Новая книга курганского прозаика В. Еловских повествует о рядовых солдатах войны, о тружениках современной деревни, о рабочих и инженерах. Рассказы и очерки ставят важные проблемы морально-этического порядка.
ПЯТЕРО
Они были разные по возрасту, все — рядовые, кроме одного — сержанта, худые, не бритые, в выцветших оборванных гимнастерках, грязных сапогах, мешковатые, с тревожными угрюмыми взглядами.
Сначала их было трое, к тому же, один ранен, второй контужен — это, пожалуй, все, что осталось от стрелкового батальона, разбитого в самом начале войны. Шли развалистой штатской походкой. По лесам, болотам, забытым проселочным дорогам, все на восток, шли вдали от городов и трактов, по которым двигались бесконечным устрашающим потоком немцы.
Старшим стал Иван Чудаков, и тут было не признание сержантского авторитета — в подобных, условиях солдаты не очень-то считаются с чинами, а просто им понравился этот немногословный парень, в характере которого чувствовалось что-то твердое, осмотрительное. Все сразу, без лишних слов, признали его за старшего и обращались к нему совсем не по-уставному: «Слушай, сержант!», «Эй, старшой!», «Ваня!», и он охотно откликался. У него было полное несоответствие фамилии характеру: чудачеств за Иваном никогда не водилось, плохо понимал он и юмор, а в остальном был вполне нормальным человеком.
С Чудаковым шли долговязый красноармеец Грицько Весна, подвижный, слегка горбившийся, как и многие высокие люди (до войны он работал сельским киномехаником), и шумливый, задиристый боец Василий Антохин, который говорил о себе с усмешкой: «Меня родил детдом». Весна был легко ранен в руку. Рана с грязной повязкой кровоточила. У Василия тоже видны следы от ран, но старых, полученных еще до армии: два глубоких шрама на лице и на руке, видать, от ножа; тот, который на щеке, — белый и ровный.
Вскоре пристал к ним еще один красноармеец, совсем зеленый и испуганный. Он был в штатском. Точнее, наполовину в штатском — старенький пиджачишко, явно узкий для него, с короткими рукавами, фуражка с надорванным козырьком, солдатские брюки и сапоги.
Чудаков строго сказал:
— Покажь документы.
— Красноармеец Коркин. Еще чего?
Достал из пиджачного кармана измятую красноармейскую книжку. Развязал узелок и вытащил гимнастерку.
— Что пиджак напялил? А где винтовка? Из какой части? — допрашивал Чудаков.
— А что думаешь, убег?
— Ничего пока не думаю.
— Девятый стрелковый полк. Был полк. Может, и уцелел кто, не знаю. Убегали. И я убегал. А потом землей сыпануло.
— Оно и видно. Здоров, как бык.
— А вы-то, собственно, кто такие?
— Ты сначала ответь на наши вопросы.
— Нет, а вы сами-то кто такие?
— Ты будешь отвечать?
— Я своих ищу. Чего вы лезете ко мне?
Позднее Чудаков и сам не мог понять, почему с недоверием допрашивал красноармейца, даже придирался к нему, хотя они были на равном положении. Правда, один — сержант, другой — рядовой. Но что это теперь значило; он так же будет отвечать и лейтенанту, и капитану, и так же отрешенно смотреть на все. Чудакова рассердил пиджак, в который был облачен красноармеец Коркин. Цивильный пиджачишко, потертый, помятый, явно с чужого плеча. Даже пуговицы разные — черные и коричневые.
— Тоже начальство нашлось, — продолжал Коркин недовольно. — А сам-то…
— Ты вот снял гимнастерку. — Это сказал Весна. — Выйдем к нашим, что тогда скажешь?
— А где они, наши? — Коркин махнул рукой.
«Паникер, — решил Чудаков. — Паникеры идут на все. Если надо, и бабью юбку напялят».
— Сказывают, немцы прут вовсю. И уже много городов наших взяли. Вчера я с бабами в лесу повстречался. Они немецкие листовки видали. И в них написано, что Красная Армия уже уничтожена.
Чудаков плюнул:
— Вранье! Сколько времени прошло, как война. Шести дней нету. И как это они могли за эти шесть дней наших подмять и все порушить? Армия и на Волге, и на Урале, и в Сибири. А Дальневосточный фронт?.. Пограничников сбили. Ну первые подразделения… А вот как подойдут основные силы, танки да авиация, тогда от фашистов мокрое место останется.
— Не трепись, — недобро глядя на Коркина, сказал Василий Антохин. — А то мы запросто тебе кумпол прочистим.
— Да я что… — затараторил Коркин. — Я ничего. Сказал, как бабы сказывали.
Кто он такой, этот Коркин? Ясно, что рядовой. Солдат как солдат или трус? По внешнему виду не определишь. Да и словам не всегда можно верить, слова могут быть вроде маски — любую грязную душу спрячешь.
«А все-таки как они долбанули нас, — подумал Чудаков. — Как же так? Сколько раз говорили: ни пяди своей земли не отдадим. Ну командиры, те могли еще и ошибиться, что с них возьмешь. А самые-то большие начальники, те-то уж знают, у кого сколько сил. Однако неуж немчура недалеко от Минска? Брехня! Вон Наполеон даже Москву захватывал, а остался с носом. Мы, как медведи, не сразу раскачаемся. Но уж если раскачаемся…»
Он вспомнил тот бой. Спереди и сзади, справа и слева, везде рвались снаряды и мины, заглушавшие стоны и крики раненых, слышалась брань солдат, стук пулеметов и звуки винтовочных выстрелов; окопы, покрытые дымом и пылью, обваливались и были похожи на длинные полузасыпанные ямы. Избитая, будто наспех вспаханная, земля вздрагивала и вздрагивала под ногами, болезненно, как живая. Кричал взводный, а что — не поймешь, голоса не слышно, только видно, как сердито раскрывается рот лейтенанта.
Иван никогда не думал, что война так ошеломляюща и жестока.
Потом был удар, и землю будто разорвало. Первое, что услышал, когда пришел в себя, это странный шум; так шумят сосны в тайге при сильном ветре. Но это были не сосны, шумело у него в голове. Был чистый, без дыма и пыли, воздух; заходящее солнце назойливо обшаривало холодеющими лучами изуродованную, мертвую землю. Кругом лежали убитые. Метрах в десяти от Чудакова, неудобно изогнувшись, вцепившись в землю пальцами, раскинулся их взводный — молодой лейтенант.
Иван приподнялся и тут же снова бухнулся на землю: метрах в трехстах на мотоциклах ехали немцы и, видать, весело гоготали, что-то орали. Но Иван не слышал их голосов. Немцы ехали не в его сторону — пронесло, слава богу!
Чудаков уполз в лес, прихватив винтовку. Он помнит, как полз, и, кажется, даже сейчас видит раскрытый в крике рот лейтенанта и чувствует, как вздрагивает под ними земля. Потом, ночью, да и на другой день и во вторую ночь было что-то невыносимое: кружило и разламывало, будто свинцом налитую, голову, тошнило и рвало без конца. И была противная слабость. На второе утро он с трудом поднялся на ноги. Увидел сороку. Та сидела на ветке сосны и, сердито поглядывая на Ивана, ворочала головкой направо, налево и стрекотанием (Иван слегка оглох и не слышал стрекотания, а только догадывался об этом), своим беспокойным поведением предупреждала лесной мир: он идет, идет, этот страшный человек, наступает опасность. Потом он увидел белку. Заметив человека, та взвилась кверху и почти на самой верхушке сосны замерла и, свесив голову, неподвижно, с любопытством смотрела на него.
Он опять лег, вернее, упал под куст и лежал так до следующего утра, совершенно обессиленный, ничего не слыша, видя одни деревья и однообразные, цвета золы, облака. Он и теперь (сколько дней прошло!) мучается от головной боли и чувствует наплывы ранее небывалой у него раздражительности, которую с трудом подавляет. Морщится от злобы, думая, что выглядит навроде подопытного кролика, над которым немцы проделывали всякие жестокие эксперименты, а он, сержант Чудаков, проявил кроличью беспомощность — в начале боя упал, потеряв сознание. Он не убил ни одного фашиста, он просто не успел этого сделать.
Ему все казалось, что его вот-вот схватят, ослабевшего, беспомощного. Больше всего Иван боялся плена. Пусть будут тяготы, болезни и голод, что угодно, даже смерть, если уж иного выхода нет, только не фашистский лагерь.
Сосны и ели такие же, как на Урале, и небо такое же, только гор нет. Непривычно, скучно без гор. А Весна говорит: «Знали б, как хорошо в степи». Ивану же степь кажется однообразной и невыносимо скучной. Он родился в поселке возле Свердловска, а Весна — в украинской степной деревне. Закроет Иван глаза и ярко видит все, что окружало его до армии, до войны: древний демидовский завод, крепко осевший в котловине синеватых, покрытых хмурым хвойным лесом, гор, рядом с прудом (возле старинных уральских заводов обязательно пруд); в разные стороны тянутся длинные-предлинные улицы с деревянными домами, тянутся возле пруда, заводского тына и по горам. Отец у него прокатчик. Дед по отцу тоже прокатчиком был, а дед по матери — сталеваром. Сам Иван работал токарем. Ровно, умиротворенно шумит станок, как бы успокаивает Ивана: «Ты видишь, я работаю, работаю. Все в порядке, все в порядке». Резвой змейкой выскакивает из-под резца металлическая стружка… А вечером он на Чусовой удит. У сердито булькающих перекатов. На том берегу — каменный утес, поросший сверху карликовыми березками. Они обречены на суровую жизнь, эти милые, беспомощные березки. Поплескивает у переката мелкая рыбешка, над рекой туман — хорошо.
Почти два года не видел Иван отца, матери, а теперь и вовсе неизвестно, когда увидится с ними. Он холост. И это, пожалуй, лучше, а то к материнским слезам и тревогам добавились бы слезы жены…
Весна и Антохин увидели Чудакова под кустом. У Весны была винтовка, у Василия — пистолет, который он снял с убитого комроты. Василий рассказывал потом: «Слышим, кто-то постанывает. Ну и видик был у тебя».
Коркина они прихватили с собой, и он охотно поплелся за ними. Шли только по лесу, возле болот и по болотам, обходя села, сторонясь больших дорог, — везде им чудились немцы, все на восток, только на восток, прислушиваясь к звукам, а точнее, к лесной тишине, удивляясь, что лесной покой здесь никто не нарушает, лишь лениво шелестят под ногами травы, шумят сосны — земля по-летнему нежится.
Ночью Василий сходил в ближнюю деревню, принес хлеба, картошки и сала. Сказал: «Немцев нет. Старуха тут одна говорит, что позавчера приезжали на машинах. А где наши, она не знает».
Конечно, можно было отлежаться в лесу, отдохнуть, но Чудаков, не выказывая своей слабости, торопил: «Надо, ребята, идти. Потерпите уж». Ему казалось, что скоро, дня через два-три, ну, самая крайность, через неделю выйдут они к своим (Иван с ребятами идет на восток, а Красная Армия, как думал он, движется на запад), и тогда командиры спросят: «Как ты, сержант Чудаков, вел себя в тылу врага? Почему распустил бойцов?»
Последние два дня Чудаков чувствовал себя лучше, чем прежде, и шагал твердо, не шатаясь.
В тот день, о котором речь пойдет дальше, они забрели в лесную заброшенную деревушку из тринадцати домов, жители которой — сплошь старики, бабы и дети — еще не видели немцев; крестьяне резали скот, прятали хлеб и слушали жуткие рассказы беженцев.
Иван сперва не хотел заходить в деревню, но красноармейцы начали возражать: они устали, им так хотелось отдохнуть, попить чайку, а Весне надо было перевязать рану. Странно, но никто из четверых не знал, как лечат раны. Повязка постоянно сбивалась и стала грязной. Кожа вокруг раны припухла, покраснела. Хозяйка хаты, совсем старая бабка, вытащила из матраца клочок ваты, зажгла его и долго обкуривала рану Весны. При этом деловито тараторила:
— Дым любой гной и всякую другую заразу как рукой сымает. Во имя отца и святого духа, аминь!..
— Оп, оп! Не туда тебя повело, бабка. Это не надо.
Когда начали укладываться спать, радуясь, что наконец-то, после скитаний по лесу, ночевок у затухающего костра, под дождем — последние две ночи моросил дождь — поспят хотя бы ночку на сухом полу, во дворе послышался голос Василия Антохина:
— Иди, иди, а то вдарю вот! У меня быстро сопли-то выпустишь.
Антохин и Коркин ввели в хату бородатого мужика в лихо распахнутом плаще, порванной кепке и охотничьих сапогах, облепленных комьями грязи. Был пришелец мрачен, тощ — кожа да кости, взгляд пристальный, злой.
— Вот разберись с этим стариком. — Василий положил на стул наган. — Сволочь, угрожал еще.
— Не тот разговор идет. — Усмехнувшись, пришлый сказал неожиданно чистым громким голосом, с таким голосом поют, и, сев на скамью, стянул с головы кепку, обнажив крупную лысоватую голову. — Если б я поднял наган, эти губошлепы не стояли бы тут. Еще шеперятся чего-то.
— Не болтай, старик! — сердито выкрикнул Василий.
— Подожди! — махнул рукой Чудаков, присматриваясь к новичку.
Тот был еще молод — лет тридцати пяти, не больше, хотя борода как лопата.
— Садитесь. Кто таков? — спросил Иван, с первых минут давая понять, что он не тюхтя-матюхтя и бородой глаза ему не застлать. — Кто таков, спрашиваю?
«Штатский, конечно. От немцев бежит. Только откуда у него наган?» — подумал Иван и уже готов был сказать пришлому что-либо дружеское, а некстати разбушевавшегося Василия утихомирить, но бородач начал ерепениться:
— Солдат-спортсмен, как и вы.
— Не то болтаешь, мужик, — с раздражением проговорил Весна.
— Вы, понятно, не колхозник, — сказал Чудаков. — Правда, Весна?
— Он такой же колхозник, как я москвич.
— Так кто же вы? И что тут делаете?
— Потребуй у него документы, — крикнул Василий. — Еще угрожал, сволота.
— Хорошо, скажу. Как и вы, я показываю фрицам спину. Главное — удержать штаны. Фрицы за мной, я от них. Они шибче за мной, и я поднажму. Так бегать понавык, что любую лошадь обгоню.
Лоб у Чудакова покрылся частыми, злыми морщинками. Ивану не хотелось ругаться, устал он и мечтал об одном — полежать, помолчать.
— К чему такие слова?
Весна добавил:
— Не трави нам душу.
— Что можно сделать с душой, которая давно ушла в пятки.
— Какого хрена вы с ним вошкаетесь? — Василий стукнул по столу рукой: — Выкладывай документы!
— Плетет черт-те что, — с тихим смешком проговорил Коркин. Он по-прежнему был в пиджачке, и Чудакова уже не раздражал его вид, Иван проникся к солдатику даже какой-то симпатией: Коркин — паренек неплохой, хоть и мало в нем армейского, деревенский телок.
— Ты… давай, без этих самых… — поднял руку Весна. — А то у нас тут просто. Трибуналов нет.
— У вас ничего нет. — Губы у незнакомца вытянулись и застыли в холодной улыбке. — Ничего нет, кроме мокрых штанов.
— Хватит! — гаркнул Чудаков, чувствуя, как от злости у него начинает подергиваться щека. — Если ты щас же не заговоришь нормально, сукин сын, мы тебя научим.
Иван встал. Вот чудно: на лице незнакомца появилась простая, веселая улыбка. Кажется, он доволен, что его собираются «научить».
— Стой, сволота! — Василий подскочил к бородачу, обшарил его карманы и вытащил документы.
Бородач оказался красноармейцем-сверхсрочником. Лисовский Никон Петрович, 1908 года рождения.
— Зачем дуру валяешь? — Василий поднес кулак к носу Лисовского и грязно выругался: — Давайте наподдаем ему.
«Думает, что мы трусы, — подумал Иван. — С придурью человек. А шут с ним! Пусть катится своей дорогой. Какое-то монашеское имя — Никон».
Лисовскому задали еще несколько вопросов, и он коротко, уже без насмешливости, сообщил, что его полк разбит, и немцы захватили Минск.
— Так ты тоже считаешь, что они разбили Красную Армию? — спросил Весна.
— Не разбили и не разобьют.
На вопрос, кем был до войны, бормотнул:
— Да так…
— А все-таки? — допытывался Чудаков.
— Ну, канавы копал, на заводе рабочим. Специальность? Нет у меня специальности.
Потом он, помолчав, затеял вдруг спор со старухой-хозяйкой, которая сказала, что «бог все видит и накажет немчуру».
На губах Лисовского появилось что-то похожее — вот странно! — на робкую улыбку (улыбки у него были вообще разные).
— Вся история человечества, бабуся, — сплошные стоны и муки. И господь бог спокойно зрил на это. Мы, люди, так устроены, что не можем обходиться без животной пищи. Иначе слабеем и гибнем раньше времени. Мы поедаем живое. Нас сам господь бог устроил такими. Мы, в сущности, не виноваты, что родились порочными. И у животных. Волк, к примеру, разрывает зайчонка, коршун — цыпленка. И в океане живые существа пожирают друг друга. Ну мы, люди, еще можем надеяться на рай небесный. Хоть там отдохнем. А тот же зайчонок? Или лошадь, изувеченная недобрым хозяином. Зачем же богу, бесконечно мудрому и справедливому, надо было создавать такой подлый мир? Ведь без воли божьей и волосинка не упадет с головы. Еще вопросик. Зачем бог создал вшей, клопов, блох или, к примеру, осьминога? Шутить изволил? Царь Давид стал одним из самых почитаемых церковью святых. А как вел себя этот человек? В побежденных странах убивал всех. И мужчин, и женщин. Он приказывал класть их под пилы, под топоры и бросать в обжигательные печи. Так утверждает библия — книга, написанная под диктовку самого господа бога. Библия восхваляет Давида. Обо всем этом можно говорить без конца. Наш бог — винтовка.
Бородатый с первой минуты не понравился Чудакову. Иван не любил людей злых, насмешливых, неясных, упорно показывающих свое особое отношение ко всему и ко всем. Неприятна была его неряшливая борода, рассчитанная, конечно же, на то, чтобы выделиться. Попробуй влезь ему в душу, пойми до конца, кто он. Раздумья эти были тягостны для Ивана.
Когда Чудаков вышел с Весной на крыльцо покурить, Грицько спросил:
— Ну, что ты думаешь о нем, Иван?
— Какой-то недоделанный. Злости в нем. И вообще… что это у тебя папироса подрагивает?
Чудаков уже изучил повадки Грицько, знал, что тот, как всякий неврастеник, странен характером — без причины возбуждается, впадает в меланхолию, бывает порой раздражителен, во время разговора иногда бледнеет или краснеет ни с того ни с сего. Крепкий нервами, простой и ясный во всем, Чудаков поначалу с пренебрежением посматривал на Весну, но день ото дня проникался к нему все большей симпатией — был Грицько и честен, и смел.
— Он, пожалуй, не совсем тот, за кого себя выдает. Канавы копал, говорит. И одежонка — дрянь. А вид… И слыхал, как говорит.
— Он в Киеве жил. А в городах больших и дворник — барин. Матюкается.
— Матюкается что… Командир нашего полка тоже вон как матушку поминал. А ты заметил, как он воду пил?
— Кто?
— Ну, Лисовский. Вот ты, когда пьешь, так от тебя звуки всякие: из глотки, как из водопада. Крякаешь, губами шлепаешь. А у него все интеллигентно, знаешь ли, все тонко.
Они ночевали вместе. И завтракали за одним столом. Поставив на стол чугунок с картошкой, старуха-хозяйка печально сказала, глядя на Лисовского:
— А бог все-таки есть.
— Нет! — грубо отозвался Лисовский. Он был по-прежнему угрюм и казался более старым, чем вчера. Лицо опухшее. И какая-то неподвижная, неприятная мертвая улыбка. Ел он активно, основательно, как это делают здоровые энергичные люди, и вроде бы совсем не смотрел на бойцов, но они чувствовали: пришлый прислушивается к ним, изучает их. Вставая из-за стола, он сказал:
— Странные вы люди, Я вас вчера даже за трусов принял. Какое-то противное благодушие у вас. Давайте переодевайтесь в гражданское. Надо пробираться под видом крестьян. Линия фронта уже не близко. Я видел листовку. Нашу листовку. В ней написано, что в тылу у немцев начали создаваться партизанские отряды. Надо искать партизан.
Чудаков слышал о партизанах, которые воевали против белых, но не представлял себе ясно, что это такое — партизанские отряды. Не знали и красноармейцы. И где их искать? Ивану стало как-то не по себе: «Куда он собирается нас вести?»
— Поспрашиваем в деревнях, — продолжал Лисовский. — Или свой отряд создадим. Примем деревенских мужиков и кое-кого из баб.
— У баб и винтовки-то в руках не бывало, — сказал Коркин. — И что винтовка. Надо всякую командирскую стратегию знать.
«Какой у него еще детский голосок», — подумал Иван о Коркине.
— Мушка, пуля и лоб фашиста — вот и вся стратегия.
Лисовский говорил о партизанах, а Чудаков, вслушиваясь в его резкий, лающий голос, подумал:
«Больно едучий и злой взгляд у этого человека. Партизаны… Против авиации, пушек и минометов. А может, и в самом деле есть они, партизаны, с какими-то своими задачами».
Лисовский оказался на редкость выносливым: изнурительные походы по бездорожью, слякоть — все он переносил спокойно, только сутулился и мрачно зыркал по сторонам, не охал, не морщился, как другие, просыпаясь под елкой или в наскоро сляпанном из веток сыром, холодном и неуютном шалаше, не глядел жадными глазами в котелок, донышко которого прикрывала порой лишь детская порция овсянки.
— С виду ты вроде квелый, а на самом деле другой, — сказал ему примирительно Василий, переобуваясь. Сапоги у Антохина промокли, а это самое поганое дело для солдата: все время что-то хлюпает там, неудобно, мокро, портянки сбиваются, на ноге мозоли. Пока идешь — ничего, терпимо, а посидишь — невозможно встать. Мозоли — позор. У исправного бойца не бывает мозолей и портянки не сбиваются. Но это когда добрые сапоги. А у Василия они старые, там и тут вылезают гвозди. Охотничьи сапоги у Лисовского тоже дрянь, один сапог каши просит.
— Крепкая душа любое тело носит.
— Какая ишо душа… — небрежно отозвался Василий, не понимая толком, о чем говорит ему собеседник. — Не шибко тебе противна жись такая?
— Нет. Только все думаю, что тело у меня не чистое.
Усмехнувшись, добавил:
— А нечистое тело и мысли грязнит.
— Не боишься, что кокнут?
Лисовский полоснул по Василию острым, неожиданно похолодевшим взглядом.
— Запросто могут дырку сделать, — добавил Василий не без ехидства. — Не успеешь и «мама» сказать.
У самого Антохина не было ни матери, ни отца и вообще никого из родни. Только воспитательницы детдома, с одинаковыми для всех улыбками; от этих воспитательниц драчливому, вечно беспокойному Ваське порядком доставалось. Говорили Антохину, что его мать погибла в гражданскую войну. Так или нет — он не знает. В детдоме Василий как-то не думал о родителях, среди ребятишек был как рыба в воде. Раздумья об отце и матери пришли позже… Идет вечером по заводскому поселку (ему четырнадцать лет), видит: везде в домах светло, уютно, садятся ужинать — папы, мамы, ребятишки, а его никто не ждет; спит он в общежитии, в комнате двенадцать коек — скука. Утром на завод не опоздать бы. Бывало, просыпал. Бывало, отлеживался, когда на душе было совсем скверно, не ходил на завод.
Василий докладывал Чудакову:
— Насчет души и духа чего-то плетет. Телом, говорит, нечист.
— В загробную жизнь он вроде не верит. Может, нервишки сдают?
— Я так понимаю, Иван, что вместо нервишек-то у него куски железа.
Добавил нерешительно:
— И на хрена мы взяли его.
— Не плети.
Тяжкие, беспокойные мысли одолевали Чудакова. Что делать дальше? В первые дни их бродяжнической жизни у него была одна мысль — быстрее пробраться к фронту, к своим. Иван говорил красноармейцам: «Армия отступает в стратегических целях. Скоро подойдут из глубокого тыла главные войска, и тогда даванем немчуру, только дым пойдет». Но дни проходили, а контрнаступления что-то не было. Судя по всему, фронт откатывался на восток со страшной и непонятной поспешностью. И когда красноармейцы встревоженно посматривали на Ивана, он говорил, стараясь придать своему голосу убежденность и бодрость:
— Подождите, ребята, скоро начнем их колошматить.
Обессиленные солдаты передвигались не так быстро, как хотелось бы Чудакову, неохотно поднимались, особенно по утрам, часами молчали, в их походках было что-то тяжеловатое, немолодое уже. У Весны не заживала рана. Да и сам Чудаков чувствовал непривычную слабость, которая никак не покидала его. Лег бы и смотрел на небо, не вставая. Ивану в армии приходилось много ходить и бегать — пехота, и он, когда здорово уставал, особенно во время марш-бросков, старался мечтать о чем-нибудь приятном, далеком, нетеперешнем и тогда легчало: он как бы не замечал тяжелого дыхания бегущих распаренных бойцов и вроде бы не так сильно резали плечи лямки вещевого мешка, не так надоедливо ударяла по колену лопатка, и пыль была не такой густой и удушливой. Тяжко бежать в строю, когда ничего не видишь, кроме мокрых солдатских гимнастерок, задыхаешься, бешено колотится сердце, и все тело как бы сковано обручами. Тут уж лучше не думать, что путь длинен и невыносимо тяжел. Чудаков и теперь старается думать о чем-нибудь постороннем и радостном. Например, представляет, как приедет домой, переступит порог дома, увидит радостные лица суетливой, беспокойной матери, которая прежде, чем обнять сына, тщательно вытрет руки о фартук, и отца, деловитого, заботливого, от одежды которого все время горьковато пахнет заводом. Соберутся соседи и начнется: «Какой Ванюшка-то стал вид-най да глад-кай!», «Не грех теперича и дернуть по стакашку». Потом он пройдется по заводским улицам, заглянет в клуб. В армейской форме. В начищенных сапогах, с широким командирским ремнем…
Но что-то плохо мечтается, в голове свист один, будто от ветра в тонкой трубе. И ноги как деревянные, не свои, а чужие — шагают и шагают. И, кажется, ничего уже не способен чувствовать.
Они переоделись в крестьянскую одежду. Иван долго думал, надо ли переодеваться, но Весна с Василием, и особенно Лисовский, говорили: надо. Лисовский советовал оставить красноармейскую одежду в деревне, запрятав до лучших времен, но бойцы уложили гимнастерки и брюки в вещмешки, понесут с собой, а при опасности их можно и бросить. Одежонку насобирали девушки-колхозницы, которые с любопытством и детским смешком наблюдали, как парни, окончательно утерявшие солдатский вид, расправляли на себе старенькие пиджаки, фуфайки, рубахи и гляделись в зеркало. Торопливо попрощались, сказав, что после войны приедут и уж во всяком случае напишут письма. Выйдя за ворота, Чудаков настороженно оглядел тихую улочку деревни, поежился. Глядя на угрюмо курившего сержанта, Лисовский сказал:
— Чапай думает.
Лисовский был единственным из четверых, кто мог выводить из себя Чудакова. Все эти дни Ивана мучили нехорошие подозрения в отношении Лисовского, надоедливые, как зубная боль; Иван не мог понять этого человека до конца: свой — да, это ясно, но почему так озлоблен и болезненно нетерпелив.
Лисовский глядел неприятно-настойчиво.
— Что же ты хочешь? — спросил Чудаков. — Чем недоволен?
— Не нравится мне эта жизнь. Идем — прячемся, спим — вздрагиваем. Жизнь беглых рабов.
— Ну это ты преувеличиваешь.
Лисовский везде спрашивал о партизанах. Но никто о них ничего не слышал.
Иван устал от всего — хотелось лежать, не волнуясь, ни о чем не думая, — это были последствия все той же контузии. С Лисовским Ивану было как-то не по себе. И он обрадовался, когда подошел Весна.
— Что ж тянем, пора идти.
Поздним вечером, измученные грязной лесной дорогой, мелким прилипчивым дождем, будто нехотя сыпавшим из низких пухлых туч, подошли они еще к одной деревне. Это была деревня со страшными следами войны. Вместо домов одни кирпичные печи с длинными трубами. И зола. Изгородей нет. Тьма, немая, беспомощная и настороженная. Ни огонька. Мертвая деревня. Под ногами гряды, поросшие травою. Чудаков выдернул несколько стебельков, пожевал. Лук. Еще выдернул и пожевал. Трава. Горьковатая, противная.
Возле уцелевшей хаты остановились, замерли. Мягко шуршит легкий дождик. И больше никаких звуков. Стекла в оконцах разбиты, дверь выворочена. В хате — никого. Под ногами что-то ломается, хрустит.
— Пошли, может, найдем целую избу и заночуем, — сказал Василий. — Хоть пообсохнем маленько. И поесть бы. Может, кто-то тут есть.
— Подождите, — недовольно проговорил Лисовский. — Надо проверить, нет ли здесь немцев.
— В такой-то деревушке, — возразил Василий.
— Это село.
— Откуда ты взял?
— Мы возле кладбища проходили. Там богатые памятники. И церковь. Да и дороги везде широкие, возле деревушек не такие. Командир! — каким-то презрительным голосом позвал Лисовский. — Пойду-ка я. И давай еще кого-нибудь. Посмотрим.
«Он прав, — подумал Чудаков, которого покоробил презрительный тон Лисовского. — Кого же еще направить, Ваську?»
Поеживаясь от сырости, прижимаясь друг к другу, мучительно долго ждали разведчиков, каждый думая о своем. Или, может быть, только казалось, что долго.
«Найдут ли они нас? — с тревогой думал Чудаков. — А стрелять… Может, и в самом деле немцы близко. Тьма, хоть глаз выколи. Оно и хорошо, что тьма».
Весна вспоминал жену, дочку. Содрогнулся, подумав, а что, если его деревню захватили немцы? Уж лучше не думать, от дум таких ни ему, ни им не легче.
Самые легкие — что те пушинки — мысли были у Коли Коркина: «Пельмешков бы теперь, этак тарелочки две навернуть. Таких, как тетка Маня стряпает. С молочком. А после — на перинку». Коля забавлял ребят своим новгородским говором. Даже думая о чем-либо, Коркин мысленно окал: «Хо-ро-шо дома-то. Молочко парно. Оладышки. И в ого-ро-де всего полно. Кроватка мягка».
Послышались шаги, приглушенные голоса. Лисовский и Василий кого-то тащили.
— Пошли в хлев, — задыхаясь, сказал Лисовский. — Давайте свет.
Чудаков носил с собой свечку.
Хлев с низким прогнившим потолком, но просторный и целый. Мечущееся красноватое пламя осветило бескровное вытянутое, какое-то совсем чужое, не российское лицо немецкого солдата, молоденького, почти ребенка, который неподвижно лежал сейчас на полу.
— Васька, закрой окошко спиной, — сказал Лисовский.
Чудаков на мгновение онемел: он не ожидал, что Лисовский и Василий приволокут немца. Потом спросил, не без тревоги:
— Здесь немцы?!
Лисовский и Василий не ответили.
— Где вы его взяли? Васька!..
Даже при слабом свете свечи было заметно, что Коркин побледнел и напрягся.
На губах Василия усмешка. Он коротко сообщил: в селе уцелело несколько домов, все — на отшибе, за оврагом. Свет только в одном доме, остальные полуразрушены и вроде бы пусты. Лисовский заглянул в окошко и увидел двух немцев, они что-то ели и пили. Один из немцев поднялся и вышел во двор.
— Может, до ветру иль перекурить. Попер прямо на Лисовского, ничего в темноте-то не видно. Ну, а Лисовский возьми да и закрой ему лапой хайло. А я пособил. Ноги попридержал. Что мне оставалось делать. И вдарил разок, другой, чтоб не дергался. Я б потихоньку ушел оттуда, не связывался бы, а Лисовский шепчет: «Жалкий трус! Скотина!» Ну, как тут?..
Бойцы с любопытством разглядывали немца.
Нервно зевая и подхалимски часто хлопая глазами, пленный что-то торопливо говорил.
— Сколько вас в этой деревне? — крикнул Чудаков.
Пленный попятился, не отрывая взгляда от всклокоченной бороды Лисовского, больше он ни на кого не смотрел.
— Чего это он зевает? — хихикнул Коркин, но хихиканье у него получилось какое-то жалкое. — Не выспался.
Ему ответил Василий:
— Вот как поймают фрицы, тоже зевать будешь.
Тут, к удивлению красноармейцев, Лисовский заговорил на немецком языке, сбивчиво, неуверенно, повторяя слова, но заговорил.
— Ну!
На губах немца то появлялась, то исчезала робкая, дрожащая улыбка, образуя возле рта мелкие горестные морщинки.
— Это шофер, — сказал Лисовский. — А в доме есть еще один — ефрейтор. И женщина какая-то. Трудно… разобрать. Видно, наша женщина. Продукты… Автомат. Они застряли… с машиной что-то. Так я понимаю его. Должны уехать утром. Все!..
«Где он научился по-немецки», — подумал Чудаков и спросил: — Ты что хочешь делать?
— Надо взять второго.
— Но ведь близко немцы.
— Надо уходить! — вскричал Коркин.
— Убегай, дорогой! — Лисовский повернулся к Чудакову: — Немцы где-то далеко. Он говорит, что далеко. А эти застряли. Подстрелим второго в окошко — и конец делу. Так и так начали уж. Куда мы сейчас пойдем. Все мокрые. И целый день не ели. А у них там продукты. И автомат…
«До чего все же легкомысленный, — подумал Чудаков. — Ведь их там могло быть не два, а двадцать».
— А этого немчика придется кончить, — сказал Лисовский. — Куда мы с ним?
Весна и Василий угрюмо молчали. Коркин согласно закивал головой. Чудаков нахмурился: «Убить. За что? Шофер, мальчишка…» Все в душе Ивана поднялось против этого. Взять и просто так убить, как клопа, таракана.
— Пусть лежит.
Они еще некоторое время решали, как быть, спорили, потом связали пленному руки, и Чудаков сказал:
— Никуда он не денется, пусть лежит.
Пошли. Впятером. Дождь совсем разошелся, шебаршит, булькает, хлюпает под ногами, и в звуках этих что-то тревожное, чужое.
Пиджак, рубаха и брюки у Чудакова промокли насквозь, стали узкими и тяжелыми; по спине к пояснице стекают бойкие струйки.
«Пожалуй, зря идем, — пожалел Чудаков. — А вдруг их много там. Может, фриц соврал. И черт угораздил Лисовского напасть на этого немца. Сейчас они, пожалуй, его хватились…»
Он заметил, что чувствует какую-то неуверенность перед Лисовским. Только перед ним.
А Лисовский думал другое: «Надо б мне, дураку, сразу второго кончить».
Редкой цепочкой перебежали через дорогу. Укрылись за хлевом и возле ворот. Смотрят.
Дом длинный, с маленькими окошками, видать, старинный. В двух окошках — огонек, слабенький и бледный, как светлячок. Над столом человек наклонился. Видно, что женщина. А немца нет.
«Черт возьми, а где же он?» — с испугом подумал Чудаков. — Куда он девался?»
И в это мгновение они услышали голос второго немца, заставивший Ивана прижаться к темным бревнам:
— Вилли! Вилли!
Немец стоял где-то на темном крыльце.
Еще недавно, до прихода в деревню, Чудаков испытывал противную усталость, болезненная вялость одолевала его. В деревне все это исчезло, он почувствовал напряженную бодрость, зябко пожимал плечами — так бывало с ним всякий раз, когда рядом была опасность.
Видимо, кто-то из них допустил оплошность, чем-то выявил себя. Немец закричал резко, громко. В сырой тьме грубо ударила автоматная очередь. Послышался короткий предсмертный крик. Чудаков вздрогнул: «Коркин!», привычно вскинул винтовку и выстрелил наугад. Почти одновременно с ним выстрелил из нагана Лисовский.
«Автомат, две винтовки и наган. Третья винтовка молчит. Значит, и Весна убит или ранен», — подумал Иван.
Свет в окнах погас. Немец больше не стрелял. Они выжидали, вглядываясь в окна, в темное крыльцо. Василий снял с себя белую рубашку и, зацепив штыком, выставил ее из-за хлева. Рубашку хоть немного, но видно, и, если немец жив, он может на эту приманку клюнуть.
— Э-э, была не была! — крикнул Антохин и бросился к крыльцу. За ним поднялся Лисовский, потом Чудаков. Что-то попало Ивану под ноги, кажется, полено, он свалился в грязь, вскочил и забежал на крыльцо. Снова раздались выстрелы из автомата и нагана. Удары, крики, хрип. И в шуме этом громче всех слышалась матерщина Лисовского и женский испуганный крик.
Иван почувствовал, как всю душу его наполняет дикая злоба, какое-то лихое отчаяние, и он тоже начал кричать непонятно что.
Как-то враз все стихло.
Василий зажег на столе коптилку. Слабенький огонек испустил тоненькую черную струйку дыма, которая метнулась вправо, влево и расплылась по низкому потолку.
Прижавшись спиною к печке, на полу сидела старуха — трясущаяся голова, скрюченные пальцы, залатанное платье.
Василий затащил в избу немца, и швырнул на пол. Тот был ранен, лицо вытянутое, бескровное, глаза прилипчивые, тоскующие.
Чудаков побежал во двор. У калитки стонал Весна, раненный в ногу. В нескольких шагах от него лежал Коркин, в нелепой неудобной позе, какую часто избирает смерть. Чудаков с трудом поднял Весну.
«Зачем мы потащили с собой Коркина? Зачем?»
Что-то страшное творилось с Лисовским: он стоял посреди избы, полусогнувшись, прижимая руку к животу и пошатываясь. Плюхнувшись на стул, начал кричать, стонал и скрежетал зубами. Его ранило в кисть левой руки.
«Весна стонет, а этот орет. А Весну ударило куда сильней».
Они разглядывали пленного. Белобрысый, в потрепанном зеленоватом мундире. Брюки на коленях отдулись. Он тихо, придавленно стонал. Что-то твердил. Вынул фотографию. Две немки — старая, морщинистая и молодая, хорошенькая. Пацан с ними сидит на стуле. Показывает немец фотографию и в глазах мольба: не убивайте, семья ждет.
— А нас по-твоему никто не ждет, — крикнул Чудаков.
Нет, он не так уж молод этот немец. Его молодила русая шевелюра, узкие плечи и пухлые детские губы, полутьма скрадывала мечущийся тревожный взгляд и кривые ряды тонких горестных морщинок на лице.
«Вот зверюга», — подумал Чудаков. Теперь, когда все закончилось, Иван опять чувствовал слабость, захотелось постельного покоя, веки сами собой закрывались.
— Васька, кончай его! — сказал Лисовский тоном приказа.
— А сам что?.. Я палач, что ли.
— Выводи, слышишь!
Чудаков сказал напряженным голосом:
— Подожди, Лисовский. Слушай, Грицько, что с ним делать?
Весна молчал.
Чудаков понимал: немца придется застрелить, куда его… Но как же так вот — сразу, хотя бы допросить, подумать немножко, помедлить…
— Уж не думаешь ли ты его отпустить? — прохрипел Лисовский.
— Подожди, не горячись.
— Пойди, Васька!
Немец понял, о чем спор, забеспокоился, со страхом глядел на Лисовского и все жался и жался к стене, будто хотел в нее вдавиться.
— Нет, они и в самом деле хотят отпустить этого выродка. Да вы с ума сошли, идиоты!
— Тебе вон два пальца царапнуло — и то бесишься, — глухо проговорил Чудаков. Лисовский раздражал его.
Василий начал спрашивать у пленного, чем он занимался в Германии, кто его родители. Коверкал русские слова, пытался помогать себе жестами. Немец проговорил что-то резко и поджал губы.
— Что он? — спросил Чудаков у Лисовского. — Ты понял, что он сказал.
— Понял.
— Что?
— Фашистская пропаганда…
— А все-таки?
— Он убежден, что через несколько дней Россия падет. Он предлагает нам не отягчать своей вины и сдаться немецким властям. Германия самая сильная. Германия превыше всего.
— Расстрелять, — проговорил Чудаков, больше недовольный уже собой, чем Лисовским. — Васька, пойди!..
— Все-таки я… — усмехнулся Антохин, вставая.
— Сиди! Пусть буду я. — Держа пистолет в левой руке и морщась от боли, Лисовский показал пленному на дверь:
— Выходи. — И добавил про себя: — Иди-оты!
Долго думали, что делать с немцем, который лежал в хлеве. Сперва Чудаков склонялся к тому, что надо убить — куда денешь его, а потом, посмотрев на вытянутое детское личико немца, который, тараща глаза, без конца испуганно позевывал, Иван махнул рукой: черт с ним, пускай живет. Сказал и засомневался: «А ведь все же вражеский солдат. Какой уж солдат. Мальчишка. О как перетрусил. Все штаны, наверное, мокрые». В общем, решили шофера не убивать, оставить в деревне. Всем, кроме Лисовского, казалось: мальчишка по ошибке попал в армию и ненавидит Гитлера. Василий развязал немцу ноги.
— Смотри, не смей больше брать оружие в руки. А то мы тебя — чик! — Антохин провел ребром ладони по горлу. — По-нял? — Отошел от немца и, закуривая, добавил: — Раб капитализма.
Послышался болезненный хохот Лисовского:
— Слюнтяи! Иноки несчастные!
Красноармейцы молчали. Они не знали, что такое иноки, но спрашивать не хотели: слишком дики, неприятны были глаза у Лисовского. И опять Иван начал сомневаться: «А прав ли я?»
Старуха — хозяйка хаты — перевязала раны Весне и Лисовскому, накормила бойцов, и пока они ели (старухины картошка, хлеб, от немцев — консервы) и сушили одежду, женщина все говорила и говорила, больше о том, как «тихо да ладненько» жили в их селе до войны, «народу на улицах было полным-полно». Строились, старались, и вот теперь все пошло прахом, многие погибли, куда-то поразбежались, кроме нее в уцелевших домах живет лишь несколько стариков с ребятишками — как кроты в норах.
Поговорили о Коркине: Коркин. Звать Коля. Рядовой. Из какой-то деревни. А из какой — бог его знает. Перерыли карманы, адреса не нашли. Ничего не нашли. Коркин, Коля Коркин и — все.
Перед сном Василий сказал:
— А формочка у фрицев ничего, особливо фуражки.
— Кажется, ты не прочь напялить на себя эту змеиную кожу, — прошипел Лисовский.
Чудаков вспомнил, с какой брезгливостью Лисовский отбрасывал от себя ногой шмутки немцев.
Они уходили на рассвете. Было сыро, туманно. Ночью дождь перестал. При дневном свете село выглядело еще печальней — одни печи и трубы среди золы и черных головешек, тоскливые, как кресты на сельских кладбищах.
Торопливо похоронили Коркина. Положили мертвое тело в наскоро сколоченный ящик, совсем не похожий на гроб, и зарыли на бедном деревенском кладбище в неглубокой могиле. Уходя с кладбища, Чудаков подумал: странным человеком был Коркин — стеснительным, замкнутым. «Надо было оставить его с пленным в хлеве», — в который уже раз упрекнул он себя.
Старушка вертелась возле и бормотала испуганно и бессмысленно: «Что-то будет! Ой, что-то будет!»
К Чудакову подбежал Василий:
— А немчика-то кончили.
— Как?
— Старик какой-то заявился. У него дом тут был. Чего-то в печке рылся, в золе. Увидел немчика и стуканул его обухом. Тот даже ножками не подрыгал. Старуха все видела.
Думать о немце Ивану не хотелось. Думалось о другом: «У детишек в здешних деревнях глаза как у взрослых».
У взрослого человека дни проходят куда быстрее, чем у ребенка. Это Иван давно подметил. Когда был мальчуганом, обычный день казался длинным-предлинным: сколько радости и даже восторга приносили игра, рыбалка, беготня по улицам и лесу. Увидел на цветке пчелу и прыгал от избытка чувств, потому как впервые перед его глазами предстала такая чудная картина. С годами восприятия ослабляются, и уже равнодушно проходишь мимо цветка с пчелкой; все видано-перевидано, и день становится вроде бы короче и короче. Война перевертывает жизнь вверх тормашками, и хоть любоваться нечем, дни опять — любопытное дело! — стали длинными, столь длинными, что казалось Чудакову: всю жизнь бегает он с винтовкой, спит не по-людски, недоедает и прячется, чтоб самого не подбили, а мать, отец, завод и горы уральские, грустно-синеватые, лесистые — это где-то бесконечно далеко, как в тумане, во сне будто привиделись.
Солдат везде приспособится. Однажды Иван устроился с бойцами на ночлег в овраге, на дне которого валялось кем-то брошенное тряпье. Ночью продрог, сжался. И вот чудеса: все же чувствовал он в этом сыром, холодном овраге какой-то странный уют, удобство — видно, только теперь рождался в нем настоящий солдат. Уют в ночной сырости и мраке, теплоту своего маленького мирка, как бы обособленного от всего земного, ощущает он теперь каждодневно, радостно сознавая, что без чувства этого было бы невыносимо тяжко, даже более тяжко, чем без едучей махры, которой в изобилии снабжали красноармейцев женщины из лесных деревушек.
Но тело все же просило настоящего покоя и тепла: в хатах солдаты немилосердно топили печки. Было жарко и душно, как в бане. Минута отдыха — и уже слышится храп. Никто так легко не переносит холод, сырость и всяческие неудобства, как солдаты, и никто так не жаждет тепла и отдыха, как они. Кто-то говорил Ивану, что первый солдат России Суворов любил отдыхать в страшно жарких избах.
К ним пристали двое красноармейцев, тоже из какого-то разбитого батальона, уходившие от немцев. Часа два шли бок о бок, а потом куда-то незаметно исчезли.
В сосновой чащобе они наткнулись на избушку, приземистую, полуразвалившуюся, видимо, поставленную когда-то давно косарями, подладили дверь, выбросили мусор и расположились.
Ближняя деревня была километрах в пяти. Вокруг виднелись пни, кое-где у сосенок поломаны ветки, лес очищен от валежника — наверное, местные жители повытаскивали для печей; поляны голы, чисты, такими они бывают только вблизи человеческого жилья. Ивана тревожило обилие конных дорог, которые опоясывали землю, и торных тропинок, исхлестывающих лес вдоль и поперек. Но что делать. Дальше идти они не могли. Весна почувствовал себя плохо. Сперва он был возбужден, встревожен, менялся в лице и говорил, говорил о чем придется, перемешивая русские слова с украинскими. В этой неврастеничной растерянности Грицько было что-то простое, домашнее, и скованные усталостью губы Чудакова раскрывались в улыбке. Но возбуждение у Весны приобретало какую-то болезненную форму, он пытался сорвать повязку на ране — «давит, не могу», метался, потом сник и потускнел. Мерз, потел и блевал.
Все они ничего не смыслили в медицине. Дивились только: почему даже слабые раны подолгу не заживают, кровоточат. Василий говорил: «Потому что тоска смертная гложет вас».
Пощупав отек возле раны у Весны, Лисовский сказал:
— Цвет у раны какой-то… как у вареного мяса. Надо врача. Ты уж потерпи, Григорий. Это ничего, пройдет.
Но все поняли: не «пройдет». Может, и «прошло» бы в хорошей больнице, да где ее взять.
Отозвав Ивана в сторону, Лисовский прошептал:
— По-моему, газовая гангрена.
В этот день и на другое утро они ходили в ближние деревни, искали медика — один сидит с Весной, двое — в дороге, но не нашли. Уже хотели идти в поселок — километров за пятнадцать и думали, как это лучше сделать. Колхозницы говорили, что в поселке немцы, но все закончилось непредвиденным образом. Когда Лисовский с Василием вышли из избушки покурить, Весна сказал Чудакову:
— Все! Иди и ты. Иди! Я побуду один.
Через несколько секунд в избушке раздался выстрел из пистолета — Весна застрелился.
В одном селе, не в пример другим почти уцелевшем, на церковной площади покачивался от ветра на виселице старый мужчина, коротконогий, большерукий; рубаха разодрана, на синем теле раны, кровоподтеки. Сельчане боялись снимать его, немцы угрожали расправой.
«Что же это такое? — думал Чудаков. — Мало того, что повесили. Да еще не разрешают снимать. И пытали. Люди — людей. Мерзавцы! На войне раздолье садистам — все узаконено».
Здесь они встретили красноармейца, жившего в доме немолодой уже, дородной женщины не то работником, не то любовником, а может быть, и в том и другом качестве, жалкого человечка с бабьим лицом и трясущимися руками. Когда Чудаков, Лисовский и Василий сняли повешенного, солдат с бабьим лицом подошел к ним:
— Робята! Они ж нас всех ухайдакают, как увидят. Они ж в любое время могут приехать. И старосту вчера назначили.
— Скотина! — Лисовский шел прямо на солдатика. — Ты кто такой?
Путаясь, красноармеец сообщил, что пришел сюда третьего дня. «А до этого прятался и голодал». Из их роты осталось несколько человек, где они — не знает. Здесь представился родственником «бабы одной», «чахоточным крестьянином». «Спасибо, помогла. Хорошая баба, жалостливая».
— Сказывают, немцы-то и Москву уже взяли. Все уже!.. Выходит, робята, какого шута тут прятаться. Сказать, что, мол, из разбитой части, что, мол, простые солдатики. Больные, раненые, то-сё… Много ли с вас возьмешь.
Он искоса поглядывал на Лисовского и взглядом своим, настороженным, холодноватым, говорил: хоть ты с бородой, человек, видать, поживший, может, даже начальничек, а мне на тебя наплевать, потому как прежнего начальства в нашем положении и быть не может. Чудаков почувствовал, как противное нервное напряжение начало охватывать его. Даже слегка запостукивали зубы.
— Всему нашему конец. Жалко человека, но ведь он все одно мертвенький. Робить надо. Руки еще крепкие.
— На немцев работать? — взвинтился Лисовский.
— Почему на немцев? На себя. Так ведь все одно без работы-то куда.
«Рождаются же такие…» — с удивлением подумал Чудаков. Но он не успел и слова сказать, как Лисовский подскочил к парню с бабьим лицом и, схватив его за воротник, начал трясти изо всей силы.
— Гнусный подонок! Негодяй! Жалкий раб!
Голова солдатика раскачивалась взад-вперед, будто игрушечная. Борода у Лисовского взъерошилась, подалась в стороны, и весь он, тощий, согнутый, с диким взглядом, был похож на старого коршуна. Отшвырнул солдатика, сказал почти равнодушно:
— Этого типа надо расстрелять.
Солдатик не поверил, отшатнулся и завопил:
— Вы не имеете права! Кто вы такие? Вы что, с ума сошли?!
Потом заплакал, бросился под ноги. Лисовский пнул его в бок, вынул наган.
— Умри хоть нормально, зараза!
Солдатик задрожал, выставив вперед руки, будто ему угрожали не револьвером, а палкой.
— Стой! — крикнул Чудаков. — Убери наган. Мы что — трибунал? Убери.
— Не надо, — сказал Василий. — Сейчас я наподдаю ему и — ладно. Наши придут, все одно с ним разделаются.
— Да где они наши-то, где? — вскричал солдатик и осекся, выжидающе посмотрел на одного, другого, третьего. Он страшно обрадовался тому, что Лисовский спрятал наган и все закончится, по-видимому, простым мордобоем. Даже придвинулся к Василию: дескать, бей, пожалуйста, если считаешь нужным, только не стреляй.
Василий ударил, солдатик упал.
— Не могу больше. Противно. Ну его к черту! Давай ты, Лисовский.
— Подите вы, слюнтяи!.. — Грубо выругавшись, Лисовский сунул руки в карманы брюк и сердито зашагал в сторону.
Иван уже не чувствовал прежней тошнотворной слабости, отходил помаленьку. Но в душе нарастала тревога: где наша армия, почему отступает? Подтягивают войска из тыла? Что же так долго? А если и в самом деле немцы сильнее? Он вздрагивал от этих страшных мыслей, ругал себя. Думал: может, немецкие солдаты восстанут против Гитлера… Говорил об этом Лисовскому и Василию. Лисовский желчно смеялся: «Ну-ну!.. Жди!» Иван становился мрачным и злым. Подозрительно много спал, порой даже на ходу: забудется на минуту, и ноги сами сворачивают с дороги. Бледный, исхудавший, он готов был часами лежать и глядеть в потолок или на небо, прислушиваясь к посвистыванию ветра, к редким уличным звукам или шуму сосен.
Он не был подвержен предрассудкам, но когда однажды в выжженной врагом мертвой деревне ему перебежала дорогу черная кошка, подумал с нехорошим чувством: «А лешак тебя дери!» (ничего подобного с ним раньше не случалось) и тут же начал отплевываться, стыдясь этой минутной слабости и дивясь тому, что война и опасность смерти вдруг возродили в нем что-то мистическое.
Даже шумливый Василий и тот будто язык откусил, молчуном бродит. Вроде бы тот же Васька и не тот.
Лисовский понемногу «оттаивал»: меньше злословил, стал поспокойнее, но улыбался по-прежнему редко, странноватой, какой-то мертвой улыбкой. Будто подсмеивался, издевался над собеседником. Есть люди, которых хочется звать только по фамилии. Таким был и Лисовский. Никто ни разу не назвал его по имени. Даже фамилию бойцы произносили суховато, строго. А уж они умели вкладывать в слова теплоту. К примеру, погибшего Весну солдаты звали Грицько, и это получалось у них по-украински певуче и нежно.
Конечно, энергия Лисовского, злость его и неуемность как бы взбадривали бойцов, удерживали их от излишнего уныния и апатии. Это признавал Иван, хотя и без особой радости. И Чудаков, и Василий, а раньше Весна и Коркин уважали Лисовского, таких уважают или, по крайней мере, побаиваются, а слабо выраженная боязнь часто похожа на уважение. Лисовский спал четыре-пять часов в сутки. Проснется Иван — Лисовского нет. Ходил в деревни, поселки. Один. Выносливость у него была необыкновенная. Возвращался усталый, потный, борода спутанная, глаза злые. Сбрасывал вещмешок с продуктами. Говорил с едкой насмешливостью:
— Полеживаете?
Надо же! Как будто все такие двужильные, как он.
В деревнях Лисовский прибивал на заброшенных домах и столбах листки с надписями, сделанными красным карандашом: «Смерть фашистам!» Однажды притащил помятую брошюрку:
— Эта штука издана в Берлине. На немецком языке. Недалеко от деревни нашел. Я вот тут перевел. Интересно. Вот что говорит Гитлер: «Если я посылаю цвет германской нации в пекло войны, без малейшей жалости проливая драгоценную немецкую кровь, то, без сомнения, я имею право уничтожить миллионы людей низшей расы, которые размножаются, как черви». Это ты, то есть, размножаешься, как червь. Слышь, Васька? И еще фраза из трудов Гитлера: «Только германский народ будет народом воинов, народом господ, остальные нации будут рабами…»
— Хватит! — выкрикнул Василий.
— «Убивай всякого русского, не останавливайся, если перед тобою старик или женщина, девочка или мальчик».
Конечно, и Чудаков и Василий много слыхали о фашистах, но такого… Да еще в книжке…
— Довольно, слушай, — не выдержал Иван.
— По-дож-ди-те! Это вам очень даже полезно послушать. А то вы какие-то подозрительно добренькие. Вот еще что они говорят о нас: «Русские лишены государственных способностей». М-да! «Они не умеют творчески мыслить». Вот так! Не способны, значит, творчески мыслить. «Русские жуют, раскрывая рот, как животные, плотоядно чмокают губами». Сколько раз тебе говорил, Васька, чтоб ты, когда жуешь, не раскрывал рта и походил на германца. И когда самогонку лакаешь, не чмокал. Вот длинная таблица тут. Для каждой нации определенная графа, так сказать, согласно ее уму, развитию и месту в истории. Выше всех, конечно, сами господа фашисты. Как же иначе. А мы, русские, здесь вот, в конце. Ниже нас графы на три-четыре обезьяны должны пойти. Вот так!
— Довольно! — закричал Чудаков, и губы у него начали подрагивать. — Порви эту гадость.
— Почему же? Интересная брошюра. Вот ты, Васька, поди, думал, что одинаков со всеми людьми на земле. Ничего подобного! Тебя, Васька, нагло обманывали. И наши учителя, и наши газеты. Ты, Васька, не-до-че-ло-век.
— Издеваешься? — Лицо у Антохина потемнело от злости, только шрам оставался болезненно белым. Василий шагнул к Лисовскому.
— Прекрати! — закричал Чудаков, сердито глядя на Лисовского.
— Прекращаю, друзья, прекращаю. Примерно такие же брошюрки на русском языке, только без слов о поголовном истреблении русских, немцы сбрасывали и в наши окопы. И командиры строго запрещали красноармейцам читать эту блевотину. А зря. Я бы делал как раз наоборот. Каждого бы заставил прочитать.
Вспоминая потом об этом, Иван не мог понять, почему он тогда так разозлился на Лисовского. Ведь язвительность, насмешка, с которыми читал Лисовский фашистскую брошюрку, были как нельзя кстати.
Уже засыпая, Чудаков услышал голос Василия:
— Послушай, Лисовский… Только ты, это самое, спокойно… Если вдруг… Я, конечно, не верю, такому никогда не быть. Но если б вдруг немчура нас одолела…
— Ну!
— Что бы ты стал делать?
— Разговор этот бессмысленный. В любом случае я убивал бы их.
Теперь Чудаков верил Лисовскому, пожалуй, так, как никому другому, хотя тот для него, да и для Василия, был по-прежнему какой-то не совсем понятный.
Перед рассветом, когда еще мерцали в смоляном небе редкие звезды, подожгли они деревянный мост через овраг, по дну которого текла река. Мысль о поджоге пришла в голову Василию.
— А мост на кой хрен тут? — сказал он. — Только немчуре на пользу.
— Поджечь! — коротко бросил Лисовский.
Мост старый, сухой, а загорался плохо. Потом заполыхало, с громким треском. Миг — и половина моста в огне. Василий подпрыгивал возле огня, крякал весело.
Лисовский стоял, головой и плечами подавшись вперед, будто разглядывал что-то и никак не мог разглядеть.
Чудаков начал переобуваться, когда услышал голос Лисовского, обеспокоенный и слегка насмешливый:
— Вот они, выплыли.
В поле показались силуэты людей. В свете красноватого пламени они выглядели аспидно темными.
Бежали цепью. Десятка два. Руки прижаты к автоматам.
Заглушая треск горящего дерева, грохнула автоматная очередь, выпущенная Лисовским. Два пальца левой руки у него были забинтованы.
— Чего тянете? — крикнул он резко и зло.
Припав к земле, Иван начал стрелять из винтовки; пальцы что-то ныли и не гнулись, и он мимоходом подумал, что не удалось посидеть у огня, и подивился, что еще может размышлять о чем-то, кроме боя, в такую пору.
Небольшая цепь немцев черным, зловещим полукольцом охватывала их. Они бежали все быстрее, на ходу стреляя.
Пуля дернула Чудакова за рукав пиджака.
Горящий мост с шумом обрушился в овраг. На землю опять упала густая темнота, у южного горизонта вспыхнули звезды. Потом, когда привыкли глаза, снова стали видны овраг и опушка леса.
— Пропали!! — крикнул Василий и вскочил. — Бежим!
— Лисовский, за мной! — крикнул Иван.
Но тот как прилип к земле, стрелял и стрелял.
— Да что ты там? — Иван заматерился, вдруг почувствовав какую-то злобу против Лисовского. Остановился — и в этот миг его с силой ударило в руку. «Почему не больно?» — подумал он с удивлением и тут же почувствовал боль, острую, все увеличивающуюся. Противная тягучая теплота расплывалась по коже — это текла кровь.
«Есть ли б в кость — рука бы онемела».
Они бежали по дну оврага, что-то бормоча, задыхаясь и падая. У моста Чудаков оставил вещмешок. И только сейчас вспомнил о нем.
Овраг раздвоился: вместо одного стало два, таких же широких. Василий, бежавший впереди, свернул налево. Он и сам не знал, почему. Свернул и все.
Под ногами сухая трава шуршит («Отчего сухая?»), сапоги оплетает, ветки кустарника лицо колют. Где-то в стороне стреляют и кричат немцы. Без конца стреляют — не жалеют патронов.
Бегут, бегут. Чаще падает Иван. Лисовский на ходу поддевает его под мышку и сильно, грубо отбрасывает от земли.
Овраг окончился, впереди обрывистая стена, земля на обрыве в сухой седой траве будто припудрена. А дальше гора покатая. На гору лезут темные рубленые дома. Людей не видно. И света в окнах нет.
Бежали возле сваленной околицы, по огородам, мимо хлевов, пригнувшись, озираясь, бежали туда, где под розовеющим небом чернела и радовала лесная опушка.
На отшибе — двухоконная хатенка, подпертая бревешком, между ею и огородом — густой плетень. Освещенные окна зашторены, на подоконнике цветы.
«Ой, не туда бежим!» — подумал Чудаков.
От плетня отделился длинновязый немец в расстегнутом френче и, торопливо подтягивая штаны, истошно заорал, ударил кулаком пробегавшего Чудакова. Иван упал.
На крыльцо выскочил второй немец и, не целясь, выстрелил из парабеллума в Василия, пуля пробила ухо. Лисовский выпустил в стрелявшего из автомата короткую очередь, но, боясь задеть своего, свел в сторону и промазал. Василий схватил гитлеровца за руку, заломил ее. Парабеллум глухо стукнул о ступеньки крыльца. Все это произошло за какое-то мгновение. В следующее мгновение Василий схватил немца за горло, но был отброшен. Тут же бросился на гитлеровца Лисовский; они покатились клубком, рыча и ругаясь.
В хатенке нервно закричала женщина.
Лисовский вцепился зубами гитлеровцу в руку, надавил со злостью и омерзением, чувствуя запах пота и крови.
Чудаков и длинновязый немец били друг друга кулаками. На помощь Чудакову подбежал Василий.
— Бежим! — крикнул Иван.
Распахнулось окошко хаты, то, которое выходило на улицу, и раздался надсадный женский крик:
— По-мо-ги-те! Бандиты!
Когда они уже отбежали от хаты, Лисовский выстрелил по окну, зло плюнул:
— Подстилка фашистская!
С горы по улице спускались черные мечущиеся фигуры. Немцы. Их было много.
Послышался свист пуль, короткий, тонкий, обманчиво-нежный — звуки смерти. Они наплывали отовсюду — справа, слева, спереди — и не было им конца. Ивана они страшили, он резко дергался вниз, заслышав их — «кланялся» пулям, хотя и думал: уж если просвистела, значит, где-то далеко и наклоняться нет никакого смысла. Но философия философией, а не сразу избавишься от этой унизительной привычки. Вот и Василий «кланяется». Только Лисовский — нет.
Крикнув «Сюда!», Иван бросился через огород к лесной опушке. Он, как и всегда, при появлении смертельной опасности, чувствовал наплыв бодрости и силы.
Лисовский остановился у развалин каменного сарая за деревней, торопливо набросал перед выломанной дверью кучу кирпича, распластался по земле и начал стрелять. Крикнул:
— Бегите! Бегите, говорю!!
Чудаков, отбежавший от сарая уже довольно далеко, позвал Лисовского. Его всего обдало холодком: «Не уйти!» Рядом вбивались в землю пули, поднимая легкую пыльцу, похожую на мелкий дымок. «Будто мальчишки камешками бросаются», — подумал Иван. И это было последнее, что он подумал.
Ударило в грудь, и Чудаков упал.
Немцев поразило, с какой одержимостью трое русских в крестьянской одежде сражались с ними. Раненый, весь окровавленный молодой оборванец (это был Василий), окруженный в лесу, не захотел сдаться в плен и, дико заскрежетав зубами, выстрелил последнюю пулю себе в голову. Двух других немцы так и не нашли, те как сквозь землю провалились.
Русские убили пятерых немецких солдат и четырех ранили.
Вспоминая об этом, обер-лейтенант, руководивший операцией по уничтожению русских, опытный офицер, не переставал удивляться.
Лисовского ранило в плечо. Но он мог идти и долго тащил тихо постанывающего Чудакова по лесу и болотинам, слыша, как немцы все тише и тише кричат где-то в отдалении. Свалился обессиленный в густом кустарнике, когда солнце висело уже высоко над горизонтом. Полежал, приподнялся, приложил ухо к груди Ивана. Тот был уже мертв. Лисовский даже не заметил, когда Иван умер. Видимо, какое-то время тащил мертвого.
День, а потом и ночь выдались теплыми, и Лисовский надеялся, что он отлежится и к утру ему будет легче. Но стало хуже. Рубаха была в липкой крови. Он чувствовал странное, тупое безразличие ко всему. Не ел уже сутки, и есть не хотелось. Где-то рядом раздражающе методично посвистывала неизвестная Лисовскому птица. Он родился в степи и лес знал плохо. Лес всегда казался ему непонятным и даже немного пугал. Лисовский не привык быть один. Его бесило одиночество.
Надо было похоронить Ивана. Лисовский почти весь день рыл сучком и перочинным ножом яму, отдыхая, поднимаясь, опять отдыхая и поднимаясь. Похоронил уже под вечер, прикрыв лицо покойника платком. И после этого свалился, чувствуя, что совершенно обессилел и уже не может пошевелить ни ногой, ни рукой.
Он навсегда был оторван от внешнего мира, и настоящее уже почти не существовало для него. Но внешний мир продолжал жить в этом человеке, жег, опустошал его умирающую душу; картины давнего, то яркие, будто наяву, то бледные, замутненные, мелькали и мелькали в его воспаленном, болезненном мозгу.
…Нина была одной из тех слабых на вид хрупких девушек, которым боишься и резкое слово сказать. Как и Никон, она была музыкантом. Точнее, студенткой музыкального училища. А он это училище уже давно закончил, но по старой памяти часто заходил туда. И как-то увидел Нину. Первое впечатление от нее (она сидела, подперев щеку кулачком)… Собственно, первого впечатления почти не было. Что-то белое, светлое-светлое — и платье, и волосы, и лицо. Неприметное, как тень. А Никон любил все яркое, броское. И разнообразное. У него даже философская фраза на этот счет была: «Мир и жив потому, что разнообразен».
Голос у нее оказался неожиданно звонким, сочным, певучим необычайно, совсем не гармонировавшим с ее неприметной внешностью, будто вобрал он в себя все человеческие звуки, отбросив ненужное, слабое, неблагозвучное. Она вроде бы даже стеснялась своего голоса и, может быть, потому говорила порой излишне торопливо. На улице прохожие оборачивались, когда она что-либо произносила. Он не мог не оценить этот голос. Ведь он жил в мире звуков.
Что-то непонятное творилось с ним: с каждым днем Нина представлялась ему иной, неприметное светлое личико вырисовывалось, становилось ярче, отточеннее; он стал замечать удивительную нежность и матовость ее кожи, обаятельность линий лица и всего тела, манящий блеск глаз и однажды (это случилось веселым весенним утром — что за пора была!) он вдруг увидел, какая она красивая, какая чудесная! И уже клял себя за то, что был слеп, — «реакция замедленная, как у столетнего».
Первый раз он влюбился еще в седьмом классе. Предметом его обожания была учительница пения, молоденькая хохотушка. Она была, конечно, значительно старше его, но он как-то не чувствовал разницы лет. Ему хотелось видеть ее майское, улыбчивое лицо, разговаривать с ней. То детское увлечение быстро прошло, усилив в нем и без того крепкую тягу к музыке.
С Ниной сложнее… Это было уже настоящее. И Нина тоже тянулась к нему. Ей почему-то все время хотелось держать его за руку. Она часто гладила тонкими мягкими пальчиками его грубоватую шершавую руку.
Все в ней казалось Никону совершенным и нравилось ему. Нет, по характеру они не были похожими, едва ли бы Лисовский полюбил такую же, как он, задиристую. Но духовное единение было. Несмотря на одержимость, страсть, свойственную его натуре, Лисовский сдерживался, был с ней нежен и осторожен. Будучи физически сильным, грубым, не очень-то сдержанным в выражениях, он имел какую-то странную, самому ему непонятную тягу к нежным, деликатным людям.
Они решили пожениться. Но она все колебалась, оттягивала регистрацию брака, видимо, хотела получше узнать его. Это немножко обижало, но он не настаивал. На воскресенье они поехали в деревню, так захотелось Лисовскому. Заночевали там и росным утром ушли в лес. Все было так прекрасно: прозрачная вода в речке (видны камни на дне и плавающая рыба), густая, с пьянящими запахами трава и сосны-мачты, подпирающие небо. И было много солнца. Везде солнце. И в центре всего этого — она, Нина.
После того, как они искупались, Нина, уже причесанная (она привела себя в порядок как-то удивительно быстро, незаметно), подошла к нему. Отвела глаза.
— Что? — спросил он.
— Ничего, — несмело улыбнулась. Потупилась, часто заморгала, по щеке покатилась слезинка.
Он думал — это от любви, от природы, от солнца, от переполнившего ее восторга. Но она сказала:
— Я не могу… не могу тут… в деревне. Я хотела скрыть. Но не могу! Прости.
С этого и началось его просветление: мало-помалу он начал понимать, что она вовсе не такая, какой казалась ему, а пустоватое и, в сущности, слабое существо; мечтает закончить училище и, если удастся, консерваторию и преподавать музыку в Киеве. Непременно в Киеве. Так хочет она, так хотят ее папа и мама — преподаватели института. Да, какое-то время она тянулась к нему — слабых женщин часто тянет к физически сильным мужчинам. Тянулась… Но замуж за него она не пойдет, нет. Как он заблуждался, наивная душа. Не замечал, что так же игриво, такими же прилипчивыми глазами, по-девчоночьи поджимая губы, она смотрела на всех. Ее отец обращался с ним более чем холодно, а мать, та — с откровенной неприязнью. Да и кто он такой для них?
…Родился Лисовский у северной границы Туркестана, в семье хлебороба-переселенца, где главным достоинством считались отвага и трудолюбие. Их село было древним, глухим и заброшенным. Отец Никона получил в первую мировую войну три георгиевских креста. Был он лихим человеком, работягой, любил охоту, рыбалку, коней и приучал ко всему этому сынишку. Отслужив срочную (мать и отец к той поре уже умерли), Никон подался в теплые края — на Украину. Работал там баянистом. Учиться музыке он начал еще в селе. «Учиться музыке» — это, пожалуй, слишком здорово сказано. Отец купил ему тальянку, и Никон сам, без нот, быстренько наловчился играть. Даже на вечера приглашали. Хвалили. И он начал думать, что будет большим музыкантом. Упорно изучал, сам не зная зачем, немецкий язык, читал и конспектировал книги о манерах поведения и этикете. Большому музыканту все должно пригодиться. И эта уверенность была для него жизненным эликсиром, волшебным напитком, который постоянно его взбадривал. Он играл на рояле, баяне, гитаре. И пел. И плясал. Но все это было на уровне хорошей самодеятельности. Ну, может быть, немножко выше. Он, к несчастью, понял это слишком поздно и… заметался: из филармонии перешел в заводской ДК, потом в дом отдыха, в оркестр ресторана и, наконец, устроился в гарнизоне. Нельзя сказать, что разочарование в силе своего таланта было для Лисовского слишком уж тягостным. Нет. Но оно вселило в него болезненное самолюбие и упрямство. В гарнизоне ему понравилось. Тут его ценили. И не только как музыканта. Он метко стрелял, имел хорошую строевую выправку, да и вообще по натуре своей был типичным военным. Он был рожден для армии. Для строя, походов, марш-бросков, казарм, землянок, окопов, траншей.
Одно тяготило Лисовского — он был рядовым. Какой-нибудь сопливый мальчишка с писклявым голоском — уже лейтенант, а то и капитан, а он, Лисовский, просто боец-сверхсрочник. Никон жалел, что в свое время пошел в музыкальное, а не в военное училище.
…То утро было туманным и теплым.
Шел он к деревушке, купить молока. Путь не короток — километров семь. Искупался в озере, полежал. Еще в утренней дремоте были поля и лес, мычали коровы, лаяли собаки, громко и печально скрипели телеги. И было еще что-то, трудно уловимое, без ясных звуков, но определенно тревожное, не свойственное тихой деревушке и теплому сонному утру. Он старался избавиться от этого непривычного и тягостного чувства, но неуловимое «что-то», казалось, уже пропитало и землю, и воздух, оно липло и к нему, к Лисовскому.
От деревни куда-то в лес торопилась напуганная чем-то пожилая женщина.
— Что с вами, землячка? — весело спросил Лисовский.
— Со мной-то ничего. А ты вот!.. Война, а ему хахоньки.
В этот же день он попросился в роту.
…Каждый час налетали вражеские эскадрильи, и воздух наполнялся прерывистым, будто захлебывающимся шумом немецких самолетов. Лисовский видел, как падают бомбы, слышал их противно-пронзительный свист. Он без ошибки определял — здесь помогал ему холодный рассудок: если бомба сброшена над его головой, бояться нечего — отнесет в сторону, а если чуть впереди — держись, припадай к земле.
…Лязгают гусеницы вражеских танков, надвигающихся на окопы, опять содрогается земля, уже от снарядов, мелко, нервозно. Осыпаются окопы. Лисовский бросает связку гранат, и черная громада с белым черепом на броне как бы спотыкается — чуть-чуть развертывается. Дикий восторг охватывает Лисовского, и он кричит, сам не зная что.
Ночами взмывают вверх яркие ракеты, освещая все вокруг настороженным светом и будто огнем опаляя душу. В этом неживом, с синеватым отливом свете жутко чернеют развалины поселков и деревень. Ждешь: вот-вот ударят из пулемета, из автомата. Тьма кромешная. И снова продырявливает угрюмое, бездонное небо и повисает ослепительно яркий фонарь-ракета. Опять становится светло, как днем. Лисовский прижимается к земле, под ногами что-то мягкое, вода ли, грязь ли — не поймешь; лежит, не шевелясь, пока не падает непроглядно-густая мгла.
Ко всему привыкаешь. И он уже замечал, что у каждой пули свой след: на сухой земле — легкие смертоносные дымки; порой их много, и кажется, что дымится земля. Нельзя сказать, что Лисовский не боялся пуль. Сперва он вздрагивал, когда слышал их зловещий свист, кусал губы от злобы на себя, матерился. А потом все это прошло, лишь отмечалось в мозгу: «Ишь, как посвистывают». Мертвый сон в холодных траншеях. Суп и каша в общей, на несколько человек, миске.
…Солнце веселое, облака ласковые, трава в мирном сизом тумане, и нелепы, страшно лишни на этом радужно освещенном, беспечном поле черные фигуры немцев. Лисовский ловит их в прицел винтовки…
Когда их полк разбили, Лисовский, переодевшись в гражданское, два дня бродил по деревням и лесам. Лихорадочные, ястребиной зоркости глаза его видели многое…
…По улице идет немецкий офицер. Картинно-красивый, горделиво-прямой, неживые, как у робота, движения. Даже издали заметно: надменностью, пренебрежением ко всему и ко всем пропитан он с макушки до пяток. Остановился, нехотя поманил пальцем мужика, небрежно, как бы делая одолжение, ударил его и пошел дальше.
А потом — вовсе страшное… Трупы женщин и стариков, кое-как засыпанные землей. И везде пепелища, вонючие головешки, странно оголенные печи с длинными трубами. И запах крови. Везде чудился Лисовскому терпкий противный запах крови.
Порой он и сам не понимал себя. Зачем-то сказал красноармейцам, что он чернорабочий. «Не хочу выделяться». Но все равно выделялся. У него был все же нелегкий характер: и самолюбив, и порой заносчив. А ребята попались хорошие. И Чудаков, и Васька, и другие. Разозлились на него в тот первый вечер. Не заметили, что он был пьян: выпил самогонки у старика-крестьянина, чтоб хоть немного забыться. Самые что ни на есть штатские люди. Смирные. Кроме Васьки. Дня за два до смерти он сказал, впрочем, довольно равнодушно: «А знаете, никто не называл меня Васенька, Василий или Васек. А только — Васька». И еще признался, что ни разу в жизни не произнес слово «мама».
В окопе изувеченный бомбежкой солдат ревел и просил, чтобы его пристрелили. А перед самой смертью звал, как ребенок: «Ма-ма! Ма-ма!» Васька не стал бы звать.
Когда Лисовскому поранило пальцы, он плюхнулся на стул, застонал, заматерился. Ребята подумали: трус. А он боялся одного, что не сможет больше играть. Как музыканту без пальцев?
С Чудаковым и его ребятами Лисовский огрубел, чувствуя в этом какое-то удовлетворение и дивясь, как быстро при определенных обстоятельствах человек теряет всякий лоск, меняет привычки, становится не таким, каким был. Лисовский вошел в новую роль. И лишь изредка срывался. Как-то завел Васька разговор о музыке. Сказал, что немцы «все на губных гармошках симфонят», а вот баянов у них не видно. «Баян — это русская гармоника», — отозвался Лисовский. «Гармонь само собой, а то баян». — «Русская ручная хроматическая гармоника, — начал сердиться Лисовский. — Названа по имени легендарного древнерусского певца Бояна. И на губной гармошке нельзя симфонить. Нет такого слова — симфонить».
Он вовремя понял, что не туда повело его, и замолк. Это были последние слова Лисовского о музыке…
И вчера, и позавчера где-то рядом в кустах без конца насвистывала птица. И сегодня неумолчно насвистывает. Какая примитивнейшая мелодия и какой неприятный металлический голос. Почему у нее такой голос? И почему в лесу так жарко? Душно и жарко, как в печке. В степи не бывает так жарко и душно, там свежий воздух, и ветер, и солнце над головой. А здесь — кусты, неподвижные мертвые кусты. И плешивые стволы сосен. Острые шишки на земле.
Он лежал все под одной и той же сосной. Все реже приходил в сознание. И странное это было сознание — разумные вопросы к самому себе и слова: «Пить!», «Душно!» перемежались с бредовыми словами, непонятными, бессмысленными. Ему чудилось, что рядом Чудаков с бойцами, что они разговаривают с ним; водил расширенными зрачками широко раскрытых глаз, но это были не осмысленные движения, взгляд оставался мертвенно-тусклым. И опять лежал неподвижно, безмолвно, с восковым лицом. Хотелось пить. Поначалу жажда была терпимой, но потом… Он никогда не думал, что это так мучительно, как пытка. Он не мог больше без воды: во рту пересохло, язык и губы потрескались, слюна была густой, как сметана, и забивала горло. Откуда бралось столько слюны, если все в нем высохло, кажется, до последней кровинки. Хоть бы немножко воды, хоть бы глоток! Ему казалось, что он чувствует запах воды и слышит бульканье ручейка. Ручеек где-то близко, может, там вон, в низине. Там должна быть низина, а значит, — вода. Ручей или озеро. Какая страшная жара!
Он снова пришел в себя под вечер. Одна-единственная мысль бушевала в его мозгу: пить!.. Надо было пройти или проползти эти сто, двести метров… Лисовский попытался встать, но упал и долго лежал, задыхаясь. Снова попытался… Нет, в полный рост не получается, надо согнувшись, держась за кусты, или ползти. И он шел, держась, и полз, шел и полз, выговаривая, а точнее — выстанывая проклятия и грубые ругательства. И от этого ему становилось легче. Как он и предполагал, вскоре начался крутой спуск, Лисовский покатился и ударился о раненое плечо. Боль была столь сильной, что он потерял сознание и очнулся уже в темноте. Он не мог понять, сколько пролежал: может, час, может, два часа, а может, и сутки, — какое это имело значение. Он еще способен чувствовать боль, значит — организм борется. Это была случайная мысль, появившаяся лишь на мгновение. Он хотел одного — воды и думал, что она близко, где-то совсем близко. Под ногами редкие кочки, справа и слева — кусты, березки. Земля, березки, кусты, сухие кочки и ничего больше. Пахнет сыростью и гнилью. Почему так противно пахнет? Какая беспросветная, тягостная мгла. Вдруг сзади грубо и зловеще ухнуло. Лисовский не знал, кто кричит — зверь или птица, он никогда не слыхал такого крика, но даже не вздрогнул…
Он все же нашел воду, — это был слабый ручеек, затерянный в кустах, холодный, неслышно текущий. Лисовский сунулся в него лицом и пил, пил, чувствуя и сладость воды, и удовлетворение от того, что все ж таки добился своего. Потом снова попытался подняться — не лежать же возле ручья; ноги подкашивались, и он, злясь на себя, на свою беспомощность, заскрежетал зубами и, до предела напрягая волю, шагнул раз, другой, третий и упал, вновь потеряв сознание.
Когда рассветало, Лисовский пришел в себя. Солнца еще не было видно, но его лучи уже окрашивали верхушки сосен и берез мягким розовым цветом. Возле Лисовского стояли пятеро рослых красноармейцев с винтовками и удивленно смотрели на него. По дороге на запад двигались, громыхая, советские танки. Один из красноармейцев, наклонившись, громко спросил:
— Что с тобой? Ты кто?!
ВОЛОДЯ И ПРОХОР ЕФИМОВИЧ
Денек этот для шофера Владимира Скареднова был не из легких: с утра возил директора завода Прохора Ефимовича Беседина на товарную станцию и долго ждал-маялся, пока тот договаривался о чем-то с железнодорожным начальством; потом отвез главбуха в госбанк, доставил с аэропорта двух торопливых, языкастых москвичек, неведомо зачем приехавших на завод. К половине второго, как было приказано, подогнал машину к квартире директора. Прохор Ефимович вышел через час, расслабленный от еды и домашнего тепла, и противно-медленно втискивал в машину свое полное тело в меховом пальто. Ведь вот любопытно: два года назад, будучи главным инженером завода, Прохор Ефимович выглядел тощим, а на должности директора вдруг так раздобрел, что стали ему маловаты прежние костюмы и их носил теперь — это все замечали — старенький главбух.
— В горком! — Это прозвучало громко и отрывисто, как воинская команда.
Машина выскочила на центральную улицу, пробежала несколько кварталов и свернула в переулок — впереди прорыли траншею.
— Без конца роют и роют, — сказал про себя Беседин и, не повертываясь, спросил: — На Таловку дорога есть?
Таловка — это деревня, вернее, недавно была ею, а стала окраиной города, хотя многие называли ее почему-то по-старому — деревней Таловкой.
— Нет, Прохор Ефимович. Мост через овраг все никак не направят.
— Что они так долго чешутся с этим жалким мостиком?
— Да вот!.. — Скареднов засмеялся. Смех получился фальшивый, заискивающий. Вроде бы не хочет смеяться, а смеется. И часто так. С другими — нет, а с Бесединым фальшиво смеется, подхохатывает, хихикает, немножко, правда, в меру, но… фальшиво. Сам чувствует, что фальшиво. Другие, наверное, тоже чувствуют. А Беседин — ничего, будто так и надо.
— А где объезд?
— Да в том же…
Владимир не успел объяснить, Беседин включил на полную мощность приемник (передавали музыку) и стал что-то мурлыкать. Даже мурлыкать он умел как-то чинно, важненько.
Владимира всегда обижала дурная манера директора — задать вопрос и не дослушать ответа. Начнешь говорить, а он повернется и пойдет, будто не слышит, а ты, как дурак, плетешься за ним, на ходу договаривая. Противно. Впрочем, с главным инженером и другими заводскими руководителями Беседин ведет себя по-другому.
— Ты знаешь машинистку Климову?
— Это белобрысенькая-то? В том месяце приняли?..
— Ну!
— Знаю.
— Как думаешь, брюхатая она?
Владимир ответил, что не замечал.
— Мужик тоже мне называется. Ядрена ваша мать!
Последняя фраза, как понял Скареднов, относилась не только к нему, но и к тем, кто принимал машинистку на работу.
«Чего он в машине всегда ругается, как извозчик?»
— Климова печатает быстро, — сказал Владимир. Ему почему-то захотелось возразить Беседину.
— Быстро? Много ты понимаешь.
— И человек она хороший, все говорят.
— Все говорят. Чего же тогда перед самым декретом лезет на производство?
Беседин часто не соглашался со Скаредновым. Что-нибудь да не по нему. Даже когда речь шла об автоделе, в котором Скареднов, как говорится, собаку съел. Владимир несколько робеет перед Бесединым, на работе послушен, больше отмалчивается, а дома его разбирает обида, и тогда он начинает обзывать директора всяческими нехорошими словами. Наругается и вроде бы легче. Раньше Беседин был не таким. Проще был, не придирался, разве что так… маленько.
«Почему он думает, что теперь ему все позволено? Значит, раньше умело скрывал это. И самомнение. И грубость. И невоспитанность».
Владимир вспомнил прежнего директора, тот был строг, но справедлив и с шофером жил, как говорится, душа в душу. Жаль, ушел на пенсию…
У горкома Скареднов остановил машину. Остановил аккуратненько у самого тротуара, собираясь ждать долго, но директор сказал:
— Езжай. Я задержусь часов до пяти. А тебе позвоню.
— Хорошо.
Директор уже пошел, но, повернувшись, крикнул:
— Володя! Скажешь Тамаре (Тамара — директорская секретарша), чтобы сегодня же отправила отчет.
Он всегда звал его Володей, хотя Скареднову было сорок четыре, а Беседину на шесть лет меньше. Иногда, правда, называл по фамилии, когда сердился на Скареднова или вообще был не в духе.
Часа в четыре Владимир зашел в приемную директора, где кроме секретарши сидели еще две машинистки (из-за недостатка места в конторе), одна из них Климова.
«В самом деле, беременна. Наблюдательный, черт!»
— Скареднов, вас… — позвала секретарша, подавая Владимиру трубку.
— Это вы, Володя? — услышал он нежный голос директорской жены. — Подъезжайте ко мне минут через двадцать.
— А вы надолго задержите машину, Анна Дмитриевна?
— А что?
— Часов в пять надо ехать за Прохор Ефимычем.
— Ничего, доедет на автобусе.
Видать, очень любил директор свою красивую и моложавую жену, потому что крутила она и вертела им как хотела — это Владимир давно заметил. Он неохотно ездил к жене директора. Она была с ним ровна, вежлива, но от ее вежливости отдавало холодом. Пренебрежение к человеку, неуважение к нему люди часто прикрывают холодной, отчужденной вежливостью.
Посадив Анну Дмитриевну, Скареднов проехал в Таловку, прихватил там старую, одетую в простой полушубок и подшитые пимы женщину, судя по всему, родственницу Бесединых, жившую в стареньком бревенчатом домике, и покатил в центр города к гастрономическим магазинам. Здесь он долго ждал женщин. Первой вышла из гастронома родственница.
— Володя, помоги, пожалуйста, Анне Дмитриевне. — Голос тихий, даже заискивающий. Говорит «ты», и от этого совсем не обидно. Когда говорит «ты» Беседин — обидно, а от старухиного «ты» — нет.
Владимир донес до машины две тяжелые сумки, из одной выглядывали головки винных бутылок — семейство Бесединых, видать, готовилось к банкету.
— Володя, — сказала родственница, — в магазине осетрину продают, пальчики оближешь.
— Да. Как раз для него, — буркнула Анна Дмитриевна.
«Хамье! А еще изображает из себя культурную».
Подъехав к квартире Бесединых, Скареднов спросил: — Ну, я свободен?
— Нет. Свозите Стасика за рыбами. Купили ему аквариум и теперь нет покоя ни мне, ни отцу.
— Если в автобусе, то можно и заморозить рыбок, — поддакнула родственница.
— А это надолго, Анна Дмитриевна?
— Что вы все время — надолго да надолго?
И вот он везет тринадцатилетнего сынишку Бесединых — Стасика куда-то к железнодорожному поселку, за рыбками. Нынче все ребятишки в городе увлекаются аквариумами — прямо с ума посходили. Сын Скареднова двенадцатилетний Мишка тоже потребовал денег на аквариум, но Владимир наотрез отказал. Тогда Мишка, повздыхав, начал сам мастерить аквариум. И сделал-таки — ведра на два. Пришлось дать три полтинника на рыб — куда денешься. Теперь у Мишки и девятилетней дочурки Зойки только и разговору о рыбах.
Стасик сидит, строго поджав губешки — «как папа», а стеклянную банку по-детски прижал к груди обеими ручонками.
Уже совсем стемнело. Машина мягко бежит по очищенному от снега асфальту.
— И большой у тебя аквариум?
— Четырнадцать ведер, — не сразу и со смешной важностью ответил мальчик.
— Ого! И рыб, поди, красивых полно?
— Да, есть.
Машина остановилась.
— Ты ведь недолго пробудешь, Стась?
— По-смо-трю, — процедил он.
«И этот смотрит на меня как на лакея. Он, конечно, знает, что его папа — большой начальник. Знает также, что мама держит папу под башмаком. А ему ни в чем не отказывает. Получается, что сынишка как бы немножко над папой… А шофер послушен папе. Вот какие ступеньки… Смотрит на меня как хозяин. По-взрослому серьезен. Говорит редко, будто золотыми камушками обделяет».
Владимир не терпел этого самовлюбленного, противного мальчишку с толстыми оттопыренными ушами, за которые так и хотелось его отодрать. Чувствуя обиду и злость, шофер сказал грубовато:
— Вот что! Десять минут тебе. На все. Не придешь — уеду.
Он ждал Стасика и думал: что поделывает сейчас Зойка? Вечерами у них в семье как-то скверно получается: жена работает (она продавщица в универмаге), Мишка учится во вторую смену, сам Владимир тоже частенько задерживается — то одно, то другое, и дома остается одна Зойка. А домишко у Скаредновых свой, стоит у черта на куличках — в самом конце Таловки, на тракте, где туда-сюда снуют машины и бродят какие-то подозрительные субъекты. Зойка боится одна. И Владимир всегда спешит после работы.
Подбежал Стасик. В банке у него была вода, а в воде плавали две чудные разноцветные рыбки с огромными хвостами.
— Сколько стоят?
— Семь рублей.
— Ого! Ничего себе!
— Порядком?
— Порядком! С пуд карасей купить можно. — Владимир весело улыбался, он хотел мира, дружбы.
— Караси что. Езжайте помедленнее, это нежная рыба.
— Не бойсь, все будет в порядке.
— Я вас прошу — медленнее, — надулся Стасик.
— Так ведь… совсем не трясет.
— Это по-вашему.
— Ну, хорошо. Только разъезжать с тобой мне некогда, голубок. Вон, пять минут восьмого уж.
— Я скажу папе, что задержал машину. Езжайте помедленнее, — добавил он упрямо.
Пока Владимир довез мальчика, поставил машину в гараж, дождался автобуса и добрался до дому, прошло, наверное, с час. На остановке он увидел Зойку, она долго болталась тут, дожидаясь отца.
— Ой, совсем закоченела. Холодно-то как! А ты, пап, все работал?
В этот вечер Владимир решил уйти с завода. Сидел у окошка мрачный, слушая надсадный вой ветра, — видать, расходилась пурга, сидел, курил и думал. И решил. Написал заявление с просьбой уволить его «по собственному желанию» и утром сразу же зашел к директору. Но того в кабинете не оказалось — не появлялся еще. Пришлось ждать в приемной. Прохор Ефимович прошагал в сопровождении главного инженера и главного механика, вслед за ними потянулись другие начальники, и началось какое-то совещание. Когда оно закончилось, Владимир сунулся было к Беседину.
— Можно, Прохор Ефимович?
— Что там у тебя?
— Да я по личному…
— Сегодня не до тебя. Давай завтра…
Чувствовал себя Владимир как-то непонятно: и легко вроде бы, и слегка тревожно. Он позвонил своему старому приятелю Николаю, тоже шоферу, которого знал еще с детства — надо было соображать насчет новой работы. В комнате, откуда звонил Владимир, сидела женщина, пила молоко из бутылки, причмокивая, — был обеденный перерыв. Она, конечно, слышала разговор, и Владимиру нравилось, что она слышит: пускай знают, что он решил уволиться и ищет себе подходящее место.
— Что ты вдруг надумал? — удивился Николай.
— Да так вот… надумал.
— Причина-то хоть какая?
— Не нравится мне здесь.
— А почему?
— Ну, решил, одним словом, и только.
— Но все же какая причина-то? Не с бухты же барахты.
Владимир чувствовал: бабенка навострила уши — прислушивается, а он не хотел при ней вдаваться в подробности.
— Шоферами сейчас пруд пруди, — слышал Владимир голос Николая. — И на хорошее место не так-то просто устроиться. Набегаешься. Другое дело, если серьезная причина. Но… ты ничего толком не говоришь. Ты слышишь меня?
Конечно, слышал. Как же не слышал. Сейчас у Владимира на душе было очень тревожно, возбуждающая приятная легкость враз улетучилась. Целый день он шатался без дела: директор забыл о нем, а возиться с машиной в гараже не хотелось — опускались руки. Перед уходом с завода позвонил еще одному дружку, шоферу Саше. На этот раз он уже не хотел, чтобы кто-то слышал его, и прикрывал трубку ладонью. Саша сказал, что, конечно, устроиться можно: если хочешь работать, без работы не останешься, что говорить. Только ведь у Владимира и зарплата приличная, и машина новехонькая.
— А работенки у тебя не ахти сколь, — добавил он. — Работенка не бей лежачего, прямо скажем.
— Да тебе-то откуда знать?
— На вот! Тут и знать-то нечего.
— Иди ты!..
К вечеру еще сильнее похолодало, и Владимир по пути домой заскочил в мебельный магазин — погреться и полюбопытствовать. Он любил забегать сюда, это была его слабость — глядеть на новенькую, приятно пахнущую деревом и свежей краской мебель.
За ужином сказал жене:
— Диван бы нам.
— Да и стулья не мешало б другие. Расшатались все. Как устроишься на новую работу, в кредит возьми. Самое милое дело — в кредит. А я телевизор в кредит возьму.
Еще в мебельном магазине он подумал: а стоит ли торопиться с увольнением, заявление всегда не поздно подать. Пошел и — подал. И дома, чем больше предавался размышлениям, тем больше крепло в нем решение не уходить с работы. Думал упрямо: «Нет, подам!», хотя уже чувствовал — не подаст, подождет, посмотрит… И уже искал оправдание своему новому чувству. Что в конце концов случилось такого страшного? Беседин не чуток к нему. Так ведь он директор все-таки, не шухры-мухры, у него тысячи людей, попробуй-ка к каждому прояви особую чуткость. Тут и работать некогда будет. Жену-барыню возит. Да разве он один возит директорскую жену? Экая новость. Стасик… Какой спрос с глупого мальчишки. И директор по-своему добр к нему: что ни попроси — никогда не откажет. В прошлом году двустволку и сапоги-бродни отдал ему на весь отпуск. Та же мебель… Только пожелай Владимир, мигом бухгалтерия выдаст справку для оформления кредита.
Утром Беседин, увидев Скареднова, сказал:
— Ну, заходи. Что у тебя там?
— Да, ничего, Прохор Ефимыч. Я уже все, что надо, решил. — Он коротко и фальшиво засмеялся.
Владимиру позвонил Николай:
— Ты? Давай езжай побыстрее на отделение железной дороги. Там ищут двух шоферов поопытнее. Кого-кого, а тебя примут.
— Да, видишь ли… Я, пожалуй, воздержусь пока.
— Передумал?
— Да…
— Ну, знаешь!..
Наступила настоящая сибирская непогода с лютой стужей, снегом и ветром. Ни Анна Дмитриевна, ни Стасик никуда не ездили. Зато сам Беседин разъезжал вовсю. Все больше на совещания — он зимой часто совещался. И стал какой-то торопливый, забывчивый. Послал однажды Владимира к себе на квартиру за авторучкой и папиросами. Владимир нашел его в вестибюле горкома партии.
— Я же говорил «Беломор», — удивился Беседин. — Зачем ты сигареты принес?
— Не говорили вы, что «Беломор». А Анна Дмитриевна велела передать сигареты.
— «Велела!» Думаете не тем местом вместе с Анной Дмитриевной. А что, спички не взял?
— А откуда я знаю, что вам их надо? Вон в буфете возьмите, копейку стоят.
Ни за что бы Владимир не стал так грубо разговаривать с директором, если бы не стоял рядом знакомый шофер из леспромхоза. А тот не просто стоял, а прислушивался и улыбался ехидненько, хотя делал вид, будто что-то рассматривает у себя под ногами.
Беседин не мог понять, что случилось с шофером: последнее время дерзит, смотрит исподлобья. Распечь бы его, да времени нет, и Прохор Ефимович сказал только: «Что это за тон?» — и грозно глянул на Скареднова.
— Ты у него что и за рассыльного? — спросил у Владимира леспромхозовский шофер, когда Беседин ушел. — Плату-то двойную получаешь или как? Молчишь? Начальству сапоги готов чистить, а своему брату-шоферу и ответить не хочешь.
Он определенно издевался, а ведь раньше — Скареднов знал леспромхозовского шофера лет этак шесть — был отменно вежлив.
Владимиру опять захотелось уволиться.
Когда он вез Беседина на завод, тот был подавлен, необычно угрюм и молчалив. За всю дорогу сказал одну фразу: «Завтра поедем в девять». «Чаще б тебя песочили», — подумал Владимир. Он прямо-таки злорадствовал, чего с ним никогда прежде не бывало. Сейчас ему хотелось, чтобы с Бесединым случилось что-нибудь плохое, чтобы его отругали и наказали. А еще лучше, если бы сняли с работы. Он тоже старался казаться угрюмым, подавленным, сердито крутил баранку, — игра эта смешила его и ужасала. «Что это со мной? Я становлюсь злым. Это зло вижу только я один, но не все ли равно».
По конторе прошел слушок, что директора на пленуме горкома партии «били в хвост и гриву». Владимир почувствовал какое-то нехорошее удовлетворение, и это снова удивило его.
Жена попросила увезти домой телевизор, она взяла его в кредит. В универмаге в тот час было малолюдно, и жена, показывая покупателям обувь (она работала в обувном отделе), одновременно давала мужу наставления: «Сильно не тряси. И, смотри, сам ничего не крути, а то накрутишь мне».
— А когда обмывать собираетесь? — Это сказал, подойдя к ним, толстый старик — директор универмага. — Меня не забудьте.
— Выписывайте побольше аванс и обмоем, — ответила жена.
Старик страдал болезнью сердца, не пил совсем и разговор о выпивке завел так, от нечего делать.
Дома жена почтительно отзывается о своем директоре, а здесь разговаривает как с равным. А Владимир наоборот: дома частенько поругивает Беседина, а на заводе заискивает перед ним. Кажется, никогда еще не был он так недоволен собой. «Холуй! Все шиворот-навыворот. Это от того, наверное, что я слабый человек. Да, слабый и безвольный…»
Он глянул в зеркало. Мохнатые брови устало нависли над глазами, на переносице злые морщинки. Лицо выглядит темным, грубоватым, сердитым. Владимир и сам не понимает, почему у него такое неприятное лицо. Незнакомые люди даже настораживаются поначалу, поглядывают опасливо, дескать, кто ты таков, не удумал ли что? Но это было вроде маски, за которой Скареднов скрывал свою робость и безволие. Под маской ему легче, спокойнее. Жена у него есть, второй не надо. Портреты с него писать не будут. Лучше под маской…
В общем, сегодня Владимир был что-то очень уж недоволен собой. И это недовольство мало-помалу усиливалось, когда он вез телевизор, а потом, слегка возбужденный, что приобрел такую ценную вещь, ходил по избе. От первой строчки до последней прочитал в газете отчет о пленуме горкома партии. О Беседине там писали немного — один абзац, но ядовито: приписывали ему бюрократизм, зазнайство. В этот раз Скареднов почему-то не чувствовал злорадства. Только холодно отметил про себя: «Правильно!» Он устал от всего: от езды, от людей, от пурги, которая не унимается уже третьи сутки, наметая сугробы и завывая, завывая.
Отложив газету, подсел к аквариуму и долго глядел на него: в маленьком водяном мирке — вот странно! — тоже были свои радости и печали. Большой красный меченосец погнался за маленьким зеленым. Тот спрятался за раковину и робко выглядывал оттуда. Когда Владимир насыпал рыбкам корма, зеленый меченосец стал осторожненько всплывать наверх. Но красный меченосец снова загнал его под раковину.
«Окаянная животина!» Владимир взял шланг, которым сынишка собирал со дня аквариума остатки корма, и стал гонять им красного меченосца. Даже зубами заскрежетал — до того разозлился. Тот сперва пытался наскакивать на шланг, но скоро, подобно зеленому меченосцу, забился под раковину.
«Напорист, как Беседин». От этого нелепого сравнения ему стало смешно. Зойка спросила удивленно:
— Ты что, пап?..
Последние дни у директора был усталый, болезненный вид, а потом Беседин забюллетенил и не показывался на заводе с неделю. Он вызвал Владимира сразу же, как только вышел на работу. Сидел за столом, сморкался и печально вздыхал.
— Ну, где ты болтался? — спросил негромко, без злобы, равнодушно.
Скареднову захотелось фальшиво хихикнуть, он чуть-чуть не хихикнул, но это желание испугало и рассердило его.
— Я не болтался, это, во-первых, — ответил он раздраженно. — А во-вторых, товарищ Беседин, мне определенно… не нравится ваше «ты».
— Да ты… ты чего вдруг?.. — Беседин вытянул из пачки папиросу. И по тому, как он вытягивал ее и чиркал спичку — торопливо, будто боялся, что не успеет, Скареднов понял: Беседин взволновался, а это так не походило на него.
Владимир смотрел на необычную — скорей недоуменную, чем удивленную — физиономию Прохора Ефимовича и думал: «Что же делать?! Сопротивляться, как вот сейчас? Будет ли прок? Пожаловаться кому-то? Или терпеть, дожидаясь, когда директора выпрут отсюда, это рано или поздно случится, работники конторы уже поговаривают, что «дни Беседина на заводе сочтены»? А может, плюнуть на все и уволиться? Пожалуй, уволиться… Что лучше, что вернее?..» Этого он не знал, но понимал — должен быть какой-то конец и чувствовал: колебаний и нерешительности уже не будет, как прежде, он устал от них еще больше, чем от Беседина.
В РОДНЫХ МЕСТАХ
Десять лет не был Илья Тихонович в городе, где родился и жил до старости в постоянных заботах, радостях и печалях — все было. Когда ушел на пенсию, сын, сельский врач, пригласил его к себе. В городе оставались сестра, друзья и знакомые, с ними он переписывался. Но что переписка, разве скажешь все в письме? К тому же, Илья Тихонович малограмотен, пишет по-старинному: «Во-первых строках моего письма спешу уведомить вас, что мы покудова живы и здоровы», «шлем мы вам свой нижайший поклон». Буквы крупные и смешно наклоняются в обе стороны, будто падают. Нет, не раскроешь душу в письме — где уж рассказать все, расспросить обо всем, дойти до самой-самой тонкости можно только во время встречи, когда ты с кем-то с глазу на глаз, за чашкой чая, перед которой не мешает пропустить рюмочку, вторую водки.
И вот Илья Тихонович шагает по городу, в руке чемоданчик с подарками для сестры: цветастая шаль и отрез сатина на платье. Пройдет квартала четыре и — невмоготу: сердце так быстро, так сильно колотится, будто из груди выскочить хочет, а куда он тогда без сердца-то, отнимаются ноги и хоть ложись прямо на тротуар.
Самое лучшее было бы сесть в автобус, но хочется посмотреть город, и старик упрямо бредет, громко шаркая ботинками.
У вокзала стояли знакомые одноэтажные избенки с завалинками и уютными скамейками, и Илья Тихонович раза два садился отдыхать, а потом потянулись каменные, бывшие купеческие дома — отдыхать было негде. Он глядел на прохожих и диву давался: «Все куда-то несутся, несутся! Будто их кто-то без конца подгоняет».
Завернул за угол, к базару, и замер: мать родная, базара-то нет, везде — пятиэтажные дома. За базаром когда-то были заваленные мусором, вонючие пустыри, не пересыхающие до морозов лужи, сейчас там тоже дома.
Чем ближе к центру шел он, тем меньше видел примет старого. И вот, наконец, они совсем исчезли, эти приметы; семенил Илья Тихонович по незнакомым улицам, глядел на высокие здания; он уже не представлял, в каком районе города находится, куда надо идти, и это пугало его и смешило. И было вроде даже обидно, будто его обманули: обещали показать одно, а показывают другое, и это «другое» вовсе неинтересно ему.
В сквере он устало опустился на скамью. Впереди, за деревьями, проглядывало старинное зданьице из красного кирпича с круглой башенкой, стоящее по отношению к другим домам как-то странно — боком. Чем-то тревожно знакомым и радостным, и вместе с тем грустным, повеяло на старика: да, он вспомнил этот дом, в нем жил до революции купец-мясник, крикун и страшный сквернослов, а после революции была школа. Все старые дома сломали, и улица пошла в другом направлении, правее, чем была.
— Ничего себе! — бормотнул Илья Тихонович и зашагал к магазину.
Двое мужчин вытаскивали книжный шкаф. Старик сразу определил наметанным глазом: шкаф добротный — удобен, хорошо отполирован, весь в стекле, и ласково так это поблескивает, вроде бы приглашает: ну дотронься же до меня, дотронься, вон какой я гладенький да чистенький.
— Кто делает?
— Мебельная.
Потом начали выносить тумбочки для приемников, темные, с каким-то необычным, приятным металлическим блеском.
— Тоже мебельной? — опять спросил он. И снова услышал:
— Да! А вы, собственно, что хотите? — голос у продавца неожиданно посуровел.
— Да я когда-то занимался… В общем, я столяр с мебельной, с этой самой…
Но продавец уже не слушал.
Илья Тихонович не умел делать такую мебель. Больше того, он даже не видел, как ее делают. И от этого ему опять стало вроде бы немножко обидно.
Как все в жизни быстро меняется: и дома, и мебель другая, да и люди… Вроде бы те же, люди-то, и не те. Увереннее стали, одеваются чище, лучше. И брюки какие-то узкие. «Оно, пожалуй, и лучше, — мысленно одобрил старик. — Меньше грязи будут на штаны собирать. А то черт-те что, бывало, не то юбка, не то штаны».
Веселиться бы: на родину приехал, вон как оно тут, а было грустно почему-то. Поразмыслив, он пришел к заключению: грустно потому, что все постепенно уходит в прошлое, а с прошлым, бывает, не легко расставаться. Помнится, менял он старую квартиру на новую, Новая была из двух комнат с водопроводом, канализацией и всякое такое, не квартирка — шик, а в старой одна комнатушечка и водопроводная колонка за два квартала, но, поди ж ты, когда последний раз оглянулся на знакомое подслеповатое оконце, чуть слеза не прошибла…
Илья Тихонович купил бутылку водки, банку консервов «Скумбрия» и пошел к автобусной остановке.
— А водку-то на кой взял? — спросила Илью Тихоновича сестра.
— Какие-то чудные вопросы задаешь. Не затем, конечно, чтоб глядеть на нее. А что, у тебя бражка есть?
Сестра недовольно махнула рукой: дескать, нашел о чем толковать.
— А скока я этой бражки попил у тебя, мм! Помню, ты ее в большой бутыли держала. Теперь, поди, и бутылей-то таких нигде не найдешь.
— Да когда это было-то? Последний раз я тебя брагой потчевала, насколько помню… дай бог памяти… лет этак семнадцать назад. Ну да!.. А бутыль жива. В ней у меня сок клюквенный. Хошь налью?
— Не надо, — вздохнул Илья Тихонович. — А мастерица была бражку делать. Она у тебя получалась светлая, навроде кваса.
— Водка не то. Это для молодых. Давай-ка, я тебя лучше винцом попотчую. «Клюквенное» называется.
— Далась тебе эта клюква.
— А на закуску есть огурцы и грузди.
— Уже засолила?
— А как же! Нонче год грибной.
Пока сестра накрывала стол, Илья Тихонович осматривал знакомые украшения старинного дома. Над столом — зеркало, тронутое по краям темными пятнами, в углу, возле божницы — горка с посудой, рядом — комод и на нем глиняная кошка, какие-то пустые пузырьки и флаконы. На стене множество фотографий. На трех из них — покойники в окружении плачущих родственников.
— Слушай, Марья, чо ты не уберешь этих покойников?
— А зачем?
— Так, тяжело, я думаю, каждый-то день глядеть на них.
— А я и не гляжу.
— Чудная ты, Марья.
— Это ты, Илья, с чудинкой. Не рассусоливай давай, закусывай да меньше по стенам-то зырь. А то как маленький ворочаешь башкой туды да сюды.
— Поглядеть, пока глаза глядят. Телевизор купила. Это хорошо. А вот пылесос можно бы и не покупать. Тока деньгами зря соришь.
— Да комары и мошкара всякая одолела, на окраине живу.
— Ну?..
— Я их пылесосом и ловлю. Здорово получается, слушай. А то хоть ревмя реви.
— Нет, ты все ж таки чудная баба.
— Уж не чудней тебя.
— Водоразборную колонку установили, — мотнул он головой на окно.
— О, благодать теперь! На фабрику-то пойдешь?
— А как же!
— Погляди, давай, как нонче робят.
— Хорошо. Что им! Машин теперь полно.
— Ну, машина, она и есть машина. Мебель только руками можно отделать как полагается…
— Ну, не скажи!..
Илья Тихонович стал пьянеть, и ему вдруг захотелось о чем-то рассказать сестре, пожаловаться на свое прошлое житье-бытье. И всегда с ним так вот: как только пропустит стаканчик, два, начинают мучить разные неприятные воспоминания, а их, неприятностей-то, за долгую жизнь ох-хо-хо сколько было, и тогда жаловаться хочется и плакать хочется. Но даже пьяный понимает: нельзя слабость свою показывать, неудобно, и старик говорит, говорит:
— В десятом году я у Никифора Федотыча Барсова в учениках ходил. Матершинник бы-ыл, не приведи бог! Да!.. Так вот, делали мы с ним самую разную мебель, какую заказчик вздумает заказать. Хуже всего было с купчишками. Каждый хотел, чтоб у его было лучше, чем у другого. Как сейчас помню, приехал к Барсову Ануфриев Степан Акимыч. Богатей-йший был купчина. Обувью и одеждой торговал. Барсов крутится, как белка в колесе. Не знает как и услужить. Даже подкашливает подхалимски. «Мне нужен шкаф для посуды, — говорит Ануфриев. — Но чтоб во всю стену и до потолка». А столовая у купца была грома-адная, и как ладить шкаф такой, не знаем, не ведаем. Но делаем вид, будто для нас это плевое дело. В общем, подрядились. Сделали, собрали кое-как во дворе под навесом и купца призываем. Приехал. Глядим, морщится: не то, дескать, виду настоящего нет. «Какой же вид тебе надо, ваше степенство?» — спрашивает Барсов. «А чтоб, дескать, пышности поболе». Будь ты неладен! Начали снова. Налепили к шкафчику тому каких-то шишечек, башенок и всяких других украшениев. Красок разных навели. Одна смехота. Нынче б такой шкаф только осмеяли. Опять купца призываем. Приехал на этот раз пьяный в дыминушку. Видим, нравится ему, но признаваться не хочет. Фасон гнет и блезирничает: «Чо-то опять вроде бы не то…» А потом говорит: «Ладно, везите уж». Барсов тогда порядком получил от него. Ну, а мне — шиш.
— И не противно тебе было купцов ублажать? — спросила Мария.
— Ну что ты такое буровишь? Что ж я должен был делать? Если хочешь, еще один случай расскажу. Какой-то барин заказал Барсову кресло. «Чтоб мягкое было, — говорит, — да поширьше и хорошо б с какой-нибудь чудинкой». «С какой же чудинкой-то, господь с вами?» — Барсов-то спрашивает. «А придумай». И укатил. Недели две мы, наверное, не приступали к креслу. Сроду ничего такого не делали. Барсов все обдумывал, чудинку эту самую искал. Прямо-таки из кожи лез, чтоб барину угодить. И работали мы что-то долгонько. Кресло, помню, получилось большое и мягкое. А по бокам Барсов, смех сказать, ящички какие-то приляпал. Это, дескать, для вин и закусок. И даже выдвижной столик к креслу этому присобачил. Посидеть можно, значит, и выпить. Чепуха на постном масле получилась, а не кресло. А заказчику, представь себе, понравилось. Это, говорит, как раз то, что мне надо. Это, говорит, просто великолепно, что с такой чудинкой придумали. Я помню, по нечаянности уголок от того кресла отколол. Какую-то крохотулечку. Так думал, Барсов укокошит меня, ей-богу! Вот уж, кому потеха, а мне не до смеха. Да, много было сделано мебели. Всякой. И срубы ставил тоже… И амбарушки, и хлева, и бани, и ворота. Пристрой разные. Крыши крыть тоже приходилось. Руками все. Вот и ноют теперь они. М-да!
— Не пей больше, — забеспокоилась Мария. — Уже налил шары-то. — Говорила она эти сердитые слова с улыбкой. — Хошь, я тебе водички студеной лину?
— Иди ты! Чтоб я воду вместо водки пил. Много чего делать пришлось за жисть-то длинную. Да!..
— Ну, я вижу, тебе осталось только прослезиться. Расскажи, как хоть у тебя внук растет?
— Внук бо-евой, — просиял Илья Тихонович. — Что-нибудь да набедокурит. Заядлый рыбак, я тебе скажу. Эт-та полкотелка чебачишек принес.
Похрустывая свежим огурчиком, Илья Тихонович стал рассказывать, как на прошлой неделе внук ударил молотком по ногтю, и ноготь, посинев, долго болел.
На фабрику Илья Тихонович пошел на следующее утро. Вахтерша, старая женщина, была знакома ему. Заулыбалась, увидев старика, но поприветствовала его довольно странно:
— Ты еще жив, Тихоныч.
«Каркает, ворона», — подумал Илья Тихонович, а вслух сказал бойковато:
— Жив, как видишь. А ты, Ефросинья, поди, все еще в девках ходишь?
— В девках, Тихоныч, — усмехнулась вахтерша. — Видно, женихи для меня еще не подросли.
— Погоди, подрастут. Только ты шибко-то губы не расквашивай, а то женихи этого не любят. Нынче они вон какие модные. Директору, что ли, позвонить, чтобы пропуск мне…
— Да уж зачем звонить. Проходи. Кто с тебя будет пропуск спрашивать. Как сын-то живет?
— Слава богу, ничего пока.
— Передавай приветы. Нынче разучились поклоны-то передавать.
— Вроде бы.
Фабрика была та же и не та: рядом с осевшим в землю кирпичным корпусом, совсем уже потемневшим от старости и мокроватым снизу (глазоньки бы не глядели!), стояли два белых двухэтажных здания. Стояли на том месте, где когда-то был тын и чернел бревенчатый домик плотника Кириллова, известного всей округе пьянчужки. Над фабрикой высилась длинная труба, на верху ее виднелась металлическая пластинка с какими-то цифрами. Весь громадный двор выровняли и покрыли асфальтом. По обеим сторонам двора торчали чахленькие, видимо, нынче высаженные деревца.
— Что же это, Ефросиньюшка, цеха новые?
— Новые, Тихоныч. Много сейчас народу работает.
— Труба-то какая!
— Да!..
— Вот это труба!
— Заладил: труба да труба. Ты когда на пенсию-то ушел? Хо! Столько лет. У нас и директор теперь новый. Ивана Иваныча уже года три как перевели куда-то. И главный инженер новый.
— Ты, кроме начальства, ничего не видишь.
— А что мне до твоих станков.
Илье Тихоновичу больше всего хотелось побывать в новых цехах, и он уже было повернул туда, но раздумал: лучше сперва зайти в цех, где когда-то работал, и встретить тех, кто знают тебя.
У входной двери старого цеха, как и в давние годы, однообразно гудела, разрезая доски, педальная пила. Резко и сладко пахло свежим деревом. За педальной пилой стояли незнакомые старику низкие машины и одна высокая, верх которой смахивал на крышу деревенского дома. Илья Тихонович не мог понять, что к чему, и ему было неприятно от этого. Он медленно шагал по цеху, вглядываясь в лица рабочих, и не находил знакомых.
— Илья Тихо-но-вич!
Возле него стоял молодой белобрысый мужик с улыбкой от уха до уха.
— У-у, сколько лет, сколько зим! В гости к нам?
— Как видишь, — добродушно ответил Илья Тихонович, изображая, будто знает мужика и рад встрече, а сам подумал: «Кто такой, почему не помню?»
— А у нас тут слух разнесли, будто вы умерли, будто у вас разрыв сердца произошел.
— Типун тебе на язык, — без злобы отозвался Илья Тихонович. — Трепачи здесь, видно, до сих пор не перевелись. Кто же это болтал такое?
— Да все.
— Ну тогда не найдешь виновника. Болеть болел, а умирать не собирался. Скажи-ка, Степан Банных, Котов Данилыч и Петро Царев здесь робят?
— Работают. Их в новый цех перевели.
— А Егорка Пименов?
— Какой Егорка?
— Да… рыжий такой. Со шрамом на губе.
— А, Георгий Иваныч! Он у нас мастером.
— Так!..
— Так, — сказал и парень, не зная, что говорить дальше.
«Почему я его не помню? — мучительно раздумывал Илья Тихонович. — Память, ну начисто отшибает».
— Я что-то никак не соображу, сколько же лет ты здесь робишь? — схитрил старик.
— Да столько же, сколько вы на пенсии. Я же за месяц до вашего ухода пришел. Мне ж тогда шестнадцать было.
«Поди тут, вспомни», — усмехнулся Илья Тихонович и спросил:
— А кто начальниками в новых цехах?
— В одном-то Сизов Павел Павлыч…
— Павел?! Ну, прощай, брат! Мне обязательно надо увидеться с Павлом.
В пору Ильи Тихоновича Сизов работал мастером. Он нисколько не постарел за эти годы, только почему-то растолстел.
— Тихоныч, батюшки! — воскликнул Сизов и хлопнул себя по жирным ляжкам. — Как живется-можется?
— А что у меня? Здоров мало-мало — и ладно.
— Да нет, ты прямо-таки молодцом выглядишь.
— Да уж чего там! Расскажу тебе анекдот. Один пенсионер, понимаешь, договорился с какой-то женщиной о свидании. А она на пятом этаже жила. Поднялся, значит, на своих двоих. Едва-едва. Стоит у ее двери и отдышаться не может. Сердчишко: ек-ек-ек, вот-вот разорвется. И думает: «Господи, зачем это я приплелся сюда? Что мне тут делать?» Никак вспомнить не может.
К ним подошли двое пожилых рабочих.
— Нет, ты прямо-таки прекрасно выглядишь, — не унимался Сизов. — Какой он — старик. По-моему, просто притворяется.
Как-то так получилось, что каждый говорил что-нибудь веселое, все смеялись. И больше всех смеялся Илья Тихонович. Было ему сейчас легко и весело.
— Покажи-ка лучше свое хозяйство.
— Пошли. Могу сообщить, что один наш цех дает мебели куда больше, чем вся фабрика в твое время. Вот так!
Возле стены стояли непокрашенные тумбочки. Молоденькая работница держала в руке прибор, похожий на паяльную лампу, и водила им в разные стороны; на дереве появлялись темные линии.
— Разбрызгивает краситель. Чтоб рисунок был. А вон там… мебель лаком покрывают.
У металлического сооружения, похожего на кабину без одной стенки, стоял человек; слышался гул, казалось, за кабиной переваливается что-то слишком тяжелое, большое. Подошли еще к какой-то незнакомой машине. Тут вот и произошла эта неприятная история, которая надолго оставила в душе старика тягостный осадок. Все началось с того, что он увидел знакомого по имени Димка. Хотя, впрочем, какой уж Димка, Дмитрий Батькович, — усы, легкие морщинки на лице. Даже брюхо отростил. Смотри-ка ты!.. И костюмчик — одно загляденье, будто не на завод пришел, а в театр.
— Все стоишь, прохлаждаешься, ядрена-палка!
Зря он это сказал. Надо бы поздороваться и пройти.
— А что, лежать прикажешь? — грубовато отозвался Димка. — Заходи вечером, старый чалдон, пивком угощу.
Это было уже слишком. Тут Димка тоже перехлестнул. Надо бы как-то полегче.
— Понужать тебя некому.
Илья Тихонович по старой привычке разговаривал с Димкой снисходительно.
— Да ты что задаешься-то? — ухмыльнулся Димка. — Что тебе надо от меня?
Сизов как-то странно заулыбался, не то укоризненно, не то виновато — не поймешь.
— Пора бы и за ум браться. — Илья Тихонович слегка толкнул Димку в плечо. Вернее, хотел слегка, а получилось почему-то грубо. Можно подумать, что ударил. И чтобы как-то оправдать свой поступок, резко сказал:
— Все лоботрясничаешь.
— Иди-ка ты… знаешь куда?! — начал злиться Димка.
— Пойдем, пойдем, Тихоныч! — Сизов взял гостя под руку. — Что это ты?..
— Такого и урезонивать без толку. Взбуривает еще. — Старик сказал это вроде бы шутливо, а получилось как-то натянуто.
Потом Илья Тихонович — даже дома — будет со стыдом вспоминать, как толкнул Димку, ни с того ни с сего обозвал его лоботрясом, хотя, по словам Сизова, Димка теперь «не так уж плохо работает», и то, что он был когда-то «с ленцой», уже ничего не значит.
Ему казалось сейчас, что сам он дурно, примитивно выглядит: в стоптанных, грязных сапогах, помятом пиджачишке, в кепчонке с кривым козырьком. Еще подумают, что налакался. А пускай думают, важно не то, что о тебе думают, а что ты сам о себе думаешь, каков твой поступок в действительности.
— Ну вот так у нас, — устало улыбнулся Сизов, сказав несколько слов в защиту Димки. — Слушай, а ты помнишь Александра Александровича Бирюкова? Да-да, того самого! Так вот, в позапрошлом году он ушел на пенсию. И, ой, потеха! — Сизов засмеялся, прикрывая рот ладонью. — Совсем вроде бы умом тронулся. Вздумал, понимаешь ли, у себя в огороде кукурузу выращивать.
— Что ж тут смешного?
— Да нет, ты послушай! Садит каких-то зерен десять, не больше. Огородишко у него с ладонь. А надо и картошку посадить, и помидоры, и всякую всячину. За своими десятью кукурузинами ухаживает, как за дитем, ей-богу. И удобрениями пичкает. И воду из кувшинчика льет. Книжонок всяких о кукурузе накупил. И, надо сказать, кукуруза у него очень хорошая вырастает. Куда лучше, чем в колхозах. И вот показалось ему, будто он научное открытие сделал. Ну совершенно уверился в этом человек. И начал, требовать, чтобы изучали его опыт и писали о нем в газете. Жаловаться всюду начал. А жалоба есть жалоба. Стали к нему разные комиссии приезжать. Поглядят, поглядят, пощупают кукурузу-то, да и уезжают. Никакого открытия-то нет. А Бирюков все пишет и пишет по начальству. И теперь про него говорят: «Это тот, на кукурузе помешанный».
В новом клубе, построенном на месте, где был когда-то небольшой красный уголок, Илье Тихоновичу понравились и прохладные светлые залы, и кресла, и люстры.
— Недавно старичков наших по местному телевидению показывали, — проговорил Сизов. — А вот тебя, самого старого, и не было.
— Больно кому интересно на рожу мою смотреть.
Между окнами — щит из фанеры, наверху крупные буквы: «Что было, что стало».
— Узнаешь? — спросил Сизов.
На щите выцветшая, с помятыми углами фотография. Эта фотография появилась давно, до войны еще. Однажды у директора собрались первые стахановцы фабрики. Поговорили, малость поспорили. А после совещания сфотографировались. Во втором ряду посередке восседает Илья Тихонович, серьезный, соответственно моменту, чубатый, с веселыми глазами.
— Надо бы прилепить сюда и фотографию фабрики. А то цифры одни.
— Да фотографию никак не найдем.
— Можно найти. Возле моста учитель Панфилов живет. У Панфилова этого есть братан Андрей. Этот самый Андрей в сороковом году женился на Бубновой Валюшке. Так вот у той Валюшки дядя в фотографии робил. В тридцать втором году, как раз перед маем, помню, дело было, его к нам на фабрику пригласили. И он тогда много разных снимков делал…
— Все стоишь, Ефросиньюшка? — сказал Илья Тихонович, зайдя в проходную.
— Все стою, Тихоныч. Стою, сижу да хожу. На старости-то разминаться надо. Так врачи говорят. Барышникова Андрея Нилыча помнишь, небось?
— Ну!
— Так вот, в позапрошлом годе ушел он на пенсию. Животины, конечно, никакой. Квартирка с паровым отоплением и всякой такой штуковиной. Делать, в общем, нечего. И совсем изнахратился мужик. Лежал, понимаешь, лежал, взял да и помер. Сердце от недвижимости остановилось.
— Сказывай!
— А чего сказывать… Моей сестре Шурке подружка говорила, а той подружке — сын Нилыча. Без брехни.
— Жаль Нилыча. Мог бы пожить еще. Ну, прощевай! Видно, больше не увидимся.
— А что так?
— Не до того будет. Жениться думаю. И все вот приглядываю, какая помоложе да покрасивей.
Ему опять стало весело и легко. Ну прямо как когда-то в молодости. «Побыл вот тут совсем немножко и вроде бы омолодился. Все ладненько…»
И чтобы доказать самому себе, что он действительно омолодился, Илья Тихонович опять начал похохатывать.
Ефросинья сделала вид, будто верит ему:
— Так оно! Чо брать, каку попало.
— Значит, стоишь? Ну стой, стой, — милостиво разрешил он и, выйдя на улицу, проговорил: «Тоже болтлива стала».
«Нет нынче красивых баб, — неожиданно подумал старик. — От чего бы это?» Ему казалось, что в пору его молодости женщины были значительно красивее. Но он понимал, что ошибается. Еще лет десять назад он от нечего делать стал просматривать старинные фотографии и удивился: девушки, которыми он увлекался когда-то и на которых готов был богу молиться, показались ему какими-то несимпатичными, так себе.
С лица его все еще не спадала улыбка, но легкости он уже не чувствовал, опять подступила знакомая болезненная тяжесть, даже большая, чем прежде. Хочется лечь. Вот и поташнивать начало. Ему казалось, что он до самого дна исчерпал всю свою веселость и бодрость.
«Нет уж, робь, пока робится, гуляй, пока гуляется».
Была в меру тихая, теплая погода, когда можно идти в одной рубашке — не холодно, и можно надеть пиджак — не жарко. Приближался вечер. Пахло цветами и еще — вот чудно! — кошениной. На асфальте дороги, смоченном поливочной машиной, длинные солнечные тени домов, столбов и заборов. Город выглядел почему-то печальным. Илья Тихонович подумал, что еще может чувствовать запахи, чувствовать печаль, и это его обрадовало.
С трудом влез он в автобус и, плюхнувшись на сиденье, смотрел в окно на оживленный город и думал: нет, что ни говори, а жизнь все же хороша, заманчива, если даже у тебя не очень-то сгибается спина и плохо слушаются ноги.
КРЕПОСТЬ НА ПРИСТАНСКОЙ
Эту кривую улочку с бревенчатыми домишками, древними тополями и покосившимися заборами, расположенную у реки, называли Пристанской: когда-то дорога здесь вся была устлана досками и по ней ездили к пристани. В тридцатые годы пристань отодвинули за город, улица мало-помалу захирела, заросла травой, а название за ней осталось прежнее — Пристанская.
Зимой на Пристанской поселились двое приезжих — мать и сын Земеровы — Пелагея Сергеевна и Семен Ильич. Она была уже пенсионного возраста, но все еще молодилась: красилась, пудрила свое рыхловатое лицо с длинным носом. А ему давали кто тридцать, кто сорок лет, но не больше; был он хмур, молчалив, с нехорошим недоверчивым взглядом, слегка заикался.
Странно, диковато вели себя Земеровы: ни с кем не водили дружбы, жили замкнуто, ночью и днем держали на двух запорах ворота. Может быть, потому уличная сплетница Анфиса уверяла, что это вовсе не мать и сын, а полюбовники.
Все сходились на том, что Земеровы — люди с достатком. Они купили пятистенный, в три комнаты, дом, который стоял в глубине усадьбы, за кустами сирени, поставили новые ворота, высоченный забор, пристроили веранду. Сирень вырубили, посадили яблони и смородину. Анфиса, ходившая к Земеровым будто бы за солью, а на самом деле из-за великого любопытства, рассказывала, что у них «и ковры-то по всему полу понастелены, и мебель-то блестит, ну как зеркало, и телевизоры всякие».
Хозяин все делал один, только когда устанавливал столбы для ворот, ему помогала старуха. Он вообще был на диво трудолюбив: вставал раным-рано, начинал что-то строгать, пилить, тюкать топориком, в половине восьмого уходил на фанерный комбинат, где столярничал в цехе ширпотреба; возвратившись, копался в огороде, таскал воду, к зависти пристанских баб (им самим приходилось это делать), и снова орудовал пилой, рубанком, топором — ловко, молчком. И так до ночи.
Воскресное утро выдалось дождливое, сумрачное. Семен вскочил как по будильнику — перед пятью. До завтрака успел доделать крольчатник. Еще на той неделе он построил рядом с дровяником довольно просторную насыпушку с дверью и крышей, а сегодня смастерил клетки. Завтра можно будет сходить за кроликами — один старик обещал продать Семену семь самочек и самца породы «белый великан». Кроликов иногда выносят на рынок, надо покараулить и купить еще с десяток. Замечательное животное кролик: плодовит и жрет, что попало, даже ветки сирени и всякие отходы с огорода.
Во дворе повизгивал Шарик. Когда мать на минуту вышла из кухни, Семен набрал корок и бросил собаке. Пелагея Сергеевна кормила Шарика только раз в сутки, и то больше одними костями. Семен пытался сам кормить собаку, но мать всякий раз начинала ругаться.
Они молча сели завтракать. Разрывая крепкими зубами телятину, Пелагея Сергеевна сказала:
— По реке до черта бревен плывет. Так прямо, без всякого… плывут и плывут. Ловят мужики.
Пожевала и спросила:
— Слышишь?
— Слышу.
— Ну?!
— Что «ну»?
— Половить надо.
— Как же можно брать чужие бревна?
— А они ничьи. Так просто плывут.
— Кто-то же срубил. Сплавлял. Наверное, наш фанерный, а то деревообделочный или мебельная.
— Они же плотами, а эти так… по одиночке, неизвестно чьи.
— Оторвались, значит. Весной часто отрываются. А все одно, мам, лес государственный. За это по головке не погладят…
— Перехватывают же другие. За городом, на бережке, вон какие кучи лежат. Мужики выловили. Это такое богатство.
— Сдавать будут.
— Ну еще бы! Так прямо и будут. Для того и повытаскивали. С одним я тут беседовала. Седни же, говорит, надо все бревешки к себе приволочь.
— Этот лес государственный, мам.
— Может, и сплавщики-ротозеи отпустили. Тока нам-то че до этого. Все одно бревна пропадут.
— Я скажу седни начальству, пусть выясняют, чей это лес.
— Не мели! Будто твое начальство не знает. Бревна ничьи, я тебе говорю. Река их унесет черт-те куда, все одно потонут.
— Нет, такая работенка не по мне.
— Чего трусишь! — Она глядела на него пренебрежительно. — Все одно уплывут, говорю, и потонут где-нибудь. Таких бревешек тыщи.
— Пусть хоть миллионы.
— Хм.
— Этим делом я заниматься не буду.
Семен вздохнул.
— Не будет, смотри-ка на него! У самой реки живет, называется. Рыбешки и той не можешь словить. Сетями весь чулан завалил.
— Запрещено сетями. Браконьерство называется. Это у нас там, на Крайнем Севере, можно.
— Не буровь! Одну маленькую поставишь — эка беда.
Он ответил, что не будет ставить ни большую, ни маленькую. Мать назвала его размазней. Семен нахмурился, и до конца завтрака они молчали.
Встав из-за стола, оба торопливо засобирались. Он испуганно посматривал на нее, пытаясь определить: сердится мать или нет. С детских лет Семен трепетал перед нею и сейчас, возражая, чувствовал какое-то крайне неприятное — тягостное нервное напряжение. Даже голос прерывался.
— Буду я ставить себя под удар из-за какого-то десятка паршивых чебачишек. Здесь же тока чебачишки. А рыбнадзор мечется. Уж лучше так пороблю.
Мать впервые за все утро улыбнулась.
— Вот что… Не славно у нас получится. Надо б дом этот не на меня, а на тебя записать. А новый — на меня. Квартирантов-то лучше б на мне числить, с меня спрос какой.
— Сейчас уж поздно, — печально отозвался Семен. — Не дотумкали раньше.
Дом продавали на окраине города, где по одну сторону дороги было старинное кладбище, обсаженное соснами и заросшее кустарником, а с другой стояли маленькие, древние, кое-где вросшие до окон в землю дома, с резными, по-сибирски широкими снизу наличниками.
— Уж больно долго добираться приходится, — проговорила Пелагея Сергеевна. — Но дом, я те скажу, хорош. И просят недорого. Как рядиться буду — помалкивай, а то все дело попортишь.
Еще зимой Земеровы начали подыскивать второй дом, десятки продажных домов осмотрели, но все как-то не везло им: то одно не подходило, то другое.
— Вон тот, — Пелагея Сергеевна указала на крестовик, рубленный, стоящий через дорогу от кладбища. — Скучная улица, а название, смотри ж ты, какое хорошее — Луговая.
Дом выглядел не ахти как: покрыт толем, ворот нет, вместо них — жалконькая кривая калитка; ни сарая, ни хлева, ни дровяника, только нужник. И все же Семен заволновался. Хозяин просил две тысячи с половиной, а дом стоил куда больше. Не беда, что вокруг него голым-голо. Тот, на Пристанской, у прежнего хозяина выглядел тоже не очень-то. Его купили за две тысячи восемьсот, а сейчас за него больше четырех дадут. Здесь и огородище вон какой. Конечно, лучше бы не было кладбища. Но мать сказала, что хоронить тут перестали еще в двадцатых годах. В километре от кладбища стояли четырехэтажные дома — там строился новый поселок, названный Большим по имени Больших лугов, расположенных к востоку от города. В газете писали недавно, что строить многоэтажные дома будут, в основном, в Большом поселке. На Луговой заасфальтировали дорогу, по ней ходят редкие пока еще автобусы. Но лет через пять-десять Луговая станет оживленнейшей улицей и тогда крестовику не будет цены.
Подойдя поближе, Семен отметил: двери, наличники и рамы сделаны грубо. «Легче будет торговаться».
Хозяин, пожилой, неопрятный мужик с жалкими глазами, был заметно глуп. Он все нахваливал огород — «вон какой большой» — и говорил, что в доме можно держать квартирантов.
— Уж страшно дорого просите, — грубовато сказала Пелагея Сергеевна. — Прямо шкуру дерете.
— Да уж не шибко чтоб, — растерянно отвечал хозяин.
— Как это не шибко? Что это за дом? Что за место? Ни ворот тебе, ни дровяника, никакого лешего. Все тяп-ляп. И сам дом, если уж по чести говорить, почти рухлядь.
— Ну уж это вы слишком.
— Чего там слишком?! Нижние-то бревна подгнили.
— Что вы, господи! — испугался хозяин. — И вовсе не подгнили.
Семен дивился: до чего же ловка его мамаша, ей соврать — раз плюнуть.
— От центра вон как далеко. Сын у меня на фанерном робит. Попробуй-ка туда добраться — часа как не бывало.
— Да что вы! И полчаса хватит.
— Кладбище это. Каждый день гляди на мертвецов…
— Они ж не встают, — хихикнул хозяин.
— На базар — на автобусе. Паршивых спичек купить потребовалось — тоже в автобус влезай. Тут и денег не напасешься.
— В поселок ходите, там есть магазины.
— Ну да, шлепай по грязи-то. Колонка бог знает где.
— Говорят, будто вскорости там вон установят колонку. Это через дом.
— Э-э, милай, говорят, в Москве кур доят.
Семену не нравился вызывающий тон матери и вообще вся ее игра, и он предложил:
— Давайте осмотрим комнаты.
Пелагея Сергеевна зло глянула на сына.
— Горницу и боковушку занимают квартиранты. Холостяки, — пояснил хозяин. — Тут вот за стенкой Щука.
— Что? — переспросила Пелагея Сергеевна.
— Фамилия такая. Ефим Константинович Щука. Хохол. А туда, через коридор, Старостина Елена Мироновна. Оба, кажись, дома. Все кроссворды решают.
— На пару? — полюбопытствовала Пелагея Сергеевна.
— Да что вы, хи-хи, он старик.
Хозяин постучал в одну из дверей, послышался добрый усталый женский голос: «Да-да», и они вошли в комнату, чистенькую, скромно обставленную — железная кровать, стол, два стула, шкафчик для белья. На столе и подоконнике стопки книг. За столом сидели корявый старик с дерзкими глазами и молодая женщина с бледным личиком, показавшаяся Семену испуганной. Они решали кроссворд.
— Врач, — хозяин указал на женщину, — а это — пенсионер.
Извинившись, Семен сказал, что они сейчас уйдут. Он заметил, как нервно вздрогнули и сухо поджались губы женщины, ее, конечно, оскорбляли частые смотрины и представление: «Врач… пенсионер…»
А старик был весел. Семен позднее узнал, что Щука вообще человек неунывающий.
— Продаете дом вместе с жильцами? — спросил Щука и повернулся к Семену. — Выдворять нас будете или соблаговолите оставить?
Пелагея Сергеевна резко ответила:
— Вот пог-ля-дим!
— Живите, — сказал Семен. — Мы еще с вами подружимся.
— Да уж какая дружба у работо… то бишь квартиродателя со своими подопечными. А выгонять нас действительно зачем? Валюта идет. Да и приятно все-таки, что под вашей кровлей находят приют бездомные грешники.
— Ничего приятного не вижу, — каким-то натужным голосом ответил Семен: он всегда, сам не знает почему, испытывал некоторую неловкость, скованность, разговаривая с незнакомыми.
Осмотрев дом, Земеровы стали рядиться.
— Дадим тыщу четыреста, — сказала Пелагея Сергеевна.
— Сколь? — переспросил хозяин.
— Тыщу четыреста. Больше дом не стоит.
— Тыщу четыреста? — охнул хозяин. — Да вы смеетесь?
— Я, дорогой, не в пример некоторым прочим, в смешки не играю. Тыщу четыреста, и ни копейки больше, — рубанула Пелагея Сергеевна рукой и подумала: «За две сговоримся».
— Да мне тысячу семьсот уже давали. Ей-богу, давали. Не верите? Да вы садитесь, куда торопитесь-то?
Но Пелагея Сергеевна и Семен не думали торопиться, они решили во что бы то ни стало «срезать цену» и сегодня же окончательно договориться о покупке.
В это время Елена Мироновна говорила Щуке:
— Противные какие все эти хозяйчики. Новый-то мне вовсе не понравился. Рожа мрачная, руки тяжелые.
— Да нет, знаете ли, в нем что-то есть. А вот старуха, та действительно не симпатична. — И Щука усмехнулся: — Не симпатична и как хозяюшка, и, главным образом, как женщина — страшно стара и тоща.
Срядились Земеровы за тысячу девятьсот двадцать рублей. В комнату, где жил прежний хозяин, пустили квартирантов.
Теперь у Семена работы прибавилось. С комбината он ехал на Луговую и торчал там до ночи: поставил новую калитку, заменил часть прясел в огороде и начал строить крыльцо. Не хватило досок. Эти окаянные доски слишком дорого стоили. Слава богу, подвернулся один дурак-продавец: сломал старую амбарушку и почти задарма отдавал бревна и доски. Половину этого добра Семен перевез к себе.
Тут время сажать картошку подоспело. Ведь опять же огороды — великое дело. Если крепко развернуться, даже в Сибири можно получать по два урожая в год. К примеру, посеять редиску (ей и месяца хватит на созревание), а сняв ее, посадить помидоры. На старом огороде редиска уже поспела. Мать бегает на базар продавать: махонький пучок — двадцать копеек, из рук хватают.
С кроликами еще связался, тоже возни не дай бог.
Семен работал быстро, споро, без передыху. Работал, что называется, до одури. Порой его даже поташнивало и покачивало. В цехе он не мог дождаться, когда кончится смена. На заре вскакивал с постели как подстегнутый.
Уйти бы с комбината, заняться только домашними делами — озолотиться можно. Но тогда быстро за шиворот возьмут. Партгрупорг и то уж спрашивал: почему Семен «такой страшный индивидуалист», почему на лекциях не бывает, с собрания как-то сбежал. «Говорят, хозяйство свое личное раздуваете. За высоким забором живете, как в крепости». (Ладно, хоть о втором доме еще не слыхал.)
В конце смены к Семену подошел профорг цеха Квасков, старый рабочий, отличавшийся превосходным знанием столярного дела и необычайной словоохотливостью.
— Слушай, тезка… — Он всегда так начинал разговор с Земеровым, потому, видимо, что сам был Семенычем, а Земеров — Семеном. — Ну, так как все-таки насчет нагрузки?
Профоргом Семеныча избрали месяца три назад, и с тех пор он без конца пристает с нагрузками.
— Ты плакаты писать умеешь? Нам надо пяток плакатов написать.
— Да что вы! — торопливо заговорил Семен, боясь, как бы профорг и в самом деле не «всучил» ему какую-нибудь нагрузку. — Я так напишу, что обсмеются все.
— Не умеешь?
— Не умею.
— Гм. А ты пробовал ли?
— Пробовал как-то.
— Где?
— Когда в школе учился.
— А ты сейчас попробуй.
— Да что вы в сам деле! Какой я художник…
— Ну ладно…
— Я вообще не умею писать, — добавил Семен и покаялся, потому что Квасков тотчас налетел на него коршуном:
— Как это не умеешь? Ты сколько кончил?
— Ну, восемь.
— Ишь! — хохотнул Семеныч. — Я вот только три, в четвертом-то и на пороге не побывал, а умею. А тебе с восемью-то классами надо лекции читать.
— Я перезабыл все.
— Чего перезабыл?
— Грамматику всякую. У нас столько людей грамотных в цехе.
— А ты, значит, неграмотный?
— Чего вы ко мне пристали? Сказал — не умею.
— Хорошо. Дадим тебе другое поручение. В воскресенье будет массовое гулянье. Весь комбинат поедет за город. Слыхал? Ты, говорят, музыкант? Так вот, организуй самодеятельность от нашего цеха. Понял? Подбери ребят, которые играют на чем-нибудь, поют, пляшут и всякое такое. Давай!..
— В воскресенье я не могу. В воскресенье у меня дома работа.
— Ты что, совсем не хочешь ехать?
— Давайте как-нибудь после поговорим, Семеныч. А то мне надо с этим кончать скорее. — Семен показал на доски, которые обстругивал.
— Тогда подбегай ко мне после смены.
— Да боже мой! — взвыл Земеров. — Не могу я сегодня, некогда мне.
— С тобой говорить, знаешь, только выпимши, — окончательно рассердился Семеныч и пошел злыми шагами — резкими, шумными.
Земеров был одним-разъединственным рабочим, с которым напористый профорг ни о чем толком не мог договориться.
— Нашел тоже кому предлагать, — сказал Семенычу молодой столяр Коля Чубыкин, нисколько не беспокоясь о том, что Земеров услышит его. — Это ж типус, дай бог.
Чубыкин работал по соседству с Семеном, делал мебель. Он терпеть не мог Семена, глядел на него, будто на змею гремучую — настороженно и холодно. Но не всегда было так. Поначалу плясуна, весельчака Чубыкина тянуло к Земерову, о котором говорили, что он будто бы умеет играть на гитаре. В цехе в обеденный перерыв Коля крутился рядом и подсовывал Семену гитару, приглашал в клуб и к себе домой (Семен не был ни там, ни тут), а однажды в выходной безо всякого-якого заявился к Земеровым. Заявился шумный, с улыбкой. Увидел Пелагею Сергеевну — и улыбка стаяла. Семен в тот день спешил доделать свинарник и, видимо, не мог скрыть досады.
— Я хотел тебя позвать в клуб, — сказал Коля. — Там струнный оркестр организуется.
— Есть когда тут чепухой заниматься, — недружелюбно отозвалась Пелагея Сергеевна и отшвырнула попавшее под ноги полено.
Потом, когда Чубыкин уйдет, Семену станет вдруг стыдно, а сейчас он только и ждал того, чтобы гость побыстрее убрался. Семен видел, что Коля и рад бы уйти, но сидит из приличия, говорит, о чем придется, и посматривает на пыльные ковры, понавешанные и разложенные, где надо и не надо, на сундуки — их было более десятка, на иконы, на собаку, которая так и заливается во дворе.
С тех пор Чубыкин не подходил к Земерову…
У Семена было отвратительно на душе, когда он после смены шагал к автобусу.
— Чего сгорбился, старик? — услышал он голос шофера Яшки Караулова.
Слыл Яшка циником и нахалом.
— Чего этот старый трепач к тебе приставал? Я как раз по цеху проходил.
— Почему трепач? С нагрузками все…
— Пошли его к чертовой матери. Слушай, вкалываем мы с тобой на одном комбинате и живем, можно сказать, рядом, ты на Пристанской, я на Партизанской, а знать друг друга не знаем. Ты откуда прикатил в наши края?
Семен сказал, что из Восточной Сибири.
— Дом свой ты здорово обладил, — одобрил Яшка. — Слушай, что будешь делать в субботу вечером? У меня дружок есть, Ленька Сысолятин. Мы с ним выпить маленько решили. Приходи на часок. А то сидишь, как сыч, ядрена Матрена.
Семен хотел отказаться, но Яшка добавил:
— У Леньки магнитофон, песенки — шик.
И Семен, сам не зная почему, согласился.
Леонид Сысолятин жил с матерью и сестрой в коммунальной квартире. Среди простых вещичек Земеров заметил вещи дорогие, видать, купленные при случае: металлическую решетчатую шкатулку, обшарпанное пианино, огромное старомодное трюмо с тремя резными ножками и одной приделанной, грубой.
Семен пожалел, что пошел, он тяжело сходился с людьми и на вечерах чувствовал себя одиноко и скованно. Возле пианино стоял баян. Семен обрадовался: можно поиграть, все не такой чуркой будешь выглядеть.
У Леонида Сысолятина были длинные крепкие руки и злое лицо. Дорогой костюм нежного кремового цвета. Его сестра Алевтина тоже не очень понравилась Семену — слишком короткая и узкая юбчонка, подстрижена под мальчишку, с большими яркими губами и маленькими вдавленными, какими-то совершенно неподвижными глазками. Как потом узнал Семен, Леонид работал слесарем на фабрике меховых изделий, Алевтина — машинисткой на узле связи. Хозяева старались казаться людьми с изысканными манерами, забавно важничали.
Семен молчал, чувствуя на своих губах натянутую искусственную улыбку.
Алевтина пыталась играть на пианино, перевирая мотивы, морщилась, Яшка подпевал ей, а Леонид задавал Земерову вопросы:
— Нравится город наш? Где вы проводите вечера?
Было Семену тревожно отчего-то.
Они сели за стол, и Семен подивился обилию дорогих закусок и вин. Он отказался пить коньяк, потому что хмелел даже с пива, и Алевтина, ловко открыв бутылку шампанского, налила большой фужер Семену и половину такого же фужера себе.
— Ну-у! — поторапливал Леонид. — Мужик называется.
— Не позорь фанерщиков, — добавил Яшка. Они все же заставили его выпить. Алевтина налила еще.
Семену вдруг стало весело. Весело, да и только. И почему это он двадцать минут назад чувствовал себя так скованно, так нехорошо, хоть убегай? Ведь они — и Леонид, и Яшка, и девушка — люди довольно занимательные. Но Семен еще занимательнее. Только никто не знает, какой он, Семен. Никто! Все думают: так себе он… А не так! Вовсе не так! И Земеров начал говорить что-то о новой мебели и верандах.
Алевтина кокетливо наклонила головку и, улыбаясь, слушала Земерова. Мало приходилось на долю хмурого некрасивого Семена таких взглядов, и ему до смерти захотелось показать себя милым, компанейским парнем: он взял баян.
Семен научился играть еще в детстве. Отец купил у кого-то за полцены разбитый баян и гитару, которая фальшивила на всех ладах. Когда родители уходили из дома, Семен брал баян или гитару и прислушивался к чудесным звукам. Он выступал на концертах в школе. Отцу и матери об этом не говорил. «Сегодня вечером у нас занятия». Семен получал удовольствие от того, что играл, но, кажется, еще большее от того, что он, забитый мальчишка, на сцене чувствовал себя человеком.
Мать не терпела этой его привязанности, но вот чудно: на людях подсовывала ему баян, мол, смотрите, какие мы.
Дома он играл только изредка — вечерами и в выходные. Мать, услышав музыку, ворчала, гремела посудой и стульями. Говорила:
— Хватит тебе уж. Никакого покоя нету. Будто нечем человеку заняться.
Однажды Семен увидел: мать пересыпала монеты из руки в руку и на губах у нее была неприятная улыбка. Сказала сыну: «Звенят-то как!»
«До чего все-таки скучная, — подумал он тогда. — Только о доме, базаре да о деньгах и речь. Не верит никому, по себе людей судит…»
Алевтина открыла вторую бутылку шампанского. Семен сначала отказывался, а затем неожиданно выпил.
Голова его как-то странно отяжелела. Баян не подчинялся ему, вместо нежных звуков рвались из-под пальцев звуки резкие, грубые, Семен похохатывал без причины и много говорил, чего с ним никогда не бывало. Он уже понимал, что окончательно опьянел.
— А нет ли у вас, эт-самое, гитары? Я на ги…таре лучше играю…
Где-то в подсознании еще теплилась здравая мысль: «Зачем хвастаешь? Зачем пьешь?»
— Значит, нравится в нашем городе? Ничего? — спросил Леонид.
— Ничево.
— Деньжонки есть — везде весело, — засмеялся Яшка.
— И девочки больше любят, — добавил Леонид.
«Пошлятина, пошлятина» — это была не хмельная мыслишка. Все же другие были хмельные, и потому Семен проговорил с хохотком:
— Девочки — народ такой…
— Слушай, — перешел на «ты» Леонид. — Мне рассказывали о тебе. Деньгу ты тоже любишь, как и все мы грешники. Только добываешь ее по́том своим. Страшным по́том! Понял! А можно и полегче.
— Вор-ровать, что ли?
— Ну, такими делишками мы не занимаемся. Ты что, нас жуликами считаешь? Да? Жуликами?
— Зачем? Зачем?!
— Мы честным порядком. Понял? Я с тобой напрямик буду.
— Давай!
— Ты скоро отпуск берешь?
— В ноябре.
— Ну, что за интерес в ноябре? Договорись летом. Слышь? Скажи, мать больна. Больна, мол, съездить надо.
— Мать со мной.
— Ну, дядя, тетя — мало ли… Алька наша в июле идет. Она на Украину поедет, за Винницу. У нас там родня. Катай с ней. Отдохнешь. Остановиться есть где. Что касательно денег — не беспокойся. Туда муксуна соленого увезете. В тех местах, знаешь, северная рыба на вес золота. А оттуда вишни захватишь. Сто пятьдесят кило в багажную, да с собой с полсотни. Вот те и все двести. Там эта вишня гроши стоит, а здесь два с полтиной кило. Двести помножь-ка на два с полтиной. Сколь будет? Да если еще посылками. Потом договоримся. А продавать сам не пойдешь, найдется продавец. Можно за месяц дважды обернуться. Туда на самолете, оттуда на поезде. Озолотишься.
Семен замотал головой.
— Не. Это… это не по мне. Таким не за…ймаюсь.
— Влипнуть боишься?
— И-и, вообще…
— Ну тогда вот… Если б мог ты достать где-то шапок из ондатры. В Новосибирске больше полсотни за шапку дают. А у меня там братан двоюродный. Жинка у братана что хочешь провернет. Она такая.
— Не-е-е…
Они втроем стали убеждать Семена, что это вовсе не опасно.
— Не по мне. Я поря… порядочный человек.
— Ишь ты! А мы, по-твоему, не порядочные? — рассердился Яшка.
— Я не то…
— Ты один порядочный, да? А я тебе должен сказать, что мы с тобой, как говорится, одного поля ягоды. И я, и ты, и Ленька, мой дружок, да и Алька — все мы денежку крепенько любим и стараемся загрести ее поболе. А люди — что обо мне, что о тебе — одинаково думают. Начальство особенно. Одна нам, милок, цена.
Сысолятин и Караулов всегда работали на производстве, но жили не на одной зарплате, а хапали, где только удавалось: гоняли «налево» фанеро-комбинатский грузовичок, тайно ловили рыбу сетями. А последнее время нашли еще одно доходное дельце — привозили с Украины фрукты и продавали их на местных рынках втридорога. Тут, правда, возни многовато, но зато и барыш не малый. Обычно на базаре торговала мать Леонида и Алевтины.
Яшка заманивал к себе Семена не ради того, чтобы предложить ему съездить с Алевтиной на Украину. Нет, об этом он и не думал прежде. Надо понять Яшку. Был он парнем «своим в доску», везде дружки-приятели. И, кажется, разные они, дружки: кто рабочий, кто служащий, молодые и старые, бойкие и скромные — всякие вроде бы. Ан, нет. Есть у них общее, то, что мило сердцу Яшкиному. Он не полезет к какому-нибудь активисту, шибко идейному и правильному. У Яшки чертовский нюх на «верных» людей, и уж кто-кто, а он не пребывает в диком одиночестве.
Когда Леонид, не знавший толком Семена, заговорил о поездке на Украину, Яшка усмехнулся: «Нашел кого!» Но тут же возразил сам себе: «А почему бы и нет? У тихоней-то еще лучше получается. И этот не будет байды бить».
— Уж так любят мужчины поговорить, когда подвыпьют, — умиротворяюще заговорила Алевтина и налила водки. Все выпили, кроме Семена.
— Неужели вы такой слабый? — спросила она.
Нет, Семен не хотел быть слабым и одним махом опорожнил толстопузую рюмку водки. Голова стала вовсе тяжелая, как чугун с картошкой, ноги будто ходули, а руки неловки и длинные. Семен нес какую-то несуразицу, путая слова, недоговаривая фразы.
— Сеня, друг! — крикнул Яшка, обнимая Семена. — Пей! Все одно подохнем к чертовой матери! И отпеть будет некому. Да и теперь никого не отпевают, кажись. Что жизнь человеческая? А? Не успел родиться, как подыхать надо. И как бы я ни жил — хорошо ли, плохо ли, сам копейку свою отдавал иль у других из карманов тянул, все одно мне одна цена. В будущем! Уложат меня в гроб, поедят меня черви к… матери. А потом на месте кладбища дома иль чего другое построют, сейчас строют, и — амба. Был я иль не был я?
— Вы не хотите ехать со мной? — спросила Алевтина и чувственные губы ее недовольно поджались.
«Все одно подохнем». Зря Семен ишачит с утра до ночи, мозолит руки. Будто бы нельзя по-другому добывать деньги. Он съездит с Алей. Эх, если бы вместо нее была врачиха Елена Мироновна!
Все последние вечера, работая у дома на Луговой, он видел эту милую женщину, и она очень нравилась ему. Семен усмехнулся: чтобы Елена была здесь — это невозможно. Елена — и перепродажа фруктов. Мысли эти появились и тотчас исчезли, и захотелось Семену быть таким же лихим, как Яшка и Ленька. Потом он и сам себе стал казаться необычайно ловким, таким удачливым, таким предприимчивым.
— Я согл… согласен.
— Вот молодчина, — похвалил Леонид, а Аля обняла его и притянула к себе.
— Во… так… эт… сам, — пробормотал Семен. Язык у него уже совсем был непослушным.
— Эх, ты!.. — улыбнулась девушка.
— Эт… самое.
— Пусть полежит, — сказал Леонид, — а мы с Яшкой сходим. Ты погляди за ним.
— Уж погляжу.
Когда парни ушли, Алевтина сказала:
— К девчатам поперлись.
— Ты тут? — спросил Семен, глядя осоловелыми глазами на девушку.
— Тут, — усмехнулась она. — До чего же ты слабый.
— Я сла… слабый? Как… как ты сказала? Я слабый? А я вот могу еще все делать, даж тебя обнимать.
Семен обнял ее и поцеловал в волосы, так, по-дружески.
Алевтина прижалась своей жаркой щекой к щеке Семена и не то бормотнула что-то, не то простонала и стала жадно целовать его.
Первое, что ощутил он, проснувшись в воскресенье, это страшную стыдобу; слабость, будто при тяжелой болезни, разбитость и какая-то странная режущая боль в голове, заставляющая его вздрагивать и кривиться, — все было ничто в сравнении с этой страшной неотвязной стыдобой.
Мать куда-то ушла, и Семену пришлось встать, когда в окно постучали. Он распахнул створки и увидел Алевтину, она улыбалась ему нахально и многозначительно.
— Гостей не ждешь?
— Заходи, — уныло пригласил он и подумал: «Боже ж ты мой!»
Она вошла легко, пританцовывая.
— Приветик!
— Здравствуйте!
— Ой, какой ты сегодня ста-рый.
— Что ж делать.
— Не брит. Фи! Неинтересный.
Она ждала, когда он обнимет ее.
— И глядит, как медведь, вылезший из берлоги. Разве так встречают?
— Аля, я хотел, знаете ли, сказать… Я вчера…
Он конфузился чуть не до слез.
— Что? — она помрачнела.
— Мм…
— Ну, говори.
— Я виноват, — бормотал он, понимая, что виноват ничуть не больше ее. — Получилось как-то неладно.
— Так. Хм! Наконец кое-что прояснилось. Ты со мной не поедешь?
— Нет. Не по мне это дело.
— Это окончательно? Или после первой рюмки передумаешь?
— Окончательно, Аля.
— Ну что ж… — она прошлась по избе и остановилась у комода, на котором лежали дамские золотые часы, купленные Семеном в комиссионном по сходной цене.
— У такого жадины, как ты, и такие симпатичные часики.
— Нравятся?
— Говорю — симпатичные.
— Возьмите, если нравятся.
— А что? И возьму.
— Пожалуйста.
«Будто плата за вчерашнюю любовь». Он поморщился, она заметила это и спросила:
— Жалко?
— Вовсе нет.
— Нет так нет. А знаешь, ты глуп, как сто баранов.
Вечером пришел Яшка. Собака была отвязана и бросилась на него; Семен не успел крикнуть, как собака полетела, отброшенная Яшкиным сапогом, и забилась в конуру, повизгивая.
Яшка подошел к окну, поманил Семена пальцем, как манят маленьких.
— Выдь на минутку.
Семен вышел.
— Как делишки?
— Ничего.
— Слыхал я, что отшвартовываешься от нас.
— Не пойму, о чем речь.
— Память тебе отбило, видно. Забыл, о чем договаривались.
— А, это о фруктах. Пустой разговор, слушай. И напрасно ты пришел меня уговаривать.
— Хм!
— А чужих собак, между прочим, бить запрещается по закону.
— Так! Вот что, много с тобой, с сукой, говорить не буду. Попомни: если будешь трепаться насчет меня…
Он погрозил кулаком.
Больше Семен ни к кому не ходил и все время отдавал хозяйству. Еще много надо было сделать в доме на Пристанской, но Семена тянуло как магнитом к дому на Луговой. Он начал там строить веранду, большую — пятнадцать квадратных метров, всю в стекле; она была как раз напротив окна комнаты, где жила Елена: не то чтобы так требовалось в интересах дела, а просто ему хотелось этого. Елена частенько открывала окно и смотрела, как ловко Семен орудует топором и рубанком.
Однажды спросила, почему он избрал профессию столяра. Он ответил, что уж как-то так получилось.
А в действительности получилось не «как-то так». Еще будучи пятнадцатилетним мокрогубым школьником, влюбился он в кудрявую девчонку-одноклассницу, у которой отец был превосходным столяром. Девочка то и дело заговаривала о столярах, о мебели. И Семен стал уверять ее, будто любит столярничать и жить не может без таких вещей, как рубанок, фуганок. Позднее он поступил на работу в райпромкомбинат учеником столяра и с тех пор полюбил эту профессию по-настоящему.
— Учиться бы вам надо, — сказала Елена в другой раз.
— На кого?
— Ну, если вам очень нравится столярное дело, на инженера-строителя, на инженера по деревообработке или как они там у вас называются. А сперва, конечно, надо среднюю школу окончить. Ведь вы трудолюбивы, учиться будете хорошо.
— А к чему мне это? — усмехнулся Семен. — Вон у нас на комбинате молодые инженера по восемьдесят рублей получают. Даже у самого директора оклад сто восемьдесят. А я загоняю вдвое больше директора, — похвастал он, — если все перевести на деньги.
— Можно ли все переводить на деньги. Не так как-то у вас… — вздыхала она.
К Семену подскакивал, всегда внезапно, по-мальчишечьи Ефим Константинович Щука и, приподняв правую бровь, говорил:
— Что-то никак не уразумею, на кой лешак вам самому тюкать топором. Куда выгоднее и приятнее быть работодателем.
— Мы никогда не нанимаем, а всегда своими руками, — с некоторым намеком отвечал Семен. Ему казалось, что старик всю жизнь прожил трепачом и бездельником и сейчас тоже с утра до ночи баклуши бьет и треплется.
— Чудной ты, купец, — похохатывал Щука, — с великими странностями. Всех понимаю, а тебя не пойму.
«Пустомеля, окаянная, — про себя ругал старика Семен. — Всю жизнь прожил, а ни кола, ни двора».
Перед осенью старику, к удивлению Семена, дали квартиру в Большом поселке. И тут Семен узнал от Лены, что Щука вовсе не таков, каким казался ему. Ефим Константинович с четырнадцати и до шестидесяти лет проработал на обувной фабрике, поначалу простым рабочим, а потом на разных начальствующих должностях. Когда было ему под сорок, он заочно окончил техникум. Жена его, фельдшерица, погибла на фронте. Была у старика однокомнатная квартирка, да отдал он ее брату, который заболел на Ямале чахоткой и приехал сюда с женой и четырьмя ребятишками. Говорят, старик читал запоем, любил рыбалку, шахматные турниры и лекции о международном положении, руководил где-то детским техническим кружком, его избрали депутатом горсовета, и вообще он был в городе, что называется, на виду.
Семен помог Щуке перевезти вещи, врезал в дверь его новой квартиры замок. Ефим Константинович достал кошелек, но Семен отказался от денег. А когда Щука хотел отдать ему плату за месяц, хотя прожил полмесяца, Семен рассердился.
— Странен ты, купец, — проговорил Щука. — Ей-богу, странен. Что-то в тебе есть настоящее, человеческое. Но какая-то дьявольская сила все же владеет тобой и заставляет тебя весь этот огород городить.
— Какой огород?
— Да, не буквально… Два домища, два огородища, квартиранты и всякие другие живые и неживые источники доходов. Не чистое это дело, мил-человек. Ты, наверное, уж две грыжи нажил. Да было бы во имя чего. Куда тебе, в двадцать ртов, что ли?
Когда перед заморозками Семен насыпал завалинку, Елена сообщила, что ей выписали ордер на квартиру в новом доме. Семен побледнел. Чувствуя это и стараясь, чтобы женщина не заметила, он резко повернулся, отошел — будто лопату понес — и, возвратившись, сказал:
— Вы, видать, радехоньки?
— Разумеется. А как же? — удивилась она. — Чудной вы какой!
Она переехала, и Семен перестал ходить на Луговую, хотя веранда еще не была достроена. Новых квартирантов вселяла мать. Семен не хотел, чтобы новые люди жили после Елены, и долго держал ее комнату свободной, выдумывая всякие отговорки для матери.
Совсем недавно он утеплил дверь врачихиной комнаты, почистил трубу. Странное, непонятное желание покровительствовать Елене он ощутил еще в тот день, когда впервые увидел ее и когда она предстала перед ним — сейчас он понимал, что то впечатление было обманчиво, — человеком испуганным и слабым, и это желание росло в нем.
И чем больше думал он о Елене, тем красивее, добрее, желаннее казалась она ему. И будто знал ее с далекого детства, всегда знал.
На комбинате был вечер передовиков. Семен тоже числился передовиком, получил пригласительный билет и надумал сходить в клуб. Пораньше поужинав в одиночку — мать куда-то ушла, — он стал одеваться в праздничное. Костюм у него добротный — сто семьдесят рубликов отдавал, новая рубашка; к ней, к этой рубашке, прелесть как подойдет галстук в крапинку.
Семен глянул на часы — до начала вечера оставалось всего ничего, можно опоздать, а он никуда никогда не опаздывал — и начал нервно перебирать все в шкафу, комоде, выискивая проклятый галстук, который потому и затерялся, что надевал его Семен только по великим праздникам. Отбросил крышку сундука, где валялись пропахшее нафталином материно белье и всякая чепуховина — старые открытки, пуговицы, брошки, сломанные ручные часы и лоскутья, — одним движением перевернул все сразу снизу вверх и увидел письмо в масляных пятнах. Необыкновенными казались не пятна, а почерк — торопливый, с резкими, злыми нажимами. Он поднял письмо…
«Привет, Полечка! Моя золотая, моя брильянтовая! Ты и в самделе для меня почти золотая, почти брильянтовая. Уж сколько я ухлопал на тебя деньжищ. И ишо клянчишь. Жена уж справлялась в бухгалтерии насчет моей зарплаты. Слава богу, что подкалымил на стороне. Да это дело скользкое. Все ж высылаю тебе сотнягу. Покудов хватит, а то растолстеешь. А мне толстые не нравятся. Я человек со вкусом, мне подавай тонких. На той неделе в среду приеду в ваш грешный поселок. Опять командировку выпросил. Приходи вечером в заезжую. Привезу меду, к тебе ведь без сладкого не подъедешь…»
Семен заметил еще два-три письма с таким же почерком. Он закрыл сундук. В дом вошла Пелагея Сергеевна.
— Что тебе там надо?
Не отвечая на вопрос, он сказал:
— Сожги эту пакость.
У Семена стало отвратительно на душе. Нет, любовные письма к матери не удивили его. Он знает: раньше она была «легка» на любовь и где что можно — брала. Знает… И все же неприятно…
В клубе Земерова остановил начальник цеха ширпотреба Бетехтин, майор в отставке, человек уже старый, но еще сохранивший выправку и зычный голос строевика, имевший привычку о серьезных вещах говорить без каких-либо предисловий, что называется в лоб.
— Уходит на пенсию Котов. Слыхали? Мы тут посоветовались и решили утвердить бригадиром вас. Вы — работник толковый. Думаю, справитесь. Правда, общественности сторонитесь и, поговаривают, частной собственностью не в меру увлекаетесь. У вас дом, у матери дом. Так? Что это вы, голубчик? В кулака превратиться решили? Почему бы вам с матерью не жить в одном доме?
«Круглые болваны твои информаторы».
— А насчет моего предложения подумайте и завтра скажете свое мнение.
Каких-то два-три часа назад он ответил бы Бетехтину категорично «нет», а сейчас отмолчался.
К Семену подходила Елена. Была она необычно оживленная и, как всегда, красивая. Семен очень обрадовался. Ему показалось, что и Елена была рада встрече. Он спросил, как она попала сюда.
— Я же сейчас в двух местах работаю — в первой городской поликлинике и по совместительству у вас на комбинате. А каким ветром вас сюда занесло?
Это рассмешило его. Неужели она думает, что он только и годен на то, чтобы копаться в огороде, ставить изгороди да возиться с квартирантами.
Они поговорили, о чем пришлось — хорошо ли Елена устроилась на новой квартире, как у него здоровье (не будет же она спрашивать, удачных ли квартирантов он пустил к себе) — и сели рядом в зрительном зале. Он чувствовал себя неловко и облегченно вздохнул, когда она заговорила с соседкой.
Потом они слушали доклад директора комбината. Директор не упомянул фамилии Земерова, и Семена это огорчило. Не было его и среди награжденных почетными грамотами и ценными подарками.
И все же Семен пребывал в каком-то бодром, лихом настроении. И потому, видимо, спросил у Елены довольно уверенно:
— На танцы останетесь?
Он рассчитывал напроситься в провожатые и поговорить с ней о том, о чем давно уже мечтал.
— Да нет, знаете ли… К подруге поеду, она недалеко отсюда живет.
Он с тревогой посмотрел на нее, силясь понять: или она хочет от него избавиться, или в самом деле ей надо к подружке. Нет, вроде бы не избавляется: смеется, даже слегка кокетничает.
В перерыве он отвел ее в сторону, подальше от людей, и, глубоко вдохнув, — была не была! — заговорил:
— Елена Мироновна… вы меня извините, что я вот так прямо…
— Ну говорите, говорите!
— Знаете что… Выходите за меня замуж.
Она, видать, удивилась, помрачнела, перестав улыбаться, и он подумал: «Не пойдет». Он уже знал, что она сейчас откажет, но все же добавил:
— Вы мне нравитесь.
Он не осмелился сказать: «Я вас люблю».
— Извините, что я так… сразу.
— Да, понимаю, вы человек занятой, — с некоторой иронией ответила она. — Только вам надо было бы прежде узнать, нравитесь ли вы мне.
— Ну, что ж… — голос Семена сорвался.
Ей стало жаль его. Она мягко коснулась Семенова локтя.
— Вы не обижайтесь, Семен Ильич. Замуж за вас я пойти не могу.
Помолчала и добавила:
— Согласитесь, что мы с вами все же очень разные люди. И потом, я не могу просто так… без любви…
Ему-то, бедному, казалось, что он нравится ей: товарищеское участие, женскую доброту он принял совсем за другое.
«Дурак, дурак! Как стыдно и гадко. Зачем все это?» — думал Семен.
— Я понимаю, вы образованная… — сказал он обреченно.
Это ее немножко рассердило.
— Все вы рассматриваете с каких-то своих, странных позиций, Семен Ильич.
Она не хотела его обижать и улыбнулась:
— Все у вас не как у добрых людей.
Ему казалось, что она не искренна. Говорит деликатно, улыбается, а чувствуешь — поучает. Некоторые женщины любят заводить знакомство с мужчинами, которые ниже их по развитию — хочется видеть свое превосходство. Не из тех ли Елена?
Прозвенел звонок — начинался концерт.
Из клуба они вышли вместе. Она попросила, чтобы он проводил ее до автобусной остановки, и шла, зябко поеживаясь, хотя вечер был теплый. Было Семену грустно сейчас и жалко себя.
— Вот вы говорили давеча насчет добрых людей, — начал он.
— Зачем об этом?
— Да уж все равно, чтоб не молчать. Добрых? Хм! Уверяю вас, что я не злее других-прочих, а как раз наоборот. Людей я видывал, они мне очень даже хорошо известны.
— Да где же вы их видели, Семен Ильич? За таким-то забором. Не стоило бы…
Она, конечно, улыбалась, хотя делала вид, будто говорит всерьез. Но он все равно разозлился:
— А почему не стоило бы? За кого вы меня принимаете? Я никому из людей не делал ничего плохого. Ни одной пакости в жизни не сделал. Ни большой, ни маленькой. Я не воровал, хотя меня обворовывали. Никого не бил, а меня лупили, да еще как. Я не предавал, не продавал никого, не подсиживал, не обманывал. Даже не хамил никому.
В запале он хотел сказать, что ни одна женщина не пожалуется на него, но вспомнил Алевтину и замолчал вдруг.
— Ну-ну, я слушаю, — сказала Елена каким-то непонятным — не то ободряющим, не то осуждающим голосом.
Он говорил горячо, торопливо, будто боялся, что его перебьют:
— В детстве я и шагу не мог шагнуть, чтобы мать или отец не заорали на меня. В особенности отец. Между собой они тоже часто цапались. Отец когда-то богатый был, а потом обеднел и, видно, обозлился на весь мир из-за этого. Все не так, все не этак. Пинки да подзатыльники. Трезвый еще ничего, а как налакается — хоть из дому убегай. Начинал лупить меня. Наподдает, что и на ногах не держишься. Ревмя ревешь. Это доставляло ему удовольствие, я так думаю. И мать била. Я и сейчас побаиваюсь ее. Стыдно и признаваться-то. Никакой силы воли у меня, конечно, не было, всю родители начисто вытряхнули. В школе тоже били все, кому не лень, потому что сдачи я не умел давать…
— Дети вообще бывают жестоки.
— Да… Заметил я, знаете, что если хорошо работаю, родители не бьют меня и меньше ругают. И как увижу, злятся, быстрей хватаюсь за лопату иль топор. Работать я люблю и, думаю, будь у меня хоть какие родители, все одно не был бы я лентяем. Говорят вот мне иногда: за рублем, дескать, гонишься. Только когда работаю я, о деньгах и не думаю. Роблю, и только…
— Говорите, говорите…
— Ну, подрос я, в цех устроился и решил дружка завести. Бригадир мой жил по соседству. Веселый такой парень. Павлом звали. Меня и потянуло к нему, к веселому-то. Думаю, если что, так и заступится — кулаки у него здоровенные. Я-то считал его за дружка, а был для него, сейчас уж понимаю, чем-то вроде шута горохового. Вы знаете такую дружбу: один командует, а другой только и старается услужить? Мелкий случай, а вот как сейчас помню. Сидим мы это с ним на улице вечером. Ребята с девчатами подошли. Павел и говорит: «Сенька, сбегай ко мне домой, фотоаппарат принеси». И добавил: «Ты оглох, что ли, заика? А ну, одна нога тут, другая — там».
Он всегда так делал. Один на один терпел я, а при девчатах, ну просто до невозможности обидно мне стало. А потом получилось такое. Мы контору отделывали. И переборки я не так поставил. Ломать пришлось. Вина была Павла, он приказал. А свалил на меня. Дескать, Земеров подпутал. Врал прямо в глаза.
— Мало ли мерзавцев. И почему вы ведете себя так безвольно? Ведь вы, в общем-то, здоровый человек.
— Да. А работать я завсегда любил. И радуюсь, когда ворота какие-нибудь поставлю или стол смастерю, к примеру, или чего другое. И глядеть люблю на то, что сделал. Когда-то я старался работать и затем, чтобы заслужить у людей уважение. Чтобы меня, так сказать, меньше трогали — самозащита своего рода…
— Кажется, идет мой автобус. — Елена остановилась. — Знаете, что я вам скажу: старайтесь быть с людьми, только с настоящими, а не с подонками. Тогда и себя поймете.
Разговаривая с ней, он не чувствовал обиды. Обида, горькая до слез, пришла позже, когда Семен дома сидел у окна и, слыша храп матери, смотрел на голый в лунном свете двор и вспоминал свое сватовство.
Утром он сказал начальнику цеха:
— Я подумал… не пойду в бригадиры.
Семен как-то внезапно постарел и осунулся. Раза два напился в одиночку, к великому возмущению Пелагеи Сергеевны, которая и сама когда-то была не прочь пображничать, но к старости утихла.
На одном из собраний председатель завкома обрушился на Земерова: «Человек с психологией предпринимателя… Стяжатель… Индивидуалист… Пережитки капитализма… В потенции это очень опасные люди…» Ничто не обидело Семена так, как слово «в потенции». Он не знал, что значит на простом языке эта «потенция», но догадывался, что речь идет о его будущем.
Семен работал теперь еще больше, с какой-то озлобленностью даже, ложась в постель только часа на четыре-пять — сон не шел к нему.
«В потенции». Пусть буду такой».
Он достроил веранду на Луговой, обладил свинарник, покрыл крольчатник железом, хотя и старым, но еще годным, выторгованным Пелагеей Сергеевной у какого-то мужика, собиравшего металлический лом, заменил в рамах надтреснутые стекла, вместе с матерью насолил и намариновал всякой всячины огородной. Поколебался было, но все же купил козу и сделал ей скоренько насыпной, из горбылей, хлевок. Сена приобрел в деревне, в сорока километрах от города. Обмерил поленницы и ужаснулся: может не хватить дровишек до лета — все же два таких больших дома, лучше жить с запасом, запас карман не тянет. Долготье на лесобазе продавали сырое (прямо из реки) и к тому же сучковатое. Когда он торопливо складывал последние расколотые им поленья, у него тряслись от напряжения руки и подгибались колени. «Пусть буду такой».
Земеров начал брать мелкие подряды: делал рамы, ремонтировал ворота, двери, крылечки и даже однажды сложил печку в бане, хотя в печном деле был не силен. Заказчиков находила Пелагея Сергеевна и таких, которые торопили с работой и оплачивали щедро.
Мать надумала выращивать зимой лук и для этого очистила одну из комнат. Семен сделал ящики и нечто вроде нар, куда эти ящики можно будет ставить. Зелень зимой покупатели из рук вырвут. Однако много ли это даст денег? Семен был уверен, что совсем немного. Одна возня. Но разве мать переспоришь. Вот если бы соорудить теплицу, хотя бы маленькую. Он уже продумал, как ее сделать: наверху только стеклянная крыша, все остальное в земле, у входа печка, от нее труба… Замечательная штука — парник: ранней весной поспеют овощи, и на базаре им цены не будет. Правда, поговаривают, что возле новой электростанции собираются строить огромные теплицы и тогда овощи появятся зимой в магазинах. Но когда-то что-то будет.
Семен уже начал рыть землю для теплицы, как вдруг ему пришлось заняться другим делом. Мать договорились с кем-то о покупке кровельного железа (для крыши на Луговой) и попросила Семена съездить в Каменногорск, отвезти мужику, продававшему железо, два пуда чебаков и карасей.
В поезде, отдышавшись, он попросил соседку посмотреть за мешком и пошел в вагон-ресторан. Подумал было, как бы не «увели добришко». «А, черт с ним». Вся эта история с железом и рыбой вообще была ему не по нутру.
За окнами вагона-ресторана тянулись скучные осенние поля с голыми кустами. Какая-то тревожная нетерпеливость овладевала им, видимо, от непривычки сидеть без дела. Он всегда был чем-нибудь да занят. В редкие минуты безделия — в автобусе, перед сном в постели — его одолевали тревожные мысли о самом себе, о матери; казалось ему, что многое у них не так, и сам он вроде бы не такой, как другие. Он пугался этих мыслей, тяготился ими, но они в последнее время все настойчивее лезли и лезли в голову.
Семен дивился, как долго приходится дожидаться обеда, и начал от нечего делать разглядывать пассажиров. За первым от буфета столиком сидела старая рыхлая женщина, а рядом, — Семен даже слегка вздрогнул от неожиданности, — рядом с ней Леонид Сысолятин, уже порядком «нагрузившийся» и о чем-то — за общим шумом не разобрать — рассуждавший. Старая женщина была, видно, матерью Леонида, он чем-то похож на нее. Официантка принесла Сысолятиным шампанского и разных закусок.
Семен придвинулся к окну, чтобы не быть замеченным; думалось легко, не то что дома, где, собственно, и думать-то много некогда. Стало горько: почему во всем поезде ему знаком лишь этот тип, сорящий деньгами, к которому и подходить-то не хочется, а в Каменногорске — торговец железом, тоже, наверное, порядочный деляга?
Может, правду говорила Елена, что нелюдим он, закрыл свою душу на сто замков. Как-то на днях секретарь парткома начал «вправлять ему мозги». Семен вроде бы соглашался, а сам свое думал: «Я — человек свободный: хочу роблю на комбинате, хочу не роблю. Я на черный день обеспечен». А сейчас, кажется, впервые в жизни подумал, что прожил бы и на одну зарплату. Ведь его ценят как столяра. Ценят и… презирают. А почему все же постыдное дело покупать дома, держать квартирантов? Это было Семену не совсем понятно…
Снаружи вагона какая-то длинная черная тряпка все билась и билась о стекло, Семен глядел на нее и не мог оторваться, и эта навязчивость пугала его…
Каменногорский мужик, которому Земеров привез рыбу и у которого должен был забрать железо, не понравился Семену: злой и брюзгливый. И на кой только леший сюда приехал? Мужик назвался Иваном Кузьмичом. Он угощал отличным ужином, то и дело повторяя: «Мелочиться не будем», и Семен догадался, что хозяин сдерет с него за железо порядком. Мучила мысль, как увезти отсюда злополучные листы.
— Это легче легкого. Здесь же московский тракт, прямо за железной дорогой. Машины туда-сюда снуют. В столовой, какая возле базара, шофера всегда сидят. Пойди завтра утречком и договорись, — подсказал Иван Кузьмич.
— Ну что ж, может, посмотрим твое железо?
— Куда торопишься. У тебя вообще-то время терпит? Робишь где или нет? В отпуске. Хо! Отдыхай себе! А послезавтра сюда приедет на грузовике один мой знакомый из вашего же города. Подбросит.
— Можно и подождать…
— С фанерокомбината он.
Семен насторожился:
— Как фамилия?
— Яшка Караулов.
— Караулов?
— Да. Что, знакомый?
— Немножко. — И неожиданно сказал: — Передумал я, пожалуй, завтра же поеду. — Помолчал чуть и спросил: — Спирт тебе Яшка достал?
— Он. А что?
«Как быстро они находят друг друга».
Спирт Яшка добыл, конечно, на комбинате, там он нужен для производства и хранится на складе цистернами. В магазинах не продают. На профсоюзном собрании главный инженер говорил как-то, что спирт «течет на сторону», что некоторые шоферы воруют, разбавляют водой спирт в бочках, при сдаче не полностью сливают…
Проснувшись утром, Семен стал думать, как бы ему отвязаться от Ивана Кузьмича и не покупать железа у этого вороватого и плутоватого человека. Но, побродив по маленькому чистенькому Каменногорску и ничего не придумав, Семен решил все же увезти проклятое железо. Зайдя в столовую возле базара, договорился с проезжим шофером, что в полдень они погрузятся и уедут.
Оставалось еще некоторое время, и Семен завернул на базар — большую огороженную площадь с торговыми рядами вдоль заборов. Близ входа он увидел небольшую очередь. Из-за нее не сразу заметил Сысолятиных, продававших рыбу. Мать Леонида орудовала как заправская торговка и, по всему видать, была довольнешенька, а Леонид брезгливо поджимал губы. Семен быстро пошел обратно, но Леонид заметил его, догнал и спросил грубо:
— Ты?
— Я.
— Зачем приехал?
— Взял отпуск и вот… решил проехаться.
— Очень мило с твоей стороны. Кто у тебя тут?
— А никого кроме тебя нету.
— Хм. Не думал, что такой телок, как ты, способен подшучивать. К кому, говорю, приехал?
— А какое тебе дело?
— Что тут выглядываешь?
— А ты чего боишься?
— Так! Вот что, мальчик: из таких, как ты, я очень даже свободно вытряхиваю душу.
Не то чтобы Земеров испугался, а просто решил — не стоит ему ругаться и, пробормотав что-то насчет покупки железа, ушел.
На вокзале он справился, когда отходит его поезд, выпил в железнодорожном ресторанчике стакан вина для храбрости и, придя к Ивану Кузьмичу, заявил, что не будет покупать железо.
Прежние годы Семен работал даже в праздники. А на этот раз решил отдохнуть. Шестого ноября подмел во дворе, натаскал дров для печей, почистил одежонку, ботинки и в праздник, встав спозаранку и накормив свинью, козу, кроликов, стал бродить по избе, по двору, не зная, что ему делать, куда деть свои длинные руки.
В конуре скулила собака. Семен вылил ей из чугунка вчерашний суп. Последнюю неделю он кормил Шарика три раза в день. Во двор выскочила Пелагея Сергеевна.
— Ты бы ему свежего мясца отрезал, грудинки.
Семен молчал.
— С ума стал сходить, что ли? Кто кормит супом собаку? И мясо там было. Нет, он, ей-богу, рехнулся. Теперя даже хлебом запрещают кормить скотину, было б те известно, не то что мясом. За таки штучки знаешь как вздрючить могут.
— Уж будто тебя это волнует.
— Меня все волнует. И то, что ты в последнее время какой-то дикой стал, тоже волнует. Че с тобой делается.
— А ничего.
— И, слушай, как ты сейчас робишь?
— В цехе не жалуются.
— Ты, кажись, смеешься надо мной?
— А ну тебя! — отмахнулся Семен.
— Ты… ты че это?! Как разговариваешь с матерью, а? Вожжа под хвост стала попадать? Смотри мне! Я быстро с тобой разделаюсь, зараза такая!
Она кричала, грозила. Семен, не поворачиваясь к матери, сказал:
— И ты пойми, что я не ребенок.
«Дикой стал, — подумала она. — Слова непокорные — это б полбеды ишо. Но вот мысля какая-то не такая в голове у мужика копится».
Будучи от природы властолюбивой, Пелагея Сергеевна нуждалась… Нет, точнее будет сказать, не могла жить без того, чтобы кем-то не командовать. Она жаждала повиновения. Сама по себе любая сыновняя «мысля» не пугала ее, пугала холодноватая настороженность, которую Пелагея Сергеевна с некоторых пор стала чувствовать в Семене, и до причин, до сути коей никак не могла докопаться.
Седьмого ноября, возвращаясь с демонстрации, Семен случайно встретился с Еленой. Она шла с женщинами, несла флаг. Он кивнул ей и отвернулся, чувствуя прилив и радости, и обиды!
— Здравствуйте, с праздничком вас! — Елена приветливо улыбалась. — Что-то вы сегодня очень уж хмуры?
«Издевается», — подумал Семен и, пробормотав: «Все хорошо. До свиданьица!», стал обгонять.
— Подождите, Семен, помогите мне — это древко не такое уж легкое!
Была Елена добрым, чутким человеком, и сейчас она почувствовала, что этот странный, нелепый парень обижен ею.
— Пожалуйста, понесите. — И когда Семен, поборов смущение, зашагал рядом, стала весело рассказывать: — Сегодня перед демонстрацией видела Ефима Константиновича Щуку. По случаю праздника он выражается особенно выспренно. Одет как жених. — Она рассмеялась. — Хвастался, что выступает сегодня в филармонии, в концерте. Он в хор стариков записался. Придется сходить, посмотреть. Вы, кажется, не благоволите к нему. Да? А это честнейший человек. Он на удивление тонко чувствует, где непорядочность. И человека понимает, как никто другой. А с виду простоват: шуточки, прибауточки…
Семен молчал, и это задело Елену.
— Немногословные люди кажутся более умными, чем они есть, — сказала она уже другим голосом. И тут же пряча улыбку спросила: — А как вы организуете вечер?
«Организуете». Это было сказано не без язвительности, но Семен не обиделся.
— А вот приду и напьюсь в одиночку.
— Почему же в одиночку? Неужели вы до сих пор не завели друзей, хороших знакомых?
Нет, не завел. Он был, как засохший дуб — с глубокими корнями (домами), без веток и зелени (без друзей, без связи с миром). Он улыбнулся этому наивному сравнению с дубом, которое пришло вдруг ему в голову.
— Зря вы улыбаетесь. По-моему, ничего тут веселого нет. Вот что. Будет скучно — приходите в филармонию.
И он пришел. Неловко задевая кресла, не зная куда деть руки от смущения, прошел по залам, надеясь встретить Елену. Семен был почти уверен, что она с кем-нибудь из мужчин — такая женщина не может оставаться одна. Но Елена была с подругой.
Увидев Семена, она оживилась, с любопытством посмотрела на него. На Земерове был хороший костюм, модные ботинки, но выглядел он все же как-то неважно: и галстук слишком узок, к тому же съезжает набок, и рубашка совсем не подходяща по цвету к костюму, а главное, неловок, держится скованно.
— Что же вы, Елена Мироновна, без ухажера? — спросил Семен и удивился вульгарности своего вопроса. — «Почему мои слова глупее мыслей?»
— А вам кажется, что я непременно должна быть с кем-то? Раз так, то вы и будете сегодня моим ухажером. Согласны? Для начала расскажите, как вы живете. Все хозяйство свое расширяете? Эх, Семен, Семен!
Елена, еще когда шла с демонстрации, настроилась по отношению к Земерову игриво-насмешливо и до сей поры не могла избавиться от этого.
А Семен ликовал. Она впервые назвала его по имени да еще с какой-то теплой интонацией.
— Лучше вы о себе расскажите, — смущенно попросил он.
— Пожалуйста, если вам будет интересно… Родилась в Ленинграде, в семье врача. Родители зовут домой, но хочу еще года два-три пожить в Сибири — здесь хорошая практика, а там видно будет. Ну что еще… Была замужем, но разошлась, сейчас замужество кажется давним тяжким сном…
Семен сказал, смеясь: в ранней молодости он почему-то считал всех интеллигенток, особенно городских, распутными.
Елена попыталась выяснить, чем он занимается последние дни. Семен понял, к чему она клонит, и небрежно ответил, что не собирается намертво прицепляться к хозяйству и, если потребуется, все бросит и уйдет. Елена, в свою очередь, поняла, к чему клонит Семен, и заговорила о другом. Нет она не хочет сближения, и он подумал, что в который уже раз доброту ее и участие принимает за попытку сблизиться с ним.
Они вместе слушали концерт. Щука в антракте поймал Семена за руку.
— Хозяин решил оторваться от неотложных хозяйственных дел? Слушайте, голубчик, а чего бы и вам не стать участником самодеятельности? Ведь вы же недурно играете на гитаре. Я слышал.
Да, было как-то… Увидел Семен у новых квартирантов гитару. Тронул пальцами струны. Звучная. Одолевала его в тот день непонятная грусть, и играл он, помнится, с удовольствием. И все мечтал, чтобы услыхала Елена.
Он провожал Елену. Говорили мало. У Семена был какой-то натужный голос (такой голос тяжело слушать, он кажется фальшивым, втайне недоброжелательным), и Семен, как ни старался, не мог его изменить. Он чинно держал ее под руку, понимая, что эта чинность немного старомодна и смешна.
Возле дома Елены Семен сказал:
— А в поселке, где я раньше жил, сейчас уже холодище, наверно. Вьюги там. Скажите, а вы любите вьюги? И я тоже почему-то. Особо, если морозу большого нету. — И неестественно бодро предложил: — Слушайте, давайте поедем куда-нибудь на север!
Она не отозвалась. «Что это за человек? — думала Елена. — То кажется совсем чужим, а то становится удивительно близким. На диво трудолюбив. Ему бы еще немного подучиться…»
Семен чем-то напоминал ей отца. Мягкостью характера? Да. Но у отца это казалось проявлением интеллигентности. А тут воспринимается, пожалуй, как слабость. Трудолюбием?.. Отец тоже все время находил себе работу. Но у того она была благородной, осмысленной. Как и Семен, все торопился, нервничал. Ходил к больным даже в выходные. Ночами стучали: «Мирон Константинович, помогите!» И он помогал всем, кто нуждался в его помощи. Жили в общем-то бедновато. Но Елена не помнит, чтобы когда-нибудь был разговор о нехватке денег.
Чем же похож?.. Может быть, улыбкой застенчивой, как бы говорящей: «Вы уж извините». И робким движением руки, — неловко приглаживает волосы, хотя и нет в этом необходимости. Есть и еще что-то неуловимо сходное у обоих, а что — не скажешь.
Детство у отца, как и у Семена, тоже нелегкое. Дед Елены, пьяница-сапожник, был скандалистом и сквернословом. И если б не бабушка, добрейшая, терпеливая женщина, неизвестно, что бы стало с отцом. В институте отец учился, когда стариков уже не было в живых.
Конечно, в Семене есть чудинка. Но Елене казалось: из парня этого можно вылепить что угодно. Работы ваятелю будет много. Но материал для лепки, кажется, вполне подходящий.
Они непременно должны встречаться. Нет, как мужчина он не нравился Елене. Да и кому из женщин он мог понравиться! Странная вещь все-таки сердце человеческое. Еще в школе она влюбилась в одноклассника, красивого эгоистичного весельчака, острослова и гордеца, за которым бегали все девчонки. Елена стыдилась своей любви. Судьба, будто нарочно, сталкивала их: одна и та же школа, общие друзья. Он был проницателен. Сказал ей однажды: «Какие глаза у тебя. Такие бывают только у сумасшедших и у влюбленных. На сумасшедшую ты вроде бы не похожа». Усмехнулся и как-то очень уж ловко обнял ее. Возмутилась. И, кажется, с этого вечера началось… Он настойчиво ухаживал за ней, и когда Елена училась на последнем курсе медицинского, предложил стать его женой. Она была в ту пору легкомысленной. Несомненно. Ведь видела же, что он за человек, но ослепленная любовью, убеждала себя: это у него пройдет, она перевоспитает его. Ха-ха, перевоспитает! Вскоре после замужества Елена увидела совсем другого человека. Куда девалась его веселость. Он был веселым только на людях, а дома молчал, сопел и злился. Остроты, которые прежде забавляли и восхищали Елену, были не его собственные. Он записывал их в толстый блокнот, услышав или вычитав где-либо, и ловко пользовался ими. У него вообще была удивительно цепкая память, которую все, в том числе и Елена, принимали за ум. И еще — унизительное вранье. Он много врал и так умело, что не сразу заметишь.
Семен по сравнению с ним — невинное дитя. Может быть, поэтому ей хотелось опекать Земерова. Что бы сказала она, узнав, что и у Семена тоже с самого начала появилось странное, непонятное желание — покровительствовать ей.
— Сергей Иванович! — позвал Семен Бетехтина, когда тот проходил в цехе мимо него. — Я хотел поговорить с вами.
— Ну!
— Это насчет того…
— Чего «того»? Объясняешься, как кисейная барышня!
— Я сейчас согласен быть бригадиром.
— Знаешь что, работаешь ты быстро, а думаешь слишком медленно. Сколько времени прошло, как я тебе предлагал? Вот то-то и оно-то! Бригадиром утвержден Лукин.
— Он же временно.
— С пятницы постоянно. Работай лучше, а выдвинуть сумеем.
— Да я и не мечтаю о выдвижении…
«Верно, не мечтает», — подумал Бетехтин, а вслух сказал:
— Вот что… Завтра в клубе будет лекция, приходи. Там и поговорим.
Семен согласно кивнул головой.
Но он не пришел. В этот вечер у него поднялась температура.
Самым странным, непонятным человеком в цехе, по мнению Бетехтина, был Земеров. Всех понимал Бетехтин, а его нет. С одной стороны, вроде бы парень как парень: трудолюбив, сообразителен в работе, бесхитростный, улыбка у него застенчивая, детская, подкупающая. Кажется, о чем хочешь можешь договориться с ним. Ан нет, обмишулишься. От общественной нагрузки увильнул, бригадиром выдвинуть хотели — отказался, тихий упрямец. Слухи разные ползут: будто два дома купил, мать на базаре барышничает. Профорг Семеныч сказал как-то:
— С мещанским душком человечек.
Что-то есть в Земерове затаенное, неясное: порой смотрит испуганно, будто бить его собираются, глаза в сторону отводит, говорит тихо, коротко и натужно, голосом, который уже сам по себе вызывает у собеседника какую-то антипатию и настороженность. Но бывший строевик не привык доверяться первому впечатлению: знал, как сложен бывает, казалось бы, простой с виду человек.
Когда Семеныч сказал: «Земеров занемог что-то, наведаться бы» и многозначительно глянул на начальника цеха, дескать, заодно посмотрим и на его обитель, Бетехтин ответил:
— В конце смены договорюсь насчет машины и съездим.
Услышав вежливый голос Семеныча: «Нам к товарищу Земерову», увидев офицерскую выправку, строговатое лицо Бетехтина, Пелагея Сергеевна наметанным глазом определила: вошедшие — начальство и пробормотала:
— Тут он больной лежит. Айдате сюда.
Потом она заметила у ворот блестящую «Волгу» и совсем растерялась, чего с ней раньше не бывало, по-старомодному кланяясь, вышла в соседнюю комнату. Но, видно, очень уж ей хотелось знать, что за разговор поведут гости с сыном, и она сделала то, что делают все женщины, подобные ей: припала к замочной скважине. Разговор был не шибко интересный: где болит, какая температура, не дует ли в окошко?
Семен углядел, что гости незаметно вроде бы, но изучающе осматривают комнату. У Бетехтина лицо, как маска, а Семеныч что-то морщится, кривится. «Разбросано все у нас, а это мужик строгих правил», — подумал Семен.
Но у профорга были другие мысли: «Всю квартиру завалили вещами ненужными, жадины окаянные! Трое часов в одной комнате. Фарфор — и тут же коврик с пошлыми лебедями. Мамаша, как купчиха, на каждом пальце кольца золотые. Ни книжек, ни газет. Эх, люди!»
Посидев немного, Бетехтин и Семеныч распрощались. На комбинат возвращались подавленными, долго молчали — без того все ясно. Обоим было тяжело, не по себе как-то.
Вроде бы разные люди Бетехтин с Семенычем: один геркулес, со значком военной академии, молчаливый; другой не был в армии ни дня, низкоросл, говорлив, а вот взгляды одинаковые.
— Очень уж слаб, — сказал Бетехтин. — Врача с комбината надо послать. Как ее?..
— Елена Мироновна, а фамилию не упомнил.
— И всего только грипп.
— Деньжонок, видите ли, маловато, — усмехнулся Семеныч. — Поэтому работает без роздыха и у нас, и дома.
— М-м! Думается, что тут все посложнее, Семеныч, — Бетехтин вздохнул. — По-моему, вся эта мещанская обстановка придавила Земерова, а сам он выкарабкаться пока не может. Что-то у него там не срабатывает. Да!.. Как вы думаете, что бы мы могли сделать для этого парня?
Бюллетень закрыли, хотя Семен и чувствовал еще слабость. Сам напросился: «Уже ничего, температура тридцать шесть и шесть». Хотелось уйти из дома. Такое с ним было впервые. От многого это зависело. И от Елены: она, как и Семеныч, морщилась, сидя в комнате у Земерова. А в доме на этот раз было прибрано.
Никого не удивляли, не восхищали дорогие вещи; Семен смутно осознавал, что в доме у них все выставлено напоказ, все разноцветно и пестро, как платье у таборной цыганки.
«А она не подходит к нашей обстановке», — неожиданно с грустью подумал он, когда Елена впервые пришла к нему. Не эта ли скромность и изящество в костюме, да и во всем облике этой женщины, так влияли на него? А может быть, просто она первая из хороших людей, кого он узнал. В самом деле, с кем он до сих пор имел дело? Мать, ее подружки — базарные торговки. А все другие — и на улице, и на комбинате мелькали, как тени.
Семена одолевала вялость, хотелось сесть и не двигаться. Подошел Семеныч:
— Ну зачем на работу вышел? Разве можно…
Никогда прежде он не говорил с ним так тепло, просто, как-то по-домашнему.
— Поправляйся. А потом попросим, чтобы дали тебе на первое время работенку какую полегче.
Ушел куда-то. Вернулся с начальником цеха.
— Идите домой, Земеров, — приказал Бетехтин.
Голос громкий, начальнический, а рука мягко легла на плечо Семену.
Пелагея Сергеевна обрадовалась:
— Вот хорошо-то! Поешь и за курятник принимайся.
— Мне тяжело чего-то.
— А ты не поддавайся болезни-то, ворочайся помаленьку. По себе знаю, как поддашься — пропал. Она болезнь-то, тогда тебя цап-царап.
Пелагея Сергеевна взмахнула руками, будто хватая что-то, и захихикала.
Семен лег и бездумно глядел на толстую, с глубокой темной трещиной матицу; его мутило, в ушах был какой-то странный свист, тонкий, неумолчный. Ему подумалось: к кому он пойдет за помощью, если с ним приключится беда? К кому? Только не к Яшке, не к Алевтине. И не к матери.
Вспомнил… На той неделе приходил к Бетехтину сынишка. Лет пятнадцати. Держится с отцом как равный, спорит даже. Чувствуется, любят друг друга. Хороший парнишка. А вот у него, у Семена, до сих пор еще какая-то стеснительность, опасливость дурацкая; неловко, скованно, тяжеловато чувствует себя, когда разговаривает с людьми, особенно с малознакомыми. А близких у него почти нет. Другой так и мелет языком-то, так и сыплет шуточками-прибауточками. Он же все время молчит, будто ему слов не хватает. Только улыбается. Улыбка, как спасительный щит. Стеснительность, скованность, нервозность его люди принимают порой за криводушие и недоброжелательность.
Сколько всяких мыслей наплывает на человека во время болезни.
Профорг Квасков еще раз приходил к нему на квартиру. Сказал, как бы между прочим:
— Школу рабочей молодежи в январе откроют. Видел, на берегу возле комбината домище построен? Из стекла весь. Ребята с комбината записываются. Занятия после работы. Как ты смотришь на то, чтобы пойти в девятый класс?
Семеныч фальшиво кашлянул, глянул на Земерова искоса. Думал, зашумит тот. Но нет. Семен вспомнил, как говорила Елена: «Учиться вам надо…»
— А чего, э-э, пожалуй, надо попробовать…
«Ну, на сегодня хватит, — решил Семеныч. — Если с каждым приходом мы будем иметь хоть малый успех…»
В обеденный перерыв один из рабочих протянул Семену областную газету:
— Прочти-ка, голубок!
На второй странице был обведен красным карандашом заголовок фельетона «Хапуги». Неизвестный Семену автор вовсю ругал Караулова: Яшка на комбинатской машине возил кому попало дрова и мебель и клал денежки в свой карман. Ну, а дальше били и в хвост и в гриву Земерова:
«Имеет с матерью два дома полезной площадью 84 квадратных метра. Один из домов, расположенный по ул. Луговой, полностью занят квартирантами, которые ежемесячно выплачивают Земеровым 42 руб.»
Корреспондент не забыл упомянуть и о двух огородах, о свинье, козе, кроликах, написал, что Пелагея Сергеевна торгует на базаре овощами втридорога. В конце заметки была фраза, самая неприятная для Семена:
«Такие, как Караулов и Земеров…»
Из проходной Семен вышел с кладовщицей цеха. Она тоже читала фельетон. Это Семен понял, как только та начала рассказывать, что позавчера ночью с фабрики меховых изделий воры утащили ондатровые шапки и шкурки ондатровые.
— Тыщи на две, не мене. И ловко сробили, слышь. В цехах люди были, у проходной — охрана. Говорят, кто-нибудь из заводских, не иначе. Вот уж за такие делишки надо б повыдергивать ноги. Тут те не то, что квартирантов держать…
Их догнал Яшка Караулов.
— О чем беседа? Видал, как нас с тобой в газете разделали?
Яшка вовсе не казался огорченным и глядел на Земерова с издевочкой.
Кладовщица свернула в сторону.
— Бойкая бабенция. Ну, так чего скажешь насчет газетки?
— Написали — значит, правильно.
— Разделали под орех растяпу, даже больше, чем меня. Так тебе и надо, слюнтяй несчастный.
— Подожди, до тебе еще доберутся.
Семена раздражал Яшкин вид — полушубок расстегнут, руки в карманах брюк, в зубах папироса, и весь он согнулся жуликовато. Говоря Караулову колкие, неприятные слова, Земеров чувствовал какую-то унизительную злорадность.
— И доберутся, и разберутся.
— В чем разберутся? — папироса во рту Яшки приподнялась и стала неподвижной, как сук на дереве.
— Да мало ли…
Яшка выплюнул папиросу.
— Ты, сволота, договаривай, коли начал, — угрожающе потребовал он.
— Ну, к примеру, чебачки куплю в магазине за сорок восемь копеек кило, а продам за рубль.
— А ты видел, как я продавал? Говори, видел? А если б и продавал, так что? Что тогда?
— Фрукты всякие с Украины… Вишня, яблоки, к примеру. Мало ли на Украине разных фруктов. Теплынь там — растут…
— Ты что… твою мать, ты что тут муть разводишь?!
Яшка выпрямился и остановился, задерживая Семена рукой: он не мог понять, что случилось с тихоней Земеровым.
— И потом спиртик…
— Что?!
— Спиртик, говорю. Кузьмич в Каменногорске здорово любит спиртик. А его тока на комбинате можно достать.
Яшка глядел тяжело, и Семена охватила дрожь, захотелось улизнуть. Чтобы не дать трусости разрастись и вместе с тем желая показать разницу между собой и Яшкой, Семен сказал с неожиданной злобой:
— Да и на меховой фабрике тоже, наверно, без вас с Ленькой не обошлось…
Это было уж слишком. «Даже в лице, кажись, изменился мерзавец», — подумал Семен. Но Земеров и сам всякий раз менялся в лице, когда шутки ради или всерьез его вдруг незаслуженно обвиняли в чем-либо нехорошем, и потому сомнение, появившееся у него на миг, тотчас исчезло. А злоба на Яшку росла, и хотелось перечить ему. Семен вспомнил разговор на квартире Сысолятиных.
— За шапку-то в Новосибирске больше полсотни дают. А жинка у братана твово что хошь провернет.
Они скрестились взглядами. На какую-то долю секунды, может быть, на сотую, Семен прочел вопрос в настороженном взгляде Яшки: «Неужели ты что-то знаешь?» И ответил: «Все может быть».
А потом он глядел на Семена, как всегда, прямо, ровно и строго — попробуй что-то пойми. Засмеялся:
— Силен! Шпиком бы тебя в старую пору. Полгорода пересажал бы. Будь здоров, — махнул рукой и свернул в переулок.
«Как он глядел». Семена будто огнем опалило. Тут же наплыл второй вопрос: «Что я-то все сомневаюсь, подозреваю в последнее время? Зачем?..» — и Семен прибавил шагу.
У дома Земеров повстречался с Анфисой-сплетницей.
— Семен Ильич, голубчик, — заворковала Анфиса. — Давненько собираюсь потолковать с вами. Пристрой к дому хочу сварганить. Подошли бы ко мне, присоветовали, как лучше. А?
— На кой вам леший этот пристрой? Двоим-то с сыном.
— Людей на фатеру впущу, как вы.
— Хм! А если я грабить буду, вы тоже? Ладно, зайду.
Он пошел, а Анфиса стояла в недоумении.
Полчаса спустя Яшка сидел в квартире Сысолятиных прямо в полушубке и шапке. Торопливо курил. Леонид стоял напротив, морщась и кусая губы.
— Связался я с тобой.
— Да не стони! — раздраженно отозвался Яшка.
— И все ты!.. Ну зачем тогда приволок этого цыпленка? Вот как укатают лет на десять. Вчера тип какой-то весь вечер торчал под окнами. И на фабрике все как-то подозрительно смотрят.
— Болван! — оборвал Яшка. — Кой черт будет за тобой следить! Давно бы схватили. Видали, что ты взял? Видали?! Не видали!
— Я в книжке читал, что сейчас все такие дела раскрывают.
— Ну да, все, — хохотнул Яшка. — Они напишут, только читай. Забудь, что было, понял? Знать ничего не знаешь. Я запрятал так, что тысяча чертей не найдет. Полежат до лета, а там сообразим.
— Пригрозить надо тому сволочуге.
«При-гро-зить», — едко усмехнулся Яшка.
Леонид ругал себя, что в тот злосчастный вечер поддался спьяна на уговоры Караулова и впервые в жизни пошел на такое дело.
А Яшка? Яшка тоже боялся. Если раскроют кражу, начнут, пожалуй, копаться и дальше и докопаются (нынче и в самом деле умеют) до других разных грешков Яшкиных, совершал он их и здесь, и на Урале, где жил когда-то; они, эти давние грешки, не особо беспокоили его прежде, но с каждым днем думы о них становились все более навязчивыми. Вот и давеча в разговоре с Земеровым он вроде бы слегка побледнел, чего с ним никогда не бывало. Как девчонка. И взгляд у того телка…
Яшка запугивал трусоватого, неустойчивого Сысолятина и врал ему с три короба о своем разговоре с Земеровым.
…Лекция в клубе закончилась около девяти. Семен шел по деревянному мосту, тоскливо поскрипывавшему под ногами: он был древен, этот мост, и по нему не ездили даже на лошадях, только ходили.
Темнота кругом. Зима в этот год припозднилась: вместо снега слякоть, река у берегов покрылась льдом, но посредине все еще текла жгуче-черная вода, ветер нес мокрый снег.
Тяжко было на душе у Семена. Какое-то странное, неприятное волнение овладевало им.
Раньше Семен не предавался слишком глубоким раздумьям; потому, видимо, что все время работал; мысли наплывали случайные, отрывочные и больше о том, как быстрее закончить дело, за которое взялся. Отношение к себе было двойственное: он понимал, что робок, необщителен, боязлив, и презирал себя за это. А работоспособностью своей гордился. Многие люди, которых знал Семен, казались ему болтливыми и ленивыми. Странно, мало кто замечает, как старательно работает он. В цехе замечают. Но ведь сколько сил он тратит дома. Часто подсмеиваются над ним, язвят. Щука сказал однажды: «Гляжу на тебя, мил-человек, и диву даюсь: с виду ты совсем не похож на предпринимателя». — «Если роблю много, значит, обзывать меня надо?» — угрюмо отозвался Семен. «Как хочешь считай, а все же ты молишься злому богу — стяжательству». Разозлился тогда Семен на Щуку. И, кажется, зря. Конечно, старикан — язва порядочная, но откровенен и доброжелателен. Хороший, в общем, старик. Елена им нахвалиться не может. Только зачем он так уверенно говорит: «Стяжатель!» И Семеныч с Бетехтиным… У тех другие слова, а смысл тот же: «Всю жизнь, товарищ Земеров, подчинили деньгам. Только бы больше, только бы больше!.. Не живете, а прозябаете. Эх вы!» Профорг поджидает его после смены и дорогой одно и то же поет. Да и Елена… Все! Как они смотрят на него… А ведь деньги Пелагея Сергеевна кладет на свои сберкнижки, которых у нее штук пять. Так что Семен и знать ничего не знает о мамашиных финансах. Но, видно, денег порядочно. Спросил однажды: сколько? Отмахнулась: «С голоду не умрем, не боись!» У Семена сберкнижек нет, и в карманах шаром покати, разве что мелочь какая появится. Правда, один дом записан на него, но это так, для виду. Вроде батрака у мамаши стал: короткий сон, еда и работа, работа. Не будешь же каждому говорить, что и как. Прежде не думал обо всем этом, некогда было думать, а во время болезни мысли назойливые, тревожащие, злые лезли и лезли в голову, непривычно будоража и вызывая бешеный стук сердца: «Почему?.. Зачем?.. Отчего?..» Теперь он понимал: так жизнь сложилась потому, что он безвольный человек и привык бездумно ко всему относиться. Но ведь можно и по-другому поставить вопрос, если не знаешь человека: «Жадина?», а узнав, подумать: «Не слишком ли глуп?» От последних слов заскрежетал зубами и поморщился. Теперь он часто злился на мать, все в ней, даже уверенная покачивающаяся походка, стало раздражать его. Когда узнала, что Семен пойдет в вечернюю школу, аж позеленела от злости. Хорошо он ей ответил тогда: «Ты как из прошлого века…»
Уйти бы куда глаза глядят, уйти в чем есть. Сегодня, сейчас. Почему сейчас? А зачем тянуть?
Семен испугался этих беспокойных мыслей, вдруг нахлынувших на него, и недовольно кашлянул. А вопросы, одни и те же, по-прежнему лезли назойливо: «Почему?.. Зачем?..»
Где-то далеко на высоком берегу в сероватом колеблющемся свете фонарей появились редкие прохожие. На мосту, облокотившись на перила, стояли двое, их крупные, неподвижные фигуры почти слились. Когда Семен подошел ближе, один из них выпрямился, и Семен узнал Яшку. Вторым был Леонид.
— Что это вы тут стоите?
— Увидели, идешь, и вот… решили подождать, — ответил Яшка.
Они оба, кажется, порядком подвыпили. Семену стало как-то не по себе. «Уйти бы…» — подумал он, но Яшка стал на пути.
— Подожди, потолковать надо…
Леонид прятал голову в воротник пальто и не то всхлипывал, не то задыхался.
— Что это с ним?
— Заболел. Брюхом мается. К врачихе твоей поведем.
Кажется, Яшка издевался. Да, конечно. Семен понял это, но ответил серьезно:
— Его надо в «скорую помощь». Это вон туда, третий квартал от моста. Пошли, я почти до конца пройду с вами.
— Не торопись, потолкуем прежде…
Просто вроде бы проговорил слова эти обычные. И тихо. Но в голосе Яшкином Семен почувствовал что-то непонятное, угрожающее. И странно, тут же услышал он тяжелый, холодный плеск волн, а до этого вроде бы и не слышал. И снег… Он тоже тяжелый, липкий…
— Ну! — сказал резко Семен, чтобы приободрить себя.
— Не нукай, тут не лошади. Разговорчик у нас, дорогуша, будет все о том же! Давеча я что-то не совсем понял. Кто это до нас доберется? А? Доскажи-ка…
— И так все ясно, — ответил Семен не своим — тонким, как у ребенка, — голоском. — Пус-ти!
— Нет уж, да-вай!
— Я все сказал.
— Ты, сволота, и насчет фабрики мехизделий че-то плел.
— Несет на нас, — поддакнул Леонид.
— Га-ди-на! Будешь еще трепаться? Ну, говори — будешь?!
Яшка все больше и больше распалялся и наступал.
Сегодня у них с Леонидом был длинный разговор о Земерове. Сгоряча Яшка предложил было «ликвидировать» Семена: «Вдруг донесет. Иль проболтается. Как пойдут по следу…» Труп сбросить в реку. Уже подмораживает. Этой ночью или следующей вовсе застынет, и тогда пусть поищут следы подо льдом-то. Но Леонид неистово замахал руками: «Нет, нет, нет! На такое дело я не пойду!»
Успокоившись, Яшка и сам подумал: «Прав Ленька». Вспомнил: когда перебросил через фабричную стену на пустырь мешок с шапками и шкурками, какая-то женщина, некстати подвернувшаяся, заподозрила неладное и, оглядываясь на Яшку, торопливо засеменила, почти побежала. Первой мыслью было догнать ее, а потом решил: надо ноги уносить, и скрылся в темном переулке.
Но Земерова стоило проучить.
Отступив от Семена, Яшка наотмашь ударил его по лицу. Семен упал, тотчас вскочил и получил удар от Сысолятина.
Дальше Земеров повел себя необычно, чудновато. Набычившись, втянув голову в плечи, он что есть силы пнул Сысолятина. Хотел в пах, а угодил в колено. Леонид схватился за колено и закричал дико. Тут же Семен пнул и Яшку. В живот. Делал он это молча, неторопливо, будто добрую работу какую-то. Семен боялся бить рукой, казалось ему, что рукой получится слабо, смешно, не так. А ногой в сапоге…
В животе у Яшки будто оборвалось все вдруг. От боли согнувшись и до крови прикусив губы, он выдержал еще один удар сапогом, уже в грудь, вытащил из кармана нож и ткнул Земерова.
Семен упал.
Никогда еще Яшку не захлестывала такая дикая ярость: не разгибаясь, держась одной рукой за живот и издавая глухие звуки, похожие на рычание, он бил и бил Семена. И не известно, чем бы это закончилось, если бы Леонид не выкрикнул:
— Люди!
По мосту, посмеиваясь и переговариваясь, шагали четверо парней. Они появились как-то внезапно, будто с неба свалились.
Семен судорожно подергивал ногой, скоблил сапогом доски моста.
Яшка на секунду замер и, грязно выругавшись, пригибаясь, побежал к берегу.
Леонид, припадая на правую ногу, тоже побежал. Но, видно, нога у него была сильно повреждена. Он останавливался, стонал, не обращая внимания на Яшкин крик: «Да-вай!»
Парни склонились над Земеровым, зашумели, а потом побежали за Леонидом и Яшкой, громко стуча ботинками по шаткому мосту. Леонида они тут же схватили, а Яшка спрыгнул с моста на ледяную кромку и удрал. Он ни за что не согласился бы сдаться. «Уйду! Меня так не возьмешь!» Но уже намертво прилипала к воспаленному мозгу Яшки другая, леденящая мысль: его песенка спета.
Земеров выписался из больницы вьюжным зимним утром, постаревший, бледный от потери крови, а еще больше, наверное, от бесконечного лежания и непривычного безделья.
С матерью был тяжелый разговор, о котором и вспоминать сейчас не хотелось. Ее будто волной вверх подбросило, когда Семен сказал:
— Домой я не вернусь. Не хочу, не хочу больше так…
И вот живет Семен в общежитии своего комбината, на самом что ни на есть бойком месте — по соседству с центральным универмагом, среди непривычного ему люда — компанейских, языкастых парней и девушек. Он заметно повеселел: все идет у него в общем-то неплохо. Только вот в свободное время не знает, куда деть себя, шатается по пятиэтажному, длиной почти в квартал, общежитию, как неприкаянный, часто с топором или молотком, ищет, что бы подремонтировать, подбить, подладить. Во дворе сделал беседку, обнес кусты акации штакетником и начал мастерить садовые скамейки. Кое-кто поначалу посмеивался: «В добрые вылезаешь?», «Шиш тебе отвалят за это». В ответ Семен только улыбался, и шутники отступили, даже помогать начали. Двор теперь у общежития комбината самый чистый, зеленый и благоустроенный в городе.
Ну, а как Пелагея Сергеевна? Та не раз появлялась в общежитии. Глядя только вперед, поверх голов ребят и девчат, королевой, неторопливо проходила по длинному коридору к сыну, так же неторопливо, одним указательным пальцем манила Семена: «Давай-ка, поговорим». Кричала: «Дурак! На что ты без меня годен?!» Семен, не дожидаясь, когда она выкричится, молча выскальзывал из комнаты. Позже он просто стал избегать встреч с ней. Когда она спрашивала, где Семен, парни отвечали деланно серьезно: «В милицию зачем-то пошел…», «К прокурору…» Это выводило ее из себя: «Голодранцем захотел быть. Придет, умолять будет — не пушшу!» Теперь Пелагея Сергеевна не ходит сюда. Рассказывают, будто подыскала она мужа — богатенького старичка с домом, автомашиной и так же покрикивает на него, как когда-то покрикивала на сына.
Семена раза два видели в городском саду с Еленой Мироновной. Тут хорошо бы сказать, что дружеские отношения у них вроде бы налаживаются, и добавить: дай бы бог, но в жизни все не так просто, не так гладко, и трудно предугадать, что дальше будет: у любви свои, еще во многом не познанные законы.
ЕГОР МАЛЮТИН
Все последние дни были для Егора Малютина сплошным отдыхом: торжественный вечер в институте, праздничное застолье в ресторане, беготня по магазинам, покупки, а потом — просто бесцельное шатание по городу, прощания, рукопожатия и… как всегда в таких случаях — легкая грусть; с прошедшим, даже если оно и нерадостно, не так-то легко расстаться, ведь с ним остается частичка нашей души. И странно: Малютина до сих пор не покидало чувство томительного напряжения, какое он носил весь месяц, когда готовился к защите диплома, и только в поезде, глядя на голый, безмолвный березник, на черную умиротворенную землю, только-только смывшую с себя снежные белила, он стал успокаиваться и сердцем понимать — сладкие муки заочной учебы ушли, навсегда испарились.
Весна в этот год припозднилась: до конца марта гуляли певучие метели, будто и не март был, а зима; на тайгу и луга обрушивалась бесконечная мечущаяся снеговая завеса; но вот в одно утро морозы схлынули, с крыш закапало и через сутки все преобразилось: посерело, потемнело, дороги и тротуары стали черными, дома в городе как бы приподнялись, расширились, приблизились друг к другу; оживленно на все лады зачирикали воробьи, вокруг зашуршало, застучало, забулькало — повеяло беспокойной весной.
Он не любил дневной город. И не столь из-за непривычной деревенскому жителю сутолоки, сколь из-за шума, который, казалось, густел с каждой минутой, проникая везде, во все, был ощутим как что-то материальное, весомое. И еще из-за воздуха… Воздух! Только перед утром, когда город еще дремал и печально мигали уличные фонари, воздух был почти таким же легким, пронизанным ароматом лесов и лугов, как и в деревне; в эту пору чистота бездонного неба как будто сходила на землю, и Егор, привыкший вставать спозаранку, любил шататься на рассвете по улицам.
К середине апреля опять откуда-то нанесло холода — частое явление в Сибири — и ночами крепко подстывало. Это было кстати, а то как бы добираться до совхоза — в распутицу, бывает, люди по неделям «загорают» в городе.
Ехали в «газике» всю ночь и все утро. Как всегда, качало и кидало из стороны в сторону, застревали не раз, но упрямо ехали. Егору не спалось; он вообще мало спал — по пять, шесть часов в сутки и дивился, как это люди могут спать больше, даже днем прихватывают.
Он давно подметил: в дороге легко думается. Но если едешь не в телеге, не в санях, не в кузове грузовика, а в нелюдном поезде или в теплой автомашине. Думалось почему-то только о работе, о мастерской. До чего же услужлива память. Но услужливость, пожалуй, несколько однобокая — выхватывает из прошлого все больше негативные сцены, хотя огорчения и неудачи идут в одном ряду с удовлетворением и радостью, и время наше в общем-то щедро на радости.
Жизнь во все годы упрямо ставила на пути Егора барьеры. Жизнь всем ставит какие-то барьеры, но к Егору она проявляла, пожалуй, особое пристрастие. Он не знает, кто его отец. Покойная мать никогда не вспоминала о нем. Когда Егор, еще мальчишкой, спрашивал: «А где мой папа?», она, не глядя на сына, отвечала торопливо: «Умер. Понял: давно уже умер твой папа!» Деревенские слухи кое-что прояснили, и, став взрослым, он сказал однажды: «Ответь мне, если можешь, жив ли мой отец, где и кем он работает?» Мать уронила голову на стол, заплакала — она ничего этого не знала, и он больше никогда не спрашивал об отце.
Как-то в праздник, пропустив с подружками по две-три стопки и захмелев, она подсела к телевизору. И вдруг резко вскочила, еще выпила вина и проговорила неожиданно сердито: «Этот артист похож на твоего отца. Смотри! Ишь, какого негодяя и обманщика играет. Вылитый отец. Смотри! Ты ведь когда-то спрашивал». И заплакала.
Потом были срочная служба в армии, в дальневосточных болотах, у беспокойной границы, учеба в институте на ограниченном пайке — мать болела, а кто еще, кроме нее, мог помочь ему. И когда мать слегла в постель, перевелся на заочное отделение и стал работать слесарем в совхозной мастерской. Здесь ему в общем-то везло: вскоре его назначили временно исполняющим обязанности заведующего мастерской, а потом и окончательно утвердили в этой должности. Он женился.
Больше всего маячил в памяти Михаил Зайцев, слесарь, человек лет тридцати с небольшим, такого же возраста, как и сам Егор.
…Июльский полдень. За изгородью, окружающей мастерскую, тянутся поля, там остро, одурманивающе пахнет сырыми травами и слышен монотонный стрекот кузнечиков. А в мастерской… Тут как на маленьком заводе: пахнет машинами, земля тяжело утоптана и черна; шумят токарные станки и слышатся грубые удары о металл. Только один станок мертвенно неподвижен и тих. Он сломался.
Егор подошел к Зайцеву и протянул наряд на работу, в котором написано, что надо делать, за какое время и при какой расценке. Зайцев отвечает не сразу. И как отвечает:
— Что это?
— Станок вышел из строя.
— Ну!..
— Займись, пожалуйста, дело очень срочное.
— Все срочное.
— Все одинаково срочным быть не может. Что-то идет в первую очередь, что-то во вторую.
Егор говорил с Зайцевым торопливо и как бы немножко виновато, будто для себя просил и стыдился, что приходится утруждать занятого человека. Он всегда говорил с Зайцевым так. Это началось еще в школьные годы. Мишка Зайцев был забиякой и крикуном. Правда, со своими он дрался редко, но часто нападал на ребят из других деревень. Привыкнув мальчонкой к Мишкиному верховенству, Егор и позднее чувствовал себя в разговоре с ним как-то напряженно, скованно. Чтобы скрыть эту окаянную напряженность, унизительную для заведующего мастерской, Егор порой переходил на грубоватый тон. Но Мишку не проведешь, он лишь усмехался и «гнул» свое:
— Ладно, посмотрю.
Зайцев говорит громко, недовольно, глядит насмешливо и зло. Он на всех глядит насмешливо и зло. Нахал. Ленив и жаден. И слишком уверен в себе.
— Повторяю: работа срочная.
Михаил посмотрел станок и подал наряд обратно Егору.
— Тут написано: заменить шестеренку! Там не только шестеренка… Там и с суппортом…
Токарь ничего не говорил Егору про суппорт, а хорошенько проверить станок у Егора не было времени — вызывал главный инженер совхоза, потом было совещание в конторе. Станок старый-престарый. Совхозная мастерская — не «Сельхозтехника» и тем более не завод, и старый станок сойдет.
Он проверил суппорт. Да, не в порядке.
— Займись!
Михаил смотрел теперь уже вопросительно.
— Определим потом… по затраченному времени.
Сказал и подумал: «Быстрой работы от Зайцева не жди».
«Затраченное время» — понятие неопределенное, оплатят по рабочим часам. Можешь поторапливаться, а можешь — с прохладцей, только делай вид, что вовсю «вкалываешь».
Зайцев просиял:
— По времени… А потом получишь гроши.
Странный у него голос: громкий и крикливый. Всегда крикливый, о чем бы ни говорил. В мастерской еще ничего, а на улице, в конторе и дома неприятно слушать.
— Да хватит тебе! — поморщился Егор.
— Что хватит? Что хватит?
— Ты же больше других зарабатываешь, вот что. К чему этот разговор?
— Я вкалываю, как окаянный, да чтоб еще меньше всех? Ту неделю, вон, до ночи шпарил.
— Ну, во-первых, не до ночи. А во-вторых, кто просил тебя оставаться? Кто?
— Я времени не жалею, только бы платили по-человечески. А то шиш получаешь. Хотя бы с этими… с рационализаторами… Навыдумывают, хрен знает чо, а я возись. Ведь это почти новую машину, никому не известную, делай.
— Ну уж новую!.. Да и какая там машина!
— Начальству, я вижу, все просто, — уже орал Мишка. — Конечно, команды отдавать — это не с молотком крутиться. Только разом и дерева не срубишь. Возьмем тот же навозоразбрасыватель. Какие расценки на него установили, позволь тебя спросить? Пользуетесь тем, что такую хреновину нигде, кроме нас, не делают. Какие вздумаете, такие нормы и расценки установите. А та ерундистика для удобрений… А переделка грузовиков в самосвалы?.. Горе, а не оплата. Слезы!..
Да, в совхозе часто делали различные приспособления по чертежам рационализаторов. И сами выдумывали названия этим приспособлениям. Изготовили навозоразбрасыватель. Его навешивают на трактор. У него восемь лопастей, они крутятся в разные стороны. Трактор подъезжает к куче навоза, лопасти захватывают навоз и быстро разбрасывают во все стороны. Сделали механизм, который режет и измельчает спрессовавшиеся минеральные удобрения. Ну и в отношении самосвалов… Сами сварили каркас, борта. В общем, обыкновенные грузовики переоборудовали в самосвалы. Ничего, получилось, инженер из сельхозуправления аж онемел от удивления: «Смотри-ка, самосвал как самосвал!»
Конечно, работал не один Зайцев, многие работали. А вот жалуется на плохой заработок только он, Зайцев.
— Послушай, ну как тебе не стыдно? Ведь ты больше двухсот в месяц зарабатываешь.
— Ну, выколачивал… А работа какая?
— Работа как работа.
— Да, нет!
— Что нет?
— Надо было не только кумекать, но и руками…
— Во всяком деле так.
Михаил усмехнулся:
— Дело делу рознь. Как говорится, легко поел, легко и сделал. Это только богатому деньги — не забота.
И пословицы какие-то подозрительные. Ну и тип!
С нормировщицей спорит: «Разве за такое время можно успеть? Ты что?! Какого черта у вас заработаешь? Это ты во всем виновата».
Но та — кремень, с характером, хоть закричись — не уступит, да еще на собрании подденет, обсмешит. Ухаживать пытался. Трудно сказать, всерьез или шутейно, но заметно было — ухаживает: вьется как молодой петух возле курочки… Он, Зайцев, такой волокита. Третий раз женат, теперешняя жена — учительница, серьезная, работящая, полная противоположность муженьку. Ходят слухи, что Мишка перед сватовством пригрозил учительнице: «Выходи, добром прошу. Не выйдешь — порешу и тебя, и себя». Однако было это в действительности или не было, Егор не знает, — село полно всяких слухов и достоверность их весьма сомнительна.
Егор часто дивился, до чего же неразборчивы иные женщины: на скромного, делового парня — ноль внимания, а в сторону пустомели и зубоскала — игривая улыбка. Зайцев всегда весел, смотрит на женщин свысока, снисходительно и — шуточки, шуточки. Говорят еще, что Зайцев очень щедр на подарки для женщин — духи, конфеты, безделушки. Дарит и старым, и молодым, любит дарить. Ну, молодым — понятно, а старым?.. Выходит, не скупой, хотя и хапуга. Нормировщица подарков не принимает и в ответ на Мишкины улыбки и шутки отмахивается: «Отвались, тебе говорят!»
Зайцев всеми силами старается отбояриться от невыгодной работы. Поразительное чутье на выгодный наряд. Ведь все одинаково выгодным быть не может: что-то получше, а что-то похуже, потяжелее и менее денежно. И тут никакой нормировщик и администратор не сделает все одинаковым и справедливым, — в каждой мастерской свои условия и порядки.
…А Михаил Зайцев шумел:
— Не буду я эту штуку делать! Подите вы!.. И вообще не могу я сегодня робить. Еле на ногах стою, а тут… Пойду в больницу.
Работа была срочная, ее дали другому слесарю. Пришел из больницы Зайцев.
— Ну как? — спросил Егор.
— Что как? Велели остерегаться.
Егор позвонил врачу и услышал то, что и ожидал:
— Зайцев? Да ничего особенного. Легкое недомогание. Может ли работать? А почему не может?
В позапрошлом году Егор заболел. Сахарный диабет. Видимо, сказалось нервное напряжение. Он с детства был излишне впечатлительным и нервным. Такими же были мать и бабушка. К вечеру невыносимо уставал и — вот наивная душа! — стараясь избавиться от непривычной и тягостной усталости, пил чашку за чашкой крепкий сладкий кофе, что, как теперь понимает, усиливало диабет и не избавляло от невроза; прежде деликатный и спокойный, он стал раздражительным, нетерпеливым, мучился от бессонницы и головных болей. Лежал в больнице. По совету врачей оставил должность заведующего мастерской и вот уже года полтора работает слесарем.
Зайцев, видать, не знал, не думал, что Егор может слесарить не хуже его; Михаил работал в соседнем совхозе и пришел в мастерскую в то время, когда Егор был заведующим.
— Так, так! С молотком робить — это тебе не команды подавать, — посмеивался Зайцев и закатывался глупым смехом.
Вспомнились слова директора совхоза Быкова: «Зря в мастерской остаешься. Становишься за верстак вместе с бывшими подчиненными».
Однако все бывшие подчиненные, кроме Зайцева, вели себя хорошо.
Егор понял, что по натуре своей он не руководитель и не начальник: мягкотел, нетребователен, с тихим детским голоском и внешностью неприметен — низкорослый, тощий, сутулый, в очках, похож скорее на библиотекаря или счетовода. А ведь руководитель должен хоть сколько-то впечатлять и внешностью. Работал он хорошо и был столь аккуратным и строгим к себе, что кое-кто в шутку звал его педантом. Педант… Любой добрый работник кажется немножко педантом.
В мастерской висели неисправные часы, старинные, видать, еще купеческие. Егор повозился с ними два вечера, и часы пошли. В центральном поселке совхоза провели водопровод. В мастерской сделали душ. А вода не идет, смотрят, проверяют слесари и механики — все в порядке, должна бы течь и не течет. Егор немножко покопался и исправил. Сперва он тоже недоумевал: что за нечистая сила — все вроде бы в порядке, а не течет, только капает чуть-чуть, не душ, одна насмешка. Но вдруг его осенило: душ старый, может, что-то в нем?.. Искривлений нет, закупорка? И правда, мелкие отверстия душевого распылителя были забиты грязью.
Егор прост, вежлив, беззлобен, это нравится начальству и рабочим. Он учился в институте, редактировал стенгазету и вообще был, как говорится, на виду.
Его фотография висела на доске Почета, на торжественных вечерах ему объявляли благодарности, выдавали грамоты, хвалили.
Мишкины насмешки будто отрубило. Зайцев спрашивал у Егора с улыбкой:
— Ну как здоровье, Иваныч?
Он теперь относился к нему куда лучше, чем в пору, когда Малютин был заведующим мастерской.
Со здоровьем настраивалось. Егор уже не лежал в больницах и обходился без лекарств. И зарабатывать начал больше двухсот рублей, а на должности заведующего получал сто тридцать.
Теперь у него была уйма свободного времени. Отработался — и делай, что хочешь… А раньше… Днем и вечером в мастерской, в конторе, на совещаниях, которым, казалось, не будет конца.
К тому же многие слесари летом работают комбайнерами. А комбайнер получает по триста, четыреста. Хорошему рабочему выдают дополнительную оплату и разные надбавки, премии. Соседи Малютиных — муж и жена; он слесарь по ремонту, летом — комбайнер, весной — тракторист, она — доярка; зарабатывают почти пятьсот рублей в месяц, крестовый дом и легковую машину купили.
У директора совхоза оклад триста рублей. Больше не бывает. Разве что премию дадут. Для директора и специалистов в оплате есть потолок, а у слесаря, комбайнера, чабана и шофера никаких ограничений, зарабатывай хоть по тысяче.
Все настраивалось у Егора и с женой Катей, которая прежде часто пошумливала: «Проку-то от тебя — ни заработка, ни по дому. Сам псих и меня психом сделаешь», а теперь говорила удовлетворенно: «Ладненько, покопим и легковушку купим». Егор каждый вечер и все выходные дни был с женой; опалубил дом, поставил новые ворота, подремонтировал сени, крыльцо, развел фруктовый сад.
Сложен все-таки человек. Ту же Катю взять… До женитьбы она казалась ему хорошенькой, смешливой и умной. Он опасался лишь одного, как бы жена не изменила ему. Теперь она проявляла все большую жадность к деньгам, которые тратила на пеструю, как у таборной цыганки, одежду, на мебель — ею была уставлена вся квартира — не пройдешь, на ковры, посуду и всякие безделушки. Она оказалась упрямой и злопамятной; рассердившись, по неделе ходила как немая, не отвечая на вопросы, и от этого было и обидно, и смешно. Стыдно признаться: Катя манила его, холостого, не столь миловидным лицом, веселым характером, сколь крепкой фигурой, крутыми бедрами, и он на собственном опыте убедился, что плотское влечение недолговечно, нужно духовное единство. Конечно, он пытался воспитывать ее, делая это осторожно, незаметно, но доброе и злое, хорошее и плохое было у ней в таком неразрывном единстве, так перемешано, что он только махал рукой: «Ну и пусть!»
Катя была фельдшерицей. На вопрос: «Почему не пошла в институт?» — она обычно отвечала: «А зачем? Я получаю почти столько же, сколько и врач. А ответственность сравни — его и мою. С меня-то что возьмешь?»
Жене безразлично, будет Егор начальником или не будет, но когда он собрался в город на госэкзамены, сказала: «Диплом, слушай, не помешает, мало ли!..»
Егор приехал домой перед обедом. Жена была на работе. Только-только успел раздеться — телефонный звонок: директор совхоза Быков приглашал к себе.
В кабинете были двое — сам Антонин Евсеевич Быков и главный агроном и одновременно заместитель директора Сергей Николаевич Андриевский. Каждый в отдельности — ничего, а вместе они выглядят чудновато: Быков говорит мало, медленно и ровно, слова у него — на вес золота, взгляд угрюмый и потухший, он ходит и сидит, будто в полусне, но — это часто удивляло Егора! — как-то незаметно быстро все улавливает, все видит и чувствует. Любимая его фраза: «Ты не крути, я же вижу тебя насквозь». Андриевский — противоположность директору: говорлив, подвижен и весел. Очень разные с виду, но, между прочим, дружат и никогда не спорят. Бывает, людей соединяет разность характеров, один как бы дополняет другого…
Последовали обычные в таких случаях поздравления, и потом Быков спросил:
— Как здоровье?
— Хорошо пока.
— Как это пока? — улыбнулся Быков.
— Нормально со здоровьем.
— Кем теперь хотел бы работать?
— Мм… Я же работаю.
Засмеявшись, Андриевский выпалил серию длинных фраз, смысл которых сводился к следующему: в деревне инженер — редкость, его знания и опыт надо использовать «на полную катушку».
Быков, крякнув, сказал:
— Мы решили назначить тебя управляющим второй фермой. В Усалку. Прежний управляющий Киселев снят за развал работы.
Директор замялся. Андриевский быстро закончил его мысль: «Дирекция надеется», что Малютин «сумеет выправить положение». Через два года уйдет на пенсию главный инженер, и тогда Егора поставят на его место.
Чего-чего, а такого решения Егор не ожидал.
— Но, слушайте, я же инженер.
Он с непонятной ему самому неловкостью и натугой произнес слово «инженер». Это было непривычно: «Я — инженер».
— И что? — спросил Быков.
— Управляющим лучше ставить зоотехника.
— Ничего! Зоотехник там есть. А ты как инженер займешься механизацией. С механизацией там хуже всего.
Опять улыбнулся. А между прочим, Быков улыбается очень редко.
— Пойди, подумай, с женой посоветуйся.
Шел домой довольный: его помнят, ценят. На мгновение появилась мыслишка: «Неужели и во мне таится властолюбие?», но тотчас исчезла, уступив место какой-то детской всепоглощающей радости от того, что кругом хорошие, милые люди и что у него есть красивая жена, с которой он скоро встретится. И все кругом выглядело весело, радужно, подстать его настроению. Он шел к дому мимо древнего соснового бора, и бор тоже вызывал в нем какое-то теплое чувство. В детстве Егор любил рыбачить и на рассвете пробегал мимо бора, к речке; в туманной пелене, обволакивающей прохладную землю, как немые сторожа, весело проглядывали контуры гигантских сосен и будто подталкивали: «Спеши, спеши, клевать сейчас будет ой-е-е как!» А потом он шагал обратно, мимо тех же сосен, уже усталый, с рыбешкой. Мимо бора они ходили за грибами, земляникой и малиной, здесь еще мальчишками играли, а повзрослев, гуляли с девушками. С тех давних пор бор всегда вызывает в нем хорошее настроение или, во всяком случае, навевает что-то приятное, легкое, и когда ему становится грустно, тяжело, он идет сюда — стоит, смотрит на сосны, на синеватую елань за рощицей, на камышовые болота и речку…
— И ты дал согласие? — спросила Катя настороженно, недовольно.
— Окончательный ответ я должен дать завтра утром. Но они, как я понял, твердо намерены направить меня управляющим.
— Они намерены… А что они себя не направят в эту Усалку? Ехать к черту на кулички. До туда почти полсотни километров. Болота да лес, тошно глядеть. Суют человека в дыру паршивую, а он, видишь ли, улыбается. И какая там зарплата?
— Не спрашивал.
— То есть, как не спрашивал?
— Да так. Неудобно, понимаешь, начинать разговор… с зарплаты.
— То есть, как неудобно?
— Подумают, что за большой зарплатой гонюсь.
— Гонюсь, не гонюсь, а человек работает ради того, чтобы получать деньги. Если тебе дадут там рублей пятьсот, можно еще посмотреть, пожить год-полтора.
— Ну что ты говоришь?
— Что говорю?
— Какие пятьсот? Обычная ставка для управляющего.
— Сколько?
— Ну не знаю. Рублей сто шестьдесят, наверное. Ферма не так уж большая.
Она ядовито улыбнулась:
— Все с блеском. Даже смена квартиры. Здесь дом только-только привели в порядок. А там вселимся в развалюху.
— Сказали, будет особняк.
— Какой?
— Ну уж не знаю, какой.
— Он не знает. Он ничего не знает. — Она повернулась к шкафу и насмешливо кивнула ему, будто это был не шкаф, а человек.
Егор поглядел в окошко: на улице расходился дождик, и сосны в рощице нелюдимо чернели.
Он прожил на ферме полгода. Один, Катя не поехала; были споры, ругань, но потом она вроде бы смирилась: «Ладно, поезжай пока без меня, устраивайся, а я уж летом переберусь».
Дел на ферме — не счесть, обстановка непривычная: далеко от совхозного начальства — сам себе хозяин; чабаны, овцы и природа другая, уже не тайга, а лесостепь с постоянными ветрами, наносившими в знойную пору мелкий, как мука, надоевший песок. Егор редко бывал у жены, все-таки полсотни километров. Сперва она упрекала: «Забываешь дом свой», заметно радовалась его приезду, но с середины лета, особенно после ее учебы на семинаре фельдшеров в городе, как-то резко изменилась к нему и отвечала уже раздраженно: «Никуда не поеду. Нужна мне твоя Усалка». — «Но как быть?» — «Не знаю. Живи!»
Она не говорила: бросай Усалку, приезжай. Он начал было подумывать, не влюбилась ли она в кого-нибудь, и раза два наезжал домой ночью, внезапно, но Катя была одна, никаких признаков ее неверности не виделось, и он клял себя: «Жалкий ревнивец» и впервые в жизни хитрил перед женой, изображая сверх меры усталого: «Ты извини, что ночью, раньше не смог». В деревне измену не скроешь — все на виду, но — в этом Егор убеждался неоднократно — самый последний болтун и сплетник «закрывает рот на замок», разговаривая с обманутым мужчиной, и получается забавно: все наслышаны о неверности женщины, в неведении только ее муж.
Потом Катя и вовсе охладела к Егору, и когда он появлялся, не могла скрыть недовольства. Он иногда ночевал в квартире жены, но спали они порознь. Он понимал, — это еще не разрыв, но разрыв будет, через месяц, может быть, через два, три месяца, если он останется на ферме. Надо что-то делать, а что?
И как на зло, предстояли тяжелые работы — заготовка кормов, хлебоуборка, вспашка зяби… К тому же лето выдалось засушливым; утерявшее всякую голубизну молочно-белое дымчатое небо обдавало жаром, трава засохла, как поздней осенью, земля потрескалась, и хлеб, не успев налиться, вырос мелким, щуплым, не хлеб — горе. Спешили с сенокосом, спешили с косовицей, потом со всякими другими делами спешили. Осень тоже не удалась — мокрый снег, слякоть…
В тот день он несколько раз звонил ей. Сперва ему ответили: «Она занята, позвоните попозже», в другой раз он услышал приглушенный голос незнакомой женщины, видимо, трубку закрыли рукой: «Это он. Иди!», какое-то неясное бормотание, шепот и затем: «Она очень занята и подойти не может». После обеда его позвали к телефону, и Егор услышал голос Кати.
— Мне надо с тобой поговорить, — сказал он.
— О чем?
— Ну как о чем? Помнишь пословицу: «Вся семья вместе, так и душа на месте», — пытался пошутить Егор, но шутка не получилась.
— Что без конца размусоливать. Вот что… — Ее голос стал очень тихим. — Я прошу… Будет лучше, если ты заберешь свои вещи.
— Как?!
— Да так!
— Ну что ты говоришь, Катерина?
— У меня срочные дела, извини.
Повесила трубку.
Он зябко поежился. Вот и в его ворота, как говорят, постучалась беда. А, собственно, почему беда? У него было странное чувство: будто им что-то недоделано, не завершено, и это «что-то» висит тяжким грузом, мешает жить. И дело тут не столько в неполадках на ферме, сколько в семейном разладе. Он не раз думал, как хорошо, что нет у них детей; детей он любил, и сын или дочь привязали бы его к Кате, а ведь он давно начал чувствовать, что они чужды друг другу. Конечно, жена — не слепок с мужа, она может любить медицину, а он — технику, она — легкую музыку, а он — русские народные песни, она — гуляш, а он — пельмени, но какое-то единство взглядов все же быть должно. Надо поговорить с ней, неторопливо, обстоятельно, а главное — доказуемо. Доказуемо! Доказуемо… к его жене. И должен ли он склеивать то, что никак не склеивается? Конечно, он зайдет к ней. О чем будут говорить — ясно, а как говорить?..
Он не мог больше сидеть в кабинете и, выйдя из конторы, зашагал по переулку мимо огородов, сараев и бань к ближним, голым холмам, на одном из которых виднелись три деревянных дома и овчарня.
С утра шел мокрый снег, а потом стало подстывать, ветер стих, а холод все усиливался, и к вечеру землю так заковало, что невозможно ходить: будто чугунными бесформенными комьями завалило всю дорогу.
Овцы были на базу, бекали в сотни громогласных глоток. Здесь хозяйничал старший чабан Прохор Зайцев. С утра он выгонял овец в поле, а когда дохнуло морозом, пригнал животных на баз. И правильно сделал: трава застыла, а овечке все равно — застыла, не застыла, ест ее, ледяную, простужается, а потом — понос, выкидыши — бог знает что. Прохор — «старый жук», у него все продумано, все как положено. В здешнем краю бураны начинаются внезапно, и чабаны теряются: не просто тысячную отару пригнать к кошаре; овечка, она такая — хоть бей, а против буранного ветра не двинется. У Прохора какое-то особое чутье на непогоду; других чабанов бураны застают в поле, а этого никогда; по колкам и на лугах начинает гулять неистовый ветер, над горизонтом нависают зловещие тучи, а Зайцев уже дома, чаи распивает, закрыв овечек в теплой овчарне. Овчарня у него как новенькая, хоть и строили ее давным-давно, в ней сухо, светло, просторно. Хозяин! Работает Прохор неплохо. И ягнят в отаре нарождается немало, и шерсти с овечек настригают порядочно.
Увидев управляющего, Прохор улыбнулся и пошел к Егору, грубо отталкивая овец руками и ногами. Эту грубость Егор замечал за ним и раньше, говорил ему об этом, но все без толку. Туманный, в сущности, человек Прохор: был когда-то управляющим фермой и вдруг пошел в чабаны, переселился на хутор. Лучше бы не приходить сюда, не тот час, не то настроение, но уже поздно. Чабан идет, как всегда, уверенно, широкими, твердыми шагами. Он родной брат Михаилу Зайцеву. Старше его лет на пятнадцать и другого склада — уравновешенный, солидный; этот не будет, как Мишка, ругаться матом и грубить. Внешне они похожи: на лицах у обоих все выглядит как-то резко, крупно, выпукло, нависают чуб, брови, нос, подбородок, губы, только чабан покрепче, пошире в плечах и старее. Братья Зайцевы родились в маленькой деревушке Зайцево, где все Зайцевы, родичи и не родичи, и все непомерно длинноносы и губасты. Зайцев женился на Зайцевой, Зайцева выходила за Зайцева и рожали они тоже Зайцевых, одинаково длинноносых и губастых.
Жена у Прохора тоже длинноноса, губаста, но, не в пример мужу и свояку, тиха, не видна и в то же время — лучшая сакманщица. У них большой дом-пятистенок. Здесь была какая-то странная смесь современных дорогих вещей и старинных крестьянских предметов: холодильник, телевизор «Горизонт» и серп, газовая плита, диван-кровать и чугунная ступка с пестиком, рукомойник с длинным горлышком, подвешенный на веревочке. И все это бок о бок — пестрая, несуразная картина. Егор не раз был в этом доме, но, кажется, только сейчас заметил, как много здесь дорогих вещей и они размещены как придется; у порога валяются пуховая шаль и роскошный пузатый чемодан, кошка пьет молоко из дорогого блюдца.
У Прохора были гости — свояченица-горожанка с племянником лет двенадцати, такие же носатые, как и он.
Вошел молодой тихий чабан, помощник Зайцева.
— Свари-ка пельменей, — сказал Зайцев жене и повернулся к молодому чабану: — А ты, Митя, сходи за груздями.
Повернулся к Егору:
— У него вкуснейшие груздочки, я тебе скажу. Мастер грузди собирать. Люди проходят — не видят. А он ковырнет — и груздочек.
Снова повернулся к Мите:
— Ну, чего ты?!
Митя, сгорбившись, торопливо вышел.
У Прохора всегда спокойный, с легким нажимом, голос; жена и двое чабанов, находившихся под его началом, безропотно делают все, что он скажет. Не то чтобы трепещут перед ним, дрожат или пугаются, нет, но молчаливо признают его полную власть над собой. Егор давно заметил это, хотел поговорить с Зайцевым, но все откладывал: ведь не хамит, не ругается, голоса никогда не повысит. Так-то оно так, но все же есть что-то неприятное в его поведении: тихо, спокойно и небрежно повелевает… Этакий царек в хуторском масштабе.
«Может влиять на людей, — подумал о нем Егор. — Может! Своеобразный природный дар, которого нет, к примеру, у меня. Я обдумываю, как вести себя с человеком, что сказать. А он вот не думает».
Егор знал: Зайцев ничего не делает по дому, разве что во дворе, и это тоже не нравилось ему.
В доме была какая-то излишне тихая и тягостная обстановка. Или, может быть, Егору только так казалось. Бойко и непринужденно вел себя лишь мальчик, задававший Прохору один вопрос за другим, на которые тот отвечал кратко, с усмешкой.
— Я читал вот… что у всех животных свой характер. Это как?
— Характер? — переспросил Прохор.
— Ну как у людей. Дескать, один бойкий, другой не бойкий. Один злой, а другой добрый. Упрямые есть и всякие.
— Гм! Характеры тебе все. — Прохор добродушно улыбнулся. — Ну какой у овечки может быть характер? Овечка — овечка и есть. Только и знает себе: бббеее!
«Бббеее» у него получилось очень натурально, не отличишь от овцы.
— Овцы — дуры. Куда одна, туда и тысяча. Одна в пропасть и все за ней. Из людей-то большинство никаких характеров не имеют, куда их ведут, туда и они идут.
Он говорил что-то не то, путал, «темнил», но было ясно, собственно, не сейчас, а давно уже было ясно Егору, что Прохор не очень любит животных и, кажется, не очень любит людей, и сердце его где-то далеко-далеко, за десятью замками запрятано.
Может ли чабан, не любящий животных, «иметь хорошие производственные показатели»? Выходит, может, если он опытен и старателен.
Вспомнилось… На той неделе пришел Егор к отаре перед выгоном и слышит, как Митя, стоя к нему спиной и, конечно, не зная, что рядом с ним управляющий, разговаривает с овечками вполголоса: «Славные мои, хорошие, исти захотели».
В соседнем совхозе работает свинаркой двоюродная сестренка Егора. Та разговаривает с животными, будто с ребятишками, наставительно и ласково. Привезли ей однажды на откорм поросенка, совсем доходягу. Погладила: «Худыша ты, худыша!» Хлеба ему приносила, смотрела, чтобы другие поросята не отталкивали от кормушки. Выправился поросенок…
Ужин был обильный, с водкой. Захмелев, Прохор начал откровенничать, чего с ним прежде не бывало:
— Ты, Иваныч, меня устраиваешь как управляющий. И я, конечно, не хотел бы видеть на этом месте кого-то другого. Но давай начистоту… Ты любишь — начистоту? Так вот!.. Какого ты хрена торчишь тут? А еще инженер. Ведь ты инженер? Ну вот! И такая зарплатишка. Я вдвое больше тебя огребаю. Могу и втрое. А попробуй ты — шиш! Конечно, плохой чабан мало чего имеет. А хороший, да ежели хозяйство на уровне… О! — Он поднял вверх большой палец. — Ты не думай, что я такой… обогащением занимаюсь, в кубышку деньжонки прячу и все такое. Н-нет! Я не жадина. Конечно, есть у меня на сберкнижке кое-какая сумма. Но не в этом дело, да! Живу я широко, ем от пуза, пью, пока донышка не увижу. Что мне еще надо, все есть. И воздух здесь вон какой. В городах я не могу, там душегубка какая-то, дым, вонища.
Да, Прохор любил деревню, уединение, не в пример брату Михаилу, который не раз говорил: «Давно бы смотался в город, да вот с квартирой как. На частной жить не хочу».
— Я еще лет семьдесят проживу, вот увидишь. — Помолчал и махнул рукой: — Впрочем, ты не увидишь. Ты знаешь, что чабаны живут подолгу? Движение и воздух. И, конечно, никакой нервотрепки. Переходи, дорогой, в чабаны.
Он засмеялся, придвинулся к Егору:
— Я получаю больше директора и всяких ученых специалистов. Как говорится, благ хватает. Ну, конечно, канализации нет, так хрен с ней. На ветерке даже лучше. Обдувает. И что парового отопления нет — тоже не жаль. Да, кто-то не докумекал, устанавливая такие порядки с оплатой. Ну разве можно управляющему платить вдвое меньше, чем чабану. Так ведь? А платят. Вот я и говорю, недоглядели. Ну и пользуйся этим, так сказать, на законном основании.
Егора так и подмывало возразить, хотя во хмелю он всегда был молчалив, сонлив и покладист.
— А если исправится?
— Что исправится?
— Ну, положим, управляющий фермой станет получать побольше чабанов.
— Хо-хо!.. Да если что, я и управляющим смогу. Ты думаешь — нет?
«Сможет. Этот сможет. Изображает из себя сознательного и правильного — так выгоднее. Мишка весь на виду, а этот нет. Прохор хитрее…»
Егор вышел на улицу.
До чего же капризной бывает погода: еще днем небо казалось туманным, вязким, а сейчас видны были звезды и над землей висела немая луна.
Чабан Митя стоял у калитки и курил. Он весь вечер молчал. Пил и молчал. Не поворачиваясь к Егору и каким-то образом чувствуя, что это именно он, сказал негромко:
— Будто на голых березках поднят месяц-то.
И в самом деле: висит как раз на макушках берез, стоящих маленьким хороводом.
— А насчет характера… тут неправ он. Животная разная быват.
Слово «бывает» Митя произнес укороченно, по-сибирски — «быват»…
На другой день позвонили из конторы совхоза, просили выслать характеристику на Прохора Зайцева; оказывается, предшественник Егора все время поговаривал о том, что Прохора надо «представить к ордену».
Можно и «представить»… Только нужно ли? По телефону об этом говорить неудобно, надо ехать. Заодно встретится и с Катей. Нет, встреча с Катей — главное, что может быть для него главнее, хотя он уже знал: разговор с женой, точнее, с бывшей женой, ничего не даст. Ну и пусть не даст, а поговорить надо.
…Колки, речушки, уже покрывшиеся у берегов ледком, луга, подстывшие болота, а ближе к центральной усадьбе густой сосняк — все выглядело сейчас прозрачно, ясно и… как-то холодновато. Дорога была безлюдной, она без конца уходила то вправо, то влево, иногда по необходимости огибая болота, колки или озерцо, а чаще так, непонятно почему, и Егор думал, что будь она прямой, спидометр отсчитал бы от Усалки не больше тридцати километров.
Было грустно, одиноко, и он обрадовался, посадив по пути веселого говорливого парня, оказавшегося техником проектного института.
Последнее время Егор опять стал страшно уставать, нервничать и, как много лет назад, без конца пил воду — все это говорило о рецидиве болезни. Не выходила из головы вчерашняя пьяная болтовня Прохора, хотелось пооткровенничать с кем-то, и пассажир оказался кстати; в дороге посторонние люди бывают на удивление доверчиво многословны.
Техник, рассказывавший что-то о сельском строительстве, легко, с ходу переключился на новую тему:
— В городе так же. Возьмем молодых инженеров на заводе. Много ли они получают? Конечно, начальник смены или начальник цеха, его заместитель зарабатывают значительно больше. Но попробуй, доберись быстро до этих должностей. И перед специалистом стоит дилемма: получать рублей сто пятнадцать, сто двадцать или встать к токарному станку или на какое-то другое рабочее место и получать вдвое больше. Станок — это все-таки станок, толковый специалист осваивает его почти с ходу. Голова всегда свежая, никто не ругает, отвечаешь только за себя.
— Не все же рабочие зарабатывают по двести, двести пятьдесят, — возразил Егор. Возразил скорее затем, чтобы подтолкнуть техника к дальнейшему разговору.
— Кто говорит, что все? Но опытный токарь или слесарь на хорошем заводе запросто заработает две сотни. А в горячих цехах, у мартена, к примеру, или на прокатном стане, и значительно больше. И это, конечно, прекрасно. Да!.. Инженеру надо большую должность, чтобы получать столько. У меня оклад — сто пять рублей. И это, заметьте, неплохой для техника оклад. Водители троллейбуса зарабатывают больше двухсот. Шоферы на дальних рейсах столько же. На той неделе видел объявление: «Требуется грузчик, оклад сто семьдесят». Да что грузчик! Уборщица получает семьдесят. Но уборщицы обычно работают в двух местах. Сто сорок. Придет, помоет и уйдет. А моя жена с высшим образованием получает только сто. Она учительница. У молодого врача — сто десять. Учись шесть лет, лечи больных и получай меньше токаря. Мой друг работает слесарем. Образование — высшее педагогическое.
— Это все-таки нерациональная трата государственных средств. Людей учат, тратят на их обучение громадные деньги… Надо заставить людей с дипломами работать там, где положено.
— Ну, положим, для всех и должностей-то начальствующих не хватит, — засмеялся техник. — Сейчас, к вашему сведению, многие молодые люди с дипломами стоят у станков, особенно техники. Это логично — человек должен набраться опыта, созреть прежде, чем руководить людьми. Кое-кто шумит: «Дескать, не за тем я учился». Разные люди бывают. Иного хлебом не корми, только дай покомандовать. А вот мой приятель, тот рассуждает по-другому: «Я хочу отвечать только за себя», — говорит он. Никто ему руководящих должностей не предлагает, и это его устраивает. Главный вред, как я полагаю, в том, что у многих специалистов низшего звена нет настоящей заинтересованности в работе. И отдельные из них, если не видят перспективы для роста, работают так… шаляй-валяй. Во всяком случае, не с полной отдачей. Отсюда и большая сменяемость кадров. Человек ищет, где лучше. Я не хочу сказать, что каждый инженер должен получать больше квалифицированного рабочего. Но когда инженеры получают вдвое меньше рабочих, которыми они командуют…
Малютину не нравились категоричность и горячность, с которой рассуждал пассажир о вопросе необычайно сложном, трудном, хотя многое в его словах казалось разумным. Он вдруг подумал: видимо, поездка мало что даст ему. Можно бы и не ездить. Ну, расскажет о Прохоре Зайцеве. И вообще, «изольет» перед кем-то душу… Да так ли уж это мало? И потом… Можно что-то сделать и у себя в совхозе по этой проблеме. «А не написать ли в «Правду»?.. «Воля, которая ничего не решает, не есть действительная воля: бесхарактерный никогда не доходит до решения». Откуда эта фраза? Чего она лезет в голову?..
До чертиков надоела тряска, и Егор, у которого от непривычно длинной езды — машину он вел сам — заболели плечи и шея, с радостью увидел, как вдали, на взгорьях, в темно-серых сумерках стали проглядывать огоньки совхозного поселка — полсотни километров остались позади.
СУМАТОШНЫЙ ДЕНЬ
Дорога была ужасной, иначе не скажешь. Вблизи от райцентра еще ничего, километров двадцать даже асфальт, а потом все хуже и хуже. Машина подскакивала, кренилась то вправо, то влево, тряслась и завывала. Сыпал дождь, мелкий и частый. Он начался дней пять назад и с тех пор идет днем и ночью. Грязь густая, противно чавкающая. Сапоги так крепко прилипают к ней, что не сразу и оторвешь.
А ведь еще неделю назад стояла жара и на небе не было ни облачка. Солнце нещадно палило и днем в деревне было безлюдно, тихо.
В такое время в колхозе всегда полно работы. В двух бригадах еще не закончили уборку хлебов. Осталось немного, но осталось. По-доброму-то надо бы проводить косовицу дней за пять, а обмолот дней за восемь. В основном так оно и получается. Но в основном!.. Бывает, кое-где хлеба перестаивают, зерно осыпается. Нынче весна была поздней, лето холодным, и хлеба созревали плохо. Косовицу начали уже осенью. А ведь надо еще убирать картошку и свеклу. А зимовка скота?… О подготовке к зимовке, собственно, больше всего и говорили на сегодняшней сессии районного Совета.
Федора Федоровича Федорова попросили выступить. Выступил, конечно: рассказал о своем колхозе «Победа», о том, что уже сделали и думают сделать. Хозяйство считается лучшим в районе. Правда, колхозникам Федоров не говорит, что оно лучшее. Наоборот: «Мы топчемся на месте, дорогие товарищи. И на ряде участков допускаем серьезное отставание…»
В удачные годы колхоз собирает больше тридцати центнеров зерна с гектара. И это в Сибири. Много продает государству мяса и молока. Больше двух миллионов рублей прибыли в год получает.
Федоров — известный в районе человек. И в области с ним считаются. Однако это приносит не только удовлетворение, пользу, но и некоторые неудобства, порой даже неприятности. Его вечно приглашают куда надо и не надо, он восседает в президиумах, часто выступает… И попробуй откажись. «Да вы что! Нет, это совершенно невозможно! Садитесь в президиум». А иногда командуют: «Так нужно. Мы же люди государственные». Будучи человеком дисциплинированным, Федоров ни от чего не отказывается. Говорят: надо ехать на собрание — едет, надо выступать — выступает. Врать не любит, выкручиваться не умеет.
Конечно, на сессию как не поедешь. Позавчера был пленум райкома партии. Тоже надо быть обязательно. А вот третьего дня сидел он на совещании, где «обсуждался вопрос о санитарном состоянии предприятий общественного питания». В такие-то дни! В июле медики приезжали в их колхоз и санитарное состояние признали хорошим. Вот и заседайте с теми, у кого плохо. Так нет же! «Выступите, пожалуйста, расскажите, как вы добились хорошего санитарного состояния». Куда денешься — выступил. Хотя, если по чести признаться, не знает он, «как добились», тут само собой получилось.
Федоров начал подсчитывать, сколько же раз выступал он в этом месяце и удивился: получалось больше десяти — на пленуме и на бюро райкома партии, на сессии райсовета, на заседании райисполкома, на президиуме райкома профсоюза. Ну, еще на партийном и профсоюзном собраниях, на заседании правления колхоза. В сельсовете тоже выступал. И это еще не все. Выступал он в райкоме комсомола, в техникуме и на семинаре культпросветработников. Трибунщик прямо, а не председатель колхоза. Иногда выступает без какой-либо подготовки, перед комсомольцами и культпросветработниками, к примеру. А попробуй-ка выступи без подготовки на бюро райкома партии или на заседании райисполкома, хо-хо!.. Надо подобрать цифры и факты, какие получше, все заранее продумать, а то ведь известно: слово не воробей… Иногда даже приходится писать выступления, а потом зачитывать их…
— К черту! — пробормотал Федор Федорович. — Хватит!
— Вы мне? — спросил шофер Андрей. Лицо у него утомленное и не по возрасту — Андрею тридцать четыре года — в глубоких морщинах. Тоже мотается вместе с председателем — в райцентр, в одну бригаду, в другую…
— Да нет, — встрепенулся Федоров и вновь «ушел в себя». «Другой бы радовался, что его на трибуну толкают, — раздумывал он. — Коли хотят тебя слушать, значит, уверены, что скажешь что-то толковое. Но почему тогда у меня такое скверное настроение?»
Андрей остановил машину.
— Не могу больше, Федор Федорович! Передохну минут десять.
Он уснул почти мгновенно. Он вообще мог засыпать в любое время и в какой угодно обстановке. Скажет себе: «Посплю-ка немножко», опустит голову и через пять-десять секунд — готов. Люди не верили: «Будто заснул, притвора. Ишь, как натурально храпит». Федор Федорович дивился и завидовал шоферу, сам он страдал бессонницей, засыпал с трудом, по часу, по два ворочаясь с боку на бок, несколько раз просыпался ночью и часов в пять утра, если не раньше, вскакивал с постели.
Федоров разбудил шофера через тридцать минут. Андрей тронул машину. Лицо его опять стало напряженным, взгляд упрямым, и никто не сказал бы, что несколько секунд назад человек спал крепким сном.
«Выступать надо, когда это крайне необходимо. А то послушаешь иного… Одни общие слова. К чему говорит! Да еще как говорит! С жаром, с выкриками. Просит: «Дайте еще минут пять, я не все сказал». Приводит факты, но пустяковые, которые никого и ничему не учат. Если отсеять фразы «в общем и целом», удалить все пустое, необязательное, что же останется? На сколько минут?»
Тут же усмехнулся: «А у меня как? Тоже с общих фраз начинаю и ими же заканчиваю. Зачем эта традиция? Да, но я стараюсь сказать что-то новое. Есть какая-то польза от таких выступлений? Должна быть!»
Однако и у него были пустые, необязательные выступления. «Федор Федорович, мы предоставим вам слово». — «А что я должен говорить?» — «Скажите что-нибудь. Ну, например, какие обязательства взяли, как их выполняете». — «Но я же говорил об этом прошлый раз». — «Ничего, расскажите еще».
«А все же много мы заседаем. Тот же вопрос о хлебоуборке. Мы обсуждали его на собрании районного партактива, на заседаниях бюро райкома партии, райисполкома и исполкома сельсовета. На сессиях райсовета и сельсовета. А в колхозе — на партийных и профсоюзных собраниях и на заседаниях правления. О том же самом говорили на президиуме райкома профсоюза и на комсомольском собрании. И уж, конечно, на заседаниях в райсельхозуправлении. И в области… Там тоже было немало всяких собраний, совещаний и заседаний. Собрали бы перед уборкой всех, кого надо, и разом все обсудили. А потом решали, что надо, в рабочем порядке. Ну, не одно, так два, три собрания, но не десять же.
На одном собрании все спокойно, деловито, на другом люди резко критикуют друг друга, едкие реплики, нервозные выкрики, шум…»
«Критика!.. Обсуждение и разбор с целью оценить достоинства, вскрыть и выправить недостатки. Оценка положительного и отрицательного, средство влияния и исправления недостатков и ошибок». Так или примерно так сказано в словарях о слове «критика». Однако сколько на это весьма полезное дело наслаивается ненужного, даже вредного. Кое-кто использует трибуну, чтобы показать себя. Дескать, пусть смотрят на меня и запоминают. Это трибунщики-простаки.
Трибунщики похитрее стараются высказать какие-то новые мысли, вносят предложения. Прочитают что-то в газете, журнале или книге, а подают так, будто сами придумали. Смотрите, какой я: все вижу, все замечаю и указываю пути к исправлению ошибок. Есть люди, которые выступают везде, где только можно. И это им возводится в заслугу: «Очень активный товарищ, вносит ценные предложения… Видать, толковый мужик. Что если дать ему пост посолидней?» А этот «толковый мужик» может быть лентяем из лентяев. Красиво говорит с трибуны и больше ни на что не годен. А по-настоящему способный человек нередко остается в тени, потому лишь, что слишком скромен, стеснителен, не выпячивается, тихо и незаметно делает свое дело.
Федор Федорович закурил и с досадой подумал: «Хватит об этом. Подремать бы». Но не дремалось, наплывали мысли все о том же.
«Скажи-ка человеку на улице, в театре, где-нибудь в парке, что он никудышный работник, что его надо гнать в шею — будет скандал. А с трибуны говори — безопасно. Даже если что-то и выдумал. Только изображай, что убежден в своей правоте».
Федоров вспомнил… В бухгалтерии облсельхозуправления работала женщина, пожилая и горластая. Выступала на каждом собрании. И всякий раз кого-нибудь беспощадно критиковала. Была она не очень грамотной, но умной, желчной и никого не боялась. А ее побаивались, особенно тихие, робкие люди. Даже заискивали перед ней. Выступает — в зале хохот. Раскритикованный бледнеет, краснеет, нервно ерзает в кресле, что-то выкрикивает. Несомненно, эта женщина использовала трибуну, чтобы показать себя, добиться власти над людьми, хотя бы и ничтожной. Она завела тетрадь, куда записывала недостатки и промахи в работе сослуживцев. Ее поправляли, порицали за огульную критику, но женщина не унималась. И теперь, будучи на пенсии, она продолжает выступать, поучает и критикует…
«Почему же у меня такое скверное настроение? Не предчувствие ли?» Отмахнулся: «А, чепуха!»
— Устал я, — сказал шофер.
— Отдыхай, Андрей. Приходи завтра утречком.
Заместитель председателя, она же главный агроном колхоза Екатерина Петровна Хомякова сидела у себя в кабинете. Хомякова почему-то упорно не хотела сидеть в кабинете председателя даже тогда, когда Федоров уходил в отпуск.
Екатерине Петровне тридцать восемь, а выглядит она на все пятьдесят: полное лицо с морщинами, усталая поступь. Была Хомякова на удивление спокойной и там, где надо бы сказать что-то резкое — от руководителя это иногда требуется, — ограничивалась обычными для нее деликатными фразами. У нее удивительная память. Федоров не встречал другого человека с такой цепкой, свежей памятью: знает всех колхозников по имени-отчеству, кто где живет, сколько имеет детей, чем увлекается. Может по памяти без конца перечислять цифры, факты, ничего не путая.
Всех ребятишек в деревнях знает и, конечно, они ее. На полях, на улице, на фермах заводит короткий разговор с прохожими: «Здравствуйте, Анна Павловна! Ну, как дочь растет?», «Как дела, Степан? Сколько нынче зайцев застрелил?», «Что пишет Андрей из армии?» Людям это нравится, и Екатерину Петровну уважают.
«Женщины более чутки и аккуратны, чем мы, мужчины», — подумал к чему-то Федоров.
Хомякова часто оставалась за председателя, и Федор Федорович чувствовал неловкость от того, что она работает за него, а он все ездит, где-то заседает, перед кем-то отчитывается или делится опытом.
Принесли документы, подготовленные ему на подпись бухгалтерией и инспектором по кадрам. Запрашивало сведения о работе райсельхозуправление.
«Много же требуют от нас отчетов. Особенно по зоотехнии, — подумал Федор Федорович. — Сплошной поток циркуляров и бумаг. А ведь всякая бумага тянет за собой ответную, Запрос писать проще».
Перед обедом позвонили из райсельхозуправления.
— Федор Федорович, нас интересует сохранность скота…
— Почему не звоните зоотехнику?
— Его телефон не отвечает.
— Но ведь в месячном отчете все было указано.
— Надо кое-что уточнить.
Ох, уж эти уточнения! Они тоже отнимают немало времени. Колхоз отправляет около десятка разных отчетов в месяц — в райсельхозуправление, в банк, в статистическое управление — мало ли куда. По животноводству, полеводству, о ремонте сельхозмашин, расходе горючего и о многом другом.
Разговор с райсельхозуправлением не клеился. У Федорова не было под руками нужных документов. Кроме того, надо было еще позвонить в две бригады, кое-что выяснить. Подошла Хомякова и быстро ответила на все вопросы. По памяти.
Потом он обедал, ездил в бригады. По дороге мучительно раздумывал: «Выключил ли я газ?» Последнее время его часто донимали вопросы: «Выключил ли я газ?», «Закрыл ли я дверь?», «Положил ли в сейф документы?». Возвратившись под вечер, зашел к Хомяковой, и та сообщила:
— Вас вызывают на совещание в сельхозуправление. Завтра в одиннадцать.
— Да что это такое? Я же только из района.
— Совещание у… — Хомякова назвала фамилию начальника райсельхозуправления. — Просили без опоздания.
Взглянув на хмурое лицо Федорова, Екатерина Петровна добавила с едва заметной усмешкой:
— Завтра в шесть у нас профсоюзное собрание. По плану.
Позвонил редактор районной газеты:
— Федор Федорович! Мне сказали, что вы будете в сельхозуправлении. Не смогли бы вы после совещания зайти к нам в редакцию? Наши журналисты хотели бы встретиться с вами, задать вам ряд вопросов о делах колхоза. Отчет о встрече мы дадим в газете. Ну и, естественно, снимочек. Задержитесь ненадолго.
Какой нелепый день! Голова тяжелая, как котел. Прошлой ночью он почти не спал, так… чуть-чуть. А днем никогда не ложился — все равно не уснуть, только голова разболится. Вспомнилось… В молодости Федор Федорович спал так крепко, даже днем, что мать не могла его разбудить и, рассердившись, хватала за ноги и таскала по избе. Вскочит, бывало, в голове свежо, на душе радостно и хочется прыгать. Всему свое время. Отпрыгался.
Под вечер был еще один звонок из райцентра. Федоров услышал голос председателя райисполкома. Тот интересовался, как идет уборка, спрашивал о кормах для скота, о вспашке зяби. Пообещал приехать в колхоз. Федор Федорович всегда радовался его приезду: председатель райисполкома поможет и советом, и делом. Не чинодрал, не зазнайка, славный, обходительный человек.
Трубка помолчала секунды две-три:
— Жалуются тут на вас, Федор Федорович. Кто? Да директор СПТУ. Учащиеся очень хотели бы послушать ваше выступление. Он дважды обращался к вам, но вы отказываетесь. Конечно, сейчас не до выступлений, и я ему сказал об этом. Но при случае… Когда-нибудь поедете в сельхозуправление или райком. Совсем отказываться нельзя, я думаю. Ведь вы теперь у нас становитесь знаменитостью.
— Я им что — Олег Попов?
— Эспэтэу готовит кадры для сельского хозяйства. Об этом мы не должны забывать.
— На мою долю, Семен Петрович, в отдельные месяцы выпадает до десяти-пятнадцати собраний и заседаний. Согласитесь, что это все-таки много. Столько времени уходит. Если собрание в районе, надо еще доехать. На многих собраниях приходится выступать. И почти к каждому выступлению готовишься.
— Заседаем мы, конечно, немало. Но никто вроде бы не жалуется.
— Да, кое-кому нравится ездить и заседать.
— Учтем, дорогой Федор Федорович, учтем.
Говорит дружески, весело. Их району повезло: все руководители здесь общительные, добрые, бюрократов нет.
«Бюрократов нет, а бюрократизм есть», — подумал Федоров. А вслух проговорил:
— Если нет особой надобности, не нужно отрывать председателя колхоза от работы. Особенно в дни хлебоуборки, заготовки кормов и сева.
Он сказал о многочисленных отчетах, телефонных звонках и добавил:
— Я тут хронометраж проводил на прошлой неделе. Что получается? Затраты рабочего времени, не связанные непосредственно с производством, составили у меня тридцать шесть процентов.
В трубке послышался вздох:
— Ну, не все же время так.
— Верно! Бывают недели, когда значительно больше тридцати шести процентов.
— Не хотите ли вы сказать, что собрания вообще никакой пользы вам не приносят? И что не нужны никакие отчеты!
Сейчас голос у председателя райисполкома был уже иным — громким и сердитым.
— Я этого не сказал. Только зачем мы на собраниях часто повторяем одно и то же? Общие, всем понятные слова. Длинные доклады. Бесконечные прения. Да хоть бы дело говорили. А то большинство выступающих переливают из пустого в порожнее. И на какие только собрания не приглашают? Дней десять назад я был на собрании, где обсуждался вопрос об охране памятников истории и культуры. Ну, какие у нас в колхозе могут быть памятники? Правда, я один был из председателей колхозов.
— Чего ж сидел? Ушел бы.
— Ушел, конечно. Но ведь надо было приехать туда, посидеть сколько-то и уехать обратно. Или вот совещание о санитарном состоянии предприятий общественного питания…
— Но это же вовсе не обязательные совещания. Вы могли там и не быть. Сказали бы, что у вас нет времени. Зачем ехали?
— Не всегда знаешь, какой вопрос будет обсуждаться. И потом все предупреждают — явка обязательна.
В трубке опять послышался вздох.
Федор Федорович вдруг ясно понял, в чем причина скверного настроения — бессонная ночь, собрания, звонки… И ненастье. Откуда быть хорошему настроению…
Он уходит из конторы обычно позже всех. Сегодня решил уйти пораньше.
Дома Федоров чувствовал себя легко. Еще много лет назад, когда его избрали председателем, жена Шура начала внушать ему: «Дома не думай о работе, все неприятности старайся выбросить из головы. Квартира — отдых». Он сначала смеялся: «Какая наивная!» Потом начал раздумывать: «А почему наивная?» И, открывая калитку, настраивал себя: «Я дома. Я отдыхаю». А если тягостные мысли все же одолевали, он садился в кресло, свободно опускал руки и без конца повторял: «Я отдыхаю. О работе буду думать завтра, завтра. Я отдыхаю. Мне легко, мне весело». И странно: эти простые слова, часто повторяемые, действовали на него лучше лекарства.
Пришла жена. Спросила, снимая плащ:
— Кто у нас дома?
И ведь знает: дома может быть только муж, две дочки учатся в институте и давно уехали в город.
У Шуры всегда бодрый, веселый голос. С годами он стал более низким, приобрел легкую хрипотцу, но оставался по-прежнему веселым и бодрым. Шура работает учительницей.
Хорошо, когда жена — неунывающий человек.
— Устал? Отдыхай. Я сделаю все сама.
У них в квартире тепло, чисто, уютно. Ковры, дорогая мебель, всевозможные красивые безделушки. И книги, много книг. Федор Федорович не понимает людей, которые не хотят по-настоящему благоустраивать квартиру, замусоривают ее, ставят какую попало мебель. Сейчас у сельских жителей есть деньги, но их надо расходовать умело. Федоров зря копейку не выбросит и колхозную, и свою собственную. Он и на собрании колхозников говорил о благоустройстве квартир. Вот то было нужное выступление!
За окном завывал ветер и продолжал лить холодный дождь. «Кончится ли он когда-нибудь?»
По радио стали передавать что-то о школьниках. Видимо, это подтолкнуло Шуру на разговор, который она начала:
— В субботу у нас будет викторина. Так вот… меня просили поговорить с тобой: не сможешь ли ты выступить? Расскажешь, что нового в колхозе. Минут на десять, пятнадцать. Ребятам будет интересно. С шести вечера.
— Викторина?
— Викторина.
— Я вам подошлю знаешь кого?
— Кого?
— Нового баяниста Дома культуры. И то по знакомству подошлю. Поскольку это в мои обязанности не входит.
— Хватит смеяться.
— Подожди! Это не простой баянист. Закончил музыкальное училище.
— Хватит, хватит!
— Хорошо, будем говорить серьезно. Как только закончим уборочную и все самое спешное, придем к вам в школу. Возьму с собой кого-нибудь из специалистов, хорошего комбайнера, передовую доярку и поговорим с ребятами. Но поговорим по-настоящему, неторопливо. Чтобы польза была. А то — викторина!..
— Чего ты взъелся? Не можешь — не надо.
«Вроде бы ничего не произошло, а настроение совсем испортилось. Как будто кто-то ни за что ни про что обругал тебя».
Видимо, это же чувствовала и жена.
— Что ты сегодня взвинченный такой? Бог с ней, с викториной! Я тебя сейчас покормлю знаешь чем? Нет, ты не догадаешься. Варениками с творогом.
Резко зазвонил телефон. Взяв трубку, Шура сказала:
— Тебя. Из района.
— Кто?
— Педучилище.
— Скажи, что меня нет.
— Как нет? — жена говорила торопливым шепотом, прикрывая трубку рукой. — Такой повелительный голос. Не женщина, а прямо генерал.
— Скажи, что уехал.
— Сейчас, сейчас (это она проговорила в трубку). Куда уехал? (это — мужу). Что я буду врать? Иди!
— Ну, скажи, что заболел. Умер! Скажи, что хочешь.
Нет, он сегодня и дома чувствовал себя как-то не так, тяжело, напряженно. Условный рефлекс, выработанный много лет назад, — за порогом дома успокаиваться, отрешаться от всех забот и неприятностей — на этот раз не сработал.
ПО СИБИРСКИМ ДОРОГАМ
В бытность мою на архивной работе проходила так называемая научно-техническая обработка документов губернского жандармского управления, сложенных в глубоком подвале древнего здания, бывшего когда-то архиепископской резиденцией. Мы читали одно за другим дела, осторожно перевертывая пожелтевшие, порой даже полуистлевшие странички, исписанные людьми, коих давно уже не было в живых, ставили на обложках заголовки, номера фондов, описей и другие цифры и надписи — без них в архиве запутаешься, не разберешь, где и что. Жандармские документы были в длинных обложках, вверху — черные буквы «Секретно».
Одно дело больше других заинтересовало меня — донесение помощника начальника губернского жандармского управления о Дмитрии Решетникове. Убористый писарский почерк с загогулинами, какого уже не встретишь теперь, без знаков препинания и кавычек:
«…Старший унтер-офицер на пункте Шмелев донес, что крестьянин деревни Каменка Решетников Дмитрий в разговоре с мещанином Заляпугиным Иваном сказал: «А что это ты так царем интересуешься? Какую такую ты получил от него пользу? А, по-моему, царь и не нужен вовсе». На что Заляпугин ответил Решетникову: «Я за царя готов умереть и отдать все, что только имею». На это Решетников выразил так: «Смотри-ка, как ты дорожишь царем-то. А я считаю, что он нам совсем бесполезен. Нашел, чем дорожить». Все вышеизложенное слышали и рассказывали мещанин Иван Заляпугин, купеческий сын Кузьма Ревягин. Подтверждает рассказанное крестьянин Василий Глухарев, за исключением того выражения, что «нашел, чем дорожить», какового он не упомнит, было ли произносимо Решетниковым».
Позднее мне попалось несколько совсем обветшавших — разрываются как вата — маленьких листочков. Какой-то прапорщик Шергин доносил начальнику губернского жандармского управления, что крестьянин Дмитрий Решетников почем зря ругает губернские власти, поносит богатых и вообще ведет себя «мерзко и недостойно». Прапорщик перечислил «проступки» Решетникова и в конце с огорчением отметил, что исправник, прибывший в Каменку для производства обыска, не застал там Решетникова, «каковой выехал в неизвестном направлении».
Бунтарь Решетников заинтересовал меня.
История — вещь капризная, в ней тоже бывает везение и невезение: заслуженный вроде бы человек, а материалов о нем нет, только воспоминания очевидцев. Умирают очевидцы и что же остается? Так и с Дмитрием Решетниковым. Кроме тех архивных документов, я нашел о нем лишь одну статью в районной газете. В ней хвалили Решетникова, но все как-то не конкретно, «в общем и целом».
Шло время, наплывали новые дела и заботы. Но я нет-нет да и вспоминал о Дмитрии Решетникове и однажды, выбрав время, помаленьку-потихоньку (сперва на пароходе, потом на грузовике) добрался до Каменки — небольшого села на берегу Иртыша, столь древнего, что колхозники даже не знали, когда оно появилось и почему так прозывается. Здесь мне указали на самого старого каменца, семидесятишестилетнего Трофимыча, жившего посередине села, на пригорке, откуда как на ладони видны были кочковатые, с обильным кустарником луга за рекой. Дом был светел, имел высокую крышу, печную трубу с металлическим петушком, веселенькое крылечко и вообще выглядел среди прочих, по-сибирски мрачноватых рубленых изб, как-то по-петушиному, бойковато.
Трофимыч, старик с виду еще довольно крепенький, но уже с потухшими глазами, налаживал на крылечке удочки. Я хотел попросить его написать для архива воспоминания о Решетникове и послушать, что он расскажет. Но старик был не только сдержан — не сразу ответит, а сколько-то думает и говорит мало, но и неприятно угрюм. В общем, о Решетникове он начал рассказывать как-то не так — натужно и слишком общими фразами: «Хороший был мужик, чо уж тут говорить, открытый был. Не хитрил и не блезирничал. И сроду ничего не решал с бухты-барахты. Какие такие примеры? Что я их при себе, что ли, держу, эти примеры?»
Спрашиваю и чувствую, что ничего-то мне Трофимыч толком не расскажет. Еще посидели. Уже в избе. Все то же: «Фасона не гнул… И можно было не бояться, что он в чем-то объегорит тебя…»
Старик вытянул откуда-то из глубины толстого комода старинную фотографию и ткнул в нее темным пальцем:
— Вот он! А вот я, вверху.
Фотография хорошо сохранилась. Да и что бы ей не сохраниться: в теплой избе, в темном комоде.
У Решетникова было впечатляющее лицо, все на нем какое-то крупноватое — лоб, нос, губы, подбородок; седые, видать, жесткие волосы ежились, дополняя суровость глаз и глубоких морщин возле носа.
Трофимыч нацарапал несколько страничек о Решетникове — перечень главных событий, половина фраз опять «в общем и целом», и отдал мне, не сразу, правда, а после некоторого раздумья, фотографию. Маловато, но что сделаешь. И тогда я решил схитрить — напросился на рыбалку, изобразив дело так, будто все, что надо, я уже выспросил и теперь мне прямо-таки не терпится поудить в здешних местах. Он согласился, без радости.
Заночевал я в избе одинокой старушки, куда направляли всех командированных. А туманным утром мы проплыли на лодке вниз по Иртышу до звонкой речушки-притока; вода в ней была на удивление студена и прозрачна, как колодезная, и расположились тут со всем своим рыболовным хозяйством — четыре удочки, черви в консервной банке, ведерко. Посидели, и я выставил на траву бутылку красного вина и сыпанул из кулька конфет: «Холодновато что-то, давай-ка маленько обогреемся». — «Почему ты не сказал, ядрена палка, что выпивка будет, я б насчет закуски сообразил». В общем, мало-помалу у Трофимыча начал развязываться язык. Говорил он хрипловатым басом, как-то странно сжевывая окончания фраз. Сопел. Спина тощая, жалко согнутая. Если на спину глядеть, сто лет можно дать. Он то и дело произносил даже мне, местному жителю, непонятные, заковыристые словечки, каких не найдешь ни в одном словаре. Я немножко «приглажу» язык старика.
— Не то, что, брат, Митрия, но даже его родителя Егора Клементича и того помню. Егор тот какой-то диковатый был, прямо скажем. Медведь-шатун. Старое я хорошо помню. Помню, как в домах лучину жгли заместо ламп. Места тут у нас глухие, леса да болота. И люди тут больше рыбачили да охотничали. У Егора старенькая сеть была. А зимой он в извоз ездил. Знаешь, что такое извоз? Извозничали почти все наши каменские мужики. Подряжались вместе с лошадьми к купцам городским и вели обозы на север. В вогульские края. С мукой и водкой. А обратно дичь тянули и рыбу — нельму, муксун и сырок. Ну еще клюкву и бруснику. И еще — тут уж особый товар был — собольи, лисьи и горностаевы шкурки. Шкурки купцы ложили себе под бок. На всякий случай. Егор запрягал свою лошаденку и лошаденку тестя. За зиму делали два оборота. Так, бывало, намерзнется, так ухайдакается, что не приведи бог.
Ружья у Решетниковых сперва не было. Рыли они волчьи ямы и ставили петли на зайцев. Егор тот, когда был помоложе, даже на медведя ходил. С рогатиной. Раньше здесь много медведей было.
О Егоре я тебе такой случай расскажу. Заехал однажды к нам сюда купчишка один из Ушаково. Ходок у него был, что надо. И рысак не рысак. Катит веселенький такой, видать, на взводе. Навстречу Егор с тестем топают. Поравнялся купчишка — и хвать ни с того ни с сего Егорова тестя за длинную бороду. И скоко-то проволок за собой. Остановился у мостка через овражек. Закуривает. Довольнешенек. Егор подошел и, ни слова не говоря, — бац его по морде. Купчишка аж завыл, как бабы по покойнику. Вот удар был!
И погиб Егор тоже, не приведи бог, как. В крещенские морозы дело было. Пошел он в лес. Незадолго перед тем как раз ружьишко купил. С ружьем, но без собаки. Собака его околела с чего-то. Ушел и нету. Нету и нету. Жена базлает день и ночь. Неласковый мужик был, но ведь кормилец все ж таки. И тогда Дмитрий пошел на розыски. Отца он нашел в полуверсте от дома. Мертвого. В снегу застыл. Коленки к животу подогнуты. И туловище тоже скрючило. Согревался, наверное. Варежка левой руки вся изодрана. А сама рука изжевана. Почти что и не было ее, руки-то. И ну весь в крови. В верстах двух от него, у бурелома, мертвый медведь лежал. Тут же и ружьишко валялось. Грудь у медведя прострелена, а брюхо кинжалом исколото. Видно, Егор ранил медведя-то, а когда тот наплыл, сунул ему левую руку в пасть. А правой бил кинжалом. Судя по следу, сперва шел он. И покачивался, как пьяный. А потом упал и полз скоко-то.
Дмитрий больше в мать пошел, та у них шибко компанейская баба была. И обличьем Дмитрий тоже в мать был, что те кудри, что те выправка и все во внешности в лучшем виде. Горяч, может быть, излишне — это уж от батьки. Чуть что, бывало, и уже суровеют и брови, и губы. Даже морщины и те менялись, хи-хи… злыми становились.
Жили Решетниковы наискосок от нас. Я говорю об избе моего отца. Сейчас-то уж тех изб нет и в помине. Почти рядышком жили, а не сдружился я сперва с Дмитрием. Я очень смирным был. А тот совсем другой. Дружба ребятишек и парней часто бывает неравной — один подчиняет другого. Что-то навроде вожака. Замечал, поди? А я, скажу тебе, при всем этом, был страшно самолюбивым мальчишкой. Щас даже диву даюсь. В общем, дружба у нас сперва не получалась. Парни побаивались его, а вот девки — нет. Идет, бывало, посреди улицы, нарастопашку, покачивается и грудь колесом. Глядишь, то ворота где-то скрипнут — потребовалось, вишь ли, позарез какой-нибудь Манечке по воду сходить. То окошко раскроется — это другой, вишь ли, душновато стало.
Жил-жил и вдруг чего-то умотал в город. О городском житье-бытье он уж опосли мне рассказывал, когда мы с ним корешками стали. Он робил грузчиком на пристани. И видно, здорово робил, потому что однажды даже сам губернатор, говорят, пожелал поглядеть на него собственными глазами, когда проходил по пристани.
Сдружился он там с ссыльным одним. С матросом-анархистом.
Перед самой войной прикончили они с матросом начальника тюрьмы. Дело было так, рассказывают. Анархисты узнали, что начальник тюрьмы издевается над политическими. Ну и на своем тайном собрании порешили укокошить его. Матрос тот, видно, оторви да брось был: подошел, не таясь, к самому ходку начальника тюрьмы, когда тот на работу катил после обеда, и бух-бух из нагана. За ним и Дмитрий хлобызнул. И — теку! Митька-то убежал. А того схватили. И повесили, конечно. Напротив тюрьмы поставили памятник убиенному начальнику. За верную службу царю и отечеству.
И Дмитрий-то, слышь, что вытворял. Как ночка потемнее, пробирался к тюрьме и смазывал подножие памятника медвежьим салом. Пожирнее. Сала-то медвежьего тогда на рынке сколько хочешь было.
И вот начали к памятнику сбегаться бездомные собаки, их в царскую пору было до черта. И лаяли, и визжали, и выли эти собаки, говорят, ну сверх всякой возможности, и памятник этот вскорости перетащили на кладбище.
Не приведи бог, как он озорничал. Ну, вот, слушай… Жил в городе купчина-пароходчик один. Вдовец. Форменный ирод был и жадина. Да ишо и бабник. Дрянь, в общем, несусветная. Так, Митька повесил к парадной двери его дома красный фонарь, какие висели тогда возле домов терпимости. А над трубой заместо железного петуха приладил железного черта с рогами. И ведь надо же было вырезать чертика этого, черт возьми, и на крышу надо было залезть. Люди все это увидели, и, конечно, — смех. Шум и гам. Купчина на ту пору как раз жениться хотел. Так невеста ему — от ворот поворот.
Дмитрий и жандармам тоже оказывал свое внимание. К воротам управления ихнего как-то ночью дохлую кошку привесил. Ловкий все же был.
Я и сам однажды видел… Дело было на постоялом дворе, верстах в ста от города. Подъехал я. Гляжу — Решетников сидит. Разговорились. И тут один купец бородатый возьми да и прискребись к нему.
— И страшен же ты, брат. — Это купец-то говорит. — Не дай бог ночью приснишься. И зачем, дескать, только господь создал тебя таким?
— Что ж делать, — отвечает Дмитрий. — Господь создал даже тако рыло, как у тебя. Господь много создал того, чего не надо.
— А что, по-твоему, не надо?
— Да, клопов вот и тараканов не надо. И комары ни к чему. Урядников и бар всяких и тебя в том числе тоже, думаю, не надо б.
— Может, и господ чиновников не надо?
— Не надо, по-моему.
— Всех?
— Думаю, что всех.
— А господина губернатора?
— И он тоже ни к чему.
Спорили они чудно как-то. Будто и не спорили вовсе, а так… баловались.
— Плохо шутишь, мужичок, — говорит купец.
— А я не шуткую.
Тут подскакивает валет один, он все возле купца крутился, и на Дмитрия:
— Ты чо это плетешь-то, поганая душа? Да за такие слова морду искровянить мало.
И возьми да и сунь к носу Дмитрия кулак. Не шибко большой, но все же порядочный-таки, костистый кулак. Как вот брызну, дескать.
Дмитрий отмахнулся от него:
— Отвались, гнида!
— А вот мы те покажем гниду. — И парень начал всячески обзываться: — Антихристово племя, сволочь бесстыжая! Каторжанин окаянный!
— Катись!
— Ишь тоже кататель нашелся!
А у купца, гляжу, глаза так и разгораются. Так и разгораются. Совсем окостыжился человек.
— Рвань голопупая! — это парень кричит.
И тут Дмитрий ударил его под подбородок. Бог ты мой, что тут было! Парень упал. Купец вскочил и схватил нож со стола.
Дмитрий опрокинул на купца стол вместе с посудой и керосиновой лампой. И стало темно, хоть глаз выколи. Парень воет. Купец орет. Но минут через двадцать все кончилось. Дмитрий уволок купца в хлев. И сказал хозяину:
— Не вздумай открыть, а то зоб вырву.
Дня этак через три приехал он в Каменку. И только-только тулуп сбросил, сел на лавку, как влетает сосед наш Ванька Безрукий. И на нем лица нету. Орет с порога:
— Беда, Митька! Исправник пригнал. Тебя ищет. Что это ты натворил такое?
Дмитрий двором, огородом — и в лес.
Так вот и веселил свою душу.
А с германского фронта пришел он большевиком. Там всю анархистскую придурь порастерял, в окопах-то да землянках. В общем, стал настоящим человеком. И не в город, а к нам в деревню приехал.
Нудноватые тогда, парень, времена были. Деревни поразорились совсем. Земли не паханы. Животина повымерла. Ужас! Жрали черт знает что. У солдат, которые вертались к нам, шинелешки были рваные и грязные. Пупы, можно сказать, видать. Но уж зато вид — куда тебе! И все митинговали.
На том месте, где сейчас школа стоит — видал, поди, когда шел? — там пустырь раньше был. Так вот, сойдутся, бывало, мужики и бабы туда, телегу выкатят и давай с нее речи говорить. Кто во что горазд. Мели Емеля — твоя неделя. Стока речей Каменка, наверное, и за сотни лет не слыхала. Не поглянется оратор — за ноги стягивают с телеги. А ежели ругаться начнет, увозят вместе с телегой за оглобли куда-нибудь в сторону. Смехотура, ей-богу?
И больше всех говорил Дмитрий Решетников. Он уже в волисполкоме заправлял, председательствовал там. Глотка у него прямо-таки луженая была, голосина, как колокол — бум, бум. И, знаешь, так это гладко, здорово у него получалось и насчет мировой революции, и насчет ига капитализма и всего прочего. По его выходило: не сегодня, так завтра вспыхнет мировая революция и на всей земле настанет царство коммунизма.
Тогда продразверстка была. А это значит, всякие излишки хлебушка и других продуктов отдай государству. А что такое излишки, это всяк по-своему понимает. И продотрядники тоже разные были. Кое-кто и с гнильцой. По ошибке попадал. У таких один разговор: выгребай и отправляй весь хлеб или, дескать, в царство небесное тебя самого отправим. Но у нас в волости Дмитрий этих дуростей не допускал.
С виду-то все вроде бы уважительно к нему относились, даже кулаки. Но с кулаками тут фальшивинка… И она выявилась сразу же, как только в двадцать первом году начался мятеж кулацко-бандитский. И скажи, до чего тонко и ловко все сработано было у них, слушай. Нас, четверых коммунистов, они взяли ночью, в одну минуту. Сперва волокли по улице, дубасили и ругали почем зря. А потом всех швырнули в хлев. Закрыли на замок и часового выставили.
Оказывается, в других-то волостях бандиты еще с прошлой ночи шебаршить начали.
— Конец вашей коммунии! — кричат. — И всем вам крышка, в печенку вас, в селезенку!
В крови мы все. А Дмитрий, тот и вовсе на ногах не стоит — так ухайдакали его, когда он от троих отбивался. И, возможно, не дался бы, да не знал, не гадал, чего они замыслили. Пришли, постучали. Чин-чинарем вроде бы: открой, дескать, побалякать надо по делу.
Он и впустил их. А они в сенях-то, в темноте и хлобызнули его по голове чем-то. Так волоком, за подмышки и протащили до хлева. Лежит, еле живехонек, чую, а не стонет, зубами только поскрипывает.
Февраль двадцать первого года по всей Западной Сибири холоднющий был — жуть. Прижались мы друг к другу, слушаем, как ветерок посвистывает да доски на потолке от мороза потрескивают, и думаем: видно, еще до рассвета околеть придется.
В полночь, слышим, люди подошли к часовому. Голоса какие-то.
— Крикни им, — хрипит Дмитрий, — крикни им, сволочам, чтоб открывали. А то всех поставим к стенке.
Ну я не стал шибко-то выражаться, ишо кто кого поставит. А сказал:
— Что ж это вы, робята?.. Рази можно председателя волисполкома и коммунистов под арест сажать и избивать будто конокрадов иль там убивцев каких.
— А вы хуже конокрадов и убивцев, — отвечает какой-то мужик.
Это был Санька Мухин, как мы потом выяснили. Кулак из деревни Демино. Один из главарей бандитских. Он ближние деревни объезжал, людей баламутил да науськивал. Здоровенный такой, дубина.
— Откомандовали, товарищи комиссары! — кричит этот самый Мухин. — Хватит вам измываться над крестьянами, кровушку крестьянскую пить. Судить вас будем. Только по нашему мужицкому закону.
Конечно, трепался он. Повидали мы их закон. Коммунистов они и в прорубях топили, и водой на морозе обливали. Звезды на теле вырезали. А одну коммунистку положили на козлы и распилили живую. Я не выдумываю. Да ты, поди, и сам слыхал… Ну так что же дальше было.
— Вся Сибирь сегодня восстала, — орет Мухин. — Тобольск, Омск и Тюмень уже в наших руках. Завтра вся Россия восстанет.
— Врешь, сволочуга! — кричит в ответ Дмитрий. — Завтра ты по-другому заговоришь, бандюга!
Услыхал Мухин Решетникова и фальшиво так это запел:
— Не хорошо, товарищ председатель, над простым мужиком измываться. Чиновники царские и приставы всякие над нами измывалися. Офицерье колчаковское тоже измывалось. А теперь вот вы. Где ж правду-матку найти мужику простому?
И в голосе Саньки — злорадство. Ух, как нехорошо мне стало. Дело прошлое, и признаюсь тебе, парень, все поджилки затряслись тогда у меня. Молоденький ишо был — неохота подыхать дури-ком-то.
— Отпустите, — говорю, — нас. Ну куда мы убежим? А то застынем тут до утра-то.
— Да пошто, поди, — ехидничает Санька. — Вы ж как у Христа за пазухой жили. Отъелись на наших хлебах-то. Пузы отростили вон какие. Вам и морозы нипочем.
Стали мы требовать, чтоб нас перевели в избу. Да где там!
— Ничего, в хлеве заместо скота теперь поживите.
И тут Решетников вовсе разозлился и стал бить о стену ногами.
— Кончать, так кончайте, контры! — кричит.
Но Мухин уже ушел. А один из мятежников спокойненько так и говорит нам:
— Подыхайте, коммуния, быстрее, а то завтра в Иртыш, в прорубь живьем сунем.
После такого милого разговора совсем дрянно на душе стало. И ишо вроде бы холоднее. Кажись, никогда в жизни не видывал я холода такого, какой был тогда перед утром. Градусов под пятьдесят, наверно, не меньше. Ну нет мочи терпеть. На троих шинелешки истрепанные. И на одном только полушубок. Хотел он поменяться с Дмитрием на его шинелешку, да где там.
— А вы бегайте, ребята, — говорит Дмитрий, — боритесь, а то застынете.
Стали мы возиться и греться, хоть и ноги не держат.
Со двора часовой орет:
— А ну-ка тихо! А то стрельну вот.
Они, часовые, не поймешь, когда менялись. Какие уж там были воины, ядрена палка. Поставили на пост Петра Корастелева. Так, обыкновенный был мужик. Молодой ишо. Середнячок. С кривыми ногами. И с кривым носом. Только тем и выделялся, что сумел захватить в женки самую баскую каменскую девку. И как ему это удалось, черт его знает.
Топает и кряхтит Корастелев возле хлева, а Дмитрий и говорит ему:
— И ты, Петро, к бандитам переметнулся?
— Замолчи! — отвечает тот. — А то прикончу тебя, гадина. Я повстанец, а не бандит.
— Не грози ты мне смертью, — шепчет ему Дмитрий. — Разве я был когда-то трусом? Скажи лучше, чего ты с ними спутался?
— А чо мне дала твоя власть? — противоречит ему Корастелев. — Я прежде хоть хлебушка вволю жрал. Честь по чести жил. А теперь вы заместо хлебушка сладкими речами нас потчуете. Хватит уж, кончено с вами. Вся Сибирь повстанцами взята. И везде по Россеи восстанья. Коммунистов и комиссаров к ногтю.
Дмитрий хохотнул даже. Вот ведь, живого места на человеке не было, замерзал почти, а хохотнул.
— Что это ты молотишь? Так и есть — взяли! Чем бы вы это взяли-то? У вас ведь только вилы да топоры? Ну еще ружьишки охотничьи.
— А взяли! — орет Корастелев.
— Не буровь! — говорит ему Решетников. — Вчерась утром мне бумагу из губисполкома прислали. В столе она лежит. Можешь поглядеть. Там нет ни слова о мятеже. Конечно, вы изведете нас поутру, это я знаю. Только учти, через несколько дней придет наша армия и тогда всем вам крышка. И тебе тоже, Петро. А Красная Армия, она и Колчака, и Врангеля, и всякую контру уничтожила. Вон кака силища была. А вы что — букашки-таракашки. Скоро не только с вами, а и со всем мировым капиталом пролетариат разделается.
Вот такую, значит, он речь ему закатил. А Корастелев и говорит: армия к повстанцам перебежит.
— Ну, знамо дело! Так вся армия на сторону каменских бандитов и побежит.
В общем, долго они так вот убеждали друг друга. Решетников спокойненько, с ехидцей даже. Если б ревел он или угрожал, тут едва ли был бы какой-то прок. А то насмешничает. И что же дальше. Постоял-постоял Корастелев и придвинулся к двери. Шепчет:
— Говоришь, все равно армия придет?
— А что, вам тут бандитское царство дозволят создавать?
— Ну я в случае чего в кусты уйду. Я человек темный, щи лаптями хлебаю, с меня какой спрос.
— Все равно на мушку возьмут, — пугает Дмитрий. — Так что последние денечки живешь. И зря торчишь тут колом. Шел бы к своей бабе. Она ведь у тебя вон какая краля.
Покалякали-покалякали они таким вот макаром, и Корастелев говорит:
— Слушай!.. Вот что… А ежели я вас выпущу, возьмете меня с собой?
— Возьмем, — отвечает Дмитрий.
— А бабу мою возьмете? Боюсь я ее оставлять тут.
Прямо скажем, баба его нам в таком деле была совсем ни к чему. Лучше мешок с картошкой переть, чем жену его волочить за собой. Но делать нечего.
— Ладно, — говорим, — возьмем и ее.
— А не объегорите? И вы запомните, что это я вас… И деньжонок бы мне потом. Хочу, чтоб у меня дивно денег было.
Слышу, Дмитрий даже застонал от злости. А я Дмитрию:
— Да обещай ему, окаянному, хоть короб золота.
Ну, сговорились мы, в общем, отбил Корастелев замок — ключа у него не было, и задами пробрались до своих домов. Быстренько лошаденок двух запрягли, попрощались с женами и ребятишками, бабенку корастелевскую прихватили и погнали на запад.
А край уже весь был захвачен мятежниками. Корастелев сказал потом, что судьбу нашу порешили еще с вечера — всех на рассвете допросить, повесить, а трупы — в прорубь. Ну это, как говорится, еще слава богу. В других местах живьем топили.
Мятежников разбили, и по тайге прятались только отдельные бандиты. Возле наших мест Санька Мухин осел. Тот самый. В верстах двадцати ли, тридцати ли от Каменки. К югу. В лесу шалашик себе просторненький сляпал. Полюбовница с ним там была, ну — конь, винтовка, сабля, котелок и все прочее. По ночам возле деревень все кружил. Коммунистов подкарауливал. Прямо как зверь.
А потом не стало его слышно. И вдруг как-то бабы прибегают и сказывают: видели конника. По всему видать, из тех самых.
Дмитрий крикнул мужикам, чтоб собирались. А сам на лошадь — и в лес. Не имел терпежу человек, плохо это все-таки.
В лесу, у Иликовки, речка такая есть у нас… там он и наткнулся на Мухина. Тот прямо с лошади выстрелил по Решетникову. Видно, угадал, кто это, или уж одичал так, что бабахал в каждого. Дмитрий тоже начал стрелять. Мухин не выдержал, спрыгнул с лошади и за сосну, Дмитрий — тоже.
Когда мы подъехали, там уже все закончилось честь по чести. Решетников подшиб его. Самого Дмитрия тоже ранило. И он тогда долго лежал в больнице.
Теперь уж Решетникова все Дмитрием Егорычем навеличивали. Кулаки здорово боялись его. Как узнает, что кто-то девку работницей к себе определил, или на косовицу мужиков нанял, или, к примеру, мальчишку чужого ввел в дом под видом сына и робить заставил, приходит и говорит:
— Ты что ярмо капитализма одеваешь на человека?
Как-то вечером захожу к нему. Открываю ворота. А с крылечка прямо на меня старик Батурин мчится. Местный богатей. Тако-ой мужик был! При царе даже шутковал по-особому. Соберет, бывало, мужиков и баб, человек десять, отвезет их на своих лошадях в тайгу, куда-нибудь подальше. Разложится там на полянке. Водка, закуска. «Пейте и ешьте, за все заплачено». Пьют и едят. На дармовщинку-то каждый радехонек. «Пируйте, отдыхайте, а я пока домой съезжу. Одно дело сделать забыл. А к вечеру вернусь». Уедет с кучером. И все! Пьяные мужики и бабы потом плетутся на своих двоих. Или еще такое вытворял. Наденет вечером на себя шкуру медведя, станет на четвереньки и прет на прохожих. Так вот, бежит этот самый Батурин и охает. А в доме!..
— Ах ты, контра! — орет Решетников.
Табуретку швырк. На табуретке горшок стоял. Горшок — вдребезги. А посуды у него было — раз-два и обчелся. Жил не ахти как. У бабы его любимая поговорка была: «Стужа да нужа — нет ее хуже».
Оказывается, Батурин хотел ему взятку всучить.
Вскорости Дмитрия избрали председателем коммуны. Это до колхоза ишо. И так уж он старался тогда, так уж верил в эту коммуну, будто вместе с коммуной в Каменке нашей сразу полный коммунизм наступит. Слашше небесного рая.
Урожай мы неплохой вырастили. И начали обстраиваться. Молотилку паровую приобрели. Мельницу построили. Даже два трактора купили. А это уж вовсе хорошо было. Для тех-то времен! Поглядел бы, как тогда люди на трактор глаза пялили. Пугали друг друга. Дескать, только искорежит землю. Ничего, мол, и расти не будет.
Потом новую школу начали строить. И Решетников работал вместе с плотниками. Решил помочь им. Тут его и ударило бревном. Я сам не видел, но говорят, без страху помирал. Настоящим коммунистом был.
Никто уж, считай, из нонешних-то людей не знает его. Вернее, знать-то, может, и знают, понаслышке, но!.. В общем, вроде бы и не было Дмитрия Егорыча. Взяли бы и назвали его именем улицу. Заслужил ведь.
Вот так, браток! А порядком ты бумаги-то исписал, слушай. Быстро строчишь. Что-то больно уж муторно сидеть тут, не клюет чертова рыба. На той неделе я все же наловил тут маленько. Старуха уху сварила. Так, понимаешь, керосином припахивает рыба. Сама вода-то ведь чистая, не воняет. Жаль, что не осталось в бутылке. Ну на нет, как говорят, суда нет. Пойдем домой, чайку попьем. Помню, мальчишкой бегал сюда, так скоко рыбы было, м-м!.. И как клевала! Наверное, когда-нибудь люди во всю будут разводить этих рыб, как мы, к примеру, щас куриц иль пчел разводим. Как думаешь, а?..