Роман Ирека Грина «Дневник дьявола» — это актуальная реальность и мистическая фантасмагория, философская притча и социальный триллер.
Фотограф, одержимый дьявольским желанием запечатлеть момент смерти человека, миг отделения души от тела, не в силах воспрепятствовать очередному убийству, если оно может дать ему шанс сделать вожделенный кадр. Кто исподволь манипулирует им и кто на самом деле автор дневника?
Предисловие автора
Одолеваемый приступом бессонницы, я начал писать эту книгу месяц назад, второго ноября, ночью, более темной, чем остальные. Честно говоря, меня попросили написать прощальную речь, эдакий панегирик в память о человеке, с которым я работал на протяжении двадцати лет. Через два дня ректор Гейдельбергского университета должен был прочесть ее на его похоронах. Мне намекнули, что, даже если в ходе нашей работы покойный обнаружил какие-то черты характера, которые могли не лучшим образом отразиться на его репутации, то упоминать о них не стоит. «Мой дорогой Август, — ректор взял меня под руку, — речь на похоронах должна напоминать предвыборную программу кандидата в президенты. Ничего конкретного. С большим чувством. Самое большее на две страницы». Сам не знаю, почему мне в голову взбрело, будто я смогу написать что-то, выходящее за рамки схемы «занятная история, предваряемая тезисом».
Несколько раз я подходил к гробу, крышка которого была откинута, и смотрел на ухмылку, с которой он встретил свою кончину. Согласно последней воле покойного, его тело должно было лежать в моем доме до похорон. В центре гостиной, без свечей, с удаленными операционным путем веками — это также было его пожеланием. Он хотел, чтоб его закопали в землю, а не кремировали. Сколько себя помню, он всегда боялся огня. Однажды этот человек пошутил, что, живи он в Средние века, то не подписал бы договора с дьяволом только потому, что за такой поступок мог угодить на костер. Я достаточно хорошо знал его и уверен, что это стало бы единственной причиной. Однако сейчас он лежал в моей гостиной, с открытыми глазами, в огнеупорном, отливающем металлическим блеском гробу, утопая в обивке из пурпурного бархата.
Когда два чеченских боевика помогали этому человеку сесть в машину, чтобы ехать в горы, на встречу с полевым командиром очередной войны за независимость, ему в голову внезапно пришла какая-то мысль. Нелепо взмахивая руками — глаза у него были завязаны, — он позвал меня. Вытащив из сумки несколько перевязанных бечевкой тетрадей и на ощупь передавая их мне в руки, он пробормотал: «Уничтожь, если я не вернусь». Беспомощный и потому смешной слепец, он произнес эти слова сухо, как приказ.
Когда тело уже подготовили к транспортировке, а я в ожидании рассвета одиноко сидел в номере захудалой гостиницы в Тбилиси, мне в первый раз захотелось ослушаться этого человека. Я разрезал бечевку. Ровный почерк и лаконичность изложения соседствовали с рисунками, небрежные штрихи которых напоминали всклокоченную шевелюру безумца. Никогда прежде они не попадались мне на глаза. Когда я понял, что это, кровь застыла у меня в жилах.
Я читал дневник до утра, время от времени бросая беспокойные взгляды на дверь, если в коридоре раздавались чьи-то шаги. Он всегда входил без стука. Откровенность, с которой он доверял бумаге лихорадочно нацарапанные карандашом слова, повергала в шок. Впечатление, которое на меня произвели эти записи, на некоторое время даже затмило зуд пораженной кожи. О многих событиях, упомянутых им в своих записках, я догадывался, в большинстве — принимал участие. Но впервые у меня в руках были доказательства.
По возвращении в Гейдельберг я дал несколько интервью. Мне сулили круглую сумму за эксклюзивное право напечатать рассказ о последних днях этого человека и за фотографии покойника без век, лежавшего в моем доме. Я даже получил от Би-би-си предложение снять о нем документальный фильм. Кто-то из Штатов сообщил мне по телефону, что вот-вот должны начаться съемки блокбастера, в котором роль моего патрона должен был исполнить Джордж Клуни, а моя досталась Джонни Деппу. Впрочем, радость от этого известия — телосложением я скорее напоминаю Марлона Брандо — была недолгой. Дневник занимал все мои мысли. Для начала я решил сохранить его в памяти компьютера.
Две ночи я трудился над этим жизнеописанием, словно монах, заточенный в скриптории с мощами святого за спиной. Подчеркивал важные фрагменты, сканировал рисунки. Сам не знаю, когда — рассердившись — я начал комментировать, объяснять и пересказывать некоторые события. Именно тогда у меня впервые возник замысел этой книги. Ведь я был единственным, кто мог поведать миру всю правду.
Кроме дневника, он приготовил для меня еще один сюрприз: назначил меня своим душеприказчиком. И завещал мне все. Все свое имущество, все эти проклятые фотографии!
Я долго с ненавистью всматривался в его синие глаза и в конце концов захлопнул крышку гроба, как раздосадованный любовник — дверь. Я начал исступленно писать, яростно повторяя слова, которые проступали на стенах и проникали в мозг, вызывая боль и слабость: «Тебя уже нет. Твоя игра закончилась. Теперь моя очередь. Полжизни я лгал ради тебя, пришла пора рассчитаться».
И вдруг я понял, что именно это он и задумал. Поэтому оставил мне свой дневник. Ну что ж, хорошо, Адриан Фишман, получи то, что хотел! Поехали!
Итак, моя кузина Вальпургия смазала странные раны, напоминающие ожоги и постепенно расползающиеся по всему моему телу, мазью, прописанной дерматологом (несмотря на все старания, ему не удалось установить происхождение этих гноящихся язв), и я приступил к работе, с благодарностью принимая ласку от своей единокровной сестры, время от времени расчесывавшей кожу на моем торсе.
Дневник дьявола
Лишь раз в дневнике Адриана Фишмана я наткнулся на упоминание о себе.
Родился я, кажется, в Гейдельберге, в конце холодных пятидесятых, в доме на углу улиц Гёте и Манна, которым моя семья владела на протяжении двух столетий. Отец был врачом-психиатром. Мать вела хозяйство и время от времени писала скучные акварели. В средней школе я был отличником и проявил необыкновенные способности к иностранным языкам. Вступая в ворота Гейдельбергского университета, я бегло говорил по-английски и по-французски. Тогда же я начал учить русский. В университете мой выбор пал одновременно на иберийскую и арабскую филологию. Первый курс я сдал на «отлично», поэтому отец, которому было известно о моем увлечении фотографией, купил мне «Никон» и четырехнедельную экскурсию в Мексику. В течение всей поездки я не расставался с фотоаппаратом. После моего возвращения друг отца, издатель крупнейшей местной газеты, опубликовал два моих снимка. На них был изображен пьяный в стельку мужчина, с наполовину пустой бутылкой текилы в руках, лежащий на деревянном помосте перед баром, и женщина, положившая на этот помост младенца и спешащая прочь. Кроме того, я снабдил фотографии коротким комментарием о том, как догнал женщину, убедил ее вернуться за ребенком и сам проводил пьяницу к ним домой. Это была ложь, на самом деле я дал проходившей мимо мексиканке пять долларов, чтобы она положила младенца рядом с каким-то голодранцем и отошла на минуту. В дневнике Фишмана есть такая фраза:
Телеграмма о том, что я получил должность ассистента фотографа, была краткой. Фишман сообщал, куда и во сколько мне следует явиться, а также, что мы немедленно выезжаем в Польшу. Я был счастлив. Мое резюме он выбрал из четырехсот подобных, которыми молодые фотографы завалили его, узнав, что известный фоторепортер ищет помощника. До сих пор для меня остается загадкой, что повлияло на его решение. Как вы уже видели, дневник дает этому довольно туманное объяснение, поэтому можно предположить, что Фишман не был до конца искренен даже с самим собой.
Шел 1981 год.
На следующую ночь после того, как в Польше объявили военное положение, на проспоренные деньги мы пытались найти для него какую-нибудь женщину, однако наши поиски не увенчались успехом. Вероятно, мы просто не слишком старались, потому что уже через две недели за ту же сумму в его распоряжении оказалась целая комната в общежитии медсестер. Я нашел упоминание об этом.
За год до встречи с этим человеком я побывал в Польше. Снимок, который я там сделал, опубликовали в «Ду» [1]. Вообще-то все произошло случайно. В августе я приехал в Гданьск. Следуя за толпой, дошел до верфи имени Ленина. В воротах показался человек с пышными усами, которого несли на руках какие-то мужчины. Меня сильно толкнули, когда я по-русски спросил, что происходит. Сначала я подумал, что они несут труп, забрался на дерево и сфотографировал эту сцену. Все радовались, а мужчина на руках уже не напоминал покойника. Он даже не выглядел испуганным. Просто человек, плывущий по морю человеческих голов, словно лодка.
Кем же был Адриан Фишман, когда я познакомился с ним? Он был легендой. Помните снимок, на котором занимаются сексом Андреас Бохманн и Георг Вентцль, два палача «Баадер-Майнхофф» [2], на которых власти объявили настоящую охоту и которых ненавидели сильнее, чем саму великую Ульрику? Изогнувшись, Андреас стоит на коленях на краю кровати. Ее голова запрокинута, она кричит в экстазе. Нерезкие, разметавшиеся волосы закрывают половину кадра. Вентцль стоит за ней, его бедра подались вперед, глаза полуприкрыты, а язык слегка высунут. Фотографии черно-белые, размытые, неконтрастные. На напряженных мышцах — безупречно ровные тени. Художественное изображение животной страсти.
Мир словно обезумел. За право на публикацию снимков предлагали бешеные деньги. Не выдержали даже «Тайм» и «Вашингтон пост». Разумеется, завистники твердили, что фотографии сфабрикованы. Фишман дважды подавал в суд и оба раза выигрывал. Личности людей на снимках подтвердили несколько анонимных офицеров ФБЗК [3] и полиции.
А вот фотография из Чили. Пиночет приходит к власти, хунта объявляет, что судьба страны находится в руках военных. После похорон Неруды террор усиливается, исчезают люди, солдаты Пиночета жестоки и беспощадны, они верят в своего капитана и в угрозу со стороны марксизма. Я нигде не нашел даже намека на то, каким образом Фишман мог попасть в окрестности концлагеря Писагуа.
Мы встретились в его студии на окраине Берлина. Я решительно вошел и протянул ему руку. Чуть помедлив, он протянул мне свою. Мне показалось, что я прикоснулся к губке. Отвратительное ощущение. Я чуть не сломал его длинные тонкие пальцы. Мы пожали друг другу руки — в первый и последний раз. Он не выносил этого и держал остальных людей на почтительном расстоянии, поэтому даже те, кто видел его впервые, интуитивно воздерживались от рукопожатия. Я немного уступал ему в росте. Сутулый, неторопливый, он был старше меня от силы лет на десять, однако его лицо избороздили морщины, а в волосах мелькала седина. Две вещи в его облике особенно привлекали внимание. Первой бросалась в глаза татуировка вокруг рта. Контур губ, очерченный крошечными синими точками, делал его и без того красивое лицо чертовски привлекательным. (Одна из его любовниц в будущем позабавит меня замечанием: «У Адриана такое замысловатое лицо!») Еще одна загадочная особенность, которую вы, впрочем, могли и не заметить на десятках опубликованных после его смерти фотографий, — отсутствие кончика большого пальца на левой руке. Как ни странно, этот недостаток делал его облик человечнее. Потом я часто, украдкой, словно загипнотизированный, смотрел на его кисть.
— Вы будете моим секретарем.
Сколько раз впоследствии я слышал из его уст этот приказной тон! И никогда не мог воспротивиться. Однако в тот раз его самоуверенность вывела меня из себя.
— Мне казалось, что речь идет о должности ассистента фотографа. — Я старался, чтобы мой ответ прозвучал решительно.
— Вы будете моим секретарем, — устало повторил он. — Нужно содержать в порядке документацию. Организовывать натурные съемки. Бронировать места в отелях и билеты. Готовить справочные материалы об истории конфликтов. — Он говорил бесстрастно, на литературном немецком, так, словно в сотый раз читал Гёте. Его взгляд блуждал где-то поверх моей головы, а цвет глаз менялся от светло-голубого до зеленоватого. — Вас это не устраивает, — наконец подытожил он.
— Я думал, что это работа для фотографа.
— Вы пока еще не фотограф.
Мне хотелось развернуться и уйти. С другой стороны, так или иначе, я стоял перед Адрианом Фишманом, человеком, который имел право на прихоти. И перед фоторепортером, рядом с которым было легко пробиться наверх. «Пока не фотограф? Ну что ж, посмотрим!» Постепенно на смену обиде пришла злость на этого шута. Мое самолюбие было задето, потому что, как у каждого молодого человека, у меня было множество амбиций.
— Я согласен, — ответил я самым официальным тоном, на какой был способен.
— Прекрасно. Вот договор. — Он не сказал «проект договора»! — Пожалуйста, ознакомьтесь.
Жестом он велел мне сесть на голубом, как мне показалось четырехметровом, диване и вышел. Вернулся он сразу после того, как я закончил читать.
— У вас есть какие-то вопросы?
Боже милостивый, что за фарс!
— В договоре указано, — я положил бумагу рядом с собой, потому что у меня тряслись руки, а мне, разумеется, хотелось казаться бесстрастным, — что в мои обязанности входит вести переговоры с новостными агентствами и СМИ. Но я не специалист по маркетингу.
— Не важно. Они сами звонят мне всегда, когда что-то происходит, и буквально выстраиваются в очередь. Нужно только уметь торговаться. Подпишите, пожалуйста.
Поезд из Восточного Берлина в Варшаву опаздывал на пять часов. Была зима, и это никого не удивляло. Адриан решил, что мы направимся в Лейпциг, а оттуда, на поезде, — в Краков. Он очень спешил. Так мы и сделали. Между Катовицами и Краковом находится маленький городок, название которого известно всему миру. Освенцим. Наш поезд не останавливался там, но мы проезжали совсем рядом — буквально на расстоянии выстрела. В Лейпциге уже не было свободных спальных мест, и мы уже тринадцатый час толкались в грязном купе первого класса [5]. Он спал. Беспокойно. Может, ему приснилось то, о чем я тогда размышлял? Будучи подростком, я отчаянно завидовал этому человеку, который сделал снимок, вызвавший один из первых скандалов в его карьере. Мужчина в светлом костюме (его лицо скрыто от нашего взгляда) склонился над кроватью и гладит покойника по лысеющей голове. На рукаве неизвестного видна свастика. Усопший — это Йозеф Менгеле [6]. Белоснежная постель отражает лучи яркого утреннего солнца, пробивающиеся сквозь открытое окно. Лицо Менгеле наполнено светом. Оно спокойно и безмятежно. Из дневника я узнал, что Фишман подобрался к врачу-убийце из Освенцима с помощью Вальтера Рауффа [7]. Вероятно, эта встреча и была главной причиной поездки Адриана в Чили. Рауфф скрывался в Сантьяго под защитой хунты от людей, которые не могли забыть, что именно он создал машину, где выхлопные газы направлялись в кузов, после того как ее заполняли достаточным количеством евреев. Фишман долго пытался выйти на него.
Так он понимал силу, таящуюся в фотографии. Воистину, дьявольская идея. После публикации снимка Фишман отказался давать какие-либо комментарии. Его официально допрашивали в полиции. Там ему пригрозили, что заставят рассказать, где был сделан этот снимок. Его пытались запугать, хотели подкупить. За ним по пятам ходили израильтяне, замаскированные под поляков, и болгары, выдававшие себя за израильтян. Однако на все вопросы он отвечал — в дневнике я этого не нашел: «Зачем вам знать, откуда, где, почему? Этот парень мертв. Вы же видели фотографию». Я обнаружил фрагмент, касавшийся встречи с Менгеле. Краткая характеристика преступника:
Он проснулся и протер глаза.
— Мы проехали Освенцим. — Я, наивный как младенец, ожидал, что он как-то отреагирует на это.
— Правда? Значит, скоро будем в Кракове. — Он встал и вышел пройтись.
В течение первых нескольких дней мы перекинулись друг с другом буквально парой фраз. Впрочем, если объективно взглянуть на все двадцать лет нашего знакомства, мы вообще редко разговаривали. Я перестал произносить длинные философские монологи после того, как понял, что он попросту не слушает меня. Он часто обрывал меня на полуслове, когда я рассуждал о перипетиях истории какой-нибудь Богом забытой страны, где только что произошел государственный переворот, или пытался проанализировать запутанную ситуацию, сложившуюся где-то на другом конце света. «Запиши это и заткнись!» — говорил он. Я никогда не видел, как он читает книги или пишет что-либо. Но с гордостью могу заявить, что с документами, составителем которых являлся ваш покорный слуга, он знакомился очень внимательно. В дневнике я нашел явное доказательство его фальши и мании величия:
Он всматривался в свет, это правда. Боялся открытого огня, но часто смотрел прямо на солнце. И всегда при этом снимал темные очки. Ему нравилось играть с освещением. Я помню тот чертовски жаркий день в Гане. Шел 1983 год. Я получил два дня отпуска и поехал навестить отца. Мы только что вернулись из Ливана, где провели несколько месяцев. Загоревший до черноты, я блистал на семейном обеде, рассказывая о наших приключениях. Вероятно, уже тогда я попал под влияние этого человека, потому что Гейдельберг в моих глазах выглядел фальшивым и ненужным. Мать сказала, что звонит «господин Фишман». Слова приветствия застряли у меня в горле. Он приказал мне на следующий день вернуться в Берлин. «Мы вылетаем в Гану, — заявил он. — Будет жарко». Так оно и получилось. Жара и впрямь стояла адская.
Отряд солдат, к которому мы пристали, занял небольшой поселок. Точнее говоря, эта пародия на американских коммандос проследовала к центральной площади, беспорядочно целясь из автоматов, то вниз, то вверх, то в разные стороны. Фишман передразнивал их, целясь в воображаемого врага штативом. Солдаты правительства по очереди заходили в низкие хижины, слепленные из известняка и соломы, но повстанцев нигде не было видно. Кругом вообще не было ни души! Только в одной лачуге на окраине поселка, на соломенной подстилке лежал старик. Наверное, у него не было никого, кто, убегая в буш, мог бы забрать его с собой, а может, парализованный ниже пояса, он остался, рассчитывая, что его помилуют. Командир отряда, молодой чернокожий офицер, принял решение переночевать в поселке. Он также велел повесить старика на рассвете, так как ему приказали не брать пленников. Мы с Фишманом разместились в хижине с двумя комнатушками. Утомленный маршем, я лег спать, а Адриан — что в последнее время вошло у него в привычку — направился в штаб выпить с командиром остатки ирландского виски, который мы привезли с собой. Я проснулся поздно, вероятно, уже пробило девять. Адриана не было. Стояла невыносимая жара. Я вышел из дома. Солдаты вкопали в землю балку и прибили к ней перекладину, в результате получив нечто, напоминающее виселицу; наверху уже болталась веревка с петлей. Под виселицу поставили деревянный ящик, на который опирался сидящий старик. В слабой тени, которую отбрасывал облезлый купол раскрытого парашюта, отдыхал командир. Рядом с ним прилег Фишман. Он был явно доволен. Увидев меня, он даже помахал мне рукой и пригласил присоединиться к нему. Пройдя эти несколько десятков метров, я успел вспотеть.
— Что скажешь? — спросил он, указывая на виселицу.
— О чем ты?
— Как тебе нравится конструкция? — Мы перешли на «ты» совсем недавно. — Они хотели вздернуть старика на дереве. Я объяснил им, что это варварство. В символе не должно быть лишних деталей.
Я смотрел на старого человека, которого солнечные лучи сжигали заживо.
— Ты говорил, что его повесят на рассвете.
— Я передумал, подождем до полудня.
Я присел рядом с ним. Он слегка отодвинулся, словно обжегшись. В полдень пленник начал хрипеть. Очевидно, у него была лихорадка. Я принес воды и подал ее Фишману. На лбу старика выступила испарина. Спустя час он поменял руку, на которую опирался. Должно быть, песок обжигал его. Спустя еще час несчастный перестал шевелиться. Однако он все еще был жив, потому что с его губ время от времени срывались жалобные стоны. Иногда Адриан вставал и смотрел на солнце. Приговоренный перевернулся на бок и лежал, словно тряпичная кукла. Тени становились все длиннее. Я слонялся по деревне с фотокамерой в поисках интересных сюжетов. Напрасно, все было пусто. Ботинки солдат поднимали пыль, которая заползала в открытые двери домов и душила их. Наконец Фишман начал устанавливать штатив. Словно по команде солдаты подняли старика и, связав ему ноги, накинули на шею петлю. Он что-то пытался сказать, может, даже благодарил их. Жар немного поутих, во всяком случае, свет солнца уже не так резал глаза. Я присел, устав тащить за собой собственную тень, длина которой, наверное, достигла трех метров. Когда из-под ног старика выбили ящик, он начал задыхаться. Он был слишком легок, чтобы под тяжестью тела шейные позвонки разошлись и разорвали спинной мозг. Беспомощно хватая руками воздух, он хрипел. Фотограф продолжал смотреть в объектив. Щелчка затвора все не было. В конце концов он что-то очень тихо сказал командиру. Я не расслышал слов, но уловил в его голосе нетерпение. Офицер приблизился к старику и резко дернул того вниз. Раздался хруст, тело замерло. Только после этого Фишман нажал на спуск. Всего один раз.
По возвращении он велел продать снимок в «Ду», хотя бы за символическую плату. Когда он вручил мне фотографию, я замер. Тень виселицы на белой стене дома. Неестественно длинная тень повешенного, ноги ниже колен как будто сломаны и лежат на земле перпендикулярно телу. Публикация фотографии вызвала взрыв откликов. По телевидению сказали, что форма виселицы напоминает некоторые ранние изображения римского креста, того самого, на котором распинали преступников, и, может быть, даже Иисуса. Кто-то написал, что сломанная пополам тень отсылает зрителей к картине «Расстрел» польского художника Врублевского [10]. Эту идею подхватил какой-то умник, чей журнал напечатал фотографию рядом с репродукцией картины. Тогда Фишман впервые нарушил свой принцип воздерживаться от комментариев. Он поручил мне договориться с рецензентом «Шпигеля» об интервью, в котором рассказал, что из целой серии фотографий, изображавших жестокую казнь старого калеки, ему удалось тайком вывезти только этот, единственный, снимок.
Тема казни африканца вновь прозвучала при довольно странных обстоятельствах, став результатом простой игры ассоциаций. Кажется, это случилось через неделю после нашего возвращения. Адриан собирал вещи, чтобы, как всегда, отметить свой день рождения в одном ресторане в Бордо. Зачем он каждый год мчался туда, за тысячи километров, ради ужина, меню которого он оговаривал за месяц по телефону, я понял, когда мы прибыли на место. Я никогда не узнал, почему в тот раз он решил отпраздновать свой день рождения со мной. Мы заняли свои места за столом, на дубовой столешнице которого горели свечи, напоминавшие погребальные. Фишман вздохнул свободнее. Прежде я не знал, что в мире есть места, где Адриан становится немного больше похож на человека. Он выглядел и вел себя словно пятилетний ребенок, которому родители привели на день рождения клоуна. Впрочем, официант с желтыми волосами и зубами и в самом деле был похож на шута. Тем не менее обслуживал он нас молча и профессионально, а блюда появлялись перед нами как по волшебству.
Вы знаете, как выглядит белая королевская икра из Ирана? Это мало кому известно, потому что те несколько сотен килограммов, которые ежегодно подаются к столу, могут позволить себе только отвратительно богатые снобы. Ее икринки цветом напоминают жемчуг и немного больше, чем та икра, которую привозят из России. В тот вечер она была подана к нашему столу — насколько я понимаю, по заранее сделанному заказу — на
Желтый клоун принес нам два довольно вместительных горшочка и большие салфетки, по размеру больше похожие на полотенца. Адриан не позволил мне сразу заглянуть в горшочек, а решил сначала кое-что мне пояснить.
— Дичь, — заявил он. — Овсянка, приготовленная в
Я вспомнил, что овсянка — это какая-то птица, размером со скворца. Или даже с воробья.
— Во Франции уже восемьдесят лет запрещено охотиться на нее и употреблять в пищу. Готовят ее традиционным способом. Я всегда выбираю рецепт поваров из Тулузы. Занятно — всем известно, что здесь можно заказать это блюдо. Берешь живую птицу и погружаешь ее голову в сметану. То есть — nomen оmen [11] — топишь ее там. Но это не главное, самое главное — ее нужно поджечь.
Я не уверен, что все правильно запомнил, водка, икра и аромат ударили мне в голову. Она не должна долго гореть.
— Потом, — продолжал Адриан, — в медной посуде ее следует поместить в духовку, нагретую до температуры, не превышающей ста градусов, и не дольше, чем на две минуты. — При этом его голос стал громче, а произносимые слова звучали торжественно, словно он читал мне одну из десяти заповедей. — А едят это таким образом, — закончил он, склонившись над горшочком, словно заботливая мать над птенцами.
Он взял полотенце и накрыл им голову. В тот момент Адриан напоминал еврея в талесе [12], замершего над стоящей на огне необыкновенно вкусной похлебкой из христианских младенцев. До моего слуха долетели звуки разрываемого зубами нежнейшего мяса. Я проделал то же самое. Под салфеткой мне в ноздри ударил ароматный пар, я почувствовал, как он капельками оседает на верхней губе. Я погрузил пальцы в густую сметану и в темноте попробовал мясо. И сразу же понял, почему это блюдо было запрещено. Никогда в жизни я не ел ничего столь же — о, мои тщетные попытки отыскать слова, которыми можно было бы это описать! — безумно вкусного. Наконец я вынырнул из-под салфетки. Среди остатков белого соуса плавали птичьи кости. Фишман тоже закончил. Представлял ли он, подобно мне, как алчный хищник разоряет гнезда находящихся под защитой закона птиц? Куда там! Голодным взглядом он следил за официантом, приближающимся к нам с двумя чашками дымящегося бульона.
–
— И из каких черепах он приготовлен?
— Это секрет. Но, скорее всего, из латиноамериканских.
— Неужели из черепах-долгожителей?
— В каком-то смысле… хотя… да, наверное, ты прав, ведь это блюдо готовят в течение десяти часов.
Я погрузил ложку в бульон. Боже мой! После того, как я впервые ощутил на языке вкус этой волшебной жидкости, овсянка уже не казалась мне изысканным блюдом. Божественный нектар!
Мы не злоупотребляли спиртным, однако такое пиршество сделало Фишмана более разговорчивым.
— На две порции, — он показал на тарелки с супом, — берешь восемьсот грамм очищенного от кожи черепашьего мяса, два килограмма говядины, одну телячью рульку, целую курицу, но ни в коем случае не цыпленка, пол-литра куриного бульона, две луковицы, полтора литра воды, гвоздику, базилик и розмарин. — Один только перечень ингредиентов внушал уважение к сказочно вкусному бульону. — И варишь все вместе в течение шести часов.
— Поразительный результат…
— Подожди, если бы на этом все закончилось, я бы в рот этого не взял. Пока все варится, режешь черепашью кожу на кусочки размером около трех сантиметров. Кладешь в кастрюлю с подсоленной водой, добавляешь половину бутылки мадеры и оставляешь на полчаса. Потом, когда бульон сварится, все смешиваешь и снова варишь. Тоже два часа.
Мои вкусовые рецепторы, обласканные результатом описываемых действий, кажется, начинали понимать и ценить филигранность предпринятых усилий.
— Потом бульон надо отфильтровать. Добавляешь половину телячьей головы. И снова варишь. Опять два часа. Готово. Результат… что ж, результат перед тобой.
— Но я уловил вкус мяты. Тонкий, едва заметный, он определенно здесь присутствует.
— Браво, — похвалил он меня в первый и последний раз в истории нашего знакомства. — Потому что после фильтрации можно добавить мяту и кайенский перец. И, может быть, тимьян.
Официант с желтой улыбкой унес пустые бульонницы. Я уже начинал грустить.
— Сейчас сделаем минутный перерыв. Кажется, заканчивают подавать главные блюда.
— Чем ты еще нас попотчуешь? — Скажу откровенно, я был счастлив, что Адриан пригласил меня сюда. Впрочем, продолжения не последовало. Все последующие годы я с нетерпением ожидал приближения дня его рождения, но никогда больше мне не выпала честь быть приглашенным, хотя он сам ежегодно отмечал его там, уж не знаю, один или в чьем-то обществе.
— А вот и они. Поздоровайтесь-ка с нашим другом. Перед тобой ноги индийского слона в соусе из порто и сладкого перца.
Рассказываю в двух словах. Мясо с ног слона, очищенное от шкуры и костей, в течение четырех часов отмокает в горячей воде. Потом его пятнадцать минут бланшируют. После этого на несколько минут опускают в чистую воду. В чугунной кастрюле в это время следует отварить байонскую ветчину, четыре луковицы, головку чеснока, полбутылки мадеры, полтора литра куриного бульона и множество индийских приправ, названия которых я уже не вспомню. Все ингредиенты томят под крышкой десять часов. Слоновьи ноги вынимают, все остальное выбрасывают, после этого должно остаться не больше полутора литров бульона, в который добавляют 250 миллилитров порто и бросают 50 перчиков чили. Этим соусом поливают слоновье мясо и едят — ах, какой у этого блюда вкус! Однако, непонятно почему, слон напомнил мне казненного старика. Хрип несчастного мешал мне наслаждаться пиршеством, и я разозлился.
— Ты сделал тогда всего один снимок. — Мне хотелось, чтобы в моем голосе он уловил упрек. Я намекал на интервью, где он солгал, будто бы все остальные фотографии были уничтожены.
Я не рассчитывал, что он ответит. Он мог рассердиться, но мне необходимо было высказаться.
— Во-первых, тень негра немногим отличается от самого негра. Во-вторых, мне нравится время от времени сделать по-настоящему художественную фотографию, и я не обязан ни перед кем в этом отчитываться.
Я предпочел заткнуть себе рот куском обыкновенного пряника, который подавали на десерт.
В дневнике есть рисунок, изображающий ту казнь. Он, должно быть, набросал его утром, после того, как решил, что повешение можно отложить до полудня, и продумал всю мизансцену. У него был талант. Рисунок до мелочей повторял фотографию. Он словно разработал дизайн-макет рекламного плаката. Только одна деталь… если присмотреться… что-то вылетает из головы старика, оно похоже на обычную кляксу, однако наверняка имеет намного более важное значение. На снимке его нет.
В Польше действительно не произошло ничего особенного. Фишман был раздосадован тем, что бунт поляков, предвосхищавший упадок Советской империи, не преподнес ничего, достойного его таланта.
Тогда, в Польше, он тоже хандрил. Забавлялся, фотографируя тайных агентов из Службы безопасности, которые ходили за нами по пятам. Никто из них так этого и не заметил. Кроме того, нас официально допросили и как минимум два раза в течение месяца, проведенного нами в Польше, обыскали наш номер в гостинице. Несколько раз он встречался с какими-то людьми, как правило — в исповедальнях костелов, после чего мы сразу выезжали в какой-нибудь город — то в Быдгощ, то во Вроцлав, но и там ничего не происходило. Во всяком случае, по одному ему известным причинам, он ни разу не спровоцировал ни одного происшествия, которое можно было сфотографировать и тем самым вновь оказаться в центре внимания. Из-за того, что Фишман каждый день пропадал неизвестно где, у меня было полно свободного времени. Я был предоставлен сам себе, фотографируя солдат на танках, патрули в экзотических шапках-ушанках, длинные, безнадежные очереди перед магазинами, и людей, яростно топчущих землю, чтоб хоть как-то согреться.
Однако по прочтении дневника этого человека та поездка видится мне в ином свете.
К написанию этой книги меня подтолкнули не только ненависть и стремление к правде, но и обычное любопытство. Как в шахматах, которые так любил Фишман, как в покере, в который он играл всегда, когда только выпадала возможность, я должен собрать все разрешенные правилами игры сведения, чтобы раскрыть тайну этого человека. По мере развития сюжета (я сужу по нескольким уже написанным страницам) должен определиться финал, рассеивающий все сомнения и отвечающий на вопросы, которые, пока Фишман был жив, сыпались на него с разных сторон словно из рога изобилия. Откуда он узнал, как туда попал, каким чудом уцелел, почему результатом месяцев кропотливой работы могли стать лишь несколько снимков?
Я долго и мучительно искал ответ на последний вопрос. Фишман — вспомнить хотя бы казнь старика — сначала рисовал в своем воображении некую сцену, а потом добивался ее точного воспроизведения в действительности, при этом он обходился без репетиций, нажимая на спуск один-единственный раз. Кто-то назвал его снайпером. Человеком, после которого уже ничего не исправишь. Когда его работы упрекали в технической слабости (такое бывало, но, если судить объективно, упреки были в большинстве своем несправедливы), он неизменно отвечал — как правило, моими устами: «Я фиксирую события на бегу. Не всегда можно поменять объектив. Или чувствительность пленки. Или правильно установить освещение». «В таком случае, снимков должно быть намного больше», — возражали оппоненты. И были правы. Я не помню, чтобы он когда-либо менял настройки фотоаппарата, снимая какую-нибудь из своих страшных сцен. Он заранее готовился и ждал, пока внешние обстоятельства не совпадут с картинкой, которую он держал у себя в голове. Как правило, такие образы находили свое воплощение в рисунках (хотя теперь, когда я читаю дневник, это кажется мне невероятным). Он терпеть не мог неожиданностей, и я не могу вспомнить ситуацию, которая вынудила бы его импровизировать.
— Послезавтра мы должны быть здесь. Займись подготовкой.
Мы работали вместе всего несколько месяцев, однако ему уже удалось отучить меня задавать вопросы. Мне стало ясно, что о нашем отъезде никто не должен знать и что будет лучше, если мы отправимся туда тайно.
Какая-то машина подъехала к ресторанчику и просигналила два раза. Адриан помахал рукой, и мы сели в автомобиль. Молодая женщина, резкие черты лица которой только подчеркивали ее восточную красоту, молча тронулась с места. Она вывезла нас за город и остановилась в лесу. Там, на проселочной дороге, она вышла и скрылась за деревьями. Пятнадцать минут спустя к машине подошли двое мужчин в масках. Один из них завязал нам глаза, после чего нас долго возили по пересеченной местности, заметая следы. Только когда мы остановились на небольшой, довольно милой полянке, они позволили нам осмотреться.
Словно в сказке, там стоял маленький, деревянный домик. Он буквально утопал в вереске и тени деревьев. Мы вошли. Темноту, царящую внутри, пронизывали лучи света, струящегося из неплотно прикрытых ставен. Я помню, что мне показалось, будто свет пытается сорвать с петель деревянные ставни. В центре комнаты, на стуле сидел человек с обнаженным торсом. Он был связан. На лице виднелись следы от побоев, некоторые уже приобрели фиолетовый оттенок, другие оставались синими. Челюсть была неестественно большой и распухшей. Может быть, та картина так врезалась мне в память, потому что позже я часто видел снимок, сделанный тогда Фишманом. Несомненно, утром в газете я видел фотографию того самого искалеченного мужчины, который предстал сейчас перед нами. Адриан велел мне установить штатив. Он хотел, чтобы выдержка была большой.
Я не мог ничего выдавить из себя, даже вновь оказавшись за чашкой кофе в пабе, откуда нас забрали.
— Я не мог ничем помочь, они и так сделали бы это, — вот и все, что он мог мне сказать.
В тот момент я еще не думал, что цель поездки была ему известна, а значит, он мог бы сообщить обо всем англичанам. Во всяком случае, тогда ничего такого не пришло мне в голову. Я задумался об этом значительно позже, когда сам уже увяз в том деле по уши. Я превратился в его соучастника!
Совсем рядом, над лесом, мы увидели вертолеты. Позже до нас донесся грохот взрыва, и вертикальный столб черного дыма, словно во время жертвоприношения, взмыл над деревьями в небо. Мы могли бы вернуться туда, чтобы сфотографировать кровавую месть армии. Мне казалось, что Фишман каким-то образом вызвал военных. Но я ошибался. Если бы это на самом деле было так, он остался бы ждать там. Однако такое развитие событий не было предусмотрено, поэтому мы не вернулись на поляну. Он не выносил неожиданностей. Тогда страх заговорил моими устами:
— Это вы их вызвали?
Он покосился на мое плечо и ничего не ответил.
— Если нет, то самое время сделать это сейчас.
Я заметил, как в его взгляде промелькнула тень интереса. Он оценил мою идею.
— Не стоит. Мы сделали снимок ранним утром. Там уже не было никого, кроме трупа. Обратная дорога через лес заняла у нас несколько часов. Скоро здесь появится толпа журналистов. Никто ни о чем не догадается.
Сказав «мы сделали», он приглушил мои угрызения совести, которые, впрочем, таяли сами собой под влиянием лихорадочных размышлений о последствиях, которые нас ждут, в случае если власти узнают, что Фишману было известно, где держат пленника, а он ничего не предпринял, чтобы помочь несчастному. В то же время, после того как снимок был опубликован, я понял, что ИРА может заподозрить нас в доносе. Меня вновь охватил страх.
Фотография была выдержана в желто-красных тонах, какой-то завистник заметил, что Адриан любит смотреть через объектив на покойников. Зубья вил позади головы мертвеца поблескивали в пламени свечей. Остальное помещение, словно в саване, тонуло во мраке, который то и дело пронизывали яркие лучи солнца с кружащимися в них пылинками. До сих пор мне очень нравится эта фотография, хоть я и не одобряю методы и намерения Адриана Фишмана.
Сейчас мне кажется, что слова о катарсисе он написал значительно позже. Несмотря на то, что он часто рассуждал о призвании фоторепортера, его «миссии» и тому подобном, это говорилось скорее для отвода глаз; истинные же причины его поступков были скрыты завесой тайны.
Я никогда не был верующим человеком. Отец, который остался фрейдистом даже тогда, когда это уже вышло из моды, с детства убедил меня в «грандиозном обмане», как он называл религию. Мать, баптистка, страдала, но не смела перечить. Перед смертью она успела рассказать мне, что всю свою жизнь молилась за меня. Тогда я уже девять лет работал с Фишманом, так что ее слова не произвели на меня особого впечатления. Адриан же, напротив, проявлял определенный интерес к религиозным символам. Случалось, он говорил, что хотел бы сфотографировать легион демонов, покидающих тело какого-нибудь несчастного, которому читают экзорцизмы. «Знаешь, так, нерезко, в движении». Как-то со свойственным ему юмором, который, впрочем, забавлял только его самого, он заявил, что нам выпало жить в эпоху дьявола. Потому что, во-первых, приближается Миллениум, а во-вторых, Рональд Уилсон Рейган — это Зверь, число которого 666, так как каждое из его имен состоит из шести букв. Однако, когда он говорил о Нечистом, за юмором скрывалось нечто серьезное (одна из его любовниц назвала это «зашторить мозг»). Такое состояние напоминало сосредоточенность, которая сопутствовала ему, когда он был занят фотографированием. Психиатр назвал бы это «отрешенностью». Однажды вечером, будучи под хмельком, где-то в центре песчаной бури, я спросил его, существует ли преисподняя.
— Разное болтают, — ответил он без колебаний и рассмеялся.
Это прозвучало бы как ни в чем не бывало, если бы не его зашторенный мозг и покрасневшие от песка глаза.
И все-таки однажды он сфотографировал не трагедию, как обычно, а нечто совсем иное. Однако и тот снимок он сделал не просто так. В Стамбуле мы посетили мечеть Агиа-София [14]. Оказавшись внутри, он машинально начал устанавливать штатив, поймал в объектив купол мечети и пару раз нажал на спуск. Я нашел в дневнике этот отрывок.
Однажды я спросил Фишмана о том, чем еще ему хотелось бы заниматься в жизни.
— Что это значит — чем еще хотелось бы заниматься? — ответил он вопросом на вопрос.
— Ты молод, известен, тебя все обожают, лучшие телки всегда к твоим услугам, играешь в шахматы и покер, всегда выигрываешь, зарабатываешь огромные деньги, но… что еще ты хотел бы получить от жизни?
Казалось, он не понял смысл сказанного. Я разозлился. Может быть, невольно даже повысил голос.
— Что еще ты хочешь?! — Я удивился собственной смелости и был готов отразить взрыв, который, казалось, произойдет через секунду.
Однако Фишман поджал губы, а его челюсть начала слегка дрожать; я уже давно заметил, что это признак волнения нашего героя.
— Ничего, — в конце концов выдавил он из себя. — Только фотографировать.
Прекрасно! От такого признания кровь застыла у меня в жилах. К счастью, мне нравится холод, а может, долго путешествуя с этим человеком, я просто привык к перепадам температуры? Но тогда я вспомнил, что некая ведьма на вопрос дьявола: «Что ты еще желаешь?» — ответила примерно так: «Ничего, только вершить зло». Мишле [15], записавшего этот диалог, должно быть, потом мучили кошмары.
Говорят, моя семья родом не из Германии, а из России. Родственники со стороны отца рассказывают несколько версий этой истории. Особенно мне нравится та, в которой говорится о письменности, точнее — об изобретении книгопечатания. В Западной Европе, в крупнейших университетах, книгопечатание было распространено уже во второй половине пятнадцатого столетия. Великие князья Московские (а Москвой тогда правили Рюриковичи) не слишком заботились о новой форме распространения знаний. Из этого можно сделать вывод, что тирания не склонна предоставлять народу широкий доступ к сокровищам человеческой мысли. Однако не будем упрощать. Потому что при дворе князя Василия III был человек, который, узнав об открытии, быстро понял его ценность, не подвластную времени. Семейное предание гласит — позже я пытался это проверить, но гейдельбергские профессора не смогли ни подтвердить, ни опровергнуть мой тезис, — что тот человек был астрологом, возможно, одним из многих в тогдашней Москве. Его звали Ромканов. Напоминаю или сообщаю, что моя фамилия — Ромм. Август Ромм. Упомянутый Ромканов так долго ползал на коленях, протирая себе штаны, что в конце концов выпросил у монарха разрешение поехать и исследовать возможную пользу от новинки. («Практическую пользу», — в этот момент в разговор неизменно вмешивался мой дядя Фридрих, жизнерадостный старый холостяк.) Несмотря на то, что Краков, где уже появились печатные станки, был намного ближе, по неизвестным причинам — «несомненно, следуя за своей звездой» (это снова дядюшка Фридрих) — он попал в Гейдельберг. Тут картина слегка тускнеет, однако известно, что через год мой предок, исследовав изобретение, влюбился в некую дочь профессора и, вопреки обычаям той эпохи в частности и хорошим манерам вообще, лишил несчастную невинности. Предав забвению вверенную ему миссию, он отказался от своей религии, что, впрочем, далось ему довольно легко, поселился в Гейдельберге и стал алхимиком, по всей вероятности, знаменитым во всем Палатинате [16]. О его сыне почти ничего не известно, потому что сто лет спустя, во время Тридцатилетней войны, через наш город прошла армия католиков, и многие метрические записи были сожжены или утеряны. Однако в местном костеле была обнаружена метрическая книга, где содержатся сведения о рождении в 1680 году Амбруаза Ромма, сына травника и фармацевта Вильгельма, именуемого по неизвестным причинам «инородцем».
А значит, в моих жилах течет кровь Востока и Запада, я являюсь плодом измены своему господину, религии и насилия над добродетелью. И такое происхождение мне не по душе. Если у нас останется немного времени, я расскажу еще что-нибудь о моей семье.
Однако вернемся к Фишману. Несколько раз я пробовал узнать что-нибудь о предках Адриана, но он каждый раз отмалчивался. Я также не нашел ни одного упоминания о них в дневнике. А значит, как истинный немец, я бы мог назвать его «бродягой» и «человеком без роду и племени».
Если бы Фишман был просто подлым человеком, ничтожным в своей подлости, я бы испытывал к нему только отвращение. Но он заслужил, чтобы его ненавидели. Я бы солгал, сказав, что никогда не испытывал этого чувства.
По сути, я ненавижу многие вещи, например, человечество в целом, детей, святош, животных и демократию. Я слишком эмоционален, чтобы остаться равнодушным к всепроникающей серости и нищете духа. Своим стремлением к абсолютному Злу Фишман заинтриговал меня. Сразу оговорюсь, что за мудреным термином «абсолютное Зло» в данном случае стоит человеческий фактор. Я оставался рядом с ним так долго, потому что мне было очень интересно, какой же должна быть та «самая жуткая» фотография, за которой он гонялся по всему свету. Я долго сомневался (хотя, возможно, это было вызвано страхом), не был ли он прав, когда писал:
И все же у Адриана была своя ахиллесова пята. Это открытие наполнило меня одновременно и радостью, и непонятной грустью.
Сейчас я бы хотел вернуться к тому, что произошло после того, как мы покинули Ирландию. Как мы оба и ожидали, весь мир принял наш рассказ о трупе, якобы обнаруженном в доме, за чистую монету. Прошел слух, что именно Фишман сообщил властям, где содержится заложник. И разгорелся настоящий скандал, начались нездоровые дискуссии о сомнительном моральном облике фотографа. Одни упрекали его в том, что он сначала постарался сделать сенсационный снимок и лишь затем сообщил о казни властям. Другие, ловко подученные нами, вставали на его защиту, доказывая, что он не мог знать, куда его везут, дескать, это никогда не известно. И то, что он потом показал роковое место, следует расценивать как акт сверхчеловеческой отваги. Когда споры стихли, Адриана известили, что твердолобые парни из ИРА вынесли ему приговор.
Тогда я еще не догадывался, о чем шла речь, поэтому не придал особого значения визиту задумчивого господина. Фишман исчез на пару дней, а после его возвращения в нашей квартире появилось несколько молчаливых вооруженных парней. Меня терзали самые мрачные предчувствия. Слабым утешением служил только тот факт, что, судя по тому, как вел себя Адриан, у него на душе тоже скребли кошки. Однако внешне он был по-прежнему невозмутим.
Несколько дней спустя поздним вечером он предложил мне прогуляться, что само по себе выглядело странным. Перед выходом он кинул мне пуленепробиваемый жилет. Тот оказался чертовски тяжелым.
— Одень это, на улице прохладно.
Я почувствовал, как у меня к горлу подкатывает тошнота и, простите за подробности, сжимается сфинктер. Мы спустились вниз на лифте — как я потом шутил, хотя Фишман даже не улыбался — словно в фильме «Сердце Ангела» [17] и медленно пошли по аллее. За нами раздались шаги. Адриан обернулся, я тоже. Метрах в двадцати от себя мы разглядели фигуру худощавого мужчины в черной нейлоновой куртке и джинсах, направлявшегося в нашу сторону. Мы остановились. Фишман вытащил из-под полы пальто фотоаппарат и начал снимать. И хотя обычно Адриан не любил машинально нажимать на спуск, в тот раз он щелкал затвором, последовательно ослепляя приближавшегося мужчину серией вспышек. Словно в свете стробоскопа тот приближался к нам скачками длиной в полметра, подергиваясь как марионетка. Это выглядело весьма эффектно и таинственно, но сейчас я сомневаюсь, что в тот момент мог быть столь же благосклонен в своей оценке происходящего. Однако, вероятно, красота этого зрелища подействовала на меня, потому что я даже не сделал попытки убежать, когда в резком, пульсирующем свете фотовспышки мужчина достал пистолет и, продолжая идти, словно в замедленной киносъемке вытянул руку с оружием в нашу сторону. Я не мог отвести взгляд, как будто находился под гипнозом. Вспышка — он поднимает руку. Темнота. Вспышка — он приближается. Темнота. Вспышка — взводит курок. Темнота. Вспышка — целится в Адриана. Темнота. Выстрел. Вспышка — он шатается. Темнота. Выстрел. Вспышка — падает с простреленной головой.
Фишман подходит к нему, последняя вспышка освещает лежащего убийцу. Откуда-то появляются люди, несмотря на сумерки, я узнаю в них телохранителей фотографа.
Обвинения в умышленном убийстве с Фишмана сняли после того, как телохранители, я и тот тайный агент, который предупреждал его, дали показания. Свидетелями выступали также англичане, опознавшие в убитом террориста, связанного с ИРА и объявленного в розыск. И снова на него обрушилась мировая слава, диссонансом прозвучал только заголовок статьи из «Нойе Цюрхер Цайтунг» [18]: ФИШМАН СОШЕЛ С УМА! Адриан велел выслать ее автору подарок — водяной пистолет зеленого цвета.
После того случая Фишман стал осторожнее. Казалось очевидным, что боевики ИРА не отступятся и любой ценой постараются покарать знаменитого фотографа. Мне пришлось первым садиться в машину и заводить двигатель, Адриан же садился только несколько секунд спустя. Я чувствовал себя евнухом, которому доверили пробовать пищу ненавистной всем царицы. Поначалу я боялся и думал, не пришло ли время распрощаться со смертоносным работодателем, однако быстро понял, что мой страх относится скорее к области психологии, нежели физиологии. Для меня это превратилось в своеобразный спорт, в каком-то смысле я даже пристрастился к этой странной игре. Я презирал Фишмана за его страх и, поворачивая ключ зажигания, получал от акта самопожертвования удовольствие, сходное с наркотическим. Парадоксально, но, рискуя своей жизнью, я обретал власть над душой Адриана. Если бы однажды я взлетел на воздух, моя жертва придала бы истории этого человека совершенно иное измерение. Однако ничего ужасного не произошло, и Фишман со временем успокоился. Я чувствовал, что его отношение ко мне начало меняться. Даже он оценил мое самопожертвование и необыкновенную смелость. Постепенно Фишман начал нуждаться во мне. Он продолжал лгать мне, обращался со мной так же, как и прежде, но я знал, что произвел на него впечатление. Это была единственная награда, которой я удостоился. Может быть, именно о тех событиях говорилось в дневнике:
В современном мире трудно найти сюжет, который мог бы заставить заговорить человеческую совесть. Что-то происходит — везде, постоянно. Когда гибнут целые народы, трудно заметить смерть одного человека. Среди множества трагедий, в море крови и слез… но довольно! Я написал это, чтобы мое повествование воспринимали шире, чем обычные дневниковые записи, и серьезнее, чем откровения обиженного семнадцатилетнего подростка. Перечитал, и мне стало неловко. Простите, нет нужды упрощать. Вернемся к герою нашего рассказа, то есть к Фишману.
Взрыв в посольстве, совершенный террористом-смертником, произошел в апреле 1983 года, когда в здании находились высшие чины из числа экспертов ЦРУ по Ближнему Востоку. К счастью, по-видимому, никто, кроме членов их семей, не скорбел по этим людям. Им платили за то, что они рисковали собой. Они пытались сунуться не в свое дело, и молодой парень Ахмад Кассир, уже не чувствуя боли в объятиях прекрасных гурий, исцеляющих его раны, наверняка был счастлив оттого, что он совершил во имя своей страны и веры. За ним последовали другие. Фишман восхищался их фанатизмом, может быть потому, что сам не смог бы пожертвовать своей жизнью ради какой-нибудь идеи. Хотя, с другой стороны, — воздадим ему должное — он никогда не снимал политические события, не гнался за дешевой сенсацией. Должен признаться, что после прочтения дневника мне удалось лучше понять его.
Террорист отправился прямиком на небеса, так же как и почти триста солдат — каждый в свой рай, в зависимости от исповедуемой им религии. Мы были тогда на юге, в Тире, в районе, контролируемом израильтянами. Адриан решил, что мы направимся туда, после того, как встретился в одном из отелей Дамаска с неким таинственным господином. Когда до нас дошла информация о взрыве и количестве жертв, Фишман просто взбесился. С его уст летели проклятия, а в дневнике он записал:
— Разрешает ли Коран убивать мусульман?
— В принципе нет, — ответил я и со вздохом облегчения принялся вылезать из-под кровати.
Пинком ноги он отправил меня обратно.
— А если среди погибших во время теракта окажутся единоверцы?
— Шииты нашли лазейку специально для таких случаев. Знаешь, что-то вроде отпущения грехов. Они считают, что если враги веры будут прикрываться мусульманами, то Аллаху будет угодна эта жертва, оправданная высокой целью совершенного поступка. — Я почувствовал, как пыль с пола царапает мне горло, и начал задыхаться.
— Мне казалось, что только евреи способны на такую казуистику?
— Вспомни, что ислам многое заимствовал из иудаизма, их пророк высоко ценил «родственников», а в основе его деяний лежало убеждение, что только народ, исповедующий веру в единого Бога, будет жить вечно.
— Какое это имеет значение в данном случае?
— Как будто бы никакого, однако здесь мы имеем дело с совпадением представлений о вечной жизни какого-либо одного, избранного народа. И в том, и в другом случае для принятия монотеизма решающее значение имели политические интересы, и множество течений в обеих религиях смело указывает на эти, не совсем божественные истоки.
— То есть христианство тоже является своего рода результатом партикулярных интересов?
— Совершенно верно. Например, мой дядя Фридрих утверждает, что не существует религий, источником которых было божественное откровение, а единственное, что достойно интереса, — это древнегерманские верования.
После этих слов Фишман закончил дискуссию, без должного уважения отнесшись к старому доброму дядюшке Фридриху и его богатому жизненному опыту. А надо вам сказать, брат моего отца поднаторел в вопросах ведения религиозных диспутов. Накануне войны дядя Фридрих, как гласит семейное предание, учился в иезуитской семинарии, которую, однако, оставил в 1937 году и вступил в ряды СС. Он мало рассказывал о том времени, тем не менее известного мне материала хватило бы на еще одну такую же книгу. Но, так как описание военных приключений моего дяди не будет сейчас способствовать развитию действия, рассказ о них я вынужден отложить. После войны Фридриху, как и многим эсэсовцам, пришлось скрываться, находясь в розыске за преступления против евреев в оккупированной Польше. Он бежал из Германии по так называемой «крысиной тропе» [21]. Там, пользуясь поддержкой епископа Худаля [22], который организовал бегство многих немецких палачей, он встретил пару своих друзей по семинарии. Он вспоминал о бесконечных тщетных дискуссиях на темы веры и религии, в основе которых лежал вопрос: можно ли вообще о чем-то говорить после событий Второй мировой войны? Дядя был человеком прямым и, как рассказывали, жизнерадостным, а значит, в среде священников и нацистских солдат к нему быстро приклеился ярлык глупца и шута. И совершенно напрасно, ведь во время нескольких своих визитов в послевоенный Гейдельберг, скрывающийся, изменивший имя и лицо, гражданин Боливии дядя Фридрих неоднократно доказывал, что под маской циника и — что правда, то правда — слегка глуповатого эпикурейца скрывается настоящий мудрец. В отличие от его немногих выживших товарищей по СС, на территории Германии против него никогда не велось следствия. Некоторое время дядюшку разыскивали поляки, но, получив подтверждение его гибели в ходе подавления восстания в Варшавском гетто, они успокоились. Хотя его папка все еще лежала в кабинете Визенталя [23] и ее даже открывали пару раз, никто никогда не напал на его след. Ведь под командованием дяди Фридриха находился всего-навсего взвод карателей, и, хотя жертвами его солдат стали тысячи людей, можно сказать, что, отдавая приказы, он всего лишь выполнял приказы вышестоящих чинов.
Дядя никогда не отбирал тех, кого следует расстрелять, главным образом потому, что, как член айнзатцгрупп [24], привык убивать каждого, кто попадался на глаза, поэтому после войны отыскать свидетелей его преступлений было довольно сложно. Однако он сам мимоходом упоминал, что кое-кому, возможно, удалось уцелеть — например, парочке наблюдавших за ним из укрытия свидетелей, которые однажды могли бы показать на него пальцем, словно целясь из пистолета, так что он все же решился бежать. Когда сейчас я размышляю об этом, то могу побиться об заклад, что дядя Фридрих бежал не из страха. Ему было свойственно пренебрежительное отношение не только к своим жертвам, но и к жизни в целом. Мотивы, которыми руководствовался мой дядя, стали мне понятны не так давно, в основном из-за одного африканца, точнее, из-за того, что он нам показал.
Сержант Эктор Боно в лучшие времена служил в 32-м батальоне южноафриканской армии, войсковой части, которая должна была гарантировать каждому рожденному в ЮАР белому вечное благоденствие при апартеиде. Его молодчики, последователи идей ку-клукс-клана, привыкшие чтить старую добрую традицию держать рабов в ежовых рукавицах, а также обученные уничтожать беглецов и бунтовщиков, наводили ужас как на местных противников режима, так и на солдат регулярных армий Анголы и Мозамбика. Познакомившись с сержантом Боно, я узнал, что термин «эскадроны смерти», хорошо известный в Европе и Латинской Америке, на самом деле универсален. Это произошло в 1998 году.
— Когда ребята поняли, что после прихода к власти Манделы потеряют работу, они начали принимать разные заказы. Они хорошо знали Африку и методы борьбы, поэтому с ними начали сотрудничать несколько «охранных фирм», предлагающих услуги наемников. Парни быстро прославились, а местные царьки были весьма высокого мнения об их услугах. Теперь они работают главным образом в Сьерра-Леоне.
— Я успел просмотреть некоторые материалы, из которых следует, что наемники хотят привести к власти прежнего, демократически избранного президента. Однако выполнение исторической миссии не является характерной чертой их менталитета, верно?
— За приличные деньги они могут совершить пару добрых дел…
Эктор Боно с самого начала напомнил мне дядю Фридриха. Тучный, лысеющий блондин с прекрасными ярко-голубыми глазами. Он быстро говорил и еще быстрее потел. Указывая на несколько вертолетов, стоявших неподалеку, и запихивая в рот очередную жевательную резинку, он рассказывал:
— Это наши стальные ястребы. Им мы обязаны значительным преимуществом на открытом пространстве. Мои ребята — такие романтики! Обожают под музыку Вагнера упасть прямо с неба, чтобы прогнать одних чернокожих, которые убивают других чернокожих.
По прибытии в лагерь наемников Фишман отправился в палатку Эктора и долго беседовал с ним. Разговор сопровождался обильным возлиянием, так что на рассвете, когда Адриан вернулся, за ним тянулся шлейф перегара. В тот момент я просматривал скачанные из Интернета материалы об истории конфликта в Сьерра-Леоне.
— Разбудишь меня через два часа.
— Послушай, я только что прочитал о…
— Забудь это, — рявкнул он, — и разбуди меня в шесть!
С этими словами он упал на койку и через минуту уже спал. Фишману редко удавалось быстро заснуть, если только он не выпивал так много, что уже не боялся видеть сны. Сейчас не имеет никакого значения, что я вычитал тогда в Интернете, однако этот случай прекрасно характеризует то, как Адриан относился ко мне и к нашей совместной работе.
Мы выдвинулись в буш. Десяток джипов, в каждом — по шесть вооруженных до зубов демонов войны. Сердце замирало в груди при виде этих бесстрашных, молчаливых блондинов и рыжеволосых, оказавшихся в самом сердце Черного континента. Апологеты идеалов белого человека, они несли свободу чернокожим крестьянам, страдающим от терроризирующих их банд бунтовщиков. Мы пронеслись через деревушку, провожаемые взглядами невидимых глаз, в которых таилась не ненависть, а надежда. Проехав еще километр, мы остановились. Несколько наемников остались охранять машины, а остальные, разделившись на небольшие отряды, рассредоточились, следуя заранее намеченному плану. Мы с Фишманом присоединились к группе, которую возглавил сам Эктор.
Спустя полчаса выяснилось, что целью акции было предотвращение казни нескольких десятков местных жителей, которую собирались осуществить противники режима. Эктор прошептал мне это на ухо, когда мы, укрывшись за небольшими холмами, в бинокли рассматривали подготовку к экзекуции. В глазах Адриана это выглядело так:
Фишман подполз к Эктору. Он заявил, что согласно их уговору, казнить должны по-другому, кроме того, мы находились слишком далеко, чтобы сделать тот снимок, который он задумал. Эктор что-то буркнул себе под нос, после чего переговорил с кем-то по рации.
— Черт возьми, — обратился он к Фишману, — у нас появились проблемы, мы думали, что, как обычно, приедет бульдозер, который за несколько минут засыплет тех, кто находится во рву, а тут — вы только посмотрите — просто фашистские методы… И каким образом прикажешь мне построить их для тебя?
— Не знаю. Думай сам. —
Эктор Боно нехотя взглянул на Адриана и попытался объяснить, что, если бы все шло так, как обычно, они окружили бы место казни и…
— Меня не интересует, как погибнут те парни с лопатами, мне до лампочки, что будешь делать ты, Боно, но или ты помогаешь мне сделать снимок, или можешь забыть о нашем уговоре! Ты видел рисунок? Дал свое согласие?
Тогда я не понял, о каком рисунке идет речь, но ярость Адриана и реакция Эктора доставили мне несколько приятных минут. Мне было известно о том, что Фишман оказывал на своих собеседников почти гипнотическое влияние, особенно если что-нибудь шло не так, как он задумал. Однако я был доволен всегда, когда в очередной раз убеждался в том, что не я один служу ему — хорошо звучит, не так ли? — что он может подчинить своей воле всех вокруг, даже чертовски опасных наемников.
Эктор долго совещался с кем-то по спутниковому телефону.
— К сожалению, Адриан, мы не сможем подогнать тяжелую технику до полуночи. Нам пора атаковать, они уже начали засыпать ров.
Действительно, издалека до нас доносились крики и выстрелы.
— Решай, тебе будет достаточно того, что есть? — торопил Боно.
Фишман демонстративно перевернулся на спину, заложил руки за голову и начал что-то насвистывать.
— Черт с тобой, поступай как знаешь! — Эктор поднял руку, и группа солдат поспешила к джипам. Я не знал, что мне делать. Наемники готовились к атаке. Фишман вел себя так, словно его ничего не волновало. Я спросил его, чем мы займемся. Он только отмахнулся. Тогда я поинтересовался, можно ли мне в таком случае сделать несколько снимков.
— Снимай, если хочешь, но тогда тебе придется рассчитаться с Боно.
Обрадовавшись, я начал фотографировать. Демоны войны, медленно окружающие место казни. Бунтовщики, без сопротивления расстающиеся с оружием. Жертвы, все в песке, неловко выбирающиеся из рва. Радость спасенных. Их попытка отомстить палачам. Какая-то женщина, рвущаяся выцарапать глаза несчастному солдату. Я хотел, чтобы он защищался, но нет, он стоял спокойно и тоже выглядел довольным. Один из наемников оттащил женщину в сторону. Это была единственная фотография, которую после нашего возвращения в Берлин Фишман рассматривал несколько дольше, чем остальные. Обезумевшая женщина, нападающая на палача, который смиренно стоит, готовый понести наказание. Мне хотелось, чтобы Адриан высказал свои замечания о моих работах, но он заявил только, что «в них нет души» и что не стоит делать снимки, которые потом приходится подписывать. (Любопытно! С некоторых пор он сам начал подписывать фотографии.)
Вернувшись в лагерь, Фишман ушел в палатку и лег спать, отказавшись от предложения Эктора принять участие в пирушке. Меня же не пришлось долго упрашивать, и, после того как мой патрон милостиво кивнул, я, обрадовавшись, побежал к палатке Боно. Мы напились до чертиков, несмотря на предостережения товарищей по оружию, что для человека, не привыкшего к местному климату, чрезмерное употребление алкоголя может быть губительно. Однако мне очень хотелось потолковать с Боно по душам, поэтому я усердно вливал в него виски, надеясь сделать более разговорчивым. Прохвост оказался крепким, но даже ему не удалось превзойти меня. В конце концов Боно сломался.
— Послушай, приятель, твой шеф — мерзавец и подонок. Взъелся на меня, потому что я не показал ему того, что он начирикал в своем блокноте.
— А что там было?
— Ты не видел? Если нет, я тебе ни слова не скажу.
— Расскажи, Эктор, может, тот рисунок и попадался мне на глаза, я просто не помню.
— Ты бы не смог забыть его, братец. Твой босс — чокнутый. Он обиделся, потому что черномазые хотели засыпать ров вручную, а не с помощью техники, смекаешь?
— Как будто. Но ведь ты хотел подогнать бульдозеры, тебе просто не хватило времени их дождаться.
— Черта с два! За такие деньги я дожидался бы и три дня, просто никто не захотел мне их одолжить. А приказ есть приказ. Нужно было спасать асфальт, пока он не расплавился в том аду. — Боно икнул, я сделал то же самое.
— Не любишь негров, дружище Эктор?
— Как это — не люблю? А ради кого я тут вкалываю? Некоторые меня вполне устраивают, другие — нет. Я просто никогда не уверен, кто из них кто, поэтому я за того, кто в данный момент платит.
И тогда я понял дядю Фридриха и разозлился на всех идеологов нацизма. Правда оказалась проста, как расстрел ста евреев. Если бы дяде платили иудеи, он убивал бы немцев. А если бы его наняли русские — укладывал бы за Полярным кругом шпалы из поляков. И национальность тут ни при чем, он мог быть венгром или лапландцем. Мне даже кажется, что хватило бы небольшой суммы — ведь в основе лежали не деньги, а принцип, который должен показывать направление агрессии, четко обозначать цель. Враг — это тот, кто в данный момент не готов заплатить. Если таким людям, как Боно или мой дядя, приходится кого-то убивать, а их поступки не обусловлены какой-то мудреной теорией, они выбирают себе ясные, можно сказать — кристально четкие, критерии ненависти, чтобы придерживаться их в дальнейшем. Неосознанно они подражают Иуде Искариоту, который, предавая своего Учителя, применил тот же подход. Ведь никто в здравом уме не может даже предположить, что он сделал это ради нескольких серебреников, которые дали ему фарисеи. К тому же перед смертью он вернул деньги.
Я хотел рассказать новому приятелю историю моего дяди, но он уже упал на стол и, сладко похрапывая, спал как убитый.
Что я мог знать обо всем этом, валяясь под кроватью в пыльной деревушке на юге Ливана? В то время я еще не подозревал о существовании Боно, и мне бы в голову не пришло сравнивать дядюшку Фридриха с кем-то из смертных. Тем не менее после того, как Эктор уснул, а я, пошатываясь, возвращался в палатку, которую занимали мы с Фишманом, меня преследовало ощущение дежа-вю. Тогда, в Ливане, я не мог думать и о странных ожогах, которые неожиданно появятся у меня на коже через несколько лет. Они распространятся по моему телу, словно сыпь или проказа, и будут чесаться все сильнее и сильнее. Находясь в Ливане, я не подозревал, что когда-нибудь буду испытывать такой сильный зуд. Если бы я мог представить себе такое, то, лежа под кроватью, я начал бы чесаться так сильно, как тогда, когда возвращался от Эктора.
Однажды, дождливой ночью, через несколько дней после того, как всем, кто мог или делал вид, что может помочь, раздали пачки американских долларов, на улице, в кромешной тьме, к нему подошли двое вьетнамцев. Говоря наперебой, они потянули растерянного Адриана за рукава и привели к ряду низеньких домиков. Указав на одно строение, из которого доносились крики, хорошо знакомые тому, кто хотя бы раз делал ставку перед петушиными боями, они поспешно исчезли. Фишман не помнил, сколько ему пришлось выложить за вход, а также почему толстый вьетнамец, перекрикивая собравшихся вокруг стола игроков, освободил ему место за спиной мужчины в красной повязке на голове и позволил вытащить фотоаппарат.
Вернемся к летаргическому сну. Когда родился дедушка Август, его брат продолжал находиться в спячке. Заинтересовавшиеся этим случаем врачи из Гейдельберга, в том числе и мой второй прадедушка, постепенно теряли терпение, дожидаясь, когда маленькое чудо перестанет дышать и можно будет вскрыть его крохотный череп и подтвердить диагноз об отеке мозга или опередившую свое время теорию о гематомах. Когда-нибудь я более подробно остановлюсь на том, каким образом его кормили, пока же поведаю вам, почему он оказался в таком положении. Когда брат моего дедушки, держась за мебель, учился делать первые шаги, неловкая, кажется тринадцатилетняя, служанка, бегая между кухней и гостиной в лихорадочном ожидании гостей с тяжелым медным светильником в руках, задела им голову мальчика. Брат дедушки упал замертво рядом с большим дубовым столом, а все семейство медленно и осторожно приближалось к нему, словно подкрадываясь к его душе. Маленькая кузина моего дедушки, которая, играя гаммы, упражнялась в игре на фортепиано, на мгновение затихла, но, не видя причины странного поведения взрослых, сочла их приближение к столу глупой — а какой же еще? — игрой и принялась аккомпанировать им. Первой вскрикнула служанка, светильник выпал из ее рук. Прабабушка бросилась на колени, пытаясь разбудить ребенка. Безуспешно. На секунду она забыла, что беременна, но тотчас же, ощутив тянущую боль в области живота, лишилась чувств и упала рядом с ребенком, который спал безмятежно и неподвижно, не обращая ни малейшего внимания на всеобщую суматоху. Он проспал так два месяца и не увидел ни рождения брата, ни чего-либо еще, кроме снов, которые мой отец, размышляя об этом случае пятьдесят лет спустя, назвал «поистине архетипическими» [25].
Я на мгновение задумался о том, что сейчас написал. Так как история моего рода становится все более туманной из-за эмоций, которые охватывают меня в ходе повествования, я принял решение познакомить вас со своей семьей, показывая фотографии моих родственников как подтверждение их существования. Собственно, это несколько сохранившихся снимков из семейного альбома. С их помощью мне будет проще рассказывать о нашей истории. Пожалуйста, не волнуйтесь. Я не хочу присваивать себе роль главного героя повествования. Главным был и останется Фишман. Может быть, я слегка переборщил, рассказывая о себе, но причиной этого является банальное тщеславие слуги, который на протяжении многих лет был тенью ненавидимого им господина, благодаря которому сейчас — вот насмешка судьбы! — получил возможность высказаться. Впрочем, идеей тиражировать портреты предков я также обязан своему патрону.
Однако у того Человека-без-лица, который был выше ростом, на левой руке не хватало верхней фаланги большого пальца. Значит, подумал я, это мог быть Фишман. А кем тогда был мальчик? Сыном? Братом?
Об этом я тоже пока не догадывался, находясь в ливанской деревне, где мне пришлось глотать пыль под кроватью, в то время как мой работодатель прохаживался по комнате и открывал для себя политические принципы, лежавшие в основе происхождения монотеистических религий. А ведь то, что произошло на следующее утро, было необыкновенным образом связано с облаками на головах, в мозгах или где они еще были у этого психа. Тогда, в Ливане, закончив предаваться размышлениям, он наконец разрешил мне выползти из-под кровати и лечь спать. Ранним утром он разбудил меня, какая-то женщина принесла нам козьего молока и кусок вяленой баранины. За едой он сказал:
— Через час над нами взорвется самолет. Небольшой, пассажирский. На его борту находятся какие-то важные американцы или евреи. Подрыв будет произведен в километре отсюда… к востоку.
Я поперхнулся куском жесткого мяса.
— Кто будет в самолете?
— Не знаю.
У меня был час, чтобы предупредить заинтересованных лиц. Только как это сделать? Мне не удастся незаметно ускользнуть, а если бы и удалось, что с того? Я даже не знаю, в каком направлении нужно идти. Кроме того, доносчика быстро вычислят, и я получу пулю в лоб. Может быть, Фишман прав — хотя окончательно я поверил в его слова намного позже, — говоря, что нам не дано предотвратить трагедию, она непременно произойдет не в одном, так в другом месте. А предавая огласке зверства — прошу прощения за это слово, но что-то другое не приходит мне на ум — террористов, мы не даем уснуть человеческой совести и направляем людей в сторону добра. Да-да, именно добра. Я уже несколько раз признавался в том, сколь притягателен для меня был этот человек. Отдаю себе отчет в том, что такое объяснение не всегда звучит убедительно. Тогда, возможно, мне следует прямо назвать мое тогдашнее состояние духа? Я был очарован скрытым в нем Злом.
Самолет появился на горизонте в назначенное время, и я видел, как неумолимо он приближается к тому месту в небе, где для него наступит Апокалипсис. Фишман наблюдал за ним в объектив, что-то сердито бормоча себе под нос. Возможно, он шептал заклинания, испугавшись, что часовой механизм бомбы не сработает вовремя? Объект летел низко, словно идя на посадку или пытаясь исчезнуть с экранов радаров. Я смотрел на какую-то точку в небе. Потом я много раз задумывался, откуда у меня возникла непреодолимая уверенность, что именно в этом месте произойдет взрыв. За пятнадцать секунд до взрыва Фишман начал отпускать затвор, раз, два, три… на счете «четыре» он так стиснул пальцы с зажатым в них фотоаппаратом, что побелели костяшки, словно испугался ударной волны. Медленно и аккуратно он изменял фокусное расстояние, пока не взял очень широкий угол, дождавшись, когда наконец взрыв разметал самолет по небу, жадно поглощавшему все новые элементы, которое исторгло из себя облако огня и дыма. Я восхищался его спокойствием, укоряя себя за восторг, приковавший меня к земле, словно ребенка, которому при взгляде на эту сцену даже в голову не могло прийти, что кто-то может страдать.
Небо было безоблачным, и только много лет спустя, увидев рисунок, я понял, почему Адриан был так зол. Детали самолета разлетаются на фоне огромной тучи, края которой образуют ряд фигур, точнее, лиц, воющих и пытающихся выкарабкаться из влажной, белой массы. Если бы мне хотелось съязвить, я бы сказал, что основатель метеорологии Иезекииль [26] в тот раз покинул нашего героя. Ни с того ни с сего я вдруг увидел фрагмент Страшного Суда кисти Фра Анджелико [27]. Тот, где черная фигура дьявола пожирает обнаженную душу какого-то несчастного, а через отверстия его тела пытаются вырваться на свободу демоны. Или, напротив, их затягивает внутрь? Хотя, возможно, я преувеличиваю, ведь набросок Фишмана лишен волшебной симметрии, присущей фрескам Фра Анджелико.
Потом начался сущий ад, по деревне туда-сюда сновали десятки военных машин и карет «скорой помощи». Спрятавшись в доме, мы всю ночь слышали шум и перекличку солдат. Раздался даже выстрел и чей-то плач. Мы не разговаривали, однажды я попытался шепотом спросить о чем-то, но Адриан рявкнул на меня как разъяренный пес, и мне пришлось замолчать. Следующий день прошел спокойнее, а вечером в наш дом вошли несколько вооруженных мужчин в масках. Акцент выдал в них палестинцев. Я перевел Фишману их требование немедленно катиться куда глаза глядят и видел, как Фишман отдал одному из них пленку. Потом нас затолкали в разбитый грузовик, и мы долго ехали в неизвестном направлении, пока не рассвело. Должно быть, все было хорошо спланировано, так как мы без приключений добрались до предместий Бейрута.
Там нас разместили в каком-то подвале, дали еды и заперли. Я не знаю, сколько времени нас продержали в темноте — день или все пять. Фишман был совершенно спокоен, казалось, в этих темных и влажных подвалах он чувствует себя прекрасно. Я же сходил с ума: ничто не отнимает столько сил, как отсутствие возможности перекинуться с кем-нибудь словом, потому что и Адриан, и девочка, которая приносила нам еду, хранили гробовое молчание. Несколько раз я пробовал завести разговор с ребенком, но девчонка вела себя как глухонемая. Однажды я спрятался за дверью и, когда она вошла, неожиданно выскочил на нее, закричав и раскинув руки, словно летучая мышь — крылья. Ни один ребенок не останется спокоен, если его неожиданно напугать, поэтому я пришел к выводу, что она глухонемая. Даже когда мы играли в покер, напрягая зрение, чтобы различить карты, для общения нам было вполне достаточно междометий. Сейчас мне кажется, что я не спрашивал, что происходит. А может, спрашивал, но в ответ получил скупое: «Доверься мне». Спустя какое-то время я начал беседовать со стеной, а Фишман был настолько великодушен, что иногда разрешал мне это.
Описание моей вымышленной беседы со стеной занимает в дневнике Фишмана несколько страниц, исписанных бисерным почерком. Я не хочу полностью цитировать его, главным образом из-за неточностей, причиной которых была его плохая память и больное воображение. Я сам не слишком хорошо помню, о чем шла речь, и, честно говоря, сейчас мне самому не верится, будто я разговаривал сам с собой как — извиняюсь за выражение — чокнутый.
Когда нас выпустили, дневной свет, словно ножом, нестерпимо резал нам глаза. Нас выбросили из старого «мерседеса» неподалеку от американских казарм, которые за несколько дней до этого сровнял с землей начиненный взрывчаткой грузовик. Должно быть, наш более чем странный вид привлек внимание солдат, которые окружили нас, целясь нам в голову из автоматов. Они остановились в нескольких метрах от нас. Опыт Вьетнама и Ближнего Востока научил этих парней из Вайоминга и Арканзаса, что, если они подойдут вплотную к лежащим на земле истощенным чудакам, дело может кончиться громким «бум». Вид нашей потрепанной, но все-таки европейской одежды, а также фотоаппаратов несколько успокоил насторожившихся молодцов. Паспорта окончательно разрядили ситуацию, двое помогли нам подняться.
Сначала нами занялся врач, а после — несколько мужчин в форме и в штатском.
В новостные агентства уже просочилась информация о том, кто сфотографировал катастрофу двухмоторного самолета «Сессна-двадцать-с-чем-то» на юге Ливана. Нам показали сирийскую газету, несомненно, являвшуюся самым солидным изданием в стране, где были напечатаны три снимка Фишмана, изображающие момент взрыва аэроплана вместе с его таинственным содержимым.
— Вам не хотелось узнать, кто находился внутри? — спросил нас темноволосый человек в штатском, не проронивший ни слова за все время, пока мы давали показания.
Он пристально смотрел на Фишмана, и мне показалось, что в глубине его глаз затаилась ненависть. Я испугался реакции Адриана и поспешил ответить вопросом на вопрос:
— Кто же?
— Супруга посла США в Дамаске, его маленький сын, врач и двое американских морских пехотинцев. Они летели в Тель-Авив на сложную операцию по пересадке костного мозга. Посол посчитал, что в Сирии условия не те… — Он говорил, словно смакуя каждое слово, а я не мог оторвать взгляд от Фишмана, медленно закрывавшего лицо ладонями.
Я, наверно, уже упоминал странное отношение моего патрона к детям и теперь сгорал от любопытства, пытаясь понять, что происходит сейчас в голове у этого чудовища? Все время, пока нас засыпали вопросами, что мы делали на юге Ливана, как туда добрались, при каких обстоятельствах были сделаны снимки; пока нам приказывали снова и снова пересказывать детали похищения, я неотступно думал о своем шефе и, хотя мне было жаль его, впервые — стыдно признаться — ощутил некую духовную общность с ним. Теперь я стал единственным, на кого он мог опереться, только мне было известно, что он руководствовался благими намерениями. Даже сейчас мне кажется, что уже в тот момент я думал о том, чему только суждено было случиться.
— Евреи не хотят принять немецкую военную помощь! Они предпочитают сдохнуть под бомбами Саддама, чем о чем-нибудь попросить немцев! А ведь говорят, что только мы можем обслуживать шахты ПВО! Вы что-нибудь понимаете?
— Для них это дело чести, тетя, — робко заметил я.
— Ах, оставь! Ты говоришь глупости! Какой такой чести, черт возьми? — Тетушка, к великому огорчению моей новопреставленной матери, не чуралась крепкого словца. — Ведь мы едем туда, чтобы помочь! Они что, предпочитают обречь своих детей на гибель? Только на этот раз не от рук немцев, а потому что немцев не позвали?! Этот народ не может обойтись без мартирологии! — грустно закончила она.
— Думаю, мои дорогие, — вставил отец, — что здесь все не так просто. Они уверены, что на самом деле с ними ничего не может случиться. Это общество уже не то, которое уничтожал дядя Фридрих.
Он поискал глазами своего отсутствующего брата, но, не найдя его, посмотрел на меня, словно я был его союзником, после чего продолжил:
— Кажется, Антон Шандор ЛаВей [28] — в кругу моей семьи не было надобности объяснять, кем был автор «Сатанинской Библии» — однажды беседовал с Менахемом Бегином [29] и вынес из того разговора убеждение, что современные евреи, принимая во внимание недюжинные способности к выживанию в условиях войны и формированию государственности, являют собой прекрасный пример сатанинского общества.
— Что ты говоришь?! — Тетушка Аделаида была удивлена.
— Именно. Только представьте себе, что в течение сорока лет можно было выиграть столько войн и так укрепить свои позиции, что никто в цивилизованном мире уже не пытается поставить под сомнение существование государства Израиль, без помощи Нечистого. Одной силы человеческого духа тут явно недостаточно! — патетически закончил он.
Я решил вмешаться:
— По-моему, отец, ты перегибаешь палку. Но я расскажу вам, что там происходит на самом деле, когда вернусь.
— Ты куда-то уезжаешь?
— Да. Фишман решил, что мы будем наблюдать за проведением операции «Буря в пустыне» с израильской стороны.
— Твой Фишман ненормальный, он ведет себя как самоубийца, — озабоченно произнесла тетя Аделаида. — Присматривай за ним, нам нужен такой человек. Он делает прекрасные снимки. Вы с ним делаете, — добавила она, видя, как у меня кусок застрял в горле.
— Самые лучшие еще впереди, — ответил я и попрощался со всеми. Это было в 1991 году.
Я уже не помню, каким образом однажды ночью мы оказались в той маленькой квартирке в квартале ортодоксальных иудеев Бней Брак в Тель-Авиве. Кажется, кто-то прокричал нам, чтобы мы спрятались, так как по радио передали зашифрованное сообщение о приближающемся налете. С самого утра совершенно безрезультатно мы слонялись по кварталу хасидов. При виде фотоаппаратов одетые в черное мужчины отворачивались, а женщины в платках ускоряли шаг. Словно чтобы оживить композицию скучного пейзажа, за нами бегали какие-то дети. Один из них, мальчик лет десяти, с пейсами и в высокой шляпе, был особенно надоедлив. Он указывал то на себя, то на фотоаппарат у меня в руках и все время повторял «файф долларс». В течение первого часа во мне теплилась надежда, что Фишман, как обычно, ждет чего-то конкретного, запланированного, но нет, он бесцельно бродил туда-сюда, его мозг был тщательно зашторен, а я вынужден был бежать за ним, словно собака за хозяином.
А я? Я начинал задыхаться. Как всегда, когда в воздухе нарастала мощь, которой я не мог противостоять. Если бы они хотя бы боялись нас! Ничего подобного! Нас просто игнорировали. Во взглядах, которые они сразу отводили в сторону, таилось безграничное презрение. Я чувствовал себя не в своей тарелке, олицетворяя в их глазах современность.
Внезапно, уже после наступления сумерек, кто-то окликнул нас из окна. Женщина. Прекрасная. Она говорила на идиш, но, так как этот язык очень похож на немецкий, мы поняли, что израильтянка предупреждает нас о приближающейся опасности. Мы направились к ней в квартиру, хотя я и пытался объяснить Адриану, что ортодоксальные иудеи не могут помогать гоям. Им это запрещено. Фишман посмотрел на меня остановившимся взглядом и нырнул в темноту подъезда. Я бросился за ним.
Женщина приоткрыла дверь, окинула взглядом коридор и почти насильно втащила нас в комнату. Она захлопнула дверь и широким скотчем принялась заклеивать щели между дверной коробкой и дверью. Минуту спустя то же самое она проделала с окном. Мы стояли в центре комнаты, не зная, как поступить. Было темно, горела только маленькая свечка. Чтобы добраться до второго окна, женщина отодвинула со своего пути колыбель. Я хотел ей помочь, но она остановила меня жестом и резким возгласом. Только закончив возводить преграду между нами и окружающим миром, она указала на два стула, а сама склонилась над агукающим в колыбели ребенком.
Медленно и внятно произнося слова низким, грудным голосом, который вызвал у меня раздражение, а Фишмана, напротив, полностью околдовал, она объяснила, что через минуту сюда долетят бомбы Саддама, что это может быть химическое оружие, а значит, надо прятаться, что на улице мы бы несомненно погибли, а тут будем в большей безопасности и, наконец, что у нее всего два противогаза, но, по крайней мере, наша кожа не пострадает от ожогов или что-то в этом роде.
Нам раздали противогазы сразу после приземления, так что один я без промедления всучил остолбеневшему Фишману, а второй по примеру женщины надел сам. Мне кажется, что в то время спрос на это снаряжение превысил все самые смелые прогнозы, потому что для себя и своего ребенка женщине удалось найти всего два противогаза советского производства. Они были резиновые, тяжелые, а их шланги были похожи на слоновьи хоботы. Еврейка с ребенком и сами чем-то напоминали слониху с детенышем, особенно после того, как в конце концов на маленькую головку удалось натянуть противогаз. Несмотря на то, что ремешки были плотно затянуты, он все равно был велик ребенку, поэтому незамысловатое сравнение стало еще более очевидным: излишки резины на голове малыша собирались складками, словно шкура на голове у слона или на морде собаки породы шарпей. Мать склонилась над младенцем, не обращая внимания на то, что тот вертелся в колыбели и ручками пытался стянуть с головы слоновью резину, а его плач звучал глухо, словно со дна глубокой пропасти. Сквозь большие прозрачные стекла нам было видно, как она закрывает глаза, сосредоточившись на молитве.
Ты что-то путаешь, дружище! Когда я увидел, что стекла на противогазе младенца запотевают, что шкура слона таинственным образом начинает раздуваться, сначала слегка, а потом в бешеном темпе (как пластиковый пакет на головах тех, кто хочет получить — или многократно усилить — оргазм), меня осенило, что ребенок погибает от недостатка воздуха. Чтобы удостовериться, я посмотрел в объектив. Толкнул Фишмана в плечо: «Вот она, самая страшная фотография!», но он не ответил, находясь в состоянии оцепенения. И поэтому я сделал тот снимок. Поймал в кадр колыбель, которая превратилась в раму для картины, и щелкнул затвором. Сверкнула вспышка.
Тогда он очнулся. Женщина тоже. Кошачьим прыжком он оказался рядом с ребенком. Оттолкнул материнские руки и сорвал клапан со шланга противогаза. Словно пылесос, тот со всех сторон жадно всасывал жизнь.
Я бы успел! Успел! Ведь я не хотел смерти того младенца! Я просто хотел, чтобы Фишман получил этот снимок. Самый страшный. Но он предпочел спасти ребенка, вместо того, чтобы позволить одной детской жизни спасти весь мир!
И знаете что? Ненависть к этому человеку сменилась у меня презрением. Когда-то я проявлял милосердие, садясь вместо него в автомобиль, который мог взорваться. С этого момента я стал презирать его!
И еще. Уже тогда я решил, что он все-таки сделает ту, «самую страшную» фотографию. Я не ослаблю хватку, потому что без меня он никогда не найдет то, что так упорно ищет, убивая на пленке невинных людей. Не сможет найти, потому что он просто слабак!
Мы ушли через час, как только объявили отбой воздушной тревоги. Все это время женщина провела у ног Фишмана, благословляя его и называя ангелом, которого неведомая сила приказала ей привести к себе домой.
Мы не говорили об этом. На вопрос, что произошло, он ответил, что случилось чудо. И ни словом не упомянул о том случае в своем дневнике. Однако, как говорится, нет худа без добра. Фишман решил, что на следующее утро мы должны улететь, а мне пришлось проявить крайнюю изобретательность, пытаясь достать билеты на самолет в стране, из которой бежал каждый, кто только мог.
— Два чуда в течение одних суток — это уже слишком, — ехидно заметил я.
— Заткнись и делай, что говорят!
Ну, я и сделал. А когда мы шли на посадку в Афинах, он сказал:
— Со мной происходит что-то странное. Если я обращусь за советом к твоему отцу, ты будешь помалкивать?
Я много раз, хотя и не совсем от чистого сердца, расхваливал перед ним эффективность отцовской терапии.
— Разумеется. Я договорюсь с ним?
— Да, пожалуйста.
Пожалуйста, ха! Попался! И ты еще не раз обратишься ко мне за помощью! В полете он разговорился, пытаясь исподволь вернуться к событиям в доме еврейки.
— А если бы ребенок умер, он оказался бы в раю?
— В нашем, христианском?
— В любом. Допустим, в христианском.
— Он не крещен, а вопрос, могут ли такие дети спастись, будет обсуждаться до бесконечности. При этом можно даже поссориться — как Августин и Фома, впрочем, им не впервой… — И я принялся посвящать его в тонкости теологии, связанные с вопросом, в какой форме души некрещеных могли бы общаться с Всевышним после смерти. Он был настолько взволнован моим рассказом о ребенке, не прошедшем таинство крещения и потому лишенном возможности приблизиться к Богу, что его не могли утешить даже заверения в том, что, по-видимому, бедное дитя все же не будет испытывать страданий. А может, я просто не слишком старался? Ведь мои мысли витали где-то далеко.
В семейных легендах, известных мне со слов отца, сохранилась история, объясняющая нарастание напряжения между ним и матерью, которое я прекрасно помню с того времени, когда был школьником. Кажется, когда я был совсем маленьким, у меня родилась сестра. Однако, прожив всего два дня, она умерла. Мать настаивала, чтобы окрестить ее и тем самым (отец не мог сдержать гнев, когда рассказывал об этом) выбрать для нее вечную жизнь.
— Она ведь уже мертва. Что изменит такое крещение? — возмущался отец.
— Мы все сделаем так, словно она еще жива. Окрестим ее и через два дня похороним в освященной земле, чтобы ее душа не скиталась вечно, голодная и неприкаянная.
— Ты сошла с ума! — кричал отец в ярости. — Она же мертва, кого ты хочешь обмануть?!
— Это можно сделать, я справлялась у католического и протестантского священников.
— Да здесь заговор безумцев! Если она должна быть наказана, потому что мы не успели покропить ее водой, то уже ничего не поделаешь! И виноваты тут не мы, а Всевышний. Я не даю своего согласия на это!
Мать расплакалась. Следует добавить, что беседа (если ее можно так назвать) происходила в больнице, над телом моей сестренки.
— Она останется здесь! Слышишь, ты, идиотка? Она останется в больнице, а мы едем домой. Собирайся!
— Прошу тебя…
— Едем! — И он поцеловал дочь в лоб. — Попрощайся с ней, и мы уходим.
— Нет…
— По-хорошему тебе говорю…
— Нет…
— Попрощайся!
— Не могу… Она нечистая…
Над тельцем младенца отец влепил матери смачную пощечину и, схватив за волосы, буквально выволок из больницы.
Прежде чем приняться за описание встречи, а точнее, встреч Фишмана с моим отцом, я на мгновение вернусь к моменту, когда слуги дядюшки Сэма выпустили нас из казарм в Бейруте. Фишман решил, что мы немедленно покидаем Ливан. На мой вопрос, возвращаемся ли мы в Сирию, он не ответил, очевидно, посчитав его риторическим. Мы молча шли в сторону гостиницы. Мне не давала покоя гнетущая тишина. Завидев перед нашим временным жилищем несколько знакомых корреспондентов, Адриан решительно схватил меня за руку и потащил в противоположном направлении.
Итак, мы повернулись спиной к дожидавшимся нас стервятникам и быстро зашагали прочь.
— Однажды к воротам рая подошли двое мальчиков. Они трагически погибли, в одно и то же время, хотя и в разных местах, им обоим было по четыре года. Один был белым, а другой чернокожим… — Фишман уже отпустил мою руку и торопливо удалялся от гостиницы, хотя мне показалось, что, когда я заговорил, он едва заметно повернул голову в мою сторону. — Святой Петр сначала погладил белого мальчика по золотым кудрям и сказал: «Как ты прекрасен, как хорош, такой белый, голубоглазый, без малейшего изъяна, я дам тебе крылья, и ты станешь ангелом», — я почувствовал, что Адриан слегка замедлил шаг. — Потом он обратился к негритенку: «А ты, такой прелестный, такой шоколадный… я дам тебе крылья, и ты превратишься в муху».
Фишман остановился и взглянул на меня, словно не поняв, а его глаза приобрели темно-синий оттенок.
— Что с тобой? — спросил я. — Ведь сын посла был белым…
И тогда он ударил меня по лицу. И пошел прочь.
Однако вернемся — точнее, перенесемся в будущее — в 1991 год, к моменту нашего возвращения из Израиля. Мой отец был очень популярным психотерапевтом, и только слава Фишмана и то, что я замолвил за него словечко, позволили сначала договориться о встрече, а позже — провести недолгий курс терапии в течение нескольких последующих недель, до тех пор, пока взволнованный Адриан не выбежал из отцовского кабинета, хлопнув тяжелой дубовой дверью, чтобы уже никогда туда не вернуться.
Однажды воскресным утром Фишман прибыл в дом моих родителей. Его ожидал отец в мягком небесно-голубом халате, небрежно накинутом на белую шелковую рубашку с расстегнутой верхней пуговицей, а также тетя Аделаида, которая не могла отказать себе в удовольствии познакомиться «с этим знаменитым Фишманом». Когда прозвенел звонок, именно улыбающаяся тетя, опередившая меня по пути к дверям, была первым членом моей семьи, которого увидел Адриан. Сомневаясь, что он помнит о смерти моей матери, я поспешил представить их друг другу. Потом мы повели моего шефа в библиотеку, где в огромном каминном кресле восседал мой отец. Он медленно поднялся и протянул руку Фишману. Я вздрогнул — ведь я объяснял ему, просил, предупреждал, что Адриан терпеть не может здороваться таким образом! Однако отец, поднявшись, продолжал протягивать сморщенную ладонь, не сводя глаз с фотографа. Фишман, не колеблясь, пожал ему руку и даже улыбнулся, когда отец указал на соседнее кресло, попросил тетю подать два кофе и начал набивать утреннюю трубку. «Не успев позавтракать?» — проворчала старушка и отправилась на кухню, продолжая улыбаться моему патрону. Фишман держался удивительно свободно. Он прихлебывал кофе, всем своим видом показывая, что тот пришелся ему по вкусу, охотно и вежливо отвечал на вопросы. Время от времени тетя бросала мне укоризненные взгляды, а отец — улыбался, словно говоря: «А ты так пугал нас рассказами о странностях этого симпатичного молодого человека!» Адриан подробно описал свои впечатления от той встречи, разумеется, ни словом не упомянув о моем присутствии.
Кажется, он не обратил внимания на звуки «Фауста» Листа, которого мой отец неизменно слушал по воскресеньям перед завтраком. У Вероники, крепкой, плечистой женщины, обычно прислуживавшей в доме моих родителей, в тот день был выходной, поэтому приготовление еды взяла на себя тетя Аделаида. Узкие полоски жареного бекона подгорели и похрустывали на зубах, а в яичнице по-венски совершенно отсутствовали соль и перец. Тем не менее Фишман нахваливал кухню моей тети и был необыкновенно разговорчив. Мне стало не по себе от этого маскарада, поэтому, сославшись на мигрень, я поспешно ретировался в свою комнату. А они тем временем сидели в гостиной и беседовали, и могу поспорить, отец в очередной раз жаловался на мою закомплексованность и, особенно, на эмоциональную нестабильность. В разговоре с посторонними он всегда сравнивал мою психику с психикой семилетнего ребенка.
Однажды, услышав, как отец разговаривал об этом с другими врачами, окружившими мою личность кольцом непонятных терминов и наперебой желавшими убедить его в правильности своих методов лечения подобных случаев, я почувствовал себя словно облитым грязью. Мой отец наверняка очень удивился бы, узнай он, что с момента, когда я начал работать с Фишманом, я чувствовал себя в обществе этого человека намного лучше, чем в кругу своей семьи, несмотря на всю ту ненависть, которую к нему питал.
Позавтракав, выкурив трубку и выпив два крепких кофе, отец пригласил Фишмана в свой кабинет. Час, который он неизменно уделял каждому пациенту, превратился в три, и полдень уже миновал, когда они, продолжая беседовать, вошли в библиотеку. Фишман не пишет, о чем они говорили во время сеанса, а значит, и мне сказать нечего. Достаточно было известия, что «господин Фишман» пробудет у нас какое-то время, а отец нарушит свое правило встречаться с каждым пациентом не чаще, чем раз в неделю, и посвятит моему патрону все свое свободное время. Не буду утверждать, что я хорошо знал своего отца, но наверняка должно было произойти что-то из ряда вон выходящее, если он решил отступить от привычных методов работы и нарушить устоявшийся образ жизни — потому что отец был нелюдим и не выносил присутствия посторонних в доме. На необычность ситуации указывало и поведение Адриана, который, когда отец устанавливал ему расписание сеансов, лишь глупо улыбался и кивал головой в знак согласия. Хотя я понимал, что в то первое утро пребывания Фишмана в Гейдельберге произошло что-то важное, его двухнедельное присутствие пришлось мне не по вкусу. Если бы не любопытство, то я бы наверняка собрал чемодан и уехал на какое-то время — в Берлин или еще куда-нибудь. А может, это было не просто любопытство? Что-то не позволяло мне оставить шефа, отца, тетю, которая на время, которое Адриан провел у нас, тоже почти поселилась в нашем доме. Мне также волей-неволей пришлось принять участие в загадочных событиях, происходивших тогда у нас дома. Только через много лет, то есть сейчас, когда я читаю и комментирую дневник Фишмана, я понимаю, почему должен был присутствовать там, подобно Церберу в преисподней, и догадываюсь, в чем было дело. Но не будем забегать вперед.
Фишман полночи просидел на веранде за домом, а вторую половину провел неизвестно где, не показываясь мне на глаза. Предполагаю, что он не смыкал глаз; я, наверное, уже упоминал, что он почти не тратил времени на сон? На следующий день, разговаривая перед завтраком с отцом, я вскользь упомянул об этом и предположил, что такой недуг вполне излечим. Однако тот ответил: «Может, он просто боится уснуть?», тем самым прекратив дискуссию. Было утро понедельника, и обычно около десяти утра отец закрывался в библиотеке, где работал до обеда, не выходя и не отвечая на телефонные звонки. Однако в тот раз он встал из-за стола — слава богу, завтрак готовила Вероника, — упрекнул тетку в чрезмерной болтливости и обратился к Фишману:
— Прошу в мой кабинет, господин Адриан.
Тот послушно поднялся, кивнул тете Аделаиде и направился вслед за отцом, не удостоив меня взглядом. Он выглядел усталым, хотя за столом, как и накануне, неукоснительно соблюдал все правила этикета. Клянусь, если бы я не знал его, то подумал бы, что он наперекор себе старается казаться вежливым, чтобы не поставить меня в неловкое положение и не разочаровать мою семью. Единственное, что осталось от прежнего, «несносного» Фишмана, — это его молчаливое согласие с тем, что в доме Роммов с ним обращаются как с господином.
— Послушай, нам с твоим отцом показалось, — начала тетка, когда мужчины вышли из столовой, а Вероника принялась убирать посуду, — что перед приездом господина Фишмана ты пытался обратить наше внимание на некоторые его странности, если не сказать — социальную неприспособленность. Однако сам видишь, твой друг ведет себя нормально, его даже можно назвать вполне симпатичным…
Мне не хотелось вступать с теткой в дискуссию, поэтому я закашлялся и, воспользовавшись этим предлогом, быстро вышел. За прошедшие двадцать четыре часа у них с отцом не нашлось для меня никаких других слов, кроме замечания, что Фишман совсем не так страшен, как его малюют. Симпатичный! Они с ума сошли!
От меня. В Румынии. Однако, произнеся это, я громко рассмеялся и разбудил тех, о ком говорил. Та история произошла в «черном» 1989 году, после которого все пошло по-другому, и каждому пришлось как-то с этим справляться, некоторым было легче, другим — труднее, хотя я испытывал странное ощущение, будто все происходящее меня вообще не касается и постепенно жизнь наладится.
Прежде чем тот год подошел к концу, я влюбился. В моем чувстве смешались злость, ревность и попытка целиком завладеть любимой, высосав все лучшее, что в ней было. Вероятно, я хорошо это скрывал, потому что, не догадываясь о моих намерениях, Анита одарила меня открытой и прекрасной улыбкой, которую я принял как должное. Как любому мужчине, мне льстило, что женщина, которая катится по наклонной, увидела во мне последний шанс на счастье и подлинную любовь. К тому же мне было на руку, что ей не нравился Фишман, потому что обычно мои любовницы только и ждали момента, когда смогут прыгнуть в его постель (особенно после того, как на моем теле начали появляться ненавистные зудящие пятна). Анита была посредственной журналисткой с большими амбициями и огромными глазами. Однако она не торговала собой и поэтому, тихо спиваясь, торчала в каком-то «желтом» издании. Впрочем, стоит признать, что я с пониманием относился к ее маленькой слабости, потому что являюсь сторонником теории, согласно которой каждый сам выбирает для себя то, что ему нужно для счастья. Фишман же не упускал случая поиздеваться над ней.
— Знаешь, как будет «журналист» в женском роде? — спросил он, когда я познакомил его со своей возлюбленной, и, не дожидаясь ответа, выпалил: — Журналюшка!
В другой раз он заявил:
— Поговаривают, что твою Аниту можно услышать трезвой только на автоответчике.
И так он насмехался над ней, очевидно, воображая, что обладает искрометным чувством юмора, а я старательно пересказывал ей все это.
Уже в начале декабря мы с ней договорились, что новогодний вечер проведем вдвоем в Париже. Фишман великодушно предоставил мне отпуск, ни словом не упомянув о своих планах. Когда в Румынии произошла революция, точнее, после того как в канун католического Рождества (sic!) народ поставил к стенке президента Чаушеску с женой, я еще раз уточнил у Фишмана, готов ли он дать мне несколько дней отдыха. Он ответил, что, хотя румыны выбрали довольно интересный способ покончить с коммунистами, ничего интересного он там не видит. Несколько месяцев различные агентства обрывали наш телефон, предлагая выехать в Бухарест, но Фишман каждый раз решительно отказывался, поэтому я окончательно купился на его заверения, что смогу спокойно встретить Новый год. Однако мне было слегка не по себе. Несмотря на то, что в последнее время мне случалось не видеть Адриана по нескольку дней, обычно это было обусловлено какими-то чрезвычайными обстоятельствами, например, уже упомянутой в этой книге смертью моей матери, хотя, наверное, ее кончина — не вполне корректный пример, потому что она умерла позже (черт бы побрал темп повествования, который мне приходится соблюдать), но и тогда я торопился вернуться к нему. Хочу подчеркнуть, что сейчас я уже знаю — причиной этого была не тоска, хотя когда-то думал именно так. Теперь я, полностью отдавая себе в этом отчет, могу назвать состояние неопределенности, вызываемое даже недолгим расставанием с Адрианом, «подавлением чувства ответственности». Я чувствовал, что необходим ему. Так, как если бы смыслом моей жизни было присматривать за Фишманом. Теперь я знаю, что это было моим долгом, как в известном отрывке из «Маленького принца», который отец часто цитировал мне, когда я был подростком: «Мы в ответе за тех, кого приручили». В свою очередь признаюсь, — прошу меня извинить за маленькую ремарку, — что всегда путал Антуана де Сент-Экзюпери с маркизом де Садом.
В день, когда мы собирались вылететь в Париж, лежавшая рядом со мной Анита сняла телефонную трубку и дала ее мне со словами:
— Молчат… Наверняка Фишман.
— Это Август.
— Завтра мы выезжаем в Будапешт.
Теперь замолчал я. Он повесил трубку.
Ну вот. Я посмотрел на обнаженное потягивающееся тело, которое, мурлыча, скользнуло под одеяло, желая обрести любовь и ласку. Немного жаль, конечно, но долг превыше всего. Вероятно, мне надо было рассердиться, отказаться или хотя бы побороться за обещанное, однако на самом деле я был рад. Анита почувствовала, что что-то не так.
— Что случилось? Зачем он звонил?
— Завтра я уезжаю.
Она села.
— Ты шутишь?!
— Нет. Мы летим в Будапешт.
Она молчала.
— Он сделал это нарочно. Он ненавидит меня. А ты… почему ты так легко согласился? Мы планировали эту поездку с…
— Послушай, это мой шеф, а шефу не отказывают. По-видимому, та поездка очень важна для него…
— Плевала я на это! Либо мы сейчас уезжаем в Париж, либо ты никогда больше меня не увидишь!
Она позабавила меня. Поймите, я искренне любил ее, но она, так же как и вы, ни черта не смыслила в происходящем. Я уже стоял у кровати, собираясь отправиться в душ, поэтому просто обернулся к ней и сказал:
— В таком случае мне очень жаль. Проваливай.
Она онемела. Ничего удивительного. Потом до меня доходили слухи, что ее вышвырнули с работы, что она спивается, спит со всеми подряд и, наконец, что она покончила с собой. Я не считаю себя виноватым в произошедшем, потому что не верю, чтобы кто-то мог так опуститься только из-за того, что не выехал на неделю в Париж. Она всего лишь одна из многих, кто не сумел приспособиться к жизни. Но, впрочем, что-то я совсем разболтался.
Утром в канун Нового года мы сидели в холле уютной гостиницы в центре Будапешта и листали газеты. Все первые полосы были заняты увеличенными кадрами с пленки, изображавшей казнь Чаушеску. Кажется, впервые увидел свет размазанный и нерезкий портрет вождя. Хотя покойнику уже было все равно. Газеты также сообщали о том, что в первый день нового года планируется открыть румынскую границу. Я рассказал об этом Фишману. Он велел мне купить билеты в Бухарест. Я нашел нужный поезд и без проблем забронировал места. Как и следовало предполагать, во всем составе, не считая нас, ехало человека четыре. Абсолютно пустой поезд международного сообщения производил зловещее впечатление. Я не мог заснуть, поэтому рассказывал Фишману легенды о трансильванских вампирах, а тот — о чудо! — слушал, всматриваясь в свое отражение в оконном стекле, за которым царила беспросветная тьма. Я попытался узнать цель нашего визита, но Адриан хранил молчание. Так продолжалось в течение многих часов. Хотя постойте… когда к нам хотели присоединиться двое австрийских журналистов, которые тоже направлялись на руины, оставшиеся после революции, он буркнул «Занято!» и велел мне продолжать рассказ. Паспортный контроль прошел гладко, а высокий румын выразил удивление, что мы едем в Бухарест, «когда там уже все закончилось».
Мы приближались к Ораде, и Фишман велел мне собрать вещи. Нас встретил мрачный вокзал, откуда через два часа, проведенных в толпе замученных бессонной ночью и жизнью вообще румын, мы выехали в набитом битком поезде в Тимишоару. Я осторожно заметил, что это нам не совсем по пути, однако он не удостоил меня ответом. Нам удалось найти сидячие места — что само по себе было чудом. Местное население в то время было отсталым и запуганным, поэтому не мешало нам усесться на деревянные скамьи. Должно быть, мы казались аборигенам какими-то божествами, потому что никто даже не пытался сесть напротив нас, и только после приглашающего жеста Фишмана на скамье устроились двое бородатых мужчин в ватниках и высоких, поношенных каракулевых шапках. До нас долетел запах перегара. Мороз был зверским, вагон не отапливался, поэтому люди все сильнее прижимались друг к другу, стараясь сохранить таким образом хоть немного тепла. Я люблю холод, а Фишман, когда его мозг был зашторен (а в то утро он был зашторен практически наглухо), не обращал внимания на мелкие неудобства.
Я тоже видел, как их убаюкивает тряска вагона, и именно тогда сказал, что все румыны днем спят, словно вампиры, и если в каком-нибудь бауле или пестрой сумке вдруг окажется хотя бы зубчик чеснока, разразится нешуточный скандал. Потом я громко рассмеялся, так что мужчина, сидевший напротив, открыл глаза, окинул меня невидящим взглядом и начал скалывать лед со своей бороды, так как все это время спал, прислонившись к обледенелому окну, и уже начал примерзать к стеклу.
В Араде произошло небольшое замешательство, несколько человек вышли, проследовав к дверям медленно, словно лунатики. Мне казалось, что я слышу хруст распрямляемых замерзших костей. Место ушедших в нашей мертвецкой мгновенно оказалось занято десятком новых персонажей, которые сразу после того, как поезд тронулся, начали впадать в оцепенение и через четверть часа уже спали.
Фишман вынул из сумки два фотоаппарата. Ремень одного он повесил на шею, а второй перебросил через плечо. Я занервничал. За полчаса до этого я спросил, можно ли мне сфотографировать замерзающего вампира, но в ответ услышал только раздраженное: «Даже не думай!» А сейчас, пожалуйста, ему самому захотелось. Он поднялся и, неестественно изогнувшись, привстал на лавке. Изуродованный большой палец замер у моего лица. С минуту он искал нужный ракурс. Широкий угол, максимально открытая диафрагма, в вагоне было так светло, что можно было обойтись без помощи вспышки — однако, как потом оказалось, у него было слишком мало времени, чтобы сделать фотографию «с руки». Он хотел, чтобы в фокусе оказался весь вагон.
Первая пулеметная очередь ударила в жестяную стену вагона, которая немедленно отозвалась барабанной дробью. Крики, хруст нехотя распрямляющихся суставов. Еще выстрелы — теперь выше — в грязные, заиндевевшие окна. Головы людей, которые в такой давке не могут даже упасть на пол, безвольно мотаются из стороны в сторону. Раненые и убитые продолжают испуганно стоять среди живых. Из разбитых окон бьют фонтаны стекла и льда. Осколки вонзаются в лица, шеи и сумки. Какая-то женщина заходится в крике, а из ее глаза торчит сосулька, постепенно тающая в струе алой крови. Я не могу сдвинуться с места, потому что парень в меховой шапке, сидевший напротив, замертво упал мне на грудь. Я смотрю на Фишмана. Он нажал на спуск раз или два.
Эта акция солдат «Секуритате» [31] в ходе румынской революции должна была стать последней. Фишман откуда-то узнал про нее и, прихватив с собой меня, сел в этот поезд, чтобы сделать свой очередной чертов снимок! Потащил нас почти на верную гибель!
Я не нашел в его записках ответа на вопрос, каким образом ему стало известно о запланированной акции. Скорее всего, информация досталась ему совершенно бесплатно, потому что этот мерзавец — приношу извинения за чрезмерное употребление вульгаризмов, но до сих пор, стоит мне вспомнить об этом… — итак, наш герой никогда не опускался до того, чтобы платить за предоставленные сведения.
Я был страшно зол, не разговаривал с ним два дня и сменил гнев на милость только после того, как уже в Бухаресте он показал мне снимки. Точнее, один снимок.
Обтекаемое нутро вагона. Толпа людей, снятая сверху. На лицах: пробуждение, испуг, ужас. Растрескавшиеся ледяные маски. Крики Мунка, застывшие у всех на устах. Вампиры, оборотни, гномы — вся трансильванская нечисть в полуоткрытом гробу, куда ударил беспощадный луч света.
Ну-ну! Я процитировал этот фрагмент целиком и не мешал чтению, но сейчас мне хотелось бы поделиться своими соображениями. Во-первых, оказалось, что Фишман умеет говорить. Во-вторых — что он был очень откровенен. К тому времени мы были знакомы лет десять, но я не предполагал, что наш малыш Адриан начал созревать именно тогда, когда он гостил в Гейдельберге. Мой отец достоин аплодисментов. Он гениально спровоцировал его. Что ж… это у нас семейное. Ну, и в-третьих: какой стиль! Длинные, эмоциональные фразы… прекрасно! Допускаю, что в этом есть заслуга и вашего покорного слуги, сопровождавшего его все последние годы.
Фишман чувствовал себя у нас как дома. Он решительно отказывался от совместных выходов в город и вечерами довольствовался обществом отца, с которым он вел долгие, бесконечные диспуты. Насколько я мог понять, в них они не касались тем, которые обсуждали во время сеансов. Я был удивлен, услышав, как мой патрон убедительно и умно рассуждает на темы, которые, как мне прежде казалось, его совершенно не интересовали. Я считал и считаю, что бродяга Фишман не мог так хорошо ориентироваться в культуре и истории искусства, и не скрывал своих сомнений от отца, который, однако, находился под столь сильным влиянием этого человека, что не воспринимал никаких разумных аргументов. Но я настаивал на своем. Адриан Фишман, человек, которые последние десять лет своей жизни провел, главным образом слушая и запоминая мои рассказы, просто присвоил себе большую часть тех сведений, которые теперь повторял как попугай. Однажды вечером они разговаривали о нашей работе. Я слушал вполуха, подбрасывая поленья в камин.
— Что касается снимка из Румынии, вам просто повезло, что вы не погибли, — сказал отец Фишману так, словно меня там не было. Я сгорал от любопытства, ожидая, каким будет ответ этого самоубийцы.
— Это не редкость в нашей работе, — заявил он, а я подбросил в камин дров, чтобы развести пламя поярче и таким образом позлить моего патрона, потому что, как я уже упоминал, он страшно не любил огонь. — Успеха в этой профессии можно достичь, только рискуя своей жизнью…
«…И обрекая на смерть невинных людей» — забыл добавить он.
— Но всегда нужно помнить, что завтра вновь придется фотографировать. А значит, бессмысленно рисковать не стоит. Тогда — как бы фантастически это ни прозвучало — нам крупно повезло, во-первых, потому, что мы совершенно случайно оказались в центре событий, а во-вторых — потому, что остались целыми и невредимыми…
«…в отличие от других», — добавил я и ехидно усмехнулся про себя.
— Каждый последующий снимок должен быть лучше предыдущих? — лукаво поинтересовался отец, прекрасно зная, что дело совсем не в этом.
Фишман задумался.
— Он должен быть хуже.
— Ну конечно. — Отец улыбнулся, словно понимая двусмысленность такой игры слов.
— Послушайте. — Я бесцеремонно вмешался в разговор. — Я тоже сделал в Румынии одну фотографию.
— Правда? — Они оба обернулись ко мне.
— Как же, Адриан, разве ты не помнишь? «Рейтер» купило не только твой, но и мой снимок. Тот, с весами.
Мы шли по подземному переходу в сторону главного железнодорожного вокзала. В переходе было светло от десятков свечей, поставленных на землю и на огромные общественные весы красного цвета, стоявшие там и за гроши измерявшие вес человеческих тел. Повсюду у стены лежали цветы и стояли люди, смотрящие на пламя свечей. Когда-то здесь было место казни. В этом подземном переходе верные Чаушеску бандиты расстреливали врагов системы, поднявших руку на верховного правителя. Теперь, в эпоху свободы, люди приходили сюда, чтобы почтить память погибших и оплакать их. На моем снимке красные весы стали центром композиции, на них были обращены взгляды людей, которые стояли, сидели и преклоняли колени, словно находились в храме, среди восковых свечей, напоминавших колонны. Теперь я знаю, что Фишман не забыл тот снимок.
Задетый за живое, я описал то, что было на снимке. Отец покивал головой, а Фишман заявил:
— Ах да… вспомнил! Совсем вылетело из головы. Знаешь, мне просто не нравятся такие символы в фотографии.
В отчаянии я умолк. Отец и Фишман продолжили разговор.
И все же постепенно в Адриане начало что-то меняться. Его молчание все чаще было приправлено грустью, если не сказать — страданием. Однажды вернувшись с дружеской вечеринки, я застал его в отцовской библиотеке.
Он не читал, а разглядывал переплеты богатого собрания книг так сосредоточенно, что не заметил моего появления. На минуту я замер в дверях, глядя на него. Фишман повернулся и увидел меня. И испугался. Точнее, его охватил смертельный ужас. Он подскочил и отступил на два шага.
— Это я, — сказал я тихо.
С минуту он смотрел на меня, а после отправился к себе, не проронив ни слова.
Да ничего. Как вы уже знаете, Фишману случалось видеть духов. То, что когда-то произошло с ним, не давало ему спать спокойно. Неведомая тайна приказывала ему искать души, покидающие человеческие тела, в смерти которых он отчасти был виновен. Он отчаянно искал подтверждение существования иного мира, словно это могло помочь ему хотя бы отчасти искупить какую-то страшную вину и обрести покой. Однако, даже если мое интуитивное предположение было верным, чувство вины не мешало ему быть жестоким и беспощадным. Возможно, попробуй он хотя бы раз предупредить свои жертвы, ему бы простилось значительно больше, чем некая тайна прошлого. Вместе с тем я был вынужден ассистировать Фишману в его варварских предприятиях и при этом, зачастую вопреки собственной воле, помогал сделать ту, самую страшную фотографию, создать opus vitae, дело всей его жизни, чтобы потом позволить себе немного отдохнуть. Вопреки своим воззрениям на бытие и небытие я часто задумывался, в чем может заключаться глобальный смысл происходящих событий. В каком космическом плане они записаны и чему должны служить? А когда наша история подошла к концу (для меня, а вам еще придется подождать), я все узнал и понял. И из моего горла вырвался вой скорби и блаженства.
И отец вкратце рассказал ему об этом.
Тут отец представил развернутую концепцию, согласно которой во времена Иисуса Христа в каждом физическом и психическом увечье видели следы присутствия Сатаны. Доказывая это, он дошел до утверждения, что смерть также носила знаки дьявольского вмешательства, а в качестве примера приводил воскрешение Лазаря, напоминавшее обряд изгнания дьявола. Фишман подробно законспектировал тот фрагмент, но я приведу его позже, в более подходящий момент. Сейчас следует более подробно остановиться на «Корабле дураков». Так наш герой впоследствии озаглавит один из своих самых прекрасных снимков. Вообще, после лечения у моего отца он начал подписывать фотографии, что является лучшим доказательством того, что поездка в Гейдельберг очень сильно его изменила, заключив прежде индивидуальное видение сюжета в рамки архетипов. Браво, папа! В течение десяти лет я не мог убедить его в вечной цикличности случаев, которые он фотографировал, и в том, что он, подобно иллюстратору, должен был лишь фиксировать на пленке происходящее, ничем не отличаясь от наивного художника из пещер Ласко [32]. Именно осознав этот факт, он мог преодолеть внутренние барьеры, когда придет время сделать самую важную фотографию в его жизни. С грустью должен признать, что без терапии отца этого могло бы не случиться. Папа помог мне, освободив Фишмана от бремени страдания.
В 1994 году мы были на Кубе. Режим Фиделя вновь пошатнулся, и Кастро в очередной раз дал согласие на эмиграцию нескольким десяткам тысяч людей. Мы разъезжали по острову на армейском джипе в компании человека, столь могущественного, что у нас не только не возникало проблем с властями, которых олицетворяли вооруженные до зубов солдаты, — мы даже не испытывали недостатка в топливе. Из обрывков разговора Фишмана с незнакомцем следовало, что наш проводник, некто Рубен, был офицером известного и ненавидимого всеми «МС» — фанатично преданных диктатору кубинских спецслужб. У меня создалось впечатление, что они с Фишманом давно знают друг друга. Сам Адриан игнорировал мои вопросы, касавшиеся личности нашего проводника. Правда, однажды он обронил что-то вроде:
— Это знакомство дорого нам обходится.
Из дневника можно почерпнуть тоже немного.
Мне кажется, что Фишман отплатил тем, что организовал какой-то канал контрабанды наркотиков для заинтересованных лиц из «МС», аббревиатуру, которую многие расшифровывали как «Марихуана и Кокаин». Мое предположение подтверждает тот факт, что сразу после нашего возвращения в США он исчез на три недели, а потом сотрудники ДЭА [33] во Флориде устроили нам настоящий допрос, правда, на тот момент «Корабль дураков» уже опубликовали пять американских журналов. Впрочем, даже если я ошибаюсь, это было вполне в его стиле. Кроме того, у меня имеются некоторые основания, чтобы предположить, когда именно эта парочка познакомилась.
— Помнишь, как черномазые удирали от нас? — Вопрос Рубена позабавил меня, потому что он сам был черным как гуталин.
— Нет, — ответил Фишман.
— Тогда, когда мы устанавливали единственно верный миропорядок и искореняли племенные традиции?
— Не помню, — медленно и с расстановкой произнес Фишман.
— Все ты прекрасно помнишь… Тогда еще ребята удивлялись, что ты не фотографируешь…
И он все не унимался, а мой шеф наотрез открещивался от этих общих воспоминаний. Мне кажется, Рубен имел в виду Анголу, куда Фидель в свое время направил военный контингент и многочисленную группу советников. Весьма вероятно, что, пока кубинцы и русские защищали нарождающуюся государственность Анголы от иллюзорной угрозы со стороны ЮАР, наш проводник и мой шеф начали проворачивать какие-то темные делишки. Я не помню снимков Фишмана, сделанных в тот период, возможно, потому, что в тот раз все пошло не так, как он себе нарисовал. А на примере истории в Сьерра-Леоне, о которой я, кажется, уже упоминал, становится ясно, что, если что-то не совпадало с тем, что этот ненормальный себе вообразил, то он его просто не фотографировал.
Неделю мы жили у гостеприимного Рубена, в пригороде Гаваны, на белоснежной вилле класса люкс, помнящей еще времена Батисты [34]. Я скучал, а Фишман чего-то ждал. Время от времени он бросал вопросительные взгляды на нашего хозяина, а тот, не обращая на них никакого внимания, подробно описывал, что будет происходить, когда слухи о согласии Кастро на очередной этап эмиграции подтвердятся.
— Все ринутся бежать, а армия вновь получит приказ прикончить как можно больше тех, кто выберет свободу. Интересно, он решится выпустить каких-нибудь политических из «Бониато» [35]? Если да, то мне не хотелось бы присутствовать при этом.
— Почему? — спросил я.
— Потому что будет вонять. Говорят, они там мажут себя дерьмом, чтобы их не насиловали обычные заключенные, — ответил он и разразился хриплым хохотом.
Мне стала ясна причина нашего приезда в Антилью. Фишман снова захотел снять какой-нибудь заранее спланированный варварский способ расправы над невинными людьми. Однако в тот раз даже меня ожидал сюрприз. Фотография, которую он сделал, была просто необыкновенной. Сначала мы направились в Никеро, откуда, по информации Рубена, бальсеро — то есть беглецы на плотах и самодельных лодках — могут попытаться добраться до американской военной базы Гуантанамо. Однако, разбуженный однажды ночью Фишманом, я понял, что мы едем на пляжи Карденас.
Там нас ожидал огромный советский транспортный вертолет, какой-то «Ми». Рубен тепло поприветствовал команду, и несколько солдат, грузивших на борт большие, тяжелые мешки, отдали ему честь. Было жарко и темно. Когда мы сели в вертолет, оказалось, что в мешках находится мокрый песок. По-немецки я заметил, что это довольно примитивный балласт, но Фишман приказал мне заткнуться. Наш полет продолжался менее пятнадцати минут. Я потихоньку переводил Фишману разговоры солдат, которые, перекрикивая работающий двигатель, заключали пари, сколько плотов они смогут потопить. Желая услужить шефу, я спросил, из какого оружия они будут стрелять. «Из этого» — ответил парень, которому на вид было лет девятнадцать, указывая на мешки, а остальные понимающе и от души рассмеялись. Я, подавая Адриану фотоаппарат, попытался перевести ему эту новость, но она не произвела на него никакого впечатления. Он только обронил: «Сам знаю». Моя нога начала страшно зудеть, и я принялся ее расчесывать.
Как раз в тот момент в круг света, вырывавшийся из мощного прожектора, попал плот, на котором находилось около двадцати людей. С небольшой высоты, на которой мы находились, была видна каждая деталь этого жалкого «корабля». Чего там только не было! Палубой служили главным образом двери, укрепленные и соединенные друг с другом множеством досок, палок и кусков пластика, например, сиденьями для унитазов. К необыкновенному сооружению крепилось бесчисленное количество мелких предметов, в том числе пластмассовые куклы, деревянная посуда и столовые приборы. На снимке Фишмана эти вещи выглядели как украшения, которыми была заполнена машина, управляемая безумным водителем. Когда вся сцена под нами оказалась залита светом, а Адриан, которого держал за ноги один из солдат, рискуя собой, высунулся из вертолета и приготовился снимать, находившиеся на плоту задрали головы в том направлении, откуда исходил луч света. Искаженные криком лица, большая часть которых несла на себе следы монголизма [36] или пластических экспериментов, всматривались в свет. Не все. Некоторые съежились, закрыв голову руками, а их вопли долетали до нас, несмотря на оглушительный рев волн и грохот вертолетных лопастей.
— Они же безумцы! Рубен, это больные люди!
Рубен, улыбаясь, поднял вверх большой палец. Они знали! Вот в чем было дело! Но откуда тут взялся корабль дураков?
— Конечно, — отозвался кубинец, — а о чем, по-твоему, думал Кастро?
Гениально! Просто гениально! Я восхитился Фишманом и его ловкостью в достижении цели. Признаюсь, что на мгновение, — как раз тогда, когда мы опустились предельно низко, чтобы волны стали еще выше, а с вертолета полетели первые мешки, разметав по поверхности океана людей и фрагменты этого жалкого подобия плота, — я испытал к Адриану уважение, к которому, правда, примешивалась толика зависти, но зависти «белой», конструктивной.
На снимке, потрясшем Америку, а затем и весь остальной мир, есть один совершенно фантастический элемент: мешок, летящий откуда-то сверху и оттого нечеткий, бьет в угол плота. Тот встает дыбом, вокруг кипят бурные волны. Люди хватаются за воду, доски, воздух, друг за друга, но несколько из них, с печатью безумия на лицах, даже оказавшись на краю гибели, продолжают стоять на коленях и всматриваться в свет. Один из них протягивает вверх голую куклу. Он спокоен так, как в такой ситуации может быть спокоен только умалишенный.
Когда некоторое время спустя я прочитал, что Кастро в тот чертов год таким или подобным образом умертвил свыше пяти тысяч людей, и сообщил это Фишману, он сказал:
— Может быть, твой отец был прав. Возможно, мой долг состоит в том, чтобы показывать миру трагедию и просвещать его. Мне не удалось бы спасти каждого из этих пяти тысяч. А ты еще злишься всякий раз, когда я предпочитаю не предупреждать о грядущем несчастье, а просто фиксирую события на пленке.
Ну, разумеется! Лжец! Моему отцу пришлось потратить уйму времени и множество сеансов, чтобы ты прекратил думать только о себе и о том, чего хотел достичь своими картинками. Однако мне понравилось, что он начал думать именно так. Это могло пригодиться.
Потому что, с одной стороны, Фишман занимался своим ремеслом, чтобы сфотографировать «То-что-скрыто-от-наших-глаз», доказать его существование, так как считал, будто это поможет ему излечиться от страдания, которое по неясным для меня причинам угнетало его. Многие совершают страшные и подлые поступки, потому что не могут побороть свою болезнь. По сравнению с ними Фишман был не менее опасен. Однако, с другой стороны, он во всеуслышание объявлял, что его целью является «показывать миру самые страшные вещи, творящиеся на Земле». Фишман утверждал — в свое время я тоже стал жертвой подобной манипуляции, — что если ему не дано бороться с вездесущим злом иными средствами, то он готов пожертвовать своим спасением (и жизнями других людей, о чем, разумеется, было известно немногим), чтобы, увековечив трагедию, разбудить совесть тех, кому было адресовано его послание. И именно в этом, как я теперь вижу, мой отец увидел основную проблему. Фишман просто-напросто не верил в свою «официальную» версию причин, побудивших его избрать стезю фоторепортера. Для него она была камуфляжем, который, как он был уверен, поймут и примут современники. А поскольку он страдал манией величия, то ему как воздух было необходимо постоянное подтверждение важности его работы, будь то слава или постоянно растущие гонорары. Мне вспоминается такая фраза из одной нашей беседы с отцом, уже после отъезда Адриана:
— Вот видишь, Август, еще немного — и твой шеф действительно раскрыл бы мне тайну, являющуюся причиной его психической нестабильности. Однако все пошло по-другому, и сейчас уже ничего не исправишь. Тем не менее мне удалось заметить определенную непоследовательность в других причинах странного невроза, которым он, несомненно, страдает. Думаю, что я указал на нее Адриану и, так или иначе, ему станет лучше.
— Что же это? — Я следил за тем, как отец раскуривает трубку.
— Фишман прикрывается избитыми дефинициями, которые должны оправдать его жажду крови и позволяют многим его коллегам, повторяющим то же самое, не сойти с ума. Назовем этот банальный и примитивный защитный рефлекс «миссией». Или точнее: добросовестным исполнением своего профессионального долга. Ты следишь за моей мыслью?
Я со злостью кивнул. Ну почему абсолютно все, кого я встречаю в жизни, начинают обращаться со мной как с дебилом?!
— Однако твой шеф на самом деле стремится к чему-то иному, врачебная тайна запрещает мне говорить об этом, но, возможно, ты понимаешь… ведь ты так давно его знаешь…
На этот раз я с радостью согласился.
— …но он не догадывается, что причины, из-за которых он делает свои жуткие снимки — истинные причины, — являются также источником всех его самоограничений. А значит, он не сможет перейти границу — например, не допустит гибель ребенка, чтобы сфотографировать ее, — и, следовательно, никогда не сделает тот «самый лучший — и самый чудовищный» снимок. Он никогда никого не лишит жизни так, как мечтает в глубине души, — потому что об этом он тоже мечтает. Ты понимаешь меня? И есть только один способ заставить его преодолеть этот барьер. Знаешь, какой? — Отец выжидательно смотрел на меня, а я чувствовал себя учеником в сложнейшем ремесле, сдающим экзамен на звание подмастерья.
— Он должен… должен… — я не был уверен, но у меня в голове начало что-то проясняться, — принять свою «официальную» версию?
Отец даже подпрыгнул.
— Вот именно, он должен поверить, что смерть, которую он сфотографирует, нужна ему не как противоядие от тяжелых воспоминаний или, напротив, некоего прекрасного переживания, которое он не может забыть, а является необходимой жертвой ради того, чтобы мир узнал, что происходит на самом деле, сейчас, в эру коммуникаций, можно сказать, на лестничной клетке нашего дома.
— И… тебе удалось убедить его?
— Надеюсь. А сейчас присматривай за ним, он очень расстроен и может вести себя неадекватно.
Последние слова прозвучали необыкновенно серьезно. Я же начал понимать, что во время нашего пребывания здесь и во мне что-то начало меняться. И что я тоже храню свою тайну, разгадав которую смогу объяснить многое из того, что произошло за последние десять лет.
— Папа, — спросил я робко, — чем может быть вызвано то, что я не помню никаких событий, случившихся в моей жизни перед тем, как я пошел в среднюю школу?
Отец не ответил. Задумавшись, он всматривался в клубы дыма от своей трубки и, казалось, забыл о моем присутствии. Так что мне пришлось пойти наверх, собрать вещи и, не заглядывая к нему, отправиться вслед за Фишманом.
Здесь мне придется прервать их беседу. История, упомянутая отцом, произошла после нашего возвращения из Румынии. Однако у нее был своеобразный пролог. Я вкратце расскажу вам о ней, потому что дальнейший разговор Фишмана с отцом в ходе того, последнего, сеанса более чем интересен (как жаль, что у меня так мало времени!).
Вы помните серийного убийцу, который в Европе получил прозвище «Шекспир», а в Штатах — «Поэт из Лондона» (из того Лондона, который находится в штате Орегон)? Кажется, та история произошла в конце семидесятых, когда я еще не работал на Фишмана, но, как и все остальные, был потрясен снимком, принесшим Адриану первую Пулитцеровскую премию [37]. У того парня было действительно богатое воображение. Сначала он орудовал в Штатах. Полиция Нью-Йорка, обнаружив два первых трупа, старалась скрыть связь между убийствами, отчасти потому, что сама не была уверена, стоит ли объединять их в одно дело. Сначала из реки Гудзон выловили тело жестоко избитой женщины, одетой в подвенечное платье. Смерть была вызвана ударами, нанесенными бейсбольной битой. Судмедэксперты установили, что жертва находилась в реке в течение суток. Рот раздувшейся от воды и подвергшейся истязаниям женщины был заклеен широким скотчем. После того, как клейкую ленту сняли, в ротовой полости был обнаружен листок с надписью:
Было установлено, что несчастная была одета в подвенечное платье и брошена в реку уже после наступления смерти. И все. Вскоре полицейский патруль, прибывший по вызову — соседи услышали доносившиеся из дома крики, — обнаружил на полосатом черно-белом ковре избитую женщину. Она была мертва. А еще у нее не было рук. Ровно отрезанные ладони нашли в ванной, точнее — в закутке, где находился умывальник. Окровавленные, они лежали в раковине, а сверху на них капала вода из слегка отвернутого крана. Между пальцев жертвы торчала карточка. На ней виднелись слова:
Какой-то умник вспомнил Леди Макбет, и копы сдрейфили. Именно тогда кто-то обронил: «Шекспир чертов!» Очередное жуткое открытие подтвердило факт существования серийного убийцы, чьи мотивы оставались неясными, так как жертвы не были связаны между собой. В Гарлеме у забитой насмерть обнаженной женщины на спине была надпись:
У копов уже не осталось сомнений. Психопат, извращенец. Никаких улик, только одна, объединяющая все преступления деталь — трагедии Билла из Стратфорда-на-Эйвоне. Сексуальный мотив отсутствовал, зацепиться было не за что. И тогда как гром среди ясного неба: английская полиция начала следствие по делу об убийстве — мне кажется, повествованию не стоит добавлять остроты, — владельца ломбарда, жестоко избитого бейсбольной битой и вскоре скончавшегося от полученных ран. Однако когда его обнаружили, он был еще жив и без остановки бормотал: «Венецианскому купцу с Фортуной сделка не к лицу, венецианскому купцу…» и так далее.
Какой-то сообразительный инспектор в Скотланд-Ярде сопоставил факты. Правда, янки помалкивали о Шекспире — и, что удивительно! — общественность не вспомнила про убийства в Нью-Йорке, однако полицейский мирок заволновался, а, значит, упомянутый инспектор связался с коллегой за океаном и поделился сенсацией. Уверенности в том, что совершивший эти преступления является одним и тем же лицом, все еще не было, но согласно принятой версии свихнувшийся «Поэт из Лондона» и был «Шекспиром», который заставил владельца ломбарда перед смертью выучить процитированное выше двустишие. Версии о простом совпадении или о копировании американского образца каким-то негодяем (прошу прощения за это определение, но я на дух не выношу убийц-интеллектуалов) отбросили по тому, что в тот момент о нем еще никто не знал. И тут на сцене — эта метафора здесь вполне уместна, в конце концов, девизом «Глобуса» [39] было: «Весь мир — театр», — появился Фишман.
И Фишман проверил, а через неделю был уже в Лондоне.
–
Наш неуч и бродяга не знал, что это была цитата из «Сна в летнюю ночь».
Этот снимок помнит каждый. Человек в длинном плаще и капюшоне, скрывающем лицо, словно в клещах держит голову второго, стоящего на коленях мужчины, развернув ее в сторону объектива. Лицо, немного засвеченное и пустое, залитые кровью глазницы выглядят неестественно, словно нарисованные. Снимок черно-белый, а значит, черная кровь, стекающая на белые зубы в открытом рту беззвучно кричащего актера, производит сильное впечатление на зрителей.
После того как снимок был опубликован, сохранить в тайне существование серийного убийцы, орудовавшего на разных континентах, было невозможно. Фотографию Фишмана печатали со стишком, который оставил убийца:
А потом словно рухнула плотина! Убийство Корделии на Тайване, Юлия Цезаря в Риме и даже Полония во время спектакля «Гамлет» в Ленинграде. Всех психов поймали, разумеется, кроме истинного «маэстро», положившего начало этому всемирному шекспировскому фестивалю.
Я еще не наскучил вам? Признайтесь, что это — усовершенствованная версия комедии ошибок. Клянусь, уже совсем скоро мы вернемся к последнему сеансу терапии Фишмана. Та история была только вступлением, чтобы вы что-то поняли из той беседы. Да, еще минуточку терпения. Пусть тут присутствует и семейный аспект.
В тот период тетя Аделаида давала уроки литературы в гимназии, так как, если я еще не упоминал об этом, моя тетушка работала учительницей. Неразбериху с Шекспиром она любила называть «много шума из ничего». Как-то она рассказала мне о случае на одном из ее уроков.
— Вы помните, — обращалась она к классу, — случаи одержимости и убийств после премьер «Экзорциста» и «Омена»? Почему же мир так удивляется, когда какой-то психопат начинает подражать иным образцам?
— Нас поражает тот факт, — робко ответил один из тетиных интеллектуалов, — что «Поэт из Лондона» и ему подобные используют в качестве примера для подражания элементы классических произведений. Влияние триллеров и массовой культуры можно понять, но Гамлет, Макбет…
— А что в этом такого? — раздраженно возразила тетя. — Разве они менее универсальны, чем какая-нибудь одержимая девочка из Джорджтауна?
— Они не так привлекательны, как герои фильмов, — присоединился второй.
— И не столь известны…
Тетя задрожала от обиды.
— Ничего-то вы не понимаете! — почти крикнула она. — Тупицы! Нам еще повезло, что какой-нибудь сумасшедший не решил инсценировать «Тита Андроника»… или, например, «Ричарда III». Там трупов еще больше!
Думаю, мы понимаем, что имела в виду тетя. Если Эдип мог стать частью коллективного бессознательного, то, вероятно, и Шекспир имеет на это право?
Теперь я расскажу о погибшей учительнице, и потом мы сразу же вернемся к беседе Фишмана с отцом. Когда мы вернулись из Румынии, я, как обычно, организовывал продажу снимков. Фишман тоже был чем-то занят, не посвящая меня в подробности своей деятельности.
–
Вот это да! Сопляк боялся, что Фишман может быть занят, когда школьный театр будет давать премьеру. Однако он был свободен, хотя, судя по записям в дневнике, не до конца поверил в правдивость обещаний юнца.
Я лично сообщил Фишману о посылке из Штатов, которую доставил курьер. В ней оказалось несколько снимков и кассета с любительским видео.
— Такова цена славы, шеф, — сказал я, когда мы просмотрели материал, а Фишман, нарушив свои правила, в двух словах рассказал мне, о чем шла речь.
Сначала на экране возникло дергающееся изображение какой-то комнаты, а потом в кадре появился улыбающийся мальчик лет двенадцати. Курносое лицо, веснушки, копна рыжих вихров, торчащих во все стороны.
— Привет! Меня зовут Рей. Я рад, что у меня есть возможность говорить с самим Адрианом Фишманом. Высылаю вам фотографии объектов, предназначенных для уничтожения. На сегодняшний день это приоритет А1. Мне бы хотелось, чтобы вы увековечили этот момент. Я все продумал. Будучи руководителем школьной фотолаборатории, я готовлю выставку ваших работ. Некоторое время назад я связался с вашим ассистентом, попросив предоставить мне копии нескольких фотографий, имеющих для меня особое значение…
Фишман вопросительно посмотрел на меня, а я пренебрежительно пожал плечами и кивнул головой, подтверждая, что действительно выслал в какую-то американскую школу несколько снимков.
— …Выставка откроется в воскресенье, двадцать шестого, утром, а вечером состоится премьера школьного спектакля. Уверен, вы согласитесь принять участие в этом событии, хотя, когда я говорю, что вы посетите нас, все отвечают, что я сошел с ума… Но вы же приедете, правда?
На снимках, довольно неплохих, если говорить о технике, было изображено несколько фрагментов репетиций спектакля. Лица юных артистов были перечеркнуты толстым черным фломастером. Однако решающую роль сыграл вложенный в посылку рисунок, который привлек внимание Фишмана. Он был копией одного из снимков, изображавших массовую сцену. Разница заключалась только в том, что люди на рисунке были окружены множеством красных взрывов, а по их лицам текли кровавые слезы. На первом плане была нарисована оторванная рука, рядом с ней — еще и еще, причем все, кроме той, первой, были очерчены пунктирной линией, что, вероятно, должно было означать, что рука движется или ползет.
— Подтверди, что мы приедем, — велел Фишман, когда закончил рассматривать рисунок. — Где это находится?
— В Салеме. Там, должно быть, любят кровавые представления, — не задумываясь ответил я, потому что в то время уже не пытался переубеждать Фишмана в чем-либо. Я даже чувствовал легкое волнение — и немного стыдился этого чувства — при мысли, что Адриан наконец-то решился сфотографировать убийство детей. С тех пор, как в Бейруте произошла та история, он как огня избегал подобных ситуаций. И наверняка так же боялся. Однако я не нашел рисунка, который мог бы стать эскизом для снимка, поэтому не представлял, зачем мы туда отправляемся.
Мы приземлились в Салеме рано утром. Было довольно холодно.
— Вот так мы здесь и живем. Мы — люди Севера, — заявила представительница школы, которая с двумя учениками встречала нас в аэропорту. — Это Рей Фитцпатрик, организатор выставки, он же Просперо в нашем школьном спектакле…
И она болтала без умолку, всеми силами стараясь подчеркнуть, какая это честь для их школы и что Рей просто гениален, «такой смышленый юноша, вы меня понимаете» и «господин Фишман, вы ведь будете снимать во время спектакля?» и, в конце концов, когда привезла нас в школу: «Мы восхищаемся вами и понимаем, сколько вам пришлось вытерпеть, чтобы с честью выполнять свой долг…» Вот и прекрасно!
Школа как школа. Длинные, чистые коридоры, множество детворы, слетевшейся к нам словно мухи на мед, почести, оказанные преподавательским составом, словно к ним в гости приехал по меньшей мере центровой баскетбольной команды из Портленда. Мне понравился этот рыжий мальчишка, который все время крутился где-то рядом, поэтому, так как Фишман не реагировал на приставания, я взял на себя обязанность вести переговоры с веснушчатым чертенком.
— Ваши коридоры похожи на коридоры гостиницы из «Сияния» [41], — нехотя, как бы в шутку, обронил я.
— Они чуть уже, — ответил сопляк и рассмеялся.
Состоялось торжественное открытие выставки, некоторые фотографии были представлены в виде увеличенных репродукций, кроме того, было множество газетных вырезок, обложек журналов, а в центре всего этого находился человек, который с гордым и задумчивым видом расхаживал по залам и разглядывал то, что составляло смысл его жизни.
Потом была встреча в актовом зале и дискуссия на тему призвания фоторепортера. Я не могу вспомнить ни одной произнесенной тогда фразы, которую стоило бы здесь процитировать. Ну, может быть, кроме слов Фишмана: «Поверьте мне, это все не так просто». Точнее, его реплику можно упомянуть, потому что он использовал какое-то странное выражение, которое можно бы было перевести с английского так: «Поверьте, это все не является тем, чем кажется».
А потом пришел черед спектакля. Зрителей было множество, в том числе отец Рея, верзила-ирландец, который все время повторял: «Вот искусство, вот молодежь, интересуйтесь, задавайте вопросы», словно уговаривал: это селедочка, это пудинг, пожалуйста, угощайтесь.
Когда Просперо в длинном одеянии и венце появился на сцене, его встретили аплодисментами. Когда он вытащил револьвер и выстрелил, Фишмана от просцениума отделяло не больше метра. Стоявшая немного сбоку учительница-режиссер схватилась за живот. Сверкнула вспышка. Публика, несмотря на раскатистый грохот, который никак не мог быть частью спектакля, и яркий свет, казалось, была лишь немного удивлена неожиданным поворотом действия. Рыжий повернулся к застывшим юным артистам, прицелился — и фотоаппарат Фишмана опустился ему на голову настолько стремительно, что парень упал замертво, едва успев издать тихий стон…
Мы отдыхали несколько месяцев, Фишман пил, спал со всеми подряд, просаживал бешеные деньги за игрой в покер, натужно смеялся и страдал приступами болтливости — в общем, вел себя как умалишенный. Он попросил, чтобы я пожил у него какое-то время, а может, это была моя идея, встреченная им с равнодушным согласием. Дни и ночи напролет он сидел в своем кабинете у телевизора, и я не знал, чем он занимается.
Потом он отправился в Израиль, где у него окончательно поехала крыша, а еще позже решил пройти курс лечения. Мне бы не хотелось приводить здесь все комментарии — глупые или, напротив, чертовски прозорливые, — содержащие анализ тех событий. Я не без успеха защищал Адриана от нападок извне, которые обрушились на него словно ураган. Кто-то даже озаглавил свой текст с фотографией убитой учительницы: «Буря во время „Бури“ как затишье перед бурей». Вы что-нибудь понимаете? Я — нет.
Вернемся в Гейдельберг, к той, последней беседе Фишмана с отцом. Но перед этим еще одна фотография, так, ничего особенного. Рыжий парень в нелепом женском балахоне, с большим и тяжелым револьвером в одной руке, вскинув вторую, словно в приветствии, стоит боком и целится в находящуюся метрах в трех от него женщину. Она медленно оседает на колени, мертвая и гордая, словно Джульетта, умоляющая проявить милосердие к ее возлюбленному. Я лично проявлял этот снимок из Штатов, после того как Фишман, вместо ответа на вопрос, опубликуем ли мы его, лишь презрительно махнул рукой. Поэтому я сам напечатал его и продал. Фоном для убийцы и его жертвы служит темнота. Я убрал в тень все лишнее. Вероятно, художественная ценность снимка заключалась именно в этом: смерть среди декораций из темных драпировок, вырвавшая странную пару из какого-либо контекста.
Так на чем мы остановились? Ах да! Отец тренировал Фишмана, как тому следует относиться к детям.
Отец объявил перерыв, и они отправились вдвоем на прогулку по саду. Я смотрел из окна, как они прохаживаются вокруг каменных скамеек, и в моей голове возникали смутные ассоциации с перипатетиками [42]. Честно говоря, не знаю, почему меня тогда так раздражала дружба отца и патрона. Сейчас я понимаю, что мне просто не хватало веры.
Отец довольно последовательно пытался приблизиться к подлинным причинам, ради которых Фишман занимался тем, чем он занимался, хотя уже слышал, что Адриан ни в грош не ставит морально-нравственный аспект своей работы. По его мнению, в основе всех рассуждений о том, что миру следует показывать трагедии, лежало не осознание своего долга, а мистификация. Вероятно, поэтому в ответ Фишман поведал отцу такую историю:
–
У Адриана снова сдали нервы.
Запутанный, хотя и не лишенный изящества вывод. Я бы даже сказал — чертовски ловкий. Отец! Я горжусь тобой! А что же Фишман? Ну-ну, наконец-то ты показал свое человеческое лицо. Подумать только, это воплощение дьявола на земле рассуждает о морали! Воистину, Нечистый — отец лжи! И, разумеется, он скрыт в деталях. Сейчас, когда я задумываюсь над этим, для меня становится все более очевидным, что отец, преследуя некую особую цель — о которой я упоминал выше, — пытался внушить Адриану, что, принимая на себя ответственность, ему не следует делать исключений из правила. Резюмируем: личные мотивы, которыми руководствуется Фишман в своем преступном (безусловно!) ремесле, навязывают ему некоторые ограничения, которые являются причиной того, что он не может преодолеть себя и смириться с расстрелом детей в школе или со смертью младенца. От этого его могла бы освободить убежденность в высоком предназначении профессии фоторепортера, однако Адриан не верит в такое предназначение и никак себя с ним не отождествляет. Значит ли это, что он считает свою работу бессмысленной? Что не возложит жертву на алтарь спасения кого-либо, кроме спасения своей собственной, червивой душонки — а ведь это разрешает даже Создатель, пославший своего сына на грешную землю! Что на земле он ограничится лишь обретением покоя и не пожертвует собой во имя идеи всеобщего счастья и всех тех вещей, о которых мечтают люди? Вы же понимаете, что этого допустить нельзя!
А тем временем лечение шло своим чередом.
А потом он опрометью выбежал из кабинета и уже никогда не вернулся в Гейдельберг, даже на похороны моего отца и тети Аделаиды, которые погибли при взрыве бомбы в доме дяди Фридриха в Латинской Америке, куда они поехали, получив известие, что их брат тяжело болен. К сожалению, сейчас у меня нет времени более подробно рассказать об этом, хотя, ознакомившись с выводами следствия, я был неимоверно удивлен, что по прошествии пятидесяти лет кто-то мог желать дядюшке смерти за то, кем он был в молодости.
Словно бы в результате нервного срыва и перемены, произошедшей в душе Адриана Фишмана, на Балканах разразился кризис, и началась затяжная, кровавая и непонятная война, которая, несмотря на победу здравого смысла в Европе в 1989 году, заставила меня вновь поверить в теорию тети Аделаиды: «Не волнуйся Август, наш прогнивший континент еще покажет, на что он способен».
Если говорить о девяностых, то представлять Европу на Всемирном Конкурсе Абсурда могла только Югославия. С точки зрения числа безжалостных палачей и их жертв, а также масштабов происходящего, она перещеголяла претендовавших на это звание русских с чеченцами и Саддама с Кувейтом, не говоря уже о менее значительных конфликтах (у меня просто нет времени, одно перечисление их заняло бы неделю). Вообще, сербский народ никогда не подводил: члены Экспертного совета номинаций припомнили цирк, который привел к Первой мировой войне, особо подчеркнув, что после стольких лет застоя и неволи все балканские народы могут наконец-то расслабиться, развлечься и вообще заслуживают еще одного шанса.
Сараево было поразительно похоже на варшавское гетто после подавления восстания [43], во всяком случае, именно такую картину я представлял себе по рассказам дядюшки Фридриха. Нам досаждали скучающие снайперы, которые, как назло, стреляли в основном по детям и журналистам. Мы были вынуждены сидеть в городе в компании военных репортеров и пить с ними, слушая шутки вроде: «не доверяй тому, у кого в руках „калашников“, и кому еще не исполнилось одиннадцать». Фишман был молчалив, что укрепляло его коллег во мнении, что он свихнувшийся бирюк и извращенец. Впрочем, само его появление в узком кружке военных корреспондентов вызвало переполох. Краем уха я даже слышал, что кто-то, узнав про наш приезд, предрекал катастрофу. Словно что-нибудь могло быть хуже того, что творилось там каждый день. Я, слушая их, к счастью нечастые, дискуссии о смысле пребывания в Сараево и болтовню о войне с ветряными мельницами, все время, словно Дон-Кихот, пытался втолковать им, что в этом случае нельзя применять близорукую метафизику, прекрасно понимая, что мой голос остается гласом вопиющего в пустыне.
У нас была аккредитация агентства Рейтер, поэтому, когда Фишман куда-то исчезал, я и сам что-то щелкал, увы, уже не помню, что именно. Обычная неразбериха, фоном для которой служили разрушенные и сожженные дома, шальные, едва заметные для глаза пули и трупы на улицах.
В конце концов, Адриан сообщил: мы едем в Мостар. Разумеется, мы пропускали мимо ушей вопросы, есть ли у нас какая-то информация, ради которой стоит покинуть обжитое Сараево и двинуться на юг. Зная Фишмана, я предполагал, что Мостар — лишь прикрытие (хотя бы потому, что с некоторого времени этого города просто не существовало), и не ошибся. Где-то по пути один из двух сопровождавших нас боснийских солдат приказал свернуть на проселочную дорогу, после чего километров пять мы были вынуждены колесить по окрестностям, что, по моему мнению, было обусловлено не столько соображениями безопасности, сколько незнанием пути. Наконец, когда уже совсем стемнело, мы оказались в деревне, занятой боснийскими сепаратистами. Там мы бросили машину и пересели в «уазик». Когда минула полночь, мы въехали в довольно большой населенный пункт, который, если я правильно прочитал, назывался Фоча.
Встречу с одним из командиров разместившегося там гарнизона Фишман вспоминает так:
Конечно, снизу я подсматривал за ними, но, перед тем как они по очереди скрылись за дверью, не заметил ничего, кроме тяжелых башмаков и руки, поправляющей ширинку.
Фишман спустился через двадцать минут, кивнул мне, и мы вышли из дома. Все время, — направляясь к машине и потом, будучи за рулем (таково было его желание) по пути в Сараево, — он тихо насвистывал «I can’t stop loving you» и выглядел весьма довольным. В конце концов, удивляясь собственной смелости, я попросил его замолчать. К моему удивлению, он умолк. Однако немного погодя продолжил — на этот раз «Baby it’s cold tonight».
— Что там произошло? Что-то ты больно рад. Допросы? Пытки? Избиение?
— Молчишь? Значит, били. Но кого? Они замучили кого-то? Почему они остались наверху?
— Кого они там держат? Хорватов?
— Адриан! — Его свист приводил меня в бешенство.
— Никаких хорватов. Там бордель, они насилуют мусульманок.
Этот снимок мне долго не удавалось никуда пристроить. В Рейтер даже заявили, что Фишман перегнул палку. Ну и ну! Они стыдились правды так, словно у самих — о, прошу прощения! — рыльце было в пуху! Фишман стоял на своем, а у меня сердце разрывалось, когда я предлагал за эту фотографию сумму, во много раз меньше той, которую он наверняка потратил, чтобы ее сделать. Неужели аргументы отца принесли плоды так быстро? Неужели он и впрямь загорелся идеей исправлять и спасать мир? Его радость, которая выражалась свистом, должно быть, все же дорого ему обошлась, так как общий возраст тех женщин не превышал сорока лет, а «женщинами» Фишман называл их только потому, что раз уж они стали символом, то и разделять их не следовало.
Углы кадра затемнены. Мужчина, стоящий спиной к камере, одной рукой раздвигает колени женщины, а второй сжимает ее маленькую обнаженную грудь. На втором плане на второй несчастной лежит мужчина со спущенными штанами, так что виден его волосатый зад. Их головы закрыты краем стола. Справа, на кровати, парень страстно впился в губы своей жертвы. Только когда фотография была напечатана, мне в голову пришло, что тот, последний, недостаточно динамичен, словно скучающий, ищущий утешения в любви Демон Лермонтова. В «Пари Матч», напечатавшем снимок, его кадрировали, лишив самой важной детали. На оригинале на верхнем ярусе кровати лежит мастурбирующий мужчина. Он смотрит сверху (что можно только предположить, потому что головы не видно) и удовлетворяет себя. Все вместе: фантастические игрища суккубов и инкубов, с огромным, веселым, сопящим членом верховного демона, который вздымается ввысь в жесте благословения.
Мне понравился снимок, но я хотел подразнить Фишмана, поэтому, когда он дал мне фотографию, спросил:
— И это все?
Фишман задумался.
— Какое название можно ему придумать? — спросил он, не поддаваясь на провокацию.
— Откуда я знаю? «Фиаско Д’Аглермонта»?
— А что это?
— Демон, приставленный к поэту Д’Аглермонту, после того, как тот совратил молодую девушку, предложил ей вступить с ним в брак, дабы она могла смыть свой позор. В нашем случае об этом определенно и речи быть не может… вероятно, из-за различного вероисповедания. — Тут я рассмеялся.
— Больно много умничаешь в последнее время.
— Что ж, не только ты меняешься.
Сразу после этого мы уехали из Боснии, хотя война только разгоралась. Фишман постепенно приходил в себя, набросившись на работу как сумасшедший. А сейчас я расскажу вам об истории с фотографией, где Адриан Фишман проявил себя во всей красе.
Сразу скажу, что мне не составило труда согласиться с тем, что он тогда учинил. Из отчего дома я вынес убеждение, что в бегстве и бедах обожаемого мной дядюшки Фридриха виноваты евреи. Я радуюсь, если кому-то удается им досадить, и не скрываю этого.
Нам не удалось как следует отдохнуть в Берлине, меньше чем через неделю Адриан получил от кого-то сигнал.
Мы прилетели в Афины и, как приказал Фишман, «затаились».
Фишман велел заказать билеты в Тель-Авив на четверг, но в день отлета так копался, что мы опоздали на процедуру таможенного и паспортного контроля, которая на линиях «Эл Ал» проводится необыкновенно долго и кропотливо, поэтому, несмотря на все старания, улететь не смогли. Я был расстроен — в отличие от Фишмана, который и затеял эту комедию. Мы перенесли бронь на воскресенье и пошли осматривать Акрополь, который в глазах Адриана выглядел скучной горой камней, а для меня был настоящим приключением. Мне казалось, будто что-то ускользнуло у нас из-под носа, однако Фишман, сидя на ступенях театра Диониса, успокоил меня. Я пришел в хорошее расположение духа, услышав, что опоздание — лишь умелый камуфляж, призванный замаскировать наше появление в аэропорту в нужное время. Фишман тоже расслабился.
— Какие представления тут давали? — спросил он. Мне нравилась его бескомпромиссность ребенка, который не стыдится задавать любые вопросы.
Я вскочил на полуразрушенный полукруг сцены. Импровизируя, я изобразил, будто тащу перед собой пятиметровый фаллос, разрываю его на куски, укладываю их в форме креста, поджигаю, собираю пепел и воскресаю. Я словно обезумел, выл, плевался, хохотал и, в конце концов, едва не задушил себя собственным хвостом. Фишман наградил меня аплодисментами, а я был рад хоть немного его позабавить.
— Ты смотрел вольную интерпретацию «Вакханок» Еврипида, — объяснил я.
— Это комедия?
— Трагедия.
— Дионис был странным богом, правда? — сказал он, скорее утверждая, чем спрашивая, после того как я вкратце пересказал ему содержание трагедии.
— Кровавый бродяга, романтическое исключение в классическом Пантеоне. Короче говоря, скотина.
— Ты не боишься так говорить о боге? — засмеялся Фишман.
— Не слишком, хотя некоторые видят в Дионисе некое искаженное подобие Христа. Я могу согласиться с этим только в том смысле, что вирус идеи воскрешения кочевал по земле вместе с дионисами, апостолами и тому подобными персонажами и не принес ничего хорошего, кроме универсализации надежды.
— А разве этого мало? — Я заметил штору, опускающуюся на его мозг.
— Мало. Это ведь касается потустороннего мира, а не Земли, где хватает неразрешимых проблем, чтобы мы морочили себе голову еще и тем, что будет происходить после смерти.
Я видел, что не убедил его.
— А если бы тебе пришлось взять с собой на необитаемый остров кого-то из них — Диониса или Христа, кого бы ты предпочел?
— Не знаю, — мне нравилась эта беседа, — скорее всего, Диониса, он кажется мне более человечным, но нет… наверное, все-таки Его, потому что — кто знает — может быть, таким образом мне удалось бы избавить людей от проблем? Была не была… я бы пожертвовал собой!
Не знаю, согласился ли Фишман с моей теорией, потому что до конца прогулки он не проронил ни слова.
Мне стало жаль Фишмана, когда я понял, что, в отличие от Еврипида, ему не дано проникнуть за завесу тайны, хотя он так отчаянно жаждет этого. Я знал, что был избран, чтобы помочь ему. Но греческий трагик, которому, вероятно, разрешили смотреть на то, как менады разрывали на части переодетого Пентея [44], начал записывать свои предчувствия или переживания с глубокой верой пророка и миссионера. Катарсис зрителей он поставил выше своих интересов, и поэтому ему было позволено познать истину. Какая же сила, которая, подобно Дионису, стремится покарать любое неверие в свое божественное начало, позволит тому, кто думает только о себе и не желает быть просто орудием, запечатлеть свой портрет? К этому Фишману еще предстояло прийти. Помню, однажды в Конго он сфотографировал колдуна, который занимался выделкой человеческой кожи, чтобы потом обменять ее на высушенные головы у своего коллеги из Танзании. Он писал следующее:
Наступило воскресенье. Рано утром мы выехали в аэропорт. В терминале нас окружила толпа народу, суета и шум. Компот из множества культур, изысканный десерт для Всевышнего. Какие-то негры в белых галабеях и обшитых бисером фесках, несколько азиатов с камерами, одетых как американцы, группа хиппи с гитарой, хасиды [45], танцующие вокруг одного из своих товарищей, в расстегнутых рубахах и длинных черных халатах, их женщины, стоящие немного сбоку, в платках и, несмотря на греческое солнце, глухих платьях до пола. Танец хасидов привлек внимание многих путешественников. Особенно японцев — они окружили евреев и снимали, как, воздев руки к небесам, несколько взрослых мужчин со счастливыми лицами танцуют вокруг одного, закрывшего глаза, вращающегося вокруг своей оси и что-то напевающего, а женщины хлопают им и пританцовывают рядом. Мы тоже подошли, Фишман смотрел на них словно загипнотизированный. Ему нравилось наблюдать за людьми, выражавшими свою радость в танце, поскольку для него танец был самой совершенной формой молитвы и путем, с помощью которого можно было побеседовать — если не сказать: потолковать по душам — с Создателем. Позже оказалось, что молодожены провожали в аэропорт группу друзей, прилетевших на празднование их свадьбы. Адриан долго готовился, потом встал на колени, и я уже понимал, что через секунду он сделает снимок. Снова должно было произойти нечто, заставившее этого человека начать охоту за танцующими душами, направляющимися прямиком в объятия Бога, нечто, что могло оборвать или приумножить молитвенный ритуал. На всякий случай, наблюдая за этой сценой, я держался поодаль в ожидании развязки.
Снимок, который Адриан назвал «Танцующие хасиды и спящая красавица», выглядит приблизительно так: поднятые руки двух танцоров опускаются, они сами оседают вниз, теряя сознание под бременем божественного присутствия. Двое других уже перестали танцевать, они лежат, а еще одному пуля разрывает затылок в тот момент, когда его голова должна коснуться земли. Внизу справа застыла на полу женщина, фигура которой перерезана пополам рамкой кадра и тем самым вычеркнута из реальности. Она лежит, небрежно раскинувшись, контуры ее расплывчаты и деформированы широким углом объектива. Платок и парик упали с ее головы, обнажив лысый череп с пугающе просвечивающими под кожей кровеносными сосудами, уже совершенно бесполезными. Каждый, кто хоть что-то понимает в фотографии, признает, что это крах композиции, но Фишман не изменил кадрирование и все осталось, как есть. Мне не нужно добавлять, что там не видно ни духов, ни благословляющей руки Всевышнего. Обычный снимок. Только то, что можно увидеть невооруженным глазом, ну, может, чуть более кривое.
И вновь разгорелись споры — не первые и не последние в карьере Фишмана: можно ли вообще показывать такое. Христианские печатные издания с жестокой критикой обрушились на работы Адриана и в очередной раз призвали к бойкоту его произведений, предположив, что существует заговор, в результате которого он всегда оказывался в нужном месте в нужное время, и называя маньяком, который хладнокровно может сфотографировать самые чудовищные вещи. Я пытался утешить Фишмана, так как он впал в депрессию, поняв, что ему снова не удалось снять ничего существенного. Я пробовал убедить его, что пропалестински настроенные левые из Японии, которые в колыбели средиземноморской культуры убивают танцующих евреев, — это само по себе из ряда вон выходящее событие. Несмотря на то, что я старательно избегал употребления выражения «стечение обстоятельств», Фишман, казалось, не понял смысла моих слов. И даже сурово отчитал меня. Чтоб его! Я перестал обращать внимание на происходящее.
Когда-то (еще не зная, насколько этот вопрос будет важен для меня) я пытался узнать, правда ли, что люди, погибавшие в минуту религиозного экстаза, особенно близки к Всевышнему.
— Ты видел смерть на войне, дядя? — Я был слишком юн, когда дядюшка навестил нас, как это тогда называлось, «проездом». Дядя Фридрих улыбнулся. Мне показалось, печально.
— Много раз. — Тогда я еще не знал, как часто.
— А видел ли ты людей, погибавших во время молитвы? Или произносивших перед смертью имя своего бога?
— Вполне возможно.
— И что?
— О чем ты?
— Ну, как они умирали?
— Так же, как и все остальные. По-моему, большинство призывало Его не для того, чтобы умереть как-то по-особенному, то есть проложить себе дорогу в рай, а для того, чтобы просто остаться в живых.
— Значит, они не были более спокойными, чем остальные?
— Я не заметил. Ну, может, один раз. Но, мне кажется, что и тогда там не ощущалось божественного присутствия, потому что, если у кого-то есть шанс умереть за свою веру, за того Господа, который сотворил его, то он не должен оскорблять Бога просьбой сохранить ему жизнь, не так ли? Если человек мечтал воссоединиться с Божественным, зачем он просит Его о милосердии и жизни? Ведь у него как раз появился шанс быть спасенным. Создатель не любит таких, и его нет с ними, а значит, их мольбы напрасны. Творец словно говорит: «Если вы не хотите прийти ко мне, то не удивляйтесь, что там, куда вы попадете, меня не будет».
— А кто будет? Дьявол? Наверное, все-таки не он, по крайней мере, если мы говорим о жертвах. Почему несчастные евреи, — я сказал это для примера, потому что в разговорах о покаянии, которое мы должны были понести, после того как наломали дров, чаще всего упоминались евреи, но помню, как разозлился на меня дядя, — должны были бы оказаться в аду?
— Ты судишь слишком по-христиански, тебе следует больше времени проводить с отцом, а не с матерью. А если уж мы говорим о Нечистом, то его там точно не будет, однако не потому, почему ты думаешь. Извини меня за прямолинейность, но у Сатаны, который является господином этого мира, нет ни малейшего интереса в том, чтобы убивать своих подданных. Ведь на Земле каждый из них, даже будучи добрым человеком, может принести очень много вреда, причинить огромные страдания… Зачем же рисковать, что на Суде, хоть я и не верю в этот Суд, кто-то отпустит ему грехи и позволит войти в некое Царствие, пускай Небесное, тем самым лишив демонов удовольствия забавляться с далекой от совершенства человеческой оболочкой?
Тут дядюшка смолк и попросил меня оставить его, так как выглядел очень утомленным, а в этом случае он мог быть весьма скор на расправу. Вероятно, перед тем как взлететь на воздух вместе с отцом и тетушкой Аделаидой, дядя Фридрих решил, несмотря на тяжелую болезнь и то, что с большим трудом мог передвигаться только на костылях, поприветствовать своих родственников в гостиной. И вот он, грузный, в своем привычном широком халате, входит в гостиную, где пьют чай его родственники, утомленные путешествием. Он держится с большим достоинством, как вдруг — вспышка, грохот — и мгновенная смерть. А вместе с ним погибают его брат с сестрой, для которых, наверное, такой финал был менее ожидаем, чем гром с ясного боливийского неба. Я очень жалел, что Фишман никогда не был знаком с дядей. Они могли бы поболтать о том, насколько счастливы были души евреев, когда айнзатцкоманда дяди Фридриха поджигала сараи, доверху набитые врагами человечества.
Ах да! Мне вспомнилось что-то на тему поджога сараев с людьми. Я расскажу вам историю, связанную с одним снимком Фишмана. Я уже упоминал, что он безумно боялся огня?
Когда я сейчас размышляю над случившимся, единственной обоснованной причиной, по которой кто-то хотел предать огласке эти события, то есть заранее обеспечить им — скажем так — визуализацию, является конкуренция. Потому что, когда мы прибыли на место, к красивому, белоснежному дому округлой формы, расположенному в центре большого сада, у меня не осталось сомнений, что тех людей убили.
Один садится! Словно на пружине. Эдакий Ванька-встанька. Раз — и сел! Признаюсь, что, несмотря на всю торжественность момента, я тихонько прыснул от смеха. Фишман скривился. Не такую фотографию он хотел сделать. А тот, как назло, все сидит. И к тому же что-то бормочет. Остальные умерли или, по крайней мере, выглядят как покойники. Это длится целую вечность, лицо сидящего скрыто от нас, мы видим только его спину. Наконец! Он начинает падать, его голова безвольно клонится вниз. Теперь нам видно, что это мужчина с прекрасным римским профилем. Внезапно он, словно почтенный сенатор в окружении других государственных мужей, застывших на ложах головами друг к другу и равнодушных ко всему, начинает извергать содержимое своего желудка на лежащую рядом женщину. Фи! Отвратительно, нефотогенично! А что на это Фишман? Смотрю на него. Он опустил фотоаппарат и наблюдает за происходящим. Послушаем, о чем он думал в тот момент:
— Ну, пошли, Адриан, пошли, — я обнял его за плечи и проводил в сторону входной двери, удаляясь прочь от бушевавшего пожара, — идем же, вызовем пожарных.
Мы почувствовали духоту, в горле першило от дыма. Делая вид, что прикрываю лицо от жара, я беззвучно хохотал. Ну и сюрприз преподнесли духи Фишману! Не будет очередного прекрасного снимка! Не в этот раз.
Дядюшка Фридрих родился в 1917 году, тетя Аделаида — в 1933-м, они словно отмерили период, имеющий особое значение для истории нашего мира, но это нельзя считать отличительной чертой нашей семьи, потому что отец родился в не представляющем особой важности 1923 году. А в 1953 году тетя Аделаида родила незаконнорожденную дочь. Ее беременность была полной неожиданностью. Она не выбирала отца для своего ребенка, не отдалась мужчине, чтобы родить от него, просто на нее напал и изнасиловал какой-то турок (такое иногда случается). Она слегка помучилась, однако не избавилась от моей кузины, а воспитала из нее честного человека и прекрасную женщину. Фишман очень любил Вальпургию (так тетя назвала свою дочь; отец был против, а дядя Фридрих прислал в письме свои поздравления и написал, что сердечно рад за нее), и, поскольку моя кузина с мужем жили в Берлине, он часто навещал ее и играл с двумя ее детьми.
— Дядя, — обратился ко мне один из юношей, — почему люди убивают друг друга?
— Не знаю, — ответил я искренне.
— Но ведь это изменится, правда? — присоединился к нам второй, которого мы, непонятно почему, прозвали Черным.
У меня на языке вертелось, что, дескать, конечно, ведь число людей прямо пропорционально количеству трупов.
— Я помню, что мне на глаза случайно попалась одна страшная фотография дяди Фишмана, и я подумал, что никогда никому не причиню вреда. — Это снова старший сын Вальпургии, получивший прозвище Бурый.
Дядя Фишман скривился, мама Вальпургия тоже, а я улыбнулся и, несмотря на молчаливый протест остальных взрослых, спросил его:
— Какая же?
— Та, что называется «Ловец душ», — заявил Бурый, а Черный серьезно закивал.
В самом деле, прекрасная фотография, я опишу ее в двух словах, прежде чем Фишман соберется с мыслями, чтобы ответить мальчикам, которые уставились на него во все глаза и почти одновременно выдохнули: «Дядя, то, что ты делаешь, очень важно, люди должны понять!»
Все началось с того, что Адриан в очередной раз не согласился снимать смерть детей. В конце восьмидесятых, находясь в долине Бекаа, мы узнали, что «безумец», дезертировавший из иорданской армии, намерен обстрелять из миномета еврейский квартал на Западном берегу реки Иордан. Скорее всего, это был один из палестинских боевиков, которого готовили с раннего детства после гибели его семьи, например, в результате действий израильской армии, и который жил надеждой, что, в конце концов, его опекуны позволят ему отомстить и достойно умереть. Главной целью покушения был местный детский сад.
Контакты, установленные тогда, еще пару раз принесли плоды в виде «груза-200», который Фишман рисовал в своем воображении, фотографировал, получал денежки, вызывал скандал и удалялся, разочарованный. Однако поездка, связанная с фотографией «Ловец душ», была несколько иной. Некая уважаемая в кругу террористов женщина, вдова какой-то большой шишки, писала книгу о деятельности «Хезболлы». Она хотела проиллюстрировать ее, и полевые командиры дали «добро» при условии, что фотографии будут сделаны самим Адрианом Фишманом.
Я не буду разглагольствовать о снимках, которые мы тогда сделали с Фишманом, во-первых, потому что мое время истекает, а во-вторых — потому что Адриан уже вот-вот ответит Черному и Бурому. А значит, приступим! Итак, «Ловец душ».
Наконец они сдались. Либо поверили нам, либо на них нажала та женщина, которая писала книгу.
Двор был меньше, чем казалось издали. Там с трудом размещались несколько десятков подростков. Нас поставили лицом к ним, и мы тоже замерли в ожидании. У нас было время, чтобы приглядеться к ученикам. Каждый был одет в голубую мешковатую рубашку. Самые старшие сидели в первом ряду, за ними еще несколько рядов из детей помладше. По знаку инструктора, который привел нас туда, мальчики из первого ряда потянулись к лежащим перед ними большим сверткам. Светлые жилеты. Они начали надевать их.
— О чем это он? — спросил меня Фишман.
— Подожди.
— Так о чем же? — повторил он настойчиво.
— Он рассказывает об израильском налете на южный Ливан. В Кане погибли сотни беженцев, местных жителей, младенцев, орудия сровняли город с землей. Он говорит о героической смерти детей, кажется, перечисляет имена тех, кто погиб и стал жертвой в борьбе за свободу своего народа и победу веры. Он называет их мучениками истинной веры. — Я замолчал.
— Что еще?
— Те, кто сидят здесь, являются их последователями, они обязаны пожертвовать собой и присоединиться к сонму мучеников, которых Пророк уже ожидает на небесах.
Тогда-то Адриан и сделал снимок, который потом увидели сыновья моей кузины и назвали страшным. Почем мне знать? Они молоды. Но фотография прекрасная. Сделана в сине-буро-фиолетовых и, ладно, уступим Фишману, зеленоватых тонах. На фоне отверстия (солнца не видно — работа редактора) сосредоточенно сидят юные будущие самоубийцы, счастливые мученики; их лица искажены криком. Слева, немного сгорбившись, сидит высокий учитель в черном одеянии. Когда мы с Фишманом готовили материал для книги и Адриан позволил мне взглянуть на снимок, та картина напомнила мне что-то. В свою очередь, я показал ему репродукцию картины Гойи «Шабаш ведьм».
Они сказали: «Дядя, то, что ты делаешь, — очень важно», а Фишман прикрыл глаза, помолчал с минуту и наконец ответил:
— Я долго не соглашался с тем, что моя работа имеет огромное значение. Однако с некоторых пор я верю, что частная трагедия подвергаемых истязаниям людей и моя личная трагедия, когда я вынужден присутствовать в тех местах, вероятно, все же менее важна, чем послание, содержащееся в моих работах, и реакция, которую они могут вызвать в сытом и довольном мире.
Таков был его ответ. Бурый задал еще один вопрос:
— Значит, люди настолько черствы, что не поверят, если не увидят своими глазами и не будут потрясены увиденным, несмотря на то, что знали об этом раньше?
— Они еще хуже, — ответил он, а я ощутил вкус победы, который почувствовали и те, кто сидел на террасе, а потом налетели тучи, черные, грозовые, и Вальпургия предложила пройти в дом, потому что приближалась буря.
Дома мне приснился сон, что также заслуживает внимания, потому что обычно такого не бывает. Я даже слегка испугался, так как верю в теорию, что, когда люди засыпают, пробуждаются демоны. Мне снилось, что я спал. Во сне я проснулся от ощущения жара. Адского жара. Моя кожа лопнула. Огонь. Волосы мгновенно занялись, а языки пламени обняли меня, словно заботливая мать. Я был ребенком. И заживо горел. Я увидел, как надо мной склонился Фишман, он пытался поднять меня, собственно, о том, что это Адриан, я догадался потому, что у мужчины, который пытался вытащить меня из материнских объятий пламени, отсутствовала верхняя фаланга большого пальца.
На следующее утро я все помнил, у меня даже появилось ощущение, что моя кожа побаливает как у человека, который слишком долго лежал под палящим солнцем. Однако видимых следов не было, так что я просто посчитал, что истории о силе внушения и самовнушения имеют под собой некоторые основания. Однако я чувствовал легкий зуд и поэтому украдкой почесывался.
Я поехал к Фишману. Он сидел на своем огромном диване и читал. Я бросил взгляд на обложку: «Утешение философией» Боэция. Я воспрянул духом.
— Давно ли ты начал читать такие книги? — Я знал, что ему была не по вкусу моя фамильярность, которая в последнее время заметно усилилась.
— Когда-то ее рекомендовал мне твой отец, — неохотно протянул он.
Папа знал, что делал — его уже не было в живых, а я вдруг понял, что приправленная цинизмом уверенность в себе, которой я отличался с некоторого времени, как-то связана с гибелью моих близких, то есть с тем, что их нет и что они не могут контролировать меня (хотя не знаю, делали ли они это когда-нибудь при жизни). Во всяком случае, начиная с того дня, когда прогремевший взрыв унес жизни отца, дяди Фридриха и тети Аделаиды, время перестало тянуться. Все стало происходить словно в два раза быстрее.
Фишман отдал мне какое-то распоряжение и вернулся к чтению.
Некоторое время спустя я отмечал день рождения. Странное дело — праздник, к которому у нас в семье никто не относился серьезно, непонятно почему стал для меня важен после того, как я потерял близких. Отужинав в «Эдеме», я пригласил к себе кузину Вальпургию с мужем (он не пришел, потому что недолюбливал Фишмана), Адриана и женщину, которой с некоторых пор был увлечен мой шеф — увы, без взаимности! Я умолял Вальпургию, чтобы она помогла мне подтолкнуть бедняжку в объятия Фишмана, потому что его страдания были мне совершенно очевидны. В то время как толпы поклонниц были готовы броситься к нему по первому зову, Адриан упрямо не замечал никого, кроме нее, и даже заключил с собой пари. Когда у нас зашумело в голове, Вальпургия предложила сыграть в бутылочку на раздевание. Чтобы уговорить нас, она одним махом выпила остатки «Джека Дениэлса» из литровой бутылки и положила ее перед собой, жестом пригласив нас усесться вокруг нее на пол. Я, не колеблясь, присоединился к кузине, хотя моя кожа немилосердно чесалась и я знал, что из-за этих красных пятен выгляжу как противник Пол Пота, с которого содрали кожу. Однако Адриан и его возлюбленная были неподвижны.
— Я уже слишком стар для таких забав, — ответил на вопросительный взгляд кузины Фишман, которому на тот момент еще не исполнилось и пятидесяти.
— А я слишком молода, — добавила девушка, нервно хохотнув. Ей, кажется, исполнилось семнадцать, она была начинающим фотографом и к тому же девственницей.
Они не хотели играть. А Вальпургия уже крутила бутылку, горлышко которой, когда она наконец остановилась, неумолимо указывало на меня. Я послушно снял галстук. И крутанул бутылку. Кузина. Она вынула сережку из уха и глуповато улыбнулась мне.
— В этот нет никакого смысла, — вмешался Фишман. — Просто снимайте друг с друга одежду по очереди. Получится то же самое.
— Но тогда никто не выиграет, — возразил я ему.
— Сделайте так. Смелее, — велел он, придвинулся поближе к своей зазнобе и даже — как мне показалось — осторожно приобнял ее.
Я прочел в мыслях кузины невысказанную обиду от столь унизительной перверсии. В то же время от меня не ускользнуло промелькнувшее в ее взгляде согласие и легкое возбуждение. Звуки Мусоргского призывали к решительным действиям. Не вставая с колен, она приблизилась ко мне. Подкралась сзади и, обняв меня, начала расстегивать рубашку. Медленно, как опытная шлюха. Она придвинулась еще ближе, села сзади меня и оплела мои бедра ногами. Когда рубашка соскользнула с моих плеч, обнажив раны, которые непонятно почему я называл «ожогами», она сильно провела по коже ногтями. Боль была адская. Но… как прекрасна была эта боль! Я вздрогнул от удовольствия. Она почувствовала это. Ее ладони переместились на обнаженный, сморщенный от ожогов желто-красный торс, а ногти впились в кожу на груди. Я испустил громкий выдох, не в силах описать восторг, который ощутил. Она вонзила ногти еще глубже, а я прижался своим слишком быстро лысеющим черепом к ее щеке и оцепенел от нахлынувшего на меня счастья. Она раздирала мою кожу, как будто хотела соскоблить с меня болезнь. Я слышал собственное учащенное дыхание, чувствовал приближающийся финал и волшебное онемение затылка. Вальпургия сдерживала напор моего тела, она сняла лифчик, и я почувствовал, как острые шпильки ее сосков вонзились в израненную кожу на моей спине. С благодарностью ощущая оглушительный, мощный оргазм, я заметил прямо перед собой темно-синие глаза Фишмана. Насколько я успел понять, он перестал ласкать невинное и уже готовое подчиниться его страсти тело и смотрел на меня.
Если эта запись касается именно того события, то он действительно выбежал не попрощавшись, что было вполне в его стиле. Девица вышла сразу после него, немного напоминая человека, который хочет проснуться и пытается выбраться из кошмара через черный ход.
Вальпургия еще с минуту вылизывала мой затылок, прежде чем решила вернуться домой. Я поцеловал ее на прощание в щеку и прошептал «благодарю», она лишь загадочно улыбнулась в ответ.
Он совсем расклеился. Ему не хватило веры. А ведь он сам когда-то сказал: «Умирать всегда тяжело».
На следующий день он вызвал меня к себе и, как ни в чем не бывало, произнес:
— Хочу организовать выставку моих неопубликованных снимков. Название: «Чада Божьи». Просмотри материалы. Жду от тебя предложений.
Я уже несколько раз пытался уговорить его организовать ретроспективу его работ. Он был неумолим и редко соглашался даже на то, чтобы разместить свои фотографии в юбилейных выпусках журналов или в каких-нибудь тематических изданиях. А теперь — вот так, раз, и готово! — выставка и чада Божьи. Я забрал жесткий диск и в тот же вечер начал просматривать его содержимое. Первое впечатление: я не помнил ни один из тех снимков. Многие из тех, что были сделаны Фишманом до нашей встречи, так или иначе попадались мне на глаза, пока я работал с ним. Но те, что теперь лежали передо мной, я видел впервые. Второе, уже с перспективы сегодняшнего дня: ни один из них не был нарисован в дневнике. Третье: превосходные! Великолепные!
Аддис-Абеба, конец семидесятых (1977 год?), одна из городских улиц. Сумерки. По обе стороны мостовой сложенные в штабеля детские тела. Сотни вывернутых ног, головки на сломанных шеях, широко распахнутые глаза. Словно груды камней, приготовленных для ремонта разрушенной дороги, ведущей в никуда.
Где-то в Северной Корее. Цветная. Лес. Проселочная дорога. В черный грузовик (
Перу. На первом плане парень с занесенным топором. Еще миг — и он прекратит страдания измученного противника, лежащего перед ним. (
Камбоджа. Черно-белая. Красные кхмеры штурмуют поселок. Они поджигают хижины. (
Уганда. Военный лагерь. Несколько колонн марширующих мальчиков и девочек с палками на плечах. (
И еще множество прекрасных снимков. Я даже не смогу перечислить их все. Впрочем, вы помните эту выставку. Каждый, кто видел, не может ее забыть.
Я работал всю ночь как одержимый и уже на следующее утро мог представить Адриану концепцию выставки. А также схему, формат и так далее.
Когда я с готовым проектом появился у него, то не мог сдержать волнения. Я положил руку ему на плечо. Адриан не протестовал. Он даже нуждался в этом. «Хорошо, что ты наконец решился». В его глазах я увидел благодарность. Мы сели, и я вкратце изложил ему свои идеи.
— Почему на такой маленькой площади? — спросил он, когда я предложил ему модный берлинский бар. — И почему в толпе людей?
— Чтобы привлечь тех, кто просто не пойдет в выставочный зал или в галерею. Ну, и чтобы до боли усилить впечатление. Множество трагедий на крошечной площади. Ведь нашей целью не является просто напугать людей. Мы хотим, чтобы они задумались, видя обилие зла, знания о котором они черпают из СМИ. Каждый из этих снимков шокирует, а все вместе они просто не дают дышать. Включится простой механизм изоляции. Зритель сначала онемеет, но позже задумается и поймет, что, отворачиваясь от правды, он соглашается с происходящим. И тогда его охватит стыд. Мне очень нравилась концепция, предполагающая, что зрителям будет стыдно.
Он поверил мне и дал свое благословение. Мы организовали эту выставку так, как я хотел. Успех был ошеломляющим! Как я и предполагал, в том баре она стала постоянной экспозицией, и люди специально приезжают со всего света, чтобы увидеть ее. Ну, и еще — чтобы развлечься и напиться. А когда-то они заглядывали сюда только затем, чтобы пропустить кружечку пивка и съесть свиную ногу.
Черт, я потерял нить разговора. Честно говоря, я пишу теперь дни и ночи напролет, но проклятое лечение, которое заключается в смазывании ужасных ожогов, отнимает слишком много времени. За последние недели следы от них появились даже на голове и гениталиях. В Чечне суеверные крестьяне обходили меня стороной, словно бешеного пса или прокаженного. Немного раньше, в Африке, несмотря на адскую жару, я ходил, закутавшись словно монахиня. Честно говоря, это совсем не больно, просто безумно чешется. С ног до головы одетый в…
Африка, именно Африка. Последняя глава в истории нашего героя. Не знаю, на чем я закончил, это уже не имеет значения. До назначенного времени у меня осталось меньше суток. Значит, многие вещи придется опустить. А вот и Вальпургия! Любимая! Я смогу писать, не отвлекаясь на то, чтобы почесаться.
К сожалению, из-за данного мной обещания, не могу рассказать, где это произошло. Приходится держать слово, которое я дал плохим парням. Мы были в одной африканской стране, нас вновь пригласил Эктор. Однако фотографии государственного переворота, который должны были совершить наемники, никогда не увидели свет. Мы даже не доехали до столицы. Однажды ночью нам рассказали о ритуальной передаче власти, которая должна была вот-вот состояться в одном из племен, обитавшем в буше и продолжавшем жить так, словно полыхающая вокруг гражданская война его не касалась. Мы и еще несколько человек сидели в хижине, точнее, в конуре, которая служила Эктору штаб-квартирой, и обсуждали племенные обычаи. Какой-то умник без умолку разглагольствовал о традициях людей, населяющих эти земли. Я помалкивал, хотя меня приводил в бешенство факт, что невежда все время путал племя банту с бушменами. Ну, и еще у меня чесалась спина. К этому я, правда, уже привык, однако всегда, когда ощущение зуда надоедало мне, становился невыносим. Наконец я не выдержал:
— Откуда тебе это известно? Из глянцевых журналов? Какой каннибализм, какое обрезание женщин? — Взбешенный, я повернулся к верзиле с пирсингом в носу, которому на вид было около двадцати пяти лет. Австралиец, а это, несомненно, был парень из Австралии, внимательно посмотрел сначала на меня, потом на Фишмана и ничего не ответил. Троглодит, воспитанный на иллюстрированных журналах!
Эктор разрядил обстановку громким смехом. Однако один из его товарищей продолжил тему.
— Но история содержит много примеров пожирания собственных детей, — робко произнес он, обращаясь ко мне.
— Разумеется, но это лишь мифология или литература. Я не слышал о таких обычаях у народов, которые находятся под угрозой вымирания. Такое может позволить себе только сытая и загнивающая Европа. — Я был горд, что в их глазах предстаю кем-то вроде оракула, и решил слегка пустить им пыль в глаза.
— А я видел нечто подобное, — подал голос чернокожий парень, один из солдат Эктора.
— Где?
— Во Франции. Я же француз.
В этот раз рассмеялись все. Даже Фишман, и тот выдавил из себя усмешку. Как там, в «Неграх» [50] говорится про Африку: «темная ночь, злые псы, связь оборвалась»? Да, почти все верно.
Поводом к разговору стало признание одной женщины, которую схватили в деревне. Она клялась, что мужчины не ушли на войну, а двинулись в джунгли к жилищу вождя, чтобы воздать почести его наследнику во время торжественного ритуала, когда вождь определит своего преемника и сожрет остальное потомство.
— Ерунда, — заявил Эктор. — Бунтовщики силой забрали их в свою армию или пустили в расход где-нибудь в буше.
— А я верю словам той женщины. — Это снова австралиец.
— В таком случае, может быть, пойдем к тому вождю и убедимся сами, — смиренно ответил я и почесался.
Тишина.
— Эктор, — не сдавался я, играя роль адвоката дьявола, — если ты так уверен, что это пустая болтовня, может, заключим пари?
Тишина.
(Я знаю, что описание этой сцены должно подчеркнуть ее демонизм, значимость принимавшихся тогда решений, страх перед Неведомым и предрассудки; такого эффекта в рассказе о той ночи в хижине в самом сердце опасного континента можно достичь, например, упомянув ливень, хлеставший по крыше, воду, стекавшую внутрь на головы и ботинки механических демонов неизвестной войны, какие-то приглушенные шорохи в джунглях, может быть, молнию, или — для разнообразия — нездоровую тишину, царящую вокруг, в то время как солдаты Эктора, притаившись в месте, куда не заглядывают даже спутники, рассказывали друг другу страшные истории — все что угодно, выберите сами, у меня нет на это времени).
— Ну-ну, Эктор Боно… Боишься, что и тебя сожрут? — Я насмехался над ним с несвойственной мне решимостью.
— Я заплачу вам двадцать тысяч долларов, если вы отведете нас туда и я смогу сделать снимок, — очень тихо проговорил Фишман, а я принялся нахально и с большим удовольствием чесаться.
Они даже не совещались. В свете газовой лампы было видно, как в их глазах заиграли золотисто-зеленые искры. Француз выбежал, чтобы привести женщину, — нам нужен был проводник. Боно приказал известить остальные группы наемников, чтобы те, оставаясь в укрытии, продолжали наблюдать за значительными силами противника и не нарушали тишину в радиоэфире. Мы вышли на рассвете. Проводником была женщина, которая разоткровенничалась с нами после одного мощного удара кулака.
— Боже мой, — прошептал французик, — мы словно совершили путешествие во времени!
В соответствии с правилами этикета, вождь в знак приветствия на английский манер пожал нам руки, не сводя взгляда с Фишмана. Он что-то крикнул своим людям, и через минуту ему принесли старый номер «Ньюсвика». Тот самый, с портретом Адриана на обложке. Точнее, с половиной портрета. Вторая половина принадлежала демону с рисунка Элифаса Леви [51], тому, похожему на козла, помните? Вероятно, это был номер с тибетскими фотографиями, на которых Фишман запечатлел казнь схваченных китайцами странствующих монахов. Так мне кажется. Во всяком случае, негр убедился в том, кто мы, и даже глупо пошутил, что тот козел — это я.
И он остался тверд — до конца. Хотя на самом деле никто никого не ел, просто самый старший взял из рук отца пистолет и по очереди (дам пропускаем вперед) выстрелил остальным в затылок. Фишман фотографировал как одержимый, ловя каждое движение подростка. Снимков было множество. Он так увлекся, что я слышал, как он вторит возгласу, которым толпа сопровождала каждый выстрел. Моя кожа невыносимо чесалась, почти так же, как сейчас. Мне показалось, что Фишман лишился рассудка, когда, после нашего возвращения в Берлин, счастливый, он показывал мне на одном из снимков что-то якобы напоминающее душу. Я не хочу описывать те фотографии, потому что это уже ничего не изменит.
Потом мы поехали в Чечню, там, кажется, должно было произойти что-то из ряда вон выходящее. Фишман, освобожденный, уверовавший наконец в то, что он делает, поймавший в объектив Сверхъестественное и пересекший черту, именно тогда захотел начать жизнь заново. Ему казалось, что так можно продолжать до бесконечности. Но он просчитался и сгинул в Чечне. Я даже не знаю, как именно, потому что не спрашивал. Я выполнил свой долг, позволив ему освободиться от кошмаров и потрясти мир. Если бы еще не эти гной и зуд! Хотя в присутствии Вальпургии они не так мучительны. Я закончил.
Они вошли не спеша. Вальпургия тоже их заметила, во всяком случае, она приветственно улыбнулась.
— Браво, — произнес отец. — Ты успел.
— Поздравляю. — Дядя Фридрих потрепал меня по плечу и рассмеялся. Тетя Аделаида устроилась в моем кресле для чтения и приветливо махнула рукой. Были и другие: прадедушка — я узнал его по фотографии. Дедушка. Этот держал на руках спящего брата, и они оба гордились мной. Только Боно замешкался в дверях. Он не принадлежал к моей семье. Матери не было, но почему-то я знал, что искать ее здесь бессмысленно. Внезапно мне открылось множество вещей. Моя кожа начала шипеть. Мне было четыре года, и я горел. Фишман склонился надо мной, но у меня не было уверенности, что он хотел помочь. Он был напуган. Ему было тринадцать. Он толкнул меня в огонь, который мы развели в здании заброшенной фабрики. У него не было намерения убивать меня. Или было? Он убил меня и смотрел, как я умираю. Я не мог пошевелиться. А может, не хотел, потому что пламя сулило блаженство.
— Все верно. — Отец подтвердил мою правоту, наполнившую меня желто-красным свечением. — Ты пришел к началу пути, можешь гордиться собой, ты разгадал свою тайну, так же как и человек, которому ты должен был помочь.
— Радуйся, — ох уж этот дядя Фридрих! — что тебе не доверили опекать мать Терезу. С ней было бы потруднее.
К началу пути? Значит, так чесаться будет всегда?
— Да. — Тетя дружески кивнула Фридриху, хотя у меня возникло ощущение, что они недолюбливают друг друга. — Тебе еще повезло, что этот Фишман был настолько аморален. Поэтому он не страдал. Ты выполнил свою работу аккуратно и точно. Он не может жаловаться. Его даже никто не тащил за бороду, как Антония на картине Грюневальда [52].
Все дружно согласились с ней, молча кивая головами.
— А те снимки, — мой голос даже не дрогнул, — они могут помочь человечеству одуматься?
— Говори прямо! Могут ли они творить добро? — Отец был строг.
— Ну… да.
— Перестань, — снисходительно протянул дядя.
— Откровенно говоря, — деловито вмешался дедушка, — мы не уверены. Но нас это не касается. В любом случае, мы должны обставить все так, чтобы тот, кто несет добро, делал свое дело как можно хуже.
— Твой дедушка хочет сказать, — это снова отец, — что нас интересует не человечество, а человек. Человечество пусть остается добрым и гуманным.
И они заржали как лошади, и я вместе с ними. Постепенно я узнавал все больше. Например, понял, что нас много, но не все стали такими, как я, после того как один ребенок убил другого. Брат дедушки, мальчик, сидящий у него на руках, кивнул головой, словно прочитав мои мысли. Я услышал его шепот, шепот взрослого человека, исходивший из живота, так как он продолжал спать. «Но мы самые главные, мы — избранные». Этого хватило, чтобы я проникся презрением ко всем остальным искусителям, даже к членам моей семьи.
— Но не являемся ли мы частью той силы, что вечно хочет зла и вечно совершает благо? [53] — спросил я с иронией.
Как же они хохотали! Мои близкие. Моя настоящая семья. Хотя… между нами вдруг промелькнула тень недоверия. Я чувствовал, как они смиряются с этим.
— О чем ты? Мы же не наказывали Фишмана, а награждали его, — раздался со стороны дверей голос Боно.
Мне казалось, что они ждут еще одного вопроса. Я решил немного подразнить их.
— Среди нас нет места для таких, как Фишман?
— Месть — это привилегия духов, — процитировал кого-то отец, а я не мог понять, о какой мести он говорит. — Тот, кто изведал пищу мертвых, не имеет права вернуться в мир живых. (Это он про Фишмана?) — Я разозлился, потому что не мог вспомнить, откуда он взял эти слова.
Но кое-что продолжает оставаться для меня неясным. Я должен это обдумать или, нет, лучше подожду, пока все не прояснится само собой. Хотя где-то я уже определенно слышал такую фразу. Но, будучи человеком, я не имел права понять истинный смысл сказанного отцом. А будучи демоном? Я же демон. Или кто-то в этом роде. Пожалуй, как демону, мне нет до этого никакого дела.
Они снова посмеялись надо мной. Я ощутил их нетерпение. Они ждут, когда же я задам вопрос. Что ж, пускай подождут. Как раз в эту минуту мой отец думает, что мне пора поспешить, так как работы много, цивилизованному обществу (об остальных не стоит беспокоиться, «развитые страны» уже развратили их и обрекли на гибель) пора одобрить право каждой женщины на аборты, потому что сколько еще можно откладывать решение этой проблемы?
Ладно, спрошу, с ними лучше не связываться, по крайней мере, до тех пор, пока я не узнаю все.
— Если мы находимся тут, значит, что и Он существует?
Вздох облегчения. Они растаяли в воздухе. Исчезая, мой отец подумал, что щенок все же не слишком сообразителен.
Они не могли мне ответить. И правду, и ложь я одинаково счел бы ложью. Не важно, что происходит на самом деле. Такова моя судьба — отныне и на веки веков. Хотя, в сущности, какая разница? Я должен работать на Земле, а не в далеком космосе. Не думаю, что должен бороться с какой-то еще силой, доброй или злой, вечной или сиюминутной, могущественной или ущербной. Моя задача проста: выбить у людей из головы веру в существование чего-то, более совершенного, чем они. Чего бы то ни было, даже меня.
Что ж, хорошего понемножку. За работу. Как раз в эту минуту какой-то мужчина объясняет другому, что сотворение Адама из глины, по сути, являлось первым клонированием. Он поправился: актом клонирования. Любопытно. Уже лечу.
А как же Фишман? Не знаю. Однажды какой-то черт рассказал мне, что собственными ушами слышал, будто, когда мой шеф умирал, со всех сторон послышался голос, страшный, но спокойный, от которого содрогнулись основы Неба: «Лапы прочь! Чья жизнь в стремлениях прошла, Того спасти мы можем» [54].