит все».
Так говорят нам маски новой драмы («Кольца»), являющей характеристические симптомы выше очерченной эволюции дионисического искусства: пафос расширения нашего страдального Я до его мировой беспредельности через углубление личного страдания, отрешенность от внешнего ради откровений внутренних и тяготение к тому дифирамбическому разрешению духа, которое снимает всякое
Чуждо природе драмы ставить своею целью определенное утверждение или положительный императив. Раскрывая свое дифирамбическое
«Чему же ты учила меня моя Любовь? Из своей тесноты человек научается своей свободе».
«Не плачьте, не плачьте: никто не знает, над чем плакать и чему радоваться».
Из лона внутренне пережитого
«Оно при мне, мое зовущее воление к лучшему, нежели наша жизнь… Но — есть еще где-то, глубже души и глубже воления надежд, — Молчание. И мое Молчание тоже при мне. В моем Молчании нет ни да, ни нет. Дух идет со всем творением, и, что знает и что будет, — того не скажет душе. Покорность Веры — мое Молчание».
«Аглая, мы хотим жить, как вы учили: любя, прощая, легко и огненно».
«Дальше, дальше… чтобы не было железного кольца для двоих, чтобы не было мертвого зеркала для мира».
Истинная любовь — таинственная жертва. Мистический брак — соумирание в духе.
тогда лишь они мистически обрели друг друга и разрушили заклятие земного разделения взаимно ищущих и не могущих достичь один другого, в «тщете объятий, сопрягающих тела».[120]
Но Дух хочет нового, конечного отречения.
Если любящие чудесно обрели друг друга, они уже не принадлежат только друг другу.
«Мы любим все. Мы слепы все. Земля и море, заклеванная птичка и стонущий лев — ждут нашей новой любви в прозрении. Мы не можем быть двое, не должны смыкать кольца, мертвым зеркалом отражать мир. Мы — мир».
«Не надо жалеть тесных милых колечек. Кольца в дар Зажегшему».
Рассеклась грудь и вместила всю Любовь. Практического вывода отсюда — применения к жизни — нет и быть не может. «Все это приложится». Да и выдержит ли «смертная грудь» вошедший в нее «мир»?
«Бесконечна в человеке жажда любить. Но вот он весь изошел, истаял весь любовью — и истаяла капля в небеса, только капля! Он же жаждал стать океаном — океаном и морями рдеющих облаков».
Блаженные Франциск Ассизский и Клара, кажется, любили и, взглянув один на другого, разошлись, чтобы потонуть в океане Любви божественной. Но чаще путь к мистическому очищению ведет через Дантов «темный лес», и распятие Любви совершается на кресте Греха.
Пришла Страсть и разрушила любовь обретших. Как могла случиться «измена», если они были истинно обретшими и если «тесна любви единой грань земная»? Любовь, именно вследствие тесноты земной грани, перерастает ее, распростирая свои зеленосолнечные сени в метафизическую область Жертвы. Нельзя земной грани вместить и корни и вершину дерева жизни. Но сердце хотело петь старую песнь верности. Трагическая вина этого сердца в том, что оно содрогнулось перед последним отречением, которое повелительно подсказывал ему Дух, раньше чем топор Греха лег у корней дерева. Только свободное отречение пересаживает дерево с его корнями в надмирную землю, где будет поливать его своими вселенскими слезами добрый садовник — Эрос, не забывающий ни единого цветика земного луга, ибо все цветы воскрешает он на своих вневременных пажитях. Тогда пришла Страсть и подсекла дерево, чтобы одной владеть его глубинными черными корнями.
«Страсть и Смерть на чашках весов. Одна кличет другую. По линии равновесия скачет Жизнь».
Страсть и Смерть связаны соотношением; но на обеих стоят стопы Эроса, из обеих встает Любовь, кровно-родная и чуждая обеим. Ибо Любовь антиномична Страсти, как ее «бессмертные алкания» антиномичны Смерти.
Из обеих чаш-алтарей Весов вселенских поднимается золотое облако; прозрачно-огненным видением возникает из него парящий Эрос. Своими длинными крыльями осеняет он обе чаши, колеблющиеся в руке Трагедии, — она же держит другою рукой (маску Страдания с полыми глазницами, сидя над морем. Огнеликий Эрос отражается в море, как солнце глубин, и его перистые крылья над чашами кажутся в трепетной зыби цепями золотых колец, падающих на дно.
Вяч. Иванов
ПРЕДИСЛОВИЕ К ПОСМЕРТНОМУ ИЗДАНИЮ «ТРИДЦАТИ ТРЕХ УРОДОВ»
«Ты думал, что Эрос — вожделенное, а не вожделеющее; оттого и казался он тебе прекрасным. Любимое прекрасно, и в себе совершенно, и блаженным почитается. Но не таков образ любящего»
(Слова Диотимы к Сократу.)
Что такое «Тридцать три урода»?
Тридцать три худых списка с совершенного подлинника, кривых зеркал, наведенных на безусловное, — многообразное безобразие взамен единственного образа. Тридцать три признания — и лжесвидетельства — о красоте.
Множественность относительного, отраженного, превратного. Дурная бесконечность искажающих преломлений. Призрачное дробление, размножение, разложение единого. Извращение, развращение целостного, целомудренного.
Растерзание мерцающего над омутом лика алчною смутой полой тьмы. Распадение полного, самодовлеющего, безвременного бытия на жадные и ненасытимые миги. Тридцать три затускнения белого луча во мгле тридцати трех вожделений.
Голод титанических сил по горнему — титаническое богоубийство. Низведение Афродиты Небесной в юдоль земную, в мир пленный, — ее превращение в Афродиту Всенародную.
Трагедия мира как творческого процесса. Трагедия художественного творчества. Трагикомедия познания…
Таков ряд высших, умозрительных реальностей, к прочувствованию или предчувствию которых возводит читателя повесть о знаменательной участи двух женщин, боготворящей и боготворимой, — о союзе и расколе души творящей и красоты творимой, — повесть реалистическая по форме внешней, символическая по внутренней форме, платоническая по духу.
«Тридцать три урода были правдивы. Они были правдою. Они были жизнью. Острыми осколками жизни, острыми цельными мигами. Такие — женщины. У них любовники. Тридцать три любовницы…»
И с ними столько же любовников. Шестьдесят шесть прелюбодействующих! Ариманова свадьба!.. И это — «жизнь»? Это — «правда»? А то «стыдливо покоящееся в красе торжественной своей» единство, то совершенство — не «жизнь»? Та девственность истинного целостного бытия — не «правда»?..
Два голоса спорят: голос мира сего и голос духа в нас, который хочет быть не от сего мира. И первый голос — о жизненной правде «тридцати трех любовниц» — слышится из уст той, что прежде являлась небожительницею-Афродитой, а теперь обернулась Афродитою Всенародной, оставаясь тем же обличием, знамением, воплощением — Красоты!.. Об этом двоении Красоты — загадки из загадок — не самые ли жуткие слова сказал Достоевский, видевший обе ее бездны?..
Или, дабы «исполнилась всякая правда», должно свету сходить во мрак, бытию сущему — сеяться в могилу тления, Красоте — являться «безобразною, не имущею вида»? Должно божественному не просто быть, быть в себе, но и свершаться — в жертве нисхождения?
Этот суровый приговор, этот крест самоотречения не под силу порой снести человеку. «Кто может продохнуть через себя трагедию, тот — спасенный — ее герой и усмиритель», — так говорит «вдохнувшая» в себя трагедию, «претворившая ее в себе» и — отравившаяся ее воздухом Вера.
Вера, старшая героиня, представляющая собой в развитии повести начало действенное, движущее и творчески-зачинательное, — Вера, гениальная трагическая актриса, — знает этот сокровенный крестный смысл и всякой трагедии, и всего художества: решимость высшего, божественного на жертву нисхождения. Отсюда и ее личное решение свое заветное сокровище — то, что ей жизни дороже, — отдать людям. И она раздаривает свое лучшее (недаром ей близок Лир), — растворяет в круговой чаше свою «жемчужину любви».
«Жемчужина» — сама Красота, воплотившаяся для Веры в молодой девушке, от имени которой ведется рассказ, так что мы непосредственно узнаем всю ее полубессознательную, но уже тронутую крутым утреником житейского опыта душу и раздельно видим то, что можно было бы назвать ее саном, или идеальным достоинством, на нее возложенным, и ее же как слабую носительницу непрошенного величия. Она в ходе повести, в противоположность волящей Вере, знаменует начало жертвенное по существу, страдательное, блуждающее, покорствующее и требующее оплодотворения, — «восприимчивое ко злу и лжи не менее, чем к истине и добру», как определяет Вл. Соловьев женский принцип, — но не разбивающееся трагически и не гибнущее, а живучее, пребывающее и в конечном счете роковое, победное, судящее и решающее.
Символическое повествование раскрывает общий закон нисхождения божественной сущности в условное бытие (мэон) искаженного, искажающего мира. В этой жертвенности истинно сущего животворящее назначение. Все вещи и суть лишь постольку, поскольку они причастны истинно сущему — платоновской Идее; иначе им было бы отказано даже в условном и относительном бытии. И каждая из тех «любовниц» все же и «Царица». «Тридцать три любовницы — тридцать три Царицы».
Тому же закону нисхождения подчинена Вечная Женственность, как в ипостаси Красоты, так и в другой своей ипостаси — Души Мира, тело которой мы зовем Природою. И как юная красавица повести делается тем, чего от нее ждут, — подобно тому и Природа в своем явлении предстоит нам такою, какою вызывает ее человеческий дух; как эхо, откликается она ему на языке обращаемых к ней заклинаний[121].
Девушка, которая на зов тридцати трех похотей отвечает открытием в себе возможности тридцати трех наложниц, — до своей профанации была боготворима и, верная «закону
Самобытная сущность творимой остается непроницаемой, загадочной для нее самой. Неведомо ее происхождение; «царская» ли в ней кровь, или же она — «дочь конюха?» «Души твоей не знаю; не знаю, есть ли душа», — срывается об ней с уст Веры. Но, может быть, и высшее, благороднейшее в ней, и низшее, грубое — все от той же боготворящей и творящей?.. Речь ее записей проста, трезва и умна, — порой как-то по-женски прозаична, порой же проникнута женственною прелестью, грацией и поэзией: таковы, например, заключительные, «свои», слова дневника, написанные «сквозь слезы», о «жизни хрупкой и переливчатой, как ручей», о «настоящей жизни», которой «Вера не хотела принять»… Слова жуткие, как светлая и коварная быстрина!.. Поистине сама она — стихия влажная, как пенорожденная Афродита. И явно еще: она — Красота…
Так разбираемое повествование, при всей точности своего символического начертания, ни на миг не перестает быть, по отношению к внешней действительности, неуклонно ей верным, всецело в ней обоснованным, свободным от всех иллюзий, строго реалистическим: признак истинного платонизма.
В обожествлении красоты, предшествовавшем ее развенчанию и низложению, обмирщению и использованию, эротическая правда была смешана с неправдою: различая их, мы вскрываем трагическую вину той, которая вознести любимую умела, но от головокружительного падения с высоты не спасла. В чем же права была и в чем прегрешила эта лунатическая мэнада-мужененавистница, — эта поистине жрица и жертва бога исступлений и трагических масок?
Ее правда — в силе все оправдывающей, все побеждающей любви: свою подругу любит она больше себя, своей жизни, своей славы. И другая ее правда — в «беременности» души ее красотою, как говорит Платон: оттого и любит она так свою подругу, что хочет «
Но цельною должна быть любовь не только по силе чувства, но и по объекту своего устремления на целостную личность любимого. Что же мы слышим? Своим «голосом, неприятным в комнате, не на сцене, глухим и неровным, некрасивым», своим обрывочным, жестким, почти гневным языком, который так свойствен людям страстного напряжения и накала действенной воли и так выдает затаенное ими чувствование внутренних противоречий всякого действия, — она сама кричит СВОЮ вину:
«Я люблю твое тело оттого, что оно прекрасно. Но души твоей не знаю. Не знаю, есть ли душа. И не нужна она мне, потому что прекрасно твое тело… Уж не убить ли мне тебя, чтобы иметь навсегда одной?»
Что в этих словах о «ненужности» души Вера сама провозгласила свою вину, — таково было, во всяком случае, мнение автора повести, основанное на непреложной истине нравственного порядка: нельзя безнаказанно любить в человеке одно тело, а душу забыть. Но вырвавшийся крик все же не окончательная улика: на самом деле отношение Веры к подруге, в которой, по собственному свидетельству последней, все делается прекрасным от творческих прикосновений ее владычицы, — глубже, сложнее и человечнее. Ревниво ловит Вера все доказательства ее тайных помыслов, все высокое и изящное в проявлениях ее внутреннего существа; она изливает перед ней свою душу, всечастно воспитывает ее и ваяет духовно. Приговор автора оправдывается лишь на путях более тонкого анализа этой необычной любви.
По учению Платона, Эрос, присущий благороднейшим душам и составляющий в них принцип духовного возрастания, направляется вначале на прекрасные тела, потом на души прекрасные, наконец — на вечные Прообразы, или Идеи, умопостигаемых сущностей; в единстве которых раскрывается самое Сущее — Идея Идей.
Все отличительные признаки первой ступени этого восхождения налицо перед нами в разбираемой повести. Различие пола, влекущее влюбленных к естественному деторождению, заглушает в них, по мысли Платона, духовнейший зов Эроса к творческому «деторождению в красоте». Тема повествования, которую можно определить как проблематику и трагику эротического начала в душе художнической и гениальной, — предопределяет, таким образом, с точки зрения платонического миросозерцания, парадокс положения, служащего основою фабулы.
Как же относятся к своим любимцам люди, одержимые Эросом, на первой ступени Платоновой лестницы? «Пронзенные дивным влечением, — читаем в Платоновом „Пире“, — не в силах влюбленные оторваться один от другого и сами не знают, чего друг от друга хотят. Не наслаждения чувственного — нет, иного жаждут оба, в темном и вещем предчувствии желанного. И если бы пришел к ним (?), так друг к другу прильнувшим, Гефест и спросил их: Чего же вам нужно друг от друга, люди? — они молчали бы и не умели ответить богу. И опять вопросил бы их и сказал: Так в этом все желание ваше, чтобы вам не разлучаться ни днем, ни ночью? Уж не сковать ли мне вас и не сплавить ли так, чтобы вкупе прожить вам жизнь, и вместе умереть, и в самом Аиде быть двоим нераздельными, как одно существо?»
Г. Чулков
ПОЛУНОЩНЫЙ СВЕТ
Воронье траурной стаей поднялось с берез, громко каркая. Закружились, падая, ржавые листья.
Пели певчие, глазея по сторонам.
— Вечная память.
Ставили крест на новую могилу.
Елена прочла надпись: «И мертвые восстанут…».
Припала к могиле, к милой слепой земле; положила белые хризантемы.
«Угасла жизнь, — думала, — а все так спокойно, так тихо, так непонятно. И радостная печаль во всем — и в листопаде этом, и в небе сентябрьском… Ах, жить хочу… Любить хочу. Пусть предсмертно, пусть».
— Елена, пойдем, — сказал отец.
И они пошли по деревянным мосткам мимо могил, мимо крестов, памятников, мимо забытых и незабвенных.
Жадно Елена читала иные надписи:
«Любовь сильнее смерти».
«Нет, ты не умер: ты спишь».
Ладаном пахло и осенними розами. И не верилось, что больно кому-то сейчас, что душит кого-то смерть. Прекрасна была осень в тихой любви своей.
Села Елена с отцом в извозчичью карету.
Он положил свою большую волосатую руку на ее тонкие пальцы и сказал тихо:
— Смерти не надо бояться, Елена. «Совершенная любовь изгоняет страх».
Елена закрыла глаза; не отнимала руки своей; слушала полудоверчиво.
— Тебе уже исполнилось восемнадцать лет, — продолжал отец, — но я худо тебя знаю. Я сам, конечно, виноват: после смерти мамы я почти не видел тебя. Но, милая Елена, будь ко мне снисходительна и помоги мне: раз мы теперь будем жить вместе, надо получше узнать друг друга. Не правда ли?
— Да, да, — сказала Елена, — надо получше узнать друг друга. И я, право, отец, люблю тебя…
— Хорошо, Елена, хорошо. Я верю тебе. Но вот что я хочу. Твоя покойная тетя была добрым и приятным человеком, но одного я никогда не мог понять в ней: ее отношения к Богу, к Церкви… Она не любила говорить на эти темы и, кажется, боялась думать об этом. Я не вмешивался в твое воспитание, Елена, и теперь, конечно, я не имею права посягать на твою свободу. Но, как друг твой, хотел бы знать, разделяешь ли ты ее настроение. Думаешь ли ты о Боге?
— Думаю, отец. Но у меня нет веры. И кажется мне, что нет спасения, что все мы заблудились в лабиринте. И темно вокруг. И выхода нет.
— Ты ошибаешься, Елена. Есть выход.
Елена широко открыла глаза и пристально посмотрела на отца. Что-то необыкновенное почудилось ей в лице его.
«Он знает что-то», — подумала она.
Ей стало жутко от близости этого старика, родного и непонятного. Она отняла у него свою руку. И он замолчал. Тихо сидел в своем углу, поблескивая глазами.
Звонили московские колокола ко всенощной. И Елена представила себе, как идут вереницей чуждые ей люди к этим древним алтарям. Кому-то молятся эти люди. Во что-то верят. А город опутан телефонной проволокой; вокруг кипит жестокая и злая борьба за жизнь; торопливо бегут трамваи… И как-то странно, что среди суеты еще крепко стоят алтари эти.
Вот и Николаевский вокзал.
Степан и Марфуша дожидаются с вещами. Степан, как всегда, важен и почему-то говорит отцу «Ваше превосходительство».
Марфуша припала к плечу Елены и плачет. Пахнет от Марфуши новым ситцем и баней. Елена растрогана. Ей жутко, что уже не вернется она в московскую квартиру, не увидит тетушки…
Отец уходит в мужское отделение. С Еленой в купе едут две дамы, и Елена чувствует себя неловко: не привыкла она ездить по железной дороге.
Но вот звякнули буфера — и все поплыло назад в старую даль: начальник станции, Степан, Марфуша, заплаканная дама в трауре, столбы железнодорожные.
Пришел кондуктор готовить постель.
Елена забралась наверх; с трудом разделась, задевая руками за сетку для вещей, легла — и сонное томление овладело ею; засыпая, слышала дамские голоса.
Дама постарше говорила густым контральто:
— Ах, уж эта Москва. Не выношу я этой большой деревни. «Милочка! Милочка! У нас запросто. Мы — искренние; мы — сердечные». А по-моему, московская простота хуже воровства. Ей-Богу.
И приятное сопрано:
—
Проснулась Елена в Любани. С трудом сообразила, что тетушка умерла, что она, Елена, едет в Петербург с отцом, что там ждет ее мачеха. Кто она, эта урожденная княжна Трубникова? И как странно, что она, такая молоденькая — ей всего только двадцать лет — вышла замуж за пятидесятилетнего старика.
— Вы видели, к нам седой господин заходил в купе? — спросила шепотом свою спутницу дама постарше, думая, что Елена еще спит.
— Видела. А что?
— Это — Сергей Савинов. Мне его в Петербурге показывали.
— Неужели он? Тот самый, знаменитый Савинов?
— Он. Тот самый.
Когда Елена вышла с отцом на перрон петербургского вокзала, ей показалось все вокруг чужим, почти иностранным; она подумала о том, что эти носильщики и вообще петербуржцы как-то по-своему принимают и этот сентябрь, и вокзал, и все… А для Елены все это не свое, у нее нет еще привычного взгляда на это небо и камни, и они представляются ей особенными, необыкновенными, как декорации в театре.
Дом, где жил отец, старый дом, построенный при Александре Благословенном и принадлежавший князьям Трубниковым, стоял как раз против церкви Николы Морского.
— Хорошо, что напротив церковь и липы старые… — подумала Елена, входя в этот полуродной и еще неизвестный ей дом. Отец оставил Елену в гостиной одну. Ничто в этой гостиной не напоминало Елене московской обстановки. Там все было светло и чисто, а здесь, по-видимому, не заботились о порядке. Старинная мебель, рояль, темные портьеры — все было в пыли. И пахло чем-то приторным и душным — духами и ладаном.
На круглом столе лежала книжка в зеленой обложке — «Séraphita»[122] Бальзака. Елена решила погадать и развернула книжку. Ей попались на глаза строки: «L’heur a sonné, venez, rassamblez — vous! Chantons aux portes du sanctuaire, nos chants dissipirons les dernières nuées»[123].
Елена не поняла предсказания и улыбнулась.
В это время к ней тихо подошла мачеха. Она была в черном платье монашеского покроя.
— Сергей в кабинете, — сказала она и протянула Елене маленькую нежную руку, — пойдемте ко мне.
В комнате мачехи не было мрака, и Елена могла разглядеть эту хрупкую, прозрачную женщину. У нее были большие сумасшедшие глаза, лоб строгий, аскетический, а губы — красные, чуть влажные.
Она заговорила с Еленой просто, как будто давно была знакома с ней.
— Сергей пишет по ночам, засыпает под утро, а я встаю рано и брожу по дому одна. Все думаю, думаю… Я знаю, что у вас в Москве все было на иной лад и вы не можете себе представить такой жизни, как моя. Боже мой! Какие у вас молодые глаза и какие чудесные волосы. Я чувствую, что полюблю вас.
Она протянула Елене обе руки и лукаво прошептала:
— А я вам нравлюсь?
Тогда Елена откровенно сказала:
— Вы — прекрасны.
И эта крупная женщина тихо засмеялась, неожиданно по-детски, совсем без лукавства.
Через полчаса Елена уже доверчиво говорила с мачехой.
— Зовите меня просто Людмилой, — сказала она, лаская руку Елены.
— Я так рада, что вы будете жить с нами.
Потом пошли пить чай в столовую. Вышел отец.
Елена смотрела, как он читает большие пожелтевшие листы с греческим текстом, как она накладывает по пяти кусков сахару в стакан совсем темного чая. Она смотрела на его седые спутавшиеся волосы и думала: «Это — гений. Его знает мир. История его не забудет. И я его дочь…»
Недели через две Елена поехала на курсы.
Никола Морской, окруженный сентябрьскими золотыми липами, Мариинская площадь и великолепная изумительная Нева в осеннем багрянце — все пленяло Елену.
И весь он, Северный Город, казался таким умным и большим. Вот и Васильевский остров: набережная, иностранные пароходы, морской ветер…
Вот и курсы. В канцелярии с любопытством смотрят на Елену.
— Это дочь Сергея Савинова…
Из канцелярии — в приемную.
— Клавдия. Это — ты?
Клавдия Пояркова — московская подруга: милые мальчишеские глаза, темный пушок над верхней губой… И здесь, как в московском пансионе, окружена толпою и ораторствует.
Ласково блеснула глазами Елене.
— Товарищи! На сходку!
Аудитория полна. Жужжат курсистки, как большие пчелы. Елена забралась на верхнюю скамейку. Шум и возбуждение приятно ее волновали.
Елена плохо соображала, о чем спорят и в чем дело, но было ей весело: девушки, бледные от волнения, поднимали руки, как бы для клятвы, говорили что-то о народе и революции.
Молодость бунтовала.
И Елене хотелось кричать вместе со всеми «товарищи» и «пролетариат». И когда сходка кончилась и все с пением потекли из аудитории, Елена тоже запела и глаза ее сияли.
Клавдия нашла Елену в толпе и потащила к себе. Она жила на Восьмой линии.
В маленькой комнате стояла белая девичья постель. К обоям были пришпилены Маркс, Лассаль и Бебель и еще кто-то. На столе валялся томик Максима Горького. Пили чай с сухарями. Клавдия расспрашивала Елену, мило и наивно поднимая свои темные брови:
— Ты большевичка или меньшевичка?
Елена не поняла вопроса. И слова эти почему-то напомнили ей малороссийские «черевички». Елене хотелось засмеяться, но она робко спросила Клавдию:
— А что это значит «большевичка»?
Клавдия посмотрела на Елену с изумлением.
— Как? Ты не знаешь?
Она стала деловито рассказывать о том, что ей казалось важным и значительным.
Елена покорно слушала. Потом неожиданно для себя спросила:
— Клавдия? Ты влюблена в кого-нибудь?
Она покраснела и отвернулась:
— Не знаю. Какая ты чудачка.
Кто-то постучал в дверь.
— Войдите, — крикнула Клавдия преувеличенно громко.
Вошли два студента.
— Это — Тарбут Николай Петрович, — сказала Клавдия, — а это — Василий Иванович Андрюшин.
— Ну, что сходка? — спросил Андрюшин, потряхивая весело светлыми кудрями.
Клавдия стала рассказывать. Смущалась почему-то, краснела, хмурилась забавно.
«Клавдия влюблена в этого Андрюшина», — подумала Елена.
Тарбут стоял молча. Лицо у него было смуглое, почти оливковое, и что-то было в этом лице не наше, что-то древнее египетское. На губах улыбка странная. И глаза сияли сурово.
Андрюшин говорил о сходке, о том, что Максим Горький — чудесный писатель, и еще о чем-то, но Елена все время чувствовала, что ему хочется говорить только об одном — о Клавдии и о любви своей.
Елена стала прощаться — и Клавдия нерешительно ее удерживала.
— Мне тоже пора, — сказал Тарбут.
Он вместе с Еленой вышел на улицу.
«Какая странная фамилия у этого студента: Тарбут, — подумала Елена, — и не поймешь, какой национальности он».
— Когда-то я увлекался сочинениями вашего отца, — сказал Тарбут, — а вы? Что вы думаете о них?
Елена улыбнулась.
— Вы уже перестали увлекаться ими, а я еще не успела разгадать их по-настоящему. Я не все понимаю в сочинениях этих…
— Да, вы — молоды, но в глазах ваших есть что-то отцовское, что-то мудрое.
Елена молчала.
— Это ничего, что я с вами иду? — спросил Тарбут. И, не дожидаясь ответа, прибавил, — мне с вами легко. С вами, кажется, молчать можно.
Я люблю молчать.
— И прекрасно. И я не очень умею говорить.
Они пошли на Невский, смешались с толпой, с торопливой и жуткой петербургской толпой. Елена пьянела от нее.
На Садовой свернули, пошли к Летнему саду.
С крайней дорожки было видно, как скачут солдаты на Марсовом поле. Бодро звучала медь трубача. И медный отблеск на деревьях и на сентябрьской дорожке, в небе, на облаках, казалось, вторит боевой трубе.
— Я сегодня проходил по Литейному, — сказал Тарбут, — и видел, как автомобиль переехал собачонку. Она завизжала предсмертно. Я сначала думал, что конец. Но нет, она с минуту, должно быть, кружилась по мостовой. Так странно. Потом упала набок и старалась голову поднять от земли, совсем как человек. И вдруг закостенела. Одну лапку оттопырила в последней судороге…
— Да, да, — сказала Елена, — так и мы умрем.
— Умрем и воскреснем? — спросил Тарбут как-то странно, неожиданно и даже остановился посреди дорожки.
— Не знаю. Ничего не знаю. А жизнь пройдет скоро. Вот — молодость. Я так чувствую ее. Она так поет во мне. Но пройдут дни, годы, и я стану такой же седой, как отец. Ему пятьдесят три года, но он, по-видимому, не боится смерти, а я, хотя мне всего восемнадцать лет и я здорова и влюблена в этот чудесный мир, в Петербург, в Летний сад этот, я все-таки думаю о смерти и боюсь ее. Но некоторые не думают о ней. Вот Клавдия. Я уверена, что она никогда не думает о ней. Почему?
— Некогда ей.
— Как странно, — сказала Елена, — в первый раз мы с вами встретились и вот говорим о смерти.
— Скоро все заговорят. Закричат, быть может. И это будет ужасно. На улицах будут биться головой о камни. По каналам петербургским поплывут сотнями трупы отчаявшихся. Устрашатся смерти и, не предвосхитив ее тайны, будут умирать в слепом ужасе. Да, да. Умрем в слепом ужасе.
— Вам часто приходится говорить об этом?
— Говорить — нет, думать — да.
— Вот вы сказали «умрем в слепом ужасе». Но что же делать? Что?
— Я знаю что, но не умею. Петь надо. Мы разучились петь Мы сухо живем. В сердцах наших нет влаги, нет песни… Мы увядаем, сохнем… сгораем не в солнце, а просто так, от спички…
— Неужели нет спасения?
— Не знаю. И откуда? Мы-то потеряли безвозвратно, если только обладали чем-нибудь.
— Страшно жить, — прошептала Елена.
Дождь стал накрапывать; потемнело небо; тихий белый туман стал среди деревьев; пропадали в тумане люди и вновь возникали из него, и они казались теперь случайными пришельцами из чужого мира.
Петербург околдовал Елену. Она жила в полусне. И ей казалось порой, что сама она пришла из призрачного царства, что нет у нее воплотившейся души, что вот повеет новая сказка и не станет ее. Елены не станет. Боялась тело свое потерять. Любила его. Стала лелеять. Каждый день, купаясь, нежилась в ванне, любовалась янтарным отсветом на руках своих, линиями бедер и волною милых ног, целовала концы золотых волос своих. Твердила непрестанно:
— Милая, милая плоть. Ты жива. Ты не испепелишься.
А иногда Елена ненавидела свое тело. Оно представлялось ей неживым, косным, обреченным на тление. Тогда хотелось Елене жечь, резать, дробить эту грудь, руки эти — потушить лампады глаз…
Мечтала Елена о боли, о пытках. Пусть придет жестокий и преступный человек. Пусть ударит Елену тонким бичом. Пусть будут кровь и муки. Распятие сладостнее, чем эта душная слепота. Отец говорит, что он знает что-то. Но почему же он медлит открыть тайну? Разве не видит он, как страдает Елена? Как она угасает, гибнет — заблудившаяся, уже утомленная…
А Людмила? Вот и она в печали. Но чем-то светла Людмила. Она — как благоуханный цветок, хрупкий стебель, нежные лепестки — но прелесть живая жива и цветет, хотя оторвали ее от земли, заключили в теплицу.
Однажды Людмила пришла к Елене в комнату, обняла ее и прошептала на ухо:
— Пойдемте ко мне, я буду писать ваш портрет.
Елена покорно пошла за ней. В первый раз увидела студию Людмилы.
— Это не скучно? Это нравится? — с тревогой спрашивала Людмила, показывая картины.
А Елена не знала, нравятся ей или нет эти странные женщины, бледноликие, в голубоватых платьях, склоненные у фонтанов, тихоструйные, гадающие около озер, в глубине которых увядает солнце. Из какого тумана пришли к нам эти сестры?
— Какая таинственная душа у этой Людмилы, — думала Елена, — и зачем она вышла замуж за отца моего? И разве не страшно жить так, в плену у седовласого колдуна?
Людмила как будто угадала ее мысли.
— Нет, нет, — сказала она, — я, право, счастлива. И в этом доме я чувствую себя, как в лоне отца.
— А мне страшно.
— Напрасно. Не надо бояться.
— У вас в доме всегда тишина — и потом вдруг этот неожиданный отцовский смех, от которого у меня падает сердце. Вы ведь знаете, как он странно смеется.
Кто-то постучал в дверь. Вошел отец. Он держал в руках телеграмму.
— Это от Анны Николаевны, — сказал он, — она приезжает сегодня.
Людмила уронила кисть и, не поднимая ее, подошла к отцу и прижалась щекой к его руке.
— Я волнуюсь, отец, — сказала Людмила тихо.
Людмила любила называть его отцом.
— Ты никогда не слышала об Анне Николаевне Калиновской? — спросил отец, обращаясь к Елене.
— Никогда.
— Я рад, что ты познакомишься с нею. Она многое знает. Ей многое открыто.
Елена молчала. Когда он говорил загадочные слова, как сейчас, например: «ей многое открыто» — или еще что-нибудь в этом роде, Елене становилось душно, и, несмотря на ее веру в отца, ей хотелось спорить: ведь все мы люди, только люди. И почему Анне Николаевне открыто, а ей нет? Почему?
— И вообще я хотел поговорить с тобою, Елена, — сказал отец, — пойдем ко мне.
Елена вопросительно взглянула на Людмилу. Она ласково и утвердительно кивнула головой.
— Иди, иди.
Отец взял ее под руку и повел в кабинет.
— Елена, — сказал он, — прошу тебя: будь внимательна к Анне Николаевне. Она — необыкновенный, она — мудрый человек, она может помочь тебе.
Елена молчала.
— Ведь ты можешь допустить, — продолжал отец, — что некоторые люди обладают знанием, которое другим недоступно. Я свидетельствую, что Анна Николаевна из числа избранных.
Елена хотела предупредить отца, что она, Елена, недоверчива и холодна, зла и подозрительна, но отец, как всегда некстати, рассмеялся. И от этого неожиданного смеха Елене стало жутко, и она ничего не сказала.
Отец еще долго говорил загадочные и значительные фразы.
Потом отец поехал на вокзал встречать Анну Николаевну.
Анна Николаевна поцеловала Елену в лоб и, здороваясь с нею, задержала ее руку в своей руке. Как будто прикосновением своим она хотела что-то передать Елене.
На вид ей было лет сорок. Худая и маленькая, в старомодном платье, с седыми вьющимися волосами на висках, в белом воротничке, с движениями неспешными, но уверенными, она казалась сестрой милосердия.
Отец с Анной Николаевной говорил почтительно и при ней редко смеялся.
— Я так благодарна вам за письма ваши и за советы, — говорила Людмила, наливая чай Анне Николаевне.
И Анна Николаевна принимала ее слова как должное:
— Верьте, верьте мне, дитя мое. Если мы отвергнем идею перевоплощения, нельзя будет оправдать этот мир. Мы должны коснуться всех граней земли, должны испытать все страдания и, быть может, падения, чтобы научиться, познать и спастись. Низойти во ад чтобы воскреснуть.
Елена с любопытством слушала новые для нее слова. Потом Анна Николаевна заговорила с отцом. Мелькали выражения, непонятные Елене: «астральный змей», «небесный странник» и еще какие-то.
С тех пор как приехала Анна Николаевна, у Савиновых назначены были пятницы. Собиралось человек двадцать. Часто приходил Марцианов Петр Петрович, молодой человек, всегда печальный. Зрачки его глаз были неестественно расширены. И от этого лицо его казалось загадочным. Про него говорили шепотом, что он «пророк». Бывали знаменитости — Кассандров, Герт, Гребнев и многие другие.
В одну из пятниц Елена с разрешения отца позвала Клавдию, Андрюшина и Тарбута. В тот вечер читал свою статью о параличе Церкви Кассандров Иван Иванович.
Читал он мастерски и не без волнения, своего собственного, холодного волнения. Елена смотрела на его маленькие худые пальцы. Они дрожали и прыгали, ловя рукописные листы.
Кассандров громил православие, торопился объявить, что он теперь не признает Синода, приводил хорошие цитаты из Достоевского, из Ницше, уверял, что очень уважает социал-демократию; пусть она последует за ним, Кассандровым; ну, если не вся, так половина. Пронзительно закричал: «Я расколю социал-демократию пополам».
Анна Николаевна смотрела на Савинова, как будто спрашивала у него, как надо отнестись к речи Кассандрова.
К Елене подошел Марцианов и тихо сказал:
— Не правда ли, когда слушаешь Ивана Ивановича, начинаешь верить, что мы накануне событий?
Елена ответила ему с искренней тоской:
— Ах, право, Петр Петрович, я ничего не знаю.
Они были в глубине комнаты, за камином; их никто не видел; неожиданно Марцианов взял руку Елены и поцеловал.
Елена изумилась. Хотела спросить его, что это значит, но он торопливо отошел от нее.
А около Кассандрова завязался спор.
Сам Савинов говорил, цитируя на память то Платона, то Гете, то евангелиста Иоанна; говорил мягко, стараясь не обидеть Кассандрова, что «несовместима политика с религиозным эзотеризмом». Но Кассандров все-таки обиделся; старался уязвить Савинова, упрекая его в равнодушии к общественности. Савинов неожиданно рассмеялся.
Заговорил Рубинов, профессор-филолог. Усыпил всех своим бархатным басом.
Но проснулись, когда в разговор вмешался Андрюшин. Он горячо доказывал, что ораторы — буржуа и что рассуждают они о Боге потому, что хотят (быть может, бессознательно) скрыть истинное положение вещей. А положение вещей таково, что не приходится теперь думать о Церкви, в параличе она или нет. Ее совсем не должно быть. Одна религия — социализм. Социал-демократия должна бороться с врагами, но и от таких друзей, как Кассандров, должна держаться подальше.
Клавдии Поярковой казалось, что Андрюшин всех убедил — и она радовалась его торжеству.
А Елене казалось, что никто ничего не знает. Все представлялись Елене слепцами. Хотелось ей плакать.
Потом заговорил Тарбут, нескладно, тихо, полувнятно. Стали прислушиваться.
— Вот сейчас говорили о догматах, об идеях, спорили, но кажется, что все по-прежнему, нет перемены, мы никуда не подвинулись Не правда ли? И я думаю: почему лишь музыка, напевность, ритм приближают нас к предчувствию истины, а слова всегда лживы? Почему? Вот товарищ Андрюшин говорил. И я, пожалуй, с ним согласен во многом. Но все же слова Андрюшина на мой слух нехорошо звучат. Как будто костяшки на счетах И верно Андрюшин считает: дважды два четыре, а музыки все-таки нет. А нельзя человеку жить без музыки..
— Ах, это мы слышали, — перебил Кассандров, притворно зевая, — сейчас будете вы рассуждать об адогматизме, о мистицизме, Диониса приплетете. Но, спрашивается, во имя чего это?
— В том-то и дело, что ни вы, ни я не знаем, во имя чего расцветает душа, поет сердце… И вообще мы почти ничего не знаем. А то, что знаем, несказа́нно. Как же вы хотите, чтобы я назвал «во имя»?
— Вы не знаете, а я знаю.
— Может быть, — сказал Тарбут и поднялся с кресла, стоял высокий, с печальной улыбкой, — может быть. Но разве не страшно вам так громко, так нетаинственно называть имя вашего Бога?
— А вам не страшно купаться в безбожном мистицизме вашем? Ведь это, молодой человек, разврат, хулиганство, хлестаковщина какая-то… Ведь от ваших безбожных хороводов молодежь гибнет. Ведь это скука. Ведь это пошлость.
— Я сам понимаю не хуже вас, — сказал Тарбут, хмурясь, — я сам понимаю, что хоровод может опьянить человека и погубить его, и это страшно. Но что же делать? Ах, если бы кто-нибудь запел о Боге по-настоящему или хотя бы стал шептать о нем в ночи, я бы пошел за ним. Я не безбожник, но что же делать, если слова об имени еще не имя.
Но Кассандров уже не слушал его: спешил домой. Он любил рано ложиться спать.
В это время Людмила подошла к Елене и прошептала ей на ухо:
— Люблю тебя.
Елена удивилась ее волнению. Людмила повлекла Елену из гостиной. Они почти бежали по коридору. Остановились где-то за большим темным шкафом. Елена видела блестящие глаза Людмилы.
— Что с тобой, Людмила?
— О чем говорил с тобой Марцианов? О чем? Я видела, как он поцеловал твою руку.
— О чем? Я, право, не помню… Кажется, о Кассандрове… Он говорил, что скоро наступят события.
— О, я не верю ему. Я не верю этому Марцианову. У него лживые глаза. Зачем он целовал твою руку? Зачем?
— Я не знаю зачем.
Людмила приникла к Елене, прижалась губами к ее губам. Она полуответила на поцелуй Людмилы, такой для нее непонятный.
Потом Людмила ушла к себе и заперлась, а Елена вернулась в гостиную. Проходя мимо зеркала, увидела свое лицо, раскрасневшееся и смущенное.
Марцианов успел спросить:
— Что с вами, Елена Сергеевна?
Она ничего не ответила.
Наконец, гости стали расходиться. Клавдия, прощаясь с Еленой, прошептала:
— Прости меня, ваш дом — дом умалишенных. Беги отсюда, пока сама не заразилась безумием.
— Однако я вас уважаю за статью о казни Бояринова, — сказал Андрюшин, обращаясь к Савинову, — мы враги, однако я вас уважаю. Спасибо.
А когда Савинов, по своему обыкновению, некстати засмеялся, Андрюшин посмотрел на него с испугом и, недоумевая, пожал плечами.
Марцианов вложил в руку Елены записку. Елена заперлась у себя в комнате и с любопытством прочла это послание.
«Сестра моя! — писал Марцианов, — я могу и должен называть вас сестрой моей. Я чувствую, что мы стоим с вами на одном пути. Приходите завтра в два часа в Эрмитаж Я буду у входа. Я должен поговорить с вами. Любящий вас брат Петр».
Записка эта не очень изумила Елену. После его поведения в этот вечер она ожидала от него чего-нибудь в этом роде.
Елена разделась и легла в постель.
— Что ж? Разве пойти?
Елена давно уж не молилась, но почему-то ей захотелось вдруг перекреститься. С минуту колебалась. Потом высвободила руку из-под одеяла и перекрестилась широко. Сама себе показалась смешной и трогательной.
«Ах, как все это странно, — подумала Елена, — и поцелуй Людмилы, и этот брат Петр, и мой отец, который так жутко смеется».
Когда Елена пришла в Эрмитаж, Марцианов был уже там. Он пошел навстречу. Елена нерешительно протянула ему руку.
— Ну, вот я пришла. Но зачем — я, право, не знаю. Вы говорите «брат». Если это так, объясните мне почему.
— Я все объясню, все.
Они пришли в пустынную залу и сели на диван.
— Я называю вас сестрой, потому что и вы и я — избранные. Не мне вас учить и наставлять. Анна Николаевна избрала вас, и она вам все откроет. А я обращаюсь к вам, как брат, за помощью.
— Но что я могу? — спросила Елена недоумевая.
Глава Марцианова сияли, и она невольно заражалась его волнением.
— В любви мы все можем.
— Я не знаю любви.
— Да, вы не знаете той любви, которая вся — темный грех и падение. Но вы знаете ту любовь, которая спасает.
— Нет, нет, я ничего не знаю.
— Елена Сергеевна, нам не надо таить истины друг от друга. Все мы связаны одними узами. Тягостна любовь косной земли, но легко иго нашей любви.
Марцианов взял Елену за руку. От его непонятных слов, от горячего прикосновения его руки и упорного взгляда у Елены закружилась голова.
— Вы можете выслушать меня?
— Да.
— Я говорю вам: мы накануне событий. Все, кому открыта истина, должны объединиться. Пробил час. Мы у входа в святая святых..
Елена вспомнила свой приезд в Петербург и как она гадала по «Séraphita» Бальзака, вспомнила первые слова: «L’heur a sonné, venez, rassemblez-vous!»
«Это пророчество», — подумала Елена.
И тогда она сказала:
— Да, я верю вам.
— Так, так. Вы должны верить. Ну, слушайте: мы должны положить начало союзу, союзу любви. Сергей Владимирович и Анна Николаевна — мудрейшие люди, но они старики. И мы — дети — должны взять на себя всю ответственность.
— Какой союз? Я не совсем понимаю.
— Не понимаете? Но, Боже мой, ведь нельзя же так жить, когда все с неудержимой быстротой мчится в бездну в этом кошмарном машинном прогрессе. Древняя мудрость гаснет. И мы должны спасти святые лампады от этого сумасшедшего вихря.
— Да, да, — проронила Елена машинально, чувствуя, что не слова Марцианова, а что-то иное покоряет ее.
— Ах, Боже мой. Вот идет Тарбут. Нехорошо, если он увидит нас вместе. Пойдемте отсюда.
Тарбут стоял на пороге. Высокий, печальный, со своей сфинксовой улыбкой на тонких губах, сияя мудрыми глазами.
Поклонился Елене.
Марцианов повлек ее к выходу. На улице назначил ей свидание у себя. Елена должна была к нему прийти через два дня — двадцать седьмого ноября.
Дома встретила ее Людмила, бледная. Торопливо спросила Елену:
— Где ты была?
— Но разве я должна непременно все рассказывать тебе?
— Как? Ты не хочешь?
— Нет, нет, почему же не сказать? Но я, право, не знаю, могу ли я.
— Вот как. Ты не можешь… Так я сама скажу тебе. У тебя было свидание с Марциановым.
Вопросы Людмилы почему-то обижали Елену, и она холодно ответила:
— Может быть.
Тогда лицо Людмилы неожиданно изменилось Оно сделалось беспомощным и наивным, и она заплакала, обхватив колени руками. Ее милое девическое тело дрожало. Она распростерлась на полу, задыхаясь в истерике.
Елена не знала, что делать. Тогда она опустилась на ковер рядом с Людмилой и тоже заплакала, целуя ее маленькие руки.
Потом они помирились.
А двадцать седьмого Елена все-таки была у Марцианова. Он жил в одной комнате на Петербургской стороне. Встретил Елену торжественно и строго.
— Мы погибнем, если не удалимся от мира. Кругом разврат и порок. Пока не раскрылась новая любовь, надо жить в аскетизме.
Голос и глаза Марцианова показались Елене тусклыми. Ей стало скучно. Елена хотела уйти, но Марцианов удержал ее:
— Как? Вы хотите уходить? А наше дело? Прежде всего надо наметать желанных людей. Известно, во имя чего мы собираемся, а что нам делать, покажет жизнь, события…
Марцианов стал перечислять лиц, желанных по его словам.
Елена покорно слушала.
— Ну а Людмила Андреевна? — спросила она, чувствуя, что краснеет.
Марцианов пристально посмотрел ей в глаза.
— Людмила Андреевна — больной и духовно слабый человек, — сказал он внушительно после долгого молчания, — вы знаете, между прочим, что она страдает эпилепсией?
— Нет, не знаю. Но ведь это все равно?
— О, конечно, конечно. Я случайно вспомнил об этом…
— Так как же? — спросила Елена еще раз.
— Нет, пока она не должна быть с нами…
Елена чувствовала, что надо кончить разговор и уйти, но не в силах была это сделать чем-то покорял ее этот Марцианов.
Елена сидела у него два часа и ушла разбитая, как будто исполнила тяжелую работу. На улице вольнее дышалось: только неприятно было вспоминать настойчивые глаза Марцианова.
Когда Елена пришла домой, Людмилы не было. А в первом часу ночи, когда Елена, утомленная, заснула, ее разбудил тихий стук в дверь.
Это вернулась из театра Людмила и пришла к ней: вошла — прекрасная, вся в белом, пахнущая духами…
— Я смотрела «Гамлета», — сказала она, — Боже мой! Как это современно. Как это близко нам… И какая печальная ирония над святыней, над любовью… Какая боль! И потом я вообще думаю: чем оправдать все муки, все муки, все эти пытки? Ах, я говорю нескладно, но ты поймешь, Елена, ты поймешь…
Людмила приникла к Елене. Елена ласкала волосы Людмилы. И потом долго они целовали друг друга. И плакали. И смеялись.
На другой день Елена решила пойти к Клавдии. Она писала, что живет теперь вместе с Андрюшиным на Надеждинской. Погода была весенняя — оттепель, талый побуревший снег, извозчики на колесах…
Елена шла по Казанской; встретила наряд казаков, но не сообразила, в чем дело. А когда вышла на Невский, было уже поздно: поперек Казанской поставили городовых.
Прохожие торопливо шли со смущенными лицами…
Около собора чернела толпа, и было ясно, что творится неладное. Когда Елена переходила через улицу, околоточный, с красным испуганным лицом, крикнул ей, должно быть, худо соображая:
— Расходитесь, господа. Ведь нельзя же так. Расходитесь…
Но свернуть было некуда: по сторонам стояла полиция. Пришлось идти по Невскому.
Елену обгоняли многие: мелькнул господин в цилиндре, толкнулся в табачный магазин, но захлопнули перед ним дверь; барыня, со сбившейся шляпой, нескладно металась около полицией запертых ворот, мальчишки пробежали со свистом; кто-то пронзительно крикнул:
— Конные полицейские!
Елена оглянулась Вдоль улицы, по мостовой, побежала толпа: алело красное пятно; нестройно что-то запевали.
Елена поняла, что не успеет скрыться, толпа догонит ее. Прижалась Елена к магазинной решетке.
Оглянулась за толпою скакали полицейские; Елена мерила глазами расстояние от ближайшего; уже различала тяжелую лошадь; видела широкий взмах руки, влажную лошадиную морду с красными глазами…
Уже не пели; уже толпа бежала рассеянная; красное валялось в грязном снегу, человек десять, окруженные, метались растерянно; слышала Елена, как дико закричала упавшая, должно быть, курсистка.
Кто-то в калитку толкнул Елену.
Под воротами стояло человек десять булочники в белых колпаках, выскочившие из пекарни; благообразный купец в енотовой шубе, тут же плакала дама, потерявшая девочку; ее утешал господин с окровавленной рукой, — пальто его было странно разорвано, должно быть, нагайкой.
Благообразный купец объяснял пекарям:
— Ни в одном государстве беспорядки не дозволяются. В городе Париже, хотя там и бесцарево управление, однако лупят анархистов за мое почтение.
Молоденький булочник дразнил купца:
— А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?
— Пеки калачи да помалкивай, пока я тебя господину городовому не представил.
— А ежели, енотовая шуба, да тебя, да тебя?
Пекарь постарше вмешался в разговор, ища у всех сочувствия.
— Молчи, Сенька: не видишь разве, господин купец из патриотов будет. Куда уж тебе, Сенька, его учить, коли его и японец не выучил.
Вернулась Елена домой к обеду.
Наступили сумерки; спущены были шторы; горели свечи в канделябрах.
Было уютно, тепло, нетревожно.
А Елена была скучная и злая. С досадой слушала, как Анна Николаевна говорила Людмиле о своем знакомстве с известной теософкой Елизаветой Вильямс.
— Елизавета Вильямс — ханжа, — сказала Елена.
Все посмотрели на нее с изумлением.
А Елена опять повторила:
— Елизавета Вильямс — ханжа.
Отец засмеялся.
— Елена, ты права, — сказал он, — я тоже думаю, что она ханжа. Но я читал ее книги, а ведь ты нет. Ведь не читала?
И он опять засмеялся.
Елене стало стыдно.
После обеда все пошли в гостиную. И Анна Николаевна села за рояль. Она стала играть Бетховена — «Патетическую» сонату…
Потом пришли Тарбут, у которого с Савиновым были теперь какие-то литературные дела, и старый профессор Рубинов.
Профессор говорил:
— Идут на демонстрацию, а потом плачут: «Ай, ай, обидели городовые». Но, господа, или мы дети, тогда не смейте рассуждать о конституции; или, если мы хотим быть взрослыми, не удивляйтесь, что городовые исполняют свои обязанности.
— Но ведь это жестоко, — сказала Елена, — это жестоко и скучно, профессор.
— Политика, Елена Сергеевна, всегда жестока.
— Тогда не надо политики, профессор.
— Господа, — сказала Людмила, — вы все рассуждаете так и так, а вот горничная Феня рассказывала, что сегодня на Невском дворники на ее глазах студента за волосы таскали, и он мотался, как мешок, из стороны в сторону. Ведь это ужасно. Вы говорите, философствуете — но ведь это все идеи, а жизнь такая грязная, такая страшная. Что же делать? Что делать? Вот я слабая, ленивая, порочная, но вы-то, господа, умные, сильные, уверенные в себе — почему же вы не умеете перестроить жизнь так, чтобы не стыдно было жить, любить, не озираясь на голодных и замученных?
— Да, — сказал Тарбут, — вы правы. Жизнь наша постыдна. Две правды почему-то не могут соединиться. Иные несут тяжкую работу, кровавую работу, но порой кажутся упрямыми слепцами и не могут понять, что часть не есть целое; другие сумели посмотреть на историю, на мир со стороны, но трусливо бегут от земли, от труда, от борьбы… Почему это? Ведь Кассандров, кажется, понял теперь, что, если не соединятся две правды воедино, спасения нет, но чего-то недостает Кассандрову. Я не знаю чего.
Гости разошлись в два часа, а ровно в три с Людмилой сделался эпилептический припадок. Она упала в спальне около кровати; билась в жестоких судорогах; лица узнать было нельзя; на губах была розовая пена…
И, когда Елена смотрела на Людмилу, ей тоже хотелось броситься на землю и закричать неземным голосом и все забыть.
Елена предложила Марцианову ехать с нею в Лесное. Там она оставила его бродить по снегу. Он все боялся простудиться и вообще чувствовал себя беспомощным среди деревьев. Пробовал он говорить о союзе любви. Но Елена громко смеялась и толкала его в сугроб.
Они озябли, промочили ноги. Зашли в чайную греться.
Рыжеватый рабочий с подвязанной щекой говорил о ком-то неизвестном:
— Я тебе, братец, верно говорю: если наш поп захочет, все будет дадено.
Но его собеседник упрямился:
— Держи карман шире. Заладил: «дадено, дадено». Нашли дураков! Будете мертвыми галками на снегу валяться.
— Что ж, по-твоему, поп — дурак? Нет, милый человек, ему все пути известны.
— Мертвыми галками… на снегу…
В другом углу оборванец говорил девушке в черном платочке:
— Распрекрасная моя царица. Прогони ты его, подлеца, полюби меня, молодца…
— Страшно мне, Егор Иваныч.
И потом опять:
— Распрекрасная моя царица.
— Страшно мне…
— И мне страшно, — сказала Елена Марцианову, — поедемте в город.
Уже горели в городе огни.
Дома разноцветными мерцающими вывесками дышали, как жабрами.
Толпа любопытствующая, тайно взволнованная ожидала чего-то. Разъезжали патрули, и пронзительно свистели им вслед мальчишки. Около «Café de Paris» околоточный сажал на извозчика с городовым проститутку, и она кричала на всю улицу;
— Фараоны проклятые! Нет на вас погибели!
Марцианов уговорил Елену ехать к нему.
По дороге они купили ветчины и красного вина. Елена проголодалась и с удовольствием закусывала и пила вино, а Марцианов только пил; мяса он не ел.
— Ну, продолжайте, — сказала Елена, — вы утверждаете, что, пока человечество не найдет иной формы любви, мы должны жить аскетами. Так называемая брачная жизнь — грешна, безобразна, преступна.
— Да, я это утверждаю. Но я думаю, что и теперь есть среди нас такие, которым дано любить целомудренно, без греха и преступления.
— И вы знаете таких?
— Да, знаю.
— Не вы ли избранный?
— Да я.
— Прощайте, — сказала Елена, — мне пора домой.
— Нет, не уходите. Я говорю: мне можно то, чего другим нельзя.
Елена не понимала, шутит он или нет. Губы его кривились в улыбку, глаза блестели.
— Что с вами? — сказала она и хотела встать.
Марцианов взял ее за руку и притянул к себе.
— Вы для меня — желанная сестра. Я люблю вас.
Неожиданно он обнял Елену и приблизил свои губы к ее губам. Она с силой толкнула его в грудь, так что он пошатнулся, и, одеваясь на ходу, выбежала на улицу.
Елена не чувствовала раскаяния. Ей было смешно.
Она торопилась домой, чтобы все рассказать Людмиле, но Людмила уехала куда-то с Савиновым. Одна бродила Елена по комнатам, зажигая везде свечи, потому что жутко было во мраке.
Зачем-то пошла в кабинет отца — и удивилась, что там свет и кто-то разговаривает: в большом кресле сидела Анна Николаевна.
Стало страшно Елене.
— С кем же она говорит?
Остановилась на пороге, не смея переступить его.
Тихо и внятно говорила Анна Николаевна кому-то, кого Елена не видела.
— Хорошо, я исполню все, что ты велишь мне…
Она помолчала, прислушиваясь, покорно наклонив голову.
— И до самой смерти. Да, да. И до самой смерти…
Она протянула руки, улыбаясь.
Елену охватил несказанный ужас. Она хотела крикнуть и не могла; хотела бежать, но не слушались ноги. Она почувствовала, что голова ее кружится.
«Должно быть, я простудилась в Лесном, — подумала она неожиданно, — конечно, у меня лихорадка».
Потом она потеряла сознание. А когда очнулась в постели, около нее была Людмила.
— Ты — больна, — сказала она, — тебе нельзя говорить: молчи.
И вот начались странные дни и ночи — дни и ночи непонятного томления. Любовь и смерть предстали в своей извечной правде.
Елена падала и вновь поднималась — и так возникали дни и ночи от бездны к полету.
Засыпала в тяжелом бреду.
Снился отец. Большеголовый, потрясая седой бородой, подходил к ней и шептал на ухо: «Думаешь ли ты о Боге, Елена?» Потом исчезал отец и кружилась по комнате Анна Николаевна, падала набок и старалась голову поднять от земли, как собачка, про которую рассказывал Тарбут.
Просыпаясь, громко кричала:
— Тарбут! Тарбут!
На мгновенье видела лицо Людмилы.
И вновь засыпала. Старалась вспомнить, кто говорил: «Распрекрасная моя царица».
И сама шептала:
— Страшно мне…
Пекаря проносили в енотовую шубу завернутую девочку и ласково ей говорили:
— А мамочку Боженька взял: ее лошадки копытцами потоптали.
— Страшно мне…
— Мертвыми галками на снегу…
— Вот белые хризантемы; вон белеет рука, чья рука? — выходит из тьмы тетя Серафима — столетняя курсистка.
— Я — большевичка: поцелуй меня…
— Нельзя, тетя, потому что ты умерла и я могу заразиться смертью. Это очень опасная болезнь.
Но вот опять стоит Анна Николаевна в своем белом воротничке.
— Я — сестра милосердия. Я умею гадать по звездам. Видишь ли их сияние? Это полунощный свет.
И Елена повторяет:
— Полунощный свет.
— Свет во тьме светит, и тьма не объяст его.
— Ах, какой необыкновенный свет.
— Я тебе всегда говорила: не спи по ночам. Я тебя научу любви предсмертной.
— А ты меня, сестра, не обманешь? А, вижу, ты оскорбилась. Я шучу ты сама обманулась. Вот что я хочу сказать. Но, позвольте, Анна Николаевна, это все философия, а вот зачем на меня енотовую шубу навалили, этого я не понимаю. Мне жарко, жарко, жарко…
— А ты посмотри на звезды, и станет тебе прохладно.
— Да, вы правы: какой холодный этот ваш полунощный свет.
— Это — покойный свет. Покойника пронесли…
— Упокой, Господи, душу раба твоего…
— Мне холодно, Анна Николаевна, шубу мне енотовую…
Однажды Елена открыла глаза и видит день. Сидит перед нею в кресле Людмила, спит, лицо утомленное и бледное. Елена позвала тихо:
— Людмила.
Она очнулась, прильнула к Елене.
— Милая, милая! Молчи, ты — больна.
— Это ничего. Я хочу спросить тебя…
— Нельзя, нельзя говорить… Доктора запретили…
— Один вопрос… Ведь ты — девушка? Ведь ты не живешь с отцом?
— Конечно, Елена, конечно… Но зачем тебе знать? Всего сейчас не сумею рассказать… Молчи, молчи…
Елена потеряла сознание. Опять закружился темный кошмар. Огромные пауки ткали свои серые сети, лапами мохнатыми шевелили. Запуталась в паутинной сетке Людмила.
И потекли, возникли сны, возникали из доземного, пугали и манили — и звали, и звали за собой на лунную тропу, где неумолимая тишина.
Очнулась однажды ночью Елена — совсем трезвая, здоровая. Опять, как раньше, спала в кресле Людмила. Елена не стала ее будить. Жалко было. С нетерпением ждала рассвета.
Утром Людмила плакала от радости, что жива Елена. И вновь началась дружба.
Еще была слаба Елена, не могла встать с постели, но уж позволили ей говорить.
Она сказала Людмиле:
— Есть правда и мудрость в этом доме. И мой отец хорошо беседует и с Платоном, и с Гете… И верю я, что неземные голоса внятны Анне Николаевне; и Кассандров почти всегда говорит правду, когда приходит в этот дом. Но скажи мне, Людмила, почему это наивная Клавдия, милая наивная Клавдия, и полуобразованный Андрюшин, и даже пекаря, которых я видела под воротами, когда на Невском полиция кого-то била, почему все они остаются как-то оправданными, хотя говорят нередко совсем неумные, совсем ненужные слова. Почему?
— Они не всегда оправданы.
— Да, не всегда. Но и этому дому нет спасения.
— Может быть. И я не знаю, что делать.
Тогда Елена сказала тихо, сама не понимая еще как следует, что говорит, как будто кто-то иной за нее сказал:
— Нужна жертва.
И неуверенно переспросила:
— Жертва?
Елена лежала с закрытыми глазами и подслушала разговор.
Савинов говорил:
— Безумие! Безумие! Завтра они идут к Зимнему дворцу. — Их уж нельзя остановить…
— Да, это ужасно, — ответила Людмила, — но что нам делать? Что?
— Рубинов был у министра и говорил ему, что это всемирный позор. По-своему, патриотически говорил…
— Что же министр?
— Министр сказал: это не от меня зависит.
— Будет кровь, будет кровь…
Елена догадалась, что говорят о рабочих.
— Я буду с ними, — подумала она.
У нее опять началась лихорадка, и снова хлынул на нее поток видений.
Во сне боялась проговориться, что хочет идти. Металась в постели, кусая губы. Когда глаза открывала, никого не было в комнате. Потом заснула тяжелым сном без видений, а когда проснулась, было светло. И одна была по-прежнему.
— Неужели не сумею встать? — подумала.
Закружилась голова, едва ступила на пол. Оделась. Вышла в коридор. Никого не было. Пробралась на лестницу, на улицу, мимо изумленного швейцара. Пошла по Екатерингофскому проспекту, пьянея от воздуха. Морозило сильно, но распахнула шубу, зачем — сама не знала.
Прислушивалась к улице, чужой и близкий, всегда непонятной.
Белая мгла висела над городом. И в холодном тумане алело солнце без лучей, как окровавленный круглый щит.
На углу Вознесенского встретилась с конным патрулем. Рядом бежала толпа, перекликаясь с солдатами.
— Неужто стрелять будете?
— А по-твоему, бунтовщиков пряниками кормить?
— Ай да солдат. В своих же, в православных христиан…
— Мы небось присягали.
— А японца испугались…
— Ну, поговори еще. Больно ты шустрый.
На Казанской, около костра, старуха рассказывала. Слушало человек десять.
— Проснулась, а его родимого и нету. Туда-сюда. Ушел. Спрашиваю Матрену: не видала ли? — пошел, говорит, за Невскую заставу, оттуда, говорит, тьма-тьмущая идет. Одних судостроительных Бог знает сколько. Ну, где же его, светики, разыскать. Вот и маюсь так, не пимши, не емши…
— Моли Бога, старуха…
— А Матрена говорит, не сносить, говорит, ему головы. Лучше бы, говорит, ему головою в прорубь.
По Гороховой бежала толпа, с криками и свистом; вослед проскакали солдаты; впереди — молоденький безусый офицер, с круглыми непонимающими глазами.
Опрозрачилась мгла над городом, и багровое солнце ширилось в небе, как бы распуская крылья, пламенея в надземном просторе.
Елена спешила к Зимнему дворцу, но возвращали ее назад то полицейские наряды, стоявшие поперек улиц, то нестройные толпы беглецов.
С трудом пробралась к Александровскому саду, прижали ее к решетке; видела, как чернеет безмолвная толпа — и напротив, и наискось серые жуткие ряды солдат.
Ни во что не верила — ни в эти штыки с багряным холодным на них отблеском петербургского солнца, ни в эту глухонемую землю, побелевшую, снегом покрытую.
Потом потеряла сознание. Очнулась: все так же стоит, прижавшись к решетке, рядом простоволосая баба, с необыкновенно бледным лицом, и какой-то горбоносый студент, и еще кто-то. И все недвижны. И неумолимая тишина.
Смотрит Елена через плечи студента на черную толпу. Знает, что скоро, что сейчас…
И все-таки неожиданно и странно опустились на белый снег эти черные люди.
— Черными галками на снегу…
И тишина. Тишина.
Двинулась Елена вместе с толпой прочь от решетки — вдоль Адмиралтейского проспекта.
Мимо несли человека. Увидела Елена запрокинутую голову — смуглое лицо, непонятную улыбку, глаза недвижные, устремленные вверх — к багровому солнцу.
Не удивилась Елена. Подумала только:
— Да, это он, Тарбут. Я так и знала.
Вспомнила слова его: «Умрем в слепом ужасе».
На улице было тихо.
ИЛЛЮСТРАЦИИ