Свет маяка

fb2

В сборник вошли повести, рассказы, очерки, посвященные морю и морякам. Молодой читатель познакомится с работами русских классиков и советских мастеров художественной прозы, охватывающими значительный период истории отечественного флота.

Предисловие

Приходи к нам на флот

Перед тобой, молодой читатель, книга, составленная из произведений писателей-маринистов разных поколений. Прежде всего она заинтересует тех, кто думает посвятить себя службе на флоте, кто мечтает закалить свой характер в штормовом океане. Если выбор тобою уже сделан, то он правильный. За более чем полувековой срок службы я почти не встречал людей, которые бы жалели, что стали моряками. Побудительные мотивы в выборе этой неземной профессии у каждого из них были свои, подчас самые неожиданные. Вот и я «заболел» морем не сразу. Отец мой, заслуженный учитель РСФСР, преподавал в школе точные науки, и, естественно, меня тоже влекло к этим дисциплинам. Оттого в конце 20-х годов поступил в Ленинградский государственный университет на физико-математический факультет.

Но Ленинград не просто город. Это колыбель русской революции. А еще — колыбель флота российского. Знакомство с Военно-морским музеем, Эрмитажем, Петропавловской крепостью, улицами и проспектами, где что ни дом, то словно многопалубный корабль, что ни человек, то каким-то образом связан с морем; прогулки по набережным, где так ощутимы сквозные ветры Балтики, запахи дальних странствий, — все это заронило в мое сердце интерес к флоту, овеянному преданиями петровской старины, легендами Октября семнадцатого.

А тут, приехав летом к родителям на каникулы, увидел фланирующего по улице моряка. В каком-нибудь флотском городе никто, может быть, и не обратил бы на него внимание, а у нас, в Коломне, где морем и не пахнет, он приковывал к себе завистливые взгляды. Черные брюки, синяя навыпуск фланелевая рубаха, из-под которой у широкого ворота виднелся треугольник тельняшки, подчеркнуто ладно сидели на его стройной фигуре. Бескозырка чуть сдвинута набекрень, отчего лицо, слегка зарумянившееся от жары, казалось отважным. На атласной ленте золотом выведены таинственные слова: «Морское училище РККА».

Но еще больше изумился, когда во франтоватом моряке узнал Неона Антонова. Он тоже признал меня сразу, хотя был старше года на три. Но, будучи старшеклассником, Неон частенько приходил к нам в дом за советами и помощью.

Вот и в тот день Неон Антонов навестил моих родителей и поведал о своей флотской службе. Конечно, козырял корабельным лексиконом, выдавал на-гора были и небылицы. С того времени, собственно, мы и подружились. И с каждой новой встречей с ним яркие впечатления от учебы в университете бледнели. Я был захвачен, упоен рассказами Неона, столько уже повидавшего в заграничных походах, познавшего за время корабельных практик. В курсантской форме, со знаками морской доблести он казался мне необыкновенно мужественным. И мало-помалу я стал себя представлять не в белых стенах храма науки, а на корабле, плавающем по безбрежному простору, залитому солнцем, или среди бурлящих волн, которые окатывают с головы до ног на мостике у штурвала. Но как все это объяснить родителям.

— Значит, так, — суетился Неон, обрадованный моим решением связать свою судьбу с флотом. — Мать, Елену Феодосьевну, я беру на себя. А ты с отцом потолкуй. Не дрейфь! Так и объясни. В морском училище математику и физику тоже изучают. Геометрия и алгебра — это навигация; геомагнитное поле — теория компаса; баллистика, оптика, электромеханика — корабельная артиллерия. В общем, у флотских людей физико-математические познания не лежат в голове мертвым грузом…

Отец, который всячески старался развивать в своих учениках интерес и любовь к наукам, умение проводить опыты и исследования, не сразу согласился с моими горячими доводами. Он уже видел во мне инженера, и вдруг я разрушил его мечту. А вот мать даже слова не сказала против. В день отъезда в Ленинград смотрела такими сокрушенными и печальными глазами, что все и так стало ясно: не оправдал ее надежд. Я чувствовал боль материнского сердца, полного тревог за мое будущее. Как мог, пытался ее успокоить: рисовал захватывающие картины флотской жизни, говорил о долге комсомольца.

И сегодня могу сказать с уверенностью: мне везло в жизни. После окончания военно-морского училища я очень быстро продвигался по служебной лестнице, В двадцать пять лет стал командиром сторожевого корабля «Бурун», в тридцать один — контр-адмиралом, командующим Азовской военной флотилией, в сорок шесть — главнокомандующим Военно-Морским Флотом. Везло прежде всего в том, что в экипажах и соединениях кораблей, на флотах и флотилиях — всюду, где проходила моя служба, были требовательные и добрые люди, которые помогали мне учиться, постигать морские премудрости.

И все же я завидую тем, кто нынче пойдет служить во флот: они будут плавать на прекрасных кораблях, о которых мы в свою пору только мечтали. Ведь не зря говорят, что корабли — визитная карточка флота. В них воплощен талант современников, их гений. Даже по внешнему виду они отличны от предшественников, чем-то похожи на рисунки художников-фантастов прошлого столетия. Взять хотя бы крейсера. С виду это горы стали — ни мачт, ни рей, ни стеньг, а заглянешь внутрь — ракеты, электроника, радиолокация, телевидение, чудо-механизмы, вертолеты… Чтобы управлять такими кораблями, нужна высокая эрудиция в точных науках, инженерно-техническая культура, морская выучка.

Но главная мощь флота, конечно же, люди, овладевшие корабельной техникой, воспитавшие в себе идейную убежденность, твердую волю, смелость, способность преодолеть любые трудности, вера в свои силы, упорство. Эти качества, как выясняется, можно выработать только каждодневными усилиями ума и воли. Ну а возможность доказать, что ты не трус, что ты прямой и честный человек, что ты можешь побороть в себе минутную робость, сделать то, что на первый взгляд кажется невозможным, — таких случаев море представляет великое множество.

В связи с этим вспоминается 1932 год, моя первая зима на Тихом океане. Хлебнули мы тогда лиха на тральщике «Томск». Особенно когда в конце декабря возвращались из очередного похода в Малый Улисс. Дул норд-вест, корабль обмерз льдом и, точно айсберг, вплыл в базу. Настроение у экипажа поднялось: Новый год будем встречать у родного причала.

Однако радость была недолгой. Поздней ночью нас подняли по тревоге и приказали вместе с экипажем тральщика «Геркулес» выйти на поиск сторожевого корабля «Красный вымпел». В последнем донесении, полученном пять часов назад, он сообщил: «Обледенел. Команда укачалась. Вперед двигаться не могу. Уносит в море…»

Прибывший на борт корабля начальник Морских сил Дальнего Востока М. Викторов утвердил наши расчеты по совместному поиску. И вот «Томск» и «Геркулес» в море. Крепчайший мороз, ветер восемь баллов, водяные брызги застывают на обшивке. Корабли в ледяном панцире, как рыцари в доспехах, — тяжелые, неповоротливые. На верхней палубе орудовали ломами все свободные от вахт.

Уже «облазили» южные границы района поиска — нигде никого. Викторов уперся суровым взглядом в карту: корабль не иголка, море не стог сена.

— Что будем делать, штурман? Куда теперь править?

— К Аскольду, товарищ начальник Морских сил, — ответил я. — Тут такое течение — «Красный вымпел» мог проследовать у острова. Запросим пост наблюдения…

— А чем черт не шутит! Вдруг у тебя рука счастливая?!

Изменили курс. Но ветер «мордотык», нос корабля зарывается в воде. Ход замедлился, видимость никудышная. И к тому же «Геркулес» отстал — за волнами торчат только мачты.

Но старания наши были вознаграждены. С наблюдательного поста Аскольда донесли, что ночью на север малым ходом проследовал один корабль. Мы прикинули, в каком заливе он мог укрыться, а потом его обследовали: «Красный вымпел» стоял с поврежденными антеннами в бухте Абрек.

Море — стихия серьезная. Потому моряки так высоко ценят дружбу, взаимовыручку, готовность в любой момент прийти на помощь товарищам, а иногда и пожертвовать собой ради их спасения. А еще флот всегда был силен традициями, которые незримыми, но прочнее якорных цепей нитями связывают поколения моряков… Пришел новичок, восемнадцатилетний юноша на современный корабль и вдруг узнает, что тот носит славное имя «Варяг». Как и его знаменитый предтеча, «наш гордый „Варяг“», о котором сложены легенды и песни, ракетоносец бороздит тихоокеанские воды. Кажется, самой памятью предков освящены на нем высокие воинские понятия — храбрость в бою, верность Отчизне, стойкость духа…

Морские династии и династии кораблей, многочисленные заявления перед дальним походом: «Примите в партию» — и добрая старая заповедь «сам погибай, а товарища выручай», стремление быть специалистом своего дела и человеком глубочайших, разносторонних знаний… Все это традиции, в которых проявляется характер народа, характер профессии. Они вошли в плоть и кровь моряцкой души. Они честь флота. Флота, где под стать железным кораблям, начиненным автоматикой, кибернетикой, сложнейшими системами, железные люди, стоящие у рулей и приборов.

Но вот парадокс: человек на корабле тесно окружен электронными автоматами, а простор для романтики остался. Правда, раздавались голоса: романтика, мол, устарела. В архив романтику… Какой вздор! Сам-то человек не придаток машин и автоматов. Он не только мыслит, но и чувствует. И чувства эти тоже предполагают духовную деятельность. От настроя души многое зависит. Значит, романтику не списывать надо вчистую, а брать на вооружение.

В народе романтика всегда отождествлялась с преодолением стихии, с экзотикой дальних стран. Представьте себе: советский корабль входит в иностранный порт. Гремит Салют наций. Залпы орудий сливаются с торжественной музыкой: корабельный оркестр исполняет гимн страны, к берегам которой вы приближаетесь. Экипаж, построенный по большому сбору, отдает честь ее флагу. А на причалах и набережных уже собрались тысячи людей. Повсюду советских моряков встречают с цветами, добрыми возгласами, сияющими лицами. Так было в Александрии и Копенгагене, Тулоне и Мессине, Гаване и Каторе… Каждый может сойти на берег и принять посетителей на корабле, рассказать о мирной миссии в океане советских людей и увидеть жизнь, нравы других народов… Моряки — народ общительный, смелый. Думается, такими их делает корабельная служба, дальние походы, где обостряется чувство тоски по отчему краю, по родным и близким…

Романтика, патриотизм, воинская доблесть, любовь к Родине — это понятия одного нравственного ряда. Они всегда были в союзе с любознательностью и пытливостью, с гордостью за порученное дело и ощущением, что корабль — дом родной, с уверенностью в своих силах и устремленностью к подвигу.

Мое восхищение морем не раз испытывалось потом, муками и кровью, но даже на склоне лет оно остается в груди огнем голубого горения. И если бы можно было повторить жизненный путь, я, не задумываясь, снова бы связал свою судьбу с флотом, все силы без остатка отдал нужному Отчизне делу.

Море с избытком дает пылким натурам пищу для полета волнующих мыслей, чувств, фантазии. Но могучая его стихия способна всколыхнуть глубину внутреннего мира и даже у самых, казалось бы, невозмутимых, уравновешенных людей. То заставит их находиться на подъеме, в напряжении сил, ума и духа, то как-то незаметно зарядит щемящей тоской по берегу, а то вдруг охватит жаждой изведать сокрытое за чертой горизонта.

Если ты ощущаешь настроение моря, воспринимаешь его живописность, хочешь видеть романтику в труде, в постоянной борьбе со стихией, ты, мой юный друг, борись за свою мечту, укрепляй душу и тело, овладевай морскими и военными знаниями, неустанно учись. И обязательно приходи к нам на флот.

Дважды Герой Советского Союза, Адмирал Флота Советского Союза С. Г. Горшков

Героизм русских моряков

До Петра I военно-морского флота в России не было. Русское московское государство было континентальным. По Белому морю плавали летом только поморы, бившие морских зверей и собиравшие на островах гагачий пух, а по Каспийскому астраханские купцы вели малую торговлю с персами. Балтийское море, выводившее в культурные страны Европы, как и Черное, было отрезано, и, по существу, вся деятельность Петра свелась к тому, чтобы отвоевать берега этих двух морей и на них закрепиться.

Началось с азовских походов. Занят был город Азов при устье Дона, как ключ к Азовскому морю, но дальше этого не пошло.

Война со шведами из-за берегов Балтийского моря велась 21 год. Для этого строились оружейные и пушечные заводы вблизи и вдали от фронта; для этого проводились северные каналы; для этого был построен Петербург, в который переселился Петр, объявив его столицей; для этого строился и флот, военный и торговый.

Не зря сам Петр ездил в Голландию учиться корабельному делу. Он, родившийся в Москве, вдали от морей, почему-то оказался неукротимым моряком, влюбленным в море. Под непосредственным руководством Петра младенчески юный русский флот одержал над старым шведским блестящую победу при Гангуте (ныне Ханко).

Заслуги Петра перед нашей страной, которую он принял закупоренной, а оставил морской, с широко прорубленным окном в Европу, совершенно исключительны. Грановский писал о нем: «Он дал нам право на историю и на века вперед указал нам наше призвание».

Чтобы дать флоту образованных офицеров, Петр завел навигационную школу, учеников которой экзаменовал сам. Сам же он служил во флоте образцом героизма! Чувствуя себя на море как в родной стихии, он не прятался от противника за многочисленными островами Финского залива, а искал его, чтобы напасть на него и разбить. Он создавал у первых моряков-балтийцев крепкие традиции активности, воспитывал стремление к победе.

Робкого, ученического периода русский флот не знал.

Петр привлекал к себе на службу во флоте «морских волков»: голландцев, англичан, скандинавцев — и как знаток дела не ошибался в выборе.

Он не успел сам лично побывать в водах Тихого океана, омывающих берега Дальнего Востока, но снаряжал туда экспедиции с научной целью, в результате чего появились довольно точные карты тех берегов.

Идея Петра укрепиться на теплом Черном море была подхвачена Екатериной II, при которой был создан Черноморский флот.

Когда в 1787 году Екатерина совершила феерическое путешествие в присоединенный к России Крым, Потемкин смог уже показать ей в севастопольских бухтах не один десяток вполне оснащенных и вооруженных кораблей и фрегатов.

Правда, эти первые суда были плохи. Они делались в Херсоне и Севастополе, были тихоходны, валки и из сырого леса.

Черноморские моряки, прибывшие сюда на службу из Балтики, покрыли славой и себя и русский флот. Из их среды выдвинулся такой великий флотоводец, как адмирал Ушаков — морской Суворов, — победитель во всех сражениях, какие ему пришлось вести.

До него петровские традиции в русском флоте поддерживали адмиралы Спиридов, Орлов-Чесменский, Грейг, благодаря которым русский флот заставил говорить о себе всю Европу. В их руках были уже испытанные балтийские моряки на испытанных судах.

Воспитанник петербургского Морского корпуса, Ушаков, сам отличный моряк, сумел так воспитать матросов и командиров, что они действовали во время самого жаркого боя, как на практическом ученье.

Представляя моряков к наградам после одной победы, Ушаков так писал о них: «Я сам удивляюсь проворству и храбрости моих людей: они стреляли в неприятельские корабли не часто и с такой сноровкой, что казалось, каждый учится стрелять по цели».

Меткая стрельба моряков, их способность быстро маневрировать, их хладнокровие в бою обращали численно превосходящего противника в бегство.

После смерти Екатерины сын ее Павел I вступил в союз с Турцией против Франции, и Черноморский флот был призван действовать в Средиземном море вместе с турецким против французов.

Любопытно, что, хотя турецким флотом командовал полный адмирал Кадыр-бей, а русским — вице-адмирал Ушаков, султан все же приказал Кадыр-бею быть в подчинении у «паши Ушака» и старательно учиться у него науке побеждать.

Союзником Ушакова в эту кампанию был знаменитый английский адмирал Нельсон, только что уничтоживший французский флот в сражении при Абукире, у дельты Нила. На общем собрании был принят план Ушакова — прежде всего атаковать французов, занявших Ионические острова, населенные греками и раньше принадлежавшие Венеции.

Русские моряки разгромили одно за другим французские укрепления и захватили острова, за исключением самого большого из них, Корфу, где была старинная и сильная, высеченная в скалах крепость, считавшаяся неприступной. Крепость охраняли 3 тысячи человек гарнизона и 650 орудий. Она была обильно снабжена боеприпасами и продовольствием.

Вся Европа следила за действиями русских моряков около этой неприступной твердыни, простоявшей века. Положение Ушакова затруднялось тем, что часть русской эскадры была брошена на другие многочисленные острова. Экипажи русских судов, блокировавших Корфу, терпели во всем большой недостаток. Зима и в Ионическом море была зимой — со штормами и проливными дождями или снегом. Ждать помощи от Турции было нечего, так как она всячески задерживала снабжение даже своей эскадры, не только русской. Эскадра, посланная удивлять подвигами Европу, не была обеспечена даже снарядами. «Недостатки наши, бывшие при осаде Корфы, во всем были беспредельны, — доносил Ушаков об этом в Петербург. — Даже выстрелы пушечные должно было беречь для сильной и решительной атаки, посему не мог я постоянно наносить желаемого вреда неприятелю».

Не было снарядов, не было также и муки для хлеба, не было обуви у матросов, износилась одежда, и «пришлось купить до тысячи капотов», чтобы из них выкроить что-нибудь для матросов. А между тем только они, свои, черноморские матросы, одни и работали не покладая рук. «Наши люди, — писал Ушаков, — от ревности своей и желая угодить мне, оказывали на батареях необыкновенную деятельность; они работали в дождь, в мокроту, в слякоть, или же обмороженные, или в грязи, но все терпеливо сносили и с великой ревностью старались».

Результаты этих стараний матросов, ставивших батареи на берегу, против крепости, удивили действительно весь мир: неприступная до того крепость на острове Корфу была взята штурмом, длившимся всего только шесть часов.

Суворов, который в то время тоже воевал с французами в Италии, был восхищен подвигами русских моряков. «Сожалею, — говорил он, — что не был при этом хотя бы мичманом!» Нельсон прислал Ушакову поздравительное письмо.

Среди командиров кораблей эскадры Ушакова был Сенявин, которому пришлось при преемнике Павла — Александре I — снова, уже будучи вице-адмиралом, привести в Ионическое море русские суда, на этот раз Балтийского флота.

Противниками русских были и тогда тоже французы, только Франция была уже не республикой, а империей, и на троне ее сидел Наполеон I.

Русская эскадра держала в страхе французские гарнизоны на побережье Ионического и Адриатического морей, неоднократно высаживая десанты для сражений с ними, например в Далмации. Но изменчивая политика Александра I, приведшая его в 1807 году к миру с Наполеоном, поставила русских моряков в щекотливое положение. Не подчиниться приказу Александра — покинуть бассейн Средиземного моря и идти в Россию — Сенявин не мог, однако подчиниться ему медлил, считая этот политический шаг императора ошибочным: мириться с Наполеоном, стремившимся к мировому господству, по мнению Сенявина, было немыслимо, и он все ждал отмены этого приказа.

Но приказ был подтвержден, пришлось уйти; подвиги русских моряков в чужих водах оказались совершенно напрасны. Необычайной силы шторм заставил нашу эскадру отстаиваться и перейти на ремонт в гавани Лиссабона. Когда же французы заняли этот город и Наполеон на основе дружбы с Александром вздумал стать хозяином русских кораблей и русских моряков, Сенявин решился на самостоятельный шаг: он договорился с командиром английской эскадры, блокировавшей в то время Лиссабон, и русская эскадра под своим флагом пошла в Англию, хотя Александр по договору с Наполеоном должен был поддерживать направленную против Англии континентальную блокаду.

Конечно, Александр до самой смерти своей не простил этого шага Сенявину и, уволив его в отставку, не принял вновь на службу даже во время нашествия Наполеона на Россию.

Менялась политика русского правительства в зависимости от положения в концерте европейских держав: вчерашние враги становились союзниками, друзья — врагами. Но доблесть русских моряков всегда оставалась неизменной.

Нужно сказать, что моряки наши при том же Александре I, хотя и не любившем флота, вышли уже на океанские просторы. Между прочим, Александру в 1818 году пришла мысль послать два брига для отыскания Южного полюса. Плавание это было богато открытием многочисленных, неизвестных до того островов, получивших названия «Бородино», «Тарутино», «Березина», «Смоленск», «Кутузов», «Багратион» и пр. — в память незадолго перед тем бывшей Отечественной войны. И хотя суда наши не дошли до полюса из-за сплошных ледяных полей, все же они подошли к нему ближе, чем суда всех исследователей Южной Арктики до этой экспедиции.

Плавание в Южном Ледовитом океане требовало от матросов и офицеров очень большой выдержки, выносливости, способности управлять парусами во время любой непогоды. Это была первая экспедиция русских моряков в неведомые до того воды и льды, и они выполнили ее с честью и с большой пользой для науки.

Одним из бригов командовал Лазарев, будущий адмирал, много поработавший над укреплением Севастополя, над увеличением мощи Черноморского флота.

Когда на престол Франции взобрался Наполеон III, племянник Наполеона I, он сделал все, чтобы поднять Турцию на войну с Россией, обещав ей всемерную помощь.

Осенью 1853 года началась эта война, которая привела к осаде Севастополя с суши при блокаде с моря.

Никогда, ни раньше, ни позже, вплоть до современной Отечественной войны, русские моряки не проявили столько беззаветного героизма, как во время обороны Севастополя.

Каждый человек наиболее силен, когда он в своей привычной стихии. Но моряки-черноморцы действовали тогда не на море, а на суше, бок о бок с солдатами, защищая свой родной порт и город как артиллеристы на бастионе, как участники почти каждую ночь повторявшихся вылазок, прочно вошедших в систему обороны. Напряженнейшие бои за Севастополь тянулись почти целый год (349 дней).

Моряки научили пехотинцев севастопольского гарнизона спокойно стоять под ураганным огнем противника даже тогда, когда генеральные сражения длились по десяти и более дней подряд. Площадка бастиона была для них той же палубой корабля, и когда на бастионе после выстрела откатывалось орудие назад по деревянному настилу, то раздавалась команда: «Орудие к борту!» Да и орудия эти в большинстве были сняты с кораблей.

Моряки с песнями шли на бастионы, даже на такой опасный, как четвертый, находившийся под интенсивнейшим перекрестным огнем многочисленных осадных батарей. Чуть только выбывал матрос у орудия, его немедленно заменял, как на корабле, другой матрос.

Весь стиль лихих вылазок, чрезмерно выматывавших противника, создан моряками, неизменно стоявшими во главе каждой вылазки.

Презрение к смерти, какое обнаруживали на каждом шагу моряки, вело, конечно, к большим потерям и вызвало даже приказ «отца матросов», адмирала Нахимова, который пытался разграничить «удальство» и «храбрость». «Не удальство, — говорил он, — а только истинная храбрость приносит пользу отечеству, и честь тому, кто умеет отличить ее в своих поступках от первого».

Но как и самому Нахимову, так и любому из моряков трудно было отличить удальство от храбрости: слишком напряженной была обстановка знаменитой обороны. И так велик был патриотизм моряков, что многие из них, закаленные в боях, плакали, когда по приказу главнокомандующего Горчакова вынуждены были взрывать и покидать родные бастионы.

Имена учеников Лазарева — адмиралов Нахимова, Корнилова, Истомина, Новосильского, Панфилова, капитанов 1-го и 2-го ранга — Юрковского, Зорина, братьев Перелешиных, Будищева, Бутакова, Руднева, лейтенантов Бирюлева, Белкина, Завалишина, Стеценко, Никонова и других, а также многих матросов, начиная с легендарного храбреца Кошки, Болотникова, Шевченко и других, навсегда остались в истории этой войны, а частью — в памяти народной.

Военные пароходы, которых было всего шесть, малосильные, колесные, но с лихими командами, нередко помогали гарнизону Севастополя при отражении штурмов. Они подходили к берегу на самую близкую дистанцию, необходимую для действия картечью. Они же выручили и отступавшую после Инкерманского боя армию нашу, на которую наседали французы.

Упорнейшая, доблестная защита Севастополя до того измотала силы французов, что они первые заговорили сначала о перемирии, а потом о мире. И мир, который был заключен тогда, никак нельзя назвать иначе, как только почетным.

Известно, что о Бородинском бое Наполеон I говорил: «Здесь русские приобрели право считаться непобедимыми». Это право подтверждено было защитой Севастополя, отбившей у союзных армий всякую охоту идти после оставления нашими бойцами севастопольских руин не только в глубь России, но даже и в глубь Крыма.

Русские моряки вправе гордиться тем, что благодаря главным образом черноморцам спасено было достоинство России.

Капитан 2-го ранга Руднев молодецки командовал тогда пароходом «Херсонес» и спас его при общем затоплении оставшихся после очищения Севастополя судов. Другой Руднев в начале русско-японской войны, командуя крейсером «Варяг», принял бой у Чемульпо, на Дальнем Востоке, с целой японской эскадрой. Высадив после боя с израненного судна команду, он затопил его и канонерскую лодку «Кореец», открыв кингстоны, но не сдал японцам. Так же самоотверженно сражался в одиночку с целым отрядом японских судов и миноносец «Стерегущий», погибший в этом бою. Геройски сражались с эскадрой Камимуры крейсера владивостокского отряда «Рюрик», «Богатырь» и «Россия».

Большой героизм и доблесть проявляли русские моряки, и если неудача постигла наш Балтийский флот в генеральном сражении при Цусиме, то в этом виновато морское министерство того времени. Именно оно сочинило заведомо нелепый поход старых в большинстве кораблей вокруг света для встречи с отлично подготовленным и несравненно более сильным японским флотом в японских же водах, где постоянно совершались маневры флота и была пристреляна каждая пядь Цусимского пролива.

Отголоском Цусимы, где погибло много балтийцев, явилось восстание черноморцев на броненосце «Потемкин» и крейсере «Очаков», послужившее сигналом к революции 1905 года.

Матросы, хранившие традиции непобедимости, не могли иначе реагировать на Цусиму. Это слово стало нарицательным и понималось как крушение, разгром не столько флота России, сколько русского правительства, бездарного, жестокого, паразитического, невежественного и отгороженного непроходимой бездной от трудящихся масс.

Матросы того времени были поголовно грамотны, так как безграмотных во флот не посылали при наборе. Если матросам старого, парусного флота приходилось иметь дело только с парусами и орудиями, то матросы парового флота с первых дней призыва ставились к разнообразным машинам, с которыми знакомились как практически, так и теоретически. Эти особенности флотской службы резко отличали матросов от солдат пехоты или кавалерии, тем более что обязательная служба во флоте была гораздо продолжительнее, чем в сухопутной армии.

Броненосец «Потемкин» был сильнейшим кораблем Черноморского флота. Алый флаг революции, поднятый его героическим экипажем с матросом Матюшенко во главе, был подхвачен потом рабочими всей России. Начались забастовки железнодорожников, остановились фабрики и заводы в Москве, на Красной Пресне, появились баррикады…

Большую деятельность по обороне страны черноморцы развили во время первой мировой войны. Два германских крейсера, «Гебен» и «Бреслау», появились в Черном море.

При первой же бомбардировке Севастополя, открытой этими крейсерами, черноморцы вышли из Северной бухты в море, вступили с ними в бой и повредили оба крейсера так, что после они долго чинились.

И впоследствии, во время войны, черноморцы являлись господами положения на своем море.

Моряки-балтийцы во время этой войны, имея дело с гораздо большими вражескими силами, часто наносили им крупные потери, в общем итоге значительно большие, чем понесли сами.

Нужно помнить, что все вообще действия флота в Балтийском море несравненно труднее, чем в Черном, вследствие частных туманов, почти постоянной плохой видимости из-за ненастной погоды, чрезвычайного обилия подводных камней у берегов и не меньшего обилия мелких островов, очертания которых обыкновенно скрываются в дожде и тумане. Так что все боевые действия балтийцев обычно осложнялись обстановкой, в которой приходилось действовать.

Большую роль сыграли наши матросы в Великой Октябрьской социалистической революции как на юге, где действовали черноморцы, так и на севере — в Кронштадте, где ярко проявили себя балтийцы.

Всем известно, как крейсер «Аврора» навел орудия на Зимний дворец, как матросы появились с винтовками в зале Учредительного собрания и матрос Железняков закрыл это собрание; все знают, какую поддержку в матросах-балтийцах нашел Ленин…

Геройски вели себя и матросы-черноморцы в боях за Советскую власть, против татарского курултая, затем против генерала Каледина в Ростове-на-Дону, против Корнилова, против Деникина и других мрачных деятелей махровой реакции.

Фигура матроса-«братишки», в бушлате, в бескозырке с лентами, с винтовкой за спиной и гранатами за поясом, прочно вошла в историю гражданской войны и нашла выразительные образы в произведениях наших писателей, драматургов и поэтов.

Новый флот — советский — вырос за последние двадцать лет на Балтике, на Черном море, на Дальнем Востоке, на Севере. В войне с белофиннами зимою 1939/40 года проявил себя Краснознаменный Балтийский флот, но эта война была только репетицией к той войне, которую старательно готовил против нас и вероломно начал 22 июня германский фашизм.

Моряки Северного военно-морского флота, Балтики и Черноморья стали на защиту морских границ от врага, накопившего огромные средства нападения. В первые же дни войны мы услышали о нападении с воздуха на Севастополь, на Одессу, на Ленинград — три портовых города, которые впоследствии подверглись осаде; несколько позже воздушные силы врага, собранные в Финляндии, неоднократно пытались обратить в развалины Мурманск.

Геройски упорно борются с сильным своей техникой врагом моряки наших кораблей, надводных и подводных, и летчики флота.

Громя румынские порты Констанцу и Сулин, уничтожая с воздуха нефтезаводы Плоешти, взорвав мост через Дунай, потопив несколько подводных лодок и транспортов противника, доблестные черноморцы нанесли большие потери румынским и немецким войскам, сильно затормозив их продвижение на юг.

Только благодаря деятельному участию флота и морской пехоты удалось на два месяца задержать, многочисленные немецкие и румынские дивизии под Одессой, окруженной и отрезанной от наших сухопутных сил.

Севастополь сейчас, как и 87 лет назад, отстаивают моряки-черноморцы, и внуки оказались достойными дедов.

Огромные силы брошены врагом на Севастополь. Тут есть и румынские части, и итальянские, но в большинстве это немцы группы Клейста, назначение которых было захватить Кавказ. Один поток их отбит от Ростова — «ворот Кавказа», другой прикован к нашей твердыне Черноморья.

Славную защиту Одессы повторяют севастопольцы-моряки: в ней участвуют те же корабли, те же летчики Черноморского флота. Морская пехота и экипажи некоторых судов занимают передовые позиции, отбивают вражеские атаки артиллерийским, минометным, пулеметным огнем и сами очень часто переходят в контратаки, так как борьба на подступах к городу ведется буквально за каждый метр земли.

Взятие нашими доблестными частями Красной Армии во взаимодействии с моряками-черноморцами города Керчи закрыло «вторые ворота на Кавказ» немецким захватчикам.

Растут и растут ряды героев-севастопольцев, и когда-нибудь со временем будет написана эпопея потрясающей силы о подвигах моряков-черноморцев в эту войну.

С первых же дней Отечественной войны стали на страже наших берегов и краснознаменные балтийцы. Они защищали Таллин, острова у входа в Рижский залив и многочисленные острова Финского залива.

Крупным событием в деятельности балтийцев явилось потопление в одну ночь 13 больших немецких транспортов с пехотой и 2 сопровождавших их миноносцев, причем еще 13 транспортов было подожжено, а спустя несколько дней были уничтожены 11 транспортов и огромный танкер.

Дорого стоили немцам бои балтийцев за остров Эзель в середине сентября. Тогда были уничтожены 5 больших транспортов, вмещавших по 2 ½ тысячи пехоты каждый, и до 80 мелких, а также 2 миноносца и 10 торпедных катеров из охраны. Эти геройские действия балтийцев предотвратили высадку большого десанта вблизи Ленинграда.

Подводные лодки проникали в гавани врага и производили там опустошения, а летчики-балтийцы совершали налеты на Кенигсберг и другие немецкие порты и города.

Когда же громадные мотомеханизированные армии врагов подошли к Ленинграду, балтийцы стали на его защиту.

В сообщениях Информбюро неоднократно отмечалось, как крейсер «Киров» и другие корабли поражают снарядами своих дальнобойных орудий укрепления противника и его живую силу; как самоотверженно действуют отряды морской пехоты, отражая натиски немцев на подступах к городу Ленина; сколько героев из своей среды выдвинули летчики-балтийцы, оберегающие город от бесчисленных попыток воздушных пиратов разрушить его.

Та же боевая страда выпала на долю краснофлотцев и командиров, а также летчиков молодого Северного флота. Там, на не замерзающих благодаря Гольфштрему водах Баренцева моря, идет непрерывная борьба с немецкими транспортами, стремящимися высадить десант на мурманском берегу, с подводными лодками и другими вражескими кораблями мелкого тоннажа, а также с эскадрильями фашистских бомбардировщиков.

И до сих пор недосягаемым остается для врага самый северный из наших европейских портов — Мурманск, охраняемый частями Красной Армии и Северным флотом.

Наш Военно-Морской Флот во многом отличается по своим возможностям и действиям от флота даже первой мировой войны, не говоря о временах более ранних: так много новых средств и способов борьбы на воде, над водой и под водой введено на наших глазах. Но практика войны заставляет неуклонно и неустанно совершенствовать эти способы, применяясь к неожиданным обстоятельствам, в которых протекает борьба.

Тут мало одного мужества: нужна еще и находчивость, быстрая сметка, или, как пишут немцы, говоря о наших бойцах, «хитрость». Этой «хитростью» в должной мере наделены наши краснофлотцы, и со временем, когда будет писаться история этой ужаснейшей из всех войн, в нее войдут «хитрые» приемы борьбы, применяемые нашими краснофлотцами в исключительно трудных положениях, в какие их ставит предприимчивый противник.

Пока же можно сказать, что знамя доблести, завоеванное предками наших героев моря и воздуха, попало в надежные руки.

Руки эти молоды, но знамя героев они держат крепко, и незапятнанным получат его из этих рук моряки-наследники.

С. Н. Сергеев-Ценский, 1942.

Под Андреевским флагом

Л. Н. Толстой

Севастополь в декабре месяце

Утренняя заря только что начинает окрашивать небосклон над Сапун-горою; темно-синяя поверхность моря сбросила с себя уже сумрак ночи и ждет первого луча, чтобы заиграть веселым блеском; с бухты несет холодом и туманом; снега нет — все черно, но утренний резкий мороз хватает за лицо и трещит под ногами, и далекий неумолкаемый гул моря, изредка прерываемый раскатистыми выстрелами в Севастополе, один нарушает тишину утра. На кораблях глухо бьет восьмая склянка.

На Северной денная деятельность понемногу начинает заменять спокойствие ночи; где прошла смена часовых, побрякивая ружьями; где доктор уже спешит к госпиталю; где солдатик вылез из землянки, моет оледенелой водой загорелое лицо и, оборотясь на зардевшийся восток, быстро крестясь, молится богу; где высокая тяжелая маджара на верблюдах со скрипом протащилась на кладбище хоронить окровавленных покойников, которыми она чуть не доверху наложена… Вы подходите к пристани — особенный запах каменного угля, навоза, сырости и говядины поражают вас; тысячи разнородных предметов — дрова, мясо, туры[1], мука, железо и т. п. — кучей лежат около пристани; солдаты разных полков, с мешками и ружьями, без мешков и без ружей, толпятся тут, курят, бранятся, перетаскивают тяжести на пароход, который, дымясь, стоит около помоста; вольные ялики, наполненные всякого рода народом — солдатами, моряками, купцами, женщинами, — причаливают и отчаливают от пристани.

— На Графскую, ваше благородие? Пожалуйте, — предлагают вам свои услуги два или три отставных матроса, вставая из яликов.

Вы выбираете тот, который к вам поближе, шагаете через полусгнивший труп какой-то гнедой лошади, которая тут в грязи лежит около лодки, и проходите к рулю. Вы отчалили от берега. Кругом вас блестящее уже на утреннем солнце море, впереди — старый матрос в верблюжьем пальто и молодой белоголовый мальчик, которые молча усердно работают веслами. Вы смотрите и на полосатые громады кораблей, близко и далеко рассыпанных по бухте, и на черные небольшие точки шлюпок, движущихся по блестящей лазури, и на красивые светлые строения города, окрашенные розовыми лучами утреннего солнца, виднеющиеся на той стороне, и на пенящуюся белую линию бона и затопленных кораблей, от которых кой-где грустно торчат черные концы мачт, и на далекий неприятельский флот, маячащий на хрустальном горизонте моря, и на пенящиеся струи, в которых прыгают соляные пузырики, поднимаемые веслами; вы слушаете равномерные звуки ударов весел, звуки голосов, по воде долетающих до вас, и величественные звуки стрельбы, которая, как вам кажется, усиливается в Севастополе.

Не может быть, чтобы при мысли, что и вы в Севастополе, не проникли в душу вашу чувства какого-то мужества, гордости и чтоб кровь не стала быстрее обращаться в ваших жилах…

— Ваше благородие! Прямо под Кистентина[2] держите, — скажет вам старик матрос, оборотясь назад, чтоб поверить направление, которое вы даете лодке, — вправо руля.

— А на нем пушки-то еще все, — заметит беловолосый парень, проходя мимо корабля и разглядывая его.

— А то как же: он новый, на нем Корнилов жил, — заметит старик, тоже взглядывая на корабль.

— Вишь ты, где разорвало! — скажет мальчик после долгого молчания, взглядывая на белое облачко расходящегося дыма, вдруг появившегося высоко над Южной бухтой и сопровождаемого резким звуком разрыва бомбы.

— Это он с новой батареи нынче палит, — прибавит старик, равнодушно поплевывая на руку. — Ну, навались, Мишка, баркас перегоним. — И ваш ялик быстрее подвигается вперед по широкой зыби бухты, действительно перегоняет тяжелый баркас, на котором навалены какие-то кули и неровно гребут неловкие солдаты, и пристает между множеством причаленных всякого рода лодок к Графской пристани.

На набережной шумно шевелятся толпы серых солдат, черных матросов и пестрых женщин. Бабы продают булки, русские мужики с самоварами кричат: сбитень горячий, и тут же на первых ступенях валяются заржавевшие ядры, бомбы, картечи и чугунные пушки разных калибров. Немного далее большая площадь, на которой валяются какие-то огромные брусья, пушечные станки, спящие солдаты; стоят лошади, повозки, зеленые орудия и ящики, пехотные козлы; двигаются солдаты, матросы, офицеры, женщины, дети, купцы; ездят телеги с сеном, с кулями и с бочками; кой-где проедут казак и офицер верхом, генерал на дрожках. Направо улица загорожена баррикадой, на которой в амбразурах стоят какие-то маленькие пушки, и около них сидит матрос, покуривая трубочку. Налево красивый дом с римскими цифрами на фронтоне, под которым стоят солдаты и окровавленные носилки, — везде вы видите неприятные следы военного лагеря. Первое впечатление ваше непременно самое неприятное: странное смешение лагерной и городской жизни, красивого города и грязного бивуака не только не красиво, но кажется отвратительным беспорядком; вам даже покажется, что все перепуганы, суетятся, не знают, что делать. Но вглядитесь ближе в лица этих людей, движущихся вокруг вас, и вы поймете совсем другое. Посмотрите хоть на этого фурштатского солдатика, который ведет поить какую-то гнедую тройку и так спокойно мурлыкает себе что-то под нос, что, очевидно, он не заблудится в этой разнородной толпе, которой для него и не существует, но что он исполняет свое дело, какое бы оно ни было — поить лошадей или таскать орудия, — так же спокойно, и самоуверенно, и равнодушно, как бы все это происходило где-нибудь в Туле или в Саранске. То же выражение читаете вы и на лице этого офицера, который в безукоризненно белых перчатках проходит мимо, и в лице матроса, который курит, сидя на баррикаде, и в лице рабочих солдат, с носилками дожидающихся на крыльце бывшего Собрания, и в лице этой девицы, которая, боясь замочить свое розовое платье, по камешкам перепрыгивает через улицу.

Да! Вам непременно предстоит разочарование, ежели вы в первый раз въезжаете в Севастополь. Напрасно вы будете искать хоть на одном лице следов суетливости, растерянности или даже энтузиазма, готовности к смерти, решимости, — ничего этого нет: вы видите будничных людей, спокойно занятых будничным делом, так что, может быть, вы упрекнете себя в излишней восторженности, усомнитесь немного в справедливости понятия о геройстве защитников Севастополя, которое составилось в вас по рассказам, описаниям и вида и звуков с Северной стороны. Но прежде, чем сомневаться, сходите на бастионы, посмотрите защитников Севастополя на самом месте защиты или, лучше, зайдите прямо напротив в этот дом, бывший прежде Севастопольским собранием и на крыльце которого стоят солдаты с носилками, — вы увидите там защитников Севастополя, увидите там ужасные и грустные, великие и забавные, но изумительные, возвышающие душу зрелища.

Вы входите в большую залу Собрания. Только что вы отворили дверь, вид и запах сорока или пятидесяти ампутационных и самых тяжело раненных больных, одних на койках, большей частью на полу, вдруг поражает вас. Не верьте чувству, которое удерживает вас на пороге залы, — это дурное чувство, — идите вперед, не стыдитесь того, что вы как будто пришли смотреть на страдальцев, не стыдитесь подойти и поговорить с ними: несчастные любят видеть человеческое сочувствующее лицо, любят рассказать про страдания свои и услышать слова любви и участия. Вы проходите посредине постелей и ищите лицо менее строгое и страдающее, к которому вы решитесь подойти, чтобы побеседовать.

— Ты куда ранен? — спрашиваете вы нерешительно и робко у одного старого исхудалого солдата, который, сидя на койке, следит за вами добродушным взглядом и как будто приглашает подойти к себе. Я говорю: «робко спрашиваете», потому что страдания, кроме глубокого сочувствия, внушают почему-то страх оскорбить и высокое уважение к тому, кто перенесет их.

— В ногу, — отвечает солдат; но в это самое время вы сами замечаете по складкам одеяла, что у него ноги нет выше колена. — Слава богу теперь, — прибавляет он, — на выписку хочу.

— А давно ты уже ранен?

— Да вот шестая неделя пошла, ваше благородие!

— Что же, болит у тебя теперь?

— Нет, теперь не болит, ничего; только как будто в икре ноет, когда непогода, а то ничего.

— Как же ты это был ранен?

— На пятом баксионе, ваше благородие, как первая бандировка была: навел пушку, стал отходить, этаким манером, к другой амбразуре, как он ударит меня по ноге, ровно как в яму оступился. Глядь, а ноги нет.

— Неужели больно не было в эту первую минуту?

— Ничего; только как горячим чем меня пхнули в ногу.

— Ну а потом?

— И потом ничего; только как кожу натягивать стали, так саднило как будто. Оно первое дело, ваше благородие, не думать много: как не думаешь, оно тебе и ничего. Все больше оттого, что думает человек.

В это время к вам подходит женщина в сереньком полосатом платье и повязанная черным платком; она вмешивается в ваш разговор с матросом и начинает рассказывать про него, про его страдания, про отчаянное положение, в котором он был четыре недели, про то, как, бывши ранен, остановил носилки, с тем чтобы посмотреть на залп нашей батареи, как великие князья говорили с ним и пожаловали ему двадцать пять рублей, и как он сказал им, что он опять хочет на бастион, с тем, чтобы учить молодых, ежели уже сам работать не может. Говоря все это одним духом, женщина эта смотрит то на вас, то на матроса, который, отвернувшись и как будто не слушая ее, щиплет у себя на подушке корпию, и глаза ее блестят каким-то особенным восторгом.

— Это хозяйка моя, ваше благородие! — замечает вам матрос с таким выражением, как будто говорит: «Уж вы ее извините. Известно, бабье дело — глупые слова говорит».

Вы начинаете понимать защитников Севастополя; вам становится почему-то совестно за самого себя перед этим человеком. Вам хотелось бы сказать ему слишком много, чтобы выразить ему свое сочувствие и удивление; но вы не находите слов или недовольны теми, которые приходят вам в голову, — и вы молча склоняетесь перед этим молчаливым, бессознательным величием и твердостью духа, этой стыдливостью перед собственным достоинством.

— Ну, дай бог тебе поскорее поправиться, — говорите вы ему и останавливаетесь перед другим больным, который лежит на полу и, как кажется, в нестерпимых страданиях ожидает смерти.

Это белокурый, с пухлым и бледным лицом человек. Он лежит навзничь, закинув назад левую руку, в положении, выражающем жестокое страдание. Сухой открытый рот с трудом выпускает хрипящее дыхание; голубые оловянные глаза закачены кверху, и из-под сбившегося одеяла высунут остаток правой руки, обвернутый бинтами. Тяжелый запах мертвого тела сильнее поражает вас, и пожирающий внутренний жар, проникающий все члены страдальца, проникает как будто и вас.

— Что, он без памяти? — спрашиваете вы женщину, которая идет за вами и ласково, как на родного, смотрит на вас.

— Нет, еще слышит, да уж очень плох, — прибавляет она шепотом. — Я его нынче чаем поила — что ж, хоть и чужой, все надо жалость иметь, — так уж не пил почти.

— Как ты себя чувствуешь? — спрашиваете вы его.

Раненый поворачивает зрачки на ваш голос, но не видит и не понимает вас.

— У сердце гхорить.

Немного далее вы видите старого солдата, который переменяет белье. Лицо и тело его какого-то коричневого цвета и худы, как скелет. Руки у него совсем нет: она вылущена в плече. Он сидит бодро, он поправился; но по мертвому, тусклому взгляду, по ужасной худобе и морщинам лица вы видите, что это существо, уже выстрадавшее лучшую часть своей жизни.

С другой стороны вы увидите на койке страдальческое, бледное и нежное лицо женщины, на котором играет во всю щеку горячечный румянец.

— Это нашу матроску пятого числа в ногу задело бомбой, — скажет вам ваша путеводительница, — она мужу на бастион обедать носила.

— Что ж, отрезали?

— Выше колена отрезали.

Теперь, ежели нервы ваши крепки, пройдите в дверь налево: в той комнате делают перевязки и операции. Вы увидите там докторов с окровавленными по локти руками и бледными угрюмыми физиономиями, занятых около койки, на которой, с открытыми глазами и говоря, как в бреду, бессмысленные, иногда простые и трогательные слова, лежит раненый под влиянием хлороформа. Доктора заняты отвратительным, но благородным делом ампутаций. Вы увидите, как острый кривой нож входит в белое здоровое тело; увидите, как с ужасным, раздирающим криком и проклятиями раненый вдруг приходит в чувство; увидите, как фельдшер бросит в угол отрезанную руку; увидите, как на носилках лежит, в той же комнате, другой раненый и, глядя на операцию товарища, корчится и стонет не столько от физической боли, сколько от моральных страданий ожидания, — увидите ужасные, потрясающие душу зрелища; увидите войну не в правильном, красивом и блестящем строе, с музыкой и барабанным боем, с развевающимися знаменами и гарцующими генералами, а увидите войну в настоящем ее выражении — в крови, в страданиях, в смерти…

Выходя из этого дома страданий, вы непременно испытаете отрадное чувство, полнее вдохнете в себя свежий воздух, почувствуете удовольствие в сознании своего здоровья, но вместе с тем в созерцании этих страданий почерпнете сознание своего ничтожества и спокойно, без нерешимости пойдете на бастионы…

«Что значит смерть и страдания такого ничтожного червяка, как я, в сравнении с столькими смертями и столькими страданиями?» Но вид чистого неба, блестящего солнца, красивого города, отворенной церкви и движущегося по разным направлениям военного люда скоро приведет ваш дух в нормальное состояние легкомыслия, маленьких забот и увлечения одним настоящим.

Навстречу попадутся вам, может быть, из церкви похороны какого-нибудь офицера, с розовым гробом и музыкой и развевающимися хоругвями; до слуха вашего долетят, может быть, звуки стрельбы с бастионов, но это не наведет вас на прежние мысли; похороны покажутся вам весьма красивым воинственным зрелищем, звуки — весьма красивыми воинственными звуками, и вы не соедините ни с этим зрелищем, ни с этими звуками мысли ясной, перенесенной на себя, о страданиях и смерти, как вы это сделали на перевязочном пункте.

Пройдя церковь и баррикаду, вы войдете в самую оживленную внутреннею жизнью часть города. С обеих сторон вывески лавок, трактиров. Купцы, женщины в шляпках и платочках, щеголеватые офицеры — все говорит вам о твердости духа, самоуверенности, безопасности жителей.

Зайдите в трактир направо, ежели вы хотите послушать толки моряков и офицеров; там уж, верно, идут рассказы про нынешнюю ночь, про Феньку, про дело двадцать четвертого, про то, как дорого и нехорошо подают котлетки, и про то, как убит тот-то и тот-то товарищ.

— Черт возьми, как нынче у нас плохо! — говорит басом белобрысенький безусый морской офицерик в зеленом вязаном шарфе.

— Где у вас? — спрашивает его другой.

— На четвертом бастионе, — отвечает молоденький офицер, и вы непременно с большим вниманием и даже некоторым уважением посмотрите на белобрысенького офицера при словах: «на четвертом бастионе». Его слишком большая развязность, размахивание руками, громкий смех и голос, казавшиеся вам нахальством, покажутся вам тем особенным бретерским настроением духа, которое приобретают иные очень молодые люди после опасности; но все-таки вы подумаете, что он станет вам рассказывать, как плохо на четвертом бастионе от бомб и пуль: ничуть не бывало! плохо оттого, что грязно. «Пройти на батарею нельзя», — скажет он, показывая на сапоги, выше икр покрытые грязью. «А у меня нынче лучшего комендора убили, прямо в лоб влепило», — скажет другой. «Кого это? Митюхина?» — «Нет… Да что, дадут ли мне телятины? Вот канальи! — прибавит он к трактирному слуге. — Не Митюхина, а Абросимова. Молодец такой — в шести вылазках был».

На другом углу стола, за тарелками котлет с горошком и бутылкой кислого крымского вина, называемого «бордо», сидят два пехотных офицера: один, молодой, с красным воротником и с двумя звездочками на шинели, рассказывает другому, старому, с черным воротником и без звездочек, про альминское дело. Первый уже немного выпил, и по остановкам, которые бывают в его рассказе, по нерешительному взгляду, выражающему сомнение в том, что ему верят, и главное, что слишком велика роль, которую он играл во всем этом, и слишком все страшно, заметно, что он сильно отклоняется от строгого повествования истины. Но вам не до этих рассказов, которые вы долго еще будете слушать во всех углах России: вы хотите скорее идти на бастионы, именно на четвертый, про который вам так много и так различно рассказывали. Когда кто-нибудь говорит, что он был на четвертом бастионе, он говорит это с особенным удовольствием и гордостью; когда кто говорит: «Я иду на четвертый бастион», — непременно заметно в нем маленькое волнение или слишком большое равнодушие; когда хотят подшутить над кем-нибудь, говорят: «Тебя бы поставить на четвертый бастион»; когда встречают носилки и спрашивают: «Откуда?» — большей частью отвечают: «С четвертого бастиона». Вообще же существуют два совершенно различные мнения про этот страшный бастион: тех, которые никогда на нем не были и которые убеждены, что четвертый бастион — есть верная могила для каждого, кто пойдет на него, и тех, которые живут на нем, как белобрысенький мичман, и которые, говоря про четвертый бастион, скажут вам, сухо или грязно там, тепло или холодно в землянке и т. д.

В полчаса, которые вы провели в трактире, погода успела перемениться: туман, расстилавшийся по морю, собрался в серые, скучные, сырые тучи и закрыл солнце; какая-то печальная изморось сыплется сверху и мочит крыши, тротуары и солдатские шинели…

Пройдя еще одну баррикаду, вы выходите из дверей направо и поднимаетесь вверх по большой улице. За этой баррикадой дома по обеим сторонам улицы необитаемы, вывесок нет, двери закрыты досками, окна выбиты, где отбит угол стены, где пробита крыша. Строения кажутся старыми, испытавшими всякое горе и нужду ветеранами и как будто гордо и несколько презрительно смотрят на вас. По дороге спотыкаетесь вы на валяющиеся ядра и в ямы с водой, вырытые в каменном грунте бомбами. По улице встречаете вы и обгоняете команды солдат, пластунов, офицеров; изредка встречаются женщина или ребенок, но женщина уже не в шляпке, а матроска в старой шубейке и в солдатских сапогах. Проходя дальше по улице и спускаясь под маленький изволок, вы замечаете вокруг себя уже не дома, а какие-то странные груды развалин-камней, досок, глины, бревен; впереди себя на крутой горе видите какое-то черное, грязное пространство, изрытое канавами, и это-то впереди и есть четвертый бастион… Здесь народу встречается еще меньше, женщин совсем не видно, солдаты идут скоро, по дороге попадаются капли крови, и непременно встретите тут четырех солдат с носилками и на носилках бледно-желтоватое лицо и окровавленную шинель. Ежели вы спросите: «Куда ранен?» — носильщики сердито, не поворачиваясь к вам, скажут: в ногу или в руку, ежели он ранен легко; или сурово промолчат, ежели из-за носилок не видно головы и он уже умер или тяжело ранен.

Недалекий свист ядра или бомбы, в то самое время, как вы станете подниматься на гору, неприятно поразит вас. Вы вдруг поймете, и совсем иначе, чем понимали прежде, значение тех звуков выстрелов, которые вы слушали в городе. Какое-нибудь тихо-отрадное воспоминание вдруг блеснет в вашем воображении; собственная ваша личность начнет занимать вас больше, чем наблюдения; у вас станет меньше внимания ко всему окружающему, и какое-то неприятное чувство нерешимости вдруг овладеет вами. Несмотря на этот подленький голос при виде опасности, вдруг заговоривший внутри вас, вы, особенно взглянув на солдата, который, размахивая руками и осклизаясь под гору, по жидкой грязи, рысью, со смехом бежит мимо вас, — вы заставляете молчать этот голос, невольно выпрямляете грудь, поднимаете выше голову и карабкаетесь вверх на скользкую глинистую гору. Только что вы немного взобрались в гору, справа и слева начинают жужжать штуцерные пули, и вы, может быть, призадумаетесь, не идти ли вам по траншее, которая ведет параллельно с дорогой; траншея эта наполнена такой жидкой, желтой, вонючей грязью выше колена, что вы непременно выберете дорогу по горе, тем более что вы видите, все идут по дороге. Пройдя шагов двести, вы входите в изрытое грязное пространство, окруженное со всех сторон турами, насыпями, погребами, платформами, землянками, на которых стоят большие чугунные орудия и правильными кучами лежат ядра. Все это кажется вам нагороженным без всякой цели, связи и порядка. Где на батарее сидит кучка матросов, где посередине площадки, до половины потонув в грязи, лежит разбитая пушка, где пехотный солдатик, с ружьем переходящий через батареи и с трудом вытаскивающий ноги из липкой грязи. Но везде, со всех сторон и во всех местах, видите черепки, неразорванные бомбы, ядра, следы лагеря, и все это затопленное в жидкой, вязкой грязи. Как вам кажется, недалеко от себя слышите вы удар ядра, со всех сторон, кажется, слышите различнее звуки пуль — жужжание, как пчела, свистящие, быстрые или визжащие, как струна, — слышите ужасный гул выстрела, потрясающий всех вас, и который вам кажется чем-то ужасно страшным.

«Так вот он, четвертый бастион, вот оно, это страшное, действительно ужасное место!» — думаете вы себе, испытывая маленькое чувство гордости и большое чувство подавленного страха. Но разочаруйтесь: это еще не четвертый бастион. Это Язоновский редут — место сравнительно очень безопасное и вовсе не страшное. Чтобы идти на четвертый бастион, возьмите направо, по этой узкой траншее, по которой, нагнувшись, побрел пехотный солдатик. По траншее этой встретите вы, может быть, опять носилки, матроса, солдат с лопатами, увидите проводники мин, землянки в грязи, в которые, согнувшись, могут влезать только два человека, и там увидите пластунов черноморских батальонов, которые там переобуваются, едят, курят трубки, живут, и увидите опять везде ту же вонючую грязь, следы лагеря и брошенный чугун во всевозможных видах. Пройдя еще шагов триста, вы снова выходите на батарею — на площадку, изрытую ямами и обставленную турами, насыпанными землей, орудиями на платформах и земляными валами. Здесь увидите вы, может быть, человек пять матросов, играющих в карты под бруствером, и морского офицера, который, заметив в вас нового человека, любопытного, с удовольствием покажет вам свое хозяйство и все, что для вас может быть интересного. Офицер этот так спокойно свертывает папиросу из желтой бумаги, сидя на орудии, так спокойно прохаживается от одной амбразуры к другой, так спокойно, без малейшей аффектации говорит с вами, что, несмотря на пули, которые чаще, чем прежде, жужжат над вами, вы сами становитесь хладнокровны и внимательно расспрашиваете и слушаете рассказы офицера. Офицер этот расскажет вам, — но только, ежели вы его расспросите, — про бомбардирование пятого числа, расскажет, как на его батарее только одно орудие могло действовать, и из всей прислуги осталось восемь человек, и как все-таки на другое утро, шестого, он палил[3] из всех орудий; расскажет вам, как пятого попала бомба в матросскую землянку и положила одиннадцать человек; покажет вам из амбразуры батареи и траншеи неприятельские, которые не дальше как в тридцати-сорока саженях. Одного я боюсь, что под влиянием жужжания пуль, высовываясь из амбразуры, чтобы посмотреть неприятеля, вы ничего не увидите, а ежели увидите, то очень удивитесь, что этот белый каменистый вал, который так близко от вас и на котором вспыхивают белые дымки, этот-то белый вал и есть неприятель — он, как говорят солдаты и матросы.

Даже очень может быть, что морской офицер, из тщеславия или просто так, чтобы доставить себе удовольствие, захочет при вас пострелять немного. «Послать комендора и прислугу к пушке», — и человек четырнадцать матросов живо, весело, кто засовывая в карман трубку, кто дожевывая сухарь, постукивая подкованными сапогами по платформе, подойдут к пушке и зарядят ее. Вглядитесь в лица, в осанки и в движения этих людей: в каждой морщине этого загорелого скуластого лица, в каждой мышце, в ширине этих плеч, в толщине этих ног, обутых в громадные сапоги, в каждом движении, спокойном, твердом, неторопливом, видны эти главные черты, составляющие силу русского, — простоты и упрямства; но здесь на каждом лице кажется вам, что опасность, злоба и страдания войны, кроме этих главных признаков, проложили еще следы сознания своего достоинства и высокой мысли и чувства.

Вдруг ужаснейший, потрясающий не одни ушные органы, но все существо ваше, гул поражает вас так, что вы вздрагиваете всем телом. Вслед за тем вы слышите удаляющийся свист снаряда, и густой пороховой дым застилает вас, платформу и черные фигуры движущихся по ней матросов. По случаю этого нашего выстрела вы услышите различные толки матросов и увидите их одушевление и проявление чувства, которого вы не ожидали видеть, может быть, — это чувство злобы, мщения врагу, которое таится в душе каждого. «В самую амбразуру попало; кажись, убило двух… вон понесли», — услышите вы радостные восклицания. «А вот он рассерчает: сейчас пустит сюда», — скажет кто-нибудь; и действительно, скоро вслед за этим вы увидите впереди себя молнию, дым; часовой, стоящий на бруствере, крикнет: «Пу-ушка!» И вслед за этим мимо вас взвизгнет ядро, шлепнется в землю и воронкой взбросит вкруг себя брызги грязи и камни. Батарейный командир рассердится за это ядро, прикажет зарядить другое и третье орудия, неприятель тоже станет отвечать нам, и вы испытаете интересные чувства, услышите и увидите интересные вещи. Часовой опять закричит: «Пушка!» — и вы услышите тот же звук и удар, те же брызги, или закричит: «Маркела!»[4] — и вы услышите равномерное, довольно приятное и такое, с которым с трудом соединяется мысль об ужасном, посвистывание бомбы, услышите приближающееся к вам и ускоряющееся это посвистывание, потом увидите черный шар, удар о землю, ощутительный, звенящий разрыв бомбы. Со свистом и визгом разлетятся потом осколки, зашуршат в воздухе камни, и забрызгает вас грязью. При этих звуках вы испытаете странное чувство наслаждения и вместе страха. В ту минуту, как снаряд, вы знаете, летит на вас, вам непременно придет в голову, что снаряд этот убьет вас; но чувство самолюбия поддерживает вас, и никто не замечает ножа, который режет вам сердце. Но зато, когда снаряд пролетел, не задев вас, вы оживаете, и какое-то отрадное, невыразимо приятное чувство, но только на мгновение, овладевает вами, так что вы находите какую-то особенную прелесть в опасности, в этой игре жизнью и смертью; вам хочется, чтобы еще и еще поближе упали около вас ядро или бомба. Но вот еще часовой прокричал своим громким, густым голосом: «Маркела!», еще посвистыванье, удар и разрыв бомбы; но вместе с этим звуком вас поражает стон человека. Вы подходите к раненому, который, в крови и грязи, имеет какой-то странный нечеловеческий вид, в одно время с носилками. У матроса вырвана часть груди. В первые минуты на забрызганном грязью лице его видны один испуг и какое-то притворное преждевременное выражение страдания, свойственное человеку в таком положении; но в то время как ему приносят носилки и он сам на здоровый бок ложится на них, вы замечаете, что выражение это сменяется выражением какой-то восторженности и высокой, невысказанной мысли: глаза горят ярче, зубы сжимаются, голова с усилием поднимается выше, и в то время как его поднимают, он останавливает носилки и с трудом, дрожащим голосом говорит товарищам: «Простите, братцы!» — еще хочет сказать что-то, и видно, что хочет сказать что-то трогательное, но повторяет только еще раз: «Простите, братцы!» В это время товарищ-матрос подходит к нему, надевает фуражку на голову, которую подставляет ему раненый, и спокойно, равнодушно, размахивая руками, возвращается к своему орудию. «Это вот каждый день этак человек семь или восемь», — говорит вам морской офицер, отвечая на выражение ужаса, выражающегося на вашем лице, зевая и свертывая папиросу из желтой бумаги…

* * *

Итак, вы видели защитников Севастополя на самом месте защиты и идете назад, почему-то не обращая никакого внимания на ядра и пули, продолжающие свистать по всей дороге до разрушенного театра, — идете с спокойным, возвысившимся духом. Главное, отрадное убеждение, которое вы вынесли, — это убеждение в невозможности взять Севастополь, и не только взять Севастополь, но поколебать где бы то ни было силу русского народа, — и эту невозможность видели вы не в этом множестве траверсов, брустверов, хитросплетенных траншей, мин и орудий, одних на других, из которых вы ничего не поняли, но видели ее в глазах, речах, приемах, в том, что называется духом защитников Севастополя. То, что они делают, делают они так просто, так малонапряженно и усиленно, что, вы убеждены, они еще могут сделать во сто раз больше… они все могут сделать. Вы понимаете, что чувство, которое заставляет работать их, не есть то чувство мелочности, тщеславия, забывчивости, которое испытывали вы сами, но какое-нибудь другое чувство, более властное, которое сделало из них людей, так же спокойно живущих под ядрами, при ста случайностях смерти вместо одной, которой подвержены все люди, и живущих в этих условиях среди беспрерывного труда, бдения и грязи. Из-за креста, из-за названия, из угрозы не могут принять люди эти ужасные условия: должна быть другая, высокая побудительная причина. И эта причина есть чувство, редко проявляющееся, стыдливое в русском, но лежащее в глубине души каждого, — любовь к родине. Только теперь рассказы о первых временах осады Севастополя, когда в нем не было укреплений, не было войск, не было физической возможности удержать его и все-таки не было ни малейшего сомнения, что он не отдастся неприятелю, — о временах, когда этот герой, достойный древней Греции, — Корнилов, объезжая войска, говорил: «Умрем, ребята, а не отдадим Севастополя», — и наши русские, неспособные к фразерству, отвечали: «Умрем! ура!» — только теперь рассказы про эти времена перестали быть для нас прекрасным историческим преданием, но сделались достоверностью, фактом. Вы ясно поймете, вообразите себе тех людей, которых вы сейчас видели, теми героями, которые в те тяжелые времена не упали, а возвышались духом и с наслаждением готовились к смерти, не за город, а за родину. Надолго оставит в России великие следы эта эпопея Севастополя, которой героем был народ русский…

Уже вечереет. Солнце перед самым закатом вышло из-за туч, покрывающих небо, и вдруг багряным светом осветило лиловые тучи, зеленоватое море, покрытое кораблями и лодками, колыхаемое ровной широкой зыбью, и белые строения города, и народ, движущийся по улицам. По воде разносятся звуки какого-то старинного вальса, который играет полковая музыка на бульваре, и звуки выстрелов с бастионов, которые странно вторят им.

Севастополь. 1855 года, 25 апреля.

К. М. Станюкович

За «Щупленького»

I

Среди таинственного полусвета тропической лунной ночи плыл, направляясь к югу, военный корвет «Отважный», слегка покачиваясь и с тихим гулом рассекая своим острым носом точно расплавленное серебро, — так ярко светилась фосфористым блеском вода.

На трех мачтах корвета стояли все паруса, какие только можно было поставить, и корвет, подгоняемый ровным мягким пассатом, шел узлов по пяти-шести, легко и свободно поднимаясь с волны на волну.

Ночь была воистину волшебная.

Спокойный в этих благодатных местах вечного пассата, Атлантический океан словно дремал и с ласковым рокотом катил свои лениво нагоняющие одна другую волны, залитые серебристым блеском полного месяца. Поднявшись высоко, он томно глядел с бархатного неба, сверкавшего бриллиантами ласково мигающих звезд. После истомы палящего тропического дня от океана веяло нежной прохладой.

Тишина вокруг. Тихо и на палубе корвета.

Вахтенный офицер, весь в белом, с расстегнутым воротом сорочки, лениво шагал по мостику, оглядывая по временам горизонт: нет ли где шквалистой тучки или огонька встречного судна, и изредка вскрикивал:

— На баке! Вперед смотреть!

— Есть! Смотрим! — отвечали голоса с бака.

И скоро наступала тишина. И снова вахтенный офицер шагал по мостику и вдруг спускался на палубу ловить дремлющих или спящих.

Вахтенное отделение матросов было по своим местам, притулившись у мачт и бортов. Чтобы не поддаваться чарам сна, среди небольших кучек идут разговоры вполголоса: вспоминают про «свои места», про Кронштадт, сказывают сказки и обмениваются критическими мнениями, порою ядовитыми, насчет командира, старшего офицера, вахтенных начальников, штурманов, механиков, кончая доктором и батюшкой.

А соблазнительная дрема так и подкрадывается в неге дивной ночи и в мягком дыхании освежающего ветерка. И дремали бы себе матросы, стой на вахте другой офицер, зная, что в тропиках при пассате почти что и нечего опасаться. А у этого нельзя. Этот злющий. Его так и звали матросы — «Злющий». Подкрадется и, чуть увидит задремавшего, изобьет. И с каким-то жестоким удовольствием изобьет, точно в самом деле беда, если матрос на такой благодатной вахте, когда нечего почти делать, вздремнет, готовый очнуться при первом же окрике.

И матросы борются с дремой, взглядывая по временам на мостик, где шагает «Злющий», и не без зависти прислушиваясь к храпу вахтенных, которые сладко спят не внизу, как обыкновенно, а на палубе, обдуваемые легким ветерком, на своих тоненьких тюфячках.

— И хо-ро-шо, братцы! Ах, как хорошо! — раздался среди тишины мягкий голос у баковой пушки. — Такой ночи в нашей земле не увидишь… И теплынь… И звезд что понасеяно… И океан ласковый… Гляди — не наглядишься, — восторженно прибавил матрос и вздохнул полной грудью.

— Таких спокойных местов не много. Вот минуем тропики, войдем в Индийский океан… Там, небось, поймешь флотскую службу, — ответил сиплый басок.

— А страшно в Индийском?

— Еще как страшно-то! А тебе и вовсе нудно придется. Не по твоей комплекции служба флотская. Тебе, по твоему виду, прямо на скрипке играть… А там то и дело «пошел все наверх!» — боцман будет кричать. То поворот делать, то рифы брать, то штурмовые паруса ставить. Только поворачивайся да не считай зуботычин. Ну, а ты, братец, не того фасону. Недаром тебя «Щупленьким» прозвали. Щупленький и есть!

Тот, которого на корвете все звали «Щупленьким», никогда не называя по фамилии, действительно оправдывал свое прозвище.

Маленький, тоненький, с впалой грудью и бледноватым лицом, с ласковым и несколько испуганным взглядом больших серых глаз, этот первогодок, Семен Лязгин, попавший из деревенских пастухов в матросы, как-то плохо привыкал к морской службе, хотя и из кожи лез вон, чтобы привыкнуть и быть таким же лихим матросом, как другие. Но в нем не было ни физической силы, ни матросской отчаянности, и никак он ее приобрести не мог.

Фор-марсовый Леонтий Егоркин, здоровенный, коренастый человек за сорок, полный этой самой отчаянности, которую он приобрел после изрядной порки в первые годы своего морского обучения, и потерявший от пьянства голос, был до некоторой степени прав, говоря, что Лязгину по его виду на скрипке играть.

И он действительно играл, и играл артистически, но не на скрипке, а на гармонике, и игрой своей доставлял огромное удовольствие всем, и особенно Леонтию Егоркину. Из-за этого, кажется, Леонтий Егоркин благосклонно относился к молодому матросику и жалел «Щупленького». Впрочем, его и все жалели. Жалел даже и великий ругатель и «человек с тяжелой рукой», боцман Федосьев, и если и «смазывал» «Щупленького», то больше для порядка и без всякой ожесточенности.

— Того и гляди, дух из его вон, ежели по-настоящему съездить! — словно бы оправдываясь, говорил боцман другим унтер-офицерам… — И что с его, с «Щупленького», взять… Старания много, а какой он матрос! Он настоящего боя не выдержит! — не без презрения прибавил Федосьев, хвалившийся, что сам в течение своей пятнадцатилетней службы выдержал столько боя, что и не обсказать.

— И опять же пужлив ты, «Щупленький»! — продолжал Егоркин. — Линьков боишься.

— То-то боюсь! — виновато отвечал матросик.

И восторженность в нем исчезла.

II

Пробило четыре склянки. Это, значит, было два часа пополуночи.

— Очередные на смену! На смену! — сонным голосом проговорил боцман, выходя с последним ударом колокола на середину бака.

— Есть, — одновременно ответили два голоса.

И из кучки матросов, «лясничавших» у бакового орудия, вышли Егоркин и «Щупленький».

— Хорошенько вперед смотреть! — напутствовал их боцман, принимая вдруг резкий, начальственный тон.

— Ладно! Знаем! Не форси, Федосеич! — лениво ответил Егоркин, несколько удивленный, что боцман говорит о пустяках такому старому матросу.

— Ты-то, старый чорт, знаешь, а вон этот… Э, ты, «Щупленький»!

— Есть! — испуганно отозвался матросик.

— В оба глаза глядеть и вместе вскричать, ежели что увидите.

— Есть! Буду глядеть!

— И не засни, дурья голова… Небось, знаешь кто на вахте?

— «Злющий», Андрей Федосеич!

— Прозеваешь вскрикнуть, велит тебя отшлифовать. И что тогда от тебя останется?

— Не могу знать! — вздрагивая всем телом, пробормотал «Щупленький».

— Шкелет один… вот что.

— Да не нуди ты человека, Федосеич! — заметил Егоркин. — И то часовые смены ждут.

— Не нуди вас, дьявол! Так помни, «Щупленький»…

Они пошли на нос, и когда часовые вылезли из углублений у бугшприта, новые часовые сели на их места.

— Эка язык у боцмана! — с досадой проворчал Егоркин и стал смотреть вперед, на блестящую полоску океана.

Смотрел и «Щупленький» и замер от восторга — так красива была эта серебристая морская даль.

Очарованный и прелестью ночи, и сверкавшим мириадами звезд небосклоном, и красавицей луной, и таинственным тихо рокочущим океаном, молодой матросик, привыкший еще в пастухах к общению с природой, весь отдался ее созерцанию. Проникнутый чувством восторженного умиления и в то же время подавленный ее величием, он не находил слов. И что-то хорошее, и что-то жуткое наполняло его потрясенную чуткую душу.

Несколько минут длилось молчание.

Примостившись в своем гнезде, Егоркин поглядывал на горизонт и думал о том, как хорошо было бы вздремнуть. И он уже начал было клевать носом, но, вспомнив о «Злющем», встрепенулся и взглянул на товарища: не дремлет ли он?

Восторженное выражение бледного, казавшегося еще бледней при лунном свете лица молодого матросика изумило Егоркина.

«Совсем чудной!» — подумал он и сказал:

— А хорошо здесь сидеть, братец ты мой! Точно в люльке, качает и ветерком обдает. Так и клонит ко сну… А ты остерегайся, «Щупленький»!.. Он, дьявол, как кошка, незаметно подкрадется… Неделю тому назад Артемьева накрыл и мало того, что зубы начистил, а еще наутро приказал всыпать двадцать пять линьков… Помнишь?..

Но, казалось, в эту минуту «Щупленький» был где-то далеко-далеко от действительности. Он забыл и о нелюбимой службе, и о «Злющем», и о линьках, которых боялся со страхом тщедушного человека перед физической болью, полный трепета перед позором наказания. Человеческое достоинство, счастливо сохранившееся в нем в те отдаленные времена крепостного права, когда оно попиралось, чувствовало этот позор и в то же время беззащитность против него.

И, словно отвечая на мысли, волнующие его, он раздумчиво протянул, как бы говоря сам с собой:

— И нет конца миру… И сколько одних океанов… Пойми все это!..

— Много ли, мало ли, тебе-то что! Не матросского понятия это дело.

— Не матросского, а глядишь кругом — и думается.

— А ты не думай. Брось лучше. На то старший штурман есть, чтобы обмозговывать эти дела. Их обучают по этой части.

— И всякий человек может думать… Душа просит… Ты возьми, примерно, звезды, — продолжал возбужденным тоном «Щупленький», поднимая глаза к небу. — Отсюда они крохотные, а на самом деле-то — страсть какие великие… Мичман даве обсказывал. И далече-далече от нас, оттого и махонькими оказываются себе… И сколько их и не счесть! А вот, поди ж ты, висят на небе… друг около дружки цепляются… Удивление! Или взять месяц. По какой такой причине ходит себе по небу и льет свет? И из чего он? И что на ем? Поди-ка дознайся! А мы вот плывем здесь и вроде будто пескарики перед всем этим божьим устроением…

И матросик повел рукой на океан.

Егоркину не было ни малейшего дела до этих деликатных вопросов. Вся его предыдущая жизнь матроса не располагала к ним. Думы его имели главнейшим образом строго практический характер лихого фор-марсового, который делал свое трудное и опасливое дело частью по привычке, частью из желания избегнуть наказаний, от которых физически больно, и добродушного пьяницы, напивавшегося «вдребезги», как только урывался на берег, но не пропивавшего, однако, казенных вещей, так как за это наказывали беспощадно.

Немножко фаталист, как и все подневольные люди, он жил, как «бог даст». Даст бог доброго командира и доброго старшего офицера — и ничего себе жить, а даст бог недоброго — надо терпеть. А чтобы легче было терпеть и чтобы хоть на время забывать действительную жизнь, подчас каторжную, Егоркин напивался и тогда воображал себя свободным человеком.

Начал он запивать на берегу при строгом командире, но продолжал и при добром и мало-помалу привык при съездах на берег напиваться, как он говорил, «вовсю», чтобы не помнить себя. И уже тогда он не разбирал эпитетов, которыми награждал «злющих» офицеров, пьянствуя в каком-нибудь кабачке с товарищами.

Речи «Щупленького» показались Егоркину настолько странными, что он счел своим долгом высказаться.

— Бог все произвел как следует: и землю, и море, и небо, и звезды, и всякую тварь. Всему, братец ты мой, определил место — и шабаш! И людей обозначил: коим примерно в господах быть, коим в простом звании. Вот оно как! И ты зря не думай. Знай себе, посматривай вперед!

Молодой матросик, едва ли удовлетворенный объяснением Егоркина, не продолжал разговора.

Так прошло несколько времени в молчании.

— И чудной ты! — проговорил вдруг Егоркин.

— Чем чудной?

— А всем! И прост сердцем, и понятие хочешь иметь обо всем. И на гармони играешь так, что душу в тоску вгоняешь… так за сердце и берешь… Ты раньше чем занимался? Землей?

— Я сирота. В пастухах все жил.

— А где же ты грамоте научился?

— Самоучкой.

— Ишь ведь!.. И всегда такой слабосильный был?

— Всегда.

— Так как же тебя забрали в матросы?

— И вовсе не хотели брать.

— То-то я и говорю, не подходишь ты по комплекции. По какой же причине взяли?

— Барин наш очень просил полковника, что некрутое принимал. «Возьмите, — говорит, — он мне не нужный!»

— Ишь ведь, собаки! — негодующе сказал Егоркин.

— Нет, Левонтий, барин был добер. Мужиков не утеснял! — заступился «Щупленький»!

— Хорош «добер». Такого слабосильного, и на службу… Прямо, значит, доконать человека!.. А у тебя всякий человек добер… Всякому оправдание подберешь… Прост ты очень… Тебя вот не пожалели, а ты всякого пожалеешь… Вовсе ты чудной человек! Небось, по-твоему, и «Злющий» наш добер?

— Вовсе не добер, но только не от природы, а от непонятия, — вот как я полагаю… И вразуми его бог понятием, он матросиков зря не утеснял бы… Выходит, и его пожалеть можно, что без понятия человек…

— Ну, я такого дьявола не пожалею… Сделай ваше одолжение!.. Из-за его понапрасну меня два раза драли. Да и других сколько… Попадись-ка он когда мне один в лесу…

— И ничего ты ему не сделал бы! — убежденно произнес «Щупленький».

— Морду его каркодилью свернул бы на сторону, это не будь я Леонтий Егоркин! — с увлечением воскликнул матрос и даже оскалил крепкие белые зубы. — Попробовал бы сам, как скусно, тогда и остерегался бы… вошел бы в понятие… Мы, братец ты мой, боцманов учивали, кои безо всякого рассудка дрались, вводили их в понятие… Отлупцуем на берегу по всей форме, — смотришь, и человеком стал… Не мордобойничает зря… Опаску имеет. А всякому человеку опаска нужна, потому, дай ему волю над людьми, живо совесть забудет. Ты вот только очень устыдливый… И знаешь, что я тебе скажу? — неожиданно задал вопрос Егоркин.

— А что?

— Тебе бы в вестовые. Совсем легкое дело, не то что матросское… И главная причина — ни порки, ни бою, ежели к хорошему человеку попадешь.

— Не попасть.

— То-то можно.

— А как? У всех господ вестовые есть!

— Мичман Веригин хочет увольнить своего лодыря Прошку.

— За что?

— Что-то нехорошее сделал. Только мичман не хочет срамить Прошку. Вот тебе бы, «Щупленький», к мичману в вестовые. Он хороший и прост. Не гнушается нашим братом, не то что другие.

— Несподручно как-то самому проситься, а я бы рад.

— А я доложу мичману… Так, мол, и так, ваше благородие. Он башковатый: поймет, что такого, как ты, вестового ему не найти… Сказать, что ли?

— Скажи.

— Завтра же скажу. Тебе вовсе лучше будет в вестовых.

— То-то лучше! — подтвердил «Щупленький».

В эту минуту раздался голос вахтенного начальника:

— Вперед смотреть!

— Есть! Смотрим! — отвечали оба часовые почти одновременно…

И примолкли.

III

А чары сна незаметно подкрадывались к обоим.

Чтобы самому не поддаваться им и не дать дреме овладеть и «Щупленьким», Егоркин стал рассказывать сказку.

Молодой матросик слушал сказку внимательно, не спуская глаз с горизонта, но скоро глаза его начали словно бы застилаться туманом, и веки невольно закрывались. В его ушах раздавался сиплый голос Егоркина, но слова пропадали…

Убаюканный сказкой, матросик задремал.

Вполне уверенный, что «Щупленький» слушает сказку, Егоркин продолжал описывать большущего крылатого змия, который загородил Бове-королевичу дорогу ко дворцу королевны Роксаны, как вдруг увидал влево от себя зеленый огонек встречного судна. Огонек быстро приближался.

— Кричим! — тихо сказал он товарищу, толкая его в бок.

И с этими словами крикнул, повернув голову по направлению к мостику:

— Зеленый огонь влево!

Крикнул и снова толкнул товарища.

Молодой матросик повторил этот окрик несколькими секундами позже. И голос его дрогнул. И сам он, очнувшийся от дремы, глядел в ужасе на зеленый огонек.

— Задремал! — упавшим голосом сказал он.

Егоркин сердито молчал…

Боцман уже подбежал к часовым.

Он ударил раза два по шее молодого и проговорил, обращаясь к Егоркину:

— И ты хорош! Дал ему дрыхнуть. Теперь будет разделка! Черти! Одни только неприятности из-за вас.

— «Злющий», может, и не заметил! — сказал Егоркин, видимо желая успокоить молодого матроса, бледное лицо которого, полное отчаяния, словно бы говорило ему, что он отчасти виноват. Что бы ему догадаться, что «Щупленький» заснул…

— Не заметил? — усмехнулся боцман… — А вот он и сам бежит сюда! — понизив голос, проговорил боцман…

Действительно, высокий и худощавый лейтенант с рыжими бачками и усами торопливо несся на бак.

Боцман отошел от часовых. Те повернули головы к океану.

Егоркин снова взглянул на «Щупленького».

Тот сидел ни жив ни мертв. И только губы его вздрагивали.

Великая жалость охватила сердце Егоркина при виде этого тщедушного мертвенно бледного молодого матросика, который и прост, и добр, и так хватает за душу, когда играет на гармонике.

И он чуть слышно сказал ему резким повелительным тоном:

— «Злющий» запросит — ты молчи!.. А не то искровеню. Понял? — угрожающе прибавил он.

Ничего не понявший и изумленный этим угрожающим тоном матросик испуганно ответил:

— Понял…

В эту минуту сзади над головами часовых раздались ругательства, вслед за тем лейтенант спросил своим слегка гнусавым высоким голосом:

— Кто из вас двух, подлецы, позже крикнул?

— Я, ваше благородие! — отвечал, поворачивая голову, Егоркин.

«Щупленький» только ахнул.

— Ты, пьяница? Ты, старая каналья, спал на часах?

— Точно так. Задремал, ваше благородие.

— Эй, боцман! Дать ему завтра пятьдесят линьков, чтобы он вперед не дремал!..

И лейтенант торопливо ушел с бака и поднялся на мостик.

— Левонтий!.. Это как же… За что? — дрогнувшим голосом начал было «Щупленький».

Взволнованный и умиленный, он продолжать не мог, чувствуя, что слезы подступают к горлу…

— Сказано: молчи да гляди вперед! — ласково ответил Егоркин.

И после паузы прибавил:

— Мне пятьдесят линьков наплевать. Я и по двести принимал. А ты?.. Ты ведь у нас «Щупленький»… Тебя пожалеть надо!.. А должно, пароход идет!.. — круто оборвал он речь.

Действительно, скоро в полусвете лунной ночи вырисовался силуэт большого океанского парохода с тремя мачтами.

Через четверть часа он уже попыхивал дымком из своей горластой трубы, приближаясь навстречу, окруженный серебристым поясом сверкнувшей воды.

Оба часовые глядели на проходивший пароход молчаливые.

«Щупленький» утирал слезы. Лицо Егоркина, обыкновенно суровое, светилось какою-то проникновенной задумчивостью.

А месяц и звезды, казалось, еще ласковее смотрели с высоты бархатистого темного купола.

И старик-океан, казалось, еще нежнее рокотал в эту чудную тропическую ночь, бывшую свидетельницей великой любви матросского сердца.

А. И. Куприн

Листригоны

I. Тишина

В конце октября или в начале ноября Балаклава — этот оригинальнейший уголок пестрой русской империи — начинает жить своеобразной жизнью. Дни еще теплы и по-осеннему ласковы, но по ночам стоят холода, и земля гулко звенит под ногами. Последние курортные гости потянулись в Севастополь со своими узлами, чемоданами, корзинами, баулами, золотушными детьми и декадентскими девицами. Как воспоминание о гостях, остались только виноградные ошкурки, которые, в видах своего драгоценного здоровья, разбросали больные повсюду — на набережной и по узким улицам — в противном изобилии, да еще тот бумажный сор в виде окурков, клочков писем и газет, что всегда остается после дачников.

И сразу в Балаклаве становится просторно, свежо, уютно и по-домашнему деловито, точно в комнатах после отъезда нашумевших, накуривших, насоривших непрошеных гостей. Выползает на улицу исконное, древнегреческое население, до сих пор прятавшееся по каким-то щелям и задним каморкам.

На набережной, поперек ее, во всю ширину, расстилаются сети. На грубых камнях мостовой они кажутся нежными и тонкими, как паутина, а рыбаки ползают по ним на четвереньках, подобно большим черным паукам, сплетающим разорванную воздушную западню. Другие сучат бечевку на белугу и на камбалу и для этого с серьезным, деловитым видом бегают взад и вперед по мостовой с веревкой через плечи, беспрерывно суча перед собой клубок ниток.

Атаманы баркасов оттачивают белужьи крючки — иступившиеся медные крючки, на которые, по рыбачьему поверью, рыба идет гораздо охотнее, чем на современные, английские, стальные. На той стороне залива конопатят, смолят и красят лодки, перевернутые вверх килем.

У каменных колодцев, где беспрерывно тонкой струйкой бежит и лепечет вода, подолгу, часами, судачат о своих маленьких хозяйских делах худые, темнолицые, большеглазые, длинноносые гречанки, так странно и трогательно похожие на изображение богородицы на старинных византийских иконах.

И все это совершается неторопливо, по-домашнему, по-соседски, с вековечной привычной ловкостью и красотой, под нежарким осенним солнцем на берегах синего, веселого залива, под ясным осенним небом, которое спокойно лежит над развалиной покатых плешивых гор, окаймляющих залив.

О дачниках нет и помину. Их точно и не было. Два-три хороших дождя — и смыта с улиц последняя память о них. И все это бестолковое и суетливое лето с духовой музыкой по вечерам, и с пылью от дамских юбок, и с жалким флиртом, и спорами на политические темы — все становится далеким забытым сном. Весь интерес рыбачьего поселка теперь сосредоточен только на рыбе.

В кофейнях у Ивана Юрьича и у Ивана Адамовича под стук костяшек домино рыбаки собираются в артели; избирается атаман. Разговор идет о паях, о половинках паев, о крючках, о наживе, о макрели, о кефали, о лобане, о камсе и султанке, о камбале, белуге и морском петухе. В девять часов весь город погружается в глубокий сон.

Нигде во всей России, — а я порядочно ее изъездил по всем направлениям, — нигде я не слушал такой глубокой, полной, совершенной тишины, как в Балаклаве.

Выходишь на балкон — и весь поглощаешься мраком и молчанием. Черное небо, черная вода в заливе, черные горы. Вода так густа, так тяжела и так спокойна, что звезды отражаются в ней, не рябясь и не мигая. Тишина не нарушается ни одним звуком человеческого жилья. Изредка, раз в минуту, едва расслышишь, как хлюпнет маленькая волна о камень набережной. И этот одинокий мелодичный звук еще больше углубляет, еще больше настораживает тишину. Слышишь, как размеренными толчками шумит кровь у тебя в ушах. Скрипнула лодка на своем канате. И опять тихо. Чувствуешь, как ночь и молчание слились в одном черном объятии.

Гляжу налево, туда, где узкое горло залива исчезает, сузившись между двумя горами.

Там лежит длинная, пологая гора, увенчанная старыми развалинами. Если приглядишься внимательно, то ясно увидишь всю ее, подобную сказочному гигантскому чудовищу, которое, припав грудью к заливу и глубоко всунув в воду свою темную морду с настороженным ухом, жадно пьет и не может напиться.

На том месте, где у чудовища должен приходиться глаз, светится крошечной красной точкой фонарь таможенного кордона. Я знаю этот фонарь, я сотни раз проходил мимо него, прикасался к нему рукой. Но в странной тишине и в глубокой черноте этой осенней ночи я все яснее вижу и спину и морду древнего чудовища, и я чувствую, что его хитрый и злобный маленький раскаленный глаз следит за мною с затаенным чувством ненависти.

В уме моем быстро проносится стих Гомера об узкогорлой черноморской бухте, в которой Одиссей видел кровожадных листригонов. Я думаю также о предприимчивых, гибких, красивых генуэзцах, воздвигавших здесь, на челе горы, свои колоссальные крепостные сооружения. Думаю также о том, как однажды бурной зимней ночью разбилась о грудь старого чудовища целая английская флотилия вместе с гордым щеголеватым кораблем «Black Prince»[5], который теперь покоится на морском дне, вот здесь, совсем близко около меня, со своими миллионами золотых слитков и сотнями жизней.

Старое чудовище в полусне щурит на меня свой маленький, острый, красный глаз. Оно представляется мне теперь старым-старым, забытым божеством, которое в этой черной тишине грезит своими тысячелетними снами. И чувство странной неловкости овладевает мною.

Раздаются замедленные, ленивые шаги ночного сторожа, и я различаю не только каждый удар его кованых, тяжелых рыбачьих сапогов о камни тротуара, но слышу также, как между двумя шагами он чиркает каблуками. Так ясны эти звуки среди ночной тиши, что мне кажется, будто я иду вместе с ним, хотя до него — я знаю наверное — более целой версты. Но вот он завернул куда-то вбок, в мощеный переулок, или, может быть, присел на скамейку: шаги его смолкли. Тишина. Мрак.

II. Макрель

Идет осень. Вода холодеет. Пока ловится только маленькая рыба в мережки, в эти большие вазы из сетки, которые прямо с лодки сбрасываются на дно. Но вот раздается слух о том, что Юра Паратино оснастил свой баркас и отправил его на место между мысом Айя и Ласпи, туда, где стоит его макрельный завод.

Конечно, Юра Паратино — не германский император, не знаменитый бас, не модный писатель, не исполнительница цыганских романсов, но когда я думаю о том, каким весом и уважением окружено его имя на всем побережье Черного моря, — я с удовольствием и с гордостью вспоминаю его дружбу ко мне.

Юра Паратино вот каков: это невысокий, крепкий, просоленный и просмоленный грек, лет сорока. У него бычачья шея, темный цвет лица, курчавые черные волосы, усы, бритый подбородок квадратной формы, с животным угибом посредине — подбородок, говорящий о страшной воле и большой жестокости, тонкие, твердые, энергично опускающиеся углами вниз губы. Нет ни одного человека среди рыбаков ловче, хитрее, сильнее и смелее Юры Паратино. Никто еще не мог перепить Юру, и никто не видал его пьяным. Никто не сравнится с Юрой удачливостью — даже сам знаменитый Федор из Олеиза.

Ни в ком так сильно не развито, как в нем, то специально морское рыбачье равнодушие к несправедливым ударам судьбы, которое так высоко ценится этими солеными людьми.

Когда Юре говорят о том, что буря порвала его снасти или что его баркас, наполненный доверху дорогой рыбой, захлестнуло волной и он пошел ко дну, Юра только заметит вскользь:

— А туда его, к чертовой матери! — и тотчас же точно забудет об этом.

Про Юру рыбаки говорят так:

— Еще макрель только думает из Керчи идти сюда, а уже Юра знает, где поставить завод.

Завод — это сделанная из сети западня в десять сажен длиною и саженей пять в ширину. Подробности мало кому интересны. Достаточно только сказать, что рыба, идущая ночью большой массой вдоль берега, попадает, благодаря наклону сети, в эту западню и выбраться оттуда уже не может без помощи рыбаков, которые поднимают завод из воды и выпрастывают рыбу в свои баркасы. Важно только вовремя заметить тот момент, когда вода на поверхности завода начнет кипеть, как каша в котле. Если упустить этот момент, рыба прорвет сети и уйдет.

И вот, когда таинственное предчувствие уведомило Юру о рыбьих намерениях, — вся Балаклава переживает несколько тревожных, томительных напряженных дней. Дежурные мальчики день и ночь следят с высоты гор за заводами, баркасы держатся наготове. Из Севастополя приехали скупщики рыбы. Местный завод консервов приготовляет сараи для огромных партий.

Однажды ранним утром повсюду — по домам, по кофейным, по улицам — разносится, как молния, слух:

— Рыба пошла, рыба идет! Макрель зашла в заводы к Ивану Егоровичу, к Коте, к Христо, к Спиро и к Капитанаки. И уж, конечно, к Юре Паратино.

Все артели уходят на своих баркасах в море.

Остальные жители поголовно на берегу: старики, женщины, дети, и оба толстых трактирщика, и седой кофейщик Иван Адамович, — и аптекарь, занятой человек, прибежавший впопыхах на минутку, и добродушный фельдшер Евсей Маркович, и оба местных доктора.

Особенно важно то обстоятельство, что первый баркас, пришедший в залив, продает свою добычу по самой дорогой цене, — таким образом для дожидающих на берегу соединяются вместе и интерес, и спорт, и самолюбие, и расчет.

Наконец в том месте, где горло бухты сужается за горами, показывается, круто огибая берег, первая лодка.

— Это Юра.

— Нет, Коля.

— Конечно, это Генали.

У рыбаков есть свой особенный шик. Когда улов особенно богат, надо не войти в залив, а прямо влететь на веслах, и трое гребцов мерно и часто, все, как один, напрягая спину и мышцы рук, нагнув сильно шеи, почти запрокидываясь назад, заставляют лодку быстрыми, короткими толчками мчаться по тихой глади залива. Атаман, лицом к ним, гребет стоя; он руководит направлением баркаса.

Конечно, это Юра Паратино.

До самых бортов лодка наполнена белой, серебряной рыбой, так что ноги гребцов лежат на ней вытянутыми прямо и попирают ее. Небрежно, на ходу, в то время, когда гребцы почти еще не замедляют разгона лодки, Юра соскакивает на деревянную пристань.

Тотчас начинается торг со скупщиками.

— Тридцать! — говорит Юра и хлопает с размаху о ладонь длинной костлявой руки высокого грека.

Это значит, что он хочет отдать рыбу по тридцать рублей за тысячу.

— Пятнадцать! — кричит грек и в свою очередь, высвободив руку из-под низу, хлопает Юру по ладони.

— Двадцать восемь!

— Восемнадцать!

Хлоп-хлоп…

— Двадцать шесть!

— Двадцать!

— Двадцать пять! — говорит хрипло Юра. — И у меня там еще идет один баркас.

А в это время из-за горла бухты показывается еще один баркас, другой, третий, еще два сразу. Они стараются перегнать друг друга, потому что цены на рыбу все падают и падают. Через полчаса за тысячу уже пятнадцать рублей, через час — десять и, наконец, пять и даже три рубля.

К вечеру вся Балаклава нестерпимо воняет рыбой. В каждом доме жарится или маринуется скумбрия. Широкие устья печей в булочных заставлены глиняной черепицей, на которой рыба жарится в собственном соку. Это называется: макрель на шкаре — самое изысканное кушанье местных гастрономов. И все кофейные и трактиры наполнены дымом и запахом жареной рыбы.

А Юра Паратино — самый широкий человек во всей Балаклаве — заходит в кофейную, где сгрудились в табачном дыму и рыбьем чаду все балаклавские рыбаки, и, покрывая общий гам, кричит повелительно кофейщику:

— Всем по чашке кофе!

Момент всеобщего молчания, изумления и восторга.

— С сахаром или без сахару? — спрашивает почтительно хозяин кофейни, огромный, черномазый Иван Юрьич.

Юра в продолжение одной секунды колеблется: чашка кофе стоит три копейки, а с сахаром пять… Но он чужд мелочности. Сегодня последний пайщик на его баркасе заработал не меньше десяти рублей. И он бросает пренебрежительно:

— С сахаром. И музыку!..

Появляется музыка: кларнет и бубен. Они бубнят и дудят до самой поздней ночи однообразные, унылые татарские песни. На столах появляется молодое вино — розовое вино, пахнущее свежераздавленным виноградом; от него страшно скоро пьянеешь и на другой день болит голова.

А на пристани в это время до поздней ночи разгружаются последние баркасы. Присев на корточки в лодке, двое или трое греков быстро, с привычной ловкостью хватают правой рукой две, а левой три рыбы и швыряют их в корзину, ведя точный, скорый, ни на секунду не прекращающийся счет.

И на другой день еще приходят баркасы с моря.

Кажется, вся Балаклава переполнилась рыбой.

Ленивые, объевшиеся рыбой коты с распухнувшими животами валяются поперек тротуаров, и когда их толкнешь ногой, то они нехотя приоткрывают один глаз и опять засыпают. И домашние гуси, тоже сонные, качаются посредине залива, и из клювов у них торчат хвосты недоеденной рыбы.

В воздухе еще много дней стоит крепкий запах свежей рыбы и чадный запах жареной рыбы. И легкой, клейкой рыбьей чешуей осыпаны деревянные пристани, и камни мостовой, и руки и платья счастливых хозяек, и синие воды залива, лениво колышущегося под осенним солнцем.

III. Воровство

Вечер. Мы сидим в кофейне Ивана Юрьича, освещенной двумя висячими лампами «молния». Густо накурено. Все столики заняты. Кое-кто играет в домино, другие в карты, третьи пьют кофе, иные просто, так себе, сидят в тепле и свете, перекидываясь разговорами и замечаниями. Длинная, ленивая, уютная, приятная вечерняя скука овладела всей кофейной.

Понемногу мы затеваем довольно странную игру, которой увлекаются все рыбаки. Несмотря на скромность, должен сознаться, что честь изобретения этой игры принадлежит мне. Она состоит в том, что поочередно каждому из участников завязывают глаза платком, завязываются плотно, морским узлом, потом на голову ему накидывается куртка, и затем двое других игроков, взяв его под руки, водят по всем углам кофейни, несколько раз переворачивают на месте вокруг самого себя, выводят на двор, опять приводят в кофейную и опять водят между столами, всячески стараясь запутать его. Когда, по общему мнению, испытуемый достаточно сбит с толку, его останавливают и спрашивают:

— Показывай, где север?

Каждый подвергается такому экзамену по три раза, и тот, у кого способность ориентироваться оказалась хуже, чем у других, ставит всем остальным по чашке кофе или соответствующее количество полубутылок молодого вина. Надо сказать, что в большинстве случаев проигрываю я. Но Юра Паратино показывает всегда на N с точностью магнитной стрелки. Этакий зверь!

Но вдруг я невольно оборачиваюсь назад и замечаю, что Христо Амбарзаки подзывает меня к себе глазами. Он не один, с ним сидит мой атаман и учитель Яни.

Я подхожу. Христо для виду требует домино, и в то время когда мы притворяемся, что играем, он, гремя костяшками, говорит вполголоса:

— Берите ваши дифаны и вместе с Яни приходите тихонько к пристани. Бухта вся полна кефалью, как банка маслинами. Это ее загнали свиньи.

Дифаны — это очень тонкие сети, в сажень вышиной, сажен шестьдесят длины. Они о трех полотнищах. Два крайние с широкими ячейками, среднее с узкими. Маленькая скумбрия пройдет сквозь широкие стены, но запутается во внутренних; наоборот, большая и крупная кефаль или лобан, который только стукнулся бы мордой о среднюю стену и повернулся бы назад, запутывается в широких наружных ячейках. Только у меня одного в Балаклаве есть такие сети.

Потихоньку, избегая встретиться с кем-либо, мы выносим вместе с Яни сети на берег. Ночь так темна, что мы с трудом различаем Христо, который ждет уже нас в лодке. Какое-то фырканье, тяжелые вздохи слышатся в заливе. Эти звуки производят дельфины, или морские свиньи, как их называют рыбаки. Многотысячную, громадную стаю рыбы они загнали в узкую бухту и теперь носятся по заливу, беспощадно пожирая ее на ходу.

То, что мы сейчас собираемся сделать, — без сомнения, преступление. По своеобразному старинному обычаю, позволяется ловить в бухте рыбу только на удочку и в мережки. Лишь однажды в год, и то не больше как в продолжение трех дней, ловят ее всей Балаклавой в общественные сети. Это — неписаный закон, своего рода историческое рыбачье табу.

Но ночь так черна, вздохи и хрюканье дельфинов так возбуждают страстное охотничье любопытство, что, подавив в себе невольный вздох раскаяния, я осторожно прыгаю в лодку, и в то время как Христо беззвучно гребет, я помогаю Яни приводить сети в порядок. Он перебирает нижний край, отягощенный большими свинцовыми грузилами, а я быстро и враз с ним передаю ему верхний край, оснащенный пробковыми поплавками.

Но чудесное, никогда не виданное зрелище вдруг очаровывает меня. Где-то невдалеке, у левого борта, раздается храпенье дельфина, и я внезапно вижу, как вокруг лодки и под лодкой со страшной быстротой проносится множество извилистых серебристых струек, похожих на следы тающего фейерверка. Это бежат сотни и тысячи испуганных рыб, спасающихся от преследования прожорливого хищника. — Тут я замечаю, что все море горит огнями. На гребнях маленьких, чуть плещущих волн играют голубые драгоценные камни. В тех местах, где весла трогают воду, загораются волшебным блеском глубокие блестящие полосы. Я прикасаюсь к воде рукой, и когда вынимаю ее обратно, то горсть светящихся брильянтов падает вниз, и на моих пальцах долго горят нежные синеватые фосфорические огоньки. Сегодня — одна из тех волшебных ночей, про которые рыбаки говорят:

— Море горит!..

Другой косяк рыбы со страшной быстротой проносится под лодкой, бороздя воду короткими серебряными стрелками. И вот я слышу фырканье дельфина совсем близко. Наконец, вот и он! Он показывается с одной стороны лодки, исчезает на секунду под килем и тотчас же проносится дальше. Он идет глубоко под водой, но я с необыкновенной ясностью различаю весь его мощный бег и все его могучее тело, осеребренное игрой инфузорий, обведенное, точно контуром, миллиардом блесток, похожее на сияющий стеклянный бегущий скелет.

Христо гребет совершенно беззвучно, и Яни всего-навсего только один раз ударил свинцовыми грузилами о дерево. Мы перебрали уже всю сеть, и теперь можно начинать.

Мы подходим к противоположному берегу. Яни прочно устанавливается на носу, широко расставив ноги. Большой плоский камень, привязанный к веревке, тихо скользит у него из рук, чуть слышно плещет об воду и погружается на дно. Большой пробковый буек всплывает наверх, едва заметно чернея на поверхности залива. Теперь совершенно беззвучно мы описываем лодкой полукруг во всю длину нашей сети и опять причаливаем к берегу и бросаем другой буек. Мы внутри замкнутого полукруга.

Если бы мы не занимались браконьерством, а работали на открытом, свободном месте, то теперь мы начали бы коладить, или, вернее, шантажировать, то есть мы заставили бы шумом и плеском весел всю захваченную нашим полукругом рыбу кинуться в расставленные для нее сети, где она должна застрянуть головами и жабрами в ячейках. Но наше дело требует тайны, а поэтому мы только проезжаем от буйка до буйка, туда и обратно, два раза, причем Христо беззвучно бурлит веслом воду, заставляя ее вскипать прекрасными голубыми электрическими буграми. Потом мы возвращаемся к первому буйку. Яни по-прежнему осторожно вытягивает камень, служивший якорем, и без малейшего стука опускает его на дно. Потом, стоя на носу, выставив вперед левую ногу и опершись на нее, он ритмическими движениями поднимает то одну, то другую руку, вытягивая вверх сеть. Наклонившись немного через борт, я вижу, как сеть бежит из воды, и каждая ячейка ее, каждая ниточка глубоко видны мне, точно восхитительное огненное плетение. С пальцев Яни стремятся вниз и падают маленькие дрожащие огоньки.

И я уже слышу, как мокро и тяжело шлепается большая живая рыба о дно лодки, как она жирно трепещет, ударяя хвостом о дерево. Мы постепенно приближаемся ко второму буйку и с прежними предосторожностями вытаскиваем его из воды.

Теперь моя очередь садиться на весла. Христо и Яни снова перебирают всю сеть и выпрастывают из ее ячеек кефаль. Христо не может сдержать себя и с счастливым сдавленным смехом кидает через голову Коли к моим ногам большую толстую серебряную кефаль.

— Вот так рыба! — шепчет он мне.

Яни тихо останавливает его.

Когда их работа кончена и мокрая сеть вновь лежит на носовой площадке баркаса, я вижу, что все дно застлано живой, еще шевелящейся рыбой. Но нам нужно торопиться. Мы делаем еще круг, еще и еще, хотя благоразумие давно уже велит нам вернуться в город. Наконец мы подходим к берегу в самом глухом месте. Яни приносит корзину, и с вкусным чмоканием летят в нее охапки большой мясистой рыбы, от которой так свежо и возбуждающе пахнет.

А через десять минут мы возвращаемся обратно в кофейню один за другим. Каждый выдумывает какой-нибудь предлог для своего отсутствия. Но штаны и куртки у нас мокрые, а у Яни запуталась в усах и бороде рыбья чешуя, и от нас еще идет запах моря и сырой рыбы. И Христо, который не может справиться с недавним охотничьим возбуждением, нет-нет да и намекнет на наше предприятие.

— А я сейчас шел по набережной… Сколько свиней зашло в бухту. Ужас! — И метнет на нас лукавым горящим черным глазом.

Яни, который вместе с ним относил и прятал корзину, сидит около меня и едва слышно бормочет в чашку с кофе:

— Тысячи две, и все самые крупные. Я вам снес три десятка.

Это моя доля в общей добыче. Я потихоньку киваю головой. Но теперь мне немного совестно за мое недавнее преступление. Впрочем, я ловлю несколько чужих быстрых плутоватых взглядов. Кажется, что не мы одни занимались в эту ночь браконьерством!

IV. Белуга

Наступает зима. Как-то вечером пошел снег, и все стало среди ночи белым: набережная, лодки у берега, крыши домов, деревья. Только вода в заливе остается жутко черной и неспокойно плещется в этой белой тихой раме.

На всем Крымском побережье — в Анапе, Судаке, Керчи, Феодосии, Ялте, Балаклаве и Севастополе — рыбаки готовятся на белугу. Чистятся рыбачьи сапоги, огромные до бедер сапоги из конской кожи, весом по полупуду каждый, подновляются непромокаемые, крашенные желтой масляной краской плащи и кожаные штаны, штопаются паруса, вяжутся переметы.

Набожный рыбак Федор из Олеиза задолго до белужьей ловли теплит в своем шалаше перед образом Николая Угодника, Мир Ликийских чудотворца и покровителя всех моряков, восковые свечи и лампадки с лучшим оливковым маслом. Когда он поедет в море со своей артелью, состоящей из татар, морской святитель будет прибит на корме как руководитель и податель счастья. Об этом знают все крымские рыбаки, потому что это повторяется из года в год и потому еще, что за Федором установилась слава очень смелого и удачливого рыбалки.

И вот однажды, с первым попутным ветром, на исходе ночи, но еще в глубокой тьме, сотни лодок отплывают от Крымского полуострова под парусами в море.

Как красив момент отплытия! Сели все пятеро на кормовую часть баркаса. «С богом! Дай бог! С богом!» Падает вниз освобожденный парус и, похлопав нерешительно в воздухе, вдруг надувается, как выпуклое, острое, торчащее концом вверх белое птичье крыло. Лодка, вся наклонившись на один бок, плавно выносится из устья бухты в открытое море. Вода шипит и пенится за бортом и брызжет внутрь, а на самом борту, временами моча нижний край своей куртки в воде, сидит небрежно какой-нибудь молодой рыбак и с хвастливой небрежностью раскуривает верченую папиросу. Под кормовой решеткой хранится небольшой запас крепкой водки, немного хлеба, десяток копченых рыб и бочонок с водой.

Уплывают в открытое море за тридцать и более верст от берега. За этот длинный путь атаман и его помощник успевают изготовить снасть. А белужья снасть представляет собою вот что такое: вообразите себе, что по морскому дну, на глубине сорока сажен, лежит крепкая веревка в версту длиной, а к ней привязаны через каждые три-четыре аршина короткие саженные куски шпагата, а на концах этих концов наживлена на крючки мелкая рыбешка. Два плоских камня на обеих оконечностях главной веревки служат якорями, затопляющими ее, а два буйка, плавающих на этих якорях на поверхности моря, указывают их положение. Буйки круглые, пробковые (сотня бутылочных пробок, обвернутых сеткой), с красными флажками наверху.

Помощник с непостижимой ловкостью и быстротой насаживает приманку на крючки, а атаман тщательно укладывает всю снасть в круглую корзину, вдоль ее стен, правильной спиралью, наживкой внутрь. В темноте, почти ощупью, вовсе не так легко исполнить эту кропотливую работу, как кажется с первого взгляда. Когда придет время опускать снасть в море, то один неудачно насаженный крючок может зацепиться за веревку и жестоко перепутать всю систему.

На рассвете приходят на место. У каждого атамана есть свои излюбленные счастливые пункты, и он их находит в открытом море, за десятки верст от берега, так же легко, как мы находим коробку с перьями на своем письменном столе. Надо только стать таким образом, чтобы Полярная звезда очутилась как раз над колокольней монастыря св. Георгия, и двигаться, не нарушая этого направления, на восток до тех пор, пока не откроется Форосский маяк. У каждого атамана имеются свои тайные вехи в виде маяков, домов, крупных прибрежных камней, одиноких сосен на горах или звезд.

Определили место. Выбрасывают на веревке в море первый камень, устанавливают глубину, привязывают буек, и от него идут на веслах вперед на всю длину перемета, который атаман с необычайной быстротой выматывает из корзины. Опускают второй камень, пускают на воду второй буек — и дело окончено. Возвращаются домой на веслах или, если ветер позволяет лавировать, под парусом. На другой день, или через день, идут опять в море и вытаскивают снасть. Если богу или случаю будет угодно, на крючьях окажется белуга, проглотившая приманку, огромная остроносая рыба, вес которой достигает десяти-двадцати, а в редких случаях даже тридцати и более пудов.

Так-то вот и вышел однажды ночью из бухты Ваня Андруцаки на своем баркасе. По правде сказать, никто не ожидал добра от такого предприятия. Старый Андруцаки умер прошлой весной, а Ваня был слишком молод, и, по мнению опытных рыбаков, ему следовало бы еще года два побыть простым гребцом да еще год помощником атамана. Но он набрал свою артель из самой зеленой и самой отчаянной молодежи, сурово прикрикнул, как настоящий хозяин, на занывшую было старуху-мать, изругал ворчливых стариков-соседей гнусными матерными словами и вышел в море пьяный, с пьяной командой, стоя на корме со сбитой лихо на затылок барашковой шапкой, из-под которой буйно выбивались на загорелый лоб курчавые, как у пуделя, волосы.

В эту ночь на море дул крепкий береговой, и шел снег. Некоторые баркасы, выйдя из бухты, вскоре вернулись назад, потому что греческие рыбаки, несмотря на свою многовековую опытность, отличаются чрезвычайным благоразумием, чтобы не сказать трусостью. «Погода не пускает», — говорили они.

Но Ваня Андруцаки возвратился домой около полудня с баркасом, наполненным самой крупной белугой, да, кроме того, еще приволок на буксире огромную рыбину, чудовище в двадцать пудов весом, которое артель долго добивала деревянными колотушками и веслами.

С этим великаном пришлось порядочно-таки помучиться. Про белугу рыбаки вообще говорят, что надо только подтянуть ее голову в уровень с бортом, а там уж рыба сама вскочит в лодку. Правда, иногда при этом она могучим всплеском хвоста сбивает в воду неосторожного ловца. Но бывают изредка при белужьей ловле и более серьезные моменты, грозящие настоящей опасностью для рыбаков. Так и случилось с Ваней Андруцаки.

Стоя на самом носу, который то взлетал на пенистые бугры широких волн, то стремительно падал в гладкие водяные зеленые ямы, Ваня размеренными движениями рук и спины выбирал из моря перемет. Пять белужонков, попавшихся с самого начала, почти один за другим, уже лежали неподвижно на дне баркаса, но потом ловля пошла хуже: сто или полтораста крючков подряд оказались пустыми, с нетронутой наживкой.

Артель молча гребла, не спуская глаз с двух точек на берегу, указанных атаманом. Помощник сидел у ног Вани, освобождая крючки от наживы и складывая веревку в корзину правильным бунтом. Вдруг одна из пойманных рыб судорожно встрепенулась.

— Бьет хвостом, поджидает подругу, — сказал молодой рыбак Павел, повторяя старую рыбачью примету.

И в эту же секунду Ваня Андруцаки почувствовал, что огромная живая тяжесть, вздрагивая и сопротивляясь, повисла у него на натянувшемся вкось перемете, в самой глубине моря. Когда же, позднее, наклонившись за борт, он увидел под водой и все длинное, серебряное, волнующееся, рябящее тело чудовища, он не удержался и, обернувшись назад к артели, прошептал с сияющими от восторга глазами:

— Здоровая!.. Как бык!.. Пудов на сорок…

Этого уж никак не следовало делать! Спаси бог, будучи в море, предупреждать события или радоваться успеху, не дойдя до берега. И старая таинственная примета тотчас же оправдалась на Ване Андруцаки. Он уже видел не более как в полуаршине от поверхности воды острую, утлую, костистую морду и, сдерживая бурное трепетание сердца, уже готовился подвести ее к борту, как вдруг… могучий хвост рыбы плеснул сверх волн, и белуга стремительно понеслась вниз, увлекая за собой веревку и крючки.

Ваня не растерялся. Он крикнул рыбакам: «Табань!» — скверно и очень длинно выругался и принялся травить перемет вслед убегавшей рыбе. Крючки так и мелькали в воздухе из-под его рук, шлепаясь в воду. Помощник пособлял ему, выпрастывал снасть из, корзины. Гребцы налегли на весла, стараясь ходом лодки опередить подводное движение рыбы. Эта была страшно быстрая и точная работа, которая не всегда кончается благополучно. У помощника запуталось несколько крючков. Он крикнул Ване: «Стоп травить!» — и принялся распутывать снасть с той быстротой и тщательностью, которая в минуты опасности свойственна только морским людям. В эти несколько секунд перемет в руке Вани натянулся, как струна, и лодка скакала, точно бешеная, с волны на волну, увлекаемая ужасным бегом рыбы и подгоняемая вслед за ней усилиями гребцов.

«Трави!» — крикнул, наконец, помощник. Веревка с необычайной быстротой вновь побежала из ловких рук атамана, но вдруг лодку дернуло, и Ваня с глухим стоном выругался: медный крючок с размаха вонзился ему в мякоть ладони под мизинцем и засел там во всю глубину извива. И тут-то Ваня показал себя настоящим соленым рыбаком. Обмотав перемет вокруг пальцев раненой руки, он задержал на секунду бег веревки, а другой рукой достал нож и перерезал шпагат. Крючок крепко держался в руке своим жалом, но Ваня вырвал его с мясом и бросил в море. И хотя обе его руки и веревка перемета сплошь окрасились кровью и борт лодки и вода в баркасе покраснели от его крови, он все-таки довел свою работу до конца и сам нанес первый оглушающий удар колотушкой по башке упрямой рыбе.

Его улов был первым белужьим уловом этой осени. Артель продала рыбу по очень высокой цене, так что на каждый пай пришлось почти до сорока рублей. По этому случаю было выпито страшное количество молодого вина, а под вечер весь экипаж «Георгия Победоносца» — так назывался Ванин баркас — отправился на двуконном фаэтоне с музыкой в Севастополь. Там храбрые балаклавские рыбаки вместе с флотскими матросами разнесли на мелкие кусочки фортепиано, двери, кровати, стулья и окна в публичном доме, потом передрались между собой и только к свету вернулись домой пьяные, в синяках, но с песнями. И только что вылезли из коляски, как тотчас же свалились в лодку, подняли парус и пошли в море забрасывать крючья.

С этого самого дня за Ваней Андруцаки установилась слава как за настоящим соленым атаманом.

V. Господня рыба

Апокрифическое сказание

Эту прелестную древнюю легенду рассказал мне в Балаклаве атаман рыбачьего баркаса Коля Констанди, настоящий соленый грек, отличный моряк и большой пьяница.

Он в то время учил меня всем премудрым и странным вещам, составляющим рыбачью науку.

Он показал мне, как вязать морские узлы и чинить прорванные сети, как наживлять крючки на белугу, забрасывать и промывать мережки, кидать наметку на камсу, выпрастывать кефаль из трехстенных сетей, жарить лобана на шкаре, отковыривать ножом петалиди, приросших к скале, и есть сырыми креветок, узнавать ночную погоду по дневному прибою, ставить парус, выбирать якорь и измерять глубину дна.

Он терпеливо объяснял мне разницу между направлением и свойствами ветров: леванти, греба-леванти, широкко, тремонтана, страшного бора, благоприятного морского и капризного берегового.

Ему же я обязан знанием рыбачьих обычаев и суеверий во время ловли: нельзя свистать на баркасе; плевать позволено только за борт; нельзя упоминать черта, хотя можно проклинать при неудаче: веру, могилу, гроб, душу, предков, глаза, печенки, селезенки и так далее; хорошо оставлять в снасти как будто нечаянно забытую рыбешку — это приносит счастье; спаси бог выбросить за борт что-нибудь съестное, когда баркас еще в море, но всего ужаснее, непростительнее и зловреднее — это спросить рыбака: «Куда?» За такой вопрос бьют.

От него я узнал о ядовитой рыбке дракус, похожей на мелкую скумбрию, и о том, как ее снимать с крючка, о свойстве морского ерша причинять нарывы уколом плавника, о страшном двойном хвосте электрического ската и о том, как искусно выедает морской краб устрицу, вставив сначала в ее створку маленький камешек.

Но немало также я слышал от Коли диковинных и таинственных морских рассказов, слышал в те сладкие, тихие ночные часы ранней осени, когда наш ялик нежно покачивался среди моря, вдали от невидимых берегов, а мы, вдвоем или втроем, при желтом свете ручного фонаря, не торопясь, попивали молодое розовое местное вино, пахнувшее свежераздавленным виноградом.

«Среди океана живет морской змей в версту длиною. Редко, не более раза в десять лет, он подымается со дна на поверхность и дышит. Он одинок. Прежде их было много, самцов и самок, но столько они делали зла мелкой рыбешке, что бог осудил их на вымирание, и теперь только один старый, тысячелетний змей-самец сиротливо доживает свои последние годы. Прежние моряки видели его — то здесь, то там — во всех странах света и во всех океанах.

Живет где-то среди моря, на безлюдном острове, в глубокой подводной пещере царь морских раков. Когда он ударяет клешней о клешню, то на поверхности воды вскипает великое волнение.

Рыбы говорят между собой — это всякий рыбак знает. Они сообщают друг другу о разных опасностях и человеческих ловушках, и неопытный, неловкий рыбак может надолго испортить счастливое место, если выпустит из сетей рыбу».

Слышал я также от Коли о Летучем Голландце, об этом вечном скитальце морей, с черными парусами и мертвым экипажем. Впрочем, эту страшную легенду знают и ей верят на всех морских побережьях Европы.

Но одно далекое предание, рассказанное им, особенно тронуло меня своей наивной рыбачьей простотой.

Однажды на заре, когда солнце еще не всходило, но небо было цвета апельсина и по морю бродили розовые туманы, я и Коля вытягивали сеть, поставленную с вечера поперек берега на скумбрию. Улов был совсем плохой. В ячейке сети запутались около сотни скумбрии, пять-шесть ершей, несколько десятков золотых толстых карасиков и очень много студенистой перламутровой медузы, похожей на огромные бесцветные шляпки грибов со множеством ножек.

Но попалась также одна очень странная, не виданная мною доселе рыбка. Она была овальной, плоской формы и уместилась бы свободно на женской ладони. Весь ее контур был окружен частыми, мелкими, прозрачными ворсинками. Маленькая голова, и на ней совсем не рыбьи глаза — черные, с золотыми ободками, необыкновенно подвижные. Тело ровного золотистого цвета. Всего же поразительнее были в этой рыбке два пятна, по одному с каждого бока, посредине величиною с гривенник, но неправильной формы и чрезвычайно яркого небесно-голубого цвета, какого нет в распоряжении художника.

— Посмотрите, — сказал Коля, — вот господня рыба. Она редко попадается.

Мы поместили ее сначала в лодочный черпак, а потом, возвращаясь домой, я налил морской воды в большой эмалированный таз и пустил туда господню рыбу. Она быстро заплавала по окружности таза, касаясь его стенок, и все в одном и том же направлении. Если ее трогали, она издавала чуть слышный, короткий, храпящий звук и усиливала беспрестанный бег. Черные глаза ее вращались, а от мерцающих бесчисленных ворсинок быстро дрожала и струилась вода.

Я хотел сохранить ее, чтобы отвезти живой в Севастополь, в аквариум биологической станции, но Коля сказал, махнув рукой:

— Не стоит и трудиться. Все равно не выживет. Это такая рыба. Если ее хоть на секунду вытащить из моря — ей уже не жить. Это господня рыба.

К вечеру она умерла. А ночью, сидя в ялике, далеко от берега, я вспомнил и спросил:

— Коля, а почему же эта рыба — господня?

— А вот почему, — ответил Коля с глубокой верой. — Старые греки у нас рассказывали так. Когда Иисус Христос, господь наш, воскрес на третий день после своего погребения, то никто ему не хотел верить. Видели много чудес от него при его жизни, но этому чуду не могли поверить и боялись.

Отказались от него ученики, отказались апостолы, отказались жены-мироносицы. Тогда приходит он к своей матери. А она в это время стояла у очага и жарила на сковородке рыбу, приготовляя обед себе и близким. Господь говорит ей:

— Здравствуй! Вот я, твой сын, воскресший, как было сказано в Писании. Мир с тобой.

Но она задрожала и воскликнула в испуге:

— Если ты подлинно сын мой Иисус, сотвори чудо, чтобы я уверовала.

Улыбнулся господь, что она не верит ему, и сказал:

— Вот, я возьму рыбу, лежащую на огне, и она оживет. Поверишь ли ты мне тогда?

И едва он, прикоснувшись своими двумя пальцами к рыбе, поднял ее на воздух, как она затрепыхалась и ожила.

Тогда уверовала мать господа в чудо и радостно поклонилась сыну воскресшему. А на этой рыбе с тех пор так и остались два небесных пятна. Это следы господних пальцев.

Так рассказывал простой, немудрый рыбак наивное давнее сказание. Спустя же несколько дней я узнал, что у господней рыбы есть еще другое название — Зевсова рыба. Кто скажет: до какой глубины времен восходит тот апокриф?

VI. Бора

О, милые простые люди, мужественные сердца, наивные первобытные души, крепкие тела, обвеянные соленым морским ветром, мозолистые руки, зоркие глаза, которые столько раз глядели в лицо смерти, в самые ее зрачки!

Третьи сутки дует бора. Бора — иначе норд-ост — это яростный таинственный ветер, который рождается где-то в плешивых, облезших горах около Новороссийска, сваливается в круглую бухту и разводит страшное волнение по всему Черному морю. Сила его так вели-ка, что он опрокидывает с рельсов груженые товарные вагоны, валит телеграфные столбы, разрушает только что сложенные кирпичные стены, бросает на землю людей, идущих в одиночку. В середине прошлого столетия несколько военных судов, застигнутых норд-остом, отстаивались против него в Новороссийской бухте: они развели полные пары и шли навстречу ветру усиленным ходом, не подаваясь ни на вершок вперед, забросили против ветра двойные якоря, и тем не менее их сорвало с якорей, потащило внутрь бухты и выбросило, как щепки, на прибрежные камни.

Ветер этот страшен своей неожиданностью: его невозможно предугадать — это самый капризный ветер на самом капризном из морей.

Старые рыбаки говорят, что единственное средство спастись от него — это «удирать в открытое море». И бывают случаи, что бора уносит какой-нибудь четырехгребный баркас или голубую, разукрашенную серебряными звездами турецкую фелюгу через все Черное море, за триста пятьдесят верст, на Анатолийский берег.

Третьи сутки дует бора. Новолуние. Молодой месяц, как и всегда, рождается с большими мучениями и трудом. Опытные рыбаки не только не думают о том, чтобы пуститься в море, но даже вытащили свои баркасы подальше и понадежнее на берег.

Один лишь отчаянный Федор из Олеиза, который за много дней перед этим теплил свечу перед образом Николая Чудотворца, решился выйти, чтобы поднять белужью снасть.

Три раза со своей артелью, состоявшей исключительно из татар, отплывал он от берега и три раза возвращался обратно на веслах с большими усилиями, проклятиями и богохульствами, делая не более одной десятой морского узла. В бешенстве, которое может быть понятно только моряку, он срывал прикрепленный на носу образ Николая, Мир Ликийских чудотворца, швырял его на дно лодки, топтал ногами и мерзко ругался, а в это время его команда шапками и горстями вычерпывала воду, хлеставшую через борт.

В эти дни старые хитрые балаклавские листригоны сидели по кофейням, крутили самодельные папиросы, пили крепкий бобковый кофе с гущей, играли в домино, жаловались на то, что погода не пускает, и в уютном тепле, при свете висячих ламп, вспоминали древние легендарные случаи, наследие отцов и дедов, о том, как в таком-то и в таком-то году морской прибой достигал сотни саженей вверх и брызги от него долетали до самого подножья полуразрушенной генуэзской крепости.

Пропал без вести один баркас из Фороса, на котором работала артель пришлых русопятов, восьмеро каких-то белобрысых Иванов, приехавших откуда-то, не то с Ильменя, не то с Волги, искать удачи на Черном море. В кофейнях никто о них не пожалел и не потревожился. Почмокали языком, посмеялись и сказали презрительно и просто: «Тц… тц… тц… конечно, дураки, разве можно в такую погоду? Известно — русские». В предутренний час темной ревущей ночи пошли они все, как камни, на дно в своих коневых сапогах до поясницы, в кожаных куртках, в крашеных желтых непромокаемых плащах.

Совсем другое дело было, когда перед борой вышел в море Ваня Андруцаки, наплевав на все предостережения и уговоры старых людей. Бог его знает, зачем он это сделал? Вернее всего из мальчишеского задора, из буйного молодого самолюбия, немножко под пьяную руку. А может быть, на него любовалась в эту минуту красногубая черноглазая гречанка?

Поднял парус, — а ветер уже и в то время был очень свежий, — и только его и видели! Со скоростью хорошего призового рысака вынеслась лодка из бухты, помаячила минут пять своим белым парусом в морской синеве, и сейчас же нельзя было разобрать, что там вдали белеет: парус или белые барашки, скакавшие с волны на волну?

А вернулся он домой только через трое суток…

Трое суток без сна, без еды и питья, днем и ночью, и опять днем и ночью, и еще сутки, в крошечной скорлупке, среди обезумевшего моря — и вокруг ни берега, на паруса, ни маячного огня, ни пароходного дыма! А вернулся Ваня Андруцаки домой — и точно забыл обо всем, точно ничего с ним и не было, точно он съездил на мальпосте в Севастополь и купил там десяток папирос.

Были, правда, некоторые подробности, которые я с трудом выдавил из Ваниной памяти. Например, с Юрой Липиади случилось на исходе вторых суток нечто вроде истерического припадка, когда он начал вдруг ни с того ни с сего плакать и хохотать и совсем уже было выпрыгнул за борт, если бы Ваня Андруцаки вовремя не успел ударить его рулевым веслом по голове. Был также момент, когда артель, напуганная бешеным ходом лодки, захотела убрать парус, и Ване стоило, должно быть, больших усилий, чтобы сжать в кулак волю этих пяти человек и, перед дыханием смерти, заставить их подчиниться себе. Кое-что я узнал и о том, как кровь выступала у гребцов из-под ногтей от непомерной работы. Но все это было рассказано мне отрывками, нехотя, вскользь. Да! Конечно, в эти трое суток напряженной, судорожной борьбы со смертью было много сказано и сделано такого, о чем артель «Георгия Победоносца» не расскажет никому, ни за какие блага, до конца дней своих!

В эти трое суток ни один человек не сомкнул глаз в Балаклаве, кроме толстого Петалиди, хозяина гостиницы «Париж». И все тревожно бродили по набережной, лазили на скалы, взбирались на генуэзскую крепость, которая высится своими двумя древними зубцами над городом, все: старики, молодые, женщины и дети. Полетели во все концы света телеграммы: начальнику черноморских портов, местному архиерею, на маяки, на спасательные станции, морскому министру, министру путей сообщения, в Ялту, в Севастополь, в Константинополь и Одессу, греческому патриарху, губернатору и даже почему-то русскому консулу в Дамаске, который случайно оказался знакомым одному балаклавскому греку-аристократу, торгующему мукой и цементом.

Проснулась древняя, многовековая спайка между людьми, кровное товарищеское чувство, так мало заметное в буднишние дни среди мелких расчетов и житейского сора, заговорили в душах тысячелетние голоса прапрапращуров, которые задолго до времен Одиссея вместе отстаивались от боры в такие же дни и такие же ночи.

Никто не спал. Ночью развели огромный костер на верху горы, и все ходили по берегу с огнями, точно на пасху. Но никто не смеялся, не пел, и опустели все кофейни.

Ах, какой это был восхитительный момент, когда утром, часов около восьми, Юра Паратино, стоявший на верху скалы над Белыми камнями, прищурился, нагнулся вперед, вцепился своими зоркими глазами в пространство и вдруг крикнул:

— Есть! Идут!

Кроме Юры Паратино, никто не разглядел бы лодки в этой черно-синей морской дали, которая колыхалась тяжело и еще злобно, медленно утихая от недавнего гнева. Но прошло пять, десять минут, и уже любой мальчишка мог удостовериться в том, что «Георгий Победоносец» идет, лавируя под парусом, к бухте. Была большая радость, соединившая сотню людей в одно тело и в одну душу.

Перед бухтой они опустили парус и вошли на веслах, вошли, как стрела, весело и напрягая последние силы, вошли, как входят рыбаки в залив после отличного улова белуги. Кругом плакали от счастья: матери, жены, невесты, сестры, братишки. Вы думаете, что хоть один рыбак из артели «Георгия Победоносца» размяк, расплакался, полез целоваться или рыдать на чьей-нибудь груди? Ничуть! Они все шестеро, еще мокрые, осипшие и обветренные, ввалились в кофейную Юры, потребовали вина, орали песни, заказали музыку и плясали, как сумасшедшие, оставляя на полу лужи воды. И только поздно вечером товарищи разнесли их, пьяных и усталых, по домам: и спали они без просыпу по двадцати часов каждый. А когда проснулись, то глядели на свою поездку в море ну вот так, как будто бы они съездили на мальпосте в Севастополь на полчаса, чуть-чуть кутнули там и вернулись домой.

VII. Водолазы

1

В балаклавскую бухту, узкогорлую, извилистую и длинную, кажется, со времен крымской кампании не заходил ни один пароход, кроме разве миноносок на маневрах. Да и что, по правде сказать, делать пароходам в этом глухом рыбачьем полупоселке-полугородке? Единственный груз — рыбу — скупают на месте перекупщики и везут на продажу за тридцать верст, в Севастополь; из того же Севастополя приезжают сюда немногие дачники на мальпосте за пятьдесят копеек. Маленький, но отчаянной храбрости паровой катеришка «Герой», который ежедневно бегает между Ялтой и Алупкой, пыхтя, как зарьявшая собака, и треплясь, точно в урагане, в самую легкую зыбь, пробовал было установить пассажирское сообщение и с Балаклавой. Но из этой попытки, повторенной раза три-четыре, ничего путного не вышло: только лишняя трата угля и времени. В каждый рейс «Герой» приходил пустым и возвращался пустым. А балаклавские греки, отдаленные потомки кровожадных гомеровских листригонов, встречали и провожали его, стоя на пристани и заложив руки в карманы штанов, меткими словечками, двусмысленными советами и язвительными пожеланиями.

Зато во время севастопольской осады голубая прелестная бухта Балаклавы вмещала в себе чуть ли не четверть всей союзной флотилии. От этой героической эпохи остались и до сих пор кое-какие достоверные следы: крутая дорога в балке Кефало-Вриси, проведенная английскими саперами, итальянское кладбище на верху балаклавских гор между виноградниками, да еще при плантаже земли под виноград время от времени откапывают короткие гипсовые и костяные трубочки, из которых более чем полвека тому назад курили табак союзные солдаты.

Но легенда цветет пышнее. До сих пор балаклавские греки убеждены, что только благодаря стойкости их собственного балаклавского батальона смог так долго продержаться Севастополь. Да! В старину населяли Балаклаву железные и гордые люди. Об их гордости устное предание удержало замечательный случай.

Не знаю, бывал ли когда-нибудь покойный император Николай I в Балаклаве. Думаю всячески, что во время крымской войны он вряд ли, за недостатком времени, заезжал туда. Однако живая история уверенно повествует о том, как на смотру, подъехав на белом коне к славному балаклавскому батальону, грозный государь, пораженный воинственным видом, огненными глазами и черными усищами балаклавцев, воскликнул громовым и радостным голосом:

— Здорово, ребята!

Но батальон молчал.

Царь повторил несколько раз свое приветствие, все в более и более гневном тоне. То же молчание! Наконец совсем уже рассерженный, император наскакал на батальонного начальника и воскликнул своим ужасным голосом:

— Отчего же они, черт их побери, не отвечают? Кажется, я по-русски сказал: «Здорово, ребята!»

— Здесь нет ребяти, — ответил кротко начальник. — Здесь се капитани.

Тогда Николай I рассмеялся — что же ему оставалось еще делать? — и вновь крикнул:

— Здравствуйте, капитаны!

И храбрые листригоны весело заорали в ответ:

— Кали мера (добрый день), ваше величество!

Так ли происходило это событие, или не так, и вообще происходило ли оно в действительности, судить трудно, за неимением веских и убедительных исторических данных. Но и до сих пор добрая треть отважных балаклавских жителей носит фамилию Капитанаки, и если вы встретите когда-нибудь грека с фамилией Капитанаки, будьте уверены, что он сам или его недалекие предки — родом из Балаклавы.

2

Но самыми яркими и соблазнительными цветами украшено сказание о затонувшей у Балаклавы английской эскадре. Темной зимней ночью несколько английских судов направлялись к балаклавской бухте, ища спасения от бури. Между ними был прекрасный трехмачтовый фрегат «Black Prince», везший деньги для уплаты жалованья союзным войскам. Шестьдесят миллионов рублей звонким английским золотом! Старикам даже и цифра известна с точностью.

Те же старики говорят, что таких ураганов теперь уже не бывает, как тот, что свирепствовал в эту страшную ночь! Громадные волны, ударяясь об отвесные скалы, всплескивали наверх до подножия Генуэзской башни — двадцать сажен высоты! — и омывали ее серые старые стены. Эскадра не сумела найти узкого входа в бухту или, может быть, найдя, не смогла войти в него. Она вся разбилась об утесы и вместе с великолепным кораблем «Black Prince» и с английским золотом пошла ко дну около Белых камней, которые и теперь еще внушительно торчат из воды там, где узкое горло бухты расширяется к морю, с правой стороны, если выходишь из Балаклавы.

Теперешние пароходы совершают свои рейсы далеко от бухты, верстах в пятнадцати-двадцати. С генуэзской крепости едва различишь кажущийся неподвижным темный корпус парохода, длинный хвост серого тающего дымка и две мачты, стройно наклоненные назад. Зоркий рыбачий глаз, однако, почти безошибочно разбирает эти суда по каким-то приметам, непонятным нашему опыту и зрению. «Вот идет грузовой из Евпатории… Это Русского общества, а это Российский… это Кошкинский… А это валяет по мертвой зыби „Пушкина“ — его и в тихую погоду валяет…»

3

И вот однажды, совсем неожиданно, в бухту вошел огромный старинной конструкции, необыкновенно грязный итальянский пароход «Genova»[6]. Случилось это поздним вечером, в ту пору осени, когда почти все курортные жильцы уже разъехались на север, но море еще настолько тепло, что настоящая рыбная ловля пока не начиналась, когда рыбаки не торопясь чинят сети и заготовляют крючки, играют в домино по кофейням, пьют молодое вино и вообще предаются временному легкому кейфу.

Вечер был тихий и темный, с большими спокойными звездами на небе и в спящей воде залива. Вдоль набережной зажигалась желтыми точками цепь фонарей. Закрывались светлые четырехугольники магазинов. Легкими черными силуэтами медленно двигались по улицам и по тротуару люди…

И вот, не знаю кто, кажется, мальчишки, игравшие наверху у Генуэзской башни, принесли известие, что с моря завернул и идет к бухте какой-то пароход.

Через несколько минут все коренное мужское население было на набережной. Известно, что грек — всегда грек и, значит, прежде всего любопытен. Правда, в балаклавских греках чувствуется, кроме примеси позднейшей генуэзской крови, и еще какая-то таинственная, древняя, — почем знать, — может быть, даже скифская кровь — кровь первобытных обитателей этого разбойничьего и рыбачьего гнезда. Среди них увидишь много рослых, сильных и самоуверенных фигур; попадаются правильные, благородные лица; нередко встречаются блондины и даже голубоглазые; балаклавцы не жадны, не услужливы, держатся с достоинством, в море отважны, хотя и без нелепого риска, хорошие товарищи и крепко исполняют данное слово. Положительно — это особая, исключительная порода греков, сохранившаяся главным образом потому, что их предки чуть не сотнями поколений родились, жили и умирали в своем городишке, заключая браки лишь между соседями. Однако надо сознаться, что греки-колонизаторы оставили в их душах самую свою типичную черту, которой они отличались еще при Перикле, — любопытство и страсть к новостям.

Медленно, сначала показавшись лишь передовым крошечным огоньком из-за крутого загиба бухты, вплывал пароход в залив. Издали в густой темноте ночи не было видно его очертаний, но высокие огни на мачтах, сигнальные огни на мостике и ряд круглых светящихся иллюминаторов вдоль борта позволяли догадываться о его размерах и формах. В виду сотен лодок и баркасов, стоявших вдоль набережной, он едва заметно подвигался к берегу, с той внимательной и громоздкой осторожностью, с какой большой и сильный человек проходит сквозь детскую комнату, заставленную хрупкими игрушками.

Рыбаки делали предположения. Многие из них плавали раньше на судах коммерческого, а чаще военного флота.

— Что ты мне будешь говорить? Разве я не вижу? Конечно, — грузовой Русского общества.

— Нет, это не русский пароход.

— Верно, испортилось что-нибудь в машине, зашел чиниться.

— Может быть, военное судно?

— Скажешь!

Один Коля Констанди, долго плававший на канонерской лодке по Черному и Средиземному морям, угадал верно, сказав, что пароход итальянский. И то угадал он это только тогда, когда пароход совсем близко, сажен на десять, подошел к берегу и можно было рассмотреть его облинявшие, облупленные борта, с грязными потеками из люков, и разношерстную команду на палубе.

С парохода взвился спиралью конец каната и, змеей развертываясь в воздухе, полетел на головы зрителей. Всем известно, что ловко забросить конец с судна и ловко поймать его на берегу — считается первым условием своеобразного морского шика. Молодой Апостолиди, не выпуская изо рта папироски, с таким видом, точно он сегодня проделывает это в сотый раз, поймал конец на лету и тут же небрежно, но уверенно замотал его вокруг одной из двух чугунных пушек, которые с незапамятных времен стоят на набережной, врытые стоймя в землю.

От парохода отошла лодка. Три итальянца выскочили из нее на берег и завозились около канатов. На одном из них был суконный берет, на другом — картуз с прямым четырехугольным козырьком, на третьем — какой-то вязаный колпак. Все они были маленькие крепыши, проворные, цепкие и ловкие, как обезьяны. Они бесцеремонно расталкивали плечами толпу, тараторили что-то на своем быстром, певучем и нежном генуэзском наречии и перекрикивались с пароходом. Все время на их загорелых лицах смеялись дружелюбно и фамильярно большие черные глаза и сверкали белые молодые зубы.

— Бона сера… итальяно… маринаро![7] — одобрительно сказал Коля.

— Oh! Buona sera, siqnore![8] — весело, разом отозвались итальянцы.

Загремела с визгом якорная цепь. Забурлило и заклокотало что-то внутри парохода. Погасли огни в иллюминаторах. Через полчаса итальянских матросов спустили на берег.

Итальянцы — все как на подбор, низкорослые, чернолицые и молодые — оказались общительными и веселыми молодцами. С какой-то легкой, пленительной развязностью заигрывали они в этот вечер в пивных залах и в винных погребках с рыбаками. Но балаклавцы встретили их сухо и сдержанно. Может быть, они хотели дать понять этим чужим морякам, что заход иностранного судна в бухту вовсе был для них не в редкость, что это случается ежедневно, и, стало быть, нечего тут особенно удивляться и радоваться. Может быть, в них говорил маленький местный патриотизм?

И — ах! — нехорошо они в этот вечер подшутили над славными, веселыми итальянцами, когда те, в своей милой международной доверчивости, тыкали пальцами в хлеб, вино, сыр и в другие предметы и спрашивали их названия по-русски, скаля ласково свои чудные зубы. Таким словам научили хозяева своих гостей, что каждый раз потом, когда генуэзцы в магазине или на базаре пробовали объясняться по-русски, то приказчики падали от хохота на свои прилавки, а женщины стремглав бросались бежать куда попало, закрывая от стыда головы платками.

И в тот же вечер — бог весть каким путем, точно по невидимым электрическим проводам — облетел весь город слух, что итальянцы пришли нарочно для того, чтобы поднять затонувший фрегат «Black Prince» вместе с его золотом и что их работа продолжится целую зиму.

4

В успешность такого предприятия никто в Балаклаве не верил. Прежде всего, конечно, над морским кладом лежало таинственное заклятие. Замшелые, древние, белые, согбенные старцы рассказывали о том, что и прежде делались попытки добыть со дна английское золото; приезжали и сами англичане и какие-то фантастические американцы, ухлопывали пропасть денег и уезжали из Балаклавы ни с чем. Да и что могли поделать какие-нибудь англичане или американцы, если даже легендарные, прежние, героические балаклавцы потерпели здесь неудачу? Само собой разумеется, что прежде и погоды были не такие, и уловы рыбы, и баркасы, и паруса, и люди были совсем не такие, как теперешняя мелюзга. Был некогда мифический Спиро. Он мог опуститься на любую глубину и пробыть под водой четверть часа. Так вот этот Спиро, зажав между ногами камень в три пуда весом, опускался у Белых камней на глубину сорока сажен, на дно, где покоятся останки затонувшей эскадры. И Спиро все видел: и корабль и золото, но взять оттуда с собой не мог… не пускает.

— Вот бы Сашка Комиссионер попробовал, — лукаво замечал кто-нибудь из слушателей. — Он у нас первый ныряльщик.

И все кругом смеялись, и более других смеялся во весь свой гордый, прекрасный рот сам Сашка Аргириди, или Сашка Комиссионер, как его называют.

Этот парень — голубоглазый красавец с твердым античным профилем — в сущности, первый лентяй, плут и шут на всем крымском побережье. Его прозвали комиссионером за то, что иногда в разгаре сезона он возьмет и пришьет себе на ободок картуза пару золотых позументов и самовольно усядется на стуле где-нибудь поблизости гостиницы, прямо на улице. Случается, что к нему обратятся с вопросом какие-нибудь легкомысленные туристы, и тут уж им никак не отлепиться от Сашки. Он мыкает их по горам, по задворкам, по виноградникам, по кладбищам, врет им с невероятной дерзостью, забежит на минуту в чей-нибудь двор, наскоро разобьет в мелкие куски обломок старого печного горшка и потом, «как слонов», уговаривает ошалевших путешественников купить по случаю эти черепки — остаток древней греческой вазы, которая была сделана еще до рождества Христова… или сует им в нос обыкновенный овальный и тонкий голыш с провернутой вверху дыркой, из тех, что рыбаки употребляют как грузило для сетей, и уверяет, что ни один греческий моряк не выйдет в море без такого талисмана, освященного у раки Николая Угодника и спасающего от бури.

Но самый лучший его номер — подводный. Катая простодушную публику по заливу и наслушавшись вдоволь, как она поет «Нелюдимо наше море» и «Вниз по матушке по Волге», он искусно и незаметно заводит речь о затонувшей эскадре, о сказочном Спиро и вообще о нырянии. Но четверть часа под водой — это даже самым доверчивым пассажирам кажется враньем, да еще при этом специально греческим враньем. Ну, две-три минуты — это еще куда ни шло, это можно, пожалуй, допустить… но пятнадцать!.. Сашка задет за живое… Сашка обижен в своем национальном самолюбии… Сашка хмурится… Наконец, если ему не верят, он сам лично может доказать, и даже сейчас, сию минуту, что он, Сашка, нырнет и пробудет под водой ровно десять минут.

— Правда, это трудно, — говорит он не без мрачности. — Вечером у меня будет идти кровь из ушей и из глаз… Но я никому не позволю говорить, что Сашка Аргириди хвастун.

Его уговаривают, удерживают, но ничто уж теперь не помогает, раз человек оскорблен в своих лучших чувствах. Он быстро, сердито срывает с себя пиджак и панталоны, мгновенно раздевается, заставляя дам отворачиваться и заслоняться зонтиками, и — бух — с шумом и брызгами летит вниз головой в воду, не забыв, однако, предварительно одним углом глаза рассчитать расстояние до недалекой мужской купальни.

Сашка действительно прекрасный пловец и нырок. Бросившись на одну сторону лодки, он тотчас же глубоко в воде заворачивает под килем и по дну плывет прямехонько в купальню. И в то время, когда на лодке подымается общая тревога, взаимные упреки, аханье и всякая бестолочь, он сидит в купальне на ступеньке и торопливо докуривает чей-нибудь папиросный окурок. И таким же путем совершенно неожиданно Сашка выскакивает из воды у самой лодки, искусственно выпучив глаза и задыхаясь, к общему облегчению и восторгу.

Конечно, ему перепадает за эти фокусы кое-какая мелочишка. Но надо сказать, что руководит Сашкой в его проделках вовсе не алчность к деньгам, а мальчишеская, безумная, веселая проказливость.

5

Итальянцы ни от кого не скрывали цели своего приезда: они действительно пришли в Балаклаву с тем, чтобы попытаться исследовать место крушения и — если обстоятельства позволят — поднять со дна все наиболее ценное, главным образом, конечно, легендарное золото. Всей экспедицией руководил инженер Джузеппе Рестуччи — изобретатель особого подводного аппарата, высокий, пожилой молчаливый человек, всегда одетый в серое, с серым длинным лицом и почти седыми волосами, с бельмом на одном глазу, — в общем, гораздо больше похожий на англичанина, чем на итальянца. Он поселился в гостинице на набережной и по вечерам, когда к нему кое-кто приходил посидеть, гостеприимно угощал вином кианти и стихами своего любимого поэта Стекетти.

«Женская любовь, точно уголь, который, когда пламенеет, то жжется, а холодный — грязнит!»

И хотя он это все говорил по-итальянски, своим сладким и певучим генуэзским акцентом, но и без перевода смысл стихов был ясен, благодаря его необыкновенно выразительным жестам: с таким видом внезапной боли он отдергивал руку, обожженную воображаемым огнем, — и с такой гримасой брезгливого отвращения он отбрасывал от себя холодный уголь.

Был еще на судне капитан и двое его младших помощников. Но самым замечательным лицом из экипажа был, конечно, водолаз — il palambaro — славный генуэзец по имени Сальваторе Трама.

На его большом, круглом, темно-бронзовом лице, испещренном, точно от обжога порохом, черными крапинками, проступали синими змейками напряженные вены. Он был невысок ростом, но благодаря необычайному объему грудной клетки, ширине плеч и массивности могучей шеи, производил впечатление чрезмерно толстого человека. Когда он своей ленивой походкой, заложив руки в брючные карманы и широко расставляя короткие ноги, проходил серединой набережной улицы, то издали казался совсем одинаковых размеров как в высоту, так и в ширину.

Сальваторе Трама был приветливый, лениво-веселый, доверчивый человек, с наклонностью к апоплексическому удару. Странные, диковинные вещи рассказывал он иногда о своих подводных впечатлениях.

Однажды, во время работы в Бискайском заливе, ему пришлось опуститься на дно, на глубину более двадцати сажен. Внезапно он заметил, что на него среди зеленоватого подводного сумрака надвинулась сверху какая-то огромная, медленно плывущая тень. Потом тень остановилась. Сквозь круглое стекло водолазного шлема Сальваторе увидел, что над ним, в аршине над его головой, стоит, шевеля волнообразно краями своего круглого и плоского, как у камбалы, тела, гигантский электрический скат сажени в две диаметром, — вот в эту комнату! — как сказал Трама. Одного прикосновения его двойного хвоста к телу водолаза достаточно было бы для того, чтобы умертвить храброго Трама электрическим разрядом страшной силы. И эти две минуты ожидания, пока чудовище, точно раздумав, медленно поплыло дальше, колыхаясь извилисто своими тонкими боками, Трама считает самыми жуткими во всей своей тяжелой и опасной жизни.

Рассказывал он также о своих встречах под водой с мертвыми матросами, брошенными за борт с корабля. Вопреки тяжести, привязанной к их ногам, они, вследствие разложения тела, попадают неизбежно в полосу воды такой плотности, что не идут уже больше ко дну, но и не подымаются вверх, а, стоя, странствуют в воде, влекомые тихим течением, с ядром, висящим на ногах.

Еще передавал Трама о таинственном случае, приключившемся с другим водолазом, его родственником и учителем. Это был старый, крепкий, хладнокровный и отважный человек, обшаривший морское дно на побережьях чуть ли не всего земного шара. Свое исключительное и опасное ремесло он любил все душой, как, впрочем, любил его каждый настоящий водолаз.

Однажды этот человек, работая над прокладкой телеграфного подводного кабеля, должен был опуститься на дно, на сравнительно небольшую глубину. Но едва только он достиг ногами почвы и сигнализировал об этом наверх веревкой, как сейчас же на лодке уловили его новый тревожный сигнал: «Подымайте наверх! Нахожусь в опасности».

Когда его поспешно вытащили и быстро отвинтили медный шлем от скафандра, то всех поразило выражение ужаса, исказившее его бледное лицо и заставившее побелеть его глаза.

Водолаза раздели, напоили коньяком, старались его успокоить. Он долго не мог выговорить ни слова, так сильно стучали его челюсти одна о другую. Наконец, придя в себя, он сказал:

— Баста! Больше никогда не опущусь. Я видел…

Но так до конца своих дней он никому не сказал, какое впечатление или какая галлюцинация так сильно потрясла его душу. Если об этом начинали разговаривать, он сердито замолкал и тотчас же покидал компанию. И в море он действительно больше не опускался ни одного раза…

6

Матросов на «Genova» было человек пятнадцать. Жили они все на пароходе, а на берег съезжали сравнительно редко. С балаклавскими рыбаками отношения у них так и остались отдаленными и вежливо холодными. Только изредка Коля Констанди бросал им добродушное приветствие:

— Боно джиорна, синьоры. Вино россо[9]

Должно быть, очень скучно приходилось в Балаклаве этим молодым, веселым южным молодчикам, которые раньше побывали и в Рио-Жанейро, и на Мадагаскаре, и в Ирландии, и у берегов Африки, и во многих шумных портах европейского материка. В море — постоянная опасность и напряжение всех сил, а на суше — вино, женщины, песня, танцы и хорошая драка — вот жизнь настоящего матроса. А Балаклава всего-навсего маленький, тихонький уголок, узенькая щелочка голубого залива среди голых скал, облепленных несколькими десятками домишек. Вино здесь кислое и крепкое, а женщин и совсем нет для развлечения бравого матроса. Балаклавские жены и дочери ведут замкнутый и целомудренный образ жизни, позволяя себе только одно невинное развлечение — посудачить с соседками у фонтана в то время, когда их кувшины наполняются водою. Даже свои, близкие мужчины как-то избегают ходить в гости в знакомые семьи, а предпочитают видеться в кофейне или на пристани.

Однажды, впрочем, рыбаки оказали итальянцам небольшую услугу. При пароходе «Genova» был маленький паровой катер со старенькой, очень слабосильной машиной. Несколько матросов под командой помощника капитана вышли как-то в открытое море на этом катере. Но, как это часто бывает на Черном море, внезапно сорвавшийся бог весть откуда ветер подул от берега и стал уносить катер в море с постепенно возрастающей скоростью. Итальянцы долго не хотели сдаваться: около часа они боролись с ветром и волной, и, правда, страшно было в это время смотреть со скалы, как маленькая дымящаяся скорлупка то показывалась на белых гребнях, то совсем исчезала, точно проваливалась между волн. Катер не мог одолеть ветра, и его относило все дальше и дальше от берега. Наконец-то сверху, с генуэзской крепости, заметили тряпку, поднятую на дымовой трубе, — сигнал: «Терплю бедствие». Тотчас же два лучших балаклавских баркаса, «Слава России» и «Светлана», подняли паруса и вышли на помощь катеру.

Через два часа они привели его на буксире. Итальянцы были немного сконфужены и довольно принужденно шутили над своим положением. Шутили и рыбаки, но вид у них был все-таки покровительственный.

Иногда при ловле камбалы или белуги рыбакам случалось вытаскивать на крючке морского кота — тоже вид электрического ската. Прежде рыбак, соблюдая все меры предосторожности, отцеплял эту гадину от крючка и выбрасывал за борт. Но кто-то — должно быть, тот же знаток итальянского языка, Коля — пустил слух, что для итальянцев вообще морской кот составляет первое лакомство. И с тех пор часто, возвращаясь с ловли и проходя мимо парохода, какой-нибудь рыбак кричал:

— Эй, итальяно, синьоро! Вот вам на закуску!..

И круглый плоский скат летел темным кругом по воздуху и сочно шлепался о палубу. Итальянцы смеялись, показывая свои великолепные зубы, добродушно кивали головами и что-то бормотали по-своему. Почем знать, может быть, они сами думали, что морской кот считается лучшим местным деликатесом, и не хотели обижать добрых балаклавцев отказом.

7

Недели через две по приезде итальянцы собрали и спустили на воду большой паром, на котором установили паровую и воздуходувные машины. Длинный кран лебедки, как гигантское удилище, наклонно воздвигался над паромом. В одно из воскресений Сальваторе Трама впервые спускался под воду в заливе. На нем был обыкновенный серый резиновый водолазный костюм, делавший его еще шире, чем обыкновенно, башмаки с свинцовыми подметками на ногах, железная манишка на груди, круглый медный шар, скрывавший голову. С полчаса он ходил по дну бухты, и путь его отмечался массой воздушных пузырьков, которые вскипали над ним на поверхности воды. А спустя неделю вся Балаклава узнала, что назавтра водолаз будет спускаться уже у самых Белых камней, на глубину сорока сажен. И когда на другой день маленький жалкий катер повел паром к выходу из бухты, то у Белых камней уже дожидались почти все рыбачьи баркасы, стоявшие в бухте.

Сущность изобретения господина Рестуччи именно в том и заключалась, чтобы дать возможность водолазу опускаться на такую глубину, на которой человека в обыкновенном скафандре сплющило бы страшным давлением воды. И, надо отдать справедливость балаклавцам, они не без волнения и во всяком случае с чувством настоящего мужественного уважения глядели на приготовления к спуску, которые совершались перед их глазами. Прежде всего паровой кран поднял и поставил стоймя странный футляр, отдаленно напоминающий человеческую фигуру, без головы и без рук, футляр, сделанный из толстой красной меди, покрытой снаружи голубой эмалью. Потом этот футляр раскрыли, как раскрыли бы гигантский портсигар, в который нужно поместить, точно сигару, человеческое тело. Сальваторе Трама, покуривая папиросу, спокойно глядел на эти приготовления, лениво посмеивался, изредка бросал небрежные замечания. Потом швырнул окурок за борт, с развальцем подошел к футляру и боком втиснулся в него. Над водолазом довольно долго возились, устанавливая всевозможные приспособления, и надо сказать, что когда все было окончено, то он представлял собою довольно-таки страшное зрелище. Снаружи свободными оставались только руки, все тело вместе с неподвижными ногами было заключено в сплошной голубой эмалевый гроб громадной тяжести; голубой огромный шар, с тремя стеклами — передним и двумя боковыми — и с электрическим фонарем на лбу, скрывал его голову; подъемный канат, каучуковая трубка для воздуха, сигнальная веревка, телефонная проволока и осветительный провод, казалось, опутывали весь снаряд и делали еще более необычайной и жуткой эту мертвую голубую, массивную мумию с живыми человеческими руками.

Раздался сигнал паровой машины, послышался грохот цепей. Странный голубой предмет отделился от палубы парома, потом плавно, слегка закручиваясь по вертикальной оси, поплыл в воздухе и медленно, страшно медленно, стал опускаться за борт. Вот он коснулся поверхности воды, погрузился по колена, до пояса, по плечи… Вот скрылась голова, наконец ничего не видно, кроме медленно ползущего вниз стального каната. Балаклавские рыбаки переглядываются и молча, с серьезным видом покачивают головами…

Инженер Рестуччи у телефонного аппарата. Время от времени он бросает короткие приказания машинисту, регулирующему ход каната. Кругом на лодках полная, глубокая тишина — слышен только свист машины, накачивающей воздух, погромыхивание шестерен, визг стального троса на блоке и отрывистые слова инженера. Все глаза устремлены на то место, где недавно исчезла уродливая шарообразная страшная голова.

Спуск продолжается мучительно долго. Больше часа. Но вот Рестуччи оживляется, несколько раз переспрашивает что-то в телефонную трубку и вдруг кидает короткую команду:

— Стоп!..

Теперь все зрители понимают, что водолаз дошел до дна, и все вздыхают, точно с облегчением. Самое страшное кончилось…

Втиснутый в металлический футляр, имея свободными только руки, Трама был лишен возможности передвигаться по дну собственными средствами. Он только приказывал по телефону, чтобы его перемещали вместе с паромом вперед, передвигали лебедкой в стороны, поднимали вверх и опускали. Не отрываясь от телефонной трубки, Рестуччи повторял его приказания спокойно и повелительно, и казалось, что паром, лебедка и все машины приводились в движение волей невидимого, таинственного подводного человека.

Через двадцать минут Сальваторе Трама дал сигнал к подниманию. Так же медленно его вытащили на поверхность, и когда он опять повис в воздухе, то производил странное впечатление какого-то грозного и беспомощного голубого животного, извлеченного чудом из морской бездны.

Установили аппарат на палубе. Матросы быстрыми привычными движениями сняли шлем и распаковали футляр. Трама вышел из него в поту, задыхаясь, с лицом почти черным от прилива крови. Видно было, что он хотел улыбнуться, но у него вышла только страдальческая, измученная гримаса. Рыбаки в лодках почтительно молчали и только в знак удивления покачивали головами и, по греческому обычаю, значительно почмокивали языком.

Через час всей Балаклаве стало известно, все, что видел водолаз на дне моря, у Белых камней. Большинство кораблей было так занесено илом и всяким сором, что не было надежды на их поднятие, а от трехмачтового фрегата с золотом, засосанного дном, торчит наружу только кусочек кормы с остатком медной позеленевшей надписи: «…ck Pr…»

Трама рассказывал также, что вокруг затонувшей эскадры он видел множество оборванных рыбачьих якорей, и это известие умилило рыбаков, потому что каждому из них, наверное, хоть раз в жизни пришлось оставить здесь свой якорь, который заело в камнях и обломках…

8

Но и балаклавским рыбакам удалось однажды поразить итальянцев необыкновенным и в своем роде великолепным зрелищем. Это было 6 января, в день крещения господня, — день, который справляется в Балаклаве совсем особенным образом.

К этому времени итальянские водолазы уже окончательно убедились в бесплодности дальнейших работ по поднятию эскадры. Им оставалось всего лишь несколько дней до отплытия домой, в милую, родную, веселую Геную, и они торопливо приводили в порядок пароход, чистили и мыли палубу, разбирали машины.

Вид церковной процессии, духовенство в золотых ризах, хоругви, кресты и образа, церковное пение — все это привлекло их внимание, и они стояли вдоль борта, облокотившись на перила.

Духовенство взошло на помост деревянной пристани. Сзади густо теснились женщины, старики и дети, а молодежь в лодках на заливе тесным полукругом опоясала пристань.

Был солнечный, прозрачный и холодный день; выпавший за ночь снег нежно лежал на улицах, на крышах и на плешивых бурых горах, а вода в заливе синела, как аметист, и небо было голубое, праздничное, улыбающееся. Молодые рыбаки в лодках были одеты только для приличия в одно исподнее белье, иные же были голы до пояса. Все они дрожали от холода, ежились, потирали озябшие руки и груди. Стройно и необычно сладостно неслось пение хора по неподвижной глади воды.

«Во Иордане крещающуся…» — тонко и фальшиво запел священник, и высоко поднятый крест заблестел в его руках белым металлом… Наступил самый серьезный момент. Молодые рыбаки стояли каждый на носу своего баркаса, все полураздетые, наклоняясь вперед в нетерпеливом ожидании.

Во второй раз пропел священник, и хор подхватил стройно и радостно «Во Иордане». Наконец, в третий раз поднялся крест над толпой и вдруг, брошенный рукой священника, полетел, описывая блестящую дугу в воздухе, и звонко упал в море.

В тот же момент со всех баркасов с плеском и криками ринулись в воду вниз головами десятки крепких, мускулистых тел. Прошло секунды три-четыре. Пустые лодки покачивались, кланяясь. Взбудораженная вода ходила взад и вперед… Потом одна за другой начали показываться над водою мотающиеся фыркающие головы, с волосами, падающими на глаза. Позднее других вынырнул с крестом в руке молодой Яни Липиади.

Веселые итальянцы не могли сохранить надлежащей серьезности при виде этого необыкновенного, освященного седой древностью полуспортивного полурелигиозного обряда. Они встретили победителя такими дружными аплодисментами, что даже добродушный батюшка укоризненно покачал головою:

— Нехорошо… И очень нехорошо. Что это им — театральное представление?..

Ослепительно блестел снег, ласково синела вода, золотом солнце обливало залив, горы и людей. И крепко, густо, могущественно пахло морем. Хорошо!

VIII. Бешеное вино

В Балаклаве конец сентября просто очарователен. Вода в заливе похолодела; дни стоят ясные, тихие, с чудесной свежестью и крепким морским запахом по утрам, с синим безоблачным небом, уходящим бог знает в какую высоту, с золотом и пурпуром на деревьях, с безмолвными черными ночами. Курортные гости — шумные, больные, эгоистичные, праздные и вздорные — разъехались кто куда — на север, к себе по домам. Виноградный сезон окончился.

К этому-то сроку и поспевает бешеное вино.

Почти у каждого грека, славного капитана-листригона, есть хоть крошечный кусочек виноградника, — там, наверху, в горах, в окрестностях итальянского кладбища, где скромным белым памятником увенчаны могилы нескольких сотен безвестных иноземных храбрецов. Виноградники запущены, одичали, разрослись, ягоды выродились, измельчали. Пять-шесть хозяев, правда, выводят и поддерживают дорогие сорта вроде «Чаус», «Шашля» или «Наполеон», продавая их за целебные курортной публике (впрочем, в Крыму в летний и осенний сезоны — все целебное: целебный виноград, целебные цыплята, целебные чадры, целебные туфли, кизиловые палки и раковины, продаваемые морщинистыми лукавыми татарами и важными, бронзовыми, грязными персами). Остальные владельцы ходят в свой виноградник, или, как здесь говорят, — «в сад» только два раза в год: в начале осени — для сбора ягод, а в конце — для обрезки, производимой самым варварским образом.

Теперь времена изменились — нравы пали, и люди обеднели, рыба ушла куда-то в Трапезунд, оскудела природа. Теперь потомки отважных листригонов, легендарных разбойников-рыболовов, катают за пятачок по заливу детей и нянек и живут сдачей своих домиков внаймы приезжим. Прежде виноград родился — вот такой! — величиною в детский кулак, и гроздья были по пуду весом, а нынче и поглядеть не на что — ягоды чуть-чуть побольше черной смородины, и нет в них прежней силы. Так рассуждают между собой старики, сидя в спокойные осенние сумерки около своих побеленных оград, на каменных скамьях, вросших в течение столетий в землю. Но старый обычай все-таки сохранился до наших дней. Всякий, кто может, поодиночке или в складчину, жмут и давят виноград теми первобытными способами, к которым, вероятно, прибегал наш прародитель Ной или хитроумный Улисс, опоивший такого крепкого мужика, как Полифем. Давят прямо ногами, и когда давильщик выходит из чана, то его голые ноги выше колен кажутся вымазанными и забрызганными свежей кровью. И это делается под открытым небом в горах, среди древнего виноградника, обсаженного вокруг миндальными деревьями и трехсотлетними грецкими орехами.

Часто я гляжу на это зрелище, и необычайная, волнующая мечта охватывает мою душу. Вот на этих самых горах три, четыре, а может, и пять тысяч лет тому назад, под тем же высоким синим небом и под тем же милым красным солнцем справлялся всенародно великолепный праздник Вакха, и там, где теперь слышится гнусавый теноришка слабогрудого дачника, уныло скрипящий:

И на могилу приноси Хоть трижды в день мне хризанте-е-мы, —

там раздавались безумно-радостные, божественно-пьяные возгласы:

Эвое! Эван! Эвое!

Ведь всего в четырнадцати верстах от Балаклавы грозно возвышаются из моря красно-коричневые острые обломки мыса Фиолент, на которых когда-то стоял храм богини, требовавшей себе человеческих жертв! Ах, какую странную, глубокую и сладкую власть имеют над нашим воображением эти опустелые, изуродованные места, где когда-то так радостно и легко жили люди, веселые, радостные, свободные и мудрые, как звери.

Но молодому вину не дают не только улежаться, а даже просто осесть.

Да его и добывается так мало, что оно не стоит настоящих забот. Оно и месяца не постоит в бочке, как его уже разливают в бутылки и несут в город. Оно еще бродит, оно еще не успело опомниться, как характерно выражаются виноделы: оно мутно и грязновато на свет со слабым розовым или яблочным оттенком: но все равно пить его легко и приятно. Оно пахнет свежераздавленным виноградом и оставляет на зубах терпкую, кисловатую оскомину.

Зато оно замечательно по своим последствиям. Выпитое в большом количестве, молодое вино не хочет опомниться и в желудке и продолжает там таинственный процесс брожения, начатый еще в бочке. Оно заставляет людей танцевать, прыгать, болтать без удержу, кататься по земле, пробовать силу, подымать невероятные тяжести, целоваться, плакать, хохотать, врать чудовищные небылицы. У него есть и еще одно удивительное свойство, какое присуще и китайской водке ханджин: если на другой день после попойки выпить поутру стакан простой холодной воды, то молодое вино опять начинает бродить, бурлить и играть в желудке и в крови, а сумасбродное его действие возобновляется с прежней силой. Оттого-то и называют это молодое вино — «бешеным вином».

Балаклавцы — хитрый народ и к тому же наученный тысячелетним опытом: поутру они пьют вместо холодной воды то же самое бешеное вино. И все мужское коренное население Балаклавы ходит недели две подряд пьяное, разгульное, шатающееся, но благодушное и поющее. Кто их осудит за это, славных рыбаков? Позади — скучное лето с крикливыми, заносчивыми, требовательными дачниками, впереди — суровая зима, свирепые норд-осты, ловля белуги за тридцать — сорок верст от берега, то среди непроглядного тумана, то в бурю, когда смерть висит каждую минуту над головой и никто в баркасе не знает, куда их несут зыбь, течение и ветер!

По гостям, как и всегда в консервативной Балаклаве, ходят редко. Встречаются в кофейнях, в столовых и на открытом воздухе, за городом, где плоско и пестро начинается роскошная Байдарская долина. Каждый рад похвастаться своим молодым вином, а если его и не хватит, то разве долго послать какого-нибудь бездомного мальчишку к себе на дом за новой порцией? Жена посердится, побранится, а все-таки пришлет две-три четвертных бутылки мутно-желтого или мутно-розового полупрозрачного вина.

Кончили запасы — идут, куда понесут ноги: на ближайший хутор, в деревню, в лимонадную лавочку на 9-ю или на 5-ю версту балаклавского шоссе. Сядут в кружок среди колючих ожинков кукурузы, хозяин вынесет вина прямо в большом расширяющемся кверху эмалированном ведре с железной дужкой, по которой ходит деревянная муфточка, — а ведро полно верхом. Пьют чашками, учтиво, с пожеланиями и непременно — чтобы все разом. Один подымает чашку и скажет: «стани-ясо», а другие отвечают: «си-ийя».

Потом запоют. Греческих песен никто не знает: может быть, они давно позабыты, может быть, укромная, молчаливая балаклавская бухта никогда не располагала людей к пению. Поют русские южные рыбачьи песни, поют в унисон страшными каменными, деревянными, железными голосами, из которых каждый старается перекричать другого. Лица краснеют, рты широко раскрыты, жилы вздулись на вспотевших лбах.

Закипела в море пена — Будет, братцы, перемена…               Братцы, перемена… Зыб за зыбом часто ходит, Чуть корабль мой не потонет,               Братцы, не потонет… Капитан стоит на юте, Старший боцман на шкафуте,                Братцы, на шкафуте.

Выдумывают новые и новые предлоги для новой выпивки. Кто-то на днях купил сапоги, ужасные рыбачьи сапоги из конской кожи, весом по полпуду каждый и длиною до бедер. Как же не вспрыснуть и не обмочить такую обновку? И опять появляется на сцену синее эмалированное ведро, и опять поют песни, похожие на рев зимнего урагана в открытом море.

И вдруг растроганный собственник сапог воскликнет со слезами в голосе:

— Товарищи! Зачем мне эти сапоги?.. Зима еще далеко… Успеется… Давайте пропьем их…

А потом навернут на конец нитки катышок из воска и опускают его в круглую, точно обточенную дырку норы тарантула, дразня насекомое, пока оно не разозлится и не вцепится в воск и не завязит в нем лап. Тогда быстрым и ловким движением извлекают насекомое наверх, на траву. Так поймают двух крупных тарантулов и сведут их вместе, в днище какой-нибудь разбитой склянки. Нет ничего страшнее и азартнее зрелища той драки, которая начинается между этими ядовитыми, многоногими, огромными пауками. Летят прочь оторванные лапы, белая густая жидкость выступает каплями из пронзенных яйцевидных мягких туловищ. Оба паука стоят на задних ногах, обняв друг друга передними, и оба стараются ужалить противника ножницами своих челюстей в глаз или в голову. И драка эта оттого особенно жутка, что она непременно кончается тем, что один враг умерщвляет другого и мгновенно высасывает его, оставляя на земле жалкий, сморщенный чехол. А потомки кровожадных листригонов лежат звездой на животах, головами внутрь, ногами наружу, подперев подбородки ладонями, и глядят молча, если только не ставят пари. Боже мой! Сколько лет этому ужасному развлечению, этому самому жестокому из всех человеческих зрелищ!

А вечером мы опять в кофейной. По заливу плавают лодки с татарской музыкой: бубен и кларнет. Гнусаво, однообразно, бесконечно-уныло всхлипывает незатейливый, но непередаваемый азиатский мотив… Как бешеный, бьет и трепещется бубен. В темноте не видать лодок. Это кутят старики, верные старинным обычаям. Зато у нас в кофейной светло от ламп «молния», и двое музыкантов: итальянец — гармония и итальянка — мандолина играют и поют сладкими, осипшими голосами:

О! Nino, Nino, Marianino…

Я сижу, ослабев от дымного чада, от крика, от пения, от молодого вина, которым меня потчуют со всех сторон. Голова моя горяча и, кажется, пухнет и гудит. Но в сердце у меня тихое умиление. С приятными слезами на глазах я мысленно твержу те слова, которые так часто заметишь у рыболовов на груди или на руке в виде татуировки:

«Боже, храни моряка».

Б. С. Житков

«Мария» и «Мэри»

Это было в Черном море в ноябре месяце. Русская парусная шхуна «Мария» под командой хозяина Афанасия Нечепуренки шла в Болгарию с грузом жмыхов в трюме. Была ночь, и дул свежий ветер с востока, холодный и с дождем. Ветер был почти попутный. Тяжелые, намокшие паруса едва маячили на темном небе черными пятнами. По мачтам и снастям холодными струями сбегала вода. На мокрой палубе было темно и скользко. Впрочем, сейчас и ходить было некому. Один рулевой стоял у штурвала[10] и ежился, когда холодная струя попадала с шапки за ворот. В матросском кубрике, в носу судна, в сырой духоте спало по койкам пять человек матросов. Кисло пахло махоркой и грязным человечьим жильем. Мальчишку Федьку кусали блохи, и ему не спалось. Было душно. Он встал, нащупал трап и вышел на палубу. Он натянул на голову рваный бушлат[11] и зашлепал босиком по мокрым доскам. Слышно было, как хлестко поддавала зыбь в корму. Федька хорошо узнал палубу за два года и в темноте не спотыкался. Море казалось черным как чернила, и только кое-где скалились белые гребешки.

Федька заглянул в люк хозяйской каюты. Там вспыхивал огонек папиросы.

— Эге! — крикнул Нечепуренко. — Кто це? Хведька? А ну, ходы!

Федька спустился в каюту.

— Хлопцы огонь задули? Ну-ну! Жгуть дурно керосин, не в думках, что в деревне люди с каганцами живуть.

Огня не было не только в кубрике, но не были выставлены и отличительные огни по бортам: справа зеленый и слева красный. По этим огням суда ночью узнают друг друга и избегают столкновений.

— Як не спишь, — продолжал хозяин, — то уж не спи: тут могут пароходы встретиться. Поглядывай в море.

Федька подошел к рулевому.

— Что трясешься? — спросил рулевой. — Ямы боишься?

— Та смерз, — сказал Федька. — А кака та яма?

— Не знаешь?

Федька много слыхал россказней про яму, не верил им, но все-таки любил послушать. А ночью так и побаивался: а вдруг в самом деле есть?

— Нема никакой ямы, — сказал Федька. — Ты ее видал?

— А вот и видал: там повсегда зыбь. Ревет! — аж воет. Я раз с греками плавал, видал, как судно туда утянуло. Хоп — и амба!

— Брешешь! — испугался Федька.

— Вот чтоб я пропал! Пароходы затягает.

— А где ж она?

— Аккурат посередь моря. Греки знают.

— Да врешь ты! — отмахивался Федька.

— Верное слово. Вот чего Афанасий не спит? — добавил рулевой вполголоса. — Накажи меня бог, ямы боится.

— Федька! — крикнул из каюты хозяин. — Смотри, огни! Уши развесил!

Федька стал вглядываться в темноту, и действительно, далеко впереди, справа, ему показался белый огонек. А сам прислушался, не гудит ли впереди яма.

Английский грузовой пароход «Мэри» с полным грузом русского хлеба шел, направляясь вдоль западного берега Черного моря в Босфор, чтоб оттуда идти дальше, в Ливерпуль.

Зеленый и красный огни ярко светились по бортам; там горели сильные электрические лампы. Еще один, белый, огонь горел на мачте. Этот огонь на мачте носят пароходы в отличие от парусных судов, которым пароходы всегда должны уступать в море дорогу.

Пароход был недавно построен, все было новенькое, и исправная машина работала как часы. На носу судна стоял вахтенный «баковый» и зорко смотрел вперед. Тут же висел большой сигнальный колокол, которым баковый давал знать вахтенному штурману, когда появится на горизонте огонь: ударить раз — значит, огонь справа, два — слева, три раза — прямо по пути парохода.

Молодой помощник капитана, штурман Юз, был на вахте и ходил взад и вперед по капитанскому мостику.

Вдруг он услышал три спешных удара в колокол с бака. Он глянул вперед: почти перед самым носом парохода слабо мигал зеленый огонек.

— Лево на борт! — крикнул Юз рулевому, и пароход резко покатился влево.

Реи парусника едва не задели пароход.

— Четвертый раз! — ворчал про себя Юз. — На курс! — скомандовал он рулевому.

Рулевой повернул штурвал, закляпала рулевая машина, и пароход пошел по прежнему направлению.

Капитан Паркер сидел на кожаном диванчике в своей каюте, которая помещалась тут же, у капитанского мостика. Две электрические лампочки горели над полированным столиком, на котором стояли бутылка виски[12] и сифон содовой воды. Капитан курил из трубки душистый английский табак и записывал в свой кожаный альбом русские впечатления. Он боялся, что за длинную дорогу забудет и не сумеет толком рассказать своим ливерпульским друзьям про Россию.

«На улицах громко говорят, кричат, — писал он, — на тротуарах толкаются и не извиняются…»

Бах, бах, бах! — опять раздались три удара с бака.

Капитан Паркер надел фуражку и выскочил из каюты.

— В чем дело, Юз? Опять? — спросил он помощника.

— Право, право, еще право! — командовал Юз.

Красный огонек совсем близко проскользнул мимо левого борта.

— Что они, издеваются? — сказал Паркер.

— Мы ведь должны уступать паруснику по закону, — ответил Юз.

— Но ведь закон, мистер Юз, запрещает ходить в море без огней, как пираты. Или вы считаете правильным, когда огни внезапно появляются за три сажени? — назидательно сказал капитан.

— Что же, бить? — спросил Юз.

— Надо быть твердым, когда ты прав.

— Конечно, следовало бы проучить, — слабо заметил Юз.

— Ну, а раз так, то не меняйте в таких случаях курса, Юз, — ответил Паркер.

Капитан круто повернул и ушел к себе в каюту.

Артур Паркер представил себе, как его пароход, гладко выкрашенный в красивый серый цвет, горит яркими электрическими огнями, чистый, сильный, гордо идет среди этих замухрышек-парусников. Джентльмен в толпе дикарей.

Он вспомнил, как в русском порту его два раза толкнули на улице. Он не успел опомниться, как уже обидчик куда-то исчез.

Артур Паркер представлял, как он будет рассказывать про это в Ливерпуле и как все будут ждать, что он сейчас скажет, как он сумел показать этим дикарям, с кем они имеют дело. А сказать было нечего. Паркер сильно досадовал на себя.

«Вот и с этим парусником упущен случай. Этот разиня Юз! Надо было просто — трах! Довольно миндальничать, носите огни в море… Какой был удобный случай проучить эту публику!» — досадовал капитан.

Паркер снова вышел на мостик. Он надеялся все-таки, что вдруг представится еще такой же случай, и не рассчитывал на Юза.

— Они, кажется, вас выдрессировали, Юз, — едко сказал он помощнику. — Вы ловко обходите этих господ, юлите, как лакей в ресторане.

Юз молчал и смотрел вперед.

— Дядьку, — крикнул Федька хозяину, — вже блище огонь, пароход аккурат на нас идет!

Нечепуренко высунулся из каюгы.

— А таки здоровый пароход, — сказал он, помолчав, — должно, с Одессы, с хлебом. А ты где, Федька, закинул той старый фалень? С него ще добры постромки выйдуть.

— Дядьку! Ой, финар давайте! — кричал Федька.

Он не спускал глаз с парохода, и ему ясно было, что если пароход через минуту не свернет, то столкновение неизбежно.

Рулевой не выдержал и стал забирать лево.

— Що злякавсь?[13] — крикнул Нечепуренко. — Держи, бисова душа, як було! На серники, — обратился он к Федьке.

Федька вырвал из рук хозяина коробок спичек и бросился в каюту, нащупал на стене фонарь, чиркнул спичку — красный. Надо правый, зеленый. Впопыхах дрожащими руками Федька чиркал спичку за спичкой, они ломались, тухли, он не мог зажечь нагоревшей светильни.

Горит! Федька с маху захлопнул дверцу — фонарь, мигнул и потух.

— Не сдавайсь под ветер! — слышал он, как кричал наверху хозяин рулевому.

Федька снова чиркал спички, чувствовал, что теперь уж каждая секунда стоит жизни. Наконец он выбежал с зеленым огнем на палубу и направил фонарь к пароходу.

Пароход был совсем близко, и Федьке казалось, что прямо в упор глядят красный и зеленый глаза парохода. Он услышал, что там спешно пробили три удара в колокол.

— Так держать! — крикнул Нечепуренко злым голосом.

— Так держать! — раздалась жесткая команда по-английски на пароходе.

Не меняя курса, «Мэри» шла прямо на парусник.

— Лева, лева! — завопил Нечепуренко.

Но было уже поздно. Федька видел, как с неудержимой силой на них из темноты летел высокий нос парохода, не замечая их, направляясь в самую середину судна. Ему стало страшно, что пароход прямо раздавит его, Федьку. Он выпустил на палубу фонарь, опрометью бросился к винтам и, как обезьяна, полез на мачту.

— Гей, гей! — в один голос крикнули хозяин и рулевой, но в тот же почти момент оба слетели с ног от удара: пароход с полного хода врезался в судно.

Раздался страшный хрустящий удар. Федьку тряхнуло, и он едва удержался на вантах. В двух аршинах от себя он ясно увидал серый корпус судна; закрыл глаза, сжался в комок и изо всей силы уцепился за ванты. Что-то грохнуло, ударило, мачту покачнуло, и, когда Федька открыл глаза, он увидел удаляющиеся огни парохода, а внизу — он ничего не мог понять — вода была в двух аршинах под ним. Он вскарабкался выше и с ужасом видел, что вода поднимается за ним. Он стал на салинг и обхватил стеньгу, не спуская глаз с воды. Черная слепая зыбь ходила там, внизу, но теперь она не шла выше, как будто бы мачта перестала погружаться. Но Федька не верил и не отводил глаз от воды.

Капитан Паркер молчал и глядел вперед, как будто ожидая еще чего-то. Ему казалось, что это еще не все. А «Мэри» все удалялась от места крушения. Команда выскочила на палубу, все тревожно спрашивали бакового, что случилось.

«Все правильно, да, да, все правильно…» — думал Паркер. Он сам не ожидал, что так все это будет, и теперь испуганная совесть искала оправданий.

— Капитан, там ведь люди остались! — взволнованным голосом сказал Юз.

— Да, да… — ответил Паркер, не понимая слов помощника.

— Право на борт! — крикнул Юз рулевому. — Обратный румб!

— Есть обратный румб! — торопливо ответил рулевой.

— Да, да, обратный румб, — сказал Паркер, как будто приходя в себя.

Команда без приказаний готовила шлюпку к спуску.

«Мэри» малым ходом пошла назад, к месту крушения. Матросы толпились на баке и, перебрасываясь тревожными словами, напряженно вглядывались в темноту ночи.

— Здесь, должно быть, — сказал Юз.

— Стоп машина! — скомандовал Паркер.

«Мэри» медленно шла с разгону. Но никто ничего не видел. Паркер скомандовал, пароход делал круги; наконец всем стало ясно, что места крушения не найти, не увидать даже плавающих обломков в темноте осенней дождливой ночи.

— Найти, непременно найти, — шептал Паркер, — всех найти, они тут плавают. Они хорошо умеют плавать… Мы всех спасем, — говорил он вслух. — Не так ли, Юз?

Юз молчал.

— Да, да, — отвечал себе капитан.

И он крутил, то увеличивая ход, то вдруг останавливая машину. Так длилось около часа.

— На курс, — вполголоса сказал Юз, подойдя к рулевому, и дал полный ход машине.

«Мэри» пошла опять своей дорогой на юг.

— Ведь за три сажени показались огни, Юз, не правда ли? — сказал Паркер.

— Не знаю, капитан… — ответил помощник, не повернув головы.

Паркер ушел в каюту.

Теперь он думал: «Там остались в море люди… их спасут. Ну, может быть, одного… он расскажет… а если все утонули, парусника не так скоро хватятся».

Он старался себя успокоить, вспоминая рассказы товарищей моряков, какие он слышал. Как-то все выходили с победой, и было даже весело и смешно. Он попробовал весело подумать, но случайно увидал свое лицо в зеркале, и ему стало страшно. Ему показалось, что теперь он не ведет парохода, а Юз везет его, Паркера, туда, в Константинополь. Ему казалось, что самое главное — вырваться из этого проклятого Черного моря. Прошмыгнуть через Босфор, чтобы не узнали. Проклятый серый цвет — все пароходы черные. Если б черный!.. Ему хотелось сейчас же вскочить и замазать этот предательский серый цвет.

Вдруг Паркер встал, вышел и быстро прошел в штурманскую рубку, где лежали морские карты. Через пять минут он подошел к Юзу и сказал:

— Ложитесь на курс норд-вест, восемьдесят семь градусов.

«Мэри» круто повернула вправо.

Когда Паркер ушел, Юз глянул в карту: они шли к устью Дуная.

Русский пассажирский пароход возвращался из александрийского рейса. Не прекращавшийся всю ночь сильный восточный ветер развел большую зыбь. Низкие тучи неслись над морем. Насилу рассвело. Продрогший вахтенный штурман кутался в пальто и время от времени посматривал в бинокль, отыскивая Федонисский маяк[14], и ждал смены.

— Маяка еще не видать, — сказал он пришедшему товарищу, — а вот там веха какая-то.

— Никакой тут не должно быть.

— Посмотрите, — и он передал бинокль.

— Да, да, — сказал тот, посмотрев. — Да, стойте, на ней что-то… Это мачта, право, мачта.

Доложил капитану, и вот пароход, уклонившись от пути, пошел к этой торчавшей из воды мачте. Скоро вся команда узнала, что идут к какой-то мачте, и все высыпали на палубу.

— Побей меня господь, на ней человек, чтоб я пропал! — кричал какой-то матрос.

Но с мостика в бинокль давно уже различили человека и теперь приказали спустить шлюпку. Это трудно было сделать при таком волнении, и шлюпку чуть не разбило о борт парохода. Но всем наперерыв хотелось поскорее подать — помощь и узнать, в чем дело. Даже бледные от морской болезни пассажиры вылезли на палубу и ожили. Пароход стоял совсем близко, и всем уже ясно было видно, что на салинге торчавшей из воды мачты сидел мальчик.

Все напряженно следили за нырявшей в зыби шлюпкой. Подойти к мачте так, чтоб кому-нибудь перелезть на нее, нельзя было, а мальчик вниз не спускался: видно было, как кричали со шлюпки и махали руками.

— Умер, умер! — говорили пассажиры. — Застыл, бедняга.

Но мальчик вдруг зашевелился. Он, видимо, с трудом двигал руками, распутывая веревку вокруг своего тела. Потом он зашатался и плюхнулся в воду около самой шлюпки, едва не ударившись о борт. Его подхватили.

Федька был почти без чувств; с трудом удалось вырвать у него несколько слов: «Ночью… серый… нашу „Марию“… с ходу в бок…» Он скоро впал в беспамятство и бессвязно бредил. Но моряки уже знали, что случилось, и в тот же день из порта полетели телеграммы: нетрудно было установить, какой серый пароход мог оказаться в этом месте в ту ночь.

Дней через пять после крушения «Марии» черный английский пароход пришел в Константинополь и стал на якорь в проливе. Штурман отправился на шлюпке предъявить свои бумаги портовым властям. Через час к пароходу пришла с берега шлюпка с английским флагом.

— Я британский консул, — сказал вахтенному матросу высадившийся джентльмен, — проводите меня к капитану.

Капитан встал, когда в дверях каюты появился гость.

— Я здешний консул. Могу с вами переговорить? Вы капитан Артур Паркер, не так ли?

— Да, сэр…

Капитан покраснел и нахмурился. Он волновался и забыл пригласить гостя сесть.

— Откуда вы идете? — спросил консул.

— Мои бумаги на берегу.

— Мне их не надо, я верю слову англичанина.

— Из… Галаца, сэр.

— Но вы шли из России? — спросил консул. — У вас был груз для Галаца?

— Ремонт, — сказал Паркер. Он с трудом переводил дух, и консулу жалко было смотреть, как волновался этот человек. — Маленький… ремонт, сэр… в доке.

— И там красились? — спросил консул.

Паркер молчал.

Консул достал из бумажника телеграмму и молча подал ее Паркеру. Паркер развернул бумажку. Глаза его бегали по буквам, он не мог ничего прочесть, но видел, что это то, то самое, чего он так боялся. Он уронил руку с телеграммой на стол, смотрел на консула и молчал.

— Может быть, вы отправитесь со мной в консульство, капитан? Вы успокоитесь и объяснитесь, — сказал наконец консул.

Паркер надел фуражку и стал совать в карманы тужурки вещи со стола, не понимая, что делает.

— Не беспокойтесь, за вещами можно будет послать с берега, — сказал консул.

На палубе их встретил Юз. Он уже знал, в чем дело.

— Простите, — обратился он к консулу, — они все…

— Спасся один только мальчик, он дома и здоров, — ответил консул. — Их было восемь…

Паркер вздрогнул и, обогнав консула, не глядя по сторонам, быстрыми шагами направился к шлюпке. Теперь он хотел, чтобы его скорее арестовали.

На другой день черная «Мэри» вышла в Ливерпуль под командой штурмана Эдуарда Юза.

И. А. Бунин

Сны Чанга

Не все ли равно, про кого говорить? Заслуживает того каждый из живших на земле.

Некогда Чанг узнал мир и капитана, своего хозяина, с которым соединилось его земное существование. И прошло с тех пор целых шесть лет, протекло, как песок в корабельных песочных часах. Вот опять была ночь — сон или действительность? — и опять наступает утро — действительность или сон? Чанг стар, Чанг пьяница — он все дремлет.

На дворе, в городе Одессе, зима. Погода злая, мрачная, много хуже даже той, китайской, когда Чанг с капитаном встретили друг друга. Несет острым мелким снегом, снег косо летит по ледяному, скользкому асфальту пустого приморского бульвара и больно сечет в лицо каждому еврею, что, засунувши руки в карманы и сгорбившись, неумело бежит направо или налево. За гаванью, тоже опустевшей, за туманным от снега заливом слабо видны голые степные берега. Мол весь дымится густым серым дымом: море с утра до вечера переваливается через мол пенистыми чревами. Ветер звонко свищет в телефонных проволоках… В такие дни жизнь в городе начинается не рано. Не рано просыпаются и Чанг с капитаном. Шесть лет — много это или мало? За шесть лет Чанг с капитаном стали стариками, хотя капитану еще и сорока нет, и судьба их грубо переменилась. По морям они уже не плавают — живут «на берегу», как говорят моряки, и не там, где жили когда-то, а в узкой и довольно мрачной улице, на чердаке пятиэтажного дома, пахнущего каменным углем, населенного евреями, из тех, что в семью приходят только к вечеру и ужинают в шляпах на затылок. Потолок у Чанга с капитаном низкий, комната большая и холодная. В ней всегда, кроме того, сумрачно: два окна, пробитые в наклонной стене-крыше, невелики и круглы, напоминают корабельные. Между окнами стоит что-то вроде комода, а у стены налево старая железная кровать; вот и все убранство этого скучного жилища, если не считать камина, из которого всегда дует свежим ветром.

Чанг спит в уголке за камином. Капитан на кровати. Какова эта чуть не до полу продавленная кровать и каков матрац на ней, легко представит себе всякий, живавший на чердаках, а нечистая подушка так жидка, что капитану приходится подкладывать под нее свою тужурку. Однако и на этой кровати спит капитан очень спокойно, лежит — на спине, с закрытыми глазами и серым лицом — неподвижно, как мертвый. Что за чудесная кровать была у него прежде! Ладная, высокая, с ящиками, с постелью глубокой и уютной, с тонкими скользкими простынями и холодящими белоснежными подушками! Но и тогда, даже в качку, не спал капитан так крепко, как теперь: за день он сильно устает, да и о чем ему теперь тревожиться, что он может проспать и чем может обрадовать его новый день? Было когда-то две правды на свете, постоянно сменявших друг друга: первая та, что жизнь несказанно прекрасна, а другая — что жизнь мыслима лишь для сумасшедших. Теперь капитан утверждает, что есть, была и во веки веков будет только одна правда, последняя, правда еврея Иова, правда мудреца из неведомого племени, Экклезиаста. Часто говорит теперь капитан, сидя в пивной: «Помни, человек, с юности твоей те тяжелые дни и годы, о коих ты будешь говорить: нет мне удовольствия в них!» Все же дни и ночи по-прежнему существуют, и вот опять была ночь, и опять наступает утро. И капитан с Чангом просыпаются.

Но, проснувшись, капитан не открывает глаз. Что он в эту минуту думает, не знает даже Чанг, лежащий на полу возле нетопленного камина, из которого всю ночь пахло морской свежестью. Чангу известно только одно: то, что капитан пролежит так не менее часа. Чанг, поглядев на капитана уголком глаза, снова смыкает веки и снова задремывает. Чанг тоже пьяница, он тоже по утрам мутен, слаб и чувствует мир с тем томным отвращением, которое так знакомо всем плавающим на кораблях и страдающим морской болезнью. И потому, задремывая в этот утренний час, Чанг видит сон томительный, скучный…

Видит он:

Поднялся на палубу парохода старый, кислоглазый китаец, опустился на корячки, стал скулить, упрашивать всех проходящих мимо, чтобы купили у него плетушку тухлых рыбок, которую он принес с собою. Был пыльный и холодный день на широкой китайской реке. В лодке под камышовым парусом, качавшейся на речной мути, сидел щенок — рыжий кобелек, имевший в себе нечто лисье и волчье, с густым жестким мехом вокруг шеи, — строго и умно водил черными глазами по высокой железной стене пароходного бока и торчком держал уши.

— Продай лучше собаку! — весело и громко, как глухому, крикнул китайцу молодой капитан парохода, без дела стоявший на своей вышке.

Китаец, первый хозяин Чанга, вскинул глаза кверху, оторопел и от крика и от радости, стал кланяться и цокать: «Ve’y qood doq, ve’y qood![15]» И щенка купили — всего за целковый, — назвали Чангом, и поплыл он в тот же день со своим новым хозяином в Россию и вначале, целых три недели, так мучился морской болезнью был в таком дурмане, что даже ничего не видел: ни океана, ни Сингапура, ни Коломбо…

В Китае начиналась осень, погода была трудная. И стало мутить Чанга, едва вышли в устье. Навстречу несло дождем, мглою, сверкали по водной равнине барашки, качалась, бежала, всплескивала серо-зеленая зыбь, острая и бестолковая, а плоские прибрежья расходились, терялись в тумане — и все больше, больше становилось воды вокруг. Чанг, в своей серебрившейся от дождя шубке, и капитан, в непромокаемом пальто с поднятым капюшоном, были на мостике, высота которого чувствовалась теперь еще сильнее, чем прежде. Капитан командовал, а Чанг дрожал и воротил от ветра морду. Вода ширилась, охватывала ненастные горизонты, мешалась с мглистым небом. Ветер рвал с крупной шумной зыби брызги, налетал откуда попало, свистал в реях и гулко хлопал внизу парусиновыми тентами, меж тем как матросы, в кованых сапогах и мокрых накидках, отвязывали, ловили и скатывали их. Ветер искал, откуда бы покрепче ударить, и как только пароход, медленно ему кланявшийся, взял покруче вправо, поднял его таким большим, кипучим валом, что он не удержался, рухнул с переката вала, зарываясь в пену, а в штурманской рубке с дребезгом и звоном полетела на пол кофейная чашка, забытая на столике лакеем… И с этой минуты пошла музыка!

Дни потом были всякие: то огнем жгло с сияющей лазури солнце, то горами громоздили и раскатывались ужасающим громом тучи, то потопами обрушивались на пароход и на море буйные ливни; но качало, качало непрерывно, даже и во время стоянок. Вконец замученный, ни разу за целых три недели не покинул Чанг своего угла в жарком полутемном коридоре среди пустых кают второго класса, на юте, возле высокого порога двери на палубу, отворявшейся только раз в сутки, когда вестовой капитана приносил Чангу пищу. И от всего пути до Красного моря остались в памяти Чанга только тяжкие скрипы переборок, дурнота и замирание сердца, то летевшего вместе с дрожащей кормой куда-то в пропасть, то возносившегося в небо, да колючий, смертный ужас, когда об эту высоко поднятую и вдруг снова завалившуюся на сторону корму, грохочущую винтом в воздухе, с пушечным выстрелом расшибалась целая водяная гора, гасившая дневной свет в иллюминаторах и потом стекавшая по их толстым стеклам мутными потоками. Слышал больной Чанг далекие командные крики, гремучие свистки боцмана, топот матросских ног где-то над головой, слышал плеск и шум воды, различал полузакрытыми глазами полутемный коридор, загроможденный рогожными тюками чая, — и шалел, пьянел от тошноты, жары и крепкого чайного запаха…

Но тут сон Чанга обрывается.

Чанг вздрагивает и открывает глаза: это уже не волна ударила в корму — это грохнула где-то внизу дверь, с размаху кем-то брошенная. И вслед за этим громко откашливается и медленно встает со своего вдавленного одра капитан. Он натягивает на ноги и зашнуровывает разбитые башмаки, надевает вынутую из-под подушки черную тужурку с золотыми пуговицами и идет к комоду, меж тем как Чанг, в своей рыжей поношенной шубке, недовольно, с визгом зевает, поднявшись с пола. На комоде стоит начатая бутылка водки. Капитан пьет прямо из горлышка и, слегка задохнувшись и отдуваясь в усы, направляется к камину, наливает в плошку, стоявшую возле него, водки и для Чанга. Чанг жадно начинает лакать. А капитан закуривает и снова ложится — ждать того часа, когда совсем ободняется. Уже слышен отдаленный гул трамвая, уже льется далеко внизу, на улице, непрерывное цоканье копыт по мостовой, но выходить еще рано. И капитан лежит и курит. Кончив лакать, ложится и Чанг. Он вскакивает на кровать, свертывается клубком у ног капитана и медленно вплывает в то блаженное состояние, которое всегда дает водка. Полузакрытые глаза его туманятся, он слабо глядит на хозяина и, чувствуя все возрастающую нежность к нему, думает то, что можно выразить по-человечески так: «Ах, глупый, глупый! Есть только одна правда на свете, и если бы ты знал, какая эта чудесная правда!» И опять не то снится, не то думается Чангу то далекое утро, когда после мучительного, беспокойного океана вошел пароход, плывший из Китая с капитаном и Чангом, в Красное море…

Снится ему:

Проходя Перим, все медленнее, точно баюкая, размахивался пароход, и впал Чанг в сладкий и глубокий сон. И вдруг очнулся. И, очнувшись, изумился выше всякой меры: везде было тихо, мерно дрожала и никуда не падала корма, ровно шумела вода, бежавшая где-то за стенами, теплый кухонный запах, тянувшийся из-под двери на палубу, был очарователен… Чанг привстал и поглядел в пустую кают-компанию: там, в сумраке, мягко светилось что-то золотисто-лиловое, что-то едва уловимое глазом, но необыкновенно радостное — там, в солнечно-голубую пустоту, на простор, на воздух, были открыты задние иллюминаторы, а по низкому потолку струились, текли и не утекали извилистые зеркальные ручьи. И случилось с Чангом то же, что не раз случалось в те времена и с его хозяином, капитаном: он вдруг понял, что существует в мире не одна, а две правды — одна та, что жить на свете и плавать ужасно, а другая… Но о другой Чанг не успел додумать: в неожиданно распахнувшуюся дверь он увидел трап на спардек, черную, блестящую громаду пароходной трубы, ясное небо летнего утра и быстро идущего из-под трапа, из машинного отделения, капитана, размытого и выбритого, благоухающего свежестью одеколона, с поднятыми по-немецки русыми усами, с сияющим взглядом зорких светлых глаз, во всем тугом и белоснежном. И, увидев все это, Чанг так радостно рванулся вперед, что капитан на лету подхватил его, чмокнул в голову и, повернув назад, в три прыжка выскочил на руках с ним на спардек, на верхнюю палубу, а оттуда еще выше, на тот самый мостик, где так страшно было в устье великой китайской реки.

На мостике капитан вошел в штурманскую рубку, а Чанг, брошенный на пол, немного посидел, трубой распушив по гладким доскам свой лисий хвост. Сзади Чанга было очень горячо и светло от невысокого солнца. Горячо, должно быть, было и в Аравии, справа проходившей своим золотым прибрежьем и своими черно-коричневыми горами, своими пиками, похожими на горы мертвой планеты, тоже глубоко засыпанными сухим золотом, — всей своей песчано-гористой пустыней, видной необыкновенно четко, так, что казалось, туда можно перепрыгнуть. А наверху, на мостике, — еще чувствовалось утро, еще тянуло легкой свежестью, и бодро гулял взад и вперед помощник капитана — тот самый, что потом так часто до бешенства доводил Чанга, дуя ему в нос, — человек в белой одежде, в белом шлеме и в страшных черных очках, все поглядывавший на поднебесное острие передней мачты, над которой белым страусовым пером курчавилось тончайшее облачко… Потом капитан крикнул из рубки: «Чанг! Кофе пить!» И Чанг тотчас вскочил, обежал рубку и ловко сигнул через ее медный порог. И за порогом оказалось еще лучше, чем на мостике: там был широкий кожаный диван, приделанный к стене, над ним висели какие-то блестящие стеклом и стрелками штуки вроде круглых стенных часов, а на полу стояла полоскательница с бурдой из сладкого молока и хлеба. Чанг стал жадно лакать, а капитан занялся делом: он развернул на стойке, помещавшейся под окном против дивана, большую морскую карту и, положив на нее линейку, твердо прорезал алыми чернилами длинную полоску. Чанг, кончив лакать, с молоком на усах, подпрыгнул и сел на стойке возле самого окна, за которым синела отложным воротом просторная рубаха матроса, стоявшего спиной к окну перед колесом с рогами. И тут капитан, который, как оказалось впоследствии, очень любил поговорить, будучи наедине с Чангом, сказал Чангу:

— Видишь, братец, вот это и есть Красное море. Надо нам с тобой пройти его поумнее — ишь какое оно от островков и рифов пестрое, — надо мне тебя доставить в Одессу в полной сохранности, потому что там уже знают о твоем существовании. Я уже проболтался про тебя одной прекапризиой девчонке, похвастался перед ней твоей милостью по такому, понимаешь ли, длинному канату, что проложен умными людьми на дне всех морей-океанов… Я, Чанг, все-таки ужасно счастливый человек, такой счастливый, что ты даже и представить себе не можешь, и потому мне ужасно не хочется напороться на какой-нибудь из этих рифов, осрамиться до девятой пуговицы на своем первом дальнем рейсе…

И, говоря так, капитан вдруг строго глянул на Чанга и дал ему пощечину.

— Лапы с карты прочь! — крикнул он начальственно. — Не смей лезть на казенное добро!

И Чанг, мотнув головой, зарычал и зажмурился. Это была первая пощечина, полученная им, и он обиделся, ему опять показалось, что жить на свете и плавать — скверно. Он отвернулся, гася и сокращая свои прозрачно-яркие глаза, и с тихим рычанием оскалил свои волчьи зубы. Но капитан не придал значения его обиде. Он закурил папиросу и вернулся на диван, вынул из бокового кармана пикейной куртки золотые часы, отколупнул крепким ногтем их крышки и, глядя на что-то сияющее, необыкновенно живое, торопливое, что звонко бежало внутри часов, опять заговорил дружески. Он опять стал рассказывать Чангу о том, что он везет его в Одессу, на Елисаветинскую улицу, что на Елисаветинской улице есть у него, у капитана, во-первых, квартира, во-вторых, красавица жена и, в-третьих, чудесная дочка и что он, капитан, все-таки очень счастливый человек.

— Все-таки, Чанг, счастливый! — сказал капитан, а потом добавил:

— Дочка эта самая, Чанг, девочка резвая, любопытная, настойчивая — плохо тебе будет временами, особливо твоему хвосту! Но если бы ты знал, Чанг, что это за прелестное существо! Я, братец, так люблю ее, что даже боюсь своей любви: для меня весь мир только в ней, — ну, скажем, почти в ней, — а разве так полагается? Да и вообще, следует ли кого-нибудь любить так сильно? — спросил он. — Разве глупее нас с тобой были все эти ваши Будды, а послушай-ка, что они говорят об этой любви к миру и вообще ко всему телесному — от солнечного света, от волны, от воздуха и до женщины, до ребенка, до запаха белой акации! Или: знаешь ли ты, что такое Тао, выдуманное вами же, китайцами? Я, брат, сам плохо знаю, да и все плохо знают это, но насколько можно понять, ведь это что такое? Бездна-Праматерь, она же родит и поглощает и, поглощая, снова родит все сущее в мире, а иначе сказать — тот Путь всего сущего, коему не должно противиться ничто сущее. А ведь мы поминутно противимся ему, поминутно хотим повернуть не только, скажем, душу любимой женщины, но и весь мир по-своему! Жутко жить на свете, Чанг, — сказал капитан, — очень хорошо, а жутко, и особенно таким, как я! Уж очень я жаден до счастья и уж очень часто сбиваюсь: темен и зол этот Путь или же совсем, совсем напротив?

И, помолчав, еще добавил:

— Главная штука ведь в чем? Когда кого любишь, никакими силами никто не заставит себя, верить, что может не любить тебя тот, кого ты любишь. И вот тут-то, Чанг, и зарыта собака. А как великолепна жизнь, боже мой, как великолепна!

Накаляемый уже высоко поднявшимся солнцем и чуть дрожащий на бегу пароход неустанно разрезал заштилевшее в бездне знойного воздушного пространства Красное море. Светлая пустота тропического неба глядела в дверь рубки. Близился полдень, медный порог так и горел на солнце. Стекловидные валы все медлительнее перекатывались за бортом, вспыхивая ослепительным блеском и озаряя рубку. Чанг сидел на диване, слушая капитана. Капитан, гладивший голову Чанга, спихнул его на пол — «нет, брат, жарко!» — сказал он, — но на этот раз Чанг не обиделся: слишком хорошо было жить на свете в этот радостный полдень. А потом…

Но тут опять прерывается сон Чанга.

— Чанг, идем! — говорит капитан, сбрасывая нога с кровати. И опять с удивлением видит Чанг, что он не на пароходе в Красном море, а на чердаке в Одессе, и что на дворе и впрямь полдень, только не радостный, а темный, скучный, неприязненный. И тихо рычит на капитана, потревожившего его. Но капитан, не обращая на него внимания, надевает старый форменный картуз и такое же пальто и, запустив руки в карманы и сгорбившись, идет к двери. Поневоле приходится и Чангу спрыгивать с кровати. По лестнице капитан спускается тяжело и неохотно, точно в силу нудной необходимости. Чанг катится довольно быстро: его бодрит еще не улегшееся раздражение, которым всегда кончается блаженное состояние после водки…

Да, вот уже два года, изо дня в день, занимаются Чанг с капитаном тем, что ходят по ресторанам. Там они пьют, закусывают, глядят на других пьяниц, пьющих и закусывающих рядом с ними, среди шума, табачного дыма и всякого зловония. Чанг лежит у ног капитана, на полу. А капитан сидит и курит, крепко положив, по своей морской привычке, локти на стол, ждет того часа, когда надо будет, по какому-то им самим выдуманному закону, перекочевать в другой ресторан или кофейню: завтракают Чанг с капитаном в одном месте, кофе пьют в другом, обедают в третьем, ужинают в четвертом. Обычно капитан молчит. Но бывает, что встречается капитан с кем-нибудь из своих прежних друзей и тогда весь день говорит без умолку о ничтожестве жизни и поминутно угощает вином то себя, то собеседника, то Чанга, перед которым всегда стоит на полу какая-нибудь посудинка. Именно так проведут они и нынешний день: нынче они условились позавтракать с одним старым приятелем капитана, с художником в цилиндре. А это значит, что будут они сидеть сперва в вонючей пивной, среди краснолицых немцев — людей тупых, дельных, работающих с утра до вечера с той целью, конечно, чтобы пить, есть, снова работать и плодить себе подобных, — потом пойдут в кофейню, битком набитую греками и евреями, вся жизнь которых, тоже бессмысленная, но очень тревожная, поглощена непрестанным ожиданием биржевых слухов, а из кофейни отправятся в ресторан, куда стекается всякое человеческое отребье, — и просидят там до поздней ночи…

Зимний день короток, а за бутылкой вина, за беседой с приятелем он еще короче. И вот уже побывали Чанг, капитан и художник и в пивной, и в кофейне и без конца сидят, пьют в ресторане. И опять капитан, положив локти на стол, горячо уверяет художника, что есть только одна правда на свете — злая и низкая.

— Ты посмотри кругом, — говорит он, — ты только вспомни всех тех, что ежедневно видим мы с тобой в пивной, в кофейне, на улице! Друг мой, я видел весь земной шар — жизнь везде такова! Все это ложь и вздор, чем будто бы живут люди: нет у них ни бога, ни совести, ни разумной цели существования, ни любви, ни дружбы, ни честности — нет даже простой жалости. Жизнь — скучный, зимний день в грязном кабаке, не более…

И Чанг, лежа под столом, слушает все это в тумане хмеля, в котором уже нет более возбуждения. Соглашается он или не соглашается с капитаном? На это нельзя ответить определенно, но раз уж нельзя, значит, дело плохо. Чанг не знает, не понимает, прав ли капитан; да ведь все мы говорим не знаю, не понимаю только в печали; в радости всякое живое существо уверено, что оно все знает, все понимает… Но вдруг точно солнечный свет прорезывает этот туман: вдруг раздается стук палочки по пюпитру на эстраде ресторана — и запевает скрипка, за ней другая, третья… Они поют все страстней, все звончее — и через минуту переполняется душа Чанга совсем иной тоской, совсем иной печалью. Она дрожит от непонятного восторга, от какой-то сладкой муки, от жажды чего-то — и уже не разбирает Чанг, во сне он или наяву. Он всем существом своим отдается музыке, покорно следует за ней в какой-то иной мир — и снова видит себя на пороге этого прекрасного мира, неразумным, доверчивым к миру щенком на пароходе в Красном море…

— Да, так как это было? — не то снится, не то думается ему. — Да, помню: хорошо было жить в жаркий полдень в Красном море! Чанг с капитаном сидели в рубке, потом стояли на мостике… О, сколько было света, блеска, синевы, лазури! Как удивительно цветисты были на фоне неба все эти белые, красные и желтые рубахи матросов, с растопыренными руками развешенные на носу! А потом Чанг с капитаном и прочими моряками, у которых лица были кирпичные, глаза маслянистые, а лбы белые и потные, завтракал в жаркой кают-компании первого класса, под жужжащим и дующим из угла электрическим вентилятором, после завтрака вздремнул немного, после чая обедал, а после обеда опять сидел наверху, перед штурманской рубкой, где лакей поставил для капитана полотняное кресло, и смотрел далеко за море, на закат, нежно зеленевший в разноцветных и разнообразных тучках, на винно-красное, лишенное лучей солнце, которое, коснувшись мутного горизонта, вдруг вытянулось и стало похоже на темно-огненную митру… Быстро бежал пароход вдогонку за ним, так и мелькали за бортом гладкие водяные горбы, отливающие сине-лиловой шагренью, но солнце спешило, спешило — море точно втягивало его, — и все уменьшалось да уменьшалось, стало длинным, раскаленным углем, задрожало и потухло, а как только потухло, сразу пала на весь мир тень какой-то печали, и сильней заволновался все крепчавший к ночи ветер. Капитан, глядя на темное пламя заката, сидел с раскрытой головою, с колеблющимися от ветра волосами, и лицо его было задумчиво, гордо и грустно, и чувствовалось, что все-таки он счастлив и что не только весь этот бегущий по его воле пароход, но и целый мир в его власти, потому что весь мир был в его душе в эту минуту — и потому еще, что и тогда уже пахло вином от него…

Ночь же настала, страшная и великолепная. Она была черная, тревожная, с беспорядочным ветром и с таким полным светом шумно взметывавшихся вокруг парохода волн, что порою Чанг, бегавший за быстро и безостановочно гулявшим по палубе капитаном, с визгом отскакивал от борта. И капитан опять взял Чанга на руки и, приложив щеку к его бьющемуся сердцу, — ведь оно билось совершенно так же, как и у капитана! — пришел с ним в самый конец палубы, на ют, и долго стоял там в темноте, очаровывая Чанга дивным и ужасным зрелищем: из-под высокой, громадной кормы, из-под глухо бушующего винта, с сухим шорохом сыпались мириады бело-огненных игл, вырывались и тотчас же уносились в снежную искристую дорогу, прокладываемую пароходом, то огромные голубые звезды, то какие-то тугие синие клубы, которые ярко разрывались и, угасая, таинственно дымились внутри кипящих водяных бугров бледно-зеленым фосфором. Ветер с разных сторон сильно и мягко бил из темноты в морду Чанга, раздувал и холодил густой мех на его груди, и, крепко, родственно прижимаясь к капитану, обонял Чанг запах как бы холодной серы, дышал взрытой утробой морских глубин, а корма дрожала, ее опускало и поднимало какой-то великой и несказанно свободной силой, и он качался, качался, возбужденно созерцая эту слепую и темную, но стократ живую, глухо бунтующую Бездну. И порой какая-нибудь особенно шальная и тяжелая волна, с шумом пролетавшая мимо кормы, жутко озаряла руки и серебряную одежду капитана…

В эту ночь капитан привел Чанга в свою каюту, большую и уютную, мягко освещенную лампой под красным шелковым абажуром. На письменном столе, плотно уместившемся возле капитанской кровати, стояли, в тени и свете лампы, два фотографических портрета: хорошенькая сердитая девочка в локонах, капризно и вольно сидевшая в глубоком кресле, и молодая дама, изображенная почти во весь рост, с кружевным белым зонтиком на плече, в кружевной большой шляпке и в нарядном весеннем платье, — стройная, тонкая, прелестная и печальная, как грузинская царевна. И капитан сказал, под шум черных волн за открытым окном:

— Не будет, Чанг, любить нас с тобой эта женщина! Есть, брат, женские души, которые вечно томятся какой-то печальной жаждой любви и которые от этого от самого никогда и никого не любят. Есть такие — и как судить их за всю их бессердечность, лживость, мечты о сцене, о собственном автомобиле, о пикниках на яхтах, о каком-нибудь спортсмене, раздирающем свои сальные от фиксатуара волосы на прямой ряд? Кто их разгадает? Всякому свое, Чанг, и не следуют ли они сокровеннейшим велениям Тао, как следует им какая-нибудь морская тварь, вольно ходящая вот в этих черных, огненно-панцирных волнах?

— У-у! — сказал капитан, садясь на стул, мотая головой и развязывая шнурки белого башмака. — Что только было со мной, Чанг, когда я в первый раз почувствовал, что она уже не совсем моя, — в ту ночь, когда она в первый раз одна была на яхт-клубском балу и вернулась под утро, точно поблекшая роза, бледная от усталости и еще не улегшегося возбуждения, с глазами сплошь темными, расширенными и такими далекими от меня! Если бы ты знал, как неподражаемо хотела она одурачить меня, с каким простым удивлением спросила: «А ты еще не спишь, бедный?» Тут я даже слова не мог выговорить, и она сразу поняла меня и смолкла, — только быстро взглянула на меня, — и молча стала раздеваться. Я хотел убить ее, но она сухо и спокойно сказала: «Помоги мне расстегнуть сзади платье», — и я покорно подошел и стал дрожащими руками отстегивать эти крючки и кнопки — и как только увидел в раскрывшееся платье ее тело, ее междуплечье и сорочку, спущенную с плеч и засунутую за корсет, как только услыхал запах ее черных волос и взглянул в освещенное трюмо, отражавшее ее груди, поднятые корсетом…

И, не договорив, капитан махнул рукой.

Он разделся, лег и погасил огонь, и Чанг, перевертываясь и укладываясь в сафьянном кресле возле письменного стола, видел, как бороздили черную плащаницу моря вспыхивающие и гаснущие полосы белого пламени, как по черному горизонту зловеще мелькали какие-то огни, как оттуда прибегала порою и с грозным шумом вырастала выше борта и заглядывала в каюту страшная живая волна — некий сказочный змей, весь насквозь светившийся самоцветными глазами, прозрачными изумрудами и сапфирами, — и как пароход отталкивал ее прочь и ровно бежал дальше, среди тяжелых и зыбких масс этого довременного, для нас уже чуждого и враждебного естества, называемого океаном.

Ночью капитан вдруг что-то крикнул и, сам испугавшись своего крика, прозвучавшего какой-то унизительно-жалобной страстью, тотчас же проснулся. Полежав минуту молча, он вздохнул и сказал с усмешкой:

— Да, да! «Золотое кольцо в ноздре свиньи — женщина прекрасная!» Трижды прав ты, Соломон Премудрый!

Он нашел в темноте папиросницу, закурил, но, затянувшись два раза, уронил руку — и так и заснул с красным огоньком папиросы в руке. И опять стало тихо — только сверкали, качались и с шумом неслись волны мимо борта. Южный Крест из-за черных туч…

Но тут внезапно оглушает Чанга громовой грохот. Чанг в ужасе вскакивает. Что случилось? Опять ударился, по вине пьяного капитана, пароход о подводные камни, как это было три года тому назад? Опять выстрелил капитан из пистолета в свою прелестную и печальную жену? Нет, кругом не ночь, не море и не зимний полдень на Елисаветинской, а очень светлый, полный шума и дыма ресторан: это пьяный капитан ударил кулаком по столу и кричит художнику:

— Вздор, вздор! Золотое кольцо в ноздре свиньи, вот кто твоя женщина! «Коврами я убрала постель мою, разноцветными тканями египетскими: зайдем, будем упиваться нежностью, потому что мужа нет дома…» А-а, женщина! «Дом ее ведет к смерти и стези ее — к мертвецам…» Но довольно, довольно, друг мой. Пора, запирают — идем!

И через минуту капитан, Чанг и художник уже на темной улице, где ветер с снегом задувает фонари. Капитан целует художника, и они расходятся в разные стороны. Чанг, полусонный, угрюмый, бочком бежит по тротуару за быстро идущим и шатающимся капитаном… Опять прошел день — сон или действительность? — и опять в мире тьма, холод, утомление…

Так, однообразно проходят дни и ночи Чанга. Как вдруг, однажды утром, мир, точно пароход, с разбегу налетел на скрытый от невнимательных глаз подводный риф. Проснувшись в одно зимнее утро, Чанг поражается великой тишиной, царящей в комнате. Он быстро вскакивает с места, кидается к постели капитана — и видит, что капитан лежит с закинутой назад головой, с лицом бледным и застывшим, с ресницами полуоткрытыми и недвижными. И, увидев эти ресницы, Чанг издает такой отчаянный вопль, точно его сшиб с ног и пополам перехватил мчащийся по бульвару автомобиль…

Потом, когда не стоит на пятах дверь комнаты, когда входят, уходят и снова приходят, громко разговаривая, самые разные люди — дворники, полицейские, художник в цилиндре и всякие другие господа, с которыми сиживал капитан в ресторанах, — Чанг как бы каменеет… О, как страшно говорил когда-то капитан: «В тот день задрожат стерегущие дом и помрачатся смотрящие в окно; и высоты будут им страшны, и на дороге ужасы: ибо отходит человек в вечный дом свой, и готовы окружить его плакальщицы; ибо разбился кувшин у источника, и обрушилось колесо над колодезем…» Но теперь Чанг не чувствует даже ужаса. Он лежит на полу, мордой в угол, крепко закрывши глаза, чтобы не видеть мира, чтобы забыть о нем. И мир шумит над ним глухо и отдаленно, как море над тем, кто все глубже и глубже опускается в его бездну.

А снова приходит он в себя уже на паперти, у дверей костела. Он сидит возле них с поникшей головой, тупой, полумертвый — только весь дрожит мелкой дрожью. И вдруг распахивается дверь костела — и ударяет в глаза и в сердце Чанга дивная, вся звучащая и поющая картина: перед Чангом полутемный готический чертог, красные звезды огней, целый лес тропических растений, высоко вознесенный на черный помост гроб из дуба, черная толпа народа, две дивные в своей мраморной красоте и глубоком трауре женщины — точно две сестры разных возрастов, — а надо всем этим — гул, громы, клир звонко вопиящих о какой-то скорбной радости ангелов, торжество, смятение, величие — и все собой покрывающие неземные песнопения. И дыбом становится вся шерсть на Чанге от боли и восторга перед этим звучащим видением. И художник, с красными глазами вышедший в эту минуту из костела, в изумлении останавливается.

— Чанг! — тревожно говорит он, наклоняясь к Чангу. — Чанг, что с тобою?

И, коснувшись задрожавшей рукою головы Чанга, наклоняется еще ниже — и глаза их, полные слез, встречаются в такой любви друг к другу, что все существо Чанга беззвучно кричит всему миру: ах, нет, нет — есть на земле еще какая-то, мне неведомая, третья правда!

В этот день, возвратясь с кладбища, Чанг переселяется в дом своего третьего хозяина — снова на вышку, на чердак, но теплый, благоухающий сигарой, устланный коврами, уставленный старинной мебелью, увешанный огромными картинами и парчовыми тканями… Темнеет, камин полон раскаленными, сумрачно-алыми грудами жара, новый хозяин Чанга сидит в кресле. Он, возвратясь домой, даже не снял пальто и цилиндра, сел с сигарой в глубокое кресло и курит, смотрит в сумрак своей мастерской. А Чанг лежит на ковре возле камина, закрыв глаза, положив морду на лапы.

Кто-то тоже лежит теперь — там, за темнеющим городом, за оградой кладбища, в том, что называется склепом, могилой. Но этот кто-то не капитан, нет. Если Чанг любит и чувствует капитана, видит его взором памяти, того божественного, чего никто не понимает, значит еще с ним капитан; в том безначальном и бесконечном мире, что не доступен Смерти. В мире этом должна быть только одна правда — третья, — а какая она — про то знает тот последний хозяин, к которому уже скоро должен возвратиться и Чанг.

На всех широтах

Иван Исаков

Кронштадская «побудка»

(18 августа 1919 года) 1

Эту ночь, надо полагать, помнят все, кто остался жив, хотя прошло более сорока лет.

После налета катеров, длившегося около часа, никто уже не ложился спать. Этот боевой эпизод стали называть «английской побудкой», в отличие от других, бывших в истории Балтийского флота во время войны с немцами. К сожалению, ни писатели, ни историки не сделали подробного описания или анализа этого события. А оно стоит того. Лишь Леонид Соболев, бывший участником отражения налета на Кронштадт, посвятил ему шесть страниц в сборнике «Морская душа»; но, очевидно связанный боевым и аварийным расписанием на «Андрее Первозванном», он не видел того, что потом творилось на берегу. Однако он сделал хорошее дело, воздав должное Л. М. Галлеру. Командир «Андрея Первозванного» вовремя запретил огонь по объектам на воде, так как это грозило поднять на воздух наши заградители с минами, стоявшие на другой стороне гавани.

Достаточно сейчас сойтись двум-трем участникам событий той памятной ночи, как неизбежно, после обмена злободневными новостями, разговор приобретает соответствующую направленность:

— А помнишь «побудку» 18 августа?

— А попади торпеда в «Андрея» футов на десять дальше — и фукнул бы носовой погреб[16].

— А если бы не «Гавриил»?..

Будучи далек от мысли дать полный обзор «побудки» и связанных с ней последствий, полагаю, однако, что многое из этого рассказа, даже для участников, впервые станет известно, так как не один год я собирал архивные материалы и воспоминания очевидцев, чтобы дополнить первые впечатления, записанные в свое время.

2

До 15 августа включительно английские самолеты налетали на Кронштадт только по утрам или вечерам, почти в одни и те же часы, и, несмотря на полное отсутствие над островом Котлин наших истребителей, сбрасывали бомбы так неточно, что к налетам выработалось какое-то пренебрежение. Вот почему воздушная тревога в 3 часа 45 минут в ночь на 18 августа была воспринята кронштадцами без особого чувства беспокойства. Злые реплики не вовремя разбуженных людей можно было слышать вместе с грохотом незашнурованных ботинок на трапах, пока команды разбегались по боевым постам.

Через три-четыре минуты все были на своих местах.

Не обошлось без курьеза.

У нас, на сторожевом корабле «Кобчик», для стрельбы по самолетам имелась только одна английская 40-миллиметровая автоматическая пушка фирмы «Виккерс», которая по традиции, перенятой из лексикона бывших хозяев (когда они были союзниками), называлась «пом-пом».

Этот самый «пом-пом» стоял на корме, на широком и низком банкете из стальных перфорированных листов. Для более удобного обслуживания автомата банкет был приподнят над палубой сантиметров на сорок. Под ним обычно хранились ящики с инструментом и запасными частями, к великому неудовольствию боцмана, так как там же скапливался всякий хлам. Установка прицела у «пом-пома» делалась самим стреляющим — на глаз, а старшина следил за питанием зарядника и за положением шрапнельных трубок.

В этот первый ночной налет бессистемный огонь зенитной артиллерии и нервное блуждание лучей прожекторов с фортов и кораблей начались без опоздания, но обстановка оставалась неясной: где самолеты? сколько их? почему кто-то стреляет в нас с воды?

Встав за первого комендора, застегивая бушлат и одновременно поворачивая голову, чтобы найти цель, я временами подкручивал горизонтальное и вертикальное наведение пушки.

Подносчик запасных лент, выскочивший в одном белье, нырнул под банкет, пытаясь извлечь какой-то ящик. В это время со стороны Лесных Ворот в нашу сторону полетели светящиеся жучки с тонким и противным свистом. Ощущение было новое, незнакомое и невыносимое. Если бы меня не прикрывал «пом-пом», к которому я прижался всем телом, не знаю, хватило ли бы нервов, чтобы не броситься плашмя на палубу[17].

Послышался сдержанный стон телефониста кормового поста. Тело его тяжело сползло на палубу.

Подносчик, выглянув в этот момент из-под банкета и заметив светлячки трассирующих пуль, с криком нырнул обратно, но застрял. Просвет был мал для его комплекции.

Тогда старший комендор Иван Капранов, также впервые в жизни попавший под обстрел светящимися пулями, подошел к «страусу» и дал ему ногой такого пинка, что, очевидно, у полуголого вояки из глаз посыпались не менее яркие искры.

— Во-первых, — кинул старший комендор, — после спуска флага всякие церемонии отменяются. Поэтому ты зря англичанину кланяешься! А во-вторых, он твоего зада не боится. Лучше покажи рожу, — может, больше его испугаешь!

После этой сценки весь расчет «пом-пома» действовал безукоризненно.

Увидев тень, мелькнувшую в просвете облаков, я открыл огонь. А раз вы стреляете — в бою уже значительно легче: некогда думать ни о чем другом, кроме страстного желания сбить врага.

3

Никогда не надо оглуплять противника. Это не только не объективно. Это невыгодно, особенно для будущего.

Но если вредно показывать врага глупее и слабее, чем он есть на самом деле, то еще вреднее его перехваливать. Поэтому в дальнейшем будет показан не только частный успех англичан, но и выгодные условия, в которых им пришлось действовать, и ошибки, допущенные как командованием флота его величества, так и бравыми исполнителями налета. Нам кажется, что некоторая поучительность этой операции не ослабла до сего дня.

Английский налет на Кронштадт в ночь на 18 августа 1919 года был задуман хорошо, но выполнен отнюдь не блестяще.

Ночь была лунная. На большой высоте медленно плыли облака, похожие на большие льдины, края которых подсвечивались сверху. Поэтому на земле (и на воде) было почти совсем темно.

Изредка луна пробивалась между облачными полями и, как прожектор, на несколько секунд освещала отдельный кусок местности.

Общий рисунок неба можно было бы назвать мраморным.

Безветренно. Почти штиль. Воздух прозрачный.

В просветах облаков то ли видны, то ли чудятся в разных направлениях английские самолеты. Но сколько? Пять или десять?

Бомбы сбрасывают очень экономно, больше у Пароходного завода, доков или на корабли заводского ковша и в Средней гавани.

Из-за того что самолеты идут не вместе и показываются то здесь, то там, огонь зениток ведется ожесточенно, но бессистемно. К просветам между облаками прибавляются светящиеся в луче прожектора пушистые комки разрывов зенитной шрапнели и осколочных снарядов.

Стреляю почти наугад, прерывистыми очередями. Невозможно было не пытаться сбить врага. Очевидно, и другие стреляли так же.

Было много непонятно. Почему самолет, отбомбившись, отойдя за границу огня, снова возвращается к стоянкам кораблей? Почему от ворот гавани, а затем с ее середины кто-то, быстро кружащийся на воде, щедро поливает всех нас пулеметным огнем, трассирующими пулями? Расчет противника ясен — загнать под укрытия прислугу зенитной артиллерии. Частично это англичанам, должно быть, удается. С «Петропавловска» передают в большой мегафон: «Прекратите огонь! Вы нас демаскируете!»

Продолжаем стрелять. Если все будут действовать по принципу «не демаскировать своим огнем», от английского короля можно получить благодарность.

Откуда все же на воде быстроходная платформа с пулеметом, попадания из которого в борт и башни линкора (абсолютно для него безвредные) напоминают чиркание невиданно большой спичкой?

Догадался! Кричу Капранову:

— Это подбитый самолет! Не хочет сдаваться… Пытается удрать тягой мотора!

— Похоже!

Самолет (вернее, его пулемет) скрывается в воротах гавани. Ну, теперь слово за эскадренным миноносцем «Гавриил», который в дозоре на рейде прямо против выхода. Там, очевидно, тоже жарко, так как слышны орудийные выстрелы и виден столб, воды от взрыва, но новые впечатления отвлекают внимание в другую сторону.

У носа «Андрея Первозванного», стоящего недалеко от нас кормой, к Усть-Рогатке, вдруг поднимается громадный столб воды, выше фок-мачты. Почти одновременно ощущается тяжелое «ух!», и по ушам и всему телу бьет мощная воздушная волна.

С нашего орудийного банкета, из-за причальной стенки, весь «Андрей» не виден, высятся только надстройки и мачты. Когда столб воды опал, все увидели, как мачты «Андрея» медленно начали склоняться вперед.

С момента подрыва «Андрея» события настолько убыстрились, а отдельные эпизоды стали наползать одни на другой, иногда сливаясь по времени, что о них невозможно рассказывать в строгой последовательности.

4

Сперва о самом «Кобчике».

Вслед за взрывом на «Андрее» из нашей кочегарки раздался нечеловеческий вопль. Он был непонятен. В нас попаданий бомб не было, а «шорт»[18], поливавший корабли пулями из «льюиса», меньше всего мог нанести ущерб кочегарам.

Комиссар А. Шилов, сам в прошлом кочегарный старшина, бросился вниз. Позже он рассказал.

Не зная, что делается наверху, но, догадываясь по выстрелам, что отражается налет самолетов, дежурный кочегар в положенное время решил добросовестно почистить одну из топок. Закрыв «дутье Гаудена», он открыл настежь дверные топки и приготовил ломик для взламывания пригоревшего угля. Неожиданно содержимое топки вылетело на кочегара. Пока на крик спустились комиссар, старшина и лекарский помощник, на кочегаре загорелось рабочее платье, а сам он потерял сознание. Пострадавшего увезли в госпиталь. Оказалось, что взрывная волна от борта «Андрея» через дымовую трубу «Кобчика» проникла в котел. Так как дверца была открыта и искусственное дутье выключено, воздушная волна «вдула» содержимое топки внутрь кочегарки.

Пострадавший остался жив, но получил сильные ожоги.

Наши потери: двое с пулевыми ранениями, один обожженный и один тяжело раненный падающим осколком зенитного снаряда.

5

Еще не успели извлечь обожженного из кочегарки, как один из сигнальщиков крикнул:

— Смотрите на «Память Азова»![19]

В наступавших предутренних сумерках было видно, как база подлодок, стоявшая по ту сторону гавани, ближе к заводу, медленно кренилась бортом к воде.

Как? Почему? Ведь будто и самолетов уже не слышно и не видно.

В тот же момент общее внимание невольно обратилось на Малый рейд, где последовательно взвились в воздух две зеленые ракеты и после нескольких орудийных выстрелов все озарились ярким светом горевшего на воде бензина.

Мы с Капрановым и боцманом забрались на верхнюю площадку главного компаса, но ничего понять не могли. Одно ясно — «Гавриил» цел! Значит, горит бензин самолета. Хоть одного-то уничтожили!..

В восточной части медленно развиднялось. Луны уже не было видно. Облака все той же формы не торопясь плыли по старому румбу, но без светящихся разводов! Где-то вдалеке, на северо-западе, ухали редкие выстрелы фортов.

4 часа 50 минут. Ни «шортов», ни огня зенитной артиллерии, очевидно, минут 15–20 нет. Мы были оглушены, поэтому не сразу заметили, что налет английских самолетов кончился и огонь по ним прекратился.

Комиссар сунул мне бушлат и строго проговорил: «Надень. Простудишься!» Не заметил, когда сбросил, — так было жарко, и в буквальном и в переносном смысле.

Вокруг «Андрея» суетились буксиры. Дифферент на нос и крен на правый борт не увеличивались, хотя, очевидно, он еще не сел на грунт.

Что-то на рейде догорало мерцавшим огнем. У «Памяти Азова» стеньги уже лежали параллельно воде. На оголенной подводной части борта возились люди. Других последствий налета не видно. Таким образом, мы на сторожевом корабле многого не знали. Только потом «баковый вестник» сообщил, что атаки на корабли в гавани производили не самолеты, а торпедные катера. Три из них потоплены огнем «Гавриила».

6

К лету 1919 года советские моряки почти ничего не знали о существовании торпедных катеров[20]. Причина нашей неосведомленности заключалась в том, что СМВ, как, по официальной терминологии Британского адмиралтейства, назывались эти катера, появились только полтора года назад. Хотя немцы уже видели их, англичане продолжали конспирировать, рассчитывая использовать эффект внезапности в последующих операциях, что им в какой-то мере удавалось. Поскольку после Октября 1917 года Британское адмиралтейство заняло по отношению к РСФСР крайне враждебную позицию, а с ноября 1918 года перешло к прямым военным действиям на море, нам пришлось познакомиться с торпедными катерами на практике совершенно неожиданно.

Первая статья о СМВ появилась в научном журнале только весной 1923 года за подписью сэра Д. Е. Торникрофта (главы известной фирмы) и лейтенанта Бремнера, о котором придется еще упомянуть, потому что он участвовал в налете 18 августа 1919 года.

Один из катеров, потопленных «Гавриилом», был нами поднят с грунта, и можно сказать, что тогдашнее английское техническое описание СМВ было близко к истине. Иначе обстояло дело с рассказом об использовании их против РККФ.

Торникрофт и его соавтор отмечают, что на СМВ возлагались задачи: несение дозора в Английском канале; атаки на базы немецких подлодок в Зеебрюгге и Остенде; постановка дымзавес для прикрытия больших кораблей. К дальним объектам катера должны были доставляться легкими крейсерами. По уверению авторов, несмотря на такое многоцелевое назначение, СМВ неизменно имели успех: потопили несколько вражеских миноносцев у бельгийского побережья, сыграли большую роль в атаке баз немецкого флота в канале и подорвали один вспомогательный крейсер, не считая транспортов. При этом англичане не имели ни одного случая потери катеров от артиллерийского огня.

Единственным печальным для них происшествием в Северном море был обстрел двух катеров немецким самолетом, который, пикируя несколько раз, перебил своими пулеметами большую часть экипажей.

Выводы, которые сделало адмиралтейство в 1918 году, можно свести к двум основным: катера — опасное оружие для противника, пока он еще не научился с ними бороться, поэтому фирме следует выдать большой заказ с заданием увеличить размерения СМВ для повышения их мореходности; как правило, СМВ должны действовать ночью, чтобы не попадать под огонь штурмующих самолетов[21].

Авторы не сказали главного: почему «владычица морей», имевшая в строю более двух десятков дредноутов перешла на использование таких малогабаритных кораблей, которые получили в самой Англии почти презрительное прозвище «москитных сил». Дополняя Торникрофта и Бремнера, надо сказать, что после Ютландского боя стратегия так называемых великих морских держав зашла в тупик. Оказалось, что прошли те времена, когда линейные корабли решали проблему господства на море. Подводные лодки реально угрожали коммуникациям островной Британии.

Начались лихорадочные поиски новых сил и средств. Линкоры стали беречь и не выпускать из гаваней. Приходилось думать о том, что у США больше возможностей строить новые линейные корабли, а следовательно: к концу войны стать сильнее Великобритании. Вот почему наряду с ростом авиации стали быстро развиваться торпедные катера, в том числе и как противолодочные силы. Их малые габариты облегчили скрытую переброску одного дивизиона в Финляндию для борьбы с советским флотом.

Остается привести короткую выписку из этой статьи:

«Операция катеров проводилась на Каспийском море, на Архангельском фронте и в Балтике, из которых наиболее интересными были: успешная атака лейтенанта Эгара на „Олега“ и последующий прорыв внутрь Кронштадтского порта, когда торпедами были потоплены „Память Азова“, „Андрей Первозванный“ и „Петропавловск“».

Такое заключение очень далеко от истины и напоминает больше рекламу фирмы, чем историческое исследование.

Торпедные катера первое время ошибочно назывались новым оружием, и идея их создания неправильно приписывалась британскому флоту[22]. Что же касается хвастливой лжи в военных реляциях, то и это далеко не ново. Послушаем того же Бремнера и его друзей, когда они сидели не в Лондоне, а давали показания после 18 августа в Кронштадте, предварительно хлебнув полусоленой смеси, которая получается из невской воды и той, что приносится ветром из Финского залива.

7

С рассвета поползли всякие слухи:

— Потоплено не то два, не то три катера, и все «Гавриилом». Англичане атаковали со стороны Питера!

— Из воды выловлено несколько человек. Среди них русский офицер. Он провел катера между фортами!

— А иначе разве решились бы англичане лезть ночью внутрь чужой гавани?!

— На «Азове» погиб один человек. Решил не вылезать из каюты по тревоге. Можно сказать, проспал переход в другой мир!..

И далее в том же духе, вернее, в форме самых различных домыслов, тем более что впечатлений было очень много, а толком никто ничего не знал.

Наступило ясное, тихое и прохладное утро. Небо почти все в облаках высоких ярусов, но с отчетливой видимостью по горизонту не только до Ораниенбаума, но и до Петергофа и Красной Горки.

«Андрея» бережно волокли в сторону доков обступившие его буксиры.

Не успели на «Кобчике» убрать стреляные гильзы и начать большую приборку, как откуда-то пополз новый слух, что скоро с «Гавриила» на берег повезут пленных англичан.

Вот когда сказалась реакция пережитого за ночь! Стихийно, нарушая уставы и инструкции, толпы матросов, кто в чем был, потянулись на Усть-Рогатку и к Петровской пристани в расчете увидеть ночных налетчиков. Черные бушлаты и парусиновые робы показались на стенках всех гаваней и доков, на дорожках порта. Матросы обгоняли друг друга, постепенно образуя сплошную толпу, пробивались к месту подхода катера.

Договорившись с комиссаром, я тоже пошел на Усть-Рогатку. Очень хотел лично опознать сволочь, которая помогала англичанам. Надо сказать, что матросская масса была возбуждена, и возбуждение это все время росло.

Многие писатели, включая классиков, отмечали, что в характере русского воина — ожесточенно драться с врагом, особенно когда он знает, что дерется за правое дело. Но кончается драка, бой или сражение, и русский воин способен сразу отойти, остыть и дать закурить тому, с кем недавно сражался не на жизнь, а на смерть. Дать напиться раненому, перевязать его, начать задушевный разговор почиталось почти обязательным завершением батальных сцен.

Литературная традиция донесла это свойство великой русской души вплоть до 1917 года включительно. Очевидно, в какой-то мере эта отходчивость действительно есть у русского человека. Но не всегда литературная традиция находила себе оправдание в условиях классовой войны. Конечно, было бы дико блюсти эту традицию там, где еще висели не снятые с виселиц советские люди с вырезанными звездами на груди или лежали истерзанные тела после экзекуций контрразведки.

8

В данном случае антианглийские настроения определялись не только нервной реакцией после ночного напряжения и обидным сознанием того, что военная хитрость удалась врагу. Последствия боя были перед глазами всех — подбитый «Андрей», один из двух линкоров действующего отряда кораблей Балтийского флота, и затонувшая плавбаза «Память Азова».

Моряки пока еще не знали того, что стало известно после первого опроса выловленных из воды британских офицеров. Это были важные сведения.

К сожалению, в плен не попали командир отряда командир Добсон и его коллега Эгар, ранее потопивший «Олега», — они оба ретировались в начале боя, предоставив лейтенантам добывать славу и себе и им.

За обшлагом полупальто старшего лейтенанта Нэпира, командующего одной из групп катеров, была найдена непромокаемая карта-план — результат авиафоторазведки, произведенной двумя днями раньше. На этой карте у борта «Памяти Азова» показаны были две подлодки действующего отряда, переход которых к другой стенке враги не заметили, потому-то торпеда попала в борт плавбазы. Торпеда, предназначенная «Петропавловску», прошла вдоль борта через Среднюю гавань и зарылась в иле Лесной гавани.

Первый катер был потоплен, когда он вышел из-за угла Военной гавани, спустился к югу и пытался атаковать дозорный миноносец со стороны Морского канала. Торпеда, выпущенная им, прошла вблизи «Гавриила» и взорвалась о гранитную стенку, стоявшую на ряжах еще со времен Петра Первого. После этого «Гавриил» попал четырехдюймовым снарядом в головной катер, выходивший из гавани. Экипаж следующего за ним был ослеплен горящим бензином, что помогло артиллерии того же дозорного эсминца уничтожить третий катер. До объектов, намеченных английским планом атаки, — батопорт Николаевского дока и крейсер «Рюрик» — остальным катерам добраться не удалось: боясь «Гавриила», они не рискнули выйти из-за угла Военной гавани и ушли, не выпустив торпед.

Возня «шортов» в воздухе была демонстрацией — отвлекала внимание от поверхности воды. Другая военная хитрость тоже удалась и имела большое значение: катера атаковали «Гавриила», идя от Петрограда, откуда их никто не ожидал, и было неясно, почему именно в эту ночь штаб базы допустил, что ворота в Среднюю гавань не закрыты боном, которому вдруг понадобился ремонт.

Итак, при появлении буксирного катера, шедшего с «Гавриила», шумящая толпа моряков не осознавала, что дерзкая операция англичан, по существу, провалилась. Ненависть, с которой моряки ожидали пленных, определялась не только видимыми результатами налета. К этому времени в сердцах советских людей накипела злоба на англичан за высадку и бесчинства на Севере, за поддержку Колчака в Сибири, Деникина на Юге, за соучастие в интервенции на Дальнем Востоке, за захват Баку, за расстрел двадцати шести комиссаров осенью 1918 года, за участие английских дипломатов и агентов «Интеллидженс сервис» во всех антисоветских заговорах, будь то в Ярославле, в Вологде, в Москве или в Петрограде, в том числе на Красной Горке.

Блокада с моря, замыкавшая кольцо блокады на суше, также осуществлялась флотом его величества. И Черчилль продолжал посылать снаряжение, танки, самолеты и боеприпасы всем генералам, которые попеременно возглавляли российскую контрреволюцию на разных направлениях.

Мы лишь за две недели до этого читали в «Правде» слова Ленина: «Если вы слышали о заговорах в военной среде, если читали о последнем заговоре в Красной Горке, который чуть не отдал Петроград, что же это было, как не проявление террора со стороны буржуазии всего мира, идущей на какие угодно зверства, преступления и насилия с целью восстановить эксплуататоров в России и заглушить тот пожар социалистической революции, который грозит теперь даже их собственным странам?» [23]

Вот почему гудящая масса моряков на стенке в Кронштадте не собиралась брататься с англичанами или курить с ними сигареты. Слишком много погибло честных, верных патриотов, коммунистов и беспартийных балтийцев; слишком много было голодных и нищих из-за блокады не только в Котлине и Петрограде, но и по всей России.

9

К моменту подхода катера сквозь толпу решительно протиснулись человек шесть в черных кожаных куртках с портупеями и в фуражках. Нетрудно было догадаться, что они из ВЧК. За ними шел комендантский наряд моряков.

Решительно расчищая место высадки, старший из них все время громко приговаривал:

— Спокойно!.. Товарищи, прошу очистить бон!

Наглый вид британского офицера, сошедшего первым с катера, вызвал довольно мрачную реакцию ожидавших. И хотя эта неорганизованная безоружная толпа англичанам угрожала лишь крепкими словами, все же начальник эскорта встал во главе цепочки из девяти пленных и, вынув из кобуры большой кольт, предупредительно крикнул:

— Товарищи! Спокойно! Этих людей мы должны доставить в госпиталь, а затем в комиссию! Ежели кто сунется, буду стрелять!

И тон и манера старшего чекиста не оставляли сомнений в том, что он будет стрелять, но сохранит порядок. Так было надо. Мрачное ворчание и ругань были единственной реакцией на происходящее.

Вплотную за начальником эскорта, в затылок шел офицер флота его величества в сырой мятой фуражке с кокардой и в полупальто с погонами. И явно по его адресу была пущена реплика: «А хорошо бы сбить спесь с его высокоблагородия!»

Делая вид, что он ничего не понимает, лейтенант пытливо посматривал по сторонам, очевидно интересуясь результатами своей ночной работы. Невольно с досадой подумалось: «Почему им не завязали глаза?»

У большинства остальных были аккуратные марлевые повязки — свидетельство помощи, оказанной нашими врачами после ожогов.

Ночные налетчики держали марку и демонстративно шли, как на прогулке. Один, здоровый рыжий детина, нахально ухмылялся и мимикой и жестами как бы показывал: «Ну что, съели? Всыпали мы вам!»

Замыкавший шествие был забинтован так, что из-под повязки выглядывал только один глаз. Именно он и послужил причиной следующего инцидента:

— Ребята, да это же Моисеев!

— Где?

— Да вот, в повязке — маскируется!

— Братва, стой! Эй, вы, чекисты, надо разобраться!

— Там разберутся! — ответил властный голос начальника эскорта. — Пошли дальше!

Накал настроения матросской массы так быстро подскочил, что явно чувствовалось беспокойство, передавшееся охране. Конечно, не суд Линча, но проверка личности под бинтами могла бы расстроить планы Чрезвычайной комиссии, когда опасавшийся остановки один из британских офицеров поднял руку, призывая всех к вниманию, и на очень плохом русском языке сказал:

— Господа! Вы ошибайтесь — это нет Моисеев. Это старший лейтенант Бремнер.

Наступила пауза.

— А ты кто такой?

— Я есть офицер флота его величества и попал плен военной форме и документами!

— Русский откуда знаешь?

— Я имел честь жить в этом чудесном городе. — И он показал в сторону Петрограда.

Опять пауза. Но на этот раз командир эскорта ее умело использовал и, энергично растолкав ошеломленных народных следователей, крикнул:

— Пошли!

После чего конвой безостановочно дошел до ворот на Усть-Рогатку, где его ждали две санитарные автомашины.

10

В этот момент кто-то потянул меня за рукав бушлата. Это был старший комендор Капранов. Глухим голосом, отводя глаза в сторону, он сказал твердо и безапелляционно:

— Пошли на корабль!

— Почему?

— Сейчас ваших будут бить!

Сперва я не понял. Затем, услышав новые тона в бурлящем котле, начал протискиваться назад и двинулся за Капрановым.

«Сейчас ваших будут бить».

Нечто подобное уже было пережито в Гельсингфорсе после Октября, когда такую же реакцию вызвало массовое дезертирство офицеров и некоторые случаи их измены.

Медленно, чтобы никто не принял торопливость за страх, я поплелся на корабль. В расходящейся толпе моряков заметил артиллериста-старшину и нескольких матросов из команды «Кобчика». Сопровождают… Создавалось впечатление, что в отместку за предательство Моисеева, которого признали среди выловленных из воды, с нас, кажется, собираются «взыскать».

Вяло передвигая ноги, спустился в кают-компанию, не воспринимая восторженного лепета салажонка Васьки, еще находившегося под впечатлением ночного боя. Очевидно поняв мое состояние, Васька приволок большой чайник, обычно спасающий моряков от всех невзгод.

В какие психологические дебри может углубиться человек, который с 3 часов 45 минут утра, выполняя свой долг, находился в состоянии крайнего нервного и физического напряжения, а теперь сидел в неудобной позе и как бы с огромной скоростью протягивал в памяти киноленту, с мельчайшими подробностями восстанавливавшую перипетии необычной ночи?

Ни есть, ни спать не хотелось, не хотелось ни с кем разговаривать. Усилием воли погасив лихорадку в голове, стал более спокойно раскладывать по полочкам отдельные эпизоды и анализировать их, вплоть до момента опознания Моисеева и возможности невольно очутиться в составе той части ненавистного офицерства, о которой после Ледового похода никто не вспоминал, наивно считая автоматическое «очищение» флота завершенным… На этот раз никакая обида не затуманивала сознания. Да и как можно было обижаться, если помимо интервенции вражеских сил на всех морях успешного продвижения белоэстонского фронта от Нарвы в сторону Петрограда, взрывов мостов и складов 7-й армии и усиления блокады выходов в Финский залив кораблями британского флота в перечень событий нужно было еще приплюсовать:

— 13 мая — раскрытие ВЧК заговора «Союза защиты родины и свободы», организованного Б. Савинковым при посредничестве англичан, на 90 процентов состоявшего из офицеров;

— 14 мая — в день начала наступления белых войск генерала Родзянко предложение английского радио о сдаче Балтийского флота;

— 11 июня — «при загадочных обстоятельствах» взрыв морских мин, хранившихся на форту Павел в Кронштадте; вместе с курсантами погиб замечательно веселый парень Владимир Гедле, мой товарищ по выпуску;

— 13 июня — мятеж на форту Красная Горка, спровоцированный комендантом Неклюдовым в критический для фронта момент, переход на сторону врага вместе с тральщиком «Китобой» морского офицера Моисеева, командира дивизиона тральщиков;

— 18 июня — появление торпедного катера противника на Красногорском рейде; потоплен крейсер «Олег»;

— 14 июля — приход в Бьорке авиаматки «Виндиктив»[24];

— с 26 июля по 13 августа — налеты английских самолетов на нашу главную базу;

— 30 июля — атака торпедным катером тральщика «Невод» у Шепелевского маяка;

— 3 августа — одновременно с четырех сторон подожжен Кронштадт…

Самое нелепое — из-за отсутствия навыков политического анализа все эти факты казались разрозненными, не связанными между собой; считалось, что мы должны отражать атаки с моря, а борьба с предателями и диверсантами — дело ВЧК и нас не касается.

Если бы англичанам в эту ночь удался дерзкий налет, то наш действующий отряд кораблей перестал бы существовать и путь к Питеру с моря оказался бы открытым.

Тягостно, противно… Но что можно сделать? Надо уметь видеть, что, кроме классических операций, таких, как высадка десантов в Лужской губе или налеты на главную базу, существует скрытная, более ожесточенная внутренняя война, организованная мировой реакцией, о которой 3 августа говорил Ленин и успех в которой в значительной мере зависел от политической грамотности наших людей, их твердости, бдительности и от степени ненависти к противнику.

Проще было воевать, когда выступали офицеры и матросы кайзера или флота его британского величества и других империалистических государств, стремившихся сделать из нашей Родины новую колонию. Но обстановка меняется. Вместе с врагом выступают офицеры бывшего Российского императорского флота вроде Моисеева. А над ними — фигуры вожаков реакции вроде генерала Юденича или адмирала Колчака в окружении епископов православной церкви и лидеров разных «демократических» партий, прикрывающих патриотическими лозунгами приглашение интервентов. Цель у них одна — цель классовая: удушить революцию.

Вот почему возможны случаи, когда матросы стараются защитить своего командира не только от лорда Коуэна[25], Моисеева или Юденича, но и от суда Линча команд других кораблей, одновременно с которыми ты только что стрелял по «шортам». Чужая душа — потемки, а среди офицеров были случаи предательства и после Ледового похода…

Все это необычайно просто, однако без предварительной политической подготовки и разъяснения нелегко разобраться тому, кто раньше никогда не задумывался над подобными вопросами. Нет, нельзя обижаться на контроль и надо работать не оглядываясь, веря в мудрость народа и его авангарда.

Приблизительно час спустя в кают-компанию «Кобчика» влетел рассыльный штаба отряда, который предложил расписаться на циркуляре, обязывающем всех командиров кораблей, участников отражения английских катеров и самолетов, срочно, не позже чем через час, доставить описание ночного боя (в произвольной форме, можно от руки), изложив возможно подробнее личные впечатления…

Итак, нашлось дело, отвлекающее внимание. Вместе с комиссаром и артстаршиной (штурман спал и не видел начала налета, а командир отсутствовал) была составлена докладная по «личным впечатлениям» исполняющего обязанности командира.

Коллективные усилия дали определенные результаты. Через сорок минут тот же Васька, посланный с пакетом, вернулся со штабного корабля «Зарница», гордо размахивая разносной книгой.

Вскоре появился наш командир Н. Н. Авинов. Он смущенно заявил, что с начала налета запретили хождение по улицам, поэтому вовремя не добрался до корабля. На вопрос, обращенный ко мне: «Что же здесь произошло?» — я, чувствуя, что усталость берет свое, почтительно предложил командиру копию доклада о первых впечатлениях, посланного на «Зарницу». Авинов сказал укоризненным тоном:

— Голубчик! Вы рассуждаете так, будто я всю ночь ничего не делал! Я засну на второй строчке вашей писанины!

Видя, что я уже засыпаю, Авинов попросил рассказать о случившемся вестового Ваську-салажонка.

У Васьки засверкали глаза от гордости и страстного желания рассказать свой собственный вариант бурных событий прошедшей ночи. Но только он встал в позу ответственного докладчика, как по трапу с грохотом скатился (разбудив на момент меня) писарь штаба и недовольным тоном доложил:

— Начальник штаба приказали, чтобы доклад был написан командиром корабля, как указано в циркуляре, а он подписан и. о.! — И, поворачиваясь к Авинову, который был известен на флоте всем, а тем более писарям штаба, прибавил: — Поэтому прошу вас, товарищ командир, срочно написать свои впечатления, а я пока подожду на верхней палубе или в кубрике.

— Ладно, голубчик!

Командир, деликатно решив не беспокоить меня, приказал Ваське, подделываясь под его, Авинова, почерк, переписать докладную, сократив ее в три раза, а сам тут же уснул…

Окончательно я проснулся от громкого вопроса с трапа в кают-компанию:

— Что, мой дружок дома?

— Так точно, дома! Отсыпаются после ночной стрельбы по англичанам!

Вышел на знакомый голос моего однокашника по выпуску Евгения Загуляева. Он с четвертого курса питерского технологического института пошел в юнкера флота, куда поступил и я с первого курса того же института.

Загуляев раньше гордился «высокопоставленными» знакомыми и до революции намекал, что он сам якобы из аристократической семьи. Но, попав на Балтийский флот, сдав экзамен на мичмана и отвоевав с немцами, принял активное участие в Ледовой операции и получил в командование угольный миноносец. После этого назначения, в возрасте, в котором он при царе самое большее был бы вахтенным начальником, Евгений Загуляев проникся уважением к себе и постепенно стал другим человеком. Он гордился доверием, оказанным ему командой, искренне восхищался матросской сметкой, был подлинным патриотом и презирал всех интервентов, независимо от расы и их социального происхождения.

Сейчас Загуляев примчался на «Кобчик», обойдя все стенки Средней гавани, чтобы рассказать мне новости.

Дело в том, что он, несмотря на разницу в годах, пользовался благоволением и дружбой Сергея Павловича Блинова, занимавшего должность флагманского штурмана флота. Блинов же был назначен председателем «Следственной комиссии по делу о нападении быстроходных английских лодок в ночь на 18-е… на Кронштадт»[26]. Очевидно, при отборе, помимо лояльности Блинова, учитывалась его солидная внешность, манеры лорда, оксфордское произношение и лингвистические таланты, недоступные большинству лордов. Однако командование ошиблось в его способностях конспиратора. Сергей Павлович абсолютно все после опроса англичан рассказывал молодому Загуляеву, а тот не мог удержаться, чтобы не пересказывать мне.

— Но как ты добрался сюда? — спросил я Загуляева. — У меня создалось впечатление, что в отместку за предательство Моисеева, которого признали среди выловленных из воды, с нами, кажется, собирались рассчитаться.

— Действительно, — отметил гость, — такое настроение команд было. Но пошумели немного и отошли.

Прежде чем писать о результатах опроса пленных англичан, после того как им была оказана более солидная медицинская помощь в морском госпитале, необходимо рассказать о Моисееве. Мало кто знает о его бесславном конце.

11

В истории всякого флота есть мрачные страницы, о которых все хотели бы забыть. Одной из таких страниц для молодого Рабоче-Крестьянского Красного Флота был переход на сторону врага тральщика «Китобой».

Первый дивизион тральщиков, состоявший из бывших малых китобойных судов, купленных в Норвегии в начале первой мировой войны, нес дозорную службу на подходах к Кронштадту в районе Толбухина маяка.

Когда на форту Красная Горка 13 июня 1919 года был спровоцирован мятеж, в дозоре находился тральщик «Китобой», который в этот день должен был сменяться однотипным тральщиком «Якорь».

Начальник дивизиона (бывший армейский офицер, переведенный в 1915 году после экзамена во флот) мичман Николай Моисеев находился в Кронштадте и, конечно, узнал о происшедшем. Тяжелое положение на фронте, почти ежедневные налеты англичан, гибель «Олега» и провокационные радиопередачи белоэстонской пропаганды внушили этому человеку, что мятеж главного форта — переломный момент в ходе войны; он решил его использовать и встал на путь изменника.

Обманув комиссара, Моисеев вышел без него на «Якоре». В районе Толбухина маяка предатель перешел на «Китобой», а сменному кораблю приказал возвращаться в главную базу. Начались препирательства; это приказание нарушало порядок смены дозорных кораблей, но споры прекратились, когда почти рядом упали два двенадцатидюймовых снаряда с Красной Горки.

«Якорь» двинулся в порт, радируя о происшедшем в штаб, а «Китобой» пошел в сторону восставшего форта, причем многие видели, как на нем был спущен советский военный флаг.

Сказав «а», предателю пришлось сказать и «б». В Батарейной бухте, находившейся в расположении белых, он передал карты минной обстановки, коды и шифры командиру 1-го Ингерманландского полка. Очевидно, Моисеев рассчитывал, что его примут с распростертыми объятиями. Но мятеж скоро был подавлен, и никто, кроме обманутого им «Китобоя», изменять не собирался. А на фронте 7-я Советская Армия продолжала нажим в обход мятежного форта. Моисеева сняли с корабля, разжаловали в матросы и назначили рядовым в белобандитский полк, носивший громкое название «Полк Андреевского флага»; в нем было до пятнадцати матросов из Ревеля и два или три дезертира из Кронштадтского района.

Через несколько дней предатель уже командовал нестроевой ротой этого полка, а когда положение на фронте для белых ухудшилось еще больше, ему дали боевую роту. Однако ни рота, ни тем более он сам уже изменить положение не могли. Вместе со всем своим воинством в одном из боев он был захвачен красноармейцами в плен.

Балтийские моряки об этом не подозревали. Только 9 августа Реввоенсовет флота, узнав о пленении, обратился в штаб 6-й стрелковой дивизии с просьбой передать им изменника для следствия и суда. Армейцы не торопились. Только 24 августа, то есть через неделю после английского налета на Главную базу, в Особом отделе 7-й армии, в Детском Селе, состоялся последний допрос Моисеева в присутствии моряков, приехавших специально для этого случая из Кронштадта.

Имя Моисеева еще с 13 июня было синонимом Иуды. Его ненавидели, и, конечно, каждый готов был отомстить за предательство и обман команды «Китобоя». Потопленная база «Память Азова» и поврежденный «Андрей» казались делом его рук. Тем более что офицеры и матросы ДОТа не знали о его судьбе: пребывание Моисеева за решеткой в Детском Селе было служебным секретом ВЧК и Особого отдела фронта и Балтфлота.

Удачная диверсия или военная хитрость врага очень часто связываются с мыслью об измене. 18 августа не было исключением. Правда, в данном случае дело обошлось без Моисеева. Он даже не знал об операции английских катеров против Кронштадта. Моисеев получил то, что положено предателю.

12

Перехожу к событиям, мало освещенным в нашей печати. В первое время, до обмена английских пленных на советских граждан, многое сохранялось в тайне и не публиковалось.

— Будь проклят этот Кронштадт! — заявил командир катера № 24 лейтенант Лоренс Нэпир. — Мы много раз были в серьезных переделках, таких, как атака Зеебрюгге или Остенде, и не потеряли ни одного катера. А в этом большевистском гнезде погибли три СМВ, кроме того, один не дошел до Кронштадта. Британский флот на Балтике потерял пятьдесят процентов своих торпедных сил, а несколько офицеров попали в плен. Невероятно!.. Но лично для меня есть утешение. Мой прадед, знаменитый адмирал Чарльз Нэпир, который в 1854 году блокировал Кронштадт, не сумел в него прорваться. А я смог! Я как бы завершил начатое нашей семьей!

— Да, но вы в плену и потеряли половину катеров. Вряд ли вашего прадеда устраивал такой конец.

Лоренс Нэпир молчал.

— Скажите, лейтенант, ведь не вы командовали отрядом катеров? Кто был старшим в операции?

После неловкой паузы командир катера № 24 нехотя назвал комендэра Добсона и комендэра Эгара как начальников, которые руководили и выполнением налета.

— Почему мы не имеем чести их видеть здесь?

Нэпир еще более неохотно выдавил:

— Я полагаю, что огонь вашего миноносца не дал им высунуться из-за угла гавани.

— Значит, они в атаке на корабли не участвовали?

— Очевидно… — И, как бы сбросив с тебя какие-то сдерживающие оковы, прибавил ехидным тоном: — И если на обратном пути их не утопили ваши батареи, они сейчас пьют какао в Бьорке и составляют донесения в адмиралтейство о… своем героизме.

— Ну, хорошо! Расскажите, на что была рассчитана операция?

— «Шорты»… «Шорты» приходят раньше за тридцать минут, шумят и отвлекают внимание обороны. Катера, пройдя между северными фортами на малых оборотах, атакуют базу со стороны Петрограда, откуда, безусловно, меньше всего ждут нападения. Каждый катер имел свою цель: два линкора, две подлодки, «Рюрик», батопорты — в соответствии с аэрофотоснимком, сделанным 13 августа. Два катера выделялись в резерв. Катера и самолеты имели инструкции о взаимной поддержке (по зеленой ракете) для спасения экипажей. Кроме того, мой катер имел специальную задачу — утопить дозорный миноносец, если он окажется перед входом в Среднюю гавань.

— Как вы оцениваете итог налета?

— Комендэр сделал ошибку, что все построил на снимке 13 августа. Оказалось, что подводные лодки, стоявшие у борта «Памяти Азова», переменили свое место. Утром, когда нас вели, я видел со стенки гавани, что «Андрей» поврежден, но находится на плаву, а «Петропавловск» невредим. Что же касается дозорного эсминца «Гавриил», его стрельба решила нашу судьбу. Блестящая работа!

— Имеете претензии к его команде?

— Наоборот! Они подобрали нас из горящей воды, сделали первые перевязки, переодели и даже предлагали еду, но сегодня утром у нас был не совсем хороший аппетит. Подводя итоги налета, можно сказать, что они оказались для нас плачевными. Предполагалось подорвать батопорт большого дока, тогда ни «Петропавловск», ни «Андрей», даже оставшись на плаву, не смогли бы пройти ремонт, и ваш отряд перестал бы существовать. Получилось не совсем так, как мы рассчитывали.

— Скажите, имелись ли какие-либо соображения, чтобы операцию предпринять именно в ночь на 18 августа?

— Специально нет, но мы очень торопились. Дело в том, что особенно после 30 июля рабочие комитеты «Руки прочь от Советской России», комитеты старост и оппозиция в парламенте создали затруднения не только адмиралтейству, но и самому кабинету. Мы должны были возвращаться в Англию, Добсон с Эгаром решили выполнить эту «прощальную» операцию.

— Можете ли вы ответить на такой вопрос? Наш офицер, попадая в плен, считает своим долгом скрывать все, что возможно, от противника. Вы же… простите… рассказываете весьма обстоятельно. Как это понимать?

— Очень просто. Я не считаю, что между нами состояние войны.

— Но позвольте! Как же это совместить с потоплением нашего «Олега» или подрывом «Андрея»?

— А это вы обратитесь в Британское адмиралтейство. Я получил приказ командира атаковать, и я атакую. А кто и с кем воюет и почему — это дело старшего командования. — И, очевидно, пробуя шутить, Нэпир добавил: — Вы можете предъявить счет за убытки британскому королю! Хэ-хэ!

— Относительно счета британскому королю мы еще поговорим, а пока ответьте: известно ли вам, что 1 августа, в воскресенье, в разгар гуляния в кронштадтском Летнем саду, ваши «джентльмены» сбросили бомбы на гуляющих и покалечили около двадцати человек, среди них есть женщины и дети. Объясните!

— Да тут и объяснять нечего. Буквально за два дня до очередного выпуска молодых летчиков в офицеры (в последний период их готовили наспех и отвратительно) было заключено перемирие с немцами, и оказалось, что бедные парни опоздали на войну! Кому были нужны плохо подготовленные летчики, тем более что драка кончалась? И вот тогда одному из наших политиканов пришла в голову «гениальная» мысль — послать их попрактиковаться против большевиков, конечно на добровольных началах. И нашлось достаточно идиотов, чтобы укомплектовать ими одну или две эскадрильи. Вот они «практикуются» сейчас по Кронштадту. Отличившимся обещано производство в сублейтенанты! Отсюда и все качества этих асов.

— Значит, добровольцы руководствовались не политическими соображениями?

— Какие могут быть политические соображения у кандидатов в сублейтенанты? Сэр! Вы не знаете Англии!

— Еще вопрос. Скажите, нам не совсем ясны ваши взаимоотношения с комендэром Эгаром. Как будто на восемь катеров не нужно двух старших офицеров?

— На этот вопрос я отвечать не могу.

— Ну что ж, подождем.

В это время раздался вой сирены ПВО с Пароходного завода и отдаленные хлопки зенитных батарей.

Насколько англичанам важно было знать итоги ночного налета, говорит тот факт, что в течение 18 августа над Кронштадтом три раза летали «шорты», не сбрасывая бомб. Стало ясно, что фоторазведка была главной целью этих полетов. Сами комендэры раньше первой атаки ретировались обратно и не видели результатов налета; те же, кто уцелел после выпуска торпед, докладывали свои впечатления не британскому начальству, а следственной комиссии в Кронштадте.

13

Было получено приказание отправить пленных в Москву.

Перед отправкой Блинов вновь разговаривал с ними в присутствии членов Военного совета Балтфлота.

— Где вы базировались? — спросил Блинов Нэпира.

— Финское правительство любезно предоставило нам свою базу Бьорке, а в качестве передового и скрытного пункта базирования — Териоки. В помещении яхт-клуба мы расположились весьма сносно, особенно если учесть заботы финских друзей.

— Привлекались ли вами офицеры старого русского флота для помощи в навигационном отношении или…

— Сэр! Британский морской офицер не нуждается на море в чужой помощи! А кроме того, если у вас много таких офицеров, как командир «Гавриила», то я вас поздравляю. Что же касается тех русских моряков, которых приходилось видеть там (жест большим пальцем через плечо), вряд ли они могли быть полезны. Я английскому фотоснимку верю больше, чем клятвенным заверениям эмигрантов.

— И все же английский фотоснимок подвел вас?

— Я уже признался в этом. А у нас в Англии не принято вторично напоминать человеку его ошибку!

Нэпир еще гуще задымил английской трубкой, набитой советским табаком, и с демонстративным видом отвернулся к окну. Он старался изобразить на лице пренебрежительное равнодушие к происходящему и высокомерное отношение своего минорного настроения из-за того, что попал в плен.

Невольно возникла мысль: ради чего погибли молодые и храбрые моряки с «СМВ»? Похоже, даже Нэпир начал задумываться над этим вопросом.

Поскольку следующий по старшинству, лейтенант Бромнер (Вильям Гамильтон), командир потопленного катера № 19, имел несколько ранений и ожогов и его пришлось оставить в госпитале, председательствующий приказал ввести моториста унтер-офицера Бенджамена Рейниша.

— Скажите, как относится население Англии к войне с Россией?

— Все рабочее население против этой войны!

— Зачем же вы топили наши корабли?

— Нам объяснили (взгляд в сторону Нэпира, изучающего флюгера на смежных зданиях), что мы этим защищаем молодые республики — Эстляндию и Финляндию от нападения большевиков. Но лично я, сэр, думаю, что все это не так. Русских надо предоставить самим себе. Они разберутся без нас. Тем более что у них есть Ленин. А это большой человек для людей труда. — И, смущенно улыбаясь, добавил: — Я давно на флоте. Был на катерах в Зеебрюгге и Остенде, когда участвовало до сорока катеров и мы не потеряли ни одного. Думаю, что лейтенант на меня не рассердится, если я скажу, что в Англии чертовски удивятся, когда узнают о таких больших потерях под Кронштадтом… Честное слово, сэр, ваша артиллерия действовала превосходно!

Когда председатель повернул голову в сторону Нэпира, тот кисло сказал:

— Ну что ж! Пожалуй, Райниш прав.

Опрос девятнадцатилетнего сосунка сублейтенанта Османа Хотин-Гидди не мог дать ничего полезного. Он заявил, что «много слышал о зверствах большевиков; теперь убедился, что это выдумки». Он пошел на катере в Кронштадт «ради чести и наград».

Более интересно было ознакомиться с его письмами к родителям.

Тщеславие и наивность этого молодого вояки видны из таких фраз: «Как бы я хотел знать, что пишут в английских газетах о нашем нападении на Кронштадт… Сохраняйте вырезки для меня…» Но подобная просьба была невыполнима. Даже факт пребывания британских торпедных катеров в Балтийском море скрывался от парламента, а тем более от широкой публики. Когда же, еще через несколько недель, Гидди начал всматриваться в окружающую жизнь, имея, как и все пленные англичане, исключительные льготы, он написал домой: «…Эта несчастная страна, кажется, воюет со всеми…» А ему пора было понять, что на эту страну напали четырнадцать стран под руководством кабинета Великобритании и вынудили ее защищаться.

Еще меньше дал разговор с мотористом Генри Данклеем. Этот рыжий детина оказался настолько неразвитым, что было непонятно, как мог он окончить школу специалистов.

Не обращаясь специально к замкнувшемуся Нэпиру, а как бы ко всем пленным, председатель комиссии напомнил:

— Вы, кажется, говорили, что с претензиями надо адресоваться к английскому королю? Хорошо, что вы шутили. Вряд ли вам будет выгодно, если Советская власть предъявит счет на ремонт «Андрея» и подъем «Памяти Азова», за погибшего «Олега» и за все строения, разрушенные на Пароходном заводе, не считая человеческих жертв. Но дело в том, что, не ожидая этого возмещения, Балтийский флот сам рассчитался с вами, и, пожалуй, с избытком. Ведь королевский флот может предъявить контрсчет, так как, «не воюя с Россией», как вы говорите, помимо крейсера «Кассандра», погибшего на мине в декабре прошлого года, лишился крейсера «Кюрасо», потерял подводную лодку «Л-55», потопленную советскими эсминцами, большие тральщики «Гентиан» и «Миртль», также погибшие на минах, три торпедных катера «СМВ», потопленные артогнем эсминца «Гавриил», и, наконец, эсминец «Виттория»…

Нэпир сделал удивленную мину:

— Позвольте, но до 18 августа я ничего не слышал о гибели эсминца «Виттория»!

— Увы, джентльмены, пока вы сидите у нас в гостях, должен оговорить — сидите без приглашения, советская подводная лодка «Пантера» 31 августа у острова Сескар послала на дно еще одного непрошеного гостя, с которым мы не находимся в состоянии войны![27] Наверное, это будет вам особенно досадно, если я прибавлю, что Юденич двигается не в том направлении, которое было бы вам приятно, а 26 августа после Ямбурга нами взят Псков.

— М-м-да! Пожалуй, пока счет в вашу пользу.

Надо подтвердить, что действительно с 1 января по 31 августа общий счет был не в пользу интервентов, особенно если учесть, что наступление белой армии на Петроград провалилось, а это было тяжелым ударом для контрреволюции, которую здесь поддерживал английский флот.

Умелое планирование операции 18 августа, смелость и неплохая выучка исполнителей обеспечили успех демонстрации; шум моторов «шортов» действительно отвлек внимание наблюдения и прислуги зенитной артиллерии от воды почти на тридцать минут; однако эта военная хитрость не была полностью реализована катерами из-за бдительности дозорного миноносца. Вообще успех кронштадтцев был значительно больше, чем они сами его оценивали на первых порах. На них не произвели ошеломляющего впечатления ни внезапность, ни новизна использования торпедных катеров и светящихся пуль. Попытка атаковать «Гавриил» и прорваться на рейд со стороны Петрограда также входила в арсенал внезапности и была осуществлена удачно, однако в итоге не дала англичанам никакого практического результата.

Англичанам, как выяснилось позже, помогали предатели и в штабе крепости, и в штабе базы (задержка сообщений лишними переспросами; отсутствие бона, закрывающего вход в Среднюю гавань; успешный проход мимо северных фортов в обе стороны — на четвертом форте, например, орудия не были установлены и по англичанам стреляли из винтовок). Остается добавить, что такие налеты удавались англичанам с большим успехом, и не один раз, во время войны против немецкого флота в 1918 году и что эта операция была последней для торпедных катеров, присланных из Англии в Балтийское море.

14

— Будь они прокляты! — закончил свой четвертый или пятый рассказ мой друг Загуляев. — Меня больше всего бесит, что их содержат в прекрасных условиях, кормят превосходно, пожалуй, лучше нас, и разрешают каждому, кроме официальной телеграммы, посылать домой письма.

— Вряд ли мы имели бы такие же льготы, влипнув к ним в плен? А?

— Да! Навряд ли. Поэтому лучше уж не попадать. А насчет кормежки — это дело большой политики.

Позднее все англичане были обменены на советских граждан, и только много лет спустя из-за страсти старых разведчиков к писанию мемуаров мы имели возможность прочесть кое-что новое.

Уже по цитированной статье Торникрофта и Бремнера можно видеть, как беззастенчиво врут эти авторы, прославляя успехи своих катеров. Они заявили, что 18 августа потоплен «Андрей» (на самом деле подорван), а затем «Петропавловск» (остался абсолютно невредимым).

Отнесем это преувеличение к рекламной привычке главы известной фирмы и к нервному шоку пострадавшего Бремнера.

Но вот 15 февраля 1928 года комендэр Эгар, делая «научный» доклад в «научном обществе», оперируя теми же ложными данными, рассказал дополнительно кое-что интересное. Оказывается, он с двумя «СМВ» был скрытно проведен в Бьоркезунд 8 июня через шведские и финские воды для обеспечения связью постоянного резидента в Петрограде Поля Дьюкса[28]. Он лично несколько раз ходил на катере от Териок до Петрограда, к островам в устье Невы, поэтому никаких проводников ему не требовалось для прохода ночью к Лахте между северными фортами. Участвуя в операции Добсона, он сам мог служить проводником. Из его опыта и родилась идея захода к нашей базе со стороны Петрограда. Всего было восемь катеров, но на головном произошел взрыв в моторном отделении еще при начале движения от Териок, на нем и был проводник, выпавший из игры вместе с катером.

Утверждение англичан, будто они не пользовались иностранными офицерами, тоже ложно. При атаке «Олега» за штурмана был финн, ранее служивший в царском флоте.

Примечательно, что в докладе Эгар скромно умолчал, как кое-кто из комендэров, увидя результаты первых выстрелов «Гавриила», повернул назад, предоставив молодым лейтенантам и сублейтенантам таскать для них каштаны из огня. Есть такой деликатный военный термин — «ретироваться». Так вот, комендэры вовремя и благополучно ретировались из этого «проклятого Кронштадта».

Упоминание о каштанах, хотя и фигуральное, имеет все права: Добсон и Эгар были награждены высшим боевым орденом Британии — «Виктория Кроз», в то время как Нэпиру и Бремнеру пришлось довольствоваться орденом «За отличную службу».

Разбор доклада Эгара и статьи Бремнера невольно вызывает в памяти написанное Энгельсом:

«Ни один народ, даже французы, не могут сравниться с англичанами в способности к самопрославлению — особенно, когда дело идет о храбрости. А между тем анализ фактов в 99 случаях из 100 сводит очень быстро этот героизм к весьма банальным размерам…»[29]

Нет надобности опровергать ложь о «благородной миссии» защиты молодых буржуазно-демократических республик от большевистской России, но нельзя оставить без внимания новый вариант политико-стратегической легенды, рожденной в королевском обществе.

Оказывается, «наступление Юденича сорвалось из-за того, что тылу белогвардейской армии угрожали германские войска (!) во время мятежа на Красной Горке». Сам мятеж живописуется не как предательский, а как героический акт защитников форта. Что касается германских войск, действовавших в тылу Юденича и против него в августе 1919 года, эту выдумку разоблачать смешно. Остается только удивляться научному уровню королевского научного общества.

Англичане явно недооценивали боеспособность Балтийского флота, будучи обмануты своей разведкой. Обычная ошибка, в которую неизбежно впадали все «спасители России», спешившие въехать в Москву на белом коне, так же как и поддерживающие их генералы и адмиралы США, Японии, Франции и всех четырнадцати государств, участвовавших в так называемом первом походе Антанты. Организатором этого «крестового похода» на большевиков не без основания считал сам себя пресловутый Уинстон Черчилль, которого Ленин назвал величайшим ненавистником Советской России.

В этом отношении очень показательно признание, сделанное несколько лет спустя бывшим премьером английского кабинета Ллойд Джорджем, которое прямо относится к рассматриваемому событию:

«…Сведения, которые мы получали от разведывательного отдела военного ведомства, говорили, что… 60 процентов состава Балтийского флота дезертировало…»[30]

Если считать с 25 октября 1917 года, то действительно к середине следующего года больше половины балтийцев недосчитывалось на своих кораблях. Но они были не в бегах, как считали английские пинкертоны, а дрались с белогвардейцами и интервентами в составе морских отрядов на нескольких фронтах. Вот почему, выполняя свой революционный долг, оставшиеся в Кронштадте так бесстрашно и упорно защищали Петроград со стороны Финского залива, не считаясь с общим некомплектом флота.

А что могли сделать моряки ДОТа, англичане убедились за полгода своего пребывания на Балтике.

Если бы британское морское командование правильно оценивало боеспособность нашего флота, операция 18 августа была бы спланирована иначе, а может быть, не состоялась вовсе. Вряд ли нашлось бы достаточное число желающих добровольно гореть в бензине только «ради орденов и чести».

15

Когда много лет спустя удалось разобрать записки и систематизировать архивные справки и выписки из иностранных источников, стало ясно, что для полноты картины не хватает еще одного звена — «Гавриила».

Ведь, бесспорно, что и мы и англичане, каждый по-своему, конечно, должны отнести эффектный финал этой ночи к экипажу дозорного корабля. И хотя кое-что помнилось из рассказанного командиром «Гавриила» В. В. Севастьяновым, все же автор счел необходимым дополнить этот рассказ впечатлениями фактических участников отражения, бывших на борту «Гавриила». В памяти встала печальная дата — 21 октября того же года, когда прославленный эсминец погиб на минах в Копорском заливе почти со всем экипажем. Вспомнилось и то, что двое спасшихся гавриильцев — В. И. Цыганков и С. Н. Качкин — позже были назначены на «Изяслав», где мы и познакомились.

Первым на письмо отозвался Василий Иванович Цыганков, бывший машинный старшина 1-й статьи. Сейчас он персональный пенсионер, живет в Ленинграде. Вот что он сообщил:

«…В ночь на восемнадцатое августа для отвода внимания был налет самолетов, которые сбросили несколько бомб… Затем три катера прорвались со стороны Петроградской пристани настолько близко от нас, что их волна хлестнула о борт „Гавриила“, а было темно… Пошли кривотолки: одни говорили, что гидросамолеты, другие — что катера. В гавани раздался один взрыв, затем второй. Командир снялся с якоря при первом обнаружении катеров, чтобы иметь свободу манебра, разворачивая корабль для стрельбы и для уклонения от торпеды, даже несмотря на то что машины на эсминце не были вполне готовы… Вдруг катера выскочили из гавани и открыли пулеметный огонь светящимися пулями. Команда прижалась к палубе. Торпеда, пущенная в „Гавриила“, взорвалась снаружи у стенки против линкора „Петропавловск“. В это время артстаршина Сергей Буховец ползком добрался до третьего орудия, зарядил его и дал выстрел. Зарядил второй патрон и, поставив прицел на глаз, еще раз выстрелил. Снаряд попал в катер — разорвало бак с бензином, который, воспламенившись, разлился по воде. Заревом осветило еще два катера, развивавших полный ход. На помощь Буховцу сел в седло четвертого орудия командир Андрюшихин и тремя выстрелами потопил второй катер… Плавающие на поверхности воды англичане стали кричать: „Камрад, спасай!“ У нас была спущена шлюпка, и матросы подобрали несколько человек. Их переодели в наше обмундирование, а раненых перевязали… Вот кратенько и все. Я не участвовал при их первом опросе на эсминце. Он происходил в кают-компании. Жаль, что нет в живых машиниста Жигоцкого, который хорошо владел английским языком и был при опросе переводчиком. Из комсостава „Гавриила“ никто не спасся 21 октября… Трудно за сорок лет все удержать в памяти, могут быть и ошибки».

Нет, память не изменила старому гавриильцу. Его воспоминания совпадают со сведениями архивных материалов, а некоторые штрихи хорошо дополняют историю участия королевского флота в борьбе против первой социалистической республики.

Остается добавить, что, когда команда легла на палубу, чтобы не нести напрасных потерь, а Буховец и за ним Андрюшихин взялись за штурвалы наводки, сразу нашлись и помощники для подачи патронов, в числе которых можно назвать комендора Хазова, артстаршину Лукьянова, содержателя Лихушу и других.

Немного погодя отозвался бывший электрик «Гавриила» — полковник в отставке Семен Никитич Качкин.

Сохранившийся дневник позволил тов. Качкину написать очень обстоятельное письмо с любопытными подробностями. К чести корреспондента, надо отметить его предпосылку, приведенную в начале послания: «…Правда, дневник иногда требует проверки… Только на память полагаться нельзя». И все же удивляешься, что его воспоминания так мало расходятся с картиной, которую удалось восстановить после анализа других источников.

Оказались и расхождения. Так, например, вместо трех С. Н. Качкин насчитал четыре катера, потопленных огнем «Гавриила». Но если учесть ночную темноту, скорость катеров, маневр миноносца, уклоняющегося от торпеды, когда атакующие показывались то с одного, то с другого борта, и если вспомнить мерцающее освещение (вернее, ослепление) от горящего на воде бензина и блеск выстрелов «Гавриила», то подобная ошибка станет вполне понятной. А таких заблуждений, как производство командира катера № 24 Нэпира в командира дивизиона и в лорда, не избежал почти никто. Результаты работы следственной комиссии не опубликовывались, а Нэпир оказался старшим из офицеров, взятых в плен, и был потомком лорда Чарльза Нэпира [31].

Вот почему нецелесообразно приводить полностью воспоминания бывшего электрика и хочется показать только те места, которые подтверждают наиболее существенные факты и позволяют глубже понять боевое мастерство гавриильцев и сомнительные моральные качества наших противников.

Итак, слово предоставляется С. Н. Качкину, боевой пост которого позволял многое видеть лично: Качкин был хозяином «керосино-динамо» — вспомогательного агрегата, который помещался в надстройке около миделя (середины корабля).

«…С наступлением темноты вышли из гавани в очередное дежурство и бросили якорь на малом рейде против входа. Объявлена часовая готовность…

Долго не расходились в эту ночь (разговоры, песни и даже танцы под баян). Но к трем часам все, кроме вахты, спали…

Сначала был дан сигнал воздушной тревоги, когда в гавани раздался взрыв бомбы, а в небе послышались звуки пропеллеров…

Сигнальщики, которые слышали разговоры командиров на мостике, подтвердили, что появившиеся из-за угла Военной гавани катера были приняты в первые секунды за гидросамолеты. Поэтому позже поданный сигнал боевой тревоги оказался неожиданным…»

Интересен вывод тов. Качкина на основании этих наблюдений. Он убежден, что если бы англичане не послали самолеты раньше катеров, то атака последних оказалась более внезапной и, возможно, принесла бы интервентам значительный успех.

«На мостик, где уже был командир В. В. Севастьянов, спокойно поднялись начальник дивизиона Ростовцев и дивизионный комиссар Флягин…

Нам ясно были видны огненные шнурки светящихся пуль… Приходилось нагибаться или ползти на брюхе… но все добрались до своих постов…»

Далее, когда катера были опознаны, прозвучали первые выстрелы пушек «Гавриила».

«…У „керосинки“ я обернулся и увидел: взвилась ракета густо-зеленого цвета и, раздвоившись вверху на два ярких шарика, исчезла в воздухе…

Катера мчались бешеным ходом вдоль левого борта, поливая нас из пулеметов фосфорическими пулями…»

Затем описывается такая же картина с правого борта.

«Еще выстрел… Вспыхнул бензин и, разливаясь по воде, горел, ярко освещая нас, свои катера и водное пространство… Англичане, стоя в воде, продолжали строчить из пулеметов…

Новый выстрел, и комендор кормового орудия Антон Кронберг (латыш), подпрыгивая, радостно кричал: „Есть третий! Есть!“

Срочно спустили шлюпку, на которой в три очереди доставили девять пленных англичан… в том числе командира дивизиона, которого наши ребята приняли на борт и осторожно провели в кают-компанию. Еле передвигая ноги, он печальным взглядом окидывал нас, стоящих коридором.

Англичане, наверное, думали, что большевики сейчас начнут их есть живыми. Глаза блуждали, и было заметно, что они мучились неизвестностью.

Наш фельдшер перевязал раненых… У каждого на правой руке блестела золотая массивная браслетка с пластинкой, на которой выгравирована принадлежность к флоту и адрес.

Переодели в наше чистое белье. „Совсем стали как наши“, — улыбаясь, сказал один из кочегаров. Комиссар распорядился, чтобы им подали горячий чай с черным хлебом…»

Дальше следует беседа Ростовцева с Нэпиром (о попытках дедушки последнего; о том, что за всю войну с немцами они потеряли только один катер и им неясно, каким образом большевикам удалось утопить несколько).

«В дальнейшем англичане упорно отрицали наличие у них торпед, так как они якобы пришли для обеспечения гидросамолетов, чтобы подбирать летчиков с аэропланов, подбитых зенитной артиллерией…»

Гавриильцам пришлось показать Нэпиру зияющий свежий пролом в наружной стенке гавани, который мог быть сделан только взрывом торпеды. Но англичане упорствовали.

«Видя, что они явно врут, Ростовцев не пожелал больше с ними разговаривать…»

С. Н. Качкин не дает разъяснения этому факту, но он по-своему характерен и заслуживает внимания.

Ясно, что, напуганные своей же собственной пропагандой, интервенты ожидали стихийную реакцию со стороны «свирепых и некультурных большевиков». А в таких случаях (на практике колонизаторов с дикарями) важно погасить первый импульс, затянуть развязку, чтобы победители остыли. Отсюда эта нелепая ложь, которая все равно должна была раскрыться. Но, убежденные в наивности и технической неграмотности наших моряков, в их фанатизме и в отсутствии дисциплины, интервенты показали себя настоящими дикарями и рабами буржуазных предрассудков. Они совсем не знали, с кем имеют дело, и не представляли себе, как революционный энтузиазм сочетается с высокой дисциплиной и сознанием революционного долга. Да и что они могли знать о гуманных идеях марксизма-ленинизма, на основе которых строилась новая жизнь в новой России!

Человеческое отношение при полном отсутствии не только ругани, но даже упреков заставило англичан сразу же отказаться от глупой лжи. И для этого не потребовалось, чтобы «остыли» большевики, а достаточно было немного проясниться мозгам у добровольцев флота его величества.

«…Только приготовились попить чайку и немного отдохнуть, как вдруг слышим воздушную тревогу. Командир Севастьянов отдал в рупор приказание: „Лишним укрыться вниз!“ В воздухе над Кронштадтом над местом ночного боя и над нами, на большой высоте кружились самолеты, которые затем пошли обратным путем восвояси…

21 августа к пристани Петровского парка ветром пригнало обгорелый труп английского моряка. Образовалась толпа. Кто-то пытался снять золотую цепь — браслет с правой руки, но проходившие мимо наши ребята о трупе сообщили в госпиталь, а браслет сдали командованию…»

Теперь на основе архивных материалов можно подтвердить, что это был командир «СМВ» № 62 лейтенант Брэд, которому удалось проскочить в гавань, но не удалось прорваться обратно мимо «Гавриила».

Браслет (кстати сказать, не золотой, а позолоченный) с опознавательным номером был позже передан по приказанию командования старшему из пленных — Нэпиру. А кусок красного дерева от обшивки катера Брэда до сего дня экспонируется в Центральном музее Советской Армии, чтобы наш народ не забывал о сюрпризах, которые могут внезапно преподнести капиталистические державы, даже «не находящиеся в состоянии войны» с Советским Союзом. Ведь фашистское нападение 22 июня 1941 года заимствовано из того же арсенала империалистов, только осуществлено оно было в более грандиозном масштабе.

Концовка письма тов. Качкина может послужить концовкой для этого рассказа:

«Вечером 22 августа я увидел на рейде, недалеко от ворот гавани, буксир с краном, который поднимал затопленный английский катер… Из воды показалась поврежденная рубка, в котором стоял обгоревший моряк, зажатый у штурвала, не успевший снять правую руку с рычага. Так и застыл на своем посту.

Зрелище поистине ужасное! Вдали от родины сложил голову, и за какое дело?!»

* * *

Итак, комбинированная операция британского флота, внешне эффектная, неплохо задуманная и порученная очень смелым людям, по сути дела, провалилась.

Предполагалось не только взорвать лучшие корабли Балтики, включая две подводные лодки, но даже, разрушив батопорт большого дока, лишить нас возможности ремонта линкоров, если бы они не взлетели на воздух, а отделались подводными пробоинами.

В случае удачи операции не только морское направление на Петроград оказалось бы открытым (противник учитывал и захват Красной Горки), но даже эсминец «Виттория» продолжал бы счастливо плавать, так как после 18 августа не существовало бы ни подводной лодки «Пантера», ни командира А. Н. Бахтина с замечательным экипажем.

Этот боевой эпизод наши моряки окрестили кронштадтской «побудкой», вложив в название иронический оттенок, потому что вспомнилось, как разбегались по боевой тревоге, спросонья, без бушлатов, а то и без брюк. Но когда прояснилась история этой операции и были сделаны соответствующие выводы, оказалось, что 18 августа мы проснулись от беспечности, от недооценки возможностей врага и увидели много недостатков своей системы обороны.

Но проснулись не только кронштадтцы.

Неожиданные потери и срыв выполнения почти всех задач (кроме подрыва «Андрея», которого хотели потопить, и старой базы «Память Азова», затонувшего вместо подводных лодок) заставили задуматься не только уцелевших английских матросов и офицеров, но и тех, кто их послал. Во всяком случае, о налете и гибели катеров адмиралтейство не рискнуло объявить открыто, и английский народ долго оставался в неведении (до публикации лживых статей в специальных журналах, и то много лет спустя).

Еще более неожиданным оказалось прояснение от дурмана европейской и американской пропаганды, твердившей о зверствах большевиков, и самых страшных из них — балтийских матросов.

Гуманизм кронштадтцев, соблюдение общепринятых обычаев войны и международно-правовых норм в отношении военнопленных пробудили сознание последовательно проследить по тем письмам, которые англичане посылали домой.

Сподвижники Нэпира и ему самому не разрешили в Англии публично рассказывать о том, что они видели в Советском Союзе, прикрывая этот запрет военной тайной. Но когда Эгар и Бремнер наконец написали о действиях флота его величества на Балтике, они не рискнули лгать о большевистских зверствах. Для 1923 и 1928 годов это было совершенно необычным, и секрет такой сдержанности объясняется тем, что их могли разоблачить другие офицеры и матросы, побывавшие в плену у советских людей.

Таково было влияние кронштадтской «побудки» на инициаторов этой операции, и мы можем считать его нашей политической и моральной победой.

Что касается вещественных итогов налета, то выше был показан своеобразный баланс потерь не в пользу интервентов. К этому надо добавить, что девять лет спустя Эгар мог позволить себе в ограниченной среде военно-научного королевского общества сказать: «К этому времени все наши предприятия против большевиков уже стоили нам 70 миллионов фунтов стерлингов».

Английский народ, конечно, об этом не знал.

Невольно возникает вопрос: зачем были истрачены такие громадные средства, выжатые из налогоплательщиков, причем истрачены безрезультатно? Принося тяготы и страдания советским людям, подобные операции не могли остановить победного строительства первого пролетарского государства.

Последнее замечание.

Всем известно, что для советской доктрины главной ценностью являются не фунты стерлингов, а люди. Если подвести итоги операции под этим углом зрения, то оказывается, что кронштадтцы потеряли двух человек (один на «Памяти Азова» и один на «Андрее Первозванном»), а британский флот сгоревшими и убитыми — девять, взятыми в плен — тоже девять.

Пленные, после того как залечили у нас свои раны, были обменены на советских граждан. Остается открытым вопрос, заданный балтийским электриком Качкиным: ради чего сгорели три молодых и храбрых лейтенанта и шесть не менее отважных и здоровых матросов, брошенных британской политикой под дула советского дозорного миноносца «Гавриил»? Очевидно, ради политики твердолобого правительства Великобритании, по секретной директиве которого адмиралтейство тайком послало эти катера на Балтику.

Воровато пришли они в Бьорке и спрятались в Териоках, где втайне задумали операцию, торопясь, чтобы комитеты «Руки прочь от России» не смогли сорвать их планов. Скрытно напали, потеряв людей и катера. А те, которые уцелели или избежали плена, повернули вспять и позже тайком ушли в Англию. Секретно выдавали награды, скрывая от народа действия флота, и стыдливо обошли этот эпизод в официальной истории: нечем было гордиться.

Это и есть подлинный итог кронштадтской «побудки».

А. С. Новиков-Прибой

«Коммунист» в походе

Бывший «Михаил Лунд», а ныне «Коммунист», принадлежащий Государственному балтийскому пароходству, целую неделю гостил у себя на родине — в Зундерландском порту, где тридцать два года тому назад появился на свет. Целую неделю развевался на нем красный флаг, дразня англичан. Наконец все было готово: трюмы до отказа наполнены углем, вновь приобретенный якорь поднят на место, пары разведены, все формальности с берегом окончены. Можно трогаться в путь. Нам предстоит пересечь два моря — Северное и Балтийское, чтобы доставить груз в Ригу.

Утром четырнадцатого ноября английские буксиры вытянули наш пароход на морской простор. А когда отдали концы, на мостике звякнул машинный телеграф, передвинув стрелку на средний ход. Корабль загудел, посылая прощальный привет крутым берегам Шотландии. А потом, взяв курс на зюйд-ост 62° минус 17° на общую поправку, устремился вперед полным ходом. Ветер был довольно свежий, но он дул в корму, увеличивая только скорость судна.

У камбуза смеялись матросы:

— С попутным ветром враз доберемся до Кильского канала.

— Через двое суток будем пробовать немецкое пиво.

На это кок, немец, всегда хмурый и такой серьезный, точно занятый изобретением вечного двигателя, отрицательно покачал головой.

— Нельзя так гадать.

— А что?

— Мы в Северном море, А оно может надуть, как шулер. Знаю я…

Кок замолчал, мешая суп в большой кастрюле.

Боцман, громаднейшие сапоги которого казались тяжелее самого хозяина, ходил вместе с другими матросами по верхней палубе, заканчивая найтовку предметов. Плотник, широкоплечий, с жесткими усами, опуская в водомерные трубки фут-шток, измерял в льялах воду. Покончив с этим, он поднялся на мостик и доложил вахтенному штурману:

— В трюмах воды — от пяти до семи дюймов.

— Хорошо.

Серые облака заволакивали синь. Катились волны, подталкивая корму. «Коммунист», покачиваясь на киль, шел ровным ходом.

На корме крутился лаг, жадно отмеряя мили пройденного расстояния.

На второй день с утра ветер стал затихать. Прояснилось небо. По-осеннему холодно светило солнце.

Матросы, свободные от вахты, ютились на машинном кожухе, около дымовой трубы, где было тепло. Я уже не раз слушал здесь их разговоры. Вспоминали о недавнем прошлом, когда вихри революции перебрасывали людей с одного фронта на другой, — от Балтики к берегам Белого моря, из холодных равнин Сибири на могучие хребты знойного Кавказа.

— Да, горячее время было, — заключил один.

— Думали, что никогда и конца не будет.

И сейчас же заговорили о другом.

— Эх, что-то наши жены теперь поделывают в Питере… — вздохнул пожилой матрос.

Молодой кочегар, игрок на мандолине, тряхнув кудрявой головой, весело засмеялся.

— Вот у меня хорошо: нет ни жены, ни постоянной зазнобы. Я люблю, пока лишь на якоре стою.

Боцман о своем мечтал. Он доволен был тем, что пароход шел в Ригу. Там живет его родная мать, с которой он не виделся четырнадцать лет.

— Неужели за это время ни разу дома не побывал? — осведомился я.

— Нет.

— Почему?

— Да все плавал. Я с малых лет по морям скитаюсь.

На мостике попеременно прохаживались штурманы, довольные хорошей погодой. Иногда слышался оттуда свисток и голос:

— Вахтенный!

— Есть!

— Как на лаге?

Матрос бежал к корме, заглядывал на циферблат лага и возвращался на мостик с докладом.

— Восемьдесят два с половиной.

Штурман открывал вахтенный журнал и записывал.

После обеда погода начала быстро портиться. Ветер свежел. Завыли вентиляторы, послышался свист в такелаже. Из-за горизонта без конца выплывали облака и заволакивали небо, неслись быстро и низко. Старые моряки строго посматривали вокруг.

— Кажется, трепанет нас…

Другие утешали:

— Ничего. Не то видали. Выдержим…

А к вечеру, постепенно нарастая, разразилась буря. Надвигалась ночь, бесконечно долгая, угрюмо-холодная. Северное море, озлобляясь, стало сурово-мрачным. Пароход наш начал кланяться носом, точно прося у стихии пощады для своей старости. Но отовсюду веяло жестокой неумолимостью. Вздыбались воды и, взбивая пену, заклокотали. Седоволосые волны полезли на палубу, ощупывая и дергая каждую часть корабля, точно испытывая, основательно ли все укреплено.

Я взошел на мостик. Капитана не было здесь: он заболел и находился у себя в каюте. Кораблем управляли штурманы. Я обратился к ним с вопросом:

— Ну, как дела?

— Как видите, дела корявые.

В их отрывистых приказаниях матросам чувствовалось, что предстоит пережить нечто серьезное. Барометр падал. Буря усиливалась. Напрягая зрение, я впивался в разноголосо шумевшую тьму.

Вздымались волны, пенились, но казалось, что чьи-то незримые руки, потрясая, размахивали белыми полотнищами. Весь простор, густо залитый мраком ночи, находился в бешеном движении. Все вокруг, порываясь куда-то, неслось с яростным гулом, мчалось с дикими песнями. Вырастали водяные бугры и тяжестью обрушивались на судно.

Первый штурман, рослый и дюжий человек, заявил:

— Мы попали в крыло циклона. Это определенно.

Второй, темноволосый украинец, всегда выдержанный, ничего против этого не возразил, добавив только:

— Нам осталось до Кильского канала всего сто с небольшим миль.

Предстояла задача — как выбраться из циклона, а еще важнее, как избежать грозного центра: там удушливая тишина в воздухе, и буря смотрит синим глазом неба, но там, выворачиваясь из бездны, так пляшут волны, что способны разломать любой корабль.

— Нужно бы выйти из Зундерланда на один день раньше, — заметил второй штурман.

— Да, мы могли бы проскочить через Северное море без приключений, — подтвердил первый штурман.

Оба замолчали в напряженных думах.

Началась безумная атака. Волны, обнаглев, с яростью лезли на судно, достигая мостика, проникая в жилые помещения. По верхней палубе уже трудно было пройти. Ломались некоторые части корабля. Водой сорвало железную вьюшку со стальным тросом, похожую на громаднейшую катушку ниток. Она ерзала и каталась по палубе, билась о фальшборт. Парадный трап переломился пополам.

В рубку пришел больной капитан, взглянул на карту Северного моря и молча лег на диван.

Чтобы не попасть в сторону низкого давления, решили изменить курс. Раздалась команда:

— Зюйд-вест тридцать пять!

— Есть! Зюйд-вест тридцать пять! — ответил рулевой у штурвала.

«Коммунист», медленно повернувшись, ринулся против ветра и буйствующих волн. Казалось, что он и сам пришел в ярость и, раздраженный врагом, врезался в гору кипящей воды. Это был маневр, вызванный отчаянием.

Нужно было определить свое местонахождение. Определиться можно было только по глубине моря, ибо не открывалось ни одного маяка. Кругом свирепствовал лишь воющий мрак. С мостика распорядились:

— Приготовить лот Томсона!

Но волны были неистощимы в своих каверзах — механический лот остался за бортом навсегда.

Боцман, скупой на слова, крепко сплюнул на это и полез на мостик, сопровождаемый кучкою матросов.

Споря с ветром, вырывавшим у меня дверь, я втолкнулся в рубку. В этот момент «Коммунист» с размаху повалился на левый борт. Меня точно швырнул кто — я полетел к противоположной стенке, больно ударившись о койку. Здесь было светло. Старший штурман держался за край стола, курил трубку и хмуро смотрел на разложенную карту моря. На мой вопросительный взгляд он заметил:

— Скверное положение, черт возьми. Надо придумать что-нибудь, чтобы обмануть бурю. Определенно.

— Как?

Он не успел мне ответить. В открывшуюся дверь ворвался тревожный голос темноволосого украинца:

— Шлюпка номер третий гибнет!

Старший штурман распорядился:

— Вызвать наверх всех матросов!

И сам выскочил из рубки.

Одна половина спасательной шлюпки сорвалась с блоков и билась о надстройку. Люди набрасывали на нее концы, стараясь поставить ее на место и закрепить. Работали в темноте, цепляясь за что только возможно, обливаемые с ног до головы холодной водой. С невероятным трудом удалось достичь цели. Матросы, успокоившись, ушли защищать другие части судна. А тем временем на ростры вкатилась тысячепудовая волна, рванулась со страшной силой, и шлюпка с грохотом полетела за борт.

Штурманы нетерпеливо взглядывали на барометр. Стрелка, продолжая падать, показывала на циферблате грозную цифру — 756 миллиметров.

На мостик поступило сообщение:

— Лаг оборвался.

Немного спустя узнали о новой беде:

— В фор-пике и матросском кубрике появилась вода.

Последнее известие внесло тревогу. Каждый из моряков хорошо знал, что фор-пик, расположенный в самом носу, представляет собою довольно большое помещение. Но этого мало. Это помещение, где хранятся запасные брезенты, тросы, концы снастей и другие необходимые для судна вещи, начинается от киля и посредством люка соединяется с коридором матросского кубрика. А это значительно ухудшало положение, увеличивая объем для воды.

Штурманы наскоро переговаривались:

— Я давно замечаю дифферент на нос.

— Да, судно больше стало зарываться в море.

Предательство воды, проникавшей в фор-пик и матросский кубрик, можно было устранить только ручным насосом.

— Не поставить ли брандспойт?

— Это немыслимо: волною смоет всех людей.

— Больше ничего нельзя придумать.

Штурманы нахмурили брови.

А память жестоко хранила трагедию, что недавно разыгралась здесь, на этих зыбучих водах. Всего лишь два месяца прошло с тех пор. Так же вот налетел циклон, так же, запенившись, поднялись могучие волны. А когда все стихло, в Лондоне, в большом гранитном здании, Ллойд вычеркнул из мирового списка шесть кораблей: вместе с людьми они провалились в ненасытное брюхо Северного моря.

У штурвала, в темноте, стоял рослый матрос. Компас, покрытый колпаком с вырезом, освещался маленькой лампой. Рулевой упорно смотрел на картушку, стараясь держать корабль на заданном курсе. Вдруг услышали его тревожный голос:

— Руль заело!

И еще раз повторил то же самое, но уже громче. На мгновение это известие ошарашило всех. Тут же все убедились, что руль действительно перестал работать, оставаясь положенным «право на борт». «Коммунист», содрогаясь от толчков, начал кружиться на одном месте, словно оглушенный ударами стихии. Застопорили машину. Размах качки увеличился, доходя до сорока пяти градусов. Корабль как бы попал в плен, находился во власти разъяренного моря. Но каждая потерянная минута грозила нам гибелью. Поэтому старший штурман, не переставая, отдавал распоряжения:

— Вызвать механика в рулевую машину!

Потом повернулся к другому матросу:

— Товарищ, осмотрите штуртрос!

Впереди нас, приближаясь, моталось какое-то судно. Нужно было с ним разойтись.

Вызвали телеграфиста.

— Сообщите по радио, что мы не можем управляться.

На это телеграфист, немного медлительный и всегда, при всяких обстоятельствах, сохраняющий полное спокойствие, четко ответил:

— Антенна порвана. Генератор залит водою. Аппарат не действует.

Принесли красный фонарь. Матрос с трудом зажег его и тут же, не успев выйти из рулевой трубки, полетел кувырком. Послышался звон разбитого стекла.

Рулевая машина находилась под мостиком, в особой рубке. Там же работали все три механика и четвертый — машинист, считавшийся лучшим слесарем. У них не было огня. Освещались лишь ручными электрическими фонариками. В отверстия, где проходит штуртрос, и в иллюминаторы проникала вода, поднимаясь временами выше колен. Судно дергалось, металось, падало с борта на борт. Нужны были изумительная ловкость и напряженность воли, чтобы разбирать машину при таких условиях. Но стучала кувалда, и каждый ее удар дрожью отзывался в сердце — обнадеживал.

А пока что «Коммунист» находился в параличе. Штурманы напрягали мозг, придумывая, как спасти судно. Хотели перейти на ручной руль, что находился на корме. Но — как это выполнить, когда море набрасывает на палубу сразу по нескольку сот тонн воды? А нас несло, несло неизвестно куда. Решили прибегнуть к последнему средству — это отдать якорь. Но и эта задача была не из легких. И не было веры в то, что он может удержать нас против такого напора со стороны ветра и зыбей. Долго искали ручной лот, не сразу измерили глубину. А тем временем «Коммунист» начал давать тревожные гудки. Был мрак, перекатываемый вспышками зарниц, свистали незримые крылья ветра, рокотало море, а в эту адскую симфонию, захлебываясь и хрипя, врывался предсмертный рев погибающего судна.

Зажгли ракету. С треском взорвалась она, ослепив людей.

Но кто мог помочь нам в такое время, когда бездны моря опрокидывались вверх торманом?

Стучала кувалда — механики работали, вызывая к жизни полумертвое судно.

Сколько времени мы находились под страхом немедленной катастрофы?

Наконец из рулевой рубки горланисто крикнули:

— Руль действует!

Опять заработали стальные мускулы машины, опять «Коммунист» лег на свой курс, продолжая продвигаться к желанному берегу.

В первый момент обрадовались все, но скоро поняли, что мы получили только отсрочку. Свирепый натиск волн не прекращался, подвергая судно разрушению. У фок-мачты сорвался с найтовов заводной якорь. Передвигаясь, он, как изменник, помогал буре разбивать судно. С грохотом катался железный горн. На палубе постоянно раздавался треск и что-то бухало — казалось, что кто-то бесконечно злобный, ломая, разворачивал корабль железными брусьями.

Прошла кошмарная ночь. Наступил мутный рассвет. Мало отрады принес нам день. Погода не улучшалась.

Во всех жилых помещениях, как и в кают-компании, мрачно плескалась вода. Единственное место, где могли приютиться люди, — это машинное отделение. Здесь с левого борта, на высоте цилиндров, расположена небольшая кладовка, где хранятся разные инструменты и запасные части машин. Теперь она превратилась в убежище моряков. В это грязное помещение лезли все — рулевые, машинисты, механики, кочегары, штурманы. Было тесно. Люди сидели и валялись в разных позах, переплетаясь телами, освещенные тусклым огнем керосинки. Некоторые, изнуренные непосильной работой, быстро засыпали, но их тут же будили, вызывая на какое-нибудь новое дело.

— Ну, как там, наверху? — каждый раз обращались к вновь пришедшему с палубы матросу, стучавшему зубами от холода.

— Поддает, окаянная! — сообщал тот.

— Значит, не улучшается погода?

— Еще хуже стала. Ну и буря! Прямо землю роет.

Старший механик, пожилой и полный человек, пояснил:

— Да, за тридцать лет моего плавания я уже не раз попадаю в такую переделку.

Из угла слышался знакомый голос.

— В Японском море нас однажды тайфун захватил. Здорово потрепало. У нас пассажиры были. Один из них вышел из каюты и хотел на мостик пробраться. А в это время на палубу полезла волна. Ему бы бежать надо или ухватиться за что-нибудь. Так нет же! Остановился он и уши развесил, как тот лев, на котором Христос в Иерусалим въезжал…

— Ну и что же? — кто-то нетерпеливо спросил.

— Волна слизнула его, как бык муху.

— Не спасли?

— Попробуй спасти в такую бурю.

Замолкли, прислушиваясь к тяжелым ударам моря. Судно, поднимаясь, быстро потом проваливалось и кренилось с такой стремительностью, точно намеревалось опрокинуться вверх килем. Люди, сдвинутые с места, валились друг на друга. Захватывало дух, наливались тоскою глаза. Краснощекий эстонец, никогда не унывавший раньше, заговорил на этот раз с грустью:

— Эх, родная мать! Ничего она не знает, где буря сына ее качает…

Старший машинист, организатор коллектива, подбадривал:

— Ничего, товарищи, это ерунда. Наш «Коммунист» выдержит.

— У нашего корпус… — подхватил другой и сразу оборвал, трагически расширив глаза.

Сверху через световые люки в машинное отделение скатывалась волна, с шумом обрушиваясь вниз. Вода, попав на горячие цилиндры, шипела и превращалась в облако пара. Мы вытягивали шеи в сторону открытых дверей, настораживаясь, ожидая худшего момента. По-прежнему, часто вздыхая, работала машина. На время это успокаивало нас.

Кто-то в полутьме роптал:

— На берегу, когда выпьем, нас все осуждают… А никто не знает, что достается нам в море…

Динамо-машина, обливаемая водою, вышла из строя. Судно осталось без электрического освещения. Специальные морские лампы нельзя было зажечь: от брызг лопались стекла. Горели одни лишь коптилки. В машинном отделении вся работа происходила в полумраке.

Машинист, рискуя сорваться, лазил по решеткам с ловкостью акробата, ощупывал машину, не нагреваются ли движущиеся части, и густо смазывал их маслом. А в это время механик стоял на нижней площадке и зорко следил глазами и слухом за работой девятисот лошадиных сил, заключенных в железо и сталь. Левой рукой он держался за поручни, чтобы не свалиться при размахе судна, а правой — за ручку штурмового регулятора. Волнами подбрасывалась вверх корма; винт, оголившись, крутился в воздухе. Машина готова была сделать перебой, увеличить число оборотов с восьмидесяти до трехсот раз в минуту. Но привычная рука специалиста чувствовала приближение этого момента — штормовой регулятор быстро передвигался вверх, уменьшая силу пара.

Через световые люки продолжали вкатываться волны. Люди, попадая под тяжесть холодной массы, съеживались, втягивали в плечи головы. Вся машина побелела от осевшей соли. Под настилкой, переливаясь, угрожающе рычала вода. Механик командовал:

— Пустить помпу!

В то же время нужно было следить за льялами. Машинист докладывал:

— Опять наполняются водою.

— Начинайте выкачивать!

Часто помпы, засорившись в трюмных приемных клапанах, работали вхолостую. Чтобы привести их в порядок, на подмогу к вахтенным спускались еще машинисты и механики.

Качаясь, трудно было проходить по железной настилке, скользкой от воды и масла, а тут еще труднее — работать, дергаясь от толчков. В полусумраке, как три богатырских кулака, грозно размахивались стальные мотыли, разбрасывая жирные брызги. Тут держи глаз остро и знай, за что ухватиться, если только не хочешь быть расплющенным в кровавую лепешку. А сверху, нагоняя тоску, доносился грохот и рев бури, точно там, на палубе, развозились железные быки, одержимые страстью разрушения. Люди поднимали головы, смотрели на световые люки и с тревогой ждали — ждали своего провала.

Я заглянул в кочегарку.

Здесь у каждого котла находился человек, грязный и потный, с открытой грудью, засученными рукавами. Из поддувала выгребалась зола. А потом открывалась огненная пасть топки, дышала нестерпимым жаром, просила пищи. Кочегар, держа в руках лопату, широко расставив ноги, балансируя, старался подбросить уголь. Но судно металось, терзаемое бурей. Уголь попадал не туда, куда следует. Часто и сам кочегар, потеряв равновесие, опрокидывался и летел по настилке к другому борту. Быстро вскакивал и снова принимался за свое дело. Так или иначе, но топка заправлялась и гудела яростным огнем. Труднее приходилось, когда выгребали шлак. Он катался по всей площадке, раскаленный добела, обжигающий. Кочегары, обутые в большие деревянные башмаки, танцевали по железной настилке, извиваясь точно гимнасты, — только бы не свалиться. В то же время сверху обрушивалась вода и, попадая на раскаленное железо котлов и топок, разлеталась горячими брызгами, ошпаривая людей.

— Не зевай!

И чумазые «духи», замученные пытками бури, раздраженные ее каверзами, крыли всех богов, какие только существуют на свете.

Нам оставалось одно — держать судно против ветра и ждать улучшения погоды. Это означало, что мы имели направление обратно в Англию. Но так как машина работала только средним ходом; то нас сносило назад — не то к берегам Германии, не то к Голландии. Кто мог правильно сказать об этом, если мы давно уже сбились с курса и не имели понятия о том, где находимся? Барометр стал понемногу подниматься, хотя буря как будто еще усилилась.

Под колыхающимся сводом грязных и рваных туч, взмыливаясь, забилась серо-зеленая поверхность моря, вся в холмах и рытвинах; распухали водяные бугры, чтобы сейчас же опрокинуться в темные провалы. Напряженно выл неистовый ветер, вызывая в ответ рыкание бездны, охапками срывал гребни волн и дробил их в хлесткие брызги. В мутном воздухе, как белые птицы, носились клочья пены.

Одинокой черной скорлупой мотался «Коммунист», выдерживая чудовищный натиск бури. Раздавался удар за ударом — ни одной минуты отдыха. На трюмах ломались задраечные бимсы, рвались брезенты и раскрывались люки. Это были удары, направленные к тому, чтобы лишить судно плавучести.

Сколько у бури еще осталось предательских замыслов?

От них холодело в груди.

— Если море ворвется в трюмы… — заговорил немец и, словно испугавшись своей мысли, замолчал.

За него кончил другой, русский:

— Тогда пиши — всем нам крышка…

Но рассуждать было некогда. Матросы вместе с третьим штурманом, сознавая близость гибели, бросались на защиту «Коммуниста». Около одного трюма пришлось повозиться особенно долго. Он почти раскрылся совсем. Вокруг него происходила самая решительная схватка. На люк натягивали новый брезент. Ветер вскручивал его и срывал. Захлестывали взмывы волн, бурлили от борта к борту, завьюживали людей белыми космами пены. Человеческие фигуры, напружинивая тело, изгибались, пучили глаза. Опасность удесятерила их силы — мускулы превратились в гибкое железо, и пальцы, как острозубцы, впивались в мокрые края брезента. Некоторые по-собачьи фыркали и отплевывались от воды, забившей ноздри и рот. Наконец с одной стороны люка брезент удалось закрепить. Перешли на другую сторону. Штурман, боцман и матросы зажали брезент толстым железным шилом, навалились, уперлись, натуживая докрасна лица, а широкоплечий плотник, широко размахиваясь, вбивал обухом клинья. А когда почти все уже было готово, кто-то громко крикнул:

— Держись крепче!

Над судном поднялась стена, изогнутая, мутно-зеленая, как сплав стекла. Хрипло ухнув, она обвалилась на палубу и накрыла всех, кто работал у трюма номер три. Некоторые, не устояв под тяжестью воды, полетели кувырком. Одного матроса забило в штормовой полупортик — он удержался чудом, ухватившись за пожарный водопровод, а все туловище болталось уже за бортом. Его вытащили товарищи.

— Буря — это тебе, брат, не тетка родная. Тут гляди в оба.

Матросы покашляли, освобождая легкие от горечи и соли, и снова взялись заканчивать свою работу.

Старший штурман вздумал пробраться на корму, чтобы взглянуть, что делается в кают-компании, где давно уже разбойничало море. Волна, казалось, только и поджидала этого момента. Откуда она взялась? Вывернулась из бездны. В две сажени ростом, лохматая, она качалась, потрясая седой бородой. Она мягко подхватила его под руки, как маленького ребенка, окутала в белые пеленки пены и понесла к корме. Те, кто видел эту сцену, замер от ужаса, молча прощаясь с товарищем навсегда. Но тут произошла неожиданность: перед полуютом волна, зашипев, вдруг разрядилась и с размаху ударила штурмана о фальшборт. Он едва мог встать, с трудом поднялся на мостик, окровавленный, с разбитым лицом.

— Я вернулся с того света, — уныло проговорил штурман, шатаясь, как пьяный.

День приближался к концу.

«Коммунист» изнемогал. Дифферент на нос увеличился. Что делается в носовом кубрике? Один матрос решился посмотреть. Он долго целился и, уловив момент, когда нос судна высоко взметнулся вверх, бросился бежать. Маневр удался: матрос очутился под прикрытием, защищающим вход в кубрик. Тот же способ он применил и при возвращении обратно, но за ним, неожиданно взметнувшись на палубу, бурно помчалась волна, потрясая взмыленным хвостом. На полпути она настигла его и, скрутив в черный ком, швырнула к каютам. Он вскочил, вбежал на мостик и там уже застонал, хватаясь за расшибленные колени.

— Кости целы? — обратились к нему другие.

— Целы.

— Ну, значит, пройдет.

А потом спросили о главном:

— Что в кубрике?

— До половины воды набралось. Волны гудят. Разломали все переборки. Не узнать нашего жилья. Все наше добро пропало…

— Черт с ним совсем, с этим добром. Только бы до берега добраться…

Исступленно билась буря. Страшно было смотреть, когда вся передняя половина корабля закрывалась в море, когда буруны, вскипая, с грохотом катились к мостику, угрожая снести все надстройки. Останавливалось дыхание в ожидании надвигавшейся катастрофы. Но проходил момент, и нос судна, болезненно содрогаясь, снова выбирался на поверхность.

И опять наступила тягостная ночь. Она была похожа на бред и тянулась бесконечно долго.

Много раз выходил я из рубки. На мостике трудно было стоять: обливали волны, а ветер хлестал по лицу, солеными брызгами, как плетью. Ослепляя, мутью давил бушующий мрак. Я прислушивался к враждебным звукам. Иногда казалось, что «Коммунист» окружен толпами невидимых врагов, — они рычали, выли сквозь зубы, ломали дерево, выбивали заклепки, царапали и грызли железо. И когда этому будет конец?

Я смотрел на штурманов: у них стиснуты челюсти, а в глазах, налившихся от соленых брызг кровью, как у алкоголика с похмелья, — напряженность и боль. «Коммуниста» сносило — куда? В клокочущую тьму, в горланящую неизвестность. А где-то в море разбросаны подводные рифы. В обыкновенную погоду штурманы знают, где скрываются эти чудовища с гранитными клыками. А где они теперь? Может быть, далеко, а может быть, рядом: притаились и ждут сбившихся с курса кораблей. Горе судну, если оно попадет в страшный оскал такого чудовища: гранитные клыки вонзятся в железное дно и не выпустят, пока не растерзают в бесформенные куски.

В рулевой рубке я встретился с эстонцем.

— Ну, что скажешь, товарищ Володя?

Он воскликнул на это:

— Эх, коробка наша горемычная! И как только выдерживает такую бурю!

Почти двое суток люди ничего не ели и не пили, двое суток провели без сна, мотаясь над зыбучей бездной, среди разверзающихся могил. Против «Коммуниста», нападая, действовал тройственный союз — ветер, волны, мрак. В неравной борьбе истощались последние силы. Отчаяние рвало душу. Нет, никогда нам больше не причалить к желанному берегу. Он пропал для нас навсегда в этом бушующем хаосе, мрачном и холодном, как сама пучина.

И безмолвно стонала душа моряка, истерзанная дьявольской злобой циклона.

Я настолько устал, что перестал ощущать страх. Сознание помутилось. Все стало противным. Казалось, что легче умереть у стенки, под направленными дулами винтовок, чем здесь, в этой буйноголосой тьме, в осатанелом реве бесконечности.

В рубке, перевалившись через стол, держась за края его, я, точно в бреду, видел, как вошел третий штурман, очень глазастый парень, и торопливо начал протирать бинокль. Мокрый весь, он стучал зубами и, волнуясь, говорил:

— Что-то там замечается. Сейчас узнаю…

Он еще что-то говорил, но мне вспомнились слова, сказанные про него одним матросом:

— Глаза у него вонзаются в темноту, как штопор в пробку.

Третий штурман выбежал, но через минуту-две вернулся.

— Маяк Боркум открылся! — торжествующе крикнул он.

Этому трудно было поверить, тем не менее все почувствовали себя окрыленными.

Вызвали на помощь второго штурмана, уходившего в машину погреться. Темные волосы его поседели от осевшей соли, поседели ресницы и брови. Он был похож на старика с молодым, энергичным лицом. Все три штурмана смотрели в черную даль. Там, как маленькие звезды, виднелись три огня: красный посредине и два белых по краям. Да, это был Боркум, тот самый маяк, который нам так нужен, — наша радость, наша надежда на возвращение к жизни.

Предстоял еще один опасный момент: удастся ли повернуться на свой правильный курс?

— Лево на борт! — скомандовал первый штурман и в то же время звякнул машинным телеграфом.

Машина заработала полным ходом. Море накрыло волною всю палубу от носа до кормы. Корабль, казалось, напрягал последние силы — погружался в кипящие провалы, падал с борта на борт и упорно поворачивался влево.

В разрыве черных туч показалась молодая луна. Это небо серебряным полуглазом смотрело с высоты, следило за нашим рискованным маневром.

Наконец услышали громкий голос того же штурмана:

— Так держать!

— Есть так держать! — обрадованно ответил рулевой.

Напрасно злился циклон, упуская свою добычу, — с каждой милей море становилось мельче, а волны теряли силу.

На второй день к вечеру «Коммунист», потрепанный в отчаянной схватке, израненный, медленно входил в Кильский канал. Муки наши кончились.

Улыбками осветились усталые лица моряков.

Еще через день на «Коммунист» явились рабочие, чтобы приступить к ремонту. Они искренне пожимали нам руки, поздравляли.

Тут только мы узнали о жертвах циклона. Оказалось, что в Северном море погибло пять судов.

— Три парохода и два парусника, — пояснил один из рабочих.

— А из людей кто-нибудь спасся? — справились наши матросы.

— Да, несколько человек на одном паруснике. Они привязали себя к мачтам. Их сняли через двое суток.

Матросы широко раскрыли глаза, придвинулись ближе к говорившему рабочему.

— Живыми?

— Да, живыми. Но их всех отправили в сумасшедший дом.

Мы тоже видели смерть. Она дышала холодом бездны, так близко раскрывавшейся перед нами, рвала нас лохматыми лапами циклона. Теперь ничто нам не угрожало — палуба под ногами не качалась, твердая земля находилась рядом. И все-таки, услышав о гибели других моряков, еще раз почувствовали зябкую дрожь на спине.

На «Коммунисте» застучали молоты, восстанавливая разрушенные части.

Вилис Лацис

Капитан Силис

Это произошло за несколько лет до первой мировой войны, когда рижские пароходы еще ходили под русским флагом и капитанами на многих русских кораблях были латыши. Их всюду считали прекрасными моряками; такими они и были на самом деле. Только о капитане Силисе моряки не сходились во мнениях. Владельцы некоторых пароходных компаний ценили его, но не говорили, за что; моряки же, которым доводилось плавать вместе с Силисом, не были столь скрытны, но у них не находилось добрых слов для своего бывшего капитана, и немногие из них соглашались еще раз плавать под его командованием. Исключение составлял лишь первый механик Пурэн. Каждый раз, когда Силис переходил на другой корабль, за ним следовал и Пурэн; и там, где эти двое бывали вместе, всегда можно было ожидать чего-нибудь неладного.

«Серафим» был старой, вконец изношенной посудиной. Через полгода кончался срок его классификации, и поговаривали, что ее не возобновят, так как в этом случае пришлось бы производить капитальный ремонт и платить слишком высокие проценты за дальнейшую страховку. Владельцам «Серафима» следовало дотянуть оставшиеся до срока месяцы, а затем пустить пароход на слом. Это был самый простой способ завершения долгой жизни старого парохода — если только его хозяева не оказывались людьми слишком расчетливыми и не пытались извлечь из этого какую-нибудь выгоду. Владельцы «Серафима» были расчетливы и поэтому заранее позаботились, чтобы судьба парохода сложилась иначе. Когда «Серафим» в последний раз пришел в Рижский порт с грузом угля, капитан получил расчет и перешел на другой пароход той же компании — поновее и получше.

Вначале еще не было известно, кто придет на его место. Но вот явился Пурэн и стал первым механиком, приняв эту должность от своего предшественника, последовавшего за прежним капитаном на другой пароход. Команда призадумалась, в кубриках началось приглушенное, подозрительное перешептывание. Несколько дней спустя явился капитан Силис, и всем стало известно, что отныне «Серафимом» будет управлять он. Тем самым подтвердились подозрения команды, и с уст моряков срывались мрачные проклятия.

— Обе акулы вместе — начнутся теперь дела!.. — со злобой говорил судовой плотник, старый Меднис. — Учуяли падаль! Будь у меня другие шансы, я бы забрал свои пожитки и смылся… Считайте, что песенка «Серафима» спета.

Хмуро встретила команда нового капитана. На каждом шагу он мог убедиться в неприязни. Хотя его по утрам и приветствовали, но в этих приветствиях не было сердечности, люди ходили насупившись, в их голосах слышалась угроза, а во взглядах мелькало презрение и упрямство. Вечерами, после окончания работ, матросы говорили только о Силисе и Пурэне, а старый Меднис в сотый раз повторял, что песенка «Серафима» почти что спета.

— Уж если соберутся вместе оба эти молодца — обязательно жди какой-нибудь пакости! — утверждал он. — Кем они были лет десять тому назад? Один плавал вторым механиком, другой — штурманом; а достатка у обоих было ничуть не больше, чем у нас с тобой. Затем на Черном море возле Керчи ушла на дно «Екатерина», и оба были на ней. После этого Силиса назначили командовать каким-то «одесситом» и Пурэн сделался чифом; у обоих с тех пор завелись денежки. Год спустя «одессит» наскочил на скалу у берегов Норвегии. После этого Силис сразу же начал постройку дома в Агенскалне. Друзья переходили из одной компании в другую и за короткое время сплавили на дно шесть посудин. Просто удивительно, до чего их любят заправилы пароходных компаний, — дня не дадут просидеть без дела! Где бы ни появилось изношенное скопище железного лома — Силис и Пурэн тут как тут, поплавают малость и доживают до счастливой аварии. Теперь у них деньги во всех банках. «Серафим» тоже, говорят, застрахован на солидную сумму. Неизвестно только, когда они его отправят на дно — идя туда или обратным рейсом…

Следствием этих разговоров было то, что некоторые матросы и кочегары взяли расчет и перешли на другие пароходы, а на «Серафим» пришлось набрать разный сброд, так как порядочные моряки наниматься не хотели.

Силис и Пурэн понимали, конечно, причину мрачного настроения команды. Но это были крепкие, закаленные люди, и такие мелочи их не смущали.

— Крысы бегут с тонущего корабля… — усмехнулся Пурэн, когда Силис сказал ему об отказе, боцмана продолжать службу. — Пусть бегут те, кто трусит. А мы останемся. Я должен еще подзаработать на крышу для дома…

— А я на плату за обучение сына… — заметил Силис.

Оба они только что явились в Ригу с Черного моря, а после завершения очередного дела их ожидал пароход на Дальнем Востоке. Оба были средних лет — Пурэн сухощавый, с гладко выбритым лицом, Силис полный, со светлой бородкой клинышком. Пурэн был холостяком. Силис же третий год как овдовел. Единственный сын его Альбин, которому недавно исполнилось двенадцать лет, жил у тетки и учился в реальном училище. За несколько дней до выхода «Серафима» в море Альбин пришел на пароход и всю ночь провел у отца. Это был стройный, крепкий мальчик. Отец показал ему на палубе парохода все заслуживающее внимания: навигационную рубку, капитанский мостик; Пурэн водил Альбина по машинному отделению. Мальчик хотел пройти и в кубрик, к матросам, но отец не разрешил, опасаясь, что команда может ему что-нибудь наговорить.

Капитан Силис любил своего сына. В его чувствах были не просто обычная привязанность родителей к своему ребенку, а нечто большее — смесь надежды и гордости, радость за каждое произнесенное мальчиком слово и готовность жертвовать собой, лишь бы только ему было хорошо. Все, что предпринимал Силис, делалось ради сына; вся жизнь его заключалась в Альбине. Рука капитана, эта тяжелая, сильная рука, которая ни разу не дрогнула, когда надо было совершить что-либо запретное, каждый раз вздрагивала от счастья, лаская белокурую голову сына, а сердце переполнялось множеством нежных, ласковых слов, остававшихся невысказанными, так как чрезмерная нежность не соответствовала натуре Силиса. Вечером отец с сыном сидели вдвоем в кают-компании и играли в домино. На этот раз Альбин меньше чем обычно интересовался игрой, и отец сразу же почувствовал, что сына мучает какая-то неотвязная мысль.

— Не прекратить ли игру? — спросил он после первой партии.

— Да, папа, — согласился Альбин. — Лучше поговорим о чем-нибудь…

— Может быть, рассказать, как в Желтом море нас трепал тайфун? — спросил капитан.

— Нет, папа, об этом ты уже рассказывал. Сегодня я сам хотел бы тебе кое-что рассказать.

Силис улыбнулся и удобнее расположился в своем кресле.

— Ну, ладно, рассказывай!

То, о чем Альбин хотел рассказать, видимо, было чрезвычайно важным, он никак не мог решиться начать разговор и время от времени исподтишка поглядывал на отца. Как всегда, лицо отца было ласковым и обнадеживающим. Тогда мальчик заговорил:

— Этой весной я получил хорошие отметки…

— Да, сынок, я уже видел их.

— Меня перевели в следующий класс…

— Так и должно быть.

— Теперь у меня каникулы до конца августа…

— Отдохни как следует и не читай Пинкертона — тогда будущей зимой тоже будешь иметь хорошие успехи.

— Папа, я хотел тебя спросить, когда «Серафим» вернется в Ригу? — зардевшись, спросил Альбин.

— Вернется? — капитан закусил кончики усов. — Думаю, что к концу июля.

Небольшая пауза, а затем несмелый, приглушенный шепот:

— Ты обещал взять меня когда-нибудь в плавание. У меня теперь каникулы. До качала занятий я успел бы вернуться…

Долго собирался с ответом капитан Силис. Он смутился, как уличенный во лжи мальчишка. Своему сыну он ни в чем никогда не отказывал; давным-давно уже обещал он взять его с собой. Неизвестно, сложатся ли вновь когда-нибудь обстоятельства так удачно, как этим летом… И все же… Он знал, какая судьба уготована пароходу во время рейса, и мысль о том, что в это время на борту будет находиться Альбин, сжала его сердце, лоб покрылся холодной испариной. Как блестят глаза мальчика, как жаждет он этой поездки и с какой надеждой ждет ответа отца. Как же отказать ему? И все же иначе ответить капитан не мог.

— «Серафим» — старый, неказистый пароход… — сказал Силис. — И в этом рейсе не будет ничего интересного.

— Мне безразлично — лишь бы плавать!

— Нет, Альбин, на этот раз еще останься на берегу. Будущим летом я перейду на лучший пароход и возьму тебя с собой.

Тон отца, не допускавший возражений, смутил мальчика; он не стал настаивать. Однако по натуре Альбин был таким же предприимчивым и настойчивым, как его отец; он решил самостоятельно осуществить задуманное. Спустя два дня, когда пароход должен был выйти в море, Альбин попрощался с отцом и сошел на берег. Но он остался на пристани, и как только отец спустился в свою каюту, маленький сорвиголова пробрался на пароход и спрятался в угольном трюме. Пурэн показывал ему все закоулки, теперь он легко нашел надежное убежище. Никто его не искал.

Поздно вечером «Серафим» вышел в море. С восьми до двенадцати была вахта первого механика, и Пурэн все это время провел в машинном отделении, наблюдая, как поддерживают кочегары нужный уровень пара. Машина кряхтела, стонала, топки поглощали слишком много угля, но это его нисколько не тревожило: так или иначе, все пойдет ко дну вместе с пароходом. Котлы не прочищались несколько месяцев, и толстый слой накипи препятствовал поднятию нужного давления. Семь узлов в час — максимальная скорость — по силам «Серафиму» при хорошей погоде.

В десять часов вечера Пурэн сошел в кочегарку и некоторое время наблюдал за работой новых кочегаров. Это были совсем зеленые юнцы, неловкие в движениях и без малейшего опыта в этом деле. Когда они бросали уголь в топки, лопата всегда ложилась или слишком высоко, или слишком низко, и половина угля сыпалась на пол. Взламывая шлак, они обжигали руки о раскаленные ломы, так как заранее не приготавливали ветоши; заливая золу, один из кочегаров едва не выжег себе глаза. При других обстоятельствах, на другом пароходе, которому не предназначена была бы судьба «Серафима», Пурэн выругал бы этих неучей, но сейчас ему было наруку, что кочегары ничего не знали, — следовательно, они ничего не поймут из дальнейших событий. Поэтому у Пурэна не сорвалось резкого слова, он отечески посоветовал молодежи раздобыть кусок брезента и смастерить себе рукавицы. Из кочегарки Пурэн поднялся до междупалубного помещения и узким лазом пробрался во внутренний бункер. В руках он держал сильно чадившую масляную лампу. Осмотрев запасы топлива, механик собрался уйти, но внезапно в углу зашуршали куски угля и тонкий детский голос позвал его:

— Постойте, господин Пурэн!

Весь испачканный углем, маленький Альбин переполз через кучу угля и подошел к механику. Тот сначала не узнал мальчика и, решив, что это какой-нибудь удирающий за границу «заяц», резко, во весь голос, крикнул:

— Как ты попал сюда? Что тебе здесь надо?

— Господин Пурэн, неужели вы меня не узнаете? — улыбнулся мальчик.

— Альбин?.. — лицо механика вытянулось, и он перешел на шепот. — Скажи, пожалуйста! Неужели тебе в каюте мало места, что ты ночью шатаешься по бункерам?

— Отец не знает, что я на борту… — объяснил мальчик. — Я просил взять меня с собой, а он не захотел. Ну вот… я и забрался в бункер… Он, правда, рассердится, что я еду без его разрешения, но теперь отослать меня назад уже невозможно!

— Гм!.. — протянул механик.

— Господин Пурэн, как вы думаете: могу я теперь идти в каюту к отцу? — спросил Альбин, улыбавшись Пурэну, как своему сообщнику. Тот долго не отвечал и недовольно тянул свое «гм…», затем закрыл люк.

— Отойди подальше от люка, чтобы тебя кто-нибудь не услышал, — проговорил он наконец. — Я должен основательно подумать, что и как…

Они прошли в самый дальний угол. Пурэн уселся на старой бочке из-под керосина, поставив лампу на пол; лица его теперь нельзя было разглядеть. Мальчик напряженно ждал ответа механика, не догадываясь, какую сложную проблему создавало его пребывание на «Серафиме».

«Этакий негодник!.. — думал про себя Пурэн. — Его следовало бы высечь… Нашел подходящее время забраться на пароход. Если мы в Северном море спустим „Серафима“ на дно, каждому из нас компания уплатит по десять процентов; это неплохой куш. А если Силис узнает, что на борту мальчишка, он не станет топить эту галошу и наши денежки пропадут. Как же быть? Ясно, что „Серафим“ должен утонуть. А с мальчишкой ничего не случится, если он несколько часов посидит в шлюпке. Если мы это можем, почему же не может и он? Не такой уж он маленький. Значит, Силис не должен знать о мальчишке до тех пор, пока дело не будет сделано. Когда команда будет садиться в шлюпки, я скажу ему, в чем дело, и все будет в порядке».

Обдумав все это, Пурэн подозвал Альбина к себе поближе и тихонько сказал:

— Если ты сейчас пойдешь к отцу, у него будут крупные неприятности. С нами вместе плывет один из владельцев компании; это очень занозистый господин, и он пожалуется, что отец твой катает на «Серафиме» своих родственников. Поэтому оставайся в бункере и пережди, пока мы придем в Голландию; там этот тип сойдет на берег, и обратный рейс ты проведешь в каюте отца…

— Мне все равно… — проговорил Альбин. — Только как я проживу: у меня нет ни одеяла, ни еды.

— Об этом не беспокойся… — успокоил его Пурэн. — Я позабочусь обо всем. Лучше, если ты не будешь разгуливать по междупалубному помещению, а останешься здесь. Тогда никто не обнаружит.

Альбин согласился. И хотя подобный способ путешествия нисколько не привлекал мальчика, он не терял присутствия духа. Ведь обратный рейс он проведет на палубе, и это будет наградой за все трудности. На том и порешили. Никто не узнал, что на «Серафиме» находится тайный пассажир. Пурэн приносил ему еду, помог удобнее устроиться в темном убежище, а капитан Силис спокойно рассматривал мореходные карты, выбирая наиболее подходящее место для погребения «Серафима». Иногда капитан и механик совещались, разрабатывая план потопления. В этих делах они имели опыт, приобретенный каждым в отдельности и совместно, и поэтому они договорились без лишних споров.

Пароход прошел уже мыс Кулэн, и далеко впереди слева мигали огни Гансгольмского маяка. За час до полуночи Пурэн, поднимаясь на палубу, у дверей кают-компании встретился с капитаном.

— Погода тихая… — проговорил Пурэн. — Кажется, ветра ждать не придется…

— И я так думаю… — согласился Силис. — До берегов Гансгольма не больше двенадцати миль.

— Начинать? — тихо просил Пурэн.

— Лучшего момента не найти… — так же тихо ответил капитан и, поднявшись на мостик, размеренно зашагал по нему. Временами он подходил к компасу и проверял, верно ли штурвальный держит курс. О борта парохода тихо плескалась вода; море было спокойно, как поверхность пруда.

Механик спустился в машинное отделение и спросил смазчика:

— Почему стучит машина рулевого управления. Когда вы ее смазывали?

— Час тому назад, чиф… — ответил тот.

— Пройдите смажьте еще раз, да основательно. Я побуду здесь.

— Слушаю, чиф! — ответил смазчик и, взяв масленку, поднялся наверх, к машине рулевого управления. На мгновение исчез и Пурэн. Когда смазчик, выполнив поручения, вернулся назад, первый механик стоял у динамо и вытирал ветошью руки.

— Смазали? — равнодушно спросил он, вглядываясь в шкалу амперметра.

— Все в порядке, чиф! — ответил смазчик.

— Хорошо. Оставайтесь здесь и проследите, когда нужно будет подкачивать в котлы воду. Я буду в своей каюте.

Вытерев руки, Пурэн положил ветошь на слесарный верстак, находившийся рядом с динамо, и, позевывая, стал подниматься по узкому железному трапу. Ему, видимо, хотелось спать, но свежий воздух подбодрил его. Выйдя на верхнюю палубу, он уже не зевал. Оглянувшись, нет ли кого поблизости, он пошел к капитанскому мостику и тихо кашлянул. Наверху у навигационной рубки виднелась темная фигура капитана.

— Сделано… — еле слышно прошептал механик.

Капитан кивнул головой и продолжал расхаживать по мостику. Чиф прошел в свою каюту и прилег на маленьком диване; его снова одолевала дрема. Чтобы не беспокоил свет, Пурэн опустил абажур настольной лампы.

Слева спокойно и размеренно мигали огни маяка.

Над миром безучастно сияли звезды. «Серафим» шел на юго-запад со скоростью семи миль в час. Обливающиеся потом кочегары пили воду, становились под трубу воздухопровода, но и там свежесть почти не чувствовалась.

За четверть часа до полуночи капитан послал в трюм проверить уровень воды.

— Не может быть! — воскликнул он, когда матрос доложил, что вода прибыла на целый фут. Не доверяя никому, Силис Сам пошел проверить промер. Он тщательно натер мелом промерный шест и опустил его в контрольную трубу: еще тщательнее при свете фонаря он осмотрел смытый водой конец шеста.

— Странно! — пробормотал он. — Вода прибывает на дюйм в минуту…

Взволнованный, он рывком бросился на среднюю палубу и рванул дверь в машинное отделение:

— Хелло, чиф!.. Хелло, дункмен!.. Немедленно приведите в действие все насосы!

Из дверей кают выглядывали сонные лица свободного от вахт командного состава. На ходу застегивая пиджак, в машинное отделение спешил механик Пурэн. Скоро к равномерному шипению машин присоединились новые звуки — возбужденный стук насосов. На пароходе началась приглушенная тревога, о которой кочегары у котлов и матросы в кубриках еще не знали.

— Вода продолжает прибывать! — докладывали штурманы, через каждые пять минут измерявшие уровень воды в отсеках.

В полночь, когда сменилась вахта, капитан не пустил на отдых сменившихся. Тщетно неисправные насосы боролись с водой, мощным потоком врывавшейся через открытые кингстоны в отсеки парохода. Лишь двое из всей команды знали, что кингстоны открыты и насосы испорчены, но именно они наиболее решительно и энергично боролись с надвигающейся катастрофой.

А затем — словно несчастье еще не дошло до предела — отказала и динамо-машина; на миг, пока зажгли фонари и карбидные лампы, весь пароход погрузился во мрак.

— До берега двенадцать миль… — сказал капитан первому штурману. — Если удастся продержаться на плаву еще два часа, мы сможем посадить пароход на мель.

— Но для этого мы должны немедленно изменить курс!..

— Лево руля! — скомандовал Силис штурвальному. — Держать прямо на Гансгольмский маяк!

Матрос поспешил выполнить приказание, но руль не подчинялся. Решив, что матрос неверно понял команду, капитан сам бросился к штурману и попытался повернуть его, но тот поворачивался только вправо.

— Рулевой механизм отказывает! — мрачно оповестил Силис. — Это еще недоставало!

Тем временем вода прибыла на несколько футов и уже хлынула в грузовой трюм. Кочегары работали по колено в воде; вместе с кусками угля они бросали в топку угольную жижу. Топки покраснели, пламя темнело, и давление пара резко падало. Машины работали все медленнее и медленнее, испорченные насосы икали, как пьяницы с похмелья; капитан Силис нервно покусывал кончики усов.

— Спустите шлюпки! — приказал он наконец, и его голос звучал глухо, как бы в бессильном отчаянии.

Когда приказ об оставлении дошел до машинного отделения, Пурэн со всей трюмной командой поднялся на палубу. Пока другие хватали свои пожитки и толпились около шлюпок, он подошел к капитану и тихо проговорил:

— Я должен тебе кое-что сказать…

— Потом, чиф! — нетерпеливо отмахнулся Силис и, будто только сейчас спохватившись, поспешил в свою каюту за судовыми документами и деньгами.

Первая шлюпка, резко визжа блоками, уже села на воду и спешила отвалить от тонущего парохода. Пурэн положил свой чемодан и вещевой мешок во вторую шлюпку и остался на палубе, пока не вернулся капитан.

— Капитан… — снова проговорил он и схватил Силиса за рукав кителя, — мне кажется, что в бункере… человек.

Но Силис не слушал его. Освободив рукав, он начал торопить к спуску вторую шлюпку.

— Сам заботься о своих зайцах! Немедленно садись в шлюпку! — заорал Силис.

Пурэн посмотрел в лицо капитану, подумал, но больше ничего не сказал и спустился в шлюпку.

— Живей, живей, ребята! — распоряжался капитан. — У нас не остается времени еще лазить по бункерам, — бросил он Пурэну. — А теперь на весла! Налегайте, как полагается!

А Пурэн думал про себя: «Пароход пойдет ко дну. Если вместе с „Серафимом“ туда, на дно морское, отправился бы и капитан, мне бы не пришлось делить с ним вознаграждение за оказанную услугу. Деньги, которые пароходная компания наметила выплатить нам обоим, я получил бы один… Стоящая штучка!»

И он молчал еще несколько минут, а шлюпка отходила все дальше от тонущего парохода. Когда Пурэну стало ясно, что «Серафим» продержится над водой самое большое минут десять, он посмотрел в глаза капитану и сказал:

— В бункере остался твой сын, Силис…

Лицо капитана посерело. Он схватил Пурэна за плечи и рванул к себе, его пальцы впились в тело механика.

— Альбин? — не своим голосом закричал он и снова затряс механика. — Почему ты не сказал мне раньше? Почему сел в шлюпку? Пурэн… ты бредишь, не так ли?

Ответом ему был тупой взгляд Пурэна.

Внезапно капитан опомнился, отпустил механика и вскочил:

— На весла, ребята! Назад — к пароходу! Живей, ребята, не щадите сил!

Но ни одно весло, повисшее в воздухе во время разговора механика с капитаном, не опустилось в воду. Мрачный ропот людей был ответом на приказ.

— Нельзя! Пароход сейчас пойдет ко дну. Водоворот затянет и шлюпку…

— Пошли! — стонал Силис. — Я вам приказываю! Вы обязаны подчиняться.

— Мы еще хотим жить, — проговорил столяр Меднис.

— Я прошу вас! Ведь совсем недалеко. Доставьте меня на пароход, а сами уходите от него. Там же мой сын — понимаете ли вы это?

— Нельзя, капитан, теперь слишком поздно!..

Тогда Силис уже не приказывал и не умолял. Он оттолкнул в сторону шкатулку с документами, сорвал с себя пальто и бросился в море.

Люди видели, как он доплыл до парохода и по шлюпочным канатам взобрался на палубу.

— В правом бункере, в самом низу! — вслед ему прокричал Пурэн.

Нос «Серафима» медленно уходил в воду, и так же медленно из воды поднималась корма. Старый пароход напоминал теперь молящегося индуса, припавшего лбом к земле; темные мачты, словно простертые в отчаянии руки, поднимались к небу.

Силис толчком раскрыл дверцу междупалубного помещения и, спотыкаясь, влетел в бункер.

— Альбин, сынок, где ты? — звал он. — Откликнись, Альбин, иди ко мне!..

Скатываясь вниз, в темноте грохотал уголь, так как пароход все больше клонился на нос.

— Альбин, почему ты не отвечаешь? Скорее иди ко мне — мы тонем!

Тогда он услышал тихий стон и наудачу бросился на звук, но дорогу преградила груда угля. Он зажег спичку и пополз через груду. За нею была наполовину засыпанная углем впадина; при свете угасающей спички Силис успел рассмотреть голову и плечи сына. Все его туловище было засыпано скатившимся углем.

— Папа… — снова застонал мальчик — Мне больно, я не могу двинуться. Помоги мне встать.

Корма парохода поднималась все выше и выше, и на мальчика обрушилась новая осыпь. Окровавленными пальцами с обломанными ногтями капитан выдирал из завала большие куски антрацита и выбрасывал их из впадины. Но освобожденное пространство тут же вновь заполнялось. Под углем стонал раненый мальчик. Над ним, словно разъяренный тигр, в отчаянии метался отец, сбрасывая уголь.

— Великий боже, ты существуешь, задержи гибель парохода! — Силису казалось, что он шепчет, но это был крик, отдавшийся во всех уголках междупалубного помещения. — Всего лишь несколько минут… не ради меня, а ради этого невинного ребенка. Все дурное я совершал ради него. Он этого не знал. Если твой праведный гнев требует возмездия, уничтожь меня, заставь меня слепым и нищим дожить мои дни, но пощади его, о великий боже!

С каждым куском угля, который ему удавалось вырвать из груды, в его голове пробуждались сотни лихорадочных мыслей, преисполненных диким отчаянием и бурным самоунижением. Он не спорил с судьбой — он унижался перед ней. Он выпрашивал маленькое снисхождение: возьми меня всего и то, что я имею, но пощади его, ибо он не виноват!

Но судьба не пожелала сделать этой уступки, она не довольствовалась жизнью и имуществом капитана Силиса, ей нужны были еще и его муки.

В то время как снаружи вокруг этих людей море и сила притяжения земли делали свое дело, они тоже продолжали делать свое, как будто у них, у этих ничтожных пигмеев, была какая-то надежда победить в этой борьбе, исход которой уже заранее был предопределен.

Наконец Силису удалось освободить сына. Но когда он взял его на руки и бросился к выходу, мальчик закричал от боли и оттолкнул отца:

— Пусти! Папа, не трогай меня! Больно…

У Альбина было что-то повреждено. Каждое прикосновение отца обжигало его, как огнем, и Силис понял, что сына ему не спасти. Ему самому, возможно, еще удалось бы спастись, но эту мысль он отбросил, едва она зародилась. Бережно, будто боясь испачкать мальчика вымазанными кровью руками, он взял его на колени и прижался лбом к его голове. Он ничего не говорил, не ласкал его, а мысленно просил прощения и обещал навсегда остаться с ним.

— Альбин, сынок мой, тебе ведь не страшно? — робко спросил он, когда пароход закачался в агонии.

— Нет, папа, ведь ты со мной… — шептал мальчик. — Это хорошо, что ты не двигаешься… Так мне лучше…

— Я навсегда останусь с тобой!.. — тихо ответил Силис.

Когда первый поток воды хлынул в междупалубное помещение и докатился до них, мальчик дернулся и попытался подобрать ноги.

Тогда капитан встал и поднял своего маленького сына над головой, чтобы холодная морская вода не коснулась его.

И пока только он мог, он держал его так, будто принося жертву, словно человек, в смятении и смирении отдающий свою дань судьбе.

Перевод Мильды Михалевой.

Сергей Колбасьев

Салажонок

Глава первая

Васькино полупальто, когда-то защитного цвета, от жирных пятен и прочей грязи стало почти черным.

Из многочисленных его дыр клочьями лезла бурая вата, и рукава его, дважды подвернутые, все же были длинны. Все это, однако, Ваську не смущало. Его щегольство имело особый характер — он носил за веревочным поясом две разряженные ручные гранаты.

Из сказанного совершенно ясно, что Ваське было шестнадцать лет, что он был партизаном и что рассказ этот начинается в тысяча девятьсот двадцатом году.

О Васькином происхождении и судьбе много говорить не приходится — они были самыми обыкновенными. Отец, харьковский железнодорожник, пропал во время войны; мать, уборщица в эпидемических бараках, два года спустя умерла от сыпняка. Ни сестер, ни братьев у Васьки не было. Он сел в поезд и поехал к родным в деревню, но до него по тем местам прошли петлюровцы, и ни деревни, ни родных он не нашел.

Зато его нашел партизанский отряд Чигиря.

Чигирь был толстым и хладнокровным пастухом. Он отлично умел спускать под откос белые поезда и не без успеха громил неприятельские обозы. Он одновременно с Махно изобрел пулеметы на тачанках и снабжал свои боевые колесницы соответствующими надписями: впереди — «Черта лысого уйдешь» и сзади — «На-кась, выкуси». Кормили в его отряде превосходно.

Лето и зиму Васька провоевал в должности разведчика, подручного при пулемете, помощника кашевара и вообще партизана широкой специальности. К весне белый тыл ушел в Крым, в бутылку, куда залез последний генерал — Врангель. Дело партизанщины окончилось, но охота партизанить осталась. Чигирь решил переметнуться к белым, и переметнулся бы, если бы его ближайший друг и помощник, кузнец Сашка Дрягалов, вовремя его не пристрелил. Постреляв еще немного, Дрягалов отвел отряд разоружаться в Мариуполь. Таким образом, к первому мая тысяча девятьсот двадцатого года Васька оказался в абрикосовом саду на горке над Мариупольским портом.

Абрикосов еще не было, а потому все Васькино внимание было обращено в сторону моря. Он видел его впервые, но был разочарован — оно лежало совершенно гладкое и пустое.

Справа синей неинтересной полосой тянулась Белосарайская коса, слева и впереди просто ничего не было. Васька зевнул, прикрывая рот рукой, повернулся и пошел. Он определенно был недоволен всем на свете, и в особенности слишком горячим солнцем.

В чертовом полупальто можно было задохнуться, но снимать не годилось: не было рубахи. От адской жары хотелось пить, а пить было нечего. Кончилась Васькина вольная жизнь, и неизвестно было, что делать и куда податься. Неизвестно даже, куда пойти за пайком.

Может, в Красную Армию? Васька поморщился и замотал головой. После вольной войны идти в работу? Шагать строем да слушать приказы? Новое дело!

Васька отлично знал, что его не возьмут. Скажут: мальчишка-партизан от Чигиря и, может, такой же бандит. Но предпочитал думать, что сам не хочет. Так было легче.

И все-таки было погано. Васька шел сквозь весенний сад и сверкающий день со стиснутыми в рваных карманах кулаками. Он совершенно не соответствовал первомайской природе, и она его раздражала.

— Сволочи! — вдруг вскрикнул за кустом высокий голос.

Это настолько совпало с Васькиным настроением, что он остановился и даже открыл рот.

— Прохвосты! — добавил голос и продолжал стремительным нагромождением яростной, почти непонятной брани. Васька выслушал до самого конца и, только когда у ругателя перехватило дыхание, шагнул вперед.

За кустом, поставив ногу на камень, стоял замечательный военный моряк с крепко напомаженным коком над свирепым лбом, с открытой волосатой грудью и непомерным клешем, перекрывавшим ботинки.

— Что такое? — спросил Васька.

— Что? — возмущался военмор. — А то самое! Управление военного порта, обмундирование первого срока за счет республики!

— Ты чего ругаешься?

Военмор топнул ногой о камень. От этого его ботинок коротко шлепнул подошвой.

— Вот что! — понял Васька. — Подошва, значит. А ты ее проволокой, — и показал на собственные ноги.

— Портовые крысы! Холеры! — снова разъярился военмор. — Разве это товар? Шел по дорожке, прихватил грунта — и нет подошвы! Разве это работа?

Васька соболезнующе плюнул.

— Чтобы я, военмор Яков Суслов, шлепал ихним дрянным барахлом! Чтобы они сидели на нашей шее, сосали нашу кровь и по шесть пар хороших штиблет носили!

— Кто? — не выдержал Васька. — Как шесть пар носят?

— Крысы военпортовские!

Крысы с шестью парами ног показались Ваське не правдоподобными. Он рассердился:

— Чего мелешь?

Можно ли в двух словах разъяснить постороннему сложные взаимоотношения между управлением военного порта и плавающим составом флотилии? Можно ли заниматься хладнокровным разъяснением, когда отваливается подошва? Суслов понял, что его негодование до Васьки не доходит, но махнул рукой и пошел, прихрамывая на больной ботинок.

Васька молча двинулся за ним. Времени у Васьки хватало, и любопытство его было затронуто.

— Привязался? — немного спустя спросил Суслов. Он был доволен, что приобрел слушателя, и дружелюбно добавил: — Какого рожна нужно?

— Посмотреть, — ответил Васька.

Посмотреть на порт стоило.

Тропинка из сада вышла к путям, к платформам, груженным длинными серыми пушками и огромными черными шарами, к поленницам сложенных под брезентом тяжелых снарядов, к нагроможденным ящикам самых различных размеров и форм.

— Строим флотилию, — сказал Суслов, — гада Врангеля из Крыма вышибать. — Споткнулся и вдруг рассвирепел: — Своих гадов сперва перебить надо! С таким обмундированием воевать?

Васька взглянул на собственное обмундирование, и Суслов сразу стал ему неприятен. Чего он волнуется? Воевать можно. Пушек хватает.

Пушки дали его мыслям новое направление.

— Зачем они такие длинные?

— Чтобы стрелять, — кратко ответил Суслов.

Ответ был невразумителен, но, раньше чем добиваться полной ясности, нужно было спросить про шары на платформах.

— Это что?

— Мины заграждения.

— Зачем?

Суслов не ответил.

Дальше шли молча, потому что Васька обиделся. На путях кучками стояли моряки — самая большая и веселая кучка у походной кухни. На ящиках с надписями «Гангут» и «Полтава» сидели и курили. Совсем такие же ящики были в отряде Чигиря с подрывным материалом.

Васька вдруг забеспокоился:

— Зачем курят?

— А тебе что?

— А что в ящиках?

— Чепуха. Прицелы и всякая принадлежность. Артиллерийское имущество. — Васькино беспокойство Суслову показалось занятным. — А нам, впрочем, плевать. Мы на чем хочешь покурим. Хочешь на бездымном порохе, хочешь на бензине. Привыкли.

Васька широко раскрыл глаза, и Суслов почувствовал себя героем. Он очень любил геройствовать, а потому сразу оживился:

— Посмотрел бы ты, парнишечка, нашу морскую войну, не то запел бы. Тут тебе штормяга такой, что чуть ногами кверху не ставит и через мачты волной хлещет, а мы ему прямо в рожу идем. И я на штурвале стою — я рулевой! Или кроют нас из двенадцатидюймовых — один снаряд сто пудов весит!

Стопудовый снаряд значительно превышал существовавшие в действительности, но на Ваську подействовал. Военмор Суслов купался в отраженных на Васькином лице лучах своей славы. Его наслаждение было тем более полным, что ни разу в жизни он не слышал двенадцатидюймовой стрельбы и за всю службу с восемнадцатого года совершил только один морской поход: с правого берега Невы на левый.

— Пойдем, браток, к нам на «Республиканец». Чаю дам, — ласково сказал он и, подумав, добавил: — С хлебом.

«Республиканец» стоял у стенки и был самым обыкновенным буксиром, по случаю войны переименованным в сторожевое судно. На корму ему поставили семидесятипятимиллиметровую, под мостик два пулемета. Борта, трубу и рубку окрасили серым цветом. Команду набрали новую из военморов, но командира, за недостатком в эшелонах комсостава, оставили прежнего. Комиссара назначить еще не успели.

Командир Апостол Константинович Мазгана плавал на своем суденышке семнадцать лет, знал каждую его заклепку, но в перекрашенном и вооруженном виде его боялся. Он никак не мог привыкнуть к его новому имени, никак не мог понять своей новой службы, от нервности все время пил чай и распоряжался. Он чувствовал себя очень несчастным.

— Товарищ! — заволновался он, увидев на стенке Суслова. — Зачем же это вы ушли гулять? Вам как раз нужно было заступать на вахту, разве же это можно?

— Идем, что ли? — предложил Суслов Ваське. Он был горд своим неверно понятым званием военмора и штатского командира Мазгану не уважал.

По узкой сходне они спустились на палубу. Среди досок от разбитых ящиков, в угольной пыли, оставшейся после погрузки, валялись еще не разобранные брезентовые чемоданы — часть команды прибыла всего несколько минут тому назад. Корабль был неорганизован и бестолков, но Васька этого не заметил. Он с опаской смотрел на маленького, усатого и потного командира, но тот, неожиданно забормотав, убежал к себе в каюту.

— Гуляешь, значит? — спросил Суслова коренастый моряк в рабочем платье. — Любишь, чтобы за тебя другие служили?

— Служба! — возмутился Суслов. — Служба на такой калоше! На какой черт служба, когда у Врангеля миноносцы и все прочее?

— А ты поменьше разговаривай, — спокойно посоветовал моряк в рабочем. Его глаза неожиданно засветились, и Суслов сразу остыл:

— Да я, товарищ Ситников, ничего. Я только ходил в порт, а по дороге подошву сорвал. Вот смотри, — и поставил ногу на машинный люк.

Моряк в рабочем платье, рулевой старшина Ситников, был старым моряком и очень выдержанным человеком. Никому ни разу худого слова не сказал, и тем не менее весь «Республиканец» его побаивался. Звали его не иначе, как товарищ Ситников, или по имени и отчеству — Павел Степанович.

Он осмотрел ботинок и поковырял ногтем подошву. Потом выпрямился.

— Кожа в целости. Получи у Бравченко парусной нитки, прошей и заступай на вахту.

Васька смотрел молча. На его глазах в течение нескольких минут произошла переоценка ценностей. Командир оказался ничтожеством, простой моряк — командиром, а герой Суслов — совсем не героем. Почему? Задать этот вопрос было некому, и Васька сплюнул через борт.

— Не умею я шить, — признался Суслов.

— Плохой моряк, — ответил Ситников. — Баба и та шьет.

Суслов оглянулся на Ваську, пожалел, что привел его с собой, и разозлился, но злость свою в обращении к Ситникову не проявил.

— Все равно не поспеть. Ты уж, Павел Степаныч, за меня сейчас вступи, а я за тебя ночью отстою.

Ситников пожал плечами:

— Мне все одно, — и, вынув из кармана цепь с дудкой, надел ее на шею.

Так шли маленькие дела маленького корабля — нескладная жизнь еще не созданной боевой единицы. О них не стоило бы говорить, не будь они звеньями очень большого дела — Азовской флотилии.

Белых осталось выбить из последней крепости — Крыма, и флот на Азовском море был необходим. Со всех четырех морей страны шли в Мариуполь моряки. Они приходили кое-как сколоченными, почти партизанскими, но яростными отрядами. Организовываться по-настоящему было некогда: на скорость выгружались из эшелонов и захватывали корабли водного транспорта — любые посудины, способные держаться на воде.

— Поганый пароход. Это верно, — сказал Ситников, наливая чай. — Держи, сынок, — и протянул кружку Ваське.

Ситников, Суслов, Васька и пулеметчик Шарапов закусывали на баке. Суслов, чтобы успокоиться, обругал «Республиканца», и теперь Ситников ему отвечал:

— Конечно, поганый. У нас в Балтике его, пожалуй, и в портовые буксиры не взяли бы, а здесь он вроде как крейсер. Белые все хорошее увели, значит, и на таком повоюем.

Шарапов молча кивнул головой.

— Что такое крейсер? — спросил Васька.

— Помалкивай! — возмутился Суслов. Он никак не мог простить Ваське того, что при нем спасовал.

Ситников, однако, поставил кружку на ящик и, не глядя ни на кого, заговорил. Он начал издалека: со старинных полупарусных крейсеров — он видел их в начале своей службы, тогда они уже были в учебном отряде. Потом вспомнил «Громобоя», на котором плавал до войны. Это был настоящий крейсер — четыреста восемьдесят два фута длины. Просто не влез бы в здешнюю гавань, да и по морю здесь не прошел бы — мелко… Одни якоря чего стоили — левый становой до четырехсот пудов весу, — чистая мука при съемке. А еще побольше был крейсер «Рюрик». На нем он тоже плавал в пятнадцатом году. Как раз на вахте стоял, когда под Швецией встретили германский крейсер «Роон». Вышли из тумана и разбили противника со второго залпа…

Теперь начинались настоящие морские разговоры. Чтобы удобнее было слушать, Васька даже перестал есть. Вытер губы и, откинувшись к фальшборту, склонил голову набок.

— Товарищи! — прокричал сверху резкий голос, и Васька вздрогнул. — Кто на первомайскую демонстрацию? Кто желающий? Выходи на стенку, наши «разницы» уже собрались! Кто желающий?

Желающих на «Республиканце» оказалось множество. Срочно здесь же, на палубе, доставали из чемоданов обмундирование первого срока, скидывали с себя рабочее и переодевались. По распоряжению командования должны были идти только свободные, но свободными считали себя все.

— Что же это такое? — забегал Мазгана. — Как же это так? Приказано принять снаряды и еще что-то — я забыл, как оно называется. Разве же можно всем уходить?

— Я пойду, — вставая, сказал Суслов. Первое мая для него было не столько праздником трудящихся всего мира, сколько предлогом погулять. Погода стояла отличная, а баталер взамен неисправной выдал новую пару обуви.

— Идем, — поддержал машинист Засекин, старый рабочий, всерьез принимавший демонстрацию.

— Товарищи моряки! — продолжал волноваться командир. — Пусть хоть половина останется. Я очень прошу и даже приказываю.

Но ни просьбы, ни приказания не действовали: он был глубоко штатским человеком.

— Идем, братва! — снова позвал голос со стенки.

Васька взглянул наверх и не поверил своим глазам. Перед ним, весь в белом, с золотыми пуговицами, стоял самый настоящий офицер.

— Товарищ Безенцов, — взмолился командир. — Вы их зовете, а у меня всякие работы. Что же мне делать, если вы их зовете?

— Товарищ Мазгана, — ответил офицер, — вам лучше всего ничего не делать.

— Но как же тогда с этими снарядами?

— У меня на «Разине» все работы закончены. Сами виноваты, если у вас беспорядок. Задерживать команду не имеете права. Сегодня наш, пролетарский день!

Голос Безенцова, сперва сухой и насмешливый, к концу приобрел неожиданную торжественность.

— Не виноват! — запротестовал Мазгана. — Вагон только что подали. Но вы, конечно, правы — пролетарский день. Я готов. Я сам с ними пойду.

— Орел командир! — одобрил Безенцов, и команда «Республиканца» захохотала:

— Самый форменный орел!

— Только что не о двух головах!

— Не дело, — пробормотал Ситников. — Какой ни есть, а все-таки командир. И работе тоже нельзя стоять.

— Не годится, — согласился Шарапов.

Васька долго крепился, но больше не мог. Такое офицерье он видел в белых обозах. По такому садил из пулемета. Он подошел к борту и задрал голову:

— А ты здесь кто?

Безенцов, чуть подняв брови, взглянул на него, но сразу же отвернулся.

— Ты кто, спрашиваю? — повысил голос Васька.

Приходилось отвечать, и Безенцов улыбнулся:

— Надеру уши — узнаешь.

— Не надерешь, — ответил Васька, взявшись за гранату.

«Связываться с мальчишкой? Еще китель выпачкаешь», — Безенцов пожал плечами, повернулся на каблуках и ушел. Он не испугался, но тем не менее Васька почувствовал себя победителем.

— Молодцом, салага, — сказал Шарапов. — Не люблю белоштанного. Сам дал бы ему раза. — Это звучало похвалой Ваське, и он выпятил грудь, но, встретившись глазами с Ситниковым, смутился.

— Уши надрать тебе все же надо б, — сказал Ситников. — Безенцов этот командует сторожевиком «Разиным». Может, он и сволочь — про это не скажу. Однако контрреволюцией не запятнан и командир корабля. Лаяться, значит, нечего.

Десять лет входила морская служба в Ситникова. Дисциплина оставалась для него дисциплиной и в революции. Безенцов все-таки был командиром.

Безенцов или Мазгана? Который лучше? Мазгана, видно, хотел бы делать дело, да не умеет. Неплохой человек, только шляпа. Безенцов — из старых офицеров, командир что надо, и на словах будто хорош, однако в душу ему не влезешь. Больно скользкий.

— Не наш, — сказал Шарапов.

— А где возьмешь наших? — спросил Ситников. — Наши еще не учены. — И, подумав, добавил: — Пускай пока что действует. Первое дело — налаженность. Налаженность — значит, организация, а без командиров ее не создашь.

Ситников, конечно, был прав: за неимением своих приходилось брать сомнительного Безенцова. Совершенно так же вместо крейсеров брали вооруженные буксиры. Воевали с чем были.

Сейчас, однако, не воевали. Сейчас был мир, штиль и плывущий от зноя горизонт. Духовая музыка где-то на полпути к городу, сонные, обезлюдевшие корабли у стенки, свисток паровоза и лязг ударивших друг в друга буферов.

— Ты сказал «салага», — вспомнил Васька. — Что такое салага?

— Рыбка такая, — ответил Шарапов, — маленькая.

— Так у нас мальцов зовут, — объяснил Ситников. — Салагами да салажатами… Ты, значит, тоже салажонок, только тебя еще драть надо, чтобы толк вышел.

Больше говорить не хотелось: слишком парило. Воздух поднимался дрожащими струями от железной палубы, как от плиты. Небо было совершенно неподвижным. Васька откинулся навзничь, почувствовал под головой сложенный бухтой трос и закрыл глаза. Трос был смоленый — от него шел хороший запах. Вообще было хорошо.

— «Данай» в море, — глухо, откуда-то издалека сказал Ситников.

— Плавает, — подтвердил еще более далекий Шарапов.

«Что такое Данай? — хотел спросить Васька, но выговорить не смог. — Что такое Данай? Вероятно, какая-нибудь штука?» — и сразу Васька увидел широкое море, а на нем невероятную штуку — вроде крысы в четыреста восемьдесят два фута длиною. У ней было двенадцать ног — все в новеньких штиблетах, и она плавала медленно, перебирая ими масляную воду. Глаза у нее были серые и навыкате, как у Безенцова. Она усмехнулась узким ртом, и внезапно голоса прокричали:

— «Данай»! «Данай»!

Тогда ударила двенадцатидюймовая пушка.

— «Данай»! — громко сказал Ситников.

Васька открыл глаза, но никак не мог прийти в себя. Почему-то Ситников стоял над ним с плотно сжатыми губами и взволнованным лицом.

— Удирает! — крикнул кто-то с мостика, и за криком ударил новый орудийный выстрел. От выстрела Васька вскочил.

Полным ходом к воротам порта шел небольшой сторожевик под красным флагом. Прямо за его кормой встали два стеклянных столба. Когда они рассыпались, долетел короткий звук разрыва.

— Недолет, — ответил Шарапов и как мог глубже засунул руки в карманы. Помочь «Данаю» было невозможно, а чувствовать руки незанятыми — мучительно.

На корме «Даная» вспыхнул желтый огонь — выстрел. Он отбивался. От кого? И Васька далеко, почти на самом горизонте, увидел два синих силуэта.

— «Страж» и «Грозный», — сказал Ситников. — Те самые, что обстреляли Таганрог. Кроют шестидюймовками.

Высокие корабли на горизонте были врагом, убегающий сторожевик — своим. Это Васька понял сразу.

— А их крыть нечем, — ответил Шарапов.

Снова всплески под кормой «Даная». Его кормовая семидесятипятимиллиметровая стреляет беглым огнем, но это бесцельно, — она слаба. Дойдет «Данай» до ворот или не дойдет? И что дальше будет: ведь в гавани тоже могут разбить.

Ситников отвернулся.

— Пожалуй, не уйдет!.. Эх! — и махнул рукой.

Команда — за четыре версты в городе, снарядов нет, служба связи проспала белых. Другой бы ругался, но Ситников держаться умел. Сразу же вспомнил, что не годится сеять панику:

— Близко не подойдут. Побоятся мин.

— А издалека не смогут? — спросил Васька. Он был вполне спокоен, и Шарапов его одобрил:

— Бодрись, салага! Смогут.

Перестрелка прекратилась. «Данай» влетел в ворота, а «Страж» и «Грозный» тем же курсом прошли мимо порта. Теперь они были видны отчетливо: двухмачтовые, с толстой трубой и надстройкой на середине корпуса.

Они не стреляли. Бой, значит, кончился.

— Испугались, — облегченно вздохнул Васька, но, взглянув на Ситникова, испугался сам. Ситников был совершенно бледен. Даже глаза его, казалось, побелели.

— Это… это не то, — с трудом выговорил он. — Смотри на мостик!

«Данай», резко уменьшив ход, выходил на середину гавани. На мостике у него стоял дальномер, которого раньше не было. Носовая пушка куда-то исчезла. Шарапов медленно снял фуражку и вдруг ударил ею о палубу.

— Это не «Данай»! — крикнул Ситников, и сразу же тот, кого считали «Данаем», одним рывком убрал красный флаг, поднял вместо него белый с синим крестом и заработал пулеметом.

— «Никола Пашич»! Белый катер «Никола Пашич»! Я его знаю! — кричал со стенки портовый сторож. — Белые идут! Спасайся!

Шарапов уже продернул ленту и открыл огонь. Пулемет заело на четвертом выстреле, но этого было достаточно, чтобы противник ответил. Сплошной струей зазвенели над головой пули, гулким стуком отозвались бревна стенки и коротким лязгом железо борта. Шарапов снова продернул ленту, но пулемет снова отказал.

— На берег! — с мостика крикнул Ситников и выбросил на стенку две огромные книги. — Тащи пулемет! Я здесь справлюсь! — и снова исчез.

Дальнейшее было смутно. По привычке Васька схватил ящик с лентами, но, споткнувшись о что-то мягкое, упал. Перед самым его носом пуля выбила щепку из люка, и он снова вскочил. Весь воздух звенел и взвизгивал.

— Перелет! — пробормотал сзади Шарапов.

По сходне, вдвое согнувшись, полз человек. Не добравшись до берега, он вдруг осел и свалился в воду. Васька на него даже не взглянул — нужно было вытащить ящик.

Шарапов догнал его на стенке. Шарапов был очень сильным человеком — пулемет с вертлюгом лежал у него на плече, а он даже не гнулся. Ситников все еще возился с сигнальными книгами.

Звон над головой внезапно пропал. С противоположной стенки забили винтовки, и пулемет перенес огонь. Ситников шел шатаясь; книги, завернутые в сигнальный флаг, волочил по земле, а окровавленную правую руку держал продетой в цепь своей дудки.

— Пошел! — крикнул он Ваське. — Чего смотришь? Под вагоны!

Винтовки стреляли со всех сторон, но резко и без толку. Пули выбивали из воды фонтаны. «Никола Пашич» спокойно шел к «Республиканцу». Он был хозяином гавани, поливал стенки пулеметом и делал что хотел.

Васька, Шарапов и Ситников уже лежали под вагоном, когда он подошел. Первым на «Республиканца» вскочил высокий горбоносый офицер, а за ним четверо матросов. Офицер размахивал наганом и ругался тонким голосом.

Шарапов молча покачал головой: замок пулемета не хотел действовать.

— Взяли, — сказал Ситников, положил голову на рельс и закрыл глаза. От слабости и боли его тошнило, но он сдерживался.

Белые обрубили поданные на стенку концы, закрепили буксир и «Пашичем» дали ход. Сходня, сорвавшись, шлепнула по воде — «Республиканец» двинулся.

— Один готов! — прокричал горбоносый офицер.

На горизонте снова загремели тяжелые орудия.

«Страж» и «Грозный» обстреливали город, а город молчал — он был беззащитен.

— Так им в Первое мая! — донеслось с «Пашича», и кто-то захохотал.

— Сволочи! — не выдержал Васька, но Шарапов сказал:

— Молчи!

Пулеметный замок, кажется, налаживался.

Теперь «Пашич» шел к «Советской России» — большому пароходу у внутренней стенки. Винтовочный огонь красных почти прекратился, пулемет белых тоже замолчал.

Боцман «Советской России» один и без оружия должен был отстоять свой корабль. Он бросился отдавать якорь, но чека цепного стопора не подавалась. Он молотил по ней случайно валявшейся на баке гимнастической гирей, а с «Пашича» по нему стреляли из винтовок.

Успеет выбить чеку, успеет отдать якорь — белые не справятся. Не успеет — все пропало. Он молотил изо всей силы и пуль, не слушал. Он был застрелен, но прежде выбил чеку. Всей тяжестью рухнул в воду якорь, а за якорем загремел канат.

Тогда заработал шараповский пулемет. Он пробежал по воде стремительной дугой пены. Он бил по борту, по надстройкам, по людям, и сразу же «Пашич» дал полный ход.

Три снаряда в упор всадили белые в «Советскую Россию». Их пулемет хлестал по всей стенке, они отстреливались из винтовок и револьверов. Это была бессильная ярость. Почти паника. У самых ворот «Пашич» стал кататься во все стороны — вероятно, ранило рулевого. Он чуть не выскочил на волнорез, но все-таки почти чудом попал в ворота, прошел и вывел за собой «Республиканца».

На этом бой был закончен. Шарапов откинулся от пулемета и не спеша выругался. «Респубиканца» увели. Увели со всем барахлом.

Васька вскочил:

— Это все Безенцов! Он, гад, знал! Я до него доберусь! Я…

— Садись, салага, — тихо сказал Ситников. — Зря орешь… дурень!

Он думал так же, как Васька.

Глава вторая

— Строить морскую силу не просто. Не просто, даже когда есть люди и пушки, хорошие корабли и времени сколько угодно. А еще трудней, когда людей не хватает, корабли не корабли, а одна смехота, а времени вовсе нет, потому что противник владеет морем и нападает когда захочет. Первого мая мы получили хороший урок: строй, да посматривай! Так вот, товарищи, мы будем посматривать, а флотилию все-таки построим.

В свободные минуты комиссар Семен Дымов объяснял подробно и вразумительно, но за работой был немногословен. Ходил по палубе «Разина», сутулый, с бледным лицом и негнувшейся правой ногой, и видел все, что его касалось. А касалось его решительно все.

Ваську и Шарапова он принял на корабль в тот же день, когда пришел сам, — назавтра после увода «Республиканца». Безенцову прямо сказал, что думал о его поведении первого мая. Сказал и негромко шлепнул ладонью по столу.

Безенцов пожал плечами:

— Знаю, но иначе поступить не мог. Не повел бы их сам, пошли бы без меня. Такой номер, конечно, не повторится…

— Будьте спокойны, — ответил комиссар и вышел на верхнюю палубу.

Наверху шла приборка. Струя брандспойта разбивалась дождем на брезентовом обвесе мостика, на выставленной за борт шлюпке, на стеклах машинных люков. Щетки с песком терли палубу. Комиссар, уклоняясь от брызг, прошел в нос, где Васька чистил доверенный ему Шараповым пулемет левого борта.

— Смотри, салага, — сказал комиссар, — чтобы не было заеданий, когда он понадобится. Понятно?

— Есть! — ответил Васька.

Он был вполне доволен жизнью: кормили его в меру и вовремя, койку отвели удобную, работу дали хорошую. Гранаты у него отобрали, но вместо них выдали полное обмундирование: рабочее и выходное. Самое маленькое — пятого роста и вдобавок ушитое любителем портняжного дела комендором Туркиным. А главное — относились к нему отлично. Хвалили за бой первого мая и даже подарили матросский нож со свайкой и зажигалку, ему, впрочем, совершенно ненужную.

От всего этого он позабыл о своем партизанском свободолюбии, стал солиднее и, подражая Шарапову, приучился мыться и говорить короткими фразами. Сторожевик «Степан Разин» сделался для него центром вселенной, и к другим судам своего же дивизиона он стал относиться свысока. «Пролетарий» казался ему куцым и нескладным, а «Данай», даром что самый быстроходный, просто никуда не годился: труба облезлая, на палубе всякое барахло валяется, и командир усатый какой-то, вроде Мазганы. То ли дело «Степан Разин»!

Постепенно Васька начал восхищаться даже Безенцовым. Какой ни есть белоштанник, а командир самый настоящий — все дело насквозь видит. Его даже комиссар Дымов одобряет. Никогда против него не говорит.

Васька сильно верил Дымову и, конечно, не знал, что комиссарам в целях укрепления судовой дисциплины надлежит всемерно поддерживать авторитет комсостава. Он вполне искренно сожалел о прежних своих мыслях и поступках. Как его угораздило кричать на Безенцова?

— Так, — сказал Безенцов, и Васька вздрогнул. Безенцов подошел к его пулемету, внимательно со всех сторон его осмотрел и одобрил: — Хорошо надраил.

— Есть хорошо надраил! — звонко ответил Васька, думая, что отвечает по положению. Командирская похвала была для него новостью. Он сиял.

— Работать умеешь, — сказал Безенцов. — Только пулемет не для тебя. Будешь у меня вестовым.

— Есть, — обрадовался Васька, хотя и не понял. — А что делать?

— Прибираться в моей каюте, вещи чистить, на стол подавать. Дело простое.

Васька обомлел. Вестовой, оказывается, был чем-то вроде слуги.

— Лучше не надо, товарищ командир, — вдруг сказал он.

— То есть как так не надо? Не хочешь выполнять приказания?

Устав Красного Флота воспрещал командному составу пользоваться услугами военморов, — об этом Васька уже слыхал.

— Не могу я, товарищ командир. Я теперь военный моряк.

— Ты? — удивился Безенцов. — С каких это пор?

Васька потемнел. Вся его благоприобретенная солидность разом с него слетела. Все уважение к судовой дисциплине и личности командира пошло прахом. Левую руку он засунул за пояс, правую ногу демонстративно выставил вперед.

— Катись, пожалуй!

Тогда взорвался Безенцов. В противоположность Ваське он совершенно побелел и закричал тонким голосом, но сразу осекся. Его взял за плечо комиссар Дымов.

— Почему такое происшествие?

Безенцов с неожиданным спокойствием объяснил:

— Отказ выполнить приказание и, кроме того, хулиганство. Поскольку пулемет для мальчишки — слишком ответственное заведование, хотел мальчишку перевести в вестовые, на что имел все законные основания: он служит по вольному найму.

— Холуем служить не нанимался, — не выдержал Васька.

— Молчи покуда, — посоветовал комиссар. — Дальше?

Безенцов продолжал:

— На приказание при всей команде получил ответ: «Катись!»

Команда, хотя и не вся, смотрела внимательно. Брандспойт перестал качать, и люди оставили щетки. Комендор Туркин выступил вперед:

— Он сперва по-хорошему просился, чтоб не назначали.

Дымов молчал. Команда — на Васькиной стороне, а командир, конечно, сомнительный элемент. С другой стороны: дисциплине нанесен удар… Как в таком случае надлежит поступить комиссару?

— Вот что, — сказал он наконец. — Значит, невыполнение приказа. Для почину тебе десять дней ареста, а больше шуметь не советую. Обломаем, будь спокоен. — И, обернувшись к Безенцову, добавил: — Вестового добудем другого. Этот не годится. Его бы приладить сигнальным учеником. По сигнальной части у нас нехватка.

Таким образом, дисциплина была соблюдена. Безенцов посажен на место, и Васька сделан сигнальным учеником. Васька не протестовал.

Сигнальное дело — семафор, флаги и прочее — ему понравилось, а десять дней без берега для него прошли незаметно. Берегом он не интересовался, а с мостика отлично было видно все, что делалось в гавани.

«Данай» привел ледокол «Знамя социализма», два с лишним года пролежавший на дне перед устьем Кальмиуса. Ледокол до половины трубы сплошь зарос зеленью. По палубе его почти невозможно было ходить: люди скользили и падали, как на льду. Его чистили и одновременно вооружали стотридцатимиллиметровой артиллерией.

Колесный буксир «Красный Таганрог» повел уже вооруженную шестидюймовкой баржу «Революцию» на пробную стрельбу к Белосарайской косе. На ходу баржа сидела свиньей — носом вниз, и команды стоявших у стенки судов выкрикивали по ее адресу сомнительные комплименты.

Все эти факты Васька отмечал с удовлетворением — флотилия строилась.

Флотилия действительно строилась. Землеотвозные шаланды «Буденный», «Красная звезда» и «Свобода» превращались в канонерские лодки. У них было открывающееся днище и вода в люках по ватерлинию. Поверх воды укладывали дощатые настилы, а на них устраивали жилые помещения и артиллерийские погреба. Тяжелые орудия устанавливали на невероятной системе стальных креплений.

— Ни черта из этого не выйдет, — вернувшись с осмотра «Свободы», сказал Безенцов. В кают-компании наедине с комиссаром он мог говорить открыто.

— А может, выйдет? — не поверил комиссар Дымов, но Безенцов был совершенно мрачен.

— Какая из этой «Свободы» канлодка? Будет давать четыре узла ходу, а противник ходит по десять-двенадцать… И потом, артиллерия, — ставят ее без всякого смысла и расчета, прямо так. Как бы не вышло то же, что в Нижнем. Там завинтили чуть не восьмидюймовую пушку на простой колесный пароход, выстрелили, а он и рассыпался.

Дымов зевнул.

— В Нижнем я работал, однако такого дела не припомню. Похоже на контрреволюционные слухи.

Безенцов внимательно взглянул на Дымова, но у того глаза были полузакрыты и лицо не выражало ничего. Случайной была его фраза о контрреволюционных слухах или нет?

— Не помню, кто рассказывал, — сразу потеряв всю свою настойчивость, продолжал Безенцов. — Допускаю, что только разговоры… Все равно у нас что-нибудь скверное выйдет. В лучшем случае скандал, когда штаб приедет.

Дымов снова зевнул и широко потянулся. Отвечать было нечего. Строились в самом деле слишком просто. Лучше было бы работать с настоящими специалистами из штаба, но ждать их не приходилось: война не ждала. Дымов молча встал из-за стола, подошел к дивану, лег и сразу уснул.

Жизнь была упрощена до предела: когда сильно хотелось спать, засыпали не раздеваясь. Когда очень нужно было работать, не спали вовсе.

Комиссару дела хватало: из порта вырвать олифу для окраски, чайники и кружки для команды, в бесчисленных эшелонах разыскивать прицелы к своим пушкам. Налаживать политработу и судовые механизмы, налаживать командира и команду — все самолично, все в порядке боевой срочности.

— Штаб приедет, штаб нас рассудит, — сказал Дымов наутро. Сна он не замечал и спокойно мог продолжать прерванный накануне разговор.

— Штаб уже приехал, — хмуро ответил Безенцов. — Теперь начнется.

Штаб действительно приехал, однако ничего не случилось. Флагманский артиллерист и кораблестроитель осмотрели корабли, пришли в ужас и приказали продолжать. Больше делать было нечего.

«Знамя социализма» укомплектовали, не успев отремонтировать прогнивших за два года подводного плавания помещений. Команда спала вповалку, где придется — на верхней палубе и внутри, в стружках и опилках, под грохот продолжавшихся работ.

На «Сталине», втором ледоколе, ставили семидесятипятимиллиметровые пушки. Затопленную белыми «Советскую Россию» поднимали и чинили. Еще две баржи оборудовали под плавучие батареи и одну под минный заградитель. Мариупольские рабочие постановили: забыть о восьмичасовом дне. Они работали посменно круглые сутки, каждый часов по десять-двенадцать и больше. Валились с ног, но работали. Мариупольские заводы и мастерские были перегружены, а впереди разворачивалась дальнейшая, почти невыполнимая, программа — вооружение паровых шхун «III Интернационал» и «Пророк Иона» (в штабе были слишком заняты делом — не сразу вспомнили, что пророкам в Красном Флоте не место. Когда вспомнили, одним махом переименовали Иону в «Червонного казака»).

Отказываться от кораблей не годилось, а вооружать их было негде и некому. Что делать? Этот вопрос во всей широте встал на организованном при штабе совещании командиров и комиссаров флотилии. Совещание происходило в здании штаба, в абрикосовом саду на горке, и Васька, хотя он и не принадлежал к ком- и политсоставу, на этом совещании присутствовал. Ему было поручено принести зачем-то понадобившиеся карты, и он потихоньку остался. Сидя на подоконнике рядом со штабным писарем Нефедовым, он ел незрелые абрикосы.

Сперва говорил командующий — невысокий, похожий на учителя человек с седеющей бородкой. Говорил он тихо, но внятно и, оглядывая присутствующих, щурился. Иногда замолкал и перебирал лежавшие перед ним на столе бумаги. Васька сначала его слушал, но потом перестал: было слишком много цифр и непонятного.

Потом заговорил худой, с выступающими скулами начальник оперативной части. Этот был занятнее. Он настаивал на скорейшей готовности заградителей, и Васька с ним соглашался. Васька уже успел ознакомиться с минами заграждения: видел, как их выгружали с платформ, и слышал, что о них рассказывали.

— На Белосарайской заканчиваются шестидюймовые батареи, — постукивая по карте карандашом, говорил начальник оперативной части. — Следовательно, мы должны быть готовы начать постановку мин. Только когда от Белосарайской до Долгой поставим заграждение, будем в сравнительной безопасности.

— Это ты, товарищ начопер, к чему? — спросил комиссар флотилии, небритый и серый от усталости.

— К тому! — вскипел тоже невыспавшийся начопер. — К тому, что порт задерживает материалы, а завод из ничего рельсовых путей для мин не сделает. А без этих рельсовых путей у нас не будет заградителей. Мина весит сорок пудов, — так запросто ее не выкатишь.

— Не по существу, — тихо заметил командующий.

— Хорошо! Тогда скажу по существу: если порт не перестанет ваньку валять, мы никогда не сможем обеспечить своей базы.

Кончил, вытер лоб платком и победоносно взглянул на командира порта.

— Ваньку я не валяю, — устало ответил тот, — у меня просто нет углового железа. Пришлют завтра или послезавтра.

— Завтраками кормит, — пробормотал Васька и сплюнул в угол. Он уже привык ненавидеть порт — тот самый несчастный военный порт, в котором никогда не бывает того, что надо, и который вся флотилия за это кроет, будто он и в самом деле виноват.

— Вернемся к делу, — предложил командующий.

— Разрешите? — спросил Безенцов и, получив разрешение, заговорил: — Сейчас Мариуполь охраняется только поставленной у Белосарайки «Революцией». Она вооружена одной шестидюймовой, а на «Страже» и «Грозном» их по две. Команда на ней неопытная. Пускаться в дальнейшие подробности, я полагаю, не стоит?

— Не пускайтесь, — согласился командующий.

— Есть… Итак, Мариуполь не только перегружен, но и опасен. Поэтому предлагаю перенести базу в Таганрог. Там больше технических возможностей, и белым дальше туда ходить.

— А нам дальше ходить оттуда, — вмешался Дымов.

— Невозможно, — сказал командир порта. — Слишком сложно перебрасываться.

— Проще будет, когда нас перебросят? — Безенцов был настойчив и почти резок. — Этого ждать прикажете?

— Чепуха! — решил командующий. — Совершеннейшая чепуха! Таганрог ничем не безопаснее, а нам отступать нельзя. Просто никак нельзя.

— Правильно, — согласился Дымов. — Было бы трусостью.

Безенцов встал:

— Товарищ командующий, прошу мое мнение занести в протокол. Я не трус, но не считаю возможным… — и остановился. Весь дом внезапно вздрогнул от легкого толчка. Стекла коротко звякнули, и наступила тишина. Потом снова толчок и далекий гул.

— Стреляют, — вздохнул командующий. — Вероятно, у Белосарайки, — и обернулся к Безенцову: — Вы не договорили. Вы что-то начали насчет протокола?

— Товарищ командующий, — ответил Безенцов. — За меня договорят события. — Самым эффектным образом он оказался прав и этим был чрезвычайно доволен. Он даже улыбнулся.

Снова ударили выстрелы. Два подряд, один и еще два подряд.

Васька соскочил с подоконника. Теперь он все понял: Безенцов — изменник. Сперва предлагал бежать, а теперь радуется белым, гад! И, чтобы выкрикнуть это, он шагнул вперед, но, встретившись глазами с Дымовым, остановился.

На столе тонким голоском запищал полевой телефон. Флаг-секретарь снял трубку. В совершенной тишине было слышно, как бубнил голос в телефонной мембране.

— «Революция» ведет бой с неприятельской канлодкой типа «Страж», — сказал наконец флаг-секретарь. Он был очень молод и от напряжения покраснел.

— Садитесь, товарищ Безенцов, — предложил командующий, и Безенцов, опомнившись, сел.

Васька все еще хотел закричать, но под взглядом Дымова не мог. Снова вздрогнули стекла — теперь три выстрела подряд. Васька отступил к подоконнику. Комиссар флотилии склонился к самому уху командующего. Он что-то спрашивал, но командующий качал головой.

— Поддерживать нечем. Канлодки не ходят, а сторожевикам не доплюнуть. Мелкая артиллерия… Вернемся к делу, товарищи. Отступать, конечно, не будем, но Таганрог используем. Для пробы пошлем туда «Интера». Он, кажется, второго дивизиона?

— «Третий Интернационал»? — переспросил флаг-секретарь.

— Конечно, не четвертый, — улыбнулся командующий, и в стеклах отгремел новый залп.

Начальник второго дивизиона канлодок наклонился вперед:

— Точно так. «Интер» — мой.

— Вы его и поведете, товарищ Сегель.

— Сейберт, — поправил начальник дивизиона. — Есть, поведу, товарищ командующий… Как прикажете с техническим руководством?

— Простите, пожалуйста, — извинился командующий. — Руководство вооружением возьмет на себя наш флагманский кораблестроитель. Товарищ Гризар, вы пойдете на «Интере» и заодно обследуете таганрогские заводы.

— Есть, — поклонился флагманский кораблестроитель. — Только фамилия не Гризар, а Гизо.

— Извините, — и командующий развел руками. — Беда, сколько у нас иностранцев!

— Больше не стреляют, — вдруг сказал комиссар флотилии.

Снова наступило молчание, до того тягостное, что флаг-секретарь не утерпел, встал, подошел к окну и с треском его распахнул. Снаружи было яркое солнце, густая зелень, свистела какая-то птица и шумел вдалеке паровоз.

Бой был окончен, но как? Настоящая канлодка против вооруженной баржи, — эта тишина могла означать гибель. Она могла вот сейчас прорваться новой стрельбой, более близкой и ощутительной. Разрывами внизу в порту и даже здесь, в самом штабе.

Командующий потянулся за графином с водой, но передумал: вода выдала бы его волнение.

— Хотел бы я знать… — начал Безенцов.

— Своевременно узнаем, — ответил командующий. — Сейчас разговоры ни к чему.

На столе снова запищал телефон. От его писка мороз подирал по коже. Трубку схватил комиссар флотилии.

Командующий все-таки взял графин и налил стакан. Остальные были неподвижны. Смотрели на лицо комиссара, но не могли угадать, что он слышит.

— Такие дела, — сказал комиссар, кладя трубку. — Белосарайский пост сообщает: неприятель после непродолжительной перестрелки ушел на запад.

Командующий кивнул головой:

— Правильно, так и следовало ожидать… Товарищ Сейберт, завтра утром вы выходите в Таганрог. Пришлите оттуда плотников, здесь не хватает, — и отпил глоток воды. — Товарищи командиры и комиссары! Обращаю ваше внимание на необходимость максимального использования судовых команд и судовых средств. Все, что возможно, делайте сами…

Васька потихоньку пробрался к двери и вышел. То, что произошло на совещании, было свыше его сил. Выдержка командующего казалась ему изменой, молчание Дымова — слепотой. Как могли они слушать гада Безенцова? Как могли разговаривать разговоры и не броситься на помощь «Революции»?

Васька сквозь кусты продирался вниз по косогору. Ему казалось, что внизу в порту его ждет волнение, митинг, кричащие люди, подготовка к бою — дым из труб всех кораблей и снаряды, выложенные на палубу у орудий. Он видел, как выбежит на стенку и крикнет: «Продали»! Крикнет, что командиров больше нет, что нужно самим браться за дело.

Он был взволнован до последней степени, но, выскочив на железнодорожные пути, сразу замедлил шаг. В порту все было спокойно.

Из вагонов выгружали бочки смазочного масла, тюки ветоши и прочее машинное имущество. Кислым дымом несло из временной кузницы. Люди ходили обыденные и занятые. Все было в порядке, но Васька успокоиться не мог.

У самой стоянки сторожевиков на ящике сидел Ситников, осунувшийся и с забинтованной правой рукой.

— Здорово, салага, — сказал он весело. — Что, уши-то дерут?

Васька тяжело дышал. Ситников внимательно на него взглянул, одной рукой вынул из кармана папиросы и спички, зажал коробок между коленями и ловко закурил.

— Говоришь, напугался, что опять стрельба? А ты брось. Видишь, каким военмором заделался, — и, закусив папироску, ощупал пальцами Васькину форменку.

Васька хотел вспылить, но сдержался. Потом хотел рассказать о совещании, но подумал: засмеет Ситников. Решил переменить разговор и спокойно спросил:

— Что ж твоя рука?

Ситников разъяснил подробно и со вкусом: пуля два раза пробила согнутую руку, порвала сухожилия, но костей не тронула. Рассказал о перевязках и боли и кончил тем, что скоро вернется в строй. Потом, подумав, добавил:

— Однако всего на свете пугаться не след, — и, усевшись поудобнее, рассказал о том, как комендора Зайцева убило лопнувшим стальным тросом, а инженер-механика Егорина — просто куском угля.

Васькино волнение происходило совсем не от страха, но тем не менее он слушал и успокаивался. Слишком спокоен был сам Ситников, слишком хорошо говорил. Ушел Васька к себе на корабль совсем повеселевшим, но на следующее утро увидел одетого в белое Безенцова, рассвирепел, сделал вид, что поскользнулся, и толкнул скатывавшего палубу боцмана. Тот, взмахнув шлангом, с ног до головы окатил Безенцова.

Сделано было чисто, — Васька даже улыбнулся. Безенцов молча на него посмотрел, вытер лицо и, повернувшись, ушел переодеваться. В это утро Васька был назначен чистить гальюны, в послеобеденный отдых — в порт на приемку брезента, а на следующий день — на окраску суриком кормового погреба.

Такая цепь неприятностей, обычная на морской службе, Ваське показалась не случайной.

«Гад Безенцов, — решил он. — Нарочно делает!»

В погребе приходилось работать скорчившись, и сурик с подволока крупными каплями стекал прямо на голову. Было темно и смертельно душно.

— Гад белоштанный, — бормотал Васька, но не сдавался. Война так война. Помощи просить было не у кого, и от запаха краски кружилась голова, но Васька был спокоен: он знал, что сделает.

Окончив работу, он вылез и осторожно поставил ведро с суриком и кистью прямо у входа в кают-компанию, а затем снова спрятался в свой люк. Был вечер — время, когда Безенцов обычно уходил на берег. Васька сидел и ждал. Сердце его билось так сильно, что казалось, вот-вот выскочит прямо в рот. Голова гудела, и тело ныло от неудобного положения.

— Боцман! — вдруг прокричал голос Безенцова.

Васька вздрогнул и взглянул наверх. Безенцов и Дымов быстро шли по стенке к сходне. Значит, они все время были на берегу. Значит, план покушения был сорван, — Васька выскочил из люка и еле успел убрать ведро.

Я согласен с тем, что подобными методами бороться не следует, но в Васькино оправдание скажу: после шестичасовой работы в таком погребе, какой был на «Разине», и не то можно придумать.

— Боцман, наверх! — отозвался вахтенный.

Боцман медленно вышел из камбуза. В руках он держал огромную кружку чаю и глядел недоверчиво.

— Команда вся на борту? — спросил Безенцов.

— Вся, — коротко ответил боцман. Он очень не любил официальные формулы ответов и после Октября раз навсегда перестал говорить «так точно».

— Приготовиться к съемке! — крикнул Безенцов, и боцман сразу переменился. Вся его медлительность исчезла. Он выплеснул чай за борт и выпрямился:

— Есть!

С носа прибежал помощник командира, толстый и веселый водник Михаил Лазаренко.

— Куда идем, товарищи? Куда идем?

— В море, — ответил Безенцов. — Приказано срочно сниматься.

Из машинного люка высунулась грязная голова механика.

— Товарищ командир! — закричал он. — Товарищ командир, мы никак не можем срочно сниматься, — и тише добавил: — У нас разобрана донка. Вы сами утром разрешили.

— То есть как? — удивился Дымов. — Корабль из строя выходит, а комиссару неизвестно?

Безенцов побледнел и взял Дымова за руку:

— Пойдем, — и двинулся к кают-компанейскому люку. — Я забыл сказать… Я утром…

— Нет, — остановил его Дымов. — В штаб пойдем. Объяснить надо. Доложить, чтоб другой сторожевик послали.

Они ушли и вернулись через полчаса. Дымов был совершенно спокоен, а Безенцов слишком разговорчив и любезен. Одновременно с их возвращением снялся со швартовов и вышел в море «Данай».

Эту ночь Васька проспал спокойно, но наутро решил план свой все-таки выполнить. Безенцова следовало окончательно унизить. Покраска суриком закончилась, но через несколько дней должны были красить тот же погреб белилами. Белила тоже годились. Васька ждал терпеливо.

Вернулся «Данай». «Данайцы» рассказывали, как ходили к самым белым берегам, и это еще больше озлобило Ваську. Теперь он изо всех сил хотел, чтобы его послали работать в погреб. Боялся, что не пошлют, и искренно обрадовался приказу боцмана.

— Бери белила, салага. Лезь в кормовой артиллерийский. Маленький. Развернешься.

В этот особо жаркий день погреб был хуже духовки, но Васька терпел. Он жалел только об одном: на белых брючках белила не дадут таких хороших пятен, как сурик.

К обеду он полез наверх. По трапу из кают-компании поднимались тяжелые шаги. Ведерко сразу было поставлено, и Васька нырнул обратно в свой люк, но, оглянувшись, на трапе вместо Безенцова увидел Дымова. Прыгнул на палубу, схватился за ведерко, потерял равновесие и опрокинул белила на себя.

Дымов, напряженный и темный, неожиданно улыбнулся. Безобразие, конечно, но смешно.

— Хорош! — сказал он. — Жаль, пороть тебя некогда. Снимаемся. — И прошел на мостик.

На этот раз снимались по-настоящему. Снималась вся флотилия. Стучал паровой шпиль на «Знамени», свистели дудки на «Буденном» и «Сталине». Васька, не успевший отмыться, стоял на своем посту — на мостике у сигнальных фалов.

— Товарищи!.. — сказал комиссар Дымов и обеими руками взялся за поручень мостика.

Мостик был хорошей трибуной, снизу с палубы Дымов казался еще более высоким и сутулым, чем всегда. Все головы поднялись к комиссару.

— Товарищи, белая флотилия ночью прошла мимо Мариуполя и высадила десант у нас в тылу… На Кривой косе…

— Я предупреждал, — вздохнул Безенцов, но комиссар его не заметил.

— Товарищи, мы идем на белых. У них четыре канлодки и один миноносец, а наши корабли того… — Говорить о том, что на «Буденном» и «Звезде» установлены только кормовые пушки, что «Сталин» не ходил на пробу артиллерии, не к чему. Сами знают. И комиссар повысил голос: — Значит, исполним революционный долг!

— Ура! — закричала палуба внизу.

— Плохо! — еле слышно сказал Безенцов.

На этот раз комиссар его услышал. Повернулся и спросил в упор:

— Донка-то в порядке?

Безенцов вздрогнул. Потом молча подошел к машинному телеграфу. Ручки телеграфа были теплые, и, взявшись за них, Безенцов почувствовал, что выхода нет. Пожал плечами, но скомандовал:

— Отдать кормовые!

Концы шлепнулись по воде. Голос помощника прокричал с кормы:

— Отданы кормовые!.. Чисто за кормой.

Телеграф отзвенел «малый вперед», корпус задрожал, и корма покатилась от стенки. Безенцов застопорил машины.

— Отдать носовые!

— Отданы носовые!

— Лево на борт! — и Безенцов дал «малый назад».

«Разин», медленно забирая задний ход, стал отходить на середину гавани. Васька стоял как завороженный: теперь начиналось настоящее дело.

Глава третья

Море медленно колыхалось сплошной маслянистой зеленью. Васька уже знал, что это происходит от цветения какой-то водоросли, и слышал, как задумчивый кок с «Даная», вздохнув, сказал:

— Как есть зеленые щи, только что крутые яйца не плавают.

Щей с яйцом Васька в жизни своей не ел, а теплая ярко-зеленая жижа казалась ему омерзительной. Вообще о море ему думать не хотелось. Он с ним раз навсегда распрощался. Хватит.

Он сидел на большом камне на берегу у основания волнореза, и рядом с ним лежали его вещи — казенный брезентовый чемодан. Он только что ушел со «Степана Разина» и возвращаться на него не собирался. Откровенно говоря, его списали на берег. Еще откровеннее — вышибли.

Поодаль на волнорезе в белом кителе и под ручку с белой девицей сидел помощник с «Пролетария». В их сторону Васька старался не смотреть — белый цвет для него был невыносим: Безенцов победил.

Он старался не вспоминать, но всякая пакость сама лезла в голову.

Началось с выхода в море. В воротах гавани «Сталин» чуть не придавил «Даная». Потом «Свобода» ни с того ни с сего повернулась поперек фарватера и стала. У нее скисла машина.

На мостике «Разина» было тревожно и нехорошо, но еще хуже стало, когда «Знамя» поднял свой первый сигнал. Ни сигнальщик Ежов, ни Васька не могли его разобрать — флаги колбасками висели в неподвижном воздухе и были непонятны. Наконец прочли. Вышло невесть что: «Флагманский врач» и «Прекратить охоту на моржей».

Безенцов кричал петушиным голосом, и даже Дымов ругался. Снова читали флаги и рылись в книге, но получалось то же самое. Наконец остальные суда подняли «Ясно вижу» до половины. Это значит: «Вижу, но не понимаю». Тогда «Знамя» спустил свой сигнал и поднял флаги в обратном порядке.

За «знаменских» знаменитых сигнальщиков чуть что по шее не надавали! И при воспоминании о такой несправедливости Васька даже съежился от злости.

— Здорово, сынок! — вдруг сказал за его плечами голос Ситникова.

Васька исподлобья оглянулся, но промолчал. Разговаривать было не о чем. Даже с Ситниковым.

— Полагается отвечать «здравия желаю», — спокойно сказал Ситников и сел рядом. — Слыхал, что тебя списали. Однако ты не жалуйся: поделом списали.

Васька жаловаться не собирался, и Ситников продолжал:

— Не лезь на командира. Не разводи панику в боевой обстановке. «Продали!» — тоже выдумал, что кричать.

Васька засопел носом. Он был бессилен. Объяснять Ситникову он не мог. Выходили в бой — кричали «ура!», а вышли — получилась одна пакость. Одна радость Безенцову.

— Знаю, что было, — неожиданно ответил Васькиным мыслям Ситников. — Всю петрушку знаю. Ничего. Наука.

— «Знамя» дал сигнал следовать по способности к Кривой косе, — усмехнулся Васька. — Последовали… точно коровы с водопоя — кто куда. Попробуй на землеотвозных грязнухах догнать ледоколы!

Ситников покачал головой:

— Не тот человек командовал. Матвей Вершин, первого дивизиона начальник, раньше кочегаром был и дела не знает. Однако и он ни при чем. Просто флотилия еще не сделанная.

Васька промолчал. Осуждать Вершина ему не хотелось. Вершина осуждал Безенцов. Весь поход посмеивался: хорошо распорядился товарищ начальник. Доползут корабли до белых, а те их поодиночке перещелкают. Матвея Вершина Васька не знал, но чувствовал своим.

— Пойду, пожалуй, — вдруг сказал он и нагнулся вперед, чтобы встать, но не встал. Ситников положил ему руку на плечо.

— Некуда тебе спешить. Рассказывай, как авралил.

— Нечего рассказывать. — Васька взглянул на руку Ситникова, тяжелую и волосатую. — Поправилась рука-то?

Вместо ответа Ситников хлопнул его по плечу.

— Выкладывай!

Ситниковская рука, очевидно, была в порядке. Васька поморщился.

— Да нечего мне… — но передумал. — Ну, пришли, стали стрелять. Больше «Знамя» и «Сталин», а мы смотрели. Потом на «Сталине» замок у носовой пушки вырвало. Мы рядом стояли. Видели, как раненых с бака понесли… Потом пришли грязнухи. Постреляли и бросили… Потом все в кучу сбились и повернули назад… Тут я ему и сказал…

— Герой! — улыбнулся Ситников. — И дурак, между прочим. Орешь, не разобравшись. На «Буденном» и «Звезде» пушки просели — сдали крепления. И еще трубопровод машинный перелопался, оттого что пушки над самыми машинами поставлены… На «Сталине» взрыв, а на «Свободе» поломка в машине. А кто же виноват? Безенцов твой, что ли?

Васька молча уставился на зеленую воду. От скользкой, жирной ряби его мутило, но отвернуться он не мог.

— Вот что я тебе, щенок, скажу, — продолжал Ситников. — Если кто и виноват, так не тебе в том деле распоряжаться. Ты за своим смотри. И еще я тебе скажу: молодцы наши ребята. На недоделанных калошах в бой пошли. Пошли и повоевали что надо.

— Что надо? — удивился Васька. Так удивился, что даже повернулся к Ситникову.

— Что надо, — спокойно ответил Ситников. — Ты как думаешь: их на форменный бой послали? Чтоб как следует с неприятелем сразиться? Брось. Если б по-настоящему, так неготовых кораблей не брали бы.

И весь штаб на судах пошел бы. А тут простая демонстрация. Пугнуть хотели белых: пять канлодок и три сторожевика — сила! И пугнули, между прочим. Преследовали они? Ничего не преследовали, а даже в Керчь смылись. — Ситников, улыбнувшись, покачал головой. — Белые по науке воюют, потому и пугаются.

А мы напором. Нипочем они нас не побьют… После боя бросили свой десант, а Красная Армия тот десант ликвидировала. Вот тебе и все… Ты пойми, щенок, был бы ты умнее командующего, тебя бы и посадили командовать. А тебя не посадили — значит, помалкивай.

— Здорово, — сказал неубежденный Васька. — Здорово толкуешь. Больно умный, только тоже командовать не дают.

— Накрыл, — засмеялся Ситников. Васька ему определенно нравился. С головой парень. — Накрыл, да промазал. Командиром меня как раз назначили. Пойдем покажу.

От такой неожиданности Васька опешил. Первой мыслью было: если правда — значит, не одни Безенцовы, значит, своя власть, значит, дело говорит Ситников. Но сразу же пересилила недоверчивость: а не врет?

Васька вскочил. Забыл бы свой чемодан, если бы Ситников не напомнил.

— Куда идти-то?

— А за мной.

И они пошли по железнодорожным путям. На ходу Васькино образование продолжалось. Ситников разъяснял:

— Одним напором, однако, не возьмешь. Будь у нас налаженность, бой дали бы, не только показ. Ни один враг не ушел бы. Значит, никуда еще не годимся, а когда как следует наладимся, возьмем верх.

Васька кивал головой. Теперь он все понимал. Теперь он снова хотел служить на флотилии. Но примут ли после «Разина»?

— Наши истребители, — сказал Ситников.

У стенки под самым плавучим краном на платформах стояли серые корпуса. Деревянные, со стальной рубкой, маленькие и какие-то угловатые. На носу ближайшего была надпись «Зоркий», на втором — «Смелый», на третьем — «Прочный». Васька названия прочел вслух, но они ничего не объяснили.

— Какие такие истребители?

— Так называются, — ответил Ситников. — Их сперва против подводных лодок строили. Моторные они и ходят по двадцать пять узлов. Весь здешний флот как стоячий обшибут. — И совсем другим голосом добавил: — Документы из госпиталя получил, товарищ начальник.

Васька быстро обернулся. Перед Ситниковым стоял огромных размеров, еще совсем молодой, но уже сильно бородатый командир. Синий китель его был измазан, и синие глаза смотрели весело.

— Ты что за юноша? — спросил он Ваську. Голос у него был густой, и Васька проникся к нему уважением.

— Ученик-сигнальщик, товарищ начальник.

— Пиши семафором: «Ситников — скотина, долго шляется».

Ваське в голову не пришло оспаривать авторитет товарища начальника. Он поставил чемодан наземь и написал не быстро, но отчетливо. Сигнальщик Ежов обучал его толком.

— Правильно, — сказал начальник.

— Был отпущен на берег до трех, — доложил Ситников.

— А теперь четверть четвертого, — и, покончив с Ситниковым, начальник снова повернулся к Ваське: — Какой флаг «Добро»? Что значит флаг «Ш»?

— «Добро» — желтый прямоугольный, «Ш» означает позывной «миноносец». — Васька отвечал без запинки. Флаги он знал твердо.

— Угадал. У нас этот самый «Ш» будет позывным истребителей… Где служишь?

— Списан со сторожевого судна «Степан Разин». Получил предписание в экипаж.

— Останешься у меня. Бумаги сдашь писарю в третьей теплушке… мы сами с экипажем сделаемся. Как фамилия?

— Саженков, товарищ начальник.

— Моя — Дудаков, чтоб ты не забыл. Саженков, значит? Будешь Салажонков. Так проще.

— Есть Салажонков! — обрадовался Васька.

— Ситников, бери его к себе на «Смелый». Он тоже на С начинается, а сигнальщика у вас нет. Посмотри, чтоб подучился семафору. Медленновато пишет.

— Есть! — ответил Ситников.

Так Васька познакомился с товарищем Дудаковым, начальником дивизиона истребителей, и стал сигнальщиком «Смелого», вся команда которого усилиями начдива была подобрана на С: командир, он же рулевой старшина, — Ситников, рулевые — Скаржинский и Суслов, старый Васькин знакомый, комендоры — Совчук и Савша, старшина-моторист — Суноплев, мотористы — Столбов, Суомалайнен и Сенник, сигнальщик — Салажонков Васька.

Суслов на «Смелом» работал и помалкивал, красоту наводить не успевал. Прочие тоже о себе не думали. Все мысли, вся красота были отданы истребителю. Его три мотора были прочищены до последнего блеска, проверены и налажены, его внутренние помещения заново отремонтированы, борта и надстройки покрашены темно-серым шаровым цветом, перекрытая брезентом палуба — черным битумом, а подводная часть — зеленым патентом. Белые буквы надписи подвели красным, а всю надпись для фасона заключили в кавычки.

— Отставить, — приказал начальник дивизиона. — Не годится истребителю быть смелым в кавычках. — Мотивировка приказания осталась непонятной, но само приказание было выполнено в два счета. Кавычки соскребли и закрасили.

Последние дни перед спуском на воду работали круглые сутки. По ночам на стенке четырьмя лунами горели мощные дуговые фонари. Сперва боялись, что с моря заметит противник, потом плюнули и забыли.

Васька совсем сбился с ног. Нужно было искать людей и вещи, передавать приказания — все делать бегом, а потом вместе с рулевым проверять штуртрос и красить рубку, вместе с мотористами поджимать подшипники и вместе с комендорами чистить сорокасемимиллиметровую. Он не спал двое суток, но был вполне доволен: его корабль был настоящим — самым быстрым на флоте, с подлинным боевым прошлым и несомненным боевым будущим.

Спускали «Смелого» ночью. Подвели под корпус два стропа — две обшитых брезентом петли из стального троса — и краном подняли с платформы в ослепительную высоту.

Васька дрожал от волнения. Стропы могли лопнуть или соскользнуть.

— Краску, черти, портят, — бормотал он, чтобы успокоиться; но истребитель, блеснув лаковым бортом, развернулся и сел вниз в черную воду. Сразу же к стенке подкатили четыре бочки горючего: спирт с бензолом и керосином.

— Плохо, комиссар, без бензина, — сказал голос Дудакова.

— Баку теперь наш. Бензин будет, — ответил комиссар, и Васька узнал: это был Дымов. Узнал и похолодел — вышибет. Вышибет, как раз когда начиналась настоящая служба.

Васька хотел спрятаться в тень, но не успел. Дымов вышел прямо на него:

— Ты здесь что?

— Сигнальщик на «Смелом», — твердо ответил Васька. Он стоял прямо и в упор смотрел на Дымова. Глаза опускать не годилось.

— Так, — сказал Дымов и задумался. Васька терпел долго. Потом на шаг отступил и с отчаяния сплюнул, как всегда, когда бывал доведен до крайности.

Дымов обернулся к Дудакову:

— Говоришь, пойдет на этой-то смеси? — и толкнул бочку ногой.

Васька вздохнул полной грудью: Дымов оставил. Пронесло… Подошел к краю стенки и спрыгнул вниз на палубу «Смелого». Она чуть ходила под ногами, и это ощущение было великолепно. Она стала живой.

Принимали горючее и прибирались до шести утра. За это время были спущены «Зоркий», «Жуткий», «Прочный» и «Счастливый» — все истребители дивизиона, все, как один, серые и плоские. В шесть часов Дудаков и Дымов пришли на «Смелый». Дудаков прямо прошел в рубку.

Отзвенел машинный телеграф, и сразу взревели два мотора. «Смелый» затрясся и как-то затих, только слегка вздрагивал и толкал. Оглянувшись, Васька остолбенел: стенка быстро оседала назад.

— Лево, — скомандовал Дудаков. — Одерживай… Так держать. — И истребитель проскочил в ворота.

— Вот черт, — опомнился Васька.

Загудел третий мотор, затряс палубу и тоже затих, включившись на передний ход. За кормой поднялась стена пены, а нос одним рывком выскочил из воды. Теперь казалось, что весь корпус пробует выскользнуть из-под ног. Чувствовалось, как он тянет вперед.

— Около двадцати, — сказал Дудаков. Расправил бороду и добавил: — Поднимем еще сколько-нибудь.

— Хорош, — ответил вцепившийся в рубку Дымов.

Они стояли нагнувшись вперед, грудью в ветер, а мимо них по обоим бортам летела вогнутая блестящая вода. Справа промелькнул красный треугольный бакен. Промелькнул и зарылся в налетевшей на него пене.

— Курс чистый вест, — приказал Дудаков, и «Смелый» круто свернул.

На повороте Васька чуть не вылетел за борт, а на новом курсе вдруг начало бить. Короткий удар, с носа ливень брызг, прыжок — и снова удар. «Смелый» пошел против волны.

— Хорош! — громче, чем в первый раз, сказал Дымов. Даже он опьянел от ветра и быстроты.

— Неплох, — ответил Дудаков. — Ситников, не катайся на курсе!

Из машинного люка вдруг высунулась голова Суноплева, взъерошенная и лоснящаяся. Он подмигнул и захохотал:

— Даешь! — И сразу исчез.

Корпус дрожал все сильнее, вода и пена по бортам смешивались в сплошную ленту, ветер гудел полной мощью трех моторов по полтораста сил.

— Все двадцать пять, — сказал Дудаков, но в голосе его было удивление и почти тревога.

Внезапно зазвонил машинный телеграф. Какого черта он звонит, когда с рубки его никто не трогал? Указатели два раза прокатились по всему циферблату и стали на «самый полный». Потом из переговорной трубы кто-то закричал петухом.

Дымов посерел, а Дудаков склонил голову, точно прислушиваясь. Даже Васька начал понимать, что творится неладное. Обеими руками стиснул поручень и от неожиданного испуга закрыл глаза.

Дудаков шагнул к телеграфу. Схватился за ручки и поставил их на «стоп», но телеграф ответил: «Самый полный вперед». Снова Дудаков приказал стопорить, и снова взбесившийся телеграф отказался. «Смелый» уже не дрожал, а прыгал. Он ревел, рвался вперед, подбрасывал и бил.

Комиссар Дымов, шатаясь, добрался до машинного люка. Распахнул его, повернулся и, пятясь, сполз вниз. Почти сразу же моторы стали. «Смелый» грудью ударил в волну, в последний раз вздрогнул и остановился.

Море лежало ровное, почти без зыби, и это было неожиданностью. Еще большей неожиданностью была тишина. Она давила на уши и угнетала.

— Дела! — вздохнул Ситников. Бросил штурвал и распрямил затекшие пальцы. — Невиданные дела!

Из машинного люка показалась голова Дымова. Он вылез так же не спеша, как влезал. За ним выскочил мокрый и красный Суноплев.

— Товарищ начальник, — заговорил Дымов. — По возвращении в порт машинную команду в ревтрибунал. Перепились!

— Да что ты! — вскрикнул Суноплев. Он с трудом держался на ногах, но от страха трезвел. — Разве ж это можно? Я же коммунист!

— Все равно. — Дымов поднял руку и щелкнул пальцами. — Вот что дадут. Товарищ начальник, домой не пора ли?

— Стой ты! — закричал Суноплев, бледнея. — Я ж тебе говорю: никто не пил! Это от моторов. Мы ведь пробные краники открывали…

— Хватит, — отрезал Дымов. — После поговоришь. Ступай в моторы.

Но Суноплев остановиться не мог:

— Да ты пойми — это ж пробные краники. Из них ведь газом бьет. И от мотора, от всего… ты пойми… — и, захлебнувшись, замолк.

— Петуховина! — вдруг сказал Дудаков и, подумав, добавил: — Комиссар, проверить надо. Ситников, ходи отсюда до входного бакена и назад.

С начальником и комиссаром дивизиона в машинном помещении «Смелый» на среднем ходу описал две широких петли. Когда во второй раз подходили к бакену, Дудаков вылез из машинного люка. Вылез и помог подняться Дымову.

— Отрава чертова, — покачнувшись, сказал Дымов.

Дудаков замотал головой и протер глаза. Потом хриплым голосом приказал:

— Веди к фарватеру в гавань… Слышишь, Ситников?

— Есть! — ответил Ситников и переложил руля.

— Вот так ящерица, — пробормотал Дудаков. — Слушай, комиссар, опасно это. На трех моторах вовсе нельзя ходить: еще отравятся газом.

— Что делать-то? — спросил Дымов. Он держался прямо и говорил медленно, видимо, с трудом.

Дудаков напряженно подумал, но махнул рукой:

— Может, вентиляцию, может, еще что. Сейчас не могу. Дома изобретем.

Изобретать, однако, не пришлось. Вернувшись в порт, на стенке над истребителем увидели шесть железнодорожных цистерн бензина.

— Кончена петуховина, — сказал Дудаков, под этим диковинным словом разумея занятные, но, с точки зрения службы, нежелательные приключения. Он не ошибся: для флотилии наступил деловой период.

Батареями на Белосарайской косе и минными полями была создана укрепленная база. Учетом всех ошибок, перестройкой и перевооружением канлодок основные корабли флотилии приведены в боевую готовность.

Суда были разные: ледоколы, истребители, грязнухи, баржи и невесть что. Командиры тоже: Мазгана, Безенцов, Вершин, Дудаков, хорошие и плохие, свои и почти ненадежные. Только команды были однородны — моряки четырех морей, но одной революционной крови. Ими и было спаяно дело.

— Скоро начнем, — сказал Ситников. — Будет тебе, салага, занятие. Сигнальщиков нехватка.

Слова его подтвердились в тот же день. Перед Бердянском в море наблюдался дым, и канлодку «III Интернационал» выслали в дозор к Белосарайке. Васька, прикомандированный на поход, увидел редкостное происшествие, а заодно совсем новый тип командира — товарища Лайцена, артиллериста второго дивизиона, коммуниста и курсанта военно-морского училища.

Вышли ночью и должны были стать в проходе между заграждением и косой. Командир «III Интернационала», седой и небритый Прокофьев, нервничал. Он слишком живо представлял себе стоящие на якорях шаровые мины, а потому жался к берегу.

Лайцен на случай ночного боя приказал поставить прицелы на десять кабельтовых. Приказал, обошел орудия, чтобы проверить выполнение, а потом снова вернулся на мостик.

Была штилевая ночь с густой облачностью и плохой видимостью. Васькин сектор горизонта по левому борту от носа до траверза был сплошь черен. В бинокле расплывалась густая вода, и по ней плавали золотые искры. Васька закрыл глаза, но искры не исчезали. Они были обманом переутомленного зрения.

— Посматривай! — тихо сказал командир. — Посматривай! — И Васька снова поднял бинокль. В любой момент из черноты могло выйти еще более черное пятно — неприятель, и от этого все чувства напряглись до предела.

— Двадцать два сорок, — передал в переговорную трубу старшина-сигнальщик. Очевидно, из машины спрашивали, который час… Без двадцати одиннадцать… До конца вахты оставалось еще двадцать минут. Васька вздохнул и опустил бинокль. У него немели пальцы.

Внизу на палубе было темно и пусто. Прислуга спала у заряженных орудий. Только с полубака жаловался тоненький голос лотового:

— Проносит!.. Проносит!..

Командир кашлянул.

— Что? — спросил Лайцен, еле видная фигура на другом крыле мостика.

— Думаю, взять правее, — с трудом ответил командир. — Если проносит — значит, большие глубины, а на больших глубинах… — и кончил шепотом: — Мины!

В Васькином бинокле вдруг появилось черное пятно. Он чуть не вскрикнул, но сдержался. Пятно медленно расплылось… Показалось.

— Проносит! — издали проблеял лотовый.

Мины! Смертельные шары в тихой непроницаемой воде. Одно прикосновение — и нет корабля, ни людей; вихрь огня и клочьев…

— Десять вправо! — не выдержал командир.

— Напрасно, — отозвался Лайцен. Он не хотел вмешиваться в распоряжения командира, но должен был сказать: — Здесь далеко мины… Полторы мили от берега… А мы по прокладке под самой косой.

— Проносит!

— Видите! — заволновался командир. — Здесь по карте пятнадцать футов, а у него проносит. Может, прямо на них идем. Еще десять вправо!

Васька старался не слушать, но слышал и холодел. Мины! Он вспомнил их такими, какими видел на заградителе, — тяжелыми, с рогами и опасными. С ними обращались бережно, и возле них не курили. Но здесь они были еще страшнее.

— Проносит!

Может, и вправду пронесет? Васька заставил себя смотреть. Смотреть до боли в глазах, смотреть что есть силы в тусклое, сжатое немеющими пальцами поле бинокля.

— Какая-то чепуха! — совсем близко пробормотал Лайцен. Его смуглое, слабо освещенное лицо висело в темноте над компасом, и глаза от компасной лампочки по-волчьему отсвечивали красным. — Курс двести тридцать. На берег прем, товарищ.

— Компас, — дрожащим голосом отозвался командир. — Я не знаю… он, может быть, врет.

— Проносит, — снова пожаловался лотовый, и сразу весь корпус канлодки задрожал. Короткие толчки сменились шипением и мягкой качкой, потом тишиной. Даже машина стала.

— Мы сидим, — сказал Лайцен.

— Невозможно, — не поверил командир, — если лот проносит… Наша осадка — семь футов… Что же делать? — И сбежал с мостика.

Он был совершенно растерян, он должен был сам увидеть, что делается на баке.

— Хорош! — сказал все время молчавший комиссар Баклан.

— Непривычный человек, — пожал плечами Лайцен. — Военного дела не понимает.

На баке вспыхнул электрический фонарь. Быстрым пятном он скользнул по воде и остановился. На серой волне колыхался плававший лот.

— Этого не может быть! — удивился Лайцен. — Он не должен плавать. Он свинцовый.

— Сволочь! — вдруг вскрикнул командир, и вся палуба как по команде зашевелилась. Темные люди стали появляться из-под брезентов и орудийных чехлов.

— Поганая сволочь! — продолжал командир. — Это же не лот, а деревянная колотушка! Бросательный конец, а не лот!

— Непонятно, — пробормотал Лайцен. — На лине слабина, а ему кажется, что проносит. Почему?

Внизу кто-то спросонья выругался. Другой захохотал, но сразу замолк.

— Прожектор!

Слева из моря вытянулся тусклый луч. Прошел над головами, замигал и исчез. Потом возник где-то наверху, вздрогнул и упал в воду.

Своих судов в море не было, свои суда прожекторов не имели — значит, неприятель. Значит, гибель, потому что корабль сидит на мели.

— Боевая тревога! — закричал командир. — Все наверх! Все по местам!

— Ишь напорол! — ужаснулся комиссар.

— Такой команды нет, — согласился Лайцен. — Теперь будет непорядок.

Внизу топотали ноги и щелкали неизвестно зачем появившиеся винтовки. Носовое орудие установилось на прожектор, а среднее — почти на мостик.

Это уже не был непорядок, это была паника. Лайцен перегнулся через поручень:

— На баке, потушить фонарь!

Фонарь потух, и сразу же на палубе стало тише.

— Товарищи… — заговорил Лайцен. Голос его звучал размеренно и спокойно. Он без напряжения перекрывал всю канлодку до самого полубака. — Этот прожектор не представляет опасности. Он просто прожектор Красной Армии на мысе Сазальник. А у нас не военный корабль, а плавучее заведение. — И так же ровно добавил: — Товарищ командир, дайте отбой тревоги… Наводчикам поставить орудия по положению.

Командир вернулся на мостик тихим и сконфуженным, команда разошлась. Ей тоже было неловко.

— Давайте сниматься, — предложил Лайцен, и командир покорно стал к телеграфу. Попробовали дать задний ход, но оказалось: винты задевали о грунт. Попробовали шестом обмерять глубины, и вышло: шесть футов кругом, а под носом — пять.

— Товарищи, что же делать? Подождем? — спросил командир. Всем своим видом и всем своим голосом он извинялся. Распоряжаться без ведома товарищей Лайцена и комиссара он больше не собирался и в этом хотел их уверить.

— Ладно, подождем, — подтвердил Лайцен. — Утром нас увидит буксир, который стоит у дежурной плавучей батареи. Утром будем сниматься.

— Есть, — ответил командир. — Разрешите…

— Силуэт с левого борта, — вмешался Васька. Сердце его яростно колотилось, но он старался говорить, как Лайцен.

Слева в темноте, качаясь, скользило низкое черное тело. Сразу отсверкали пять длинных вспышек и три коротких.

— Ноль, слово, — прочел Васька. — Наш опознавательный. Свои.

— Ответь, — распорядился Лайцен.

Васька поставил аккумуляторный фонарь на поручень и ответил. Отвечал он больше для порядка. Из темноты уже доносился измененный мегафоном голос:

— На «Интере»!

— Есть на «Интере»! — откликнулся Лайцен.

Силуэт подошел почти вплотную и оказался истребителем. Только тогда командир понял, что не успел испугаться. Понял и шумно вздохнул.

— Почему вы под берегом? — спросил истребитель.

— Сидим, — объяснил Лайцен. — Кто говорит?

— Истребитель «Смелый». Командир Ситников… Флот в полном составе выходит за косу…

— Передайте комфлоту: своими силами сняться не можем.

Истребитель вдруг дал ход.

— Есть!.. Вас все равно оставляли у косы.

Флот выходил в открытое море, флот шел на врага, и истребители были впереди. Васька не вытерпел:

— Ситников! Возьми!

Но Ситников не ответил. Его больше не было. Ни его, ни «Смелого». Была сплошная чернота.

— Эх! — сказал Васька.

Глава четвертая

Носовой кубрик «Смелого» до отказа был набит мешками с нехитрой провизией, ящиками пулеметных лент, кисло пахнущим мокрым дождевым платьем и уставшими за поход, насквозь промокшими людьми. Тяжелый табачный дым тучей качался под подволоком, узкими струями тянулся к открытым иллюминаторам. Комиссар Дымов говорил:

— Таганрогский залив, значит, наш. Перегорожен от Белосарайки и до самой Долгой минным заграждением и батареями. Охраняется всей нашей морской силой. Верно?

— Верно, — согласился Васька, только что вернувшийся с «III Интернационала». От сложных запахов кубрика ему хотелось чихать, но он сдерживался, — комиссар говорил об интересном.

— Значит, мы можем по нем производить какие хочешь перевозки. К примеру, хлеб из Ейска сюда возить, — и, разъяснив все преимущества владения морем, Дымов закончил: — Флотилии тоже лафа: ни тебе нечаянного нападения с моря, ни тебе прорыва в наш тыл. Сиди, значит, смирно и достраивай корабли. Так, что ли?

— Так, — подтвердил старшина, моторист Суноплев, но Дымов, искоса на него взглянув, усмехнулся:

— Врешь. Не так. Сидеть нам не приходится. Не такая война. На скорость надо брать. Достраиваться в ходу будем, даже в бою. Оборону кончили — теперь пойдем наступать.

— Наступали вчера ночью, — ответил желчный рулевой Скаржинский, — наступали, да прямо во что не надо и наступили.

В неопределенных его словах звучало недовольство походом, истребителем и всем на свете. Поэтому комендор Совчук, по природе оптимист, прищелкнул языком:

— Ой, цаца сахарная!

— Верно, что сахарная, — поддержал второй комендор, Савша, — от дождя размок и пузыришься.

— Ни к чему поход был, — уперся Скаржинский. — Зря народное топливо пожгли. Ходили ловить белый дозор, а поймали свою «Свободу». Ладно, еще не расколотили.

— Не ты командовал, — вмешался Ситников. — Ты бы распорядился. Белым дал бы приказ всю ночь на якоре стоять, а «Свободе» тридцать узлов ходу наворачивать.

Комиссар поднял руку:

— Стой! Не туда понес. По порядку разъяснить надо, — и, повернувшись к Скаржинскому, принялся разъяснять операцию.

Сложностью она не отличалась. Белые выставили перед Бердянском дозор — канлодку. Чтобы ее поймать, красная флотилия в полном составе вышла за Белосарайскую косу. По плану должны были пройти под берегом и, обойдя неприятеля, на рассвете напасть на него с тыла. Неприятель, однако, за ночь перешел на четырнадцать миль к весту. Поэтому обход не вышел.

— Планщики, — пробормотал Скаржинский, но комиссар не остановился.

— «Свободу» поймали — это верно. Между прочим, хорошо, что поймали. У ней машина скисла. Не мы — белые взяли бы на буксир.

Скаржинский кивнул головой:

— То-то и есть. Всякий поход эта самая «Свобода» балаганит. А почему, спрашиваю? Потому — не налажена. Все гонят да гонят. Срочность?

— Срочность! — подхватил тоже недовольный Суслов. — Знаю я, откуда она такая взялась. Прикатило из Москвы начальство, товарищ коморси, бабушке твоей мерси. Ему что — ему только командовать да подгонять.

Коморси — командующий морскими силами республики — действительно прибыл из Москвы специальным поездом и действительно обладал стремительным характером. Благодаря штабным писарям он был отлично известен на судах флотилии.

— Говоришь — коморси? — спросил комиссар, и Суслов под его взглядом съежился. — Белым, значит, надо дать передышку. Так, по-твоему?

Суслов не ответил, а Скаржинский заговорил извиняющимся голосом:

— Я ничего. Однако надо бы сперва наладиться. Иначе какой толк?

Комиссар взглянул на часы. Времени оставалось немного.

— Оно, может, и надо, да некогда. — Вынул из кармана табак и бумагу, скрутил и прикурил у Суслова. — Сейчас, кстати, опять пойдем. Истребители, два сторожевика и минная баржа. Заграждение будем белым под нос ставить — перед самым Керченским проливом.

Совчук тяжело свистнул. Скаржинский сказал:

— Это пожалуйста.

Васька от восхищения выругался, а Ситников встал:

— Суноплев, готовь моторы!

Наверху лил мелкий дождь. На палубе соседнего «Зоркого» огромный начальник дивизиона блестел черным дождевиком. С ним разговаривал маленький человек в сером пальто с поднятым воротником.

— Я пойду пассажиром, — сказал маленький и отер мокрые усы.

— Есть, товарищ командующий, — ответил начальник дивизиона.

— Вы ведите, а я пойду на втором в строю.

— Есть. Вторым идет «Смелый».

— Имейте в виду: я никоим образом не буду лицом официальным. Я иду, так сказать, инкогнито.

— Есть инкогнито.

Командующий пожевал губами, вынул из кармана влажный носовой платок и, поморщившись, высморкался.

— Когда закончите приемку мин, пришлите «Смелого» за мной. Поднимете на нем мой флаг. — Повернулся и ушел сохнуть на «Буденный».

Инкогнито и флаг — две вещи, казалось бы, несовместимые, однако приказание есть приказание.

— Есть, — вдогонку коморси сказал начальник дивизиона и, повернувшись к Дымову, тихо добавил: — Вот так ящерица!

Для маленьких истребителей коморси — слишком большое начальство. Кроме того, с его темпераментом он на соседнем истребителе будет ощущаться как снаряженная граната в заднем кармане брюк. Все это хотел высказать начальник дивизиона своим тихим замечанием, но ограничился только сказанным.

— Ладно, — также вполголоса успокоил его Дымов. — Пускай.

Первым отошел стоявший с краю «Счастливый». За ним поочередно снялись остальные. Журча моторами, они медленно пересекли гавань и ошвартовались у минной баржи «Дон».

Мины принимали маленькие, типа «рыбка», с заостренным корпусом и длинными усами. Дивизионный минный специалист Заболоцкий обошел истребители, на каждом равнодушным голосом повторяя одно и то же:

— Инструкции выдает на барже товарищ Клокачев. Такой толстый и бородатый. Главное дело — сахар. Раньше времени его не заряжать: может размыть брызгами либо дождем. Перед постановкой непременно проверить — с этим добром запросто рвутся.

— Рассказал, — возмутился Васька, когда очередь дошла до «Смелого». — Какой такой сахар рвется?

— Дура, — ответил Ситников. — Не рвется сахар, а Предохраняет. Понял? — и ушел в кают-компанию собирать карты к походу. Васька ничего не понял.

Объяснение пришло в лице самого товарища Клокачева, старшины-минера. Он осторожно сполз по скользкой доске и в самом деле оказался очень толстым. Борода у него была черная и казалась привязанной.

— Просю, товарищи, — сказал он не подходящим к его внешности тонким голосом и, когда команда собралась, прочел краткую лекцию: — Сахарный предохранитель действует на основании распускания в воде сахара, заряженного в коробку. Вот, — и он ткнул пальцем в открытую коробку на мине. — Не встречая больше сопротивления упомянутого сахара, пружина отходит. Вот, — и показал, как она отходит. — Отходом названной пружины освобождаются усы, приводящие в действие ударное приспособление. Вот! — и пощелкал по ударному приспособлению. — Мина тогда становится опасной, после чего каждое прикосновение к ней сопровождается ее взрывом.

— Здорово, — восхитился Васька. — Значит, сахар.

Система поистине была великолепна.

Клокачева Васькин восторг умилил. Он улыбнулся и, как павлин свой хвост, широко распустил бороду.

— Сахар, салага. По выделке даже форменный леденец. На, откушай гостинца! — и вынул из мешка желтый кубик. — Сделай одолжение!

— Чего там, — смутился Васька. Леденцов он не видел уже года три.

— Да ничего. Я от души. Просю. — Голос Клокачева звучал неподдельной лаской, и Совчук поддержал:

— Ешь, когда дают.

Отказываться было неудобно. Васька нерешительно взял кубик, повертел его в пальцах и сунул в рот. Сразу же леденец, точно живой, сам выскочил на палубу. От страшной горечи Ваське свело скулы. В глазах его пошли цветные круги, и он даже зашатался.

— В целях предосторожности, — спокойно продолжал Клокачев, — поскольку наблюдались случаи самовольного поедания командой предохранительного сахара, данный сахар изготовляется смешанным с медицинской хиной, особо горьким и для потребления в качестве пищи никак не пригодным.

Команда смеялась и подначивала, но Васька, выпрямившись, молчал. Он уже научился держаться.

— Добре, — сверху, с баржи, сказал начальник дивизиона. Он видел все происшедшее, и Васька ему понравился, однако долго он о нем не думал. Начиналось другое дело, более существенное. — Ситников, иди к «Буденному». Примешь товарища коморси.

— Есть принять коморси! — прокричал высунувшийся из люка Ситников. Выскочил наверх, осмотрелся и позвал: — Салага!

Васька не мог разжать губ.

— Тебя зовут или не тебя? — удивился Ситников. — Пристопорь на гроте флаг коморси. Тот, что дал начальник. Понял?

— Есть! — с крайним напряжением выговорил Васька и пошел выполнять приказание. Очистил фалы, привязал к ним свернутый красной колбаской флаг и только тогда, отойдя к борту, начал отплевываться.

Истребитель, покачиваясь, дрожал. Тяжелая фигура Клокачева, стоявшего на корме баржи, медленно оседала в сумерки, в мелкую пыль затихавшего дождя.

— Стервец брюхатый, — пробормотал Васька в промежутке между двумя смертельно горькими плевками.

— Обалдел, сынок? — неожиданно спросил Ситников. Он не оборачиваясь видел все, что происходило на его истребителе, и не мог допустить беспорядков. — Будет. Все море заплюешь… На фалы флага коморси, слышь!

— Есть на фалах, — ответил Васька, снова становясь к мачте. Он уже знал: служба не допускала разговоров.

Ситников подходил мастерски — с крутого поворота. У самого «Буденного» дал задний ход и остановился как приклеенный. Вода вскипела мелкими пузырями и затихла. Наверху вахтенный побежал доложить. Потом на истребитель упал штормтрап, и по нему на палубу спустились двое: высокий, весь в черной коже, с резким лицом под командирской фуражкой, и низенький, в сером, ничем не замечательный.

— Отваливайте, — распорядился высокий.

— Отдать концы! — скомандовал Ситников и прозвенел телеграфом. Светло-серый с черными потеками борт «Буденного» сразу пошел назад. Провожавшая командующего группа комсостава взяла под козырек.

— Флаг? — тихо спросил высокий.

— Флаг! — полным голосом повторил Ситников, и Васька рванул фал. Красный сверток, взлетев, развернулся огромным полотнищем, перекрывшим чуть не половину мачты.

— Важно! — вслух подумал Совчук. — Что твоя демонстрация!

Флаг действительно был не по кораблю. Вытянувшись доской в боковом ветре, он горел нестерпимой краснотой и подавлял своими размерами. Весь «Буденный» скрылся за его бегущими складками.

Высокий вопросительно взглянул на Ситникова.

— Не было других, — ответил тот. — Не положено, значит, чтоб сам командующий на малых судах ходил.

Маленький и серый вдруг вырвал руки из карманов.

— Чепуха! — подскочил к Ваське. — Прекратить балаган! Убрать!

Васька, спокойно смерив его взглядом, покосился на высокого. Он судил по внешности — только высокий, по его мнению, мог быть коморси.

— Я сказал: убрать! — закипел настоящий коморси.

— А ты скажи своей бабушке, — резонно ответил Васька. Он вовсе не собирался подчиняться неизвестным личностям.

Командующий вплотную взглянул на Ваську синими свирепыми глазами и вдруг расхохотался.

Сразу же хлынул ливень. Он ударил по темному морю, и оно закипело белой пеной. Он наполнил воздух молочным светом и стеклянным блеском. Он свистел и хлестал, разрешая все недоразумения. Коморси и его высокий флаг-секретарь были смыты в кают-компанию, непомерный флаг смещен по приказу Ситникова, и Васька водворен в рубку с рулевым Скаржинским.

Ворота гавани промелькнули и расплылись. Впереди на фарватере темнели еле видимые истребители, сзади сверкала сплошная завеса, черное небо качалось над головой. Вода захлестывала глаза и тонкими струями сползала за шиворот. Было нехорошо.

Потом стало еще хуже. «Смелый» догнал своих товарищей, и весь дивизион остановился, ожидая выходившую на буксире сторожевиков баржу. Стоять без движения на медленной скользкой волне под чертовым ливнем было невыносимо. Кильватерная колонна развалилась, и истребители, покачиваясь, развернулись носами в разные стороны.

Ситников влез в рубку, достал табак и попробовал свернуть папиросу, но бумага разлезалась под его мокрыми пальцами. Чтобы не выругаться, он кашлянул и вытер руки с прилипшими крошками табаку о холодный дождевик. Втроем в рубке было очень тесно.

Впереди блеснула молния. Голубым огнем вспыхнули косые струи, дробным грохотом прокатился гром. Ситников, вздохнув, сказал:

— Здорово ты коморси облаял, — но Васька не ответил. Во рту его была горечь.

Снова вспыхнула синева. На этот раз прямо над головой. Гром рванул почти одновременно со вспышкой. Он ударил градом камней в железный лист и рассыпался в высоте.

— На «Смелом»! — донесся почти неузнаваемый голос начальника дивизиона.

— Есть на «Смелом»!

— Следовать навстречу барже. Почему, сволочь, не вышла? Привести!

— Есть привести!

Телеграф отзвенел, и «Смелый» начал разворачиваться.

— Буду указывать свое место фонарем, — уже издалека проговорил мегафон начальника дивизиона.

Фонарь, безусловно, был не лишним. Белая пена быстро темнела, и тяжелое небо, казалось, спускалось прямо на море. Сквозь короткие шквалы и дождь, рыская на попутной волне, «Смелый» шел к порту. Ситников вылез из рубки и наклонился вперед. Была сплошная, непроницаемая мгла. Изволь при такой видимости попасть в ворота.

И все-таки Ситников попал. По компасу, но больше по нюху и догадке, однако попал прямо. По обоим бортам одновременно вспенился прибой, и во вспышке молнии блеснули края мокрого волнореза.

— Лево руля! — скомандовал Ситников.

Малым ходом истребитель прошел к стенке, где стояла минная баржа. Стенка была пустой.

— Ушли! — с берега крикнул портовый сторож. — С полчаса как ушли!

Ситников, молча развернув истребитель, вышел обратно.

Вода кипела и кружилась. Со всех сторон наступала темнота. Как в таком море найти корабли без огней? Разве что прямо на них вылезти.

— Плохи делишки, — вздохнул Скаржинский.

— Разговоры! — осадил его Ситников.

Разговаривать теперь не приходилось. Нужно было действовать. Немедленно действовать. С каждой минутой темнело, с каждой минутой сторожевики и баржа уходили все дальше.

Справа по носу закачался огонь. Это был дивизион. Он ждал. Ситников протер глаза и стиснул кулаки. Так легче было думать.

Их могли снести под ветер. Значит — влево. Ясно — влево, потому что справа был дивизион, а на него они не вышли.

— Лево двадцать.

— Есть лево двадцать! — отозвался Скаржинский, перекладывая руль. Голос у него был новый, взволнованный и напряженный.

Васька вылез наверх. Волнение захватило и его. Он был сигнальщиком, ему надлежало смотреть, и он смотрел. Смотрел до рези в глазах, до одури, но видел только летящую воду наверху, внизу и со всех сторон.

Ситников опустил руки на телеграф, отзвенел «полный вперед» и повторил. Это значит: нажми сколько можно. Истребитель, рванувшись, врезался в волну. Теплые брызги смешались с холодным дождем и ударили в лицо.

— Прямо по носу! — закричал Васька, отшатнувшись от близкого, смертельно близкого силуэта. — Врежемся!

— Врешь, — спокойно ответил Ситников. — Почудилось. Все равно не увидишь.

Плеснула короткая молния. Силуэт распался. Правильно: почудилось.

— Не увидишь, — шепотом повторил Васька и, неожиданно вцепившись в Ситникова, крикнул: — Как же?

Ответил резкий удар грома. Потом ударила и захлестнула волна. За ней налетел шквал.

Ситников осторожно сжал Васькино плечо:

— Держись, сынишка. На глаз не возьмем — вынюхаем.

Теперь истребитель с волны на волну летел широкой дугой. Огонь дивизиона остался позади. Где-то в темноте болтались потерянные суда. Их нужно было обойти с подветра.

— Нюхай, душа салажья, — говорил Ситников и сам внюхивался в ветер. — Дым, понимаешь? Его дождем сбивает, он внизу. Только б в их дым войти, а там ляжем на ветер.

Васька понял. Он стоял запрокинув голову, дрожа от волнения и холода, но запах был один — сырость. А бывают разные: холодный запах бензина и теплый, масленый от моторов. Самый сладкий — сырой запах котла со щами, но слаще его сейчас был дым. Просто дым.

И сразу же пахнуло дымом. Ваське показалось, что он бредит, но новая дымовая волна была резче и отчетливее.

— Дым!

— Дым, — не сразу подтвердил Ситников. — Право на борт… одерживай… так держать… — и, когда истребитель лег на новый курс, добавил: — Ты некурящий, оттого и услышал первый.

Дым исчезал, но возвращался каждый раз гуще. Постепенно убавляя ход, «Смелый» вышел прямо на баржу. Перед ней смутно чернели сторожевики. Ситников взял мегафон:

— На головном!

— Есть! — отозвался головной сторожевик.

— Куда ушли?

Сторожевик ответил не сразу и новым голосом:

— Говорит «Разин». Кто спрашивает?

Васька вздрогнул:

— Безенцов!

— Без тебя знаю, — тихо сказал Ситников. Громко в мегафон: — Истребитель «Смелый», флаг коморси, — и снова тихо: — Пускай попрыгает.

Безенцов в самом деле заговорил по-другому:

— Есть, есть! Мы намотали на винт буксир. Сдрейфовали и потеряли место. Теперь все в порядке.

— Следовать за мной, — передал Ситников, и «Смелый» дал ход.

Впереди поблескивал огонь дивизиона. Дело было сделано, но Васька радости не ощущал. В его ушах звучал голос Безенцова, и наконец он не выдержал:

— Видел ведь огонь. Почему сам не пошел?

Но Ситников не ответил.

— Почему, гад, винт замотал? Нарочно, может?

Ситников тряхнул головой.

— Ступай спать. Суслов, Савшу — наверх, Столбова, Суомалайнена — в моторы! Сменим вахту.

В кубрике было темно и душно. За бортом журчала вода, мягко потряхивали работавшие малым ходом моторы. Васька лег, и все смятение, вся тревога вдруг оборвались. Не было даже снов — одна сплошная, теплая, мягкая чернота, но сразу же кто-то сдернул одеяло и закричал:

— Всех наверх! Постановка заграждения!

Слепило электричество, и голова кругом шла от мелькавших людей. Васька не мог поверить, что пора вставать, но Совчук сбросил его с койки.

Наверху была совершенная темнота, только восток начинал сереть. Дождь прекратился, и на небе крупными каплями висели низкие звезды.

— Чертов «Дон», — проговорил осипшим голосом коморси. — Когда они потерялись?

— Час будет, — ответил Ситников. — «Прочный» ходил искать, однако не нашел: будто провалились.

— Приготовиться к постановке, — из темноты впереди скомандовал начальник дивизиона.

— Что он делает? — возмутился коморси. — Товарищ Дудаков!

— Есть.

— Рано начинаете!

— Считаю свое место правильным.

— Без определения не ставить. Дождитесь света.

— Определился по маяку Хрони. Постановка на свету бесцельна — увидят… Прикажете сдать командование и следовать инкогнито?

Намек подействовал. Коморси опустил мегафон.

— Прыткий, черт… Откуда мне знать, что Хрони горел?.. Кстати его зажгли… А впрочем, зачем?

— Может, у них кто-нибудь в море, — предположил высокий флаг-секретарь.

— Новое дело, — пробормотал коморси. — Чепуха! — но все же задумался.

Впереди на «Зорком» дали два коротких свистка — сигнал: построиться в строй пеленга. «Смелый» сразу увалился вправо, следующий за ним «Счастливый» вышел еще правее, весь кильватер раздвинулся, чтобы при постановке концевые истребители не налетели на мины, поставленные с головных. Теперь по долгому свистку и трем коротким должны были начать ставить по мине на каждые двадцать секунд в порядке строя.

Долгий и три коротких. Всплеск впереди.

— Первая! — скомандовал Ситников, и двое моряков выбросили за борт первую мину. Всплеск у борта «Счастливого», потом дальше на «Прочном», потом еще дальше на «Жутком». Потом снова впереди, под кормой «Зоркого».

— Вторая!

«Рыбка» — нехорошая мина. Несмотря на свой сахар, может рвануть прямо у борта и даже в руках, но об этом никто не думал. Работали равномерно и совсем по-будничному. Васька был разочарован. Он ожидал большего возбуждения.

Короткий, долгий, короткий — постановка закончена. Один долгий — строй кильватера. Истребители сразу выровнялись по головному.

— Чисто, — сказал коморси и повеселел. — Вот и насыпали. «Дон», наверное, тоже здесь где-то ставит. Отлично.

Теперь дивизион повернул и шел обратно на Мариуполь. Постепенно светлело. Уже был виден последний в строю «Жуткий». Тянул холодный рассветный ветер, серая вода бежала навстречу, и серое небо постепенно становилось голубым.

Коморси сидел у машинного люка и угощал папиросами. Он был благодушен и разговорчив.

— Цель сегодняшнего похода, — сказал он, — конечно, заграждение. Однако само по себе оно еще не цель. Оно будет служить заслоном для нашего наступления. Сейчас в Мариуполе идет посадка на суда частей морской дивизии. Знаете такую?

— Знаем, — ответил Столбов, — это которые лишние военморы.

— Именно. Не нашедшие применения на флотилии. Так вот, эта дивизия будет под охраной наших боевых судов высажена в тылу противника, в Геническе.

— Лихо! — обрадовался Совчук. — Барону под зад коленкой!

— Совершенно верно. Одновременно наши сухопутные силы нанесут удар с фронта… План проработан во всех деталях и точно согласован. Вам следует о нем знать, потому что вы в этой операции участвуете, а боец, не понимающий того, что происходит, не боец…

— Справа по носу баржа!

На желтой заре появились черные пятна. Они казались висящими в воздухе над горизонтом, дрожали и оплывали, теряя свои очертания, но потом снова становились сторожевиками и баржой.

— Куда уехали? — пробормотал Ситников, поднимая бинокль.

Коморси встал и осмотрелся. По корме замигал огонь. Это был маяк Хрони. Значит, баржа поставила заграждение миль на шесть восточнее, чем надо… А может, и вовсе не поставила?

— Эх, планщики! — усмехнулся Скаржинский. — Согласованные.

Совчук тряхнул головой:

— Засохни, сахарница!

Ситников опустил бинокль и протер стекла. Он не мог поверить тому, что видел. Расстояние между силуэтами увеличивалось. Сторожевики уходили от баржи. Почему?

— Сторожевики удирают! — крикнул Васька.

— Как? — удивился коморси. — От кого?

Громко шипела под носом вода, и винты бились, как огромное сердце. Люди молчали. Нет ничего хуже неизвестной опасности и ничего страшнее ожидания. Совчук подошел к сорокамиллиметровой, открыл замок и с коротким лязгом снова его закрыл. Пушка была заряжена, но Совчук не мог стоять без дела. Вторым не выдержал флаг-секретарь. Он бросил папиросу и начал насвистывать «Чижика». Это было нелепо, однако никто не улыбнулся. Вероятно, никто даже не заметил.

Теперь баржа была не дальше пяти кабельтовых и видна совершенно отчетливо — темная и высокая, и все-таки опасность оставалась неизвестной. От кого бежали сторожевики? Что они увидали?

Молча, не отрываясь, команда смотрела на баржу, но ответ пришел с противоположной стороны. С норда внезапно ударил выстрел, и за ним залп, гулкий и близкий. Резким ревом пронеслись наверху снаряды и высокими всплесками легли у борта баржи.

— Белые!

В темной части горизонта они были почти невидимы: смутные корпуса, трубы и мачты, низкий, тяжелый дым. Желтые вспышки — новые выстрелы, снова звон снарядов и скрежещущий разрыв на барже впереди.

— Шесть кораблей, — сосчитал Ситников и тем же негромким голосом добавил: — Боевая тревога!

«Зоркий» дал свистки: «Самый полный вперед. Следовать за мной». Сразу же моторы заревели с двойной силой, и баржа понеслась навстречу. Теперь было видно: она дала крен. Новый залп закрыл ее всплесками. Когда они опали, она палубой лежала в воде.

— Дело сделала, — спокойно сказал коморси. — Мин нет. Чисто на палубе.

Опять короткий гром и низкий, над самыми головами, рев. Он давил на плечи, и от него трудно было дышать. Сердце толкалось в тельняшку, готовое выскочить. Чтобы пересилить страх, Васька изо всех сил сжимал холодный бинокль. В поле его зрения прыгала широкая пустая баржа. Пустая! Нет!

— Люди! — хрипло вскрикнул он.

На самой корме, совсем как тогда в порту, стояла тяжелая фигура. Это, конечно, был минер Клокачев. Тот самый брюхатый стервец, но теперь нужно было его спасти. Спасти во что бы то ни стало!.. И вдруг Васька заметил, что баржа уходит назад. Он рванулся всем телом:

— Куда идет? Спасать надо! Люди!

Ситников молчал. Лицо его потемнело, но было неподвижным, глаза, не видя, смотрели вперед. Рядом с ним тонули свои, и он мог им помочь.

— Ворочай! — не выдержал Совчук. — Люди.

Ситников стиснул кулаки:

— Стоять по местам. Тихо… Истребители дороже.

Под самым носом из воды вырвался стеклянный столб. Он встал во весь рост и рухнул на палубу «Смелого». Дикой яростью зазвенели осколки.

— Накрыли, — прошептал серый флаг-секретарь.

— Чепуха, — пожал плечами коморси. — Уйдем.

Васька молча смотрел на то место, где еще минуту тому назад стояла баржа. Теперь на нем кружилась серая вода. Истребители были дороже людей.

Глава пятая

Сторожевики возвратились в Мариуполь на второй день после истребителей. Вот что они рассказали.

Постановка мин была почти закончена, когда на норде, всего в сорока кабельтовых, открылись белые суда. Увести баржу было невозможно: сразу же обрубили ее буксиры. Тогда на ней началась паника. Команда стала выбрасывать за борт оставшиеся мины. Подойти, чтобы снять людей, было слишком опасно. Пришлось уходить.

Ваську эти рассказы не убедили. Он шел в темноте по рельсовым путям порта и крепко думал. Почему не на месте ставили заграждения? Говорят, не могли определиться. Как же могли истребители? Почему испугались мин, когда сахарный предохранитель действует пятнадцать минут?.. Как посмели бросить своих?

— Безенцов, — пробормотал Васька, холодея. — Безенцов запутал суда при выходе в море, побросал мины, погубил баржу и людей и не был расстрелян! Чего смотрят комиссары?

Чтобы сдержать свою злость, Васька замедлил шаг, но вовремя вспомнил: его послали за начальником дивизиона.

Начальник жил на даче в ста саженях над портом. Он только что на «Зорком» вернулся из Ейска и сразу ушел домой. Теперь его срочно требовали в штаб.

Васька побежал. Ноги его вязли в рыхлом песке, но это было к лучшему, — легче было не думать. Он бежал, спотыкаясь и тяжело дыша, на полном бегу ударился о что-то мягкое и упал. Мягкое тело под ним дико завизжало.

— Прилетел? — спросил из темноты густой голос.

— Товарищ начальник? — удивился Васька.

— Слезай с моей свиньи — это тебе не конь, слышишь?

Начальник дивизиона был мрачен. Он вез из Ейска двух уток и свинью и попал в шторм. Утки, привязанные за шеи к сорокасемимиллиметровой, были смыты за борт — остались одни головы. Свинья, посаженная в ящик для мокрой провизии, от морской болезни совершенно осатанела и теперь отказывалась идти.

— Слезешь, салага чертова?

Васька вскочил:

— В штаб требуют, товарищ начальник. Сказывали — срочно.

— Срочно? — И начальник задумался. Свинья была доведена до полпути, но на это потребовалось около двадцати минут. Она отчаянно упиралась и пахала песок всеми четырьмя. Когда же он перевязал ее за заднюю ногу — на заднем ходу оказывала не меньшее сопротивление. Куда ее теперь девать?

— Срочно, — повторил Васька.

— А если она ни туда ни сюда? Бросить ее для срочности?

— Никак нельзя. — Ухаживать за свиньями комсостава никоим образом не входило в обязанности военморов, но Васька об этом не думал. — Я ее куда надо сведу.

— Кишка тонка, — подумав, ответил начальник. — Отнести ее надо.

Васька осторожно ощупал уже замолчавшую свинью.

— Велика, стерва.

— Твоя правда. Три с половиной пуда живой свинины. И еще вонючей. Не отнести, пожалуй. — И вдруг голос начальника повеселел: — Есть игра. Слушай, молодой: не бывает такого поганого положения, чтоб из него не было выхода. Мы поставим ее на якорь, а после штаба я за ней вернусь.

— На какой такой якорь?

— Камни тут есть. Большие. Привяжем выбленочным узлом, и конец… Бей ее под корму! Дай ходу!

Камень оказался в десяти шагах, но эти десять шагов были хуже десяти верст. Свинья билась и моталась во все стороны, ложилась, снова вскакивала и заливалась сплошным визгом. Васька со злости ударил ногой, промахнулся, потерял равновесие и упал навзничь.

— Стоп! — сказал начальник. — Дошли до места. Смотри. — И спокойно стал разъяснять, как делается выбленочный узел: — Два шлага, третий под ними вперехлест. Обтянуть, а потом взять два полуштыка за трос. Понял?

— Не годится, — решил Васька. — Перетрется о камень.

— Ничего не перетрется. Камень круглый, а главное — без нас свинья авралить не станет. Ляжет спать.

Васька с трудом поднялся на ноги. Песок насыпался, ему за шиворот и в карманы, хрустел в волосах и царапал спину. Голова его кружилась, и чего-то самого главного он никак не мог припомнить.

— Пошли, — позвал начальник, но Васька наконец вспомнил:

— Сопрут свинью. Обязательно сопрут, если оставить.

— Врешь, не могут спереть. Не понимаешь самой простой стратегии. Никто не ищет свиней там, где их не бывает. А если не искать специально, так ее не найдешь. Темно, и она без огней. Идем, Салажонков.

Они шли к пристани, и Васька ухмылялся. Свинья, снабженная отличительными огнями, действительно выглядела бы смешно. Потом он стал серьезным — вспомнил поиски пропавших сторожевиков. Была такая же темень, и они — так же не несли огней. Потом совсем потемнел — со сторожевиков мысль его перескочила на Безенцова.

— В штаб, — неожиданно заговорил начальник. — Помяни мое слово: завтра в море идти. Большие дела наклевываются, молодой, а у меня «Жуткий» подгулял. Дня три ремонта, вошь его задави.

Васька молча взглянул на шагавшую рядом с ним огромную фигуру. Этот был другого сорта. Правильный командир. Из офицеров, однако свой до конца и в бою нельзя лучше.

Погода завтра будет неплохая, — продолжал начальник. — Комиссар откуда-то выцарапал авиационного бензина. Значит, истребителей не испортим.

За таким не пропадешь. Только и думает что о своих истребителях. Васька не выдержал:

— Куда угодно пойдем, товарищ Дудаков. Куда прикажут.

Он назвал начальника прямо по фамилии, потому что почувствовал его таким же, как Ситников и Дымов. Всем своим голосом, всем существом он рванулся к нему.

— Ясно, пойдем, — просто ответил Дудаков, и Васькино восторженное чувство достигло крайнего напряжения. Он вдруг решился высказать все мучившие его сомнения:

— Безенцов… с нами он, а если по-настоящему…

— Безенцов? — как-то странно переспросил Дудаков.

— Первого мая натворил, и теперь в походе…

Но Дудаков точно не слышал:

— Здорово, чертов сын, одевается. Чуть не каждый день меняет фланелевые брюки. Хотел бы я знать, как он со стиркой устроился… С нами он, говоришь? Верно, что с нами. Его назначили ко мне командиром группы.

Васька промолчал. Он понял: без оснований так говорить не годилось, особенно если Безенцов был назначен на дивизион. Васька уже стал военным человеком.

И все-таки как могли гаду доверять? Неужели не понимают?

Васька ощутил в груди страшную тяжесть и через силу вздохнул. Он был один, совсем один, как тогда на «Разине», и должен был бороться. Но теперь он знал: борьбу следует вести не по-прежнему. Не подставленным ведерком с краской, не струей из брандспойта, не мальчишескими шутками. Нужно смотреть и молчать. Смотреть, пока не увидишь, и молчать, пока не будет о чем сказать.

Придя на базу истребителей, Васька никаких разговоров не завел. Он аккуратно сложил свое обмундирование в головах койки, лег и сразу уснул. Спал он спокойно.

Утром узнали новость: неприятель высадился в станице Ахтарской на Кубанском берегу.

— Вот плешь! — удивился Совчук. — Мы к ним, а они к нам. Надо подумать, высаживались, пока мы под проливом гуляли.

— Верно, — подтвердил уже побывавший в штабе Ситников. — Их-то мы и повстречали, как обратно шли, и от встречи этой потеряли баржу… Задумали им в тыл ударить и, между прочим, проворонили, а выскочи мы первыми, стояло бы наше заграждение им на пути и такие дела делались бы в их тылу, что не до десанта… Выходит, что комиссар в тот раз правильно сказал: на скорость надо воевать, слышь, Скаржинский?

Скаржинский не ответил. Он наклонился над компасом и усиленно стал чистить его тертым кирпичом. Отвечать не приходилось.

После приборки пришли начальник и комиссар.

— Переходим к минной стенке, — сказал начальник. — Наберем «рыбки» и через полчаса выйдем с флотом. Проверить готовность. — И неожиданно обернулся к Ваське: — Свинью, кстати, сперли. Обрезали веревку ножом и увели. Ты, оказывается, лучше моего стратегию понимаешь.

— Сволочи, — ответил Васька, и начальник дивизиона, кивнув головой, ушел к себе на «Зоркий».

Над трубами всех кораблей в порту поднялся густой дым. Кочегары шуровали к походу, — будет дело. На гроте «Буденного» неподвижно обвис только что поднятый флаг командующего флотилией, — большое дело будет. Сам командующий ведет корабли.

Отвесными столбами стоял дым, и красными полосками висели флаги на гафелях. В совершенной тишине, по гладкой утренней воде, перешли истребители к противоположной стенке.

Когда ошвартовались, Васька вспомнил: здесь, как раз на этом месте, стояла баржа. Вспомнил и отвернулся. Он был сильно взволнован.

Приемка прошла быстро и деловито. Каждый заранее знал, на каком месте палубы ляжет следующая мина. От этого работали не думая.

В девять тридцать по сигналу с «Буденного» снялись сторожевики. Через десять минут после них начали сниматься канлодки. Теперь флотилия выходила в полном порядке, с правильными интервалами между уверенно управлявшимися судами. Теперь это была настоящая флотилия.

Истребители снимались последними. За минуту до срока на стенке появился красный и запыхавшийся Безенцов.

— Примите «Смелого». Следовать концевым, — распорядился начальник и, не меняя тона, добавил: — В дальнейшем прошу приходить вовремя.

— Есть, есть! — И Безенцов мягко спрыгнул на палубу «Смелого».

При виде его Ваську охватило неожиданное спокойствие. Так бывает перед боем: волнение только до тех пор, пока исход маневрирования неизвестен, и полная, почти механическая холодность с того момента, как по растущим силуэтам угадаешь, что встреча неизбежна.

Флотилию догнали за поворотным бакеном. На «Буденном» замелькали красные флажки семафора: истребителям стать на буксир к канлодкам.

— Правильно, — сказал Безенцов. — Надо экономить горючее и беречь машинные команды. — Голос его был самую малость слаще, чем это требовалось, но Васька эту малость почувствовал.

«Зоркий» принял буксир с «Буденного», «Счастливый» — с «Красной звезды» и «Прочный» — с «III Интернационала». «Свобода» была слишком непривлекательна, а потому «Смелый» предпочел концевого «Знамя социализма».

Хорошо идти на буксире по штилевому морю. Не хуже стоянки в порту и даже веселее. Покачивается синее небо, плывет вода, и плывут берега. Тепло, и думать не о чем, — ведут тебя куда следует. Одному рулевому работа, и то не особая. Совчук вытащил наверх балалайку, Ситников — требовавшие починки рабочие брюки. Четверо мотористов устроились на баке играть в кости.

Так дошли до Белосарайской косы, где стали на якорь.

Огненным шаром налилось солнце, и стеклянный воздух был неподвижен. Горизонт расплылся в горячей дымке. В чем задержка? Кого ждут?

Васька, лежал на животе и не отрываясь смотрел на «Буденного». Там на мостике сигнальщик лениво отмахивал красным флажком. Это не имело никакого отношения к оперативным вопросам: он отмахивал сигнальщику с «III Интернационала», который подробно описывал ему семафором свою прогулку с какой-то девицей.

— Харч! — провозгласил моторист Сенник, совмещавший со своей должностью несложные обязанности судового кока. — Сухие щи! — что означало консервы «щи с мясом и кашей», поджаренные на примусе и очень вкусные. Так кормили только на истребителях, и то ради их тяжелой службы.

Ели на верхней палубе ложками прямо из бака, Безенцов вместе с прочими. Закусывали крупно нарезанным, посоленным грубой солью черным хлебом. Разговоров не вели. Когда кончили, Ситников встал:

— Отдых!

— И устал же я, братки, — затянул Совчук. — Так устал за поход, что беда. Заляжем, что ли, поспать?

— С «рыбкой» в обнимку, — подхватил Савша.

Легли наверху, где было свободное от мин место, и внизу в кубрике. Спали вплотную к своему смертельному грузу и ни о чем худом не думали. Спали по положению до четырнадцати часов. Проснулись все там же, под тяжелой кормой «Знамени социализма», у той же желтеющей в ярко-синем море косы.

— Идет начдив истребителей! — прокричал вахтенный «Знамени».

— Шляпа, — откуда-то сверху ответил сонный голос. — Надо докладывать, на каком корабле он идет. На «Дальнозорком», на «Близоруком»… — Голос остановился, видимо придумывая еще какое-нибудь обидное название, и закончил: — Или на «Косолапом».

— Он без корабля, товарищ начальник.

— Совершенно невозможно. Он не так называемый Иисус Христос, который, впрочем, тоже не мог ходить по воде. На то существует закон Архимеда о плавающих телах.

— Он как раз плывет.

Парусиновое кресло на крыше мостика зашевелилось, и Васька узнал появившуюся над ним беловолосую голову. Это был начальник второго дивизиона канлодок товарищ Сейберт. Он подошел к краю крыши и присел на корточки:

— Здорово, Гавриил!

Только тогда Васька увидел в воде командирскую фуражку с белым чехлом и под ней широкое лицо Дудакова. Он плыл ровными лягушачьими движениями, высоко держа бороду. Отвечая на приветствие, приостановился, поднял большую руку и дотронулся до козырька.

— Штормтрап с правого борта, — распорядился Сейберт. — Слушай, Гаврилка, в качестве начальника дивизиона плоскодонных скорлуп ты имеешь право вылезать с почетного правого трапа, однако на дальнейшие почести не рассчитывай. Караул не вызову и захождение свистать не стану.

Дудаков обеими руками ухватился за выброшенный штормтрап.

— Почести ни при чем. Я за арбузами, — и, блестя огромным телом, вылез наверх. Он за полторы мили приплыл в гости так же просто, как ходит через улицу, но это никого не удивило. Стоянка была безопасная, за заграждением, и вода теплая, точно суп. Кроме того, от неподвижного зноя, от сытного обеда и запаха нагретого железа люди потеряли способность удивляться. Васька опустил голову на руки и задремал. Первым, кого он, очнувшись, увидел, был Дудаков. Он стоял прямо над ним, опершись на рубку, завернутый в серое одеяло и похожий на памятник.

— Арбузы у Шурки Сейберта знаменитые. Две штуки съел, — говорил он. — Что касается штаба, то там все в порядке. Досовещались до ручки и решили действовать. Сегодня с темнотой выходим к Бердянску, а оттуда кругом под Ахтарскую. Если в море ничего особого не встретим, вызовем транспорты с морской дивизией.

— Будем ее высаживать? — поднял брови Безенцов.

— Факт, что не на прогулку повезем. Прямо в хвост белому десанту.

— Но ведь мы не сможем обеспечить их с моря. Корабли недовооружены, команды не имели практических стрельб. В самом разгаре высадки может появиться противник с настоящими канлодками и даже миноносцами. Что тогда будет?

— Практическая стрельба боевыми, — ответил Дудаков. — Мне, однако, пора домой. — Скинул одеяло и подошел к борту.

Ситников покачал головой:

— Негоже, товарищ начальник. Повредиться можно, если с арбузами в брюхе плыть.

— Полететь прикажешь?

— Может, доставим на «Смелом»?

— Трата горючего. — И Дудаков осторожно полез за борт. В воду он погружался постепенно, чтобы не вымочить фуражку.

Васька закрыл глаза. Ни удивительное поведение начальника, ни широкие планы похода его не разволновали. Он начал принимать вещи такими, какими они приходили. Безенцов рассказывал какой-то длинный и непристойный анекдот. Он подумал: старается, под команду ныряет, — но остался вполне спокойным. Сейчас все равно ничего нельзя было сделать, а когда делать нечего, следует спать — это основное правило плавания на мелких судах. Так учил Ситников. Поэтому он уснул.

Снялись в двадцать два часа и рассвет встретили далеко за Бердянской косой. Весь день шли без происшествий, пустым морем. После обеда, правда, встретили белую канлодку; но она, пользуясь преимуществом хода, скрылась. Происшествием это считать нельзя было.

К вечеру по носу открыли берег и почти сразу же отдали буксиры. Всем дивизионом, отделившись от флотилии, ушли на постановку заграждения. Снова развернулись в строй пеленга и взялись за привычную работу. В нескольких саженях за кормой «Счастливого» внезапно рванула только что сброшенная мина. Выплеснулся водяной столб, вздрогнули истребители, но люди продолжали работу. К концу постановки со стороны ушедшей за горизонт флотилии услышали стрельбу.

— Стотридцатимиллиметровые, — вслух подумал Ситников.

— Или шестидюймовые, — отозвался Безенцов.

Стотридцатки стояли на своих судах, шестидюймовки на канлодках противника, — как знать, что творится под горизонтом? Может, флотилия снова встретила неприятельский дозор, а может, попала под его главные силы. Их могла навести повстречавшаяся днем белая канлодка.

«Зоркий», однако, не думал ни о чем, кроме заграждения. Как с самого начала, вел полным ходом по курсу сто пятьдесят и густым, мегафонным голосом окрикивал истребители, сбивавшие строй. Лишь выставив последнюю мину, повернул дивизион и сразу дал за двадцать узлов, так что ветер рванул с носа и пена стеной поднялась за кормой.

— Здесь плохие берега, — сказал Безенцов.

— Мелковато, — согласился Ситников.

— Если с норд-веста зайдет, могут прижать.

— Дойдем — видно будет.

Будет ли видно? В сумерки и еще на таком ходу истребителя? Только бы увидать в первый раз, только бы поймать, а там не потеряешь. Но попробуй поймай! Васька пружинил на носках и медленно вел бинокль по горизонту впереди. Слева направо, потом обратно и снова по той же тусклой, дрожащей черте. До рези в глазах, до ломоты в поднятых, вздрагивающих в такт мотору плечах, до одури. Уже хотел отдохнуть, как вдруг на темном небе поплыли еще более темные пятна.

— Правее курса! Четыре больших и еще поменьше несколько штук.

Ситников проверил. Четыре канлодки, а с ними сторожевики. Почему четыре, когда в отряде их было пять? Может, чужие? Стрельба продолжалась, и все было возможно. «Зоркий» взял вправо. Значит, признал за своих.

— Дойдем — видно будет, — повторил Ситников.

Полным ходом шли истребители, в полный голос ревели моторы, и, шипя, скользила вода. Уже стемнело, силуэты впереди расплылись, и выстрелы прекратились, но «Зоркий» хода не убавлял. Так и вылетели с разгона под нос кильватеру канлодок. Головным оказался «Буденный». Васька вздохнул:

— Здорово вывел начальник!

Оказалось — никакого боя не было. Просто флотилия обстреляла берег. «Знамя социализма» из-за своей глубокой осадки шел по способности, держась дальше в море, и с наступлением темноты пропал. Вот почему канлодок оказалось четыре, а не пять.

Все это на «Смелом» узнали со «Свободы», с которой приняли буксир. Потом одновременно увидели позади себя «Знамя». Он приткнулся к мели, но снялся своими силами и при луне нашел флотилию. Теперь все было в порядке и можно было поговорить.

— Вояки! — крикнул на «Свободу» Совчук. — Расскажите, как кровь проливали.

— Без тебя шибко боялись, — ответил молодой голос.

Другой, погуще, добавил:

— Дело, впрочем, было. У «Интера» одиннадцать раненых. Аэроплан налетел.

На всей флотилии не было ни одного противоаэропланного орудия. Стреляли из винтовок и даже из наганов, так низко летела машина. К счастью, летчик бил в широкое море как в копейку и только одну бомбу положил у борта «III Интернационала».

Такое счастье могло не повториться, поэтому полтора суток спустя каждая канлодка имела по одной зенитной трехдюймовой. Их установили в одну ночь стоянки в Мариуполе. В страшную ночь непрерывной угольной погрузки, сплошного слепящего света дуговых фонарей и яростной работы. Их опробовали утром на ходу у Белосарайки. Ни одна из них не сдала.

Теперь шли всерьез кончать с белым десантом. Шли, прикрывая следовавший под берегом транспортный отряд с морской дивизией, полностью отвечая за все тысячи его жизней. Ровно дымили корабли, медленно ползли два кильватера — канлодок и сторожевиков, по-обыденному шла судовая жизнь. Флотилия казалась такой же, как всегда, но в воздухе была тревога.

На «Красной звезде» пробили склянки — два двойных удара колокола и один простой. На разные голоса отозвались колокола остальных кораблей. Было четырнадцать часов тридцать минут. Истребители уже полчаса как отдали буксиры и шли своим ходом в голове отряда.

— Чего бензин жгем? — удивился Васька.

— Что-нибудь сейчас случится, — ответил Суноплев, вышедший подышать свежим воздухом. — Нас держат в полной готовности. Командующий, может, знает такое, что нам неизвестно. — Отер стружкой масленые руки, покачал головой и добавил: — Вся наша служба в этом. Возьми, к примеру, машинную команду. Я тебя спрошу: что она в бою видит? Ничего не видит, а делает, как прикажут с мостика. Дали тебе телеграфом «полный вперед» — значит, нажимай на моторы, и все тут… Только замечаем, когда нам влепят.

Васька передернул плечами. Его сигнальная должность требовала как раз обратного. Он должен был все видеть и все знать, а когда чего-нибудь не понимал, чувствовал себя неспокойно.

На мостике «Буденного» неподвижный командующий вдруг поднял мегафон и негромко в него кашлянул. В полной тишине кашель его докатился даже до шедшего крайним в охранении «Смелого».

— Товарищ Дудаков!

— Есть! — отозвался «Зоркий».

— Всем дивизионом обследуйте море к норду и норд-осту миль в пятнадцать. Колбаса доносит о неприятельских судах в двадцать втором квадрате.

Колбаса была привязным аэростатом службы связи на Белосарайской косе. Двадцать второй квадрат лежал в тылу у красной флотилии — в таком месте, откуда можно было нанести удар транспортному отряду.

— Почему он сам не ворочает? — тихо спросил Безенцов, но ему никто не ответил.

Неприятель мог оказаться за кормой флотилии со стороны Мариуполя или по ее курсу со стороны Ахтарской, но командующий должен был знать, что делает. Сомневаться в нем было бы слишком страшно.

Два часа напряженного хода и напряженных поисков по пустому горизонту. Облака казались похожими на дымы и дальние береговые предметы — на мачты. Море прятало врага. Оно было совершенно гладким, и это ощущалось как угроза. Наконец петля замкнулась. Впереди появилась своя флотилия и с ней уверенность: командующий не ошибся. Море до самой Долгой было чистым.

— Так, — ответил командующий на доклад Дудакова. — Сейчас они сообщают, что белые суда перешли в двадцать третий квадрат. Это они нас видят, колбасники вонючие… Примите буксиры. — И снова пошла спокойная буксирная жизнь, мирный отдых под хорошим солнцем на гладком, теперь дружелюбном море.

Флотилия дошла до Ахтарской станицы, опять обстреляла ее и вернулась к норду.

Берег на обстрел не отвечал, аэропланы не вылетали, неприятельские суда не появлялись. Все было благополучно. На якорях на Камышеватском рейде легли спать.

Проснулся Васька внезапно. На груди его сидел и ругался грузный Сенник. Весь кубрик покосился, и висевшая на шнуре лампочка отошла на неправдоподобный угол. Моторы трясли на все свои четыреста пятьдесят сил.

— Что такое? — отбиваясь, вскрикнул Васька.

— Ничего такого, — ответил Сенник. — Положило на повороте. — И, шатаясь, встал. Кубрик постепенно выровнялся.

Васька сел, охватил колени. Так бросить могло только с хорошего хода.

— Куда гоним?

— Лучше скажи, где чайник? — Сенник наклонился и от нового поворота стал на четвереньки. — Собачье мясо! Управляться не могут и посуду на место не кладут!

Шли, очевидно, куда нужно. Полным ходом, затем что спешили. Особо важного ничего не происходило, иначе вызвали бы наверх. Васька лег и укрылся с головой. Во второй раз он проснулся уже утром. По наклону солнечного луча из иллюминатора понял, что было около семи, по мягкому дрожанию борта — что истребитель был на малом ходу.

«Смелый» и «Прочный» шли с транспортным отрядом. Они встретили его на рассвете у перебоины Долгой косы и теперь вели по назначению. Длинной, неровной колонной вытянулись колесные пароходы и баржи. Голова колонны была впереди истребителей, а хвост терялся в дыму.

Быстроходному судну нет ничего хуже похода в конвое. Подлаживайся под черепаший шаг своих транспортов, то и дело стопорь, чтобы не выскочить вперед, а потом мотайся полным ходом вдоль всего отряда, подгоняй отстающих и уговаривай прытких не налезать друг на друга. Настроение на «Смелом» было определенно мрачным.

— Бандуры иродовы, — недоброжелательно заметил Совчук. — Какую кадриль развели.

— Лихо управляются, — съязвил Савша.

— Без этого не бывает, — вздохнул Ситников.

Всякой неприятности, однако, когда-нибудь приходит конец. В данном случае он пришел низким берегом Камышеватого мыса. Начальник морской дивизии, длинный, с нависшими бровями, товарищ Веселый сам на «Смелом» обследовал местность, ничего подозрительного не обнаружил и приказал начать высадку.

Первая шлюпка отвалила от парохода «Аполлон». На ее носу, держа винтовки на изготовку, стояло несколько моряков, на корме громко и свирепо хрипел граммофон с большой серебряной трубой. За ней пошли другие, битком набитые разномастными людьми, сплошь ощетиненные винтовочными дулами и сидящие в воде почти до планшир. Люди из них выскакивали в воду, бежали к берегу и на песке рассыпались в цепь.

Начальник дивизии за все время, что был на «Смелом», сказал не больше трех-четырех фраз. Он молча осматривал в бинокль прибрежные кусты и так же молча показывал рукой, куда вести истребитель. Хмурил и без того нахмуренные брови и курил. Наконец бросил папиросу в море, предварительно на нее сплюнув, и повернулся к Безенцову:

— Подвези сколько можно. Мне тоже сигать пора.

Он спрыгнул с носа на шестифутовую глубину как был, во всем кожаном, и, высоко подняв над головой наган в кобуре, побрел к берегу.

— Серьезный мужчина, — сказал Безенцов.

— За что только такая фамилия ему дадена! — удивился Суслов.

— Для обмана, — решил Совчук.

Начальник дивизии был старым рабочим и старым коммунистом. Веселостью он действительно не отличался, зато качеств, необходимых для командования отчаянным предприятием, у него хватало.

Высадка продолжалась весь день. Шли шлюпки с бойцами и пулеметами, с ящиками патронов и пулеметных лент, потом с самоварами и вещевыми чемоданами, потом даже с женами и детьми, кое-каким скотом и курами. Дивизия высаживалась в полном своем составе, совсем своим имуществом.

— Так злее драться будут, — пояснил Совчук и не ошибся: дивизия дралась яростно.

Весь день разгружались транспорты. На связанных парами баркасах шли полевые трехдюймовки, зарядные ящики и походные кухни. Все новые и новые части выстраивались на берегу. Высадка могла закончиться не раньше глубокой ночи, а противник уже начал подавать признаки жизни: с правого фланга был редкий винтовочный огонь. Оставив «Прочного» для связи, Безенцов на «Смелом» ушел с докладом к командующему, к стоящей в отдалении флотилии. Полчаса спустя Ситников выключил моторы. Истребитель затрясся от холостого хода и, медленно переползая по длинной волне, подошел к борту «Буденного».

Командующий пил чай на крыле мостика. Комиссар флотилии расхаживал взад и вперед, заложив руки за спину. Весь день по радио переговаривались чужие голоса. Белые ходили где-то рядом, и на флагманском корабле красных было неспокойно.

— Так, — сказал командующий, выслушав Безенцова, — так, — и поставил свою кружку на ящик для карт.

Задержка высадки могла стать гибелью, но рассуждать об этом не стоило. Рассуждения не помогают.

Комиссар резко остановился:

— Чего вола крутить? Вели бы баржи прямо к берегу.

— Все равно, — покачал головой командующий. — Слишком глубоко сидят… Кстати, баржи тоже следует беречь.

С этим спорить не приходилось. Транспортный отряд был собран из последних плавучих средств красного Азовского моря. Их, конечно, следовало беречь. Комиссар повернулся и зашагал дальше.

— Свету осталось часа на два, — негромко сказал Ситников, и командующий с мостика кивнул ему головой. Только два часа были опасными. Ночью белые могли ходить сколько им нравилось. Ночью все равно много не высмотришь.

— Два часа, — повторил командующий. Ему хотелось думать, что неприятель опоздает и высадка успеет закончиться, но в голову лезли мысли самого неладного свойства. Белые не могли не знать о положении красных и должны были прийти. Флотилия была не готова к серьезному бою.

С рулевой рубки по трапу сбежал красный флаг-секретарь.

— Сигнал на «Знамени»! — и бросился к сигнальной книге, но сигнальщик наверху увидел то же, что чуть раньше увидели со «Знамени социализма».

— Дым на норд-весте.

— Так, — заметил командующий и запил свое замечание остывшим чаем.

Дым становился все чернее и выше. Потом за дымом встала тонкая мачта, а за мачтой постепенно поднялся весь корабль — высокий, с длинной трубой, — определенно канлодка. Командующий сидел неподвижно, не выпуская кружки из рук. Над ним стоял такой же неподвижный комиссар.

— Прохлаждается комфлот, — прошептал Суслов, но стоявший рядом с ним Ситников не обернулся. Он не отрываясь смотрел на появившиеся за кормой неприятельской канлодки новые дымы. Их было пять штук.

— Товарищ флаг, — сказал командующий. — Поднимите «Сниматься с якоря» и прикажите зарядить чайник кипятком.

— Есть, — ответил флаг-секретарь, пятясь к трапу.

— Так все прочайничаем, — продолжал шептать Суслов, но Ситников положил ему руку на плечо.

— Ступай к носовым! — И сразу же скомандовал: — Отдать концы!

Флотилия снялась и построилась в боевой порядок: кильватерная колонна канлодок, с ее нестреляющего борта — дивизион сторожевиков и истребители. Теперь белые суда были отчетливы: одна канлодка, за ней еще четыре, а за ними длинный и низкий корпус с четырьмя трубами.

— Это кто у них в хвосте? — не понял Васька.

Безенцов усмехнулся:

— Миноносец. Наворачивает узлов двадцать пять и, когда хочет, стреляет минами.

О самодвижущихся минах Васька наслышался. Это были стальные «рыбы» с шестипудовым зарядом тротила. Такая стукнет — ничего не останется.

— У наших красавцев парадный ход четыре узла, — продолжал Безенцов. — Отличная мишень для стрельбы минами. Попасть проще, чем промазать.

— Рано толкуете, — отозвался Ситников. — До атаки далеко. Его тоже крыть будут.

Безенцов пожал плечами и поднял бинокль. Теперь белая колонна сомкнулась и имела очень внушительный вид: большие, тяжелые корабли и точная дистанция между ними. Они заметно приближались.

— Не понимаю комфлота, — забеспокоился Безенцов. — Разве можно с нашим барахлом идти на сближение? Ведь разобьют.

— Сволочь, — еле слышно пробормотал Скаржинский. — Бывший. Панику нагоняет.

— Комфлот такой же бывший, — ответил Суслов. — Верно, что нельзя лезть. — Он был смертельно напуган. Даже губы его посерели.

Ваську охватил холод. Чтобы не задрожать, он обеими руками стиснул поручень. Не похоже на Безенцова трусить, как Яшка Суслов. Может, правильно сказал Скаржинский: нарочно панику нагоняет? А может, верно, что комфлот — бывший офицер и ведет на гибель? Кому верить, если своих командиров нет?

Безенцов беспокоился все больше и больше:

— Что он делает? Уходить надо, пока не поздно.

— Десант свой, что ли, бросать, товарищ командир? — резко спросил Совчук.

Наступила тишина. Было слышно, как на канлодках свистали боевую тревогу. С «Буденного» передали семафором: «Прицел семьдесят восемь». Длинные тела орудий развернулись и поднялись вверх. Флотилия приготовилась отвечать за свой десант.

— Сейчас начнется, — сказал Безенцов.

— Запросто, — ответил Ситников. Оглядел притихшую команду и добавил: — Между прочим, товарищи, наша «Революция», даром что баржа, одного такого отшила.

— Не сдадим, — поддержал Совчук и вдруг оживился: — Гляньте, братки, они на закат вылезли. Нас от них еле видать, а они нам — что твоя картинка. В два счета раздолбаем!

— Как миленьких! — обрадовался Савша.

Противник четырьмя силуэтами стоял на золотом небе, а противоположная сторона горизонта была серой и тусклой. Лучше и придумать нельзя было, но «Буденный» неожиданно увалился влево.

— Куда поворачиваем? — возмущался Безенцов. — Сближаться надо, а он удирает. Что он делает?

— Продает! — закричал Суслов, чтобы пересилить свой испуг.

— Сиди, — остановил его Ситников. — Завтра наговоришься. Командующий должен верно поступать.

— Должен! — не унимался Суслов. — А если продает?

— За тем смотрит комиссар. Еще будешь кричать — пристрелю.

Снова наступила тишина. На головном неприятеле поднялся какой-то сигнал. В бинокль отчетливо были видны черные квадраты и треугольники флагов. Потом весь отряд повернулся и пошел на пересечку курса красным.

— Что же будет? — тихо спросил Совчук, и, точно отвечая ему, «Буденный» повернул флотилию обратно на Камышеватый.

«Почему?» — про себя удивился Васька. Командующий должен был поступать правильно, — значит, вслух спрашивать не приходилось. Но все-таки — почему?

Командующий в самом деле был прав. Заря держалась не больше двадцати минут, а за этот срок слабым огнем флотилии едва ли удалось бы причинить врагу тяжелые повреждения. Прямо над красными всходила луна, следовательно, с темнотой условия освещения становились как раз обратными. Белые, оставаясь совершенно невидимыми, могли видеть силуэты на лунной полосе. В такой обстановке ночной бой был совершенно безнадежным.

Чтобы отвлечь противника от десанта, командующий вышел ему навстречу. Чтобы не погубить флотилию, выбрал момент, когда солнечный свет стал слишком слабым, а луна еще не начала светить по-настоящему, и лег на обратный курс. Белые прошли где-то за кормой флотилии и окончательно потеряли ее из виду.

На рассвете открылась Белосарайка. Море было пусто. Ходивший к Камышеватому «Зоркий» сообщил, что высадка закончена и транспортный отряд благополучно вернулся через перебоину Долгой косы.

— Так-то, — сказал Ситников.

— Верно, — согласился Васька и, сменившись с вахты, ушел спать.

Глава шестая

Безенцов менялся. Сперва он был жестким и насмешливым командиром «Степана Разина», чистокровным офицером по всем своим повадкам. Потом, после злосчастного похода с баржой, заговорил по-простецки и вовсе перестал нажимать на команду. Теперь снова стал держаться командиром, но не прежним, а самым форменным красным: ходил в рабочем платье, командовал на ты и грубоватым голосом, громко выражал крайне революционные мысли. Таким он Ваське казался еще опаснее.

Васька от природы был скрытным. Неудачные попытки высказать свои подозрения тем, кого он больше всех уважал, заставили его окончательно замкнуться в самом себе. Уверенный в том, что только он один угадал в Безенцове врага, он мучился сознанием своего одиночества и никак не мог понять слепоты окружающих. Откуда ему было знать, что комиссар Дымов видел все, что следовало, и твердо держал свою линию?

— Товарищи, — сказал Безенцов перед выходом в поход. — Наши корабли теперь вооружены и налажены что надо. Флотилия готова выполнять свою основную задачу — вышибить белогадов с Азовского моря.

Это было боевым вступлением к приятельскому разговору о целях операции. «Зоркий» и «Смелый» под командой начальника дивизиона шли в рейд, в глубокий тыл противника, к самому Геническу. Их задачей было, сделав вид, что они — разведка наступающего флота, нагнать на белых панику и создать у них впечатление готовящегося на Геническ удара, — впечатление, конечно, не соответствовавшее действительности.

— Вот он, — сказал Безенцов, когда из синей воды поднялся почти такой же синий берег с белым пятном города. — Начальник решил войти прямо в гавань. Время теперь послеобеденное, и господа офицеры, по его расчету, должны спать. Чтобы не выглядеть подозрительно, будем входить малым ходом. Стоять по местам и зря не барахлить!

Город медленно вырастал, солнечный и мирный, с редкой зеленью, высокими колокольнями и низенькими белеными домами. Трудно было представить себе, что в этих домах жил враг, что на любой из колоколен мог находиться наблюдательный пост неприятельской службы связи, что в любой момент могли открыть огонь скрытые на берегу батареи.

Входной бакен был таким же красным конусом, как в Мариуполе, и под берегом так же торчали трубы и мачты. На минуту у Васьки мелькнула мысль: «Точно домой входим», — но сразу же нахлынул холод, и во рту стало сухо. Суда в гавани свободно могли оказаться белыми канлодками. Войдешь, а они тебя из шестидюймовых…

Чтобы успокоиться, Васька прижался к рубке, но сразу отпрянул назад: она дрожала.

Хуже всего была совершенная тишина. Порт выглядел ловушкой. За благополучной внешностью должна была скрываться опасность. Только бы увидеть, только бы понять!.. Но бинокль бился как сердце, и разобрать в него ничего не удавалось.

— Верно, что спят, — вдруг сказал Ситников. — Давно обстреляли бы, если б узнали.

— Чего ж не поспать, покушавши, — согласился Совчук.

— Для пользы оно обязательно, — подтвердил Савша.

Теперь отчетливо была видна деревянная стенка и у нее большой серый корабль.

— Серый, — вздохнул Васька. — Военный.

— Чепуха, — ответил Безенцов. — Транспорт «Буг». Я его знаю. Ничего страшного в нем нет. Пара сорокасеми для салютов… Кстати, ребятки, из-под из батареи мы вышли.

Это было правильно. Никто не ставит пушек с расчетом крыть по собственному порту, а порт приближался с неожиданной быстротой. Все суда в нем, кроме «Буга», были коммерческими. Черные, с задранными во все стороны грузовыми стрелами, иные порожняком, высоко вылезшие из воды, иные глубоко осевшие — груженые. На корме ближайшего полоскался большой итальянский флаг. Над полубаком соседнего размахивало белыми конечностями вывешенное для просушки белье.

Васька вспомнил Первое мая. Тогда все было наоборот. Входил белый «Никола Пашич», а встречали его ничего не подозревавшие красные. Чисто было сделано, но теперь делалось еще чище — без всякого шума и мошенства. Чужого флага истребители не поднимали. Свой собственный — красный — спокойно развевался по самой середине неприятельской гавани.

— На шлюпке! — донесся с «Зоркого» голос Дудакова.

Васька вздрогнул. Прямо перед ним на волне «Зоркого» качалась маленькая рыбачья шлюпка. Греб совсем маленький мальчишка, а на корме сидел самый настоящий золотопогонный офицер.

— Чего? — отозвался мальчишка.

— Что нужно? — добавил офицер.

— Пожалуйте к борту.

Офицер поднял брови. Он не любил, чтобы ему приказывали.

— Мне некогда. Я следую по делам службы, — и, наклонившись вперед, внушительно распорядился: — Греби.

— Плюньте на ваши грязные делишки, — посоветовал Дудаков. — Парень, греби сюда!

— То есть как так?! — От ярости офицер даже вскочил, но шлюпка под ним резко качнулась, и он снова сел. — Знаете вы, с кем говорите? Я адъютант начальника гарнизона!

— Будем знакомы. Я начальник дивизиона истребителей.

Начальник дивизиона — персона немалая. Офицер решил стать любезнее:

— Очень приятно. К сожалению, сейчас я занят. — Этим он хотел ограничиться, но его адъютантская гордость взяла верх. — Занят службой и ваших приказаний выполнить не могу. Кстати, я вам не подчинен.

— Ну и глупый! — удивился Дудаков. — Взгляните хорошенько, милый человек! — и рукой показал на флаг.

Адъютант не поверил своим глазам. Красный флаг здесь, в Геническе, был совершенно неправдоподобен. «Неуместная шутка», — подумал он. Собрался рассердиться и вдруг увидел, что команды истребителей были без погон. Отшатнувшись, инстинктивно поднял обе руки вверх.

— Позвольте… позвольте… — но больше ничего придумать не смог.

Шлюпка подошла к «Зоркому», и он сам не заметил, как оказался на палубе. Его встретил огромный светлобородый начальник.

— Добро пожаловать, — и представил темнолицего в кожаной куртке: — Наш комиссар. Знакомьтесь.

Комиссар просто поздоровался и так же просто спросил:

— Сколько войск в вашем районе?

От всех неожиданностей адъютант перестал соображать, ответил быстро и точно и, ответив, приложил руку к козырьку.

Дудаков, широко улыбаясь, записывал. Дымов обстоятельно, как всегда, и спокойно, как у себя дома, задавал вопросы. В неприятельском порту, в непосредственной опасности внезапного обстрела такое поведение было по меньшей мере странным. Скаржинский наконец не выдержал:

— Чего толкуют? Взять его домой, там расскажет.

Совчук, все время не снимавший руки со спуска своей сорокасемимиллиметровой, кивнул головой:

— Опять же берег пора пошевелить.

— Нельзя, — ответил Безенцов. — С собой его не возьмут. Оставят, чтобы про нас раззвонил. — Вынул из кармана серебряный портсигар, постучал о него папиросой и добавил: — Не волнуйтесь, ребятки. Здесь тихо. Им нечем стрелять. — Зажег спичку и хотел закурить, но с «Буга» внезапно ударила пушка. Снаряд, проревев над головами, разорвался в борту итальянского парохода.

Резким хлопком и разрывом на мостике «Буга» ответила сорокасеми Совчука. «Зоркий» дал ход и открыл огонь, адъютант бросился за борт, а со стенки забили сразу три пулемета. Все это произошло одновременно. В следующий момент прямо между обоими истребителями лег второй снаряд «Буга». Высоким столбом взлетел и рассыпался всплеск, волной воздуха толкнулся разрыв.

Это были семидесятипяти, если не больше, а Безенцов сказал, что «Буг» не вооружен. Пришло время смотреть вовсю. И Васька резко повернулся.

Над головой появилось все еще удивленное лицо адъютанта в мокрой, облепившей лоб фуражке. Безенцов бросился к борту, но Васька неожиданно оказался перед ним. Они столкнулись, и Васька крикнул:

— Упасть можно!

Безенцов замотал головой. Лицо его было перекошено испугом.

— Подобрать хотел… Его подобрать… — Но Васька стоял неподвижно. Он почти ничего не слышал. Теперь на «Смелом» работали оба пулемета. Воздух дрожал и рвался от их дробного боя. События следовали с такой быстротой, что разобраться в них было невозможно. Только потом, в воспоминаниях, они привелись в какую-то систему.

Через две минуты после начала боя истребители были на полном ходу. За это время пострадавший в чужом пиру итальянец успел загореться, на «Буге» произошел большой взрыв, у «Зоркого» упавшим на палубу всплеском смыло за борт складную парусиновую шлюпку, а на «Смелом» пулей между глаз был убит комендор Савша.

Ситников стоял сам на штурвале и рулем бросал истребитель из стороны в сторону, но пулеметные струн кругами хлестали по воде и по воздуху, звоном били по стали. Васька не сводил глаз с еще державшегося на ногах Безенцова. Кто-то резко толкнул его в бок, но он не обернулся. Неожиданно кольнуло в груди — так сильно, что он не мог вздохнуть и испугался. Потом изнутри стало жечь огнем, а снаружи заволакивать дымными сумерками. Последним, что он увидел, была ярко-желтая вспышка у дула сорокасеми. Она хлестнула в глаза, водоворотом завертелась в голове и оборвалась полной темнотой.

Потом стало трясти, и от этой тряски нестерпимая боль ломила все тело. Была сплошная духота, и в ней, жужжа, вращался красный круг. Когда последним усилием Васька повернул к нему голову, он вдруг оказался самым обыкновенным, открытым на закат иллюминатором.

— Тихо, — сказал голос Совчука, и Васька понял: он лежал в кормовом кубрике «Смелого». Жужжали и трясли моторы.

— Дырку в тебе сделали, — продолжал невидимый Совчук. — Однако маленькую. Зашпаклюем ее, и все… Война, парень. Мне вот тоже ухо порвали, а Савшу совсем списали с корабля… Некому теперь со мной говорить. Беда…

Если закат — значит, вечер. Значит, истребители благополучно вышли из боя, но как Безенцов? Васька хотел спросить, вдохнул воздуха, рванулся от молниеносной боли и поплыл по крутой, горячей волне. Иллюминатор потух.

Васька знал наверное: наверху командовал Безенцов. Ему были послушны слепые люди и такие же слепые машины. Он вверх ногами переставил компас и вместо Мариуполя вел прямо на Керчь к белым, но об этом никто не догадывался. Была густая ночь. Разве можно что-нибудь рассмотреть такой ночью?

Была полная безнадежность и вместе с ней совершенное равнодушие, пока в небе внезапно не вспыхнула электрическая лампочка. Посреди кубрика стоял Ситников.

— Пришли, — сказал он. — Дома.

Безенцов навредить не смог. Сразу стало легче, и голова просветлела. Даже откуда-то взялась сила повторить:

— Дома.

— А ты помалкивай, — посоветовал Ситников. — Говорить не полагается. Легкое просажено.

Двигаться было невозможно — всю грудь сдавил плотный и жесткий бинт, но думать можно было и не двигаясь. Легкое так легкое, не все ли равно?

— Вернулись домой, — продолжал Ситников. — А тут пусто. Весь флот вышел.

— Куда вышел? — спросил Совчук.

— Пес его знает. Белые канлодки обстреляли Бердянск, а наши за ними двинулись. Что-то из этого выйдет, а что — еще не знаю.

По палубе над головой прошли тяжелые шаги. От них скрипел и, казалось, прогибался подволок. Потом они перешли на трап, и в кубрике появился вдвое согнувшийся, еще больший, чем всегда, начальник.

— Здорово, душа салажья! Как делишки? Отвечай глазами, потому что, если раскроешь рот, я его шваброй заткну.

Васька улыбнулся, и начальник кивнул.

— Правильно. Ты у меня орел мужчина. Продолжай в том же духе — скоро поправишься. В госпиталь я тебя, кстати, не пошлю. Туда только тяжелых берут. Отлежишься на базе.

Васькино ранение было, конечно, тяжелым, но начальник не хотел подать виду. Что же до госпиталя, то своего тяжелобольного брата или сына он тоже не смог бы отпустить из дому.

— Получишь каюту с видом на море, а смотреть за тобой будет флагманский коновал. Доволен?

Васька был доволен. От разговоров начальника ему стало совсем легко. Даже боль жгла как-то ровнее и мягче.

— Что же флот? — спросил Ситников, и начальник пожал плечами.

— Собачье наше счастье. Гоняли за пустяком, а в большое дело не пошли. Хотел бы я знать, как они без нас с разведкой управятся.

Начальник назвал героический поход пустяком! Хорош пустяк!.. Впрочем, возражать, даже про себя, Ваське не хотелось. Ему было слишком хорошо, и он закрыл глаза. Когда он снова их открыл, он увидел широко распахнутый полупортик и в нем яркий день над полным кораблей портом. Он лежал в каюте на базе, и флот вернулся с моря. Все обстояло отлично.

Васька не ошибся. Все действительно обстояло так, что лучше нельзя. Флагманский врач, осмотрев рану, признал ее благополучной и обещал быструю поправку. Ситников пришел с известием о победе флотилии. Она на рассвете напала на белых у Обиточной косы, полдня вела бой, утопила одну из неприятельских канлодок по имени «Салгир» и загнала остальных в Керчь.

— Было их больше, чем наших, — говорил Ситников, — и были они при миноносце, однако наши себя показали. В «Знамя» влепили шестидюймовый, сварили паром механика и двоих машинистов и машину из строя вывели, а комендоры наверху — хоть бы что. Били как полагается. Дальше шли на буксирах — все корабли точно шлюпки на прогулке. Налетел миноносец — гибель, если только мины выпустит, так его, смех сказать, сторожевики прогнали… Жаль, сынок, нас с тобой не было!

Васька попробовал представить себе, что тоже жалеет, но не смог. Тогда он понял: он свое сделал и этим был удовлетворен.

После Ситникова пришел Дымов. Сел, как всегда, выставив перед собой негнущуюся, простреленную ногу и вынул из кармана два завернутых в бумагу леденца.

— Ешь. Из Питера прислали. Это тебе не с сахарного предохранителя.

— Будет смеяться-то, — тихо, но с удовольствием ответил Васька.

— А я не смеюсь. Может, оно хорошо бы посмеяться, только мне все некогда. — И, помолчав минуту, Дымов встал. — Флаг-врач говорит: скоро встанешь. Ребры целы, а легкое тяжелым не бывает. — Это была первая острота Дымова за все время, что Васька его знал, и он оценил ее по достоинству.

Впервые в своей жизни он спал в отдельном просторном помещении. Койка была на мягкой сетке, и постель идеальной холодящей чистоты. Впервые он видел столько внимания к себе — даже комиссар Дымов с ним шутил. Все это укрепляло его в сознании выполненного боевого долга, все наполняло ощущением собственной человеческой значительности, которой раньше он не замечал. Из своей каюты он вышел похудевшим, но окончательно взрослым.

На «Смелом» его встретили, будто он ушел вчера. Выдали новое рабочее платье и посадили чистить картошку.

Флотилия за время его отсутствия тоже возмужала. Она выдержала первый боевой экзамен и теперь готовилась к борьбе за полное обладание морем. Готовились без шума и громких разговоров. Из Ростова вернулся отремонтированный и перевооруженный более тяжелой артиллерией «Сталин», вступил в строй «Червонный казак», заканчивались еще две канлодки — «Труд» и «Красноармеец», по железной дороге прибыли новые истребители — «Лихой», «Летучий», «Ловкий» и «Легкий».

Говорили о будничном и деловом. Удивлялись изобретательности кораблестроителей, сумевших засадить шестидюймовые на еле живой корпус «Труда». В его трюмах, чтобы распределить давление отдачи по всему борту, возвели сложные деревянные крепления, и орудийные площадки были установлены прямо на них, — попрыгают комендоры, когда она будет садиться при стрельбе! Не одобряли вновь прибывших истребителей — какие они истребители с ходом в шестнадцать узлов! Рассуждали о делах продовольственных и береговых, но о самом главном, о подъеме, охватившем всю флотилию, молчали. Об этом говорить было не к чему и даже неловко.

И как раз об этом говорил Безенцов. Его революционный пафос был неисчерпаем и похвалы «братве» невоздержанны. Его презрение к белым доходило до закидывания шапками. Команда «Смелого» переглядывалась. Совчук однажды в сторону сказал:

— Зря треплется.

Командиру таким быть не полагалось. Командиры зря языков не чесали, но Васька теперь старался судить осторожно. Безенцов на службе был неплох, а трепотня — еще не беда. За ней, конечно, можно прятать измену, но, с другой стороны, Безенцов мог повернуть, по-настоящему пойти за красных. Хотя бы из-за того, что видел их верную победу.

Всякое дело имело две стороны, и прошлое тоже было неясно. Гибель минной баржи могла быть предательством, но могла быть и случайностью. В Геническе Безенцов чуть не бросился за борт. Может, собирался к белым, а может, и вправду очумел, хотел адъютанта из воды тащить.

На все эти вопросы был один ответ: ничего все равно не отгадаешь, значит — нужно смотреть.

Сразу же оказалось, что смотреть есть за чем. На третье утро после Васькиного возвращения в строй Безенцов пришел темный и с непонятными глазами. Его громкие разговоры как отрезало.

Час спустя узнали новость: в порт на тачанке прискакал военмор, за одни сутки покрывший сто с лишним километров от фронта до Мариуполя. Фронта больше не было. Он был смят, разорван и разнесен в клочки. Неприятель большими массами шел на Бердянск и Волноваху.

К полудню небо загудело ровным звоном. Торговки арбузами на стенке забеспокоились. Четырехлетняя дочь одной из них, с трудом поднявшись на ноги, повела пальцем по облакам и заявила:

— Иропланы. Белые скоро придут.

— А может, врешь? — не поверил Совчук, но настроение было подавленным. Слишком внезапно пришло известие о неприятельском прорыве, слишком резким был переход от победы к поражению.

Унывать, однако, не приходилось. Задумываться — тоже. Сразу началось дело. Из Ейска для защиты Мариуполя перебрасывалась морем Вторая донская дивизия. Истребители пошли для связи при транспортном отряде.

К Ейску «Смелый» подходил ночью. Снова была неразрывная темнота, и снова вел Безенцов. Волнами к самому горлу подступило беспокойство, но наконец с левого борта вспыхнул Сазальникский прожектор, а по носу поднялось высокое зарево войсковых костров. Безенцов вывел в точку — к входным вешкам фарватера.

Возвращались на рассвете. Везли начальника дивизии и начальника его штаба. Шли молча и обгоняли груженные молчаливыми батальонами баржи. Начальник дивизии, поправив пенсне, спросил:

— Почему они так медленно двигаются?

— Мы быстро идем, — ответил Безенцов.

— Когда же они доберутся?

— Часам к одиннадцати.

Начальник дивизии, вздохнув, отвернулся. Над дымным горизонтом появился край солнечного диска. Он был тусклым и приплюснутым. От него становилось еще тревожнее.

— Нам придется пропустить сквозь себя бегущие части, — сказал начальник и покачал головой. — Это очень трудно. Бегство заразительно, как холера.

Он совсем не был военным, этот начальник. Френч сидел на нем мешком, и голос его звучал мягко, но вдруг приобрел неожиданную твердость:

— Как бы то ни было, мы выстоим. У нас есть ясное сознание нашего революционного долга.

— Выстоим, — согласился начальник штаба. — У нас сплоченные части.

Начальник дивизии, бывший подпольщик, и начальник штаба, бывший офицер, были правы. Вторая дивизия на подступах к Мариуполю держалась до последнего и положила около шестидесяти процентов личного состава убитыми и ранеными.

Истребители об этом, впрочем, не знали. Истребители снова были в походе. Белосарайская колбаса сообщала о взрыве одной из баржей, эвакуировавших портовое имущество. Нужно было разыскать и чем можно помочь.

Море за один день стало холодным и осенним. Темными шквалами налетал ветер. Даже в бушлате было холодно.

С юга пришел «Жуткий». Он говорил, что расстрелял сорвавшуюся с якоря мину заграждения. Вероятно, на такой же мине подорвалась баржа.

Указания белосарайских наблюдателей были совершенно неопределенными. Разыскивая баржу, истребители разошлись веером. Снова мутная вода в поле бинокля, и снова страшное зрительное напряжение. Пальцы коченели на ветру, холодные брызги били в лицо, водяная пыль туманила стекла.

— Мина! — вдруг закричал Васька. — С правого борта!

И еще громче закричал Суслов:

— Прямо по носу! Две штуки!

— Брось, — ответил Ситников. — Никакие это не мины.

Это были пустые железные бочки из-под масла. Их было штук пять, и они то перекатывались по высоким гребням волны, то исчезали за белыми бурунами. Они, наверное, всплыли с затонувшей баржи, но, кроме них, вплоть до самой темноты ничего найти не удалось.

На обратном пути встретили «Легкого». У него отказали оба мотора, и он беспомощно мотался на зыби. Команда его при виде «Смелого» закричала «ура». Их шесть часов дрейфовало на запад к белым, и они не знали, как выберутся. Взяли их на буксир.

Потом встретились с «Прочным». Он со слов «Лихого» рассказал о гибели баржи. Она разломилась пополам и сразу затонула. Кажется, со всей командой. Буксировавший пароходик убежал в Таганрог.

Вернулись под утро второй бессонной ночи, но через десять минут вновь вышли с приказом догнать и возвратить в Мариуполь высланные в Ейск за подкреплением транспорты.

— Значит, не нужны, — сказал Ситников, и по его голосу Васька понял, что дело плохо. Видно, решили Мариуполь не оборонять и вызвали транспорты для срочной эвакуации.

Задумываться над этим, однако, не приходилось — нужно было высматривать силуэты транспортов.

Наконец их увидели, догнали и завернули обратно. Сами в Мариуполь пришли к обеду, но обедать не сели. В полном составе отправились выгружать из вагонов боеприпасы.

В порту чувствовалась обреченность. Поезд коморси — два вагона с паровозом — все еще стоял на рельсах, но пустой и мертвый. Даже занавески в его зеркальных окнах были сорваны.

— Белые взяли Волноваху, — объяснил какой-то толстый грек. — Взяли, понимаете или нет, и поезд не успел пробиться. — В его картавом говоре звучала плохо скрытая радость. Он облизывал губы.

Усталость не ощущалась, но сознание были притуплено. Васька еле успел увернуться от вырвавшегося из рук Суомалайнена ящика, Совчук зацепил ногой за рельс, упал, в кровь разбил лицо и рассвирепел:

— Нагородили, псы, проходу нет!

Ящики патронов, снаряды и заряды в цинковых чехлах на руках несли к ошвартованным у стенки баржам. Пристани были забиты вагонетками с углем, кучками сапог, брюк и прочего обмундирования, поленницами серого хлеба, хаосом мебели из штаба и взволнованными, эвакуирующимися со всем скарбом семьями флотилии. Казалось, порт вывернулся наизнанку и все свое население, все имущество выбросил к морю.

Когда-то Васька был в Харькове на большом пожаре. Совсем такое же творилось на мостовой перед горящим домом. Сейчас так же, как тогда, хорошо чувствовали себя одни торговки. Их арбузы шли бойко, и они зарабатывали.

В два часа на кораблях пробило четыре склянки. Что бы ни делалось кругом, судовая жизнь шла своим чередом, размеренная и спокойная. Сразу за колокольным боем, точно по сигналу, налетели белые аэропланы. С низким ревом они спустились из-за облаков и четкими крестами распластались на небе. С обеих сторон пристани забили противоаэропланные пушки, а сверху в ответ пришел протяжный свист. Он дрожал, нарастая, он падал прямо на головы, от него нельзя было дышать и не было никакого спасения. На самой высокой ноте он оборвался оглушительным разрывом. Бомба легла в воду.

Толпа кинулась, и торговки заголосили. Суслов, уронив свой стотридцатимиллиметровый заряд, застыл в неестественной позе. Сверху снова нарастал переливчатый свист, а на канлодках учащенно гремели противоаэропланки. Мать комиссара строжевиков вдруг выругалась басом:

— Аспиды окаянные! Сволота! Даже белья просушить не дали. Мокрым его вези.

Ее прервал новый взрыв. Саженях в ста временная кузница разлетелась дымом, и сложенные у ее стенки минные якоря по-лягушечьи запрыгали в разные стороны. Мать комиссара, отмахнувшись, покатила свою тележку с бельем. Суслов густо покраснел и поднял упавший заряд.

Из-за штабного сада неожиданно вылетел новый аэроплан. Он был маленьким и вертлявым, с красными звездами на крыльях. Крутясь жаворонком, он стремительно набирал высоту. Временами казалось, что он шел прямо вверх, в усеянное пуховками шрапнельных разрывов небо, прямо на ширококрылых врагов.

Канлодки прекратили огонь, и внизу наступила тишина. Все тысячи голов были задраны вверх, все глаза следили за встречей маленькой птицы с двумя большими. Три раза она налетала на одного из своих противников, но каждый раз, покружившись, отлетала обратно. Наконец очертя голову бросилась вперед. Был момент, когда столкновение казалось неизбежным, потом белый аэроплан повернул, начал скользить на крыло, неожиданно перевернулся и, падая листом, рухнул в море за волнорезом. Второй неприятель сразу же ушел в облака. Победа была полной.

Толпа снова задвигалась. Теперь в ее движении не оставалось никаких следов сутолоки. Она была организованна и деловита. Эвакуацию проводила как самое обыденное занятие.

От человека к человеку по всей массе прошел рассказ возвратившегося летчика. Он три раза атаковал и пытался пустить в ход пулемет, но все три раза пулемет заедал. Тогда он решил взять на испуг и взял. Рассказ дополнялся слухом: летчику на месте прикололи к кожанке «Красное Знамя», а отрядного артиллериста немедленно расстреляли.

Организованность крепла с каждым часом. Люди приспособлялись к новым условиям. В каютах пароходов, отданных под семьи, гудели примуса. На палубе «Костромы» за дубовым обеденным столом закусывало чье-то многодетное семейство, на корме «Коцебу» в спокойном подветренном углу мать комиссара развешивала рубашки своего сына.

К вечеру было погружено все, что возможно, и ком-флот приказал сниматься. Первыми ушли транспорты, за ними «Пролетарий» вывел землечерпалку — ее тоже не годилось сдавать белым. Потом стали выходить боевые суда. Истребители, как всегда, оставались последними.

Истребителям, как всегда, нашлась работа: взорвать и сжечь все, что не должно было попасть в руки врага. Дудаков занялся подъемными кранами на стенке и брошенными цистернами горючего, а Безенцова с командой «Смелого» послал уничтожить поезд коморси.

Шли молча. Несли с собой подрывные патроны и бидоны с бензином. Вдалеке за городом, точно хворост в печи, трещал ружейный огонь.

Седенький железнодорожник плакал крупными слезами и показывал, как делать. Патроны заложили под цилиндры паровоза, а бензином облили вагоны и путь кругом. Кончили в десять минут. Команду Безенцов отправил на истребитель, а сам остался у бикфордова шнура ждать сигнала к взрыву.

Васька тоже остался. Он ослушался приказания, но иначе поступить не мог: не время было терять Безенцова из виду. Для порядка он на несколько шагов отошел с командой и, незаметно отвернувшись, прилип к фонарному столбу.

В эту ночь фонари в порту не горели. Густая темнота лежала неподвижно. Только вверху по редким звездам ползли тени туч. С моря шел ровный, знакомый гул прибоя, и в воздухе пахло всегдашними портовыми запахами — кислым дымом и сыростью. Странно было думать, что привычная, хрустящая от угольной пыли земля должна была стать неприятельской. Странно было расширенными глазами смотреть на черного, точно окаменевшего Безенцова.

Из-за вагонов внезапно выкатилась круглая фигурка. Размахивая руками, она моталась из стороны в сторону и бормотала. Васька отчетливо услышал:

— Они все хотят истребить, разнести, распотрошить, а все это, понимаете или нет, стоит хороших денег.

— Манганари? — негромко спросил Безенцов.

Тень шарахнулась, но, видимо, узнав голос, остановилась.

— Да, это я, и ни чуточки не пьян. Я только для праздника…

— Уходите. Здесь вам не место.

— Ухожу, ухожу, но только скажите на милость…

— Уходите. Сейчас здесь опасно, — и Безенцов неожиданно замолк, а потом повернулся: — Салага?

— Есть! — откликнулся Васька. Он дрожал от нетерпения, но голос ему не изменил. Как мог Безенцов его увидеть?

Безенцов его не увидел, а угадал. Помолчав минуту, он заговорил, чуть растягивая слова:

— Хорошо, что ты остался. Сбегай доложи начальнику: все готово.

Васька побежал, обогнул ближайшую теплушку, осторожно вылез с другой ее стороны и замер. Сдаваться не годилось. Теперь он не мог слышать, о чем говорил Безенцов с человечком, но все-таки их видел.

— Что тут делаешь? — над самым ухом спросил Дымов. Он спросил еле слышно, но Ваське его шепот показался выкриком. Чтобы оправиться, он должен был глубоко вздохнуть, и от этого кольнуло в простреленном легком.

— Послан доложить начдиву, — с трудом зашептал Васька. — Не пошел. Выпустить боюсь.

Дымов крепко стиснул ему локоть. Потом выпрямился:

— Идем!

Безенцов стоял один. Увидев Дымова, пошел ему навстречу, но почему-то остановился. В темноте трудно было судить, однако показалось, что он положил руку на кобуру.

— Товарищ командир! — окликнул Васька.

— Да? — дернувшись, отозвался Безенцов. Теперь обе его руки наверняка были за спиной.

— Все как есть налажено, — совсем по-обычному сказал Дымов. — Сейчас сигнал дадут. — И, точно по сговору, от берега докатился долгий свисток.

Безенцов вынул зажигалку. Она не зажигалась, и он чиркал несколько раз подряд. Синие искры били из-под его пальцев и неживым отсветом вспыхивали на лице. Казалось, что оно корчится, хотя на самом деле ни один его мускул не двигался.

Наконец сверкнул круглый огонек. Шнур зашипел, и комиссар кивнул:

— Теперь на истребитель.

Безенцов послушно пошел. Ноги его двигались будто против воли, будто плохо сгибались. Отойдя с полсотни шагов, он вспомнил:

— Субчики тут всякие шатаются. Еще вырнут шнур.

— Обожди, — сказал комиссар. Ровным шагом прошел до места, осмотрел шнур, потрогал пальцем запал — сухой ли, и вернулся. Никаких беспорядков не оказалось. Значит, Безенцов понимал, что его с кем-то видели, и хотел оправдаться.

Долго шли молча. Потом Дымов, точно нечаянно, спросил:

— Встретил кого?

Нечаянно ли? Безенцов взглянул на него в упор, но понять не смог. Потом быстро ответил:

— Был тут один. Банабак какой-то. — И не сразу добавил: — Пьяный.

Больше разговоров не было. До самого берега шли занятые своими мыслями, темные и напряженные до предела. В любой момент это напряжение могло прерваться, и о том, что тогда случилось бы, не хотелось думать.

— Посмотрю, как у кранов, — вдруг сказал Дымов и пропал в темноте. — Шагай, товарищи, на корабль.

Теперь Безенцов пошел еще медленнее. Ему определенно не хотелось уходить. Он высморкался и долго мял платок. Наконец сунул его в карман и остановился:

— Зажигалку выронил, черт бы ее взял. Выпала, когда платок доставал. Иди, догоню. — И повернул назад.

— Стой! — вскрикнул Васька, но сдержался. Действовать следовало осторожно: у Безенцова был револьвер. — Товарищ командир, возьмите мою. Ваша худая, а мне все равно ни к чему.

Он протянул ему ту самую зажигалку, что получил в подарок после боя первого мая. Протянул, хотя считал ее боевой наградой и никогда с ней не расставался. Теперь было не до нежностей. Она могла сослужить службу — помешать врагу уйти.

Позади негромко рванул патрон. Высокое пламя выплеснулось в черное небо, и вагоны коморси засверкали, точно стеклянные.

— Возьмите, — повторил Васька, и Безенцов взял. Может быть, он представил себе, что из темноты на него смотрел невидимый Дымов.

На черной воде у стенки гудели готовые к выходу в море истребители. Безенцов спустился на палубу «Смелого» и прямо прошел в рубку. У него были подняты плечи, и он казался побитым.

Васька оглянулся на широкое зарево над портом, но ни торжества победы над Безенцовым, ни горечи незаслуженного поражения флотилии не ощутил. Ничего, кроме смертельной усталости. Однако истребитель уже был на ходу, а в походе до смены с вахты уставать не разрешается. Обеими руками Васька покрепче насадил фуражку, потом тряхнул головой и выпрямился.

Глава седьмая

Волна шла короткая и крутая. Ударив, она рассыпалась нестерпимо резавшей лицо и руки свежей пылью. За две-три минуты резиновые сапоги плотно примерзали к палубе, и ноги, несмотря на газетную обертку, начинали деревенеть.

Сахарной коркой на корпусе, стеклянным кружевом на поручнях и такелаже нарастал лед. Его тяжесть была опасной: обмерзнув, переворачивались и тонули даже большие корабли. С ним боролись кипятком, но не успевали греть воду на примусе. Тогда его скалывали гаечными ключами, свайкой и чем попало. Коленями и руками в ледяной воде ползали по скользкой, стремительно падавшей в пустоту палубе.

Наискось, перевалив гребень, истребитель трясся во всю силу работавших в воздухе винтов, а потом, еле успев успокоиться, оседал под ударом новой волны. Она била с размаху, прямо в скулу. Весь борт гудел. Все мускулы напрягались, чтобы тело устояло на ногах, и сердце в груди точно срывалось с места.

В кормовом кубрике ревел примус. Он был раскален до ярко-желтого цвета, но выпускать его из рук не годилось: за тонкой переборкой в цистернах плескалось сто с лишним пудов бензина. Чайники тоже держали крепко.

Кипятком заведовал Совчук, именовавший себя «старшиной-примусистом», еле шевеливший сплошь обожженными пальцами, но веселый до конца. Может быть, именно его смеху больше, нежели чему прочему, «Смелый» был обязан благополучным завершением похода в дозор к Кривой косе.

На западной стороне горизонта стояли тусклые силуэты белых: канлодки, сторожевики, тральщики и два миноносца — самая большая сила, когда-либо выходившая из Керченского пролива в Азовское море. На востоке смутным пятном плавал дым. Это была собранная для последнего боя красная флотилия.

От косы до песчаных островов и дальше шло свое минное заграждение, выставленное еще до ухода из Мариуполя. С севера под самым берегом в нем был проход, но противник, может быть, его засыпал. Где-то какие-то мины он ставил, но какие и где — было неизвестно.

Враги стояли по обе стороны барьера. Кто первый решится с тральщиком впереди форсировать его под огнем неприятеля? Кто начнет?

На «Буденном» шло совещание флагманов, командиров и политсостава. Васька на нем присутствовал неофициально. Команду вернувшегося из дозора «Смелого» пустили обогреться, и он устроился перед радиатором парового отопления в коридоре у открытой двери, синей от табачного дыма кают-компании.

Это совещание было совсем не похоже на то, что происходило в Мариуполе всего три месяца тому назад, в день боя «Революции», но и сам Васька был не прежним — на много лет, а не месяцев старше, на много походов опытнее. Он слушал внимательно и спокойно.

Говорили мало. Только один вопрос стоял в порядке дня. Боевое ядро флотилии состояло из девяти канлодок. Она была вдвое сильнее, чем при Обиточной, и воля к победе на ней была не меньшей, но сумеет ли она пройти заграждение?

— Сумеет! — горячился Безенцов. Щеки его были проморожены и мертвенны, глаза горели. — Противник прохода засыпать не мог. Откуда ему знать, что проход именно у косы?

— Откуда? — поднял брови комиссар и не спеша отхлебнул чаю. — Пробовали белые после нас прямиком войти в Мариуполь, потеряли на заграждении три тральщика и застопорились… Слыхал, как все-таки вошли?

Лицо Безенцова будто еще сильнее побелело, но осталось бесстрастным.

— Не слыхал. Агентурными сведениями не располагаю.

— Нашим Белосарайским каналом — вот как! Сволочь их одна из порта на шлюпке встречать пошла!

Вздрогнул Безенцов или это только показалось? Васька наклонился и не отрываясь смотрел. Глаза напрягались, точно на походе, даже болели виски, но сквозь синий дым лицо врага оставалось непонятным.

— Все равно, — сказал Безенцов. В голосе его была та же горячность. По голосу тоже ничего нельзя было узнать. — Все равно это дела не меняет. Предал, конечно, местный житель. Мариуполец какой-нибудь. Видел, как мы ставили, и потом ходил — и рассказал. А про Кривую рассказать не мог, потому не видел. Я утверждаю, что проход чист. Мы можем пройти и должны!.

— Зачем? — тихо спросил командующий.

— Как так — зачем? Для выполнения нашей основной задачи — разгрома противника на море. Раскатаем, а потом ударим по флангу его армии. Парализуем все неприятельское наступление.

Командующий прищурился:

— Раскатаем, говорите? Хорошие слова, только слишком дорого станут. Кораблями придется платить и еще людьми. — Его папироса потухла. Он потянулся за спичками, повертел их в пальцах и положил на место. — Глупости все это, молодой человек. Одним флотом сухопутным силам все равно ничего не сделаешь. Постреляем по берегу — и никакого толку.

— Больше будет толку, когда замерзнем в чертовой бутылке? Когда с того же берега голыми руками заберут?

— Голыми не смогут, — вслух подумал Сейберт. — Пальцы запросто отмерзнут.

— Не паясничай! — И Безенцов даже помахал кулаком в воздухе. — Я за нападение, потому что другого выхода у нас нет. За прямой удар в лоб, потому что только в нем наше спасение.

Тогда, на совещании в Мариуполе, Безенцов был слишком осторожным, а теперь напролом в бой лез… Васька усмехнулся. Новых доказательств измены Безенцова ему не требовалось. Одно только было неясно: куда сейчас гнет? К чему руками машет? И сразу же пришел ответ: хочет флотилию на минах зарезать.

Васька не вскочил. Теперь он умел держаться. Прежде всего: что скажет командующий? Неужели поддастся? От такой мысли холод нахлынул, несмотря на близость радиатора, и сердце пропустило удар.

— Истерика, сударь, — сказал командующий и обе руки положил на стол. — Мы остаемся здесь. Пусть белые сами нападают, если хотят.

— Правильно, — поддержал командир, а Сейберт через стол похлопал Безенцова по плечу:

— Прими аспирину, ляг спать и вспотей. — Потом повернулся к командующему: — Белые, кстати, не нападут. Слишком холодная вода.

Командование было в порядке. Никакие безенцовские штуки не могли навредить. Сразу стало тепло и спокойно, так спокойно, что захотелось закрыть глаза. Когда он снова их раскрыл, в кают-компании было темно. Совещание уже кончилось. В освещенном квадрате двери своей каюты стоял комиссар флотилии, а перед ним во всю ширину коридора Дудаков.

— Расскажи, — попросил Дудаков, и комиссар пожал плечами.

— К тому, что я на собрании говорил, ничего особого. Звали прохвоста Манганари, и он планы какие-то вез. Однако по дороге свалился за борт и вместе со всеми бумагами — камнем на дно. Пьяный был. Белых провел его помощник, что на веслах сидел. Вот все. — И, помолчав, добавил: — Это подпольщики наши пишут.

— Так, — ответил Дудаков. — Все, говоришь? Все так все. Спокойной ночи, комиссар. Мне в разведку. — За руку попрощался и ушел.

Дверь в каюту комиссара закрылась. В темноте Дудаков прошел вплотную к Ваське, задел его локтем, но не заметил. Уже на трапе почему-то пробормотал:

— Манганари. — И потом: — Дача Манганари.

«Манганари», — про себя повторил Васька. Где-то он слышал эту фамилию, но где и когда, припомнить не мог. Впрочем, сейчас вообще нельзя было думать. Голова гудела вроде парового отопления. Тело ломило от неудобного табурета. Сейчас нужно было спать, но непременно лежа.

Наутро потеплело. В кубрике «Смелого» это было заметно по головкам болтов в борту. С них сошел иней. Высунувшись на верхнюю палубу, Васька протер глаза, но ничего, кроме сплошного белого пара, не увидел.

— Туман, сынок, — пояснил Совчук. — Поганое атмосферное событие.

Туман по-настоящему был опасен. Под его прикрытием белые как угодно могли пересечь заграждение и в любой момент напасть с любой стороны. Голосом с одного невидимого корабля на другой по всей флотилии было передано приказание: стоять по боевой тревоге, быть готовыми рубить якорные канаты, прицелы иметь установленными на десять кабельтовых.

Море ползло длинной мертвой зыбью, палуба равномерно ходила под ногами, поданный на «Буденного» конец раз за разом шлепал по воде. Ожидание было невыносимо.

— Не придут, — вдруг решил Ситников и рукой махнул в сторону на мгновение появившейся «Красной звезды». — С такой видимостью не посмеют. — Хотел еще что-то сказать, но остановился, прислушиваясь.

Издалека загудел мотор. Сперва казалось, что он с правого борта, потом — что с левого. Постепенно все громче он гудел отовсюду сразу и даже сверху.

— Аэроплан! — не выдержал Суслов.

— Плевать, — ответил Васька и в самом деле сплюнул за борт. — Не увидит.

— Увидит. Мачты-то выше тумана стоят. Еще как увидит!

Из сплошного молочного дыма торчали мачты беззащитного флота. Летчик мог бить на выбор. Эта была гибель.

Васька посерел и повернулся к Ситникову, но не понял — Ситников улыбался:

— Моряки тоже. Свой истребитель аэропланом зовут и сопли распускают. Страх какие моряки!

В тумане звук изменяется, приходит с неверной стороны и неверного расстояния, сбивает и обманывает, но Ситников определил правильно. Две минуты спустя к борту «Смелого» подошел «Зоркий» с начальником дивизиона. Он возвратился из глубокой разведки и привез новость: белые ушли, не оставив у косы даже дозора.

Рисковать переходом через заграждение было бессмысленно. Неприятель мог уйти до самой Керчи — ищи его по всему морю. Оставаться на позиции тоже было ни к чему. Флотилия снялась и легла на Таганрог. Дивизион истребителей отпустили вперед. Он больше всех нуждался в отдыхе.

Привычным средним ходом трясло моторы, по-привычному скользила навстречу длинная волна, завиваясь, плыл туман. В который раз Васька молча смотрел вперед, в который раз думал все о том же.

Когда на совещании говорили про мариупольскую измену, гад Безенцов точно перепугался. Почему? Почему Дудаков после рассказа комиссара повторил: «Дача Манганари»?

— Туман, — прошептал Васька. — Манганари, — и вздрогнул. Он вдруг вспомнил: так Безенцов называл в Мариуполе толстого человечка. Вот где предательство!

Гад Безенцов стоял по ту сторону рубки, темный, с искривленным ртом. Все тело охватило желание броситься, ударить, уничтожить, даже руки задрожали, но Васька не пошевельнулся. «На походе шуметь не годится, Пусть сперва доведет до порта». И неожиданно пришло сознание: «Именно так поступал комиссар Дымов. Он тоже знал и тоже ждал до конца».

Конец наступил на стенке Таганрогской гавани. Дымов еще не вернулся с моря, но Дудакову Васька верил не меньше. Он прямо подошел к нему и прямо рассказал.

Дудаков слушал молча… Когда-то в корпусе он сидел на одной скамье с Безенцовым. Даже рядом, потому что в классе между Б и Д никого не было, а сидели по алфавиту. Этого Салажонков Васька, конечно, предвидеть не мог. Вместе кончили, вместе вышли на флот.

— Так, — провел пальцами по бороде, сказал: — Он жил на даче Манганари, — и отвернулся.

Туман над портом редел. С востока постепенно наступала темнота. Вдалеке на рейде поблескивали огни — клотиковыми фонарями переговаривались корабли возвращавшегося флота.

Почему начальник молчал? Неужели выпустит? Тоже офицер, неужели тоже продаст? Васька держался из последних сил. Это было самым трудным из всех испытаний, но он его выдержал.

— Ситников! — позвал начальник дивизиона истребителей и, когда Ситников появился на стенке, приказал: — Безенцова под конвоем направить в Особый отдел. Сообщить: донесение пришло дополнительно.

— Есть! — И Ситников повернулся кругом.

Дудаков положил Ваське руку на плечо:

— Пойдем, Салажонков. Погуляем.

Они молча пошли по пустынной стенке — начальник дивизиона и самый младший из всех его подчиненных; огромный широкоплечий человек и мальчишка, боевые товарищи. Безенцова Васька больше не увидел.

Зато он увидел много другого. Вместе с Дудаковым он был на «Знамени» в обратном походе флота на Мариуполь. Белые бежали со всех фронтов, и красная флотилия их преследовала. «Знамя социализма» шел впереди, пробивая дорогу в сплошных льдах прямо по минному заграждению.

Он увидел, какой бывает человеческая доблесть, когда команды кораблей голодали, замерзали наверху на вахте и внизу в нетопленных трюмах, но шли вперед. Когда от садившегося льда мутными столбами воды рвались мины, корабли не сворачивали со своего курса.

Он увидел, к чему флот пришел, увидел Азовское и даже Черное море освобожденными от врага. Тот же холод осени двадцатого года, чуть не погубивший флотилию, сковал Сиваш и дал победу красным войскам Перекопа.

Он остался на флоте и сам стал командиром.

Леонид Соболев

Привычное дело

Передний склон высоты 127,5, расположенный у хутора Мекензи, обозначался загадочной фразой: «Где старшина второй статьи на танке катался».

В начале марта в одном из боев за Севастополь Третий морской полк перешел в контратаку на высоту 127,5. Атака поддерживалась танками и артиллерией Приморской армии. Высота была опоясана тремя ярусами немецких окопов и дзотов. Бой шел у нижнего яруса, артиллерия била по вершине, парализуя огонь фашистов, танки ползали вдоль склона, подавляя огневые точки противника.

Один из танков вышел из боя. На нем был тяжело ранен командир. Танк спустился со склона и остановился у санчасти. Не успели санитары вытащить из люка раненого, как из кустов подошел к танку рослый моряк с повязкой на левой руке, видимо, только что наложенной. Оценив обстановку и поняв, что танк без командира вынужден оставаться вне боя, он ловко забрался в танк.

— Давай прямо на высоту, не ночевать же тут, — сказал он водителю и, заметив его колебание, авторитетно добавил: — Давай, давай! Я — старшина второй статьи, сам катера водил, дело привычное… Полный вперед!..

Танк помчался на склон. Он переполз и первый и второй ярусы немецких окопов, взобрался на вершину и добрых двадцать минут танцевал там, крутясь, поливая из пулемета и пушки, давя фашистов гусеницами в их норах. Рядом вставали разряды наших снарядов — артиллерия никак не предполагала появления нашего танка на вершине. Потом танк скатился с высоты так же стремительно, как взобрался туда, и покатил прямо к кустам, где сидели корректировщики артиллерии.

И тут старшина второй статьи изложил лейтенанту свою претензию.

— Товарищ лейтенант, нельзя ли батареям перенести огонь? Я бы там всех фашистов передавил, как клопов, а вы кроете, спасу нет. Сорвали мне операцию…

Но, узнав с огорчением, что его прогулка на вершину мешает заградительному огню, моряк смущенно выскочил из танка и сожалеюще похлопал ладонью по его броне.

Жалко, товарищ лейтенант, хороша машина… Ну, извините, что поднапутал…

И, покинув здоровой рукой немецкий автомат (с которым он так и путешествовал в танке), он исчез в кустах. Только о нем и узнали, что он «старшина второй статьи», да запомнили сине-белые полоски «морской души» — тельняшки, мелькнувшей в вырезе ватника, закопченного дымом и замазанного кровью.

Вечером мы пытались найти его среди бойцов, чтобы узнать, кто был этот решительный и отважный моряк, но военком полка, смеясь, покачал головой:

— Бесполезное занятие. Он небось теперь мучается, что не по тактике воевал, и ни за что не признается. А делов на вершине наделал: танкисты рассказали, что одно пулеметное гнездо он с землей смешал — приказал на нем крутиться, а сам из люка высунулся и здоровой рукой из автомата кругом поливает… Морская душа, точно…

Топовый узел

1

«Мощный» нес незаметную службу: вечно заваленный до самой трубы бочками, тюками, ящиками, он ходил с разными поручениями в Ленинград, на форты, в Ораниенбаум, перетаскивал баржи и шаланды, глубокой осенью настойчиво пробивался во льду, задорно наскакивая на льдины своим высоким и острым форштевнем. Порой он пыхтел на рейде, разворачивая огромную махину линкора, для чего, однако, ему требовалось помощь «Могучего» и «Сильного», ибо мощность «Мощного» заключалась главным образом в его названии: это был обыкновенный портовый буксир полуледокольного типа, невзрачный и трудолюбивый работяга на все руки.

Тем не менее Григорий Прохорыч, бессменный его капитан, всерьез обиделся, когда портовые маляры к началу кампании замазали гордое слово «Мощный» и вывели на бортах невыразительные знаки КП-16, что значило «буксир № 16 Кронштадтского порта». В виде протеста Григорий Прохорыч, выпросив у маляров той же краски, собственноручно подновил надпись «Мощный» на всех четырех спасательных кругах и на пожарных ведрах.

— Капе, капе…, что за капе, да еще шестнадцатый? Корабль имя должен иметь, а не номер, — жаловался он за вечерним чаем дружку своему, машинисту Дроздову, которого величал «старшим механиком». Оба они, старые балтийские моряки, служили на «Мощном» по вольному найму, служили плотно и устойчиво добрый десяток лет, оба были приземисты, суровы и в свободное время гоняли чаи в количестве непостижимом.

— Так разве ж это корабль? — отвечал тот, с хрустом надкусывая сахар. — На кораблях мы с тобой, Григорий Прохорыч, свое отплавали… Бандура это, а не корабль…

Здесь опять начинался горячий спор, имевший многолетнюю давность. Дроздов, человек склада трезвого и иронического, любил подразнить капитана, который считал свой буксир кораблем, наводил на нем военный порядок и воспитывал в почтении к чистой палубе молодежь, в особенности Ваську Жилина, занозистого кронштадтского паренька, а от своего «старшего механика» беспощадно требовал, чтобы «Мощный» не дымил, как паровоз, а ходил без дыма, как и полагается военному кораблю.

Перемена названия огорчила Григория Прохорыча гораздо больше, чем мог предполагать это Дроздов. Если «Могучий», «Сильный» и прочие буксиры-близнецы, волей порта превращенные в номерные КП, были для других капитанов только местом довольно беспокойной службы, то для него «Мощный» был кораблем. А в понятие «корабль» Григорий Прохорыч за тридцать с лишком лет своей флотской службы привык вкладывать огромное содержание.

Но добиваться, что именно означает для него корабль, было бы так же бесполезно и жестоко, как требовать от матери точных разъяснений, что представляет для нее ее ребенок и на основании каких именно данных она страстно верит в то, что сын ее — лучше, красивее, виднее других.

Корабль был для него смыслом и содержанием жизни. Пожалуй, этой общей фразой и вернее всего будет передать все то, что заставляло его рисковать порой здоровьем, отдавать кораблю все силы и чувства, двадцать лет подряд вскакивать задолго до побудки и осматривать палубу, шлюпки и краску, соображая, с чего начать дневные работы, чтобы корабль был всегда нарядным, подтянутым, чистым и великолепным, — ибо двадцать лет подряд Григорий Прохорыч был боцманом: на крейсерах, потом на учебных кораблях и, наконец, на линкоре.

При этих переходах с корабля на корабль он испытывал всегда одну и ту же смену чувств.

Сперва это была острая горечь расставания с командой, с которой он сжился и вместе с которой терял друзей и учеников, оставляя в них часть самого себя; со знакомой палубой, где каждый уголок был для него историей; со шлюпками в быстрый ход и в ослепительную белизну весел которых было вложено так много его боцманского труда. Эту горечь расставания сменяло неодобрительное недоверие к новому кораблю и его команде. Все было непривычно, все выглядело иначе, люди все незнакомые, ни на кого нельзя положиться, и везде требовался свой глаз — и стопора якорного каната захватывали звенья не по-человечески, и шпиль заедал, и шлюпки были какими-то неуклюжими, как рыбачьи лодки.

Но силой великого понятия «свой корабль» все вскоре чудесно преображалось: и стопора оказывались самыми надежными, и шлюпки самыми изящными и быстрыми на всем флоте, и в команде обнаруживался какой-либо самый лучший на все корабли плотник или маляр, и опять знакомой гордостью билось сердце при взгляде со стенки или с катера на этот новый, недавно еще чужой, корабль. А прежний — смутным и дорогим видением отходил в глубины чувства и памяти, жил там непререкаемым примером всего самого лучшего, быстрого и толкового: «А вот у нас на „Богатыре“ выстрела в полминуты заваливали, и какие выстрела!» И боцманская дудка давала тяге талей и брасов богатырский темп, и огромные бревна, взмахнув одновременно, как длинные узкие крылья, за полминуты плотно прижимались к высоким бортам «Океана» совершенно так же, как и на «Богатыре». И только при встрече в море или стоя рядом в гавани с прежним своим кораблем, Григорий Прохорыч ревниво всматривался в него, ища знакомые и милые сердцу черты и по привычке вглядываясь, плотно ли занайтовлены шлюпки и не висят ли из-под чехлов концы.

Привязанность Григория Прохорыча к военному кораблю, к его налаженности, порядку, силе и чистоте легче всего было бы объяснить чувством местного патриотизма. Но удивительно было то, что за годы службы все эти корабли, каждому из которых он отдавал частичку своего сердца, неразличимо смешивались в одно общее понятие — корабль.

Именно это понятие заставило его вместе с шестью такими же старыми балтийскими матросами бросить в Гельсингфорсе надежную и родную палубу крейсера и с малым чемоданом, в котором лежали хлеб, консервы и кой-какой инструмент, кинуться на миноносец «Пронзительный», на том почти не было команды, а к городу подходили немецкие войска, и флот должен был немедленно уходить сквозь тяжелые льды в Кронштадт, чтобы не оставить военные корабли под сомнительной защитой бумажных пунктов мирного договора. «Пронзительный» стоял в самом городе, в Южной гавани. Он прижался к стенке, и все четыре его орудия встали на нем дыбом, как шерсть на маленьком, но отважном щенке, готовом ринуться в схватку, не обещающую ему ничего доброго, — горячие головы оставшихся на нем матросов не задумались бы дать залп по белофинским или немецким отрядам, если только они посмеют коснуться красного флага, трепетавшего на кормовом флагштоке беспомощного корабля.

Матросы с крейсера, среди которых один был членом Центробалта, разъяснили морякам «Пронзительного», что стрелять нельзя, потому что все-таки мир, а вот уходить надо во что бы то ни стало. А стало это во многое: людей на миноносце было раз, два и обчелся, машины устали от трехлетних дозоров и штормов, из командного состава не покинул корабля один только бывший офицер. Тем не менее «Пронзительный» принял за ночь уголь, подправил неполадки в машине и котлах и в тот самый день, когда на эспланаде, упиравшейся в гавань, защелкали уже выстрелы немцев, отдал швартовы и ушел в лед.

Четырнадцать суток он пробивался в ледяных полях, ловчась попасть в извилистую щель, оставленную во льду прошедшими перед ним кораблями. Два дня удалось отдохнуть: его подобрал на буксир транспорт. Но на третий они обогнали застрявшего во льду «Внимательного», у которого начисто был сворочен на сторону его длинный таран и обломаны оба винта. «Пронзительный» уступил ему свое место на буксире и пошел опять пробиваться сам. Льдины порой сжимались, и тогда слабенький корпус миноносца трещал, зажатый огромным ледяным полем, которому раздавить корабль представляло столько же трудности, сколько створке ворот хрустнуть костями цыпленка. Прохорыч кидался в трюм, клал там ладонь на вздрагивающую сталь обшивки — и под ней явственно ощущался холодный и тяжкий напор льда. Разбили шлюпки — все дерево на корабле ушло на подкрепы шпангоутов, в отчаянии выбирались задним ходом из предательской холодной щели, неумолимо зажимавшей борта, и однажды обломали себе на этом правый винт. Пошли под одним, хромая, но все же шли и шли, шли вперед, в родимый Кронштадт. Возле Гогланда острая льдина все-таки пропорола борт в правой машине, и четверо суток Прохорыч провел по колени в ледяной воде, откачивая на смену с другими воду, все прибывающую в зазорах спешно сооруженного им пластыря. С тех пор и въелся в него тот отчаянный ревматизм, от которого он криком кричал перед непогодой и который не давал с прежней живостью носиться по палубе того корабля, где он был боцманом.

Все это было сделано во имя маленького чужого ему корабля, на котором он даже не плавал, и поэтому вернее было бы говорить не о любви к кораблю, а о любви к флоту. Но Григорий Прохорыч никогда не вдавался в глубокий анализ своих чувств и служил флоту попросту — так, как умел и как чувствовал.

Ревматизм и привел его на «Мощный». Лет десять тому назад, после торжественного подъема флага вдень Октябрьской годовщины, командир и комиссар линкора перед фронтом всей команды поздравили его с двадцатипятилетием службы на Балтийском флоте и вручили золотые часы с надписью. Потом комиссар в каюте повел речь о том, что если ему понатужиться и сдать кое-какие экзамены, то его переведут в средний комсостав и сделают на линкоре вторым помощником командира. Перспектива эта не на шутку испугала Григория Прохорыча, да и годы давали себя знать вместе с ревматизмом. Он признался комиссару, что последнее время думает не о повышении, а об уходе на покой (потому что служить по-настоящему ему уже трудновато), но что не одну ночь он проворочался без сна перед страшным призраком безделья на берегу. Набравшись духу, он попросил себе спокойного места на маленьком корабле, где полегче, но только не на берегу, где с непривычки ему долго не протянуть.

Так он стал капитаном «Мощного» и с первого же дня завел на нем настоящие флотские порядки: нормальную приборочку с драйкой палубы и чисткой железа и медяшки, форму одежды, воинскую дисциплину, которой не очень охотно подчинялся вольнонаемный экипаж, и даже добился того, что по утрам с подъемом флага весь его «комсостав», то есть «старший механик» и боцман, ходивший у него в чине «старшего помощника», рапортовал ему о том, что на вспомогательном корабле «Мощный» особых происшествий не случилось.

В порту подсмеивались над чудачествами старика, не сумев разобраться в их истинной высокой природе, но вскоре с удивлением заметили, что на «Мощном» и старенькие машины реже ломаются, и на палубу приятно ступить, и все поручения выполняются точно и быстро, и что в любое время суток «Мощного» можно выслать куда угодно, потому что капитан всегда на корабле, а команда уволена в город с таким расчетом, чтобы с остальными можно было немедленно развести пары и выйти из гавани. Правда, на «Мощном» не раз сменялся весь личный состав, набираемый из кронштадтской вольницы, пока не подобрались на нем люди, в той или иной степени разделяющие взгляды Григория Прохорыча на флотскую службу, под каким бы флагом она ни протекала — под синим портовым или под военным.

И хотя он все же нашел для самолюбия лазейку, разъяснив Дроздову, что подводные лодки тоже называются номерами — С-1, Щ-315, и поэтому в конце концов в наименовании КП-16 особой обиды нет, но буквы и цифры эти он употреблял только в документах, а на палубе и в порту упорно продолжал называть КП-16 «Мощным».

Через полтора месяца после этого события «Мощный» возвращался в Кронштадт, сдав далекой батарее провизию, газеты, снаряды, новый патефон и приняв пустую тару. Осенний день выдался тихий и солнечный, и Прохорыч позволил себе спуститься в каюту — погонять чаек. Но на шестом стакане в светлый люк просунулась с верхней палубы голова Дроздова:

— Эй, капитан, живыми ногами наверх! Полюбуйся-ка!

В голосе его было такое ехидство, что Прохорыч встревоженно вылетел на палубу — и ахнул.

Контркурсом с «Мощным» расходился невиданный, великолепный корабль. Стремительный, низкий, гудящий сильными вентиляторами, ладный и стройный, он мчал на себе по морю длинные стволы орудий, широкогорлые торпедные аппараты, точные разлапистые дальномеры, хитрые радиоприборы — всю эту военную мощь, экономно и умно расположенную над сильными машинами и котлами. Безупречные обводы его корпуса разрезали сверкающую воду, а за кормой, словно прилипнув, стоял пенистый бурун, доказывающий ту огромную быстроту, с которой летела по воде эта отлитая в металл воля к победе.

И Григорий Прохорыч, любуясь новым красавцем, вступившим в строй, наставительно подмигнул Дроздову:

— Учись, механик: идет, что торпеда, а дым где?

И точно, над низкими трубами миноносца чуть дрожал прозрачный горячий воздух: вся горючесть нефти была поглощена его котлами без остатка. Но Дроздов ядовито кивнул на него.

— Ты не на трубы смотри… Грамотный?

Григорий Прохорыч взглянул и насупился: острым морским взглядом он отчетливо разобрал на корме надпись «Мощный». Васька Жилин, дождавшись этого, откровенно захохотал, но тут же осекся, ибо Григорий Прохорыч повернулся к нему грознее тучи.

— Вахтенный! Почему не салютуешь? Устава не знаешь?..

Васька тотчас прыгнул к мачте и поспешно приспустил флаг, а Прохорыч скомандовал «смирно», приложив ладонь к старой своей боцманской фуражке, и замер недвижной статуей: невысокий, плотный, седеющий балтийский моряк с обветренным коричневым лицом.

И было в этой его неподвижности что-то такое торжественное, что притих и смешливый Васька, перестал улыбаться и Дроздов, подтянулись и остальные «вольнонаемные», вылезшие на палубу глянуть из-за ящиков и бочек на чудесное видение свежей, юной силы Балтийского флота. В тишине слышался лишь торопливый и трудолюбивый стукоток поршней одного «Мощного» и ровный могучий гул турбин и вентиляторов другого. На гафеле миноносца дрогнул распластанный ходом новенький флаг — белый с синей полосой, с красной звездой и советским гербом. Он приспустился на миг, отвечая поклону старенького синего портового флага, и Вновь взлетел на гафель.

Миноносец промчал мимо, и тогда пологая бесшумная волна, рожденная бешеным вращением его винтов, добежала до буксира и легко, без усилия, повалила его на борт. По палубе загремели ящики, Васька кинулся к покатившейся к фальшборту бочке, а к ногам Григория Прохорыча, громыхая, подлетело сбитое ящиком пожарное ведро.

Этим внезапным авралом смыло всю торжественность, и Григорий Прохорыч, поймав ведро, дал волю своему языку, забыв сам свои требования соблюдать военно-морской устав. И только когда бочки и ящики были словлены и надежно принайтовлены к палубе, он заметил в руках ведро, которым, оказывается, размахивал. Он повесил ведро на место, взглянул на подпись на нем и пошел вниз, коротко кивнув Ваське:

— Перекрасить!

Так бывший «Мощный» окончательно стал скромным КП-16. Но теперь, распекая за опоздание с берега или за неполадки на корабле, Григорий Прохорыч неизменно заканчивал свой громовой фитиль словами:

— Нет в тебе гордости настоящей за корабль… Какой из тебя балтиец выйдет? Ты припомни, облом, кому мы свое имя передали?..

И медяшка на КП-16 сияла не хуже, чем на самом «Мощном», на палубе и в машине держалась совершенно военная чистота, и даже Дроздов ухитрялся сводить пышный султан дыма, обычно колыхавшийся над трубой, до тоненькой серой струйки.

2

В холодный ноябрьский вечер КП-16 входил в Кронштадтскую гавань. Она была погружена во мрак, как и весь город, и темные силуэты насторожившихся кораблей едва угадывались у стенки. Пронзительный штормовой ветер свистел в древних деревьях Петровского парка, и порой сеть голых их ветвей отчетливо проступала на бледном голубом фоне: это прожектор с далекого форта просматривал небо и море. Все эти дни корабль не знал отдыха, время было тревожное, и Григорий Прохорыч даже не нажимал на чистоту — команда и так недосыпала и забыла о береге.

Едва подошли к стенке, из темноты долетел голос нарядчика:

— Григорий Прохорыч, вас командир порта экстренно требует!

И Прохорыч, как был в рабочей робе, спрыгнул на стенку. Он вернулся через два часа, торжественный и серьезный, собрал команду в кубрике и сообщил, что КП-16 получает боевое задание и что он сам и «старший механик», как младшие командиры запаса, остаются на корабле, прочей же вольнонаемной команде надлежит утром получить в управлении порта расчет, поскольку их заменят краснофлотцами.

Тогда встал взволнованный Васька Жилин и объявил, что он с корабля никак не уйдет, пусть уводят силой, и что Григорий Прохорыч, видно, за это время совсем замотался, потому что не догадался сказать командиру порта, что они никакие не «вольнонаемные», а советские люди и балтийские моряки, и что довольно стыдно в первый день войны сдавать боевой корабль дяде, а самим пропухать в Кронштадте, развозя капусту, которую, слава богу, достаточно повозили. За ним то же говорили и другие, даже кочегар Максутов, который прежде ловчился от всякой работы по старой малярии, и Григорий Прохорыч тотчас же пошел опять к командиру порта, забежав на этот раз домой и сменив китель на тот, который он не надевал уже десять лет, — с тремя узенькими золотыми нашивками на рукавах.

Так началась боевая служба КП-16. Трех человек, в том числе и Максутова, командир порта все-таки списал, и на их место пришли запасники. На баке появился пулемет, в рубке — крохотная радиостанция, и вечером следующего дня КП-16 был уже в далекой бухте, где сосредоточились корабли десантного отряда, а ночью он стоял в охранении, и Васька Жилин первым встал на вахту к пулемету и ракетам.

Два дня КП-16 мотался там, перевозя на корабли людей, оружие, продовольствие, воду в анкерках, снаряды, бегая по рейду с поручениями командира отряда, который держал флаг на миноносце «Мощный».

На третий день с утра у Григория Прохорыча заныли ноги, а к полудню и точно повалил густой снег. Он падал мокрыми крупными хлопьями на корабли и в черную воду, совершенно уничтожив видимость. КП-16 застрял у борта «Мощного».

Григорий Прохорыч оставался на мостике, любуясь кораблем, на горячих трубах которого хлопья снега мгновенно превращались в воду, медленно стекавшую струйками по безупречной серо-голубой краске. Тут его окликнул с борта молодой капитан второго ранга. Это был командир всего отряда, но Григорий Прохорыч узнал в нем веселого курсанта Колю Курковского, которого двенадцать лет назад он посвящал в тайны морской практики и который никак почему-то не мог осилить топового узла, пока Григорий Прохорыч, осердясь, не заставил его вязать этот узел при себе сорок раз подряд и не добился того, что пальцы Курковского сами находили переплетения этого нехитрого, на боцманский взгляд, сооружения. Курковский позвал Григория Прохорыча попить чайку, и тот, стараясь казаться по-прежнему молодцеватым, с трудом перекинул больные ноги через поручни и тотчас же почувствовал ими глухую непрерывную дрожь всего корпуса «Мощного»: вполне готовый к походу и к бою, прогретый корабль, сотрясаемый работой сотен механизмов, дрожал всем телом, как сильная и быстрая гончая, почуявшая след.

В коридоре под полубаком пахло живым теплом чистого корабля — немного паром, чуть краской, свежим духом смоленого мата, разостланного у горловин погребов, и горьким боевым запахом артиллерийского масла, которым поблескивали на диво надраенные медные лотки элеваторов, уходящие в подволок. В кают-компании ярко горел свет, было уютно и мирно, негромко играло радио, как будто отряд и не собирался ночью выходить в операцию, и только карта, лежавшая на боковом столике у дивана, напоминала об этом. Лишь за четвертым стаканом Курковский отвлекся от воспоминаний о курсантстве, о линкоре, о топовом узле, которого ему в жизни не забыть, и как будто ни к чему, спросил, какая у Григория Прохорыча команда — не сдрейфит ли, если что? Тот ответил, что команда хотя вольнонаемная, но подходящая и положиться на нее вполне можно. Тогда Курковский подвел его к карте, указал на узкий проход, именуемый в просторечье «собачьей дырой», через который придется пройти отряду (так как второй проход к месту высадки лежит между вражескими островами), и сказал, что ввиду такой погоды КП-16 получает боевое задание. Надо засветло подойти к потушенному по случаю войны бакану у «собачьей дыры», стать на якорь у камней и по радио с «Мощного» включить на баке огонь, направив его в сторону приближающегося отряда. По этому огню пройдут «собачью дыру» все корабли и транспорты с войсками, после чего КП-16 — не позднее трех ноль-ноль — должен будет следовать за отрядом для перевозки десанта на берег, что произойдет в десять ноль-ноль.

Тут же он приказал одному из лейтенантов взять с собой карту и радиозонд и перебраться на КП-16 в помощь его капитану (он так и сказал «в помощь», что очень польстило Григорию Прохорычу). Курковский еще раз подтвердил, что радио можно пользоваться только для приема и что у транспорта надо быть без запоздания.

Григорий Прохорыч поспешно вышел, чтобы распорядиться, и к сумеркам маленький буксир один-одинешенек подошел к «собачьей дыре» и стал возле бакана на якорь. К ночи снег повалил невозможно: сплошная белая стена заволокла все вокруг. Григорий Прохорыч выразил опасение, что условного огня с кораблей не увидят, но помочь было нечем. Ждали радио. Скоро из рубки принесли листок, лейтенант поколдовал над ним с кодом, бормоча: «Петя… Ваня… Леша…», и потом сообщил, что отряд все-таки снялся с якоря. Томительно проходило ожидание второго радио — о включении огня.

Снег все плотнее валил сверху, мостик дважды пришлось пролопатить — так хлюпала на нем вода. К полночи Григорий Прохорыч решил, что операция отложена из-за невозможности пробиться через этот снег и что отряд вернулся. На это лейтенант удивленно повернул к нему голову, вытирая мокрый снег, надоедно набивавшийся за воротник, и спросил его, неужели он серьезно думает, что приказ может быть не выполнен. Он спросил это таким тоном, что Прохорыч почувствовал уважение к этому мальчику, и тотчас пошел сам проверить, хорошо ли включается огонь.

Но радио все же не было, и лейтенант начал нервничать. Ему стало казаться, что радист этого маленького буксира проморгал, что вернее было взять с собой краснофлотца, потому что отряд наверняка уже идет мимо где-нибудь в этой мокрой неразберихе снега, так как «собачью дыру» он должен был пройти не позднее двух часов. Операция никак не могла быть отложена — это было не в характере Курковского, и не этому учил своих командиров капитан второго ранга; следовательно, оставалось только думать, что радио проморгали. Он нагнулся с мостика и крикнул Григорию Прохорычу, чтобы огонь на всякий случай включили. Яркий луч света ударил в темноту и осветил медленное и непрерывное падение кружащихся хлопьев. Вероятно, уже с пятидесяти метров этот луч можно было только угадать по слабому сиянью белесого снега; и, значит, отряд проходил где-то в снегу, мимо камней, без всякой помощи ориентира.

Все эти тревоги и сомнения лейтенант переваривал в себе, а Григорий Прохорыч спокойно выжидал. Впрочем, тон, которым лейтенант сообщил ему свое мнение о приказе, вселил в него непоколебимую уверенность, что операция не отложена и что отряд нашел какой-то непонятный способ пробраться через «собачью дыру» и без условного огня. Поэтому, прождав до трех часов, когда по приказу КП-16 должен был сняться с якоря и идти к месту высадки, Григорий Прохорыч скомандовал: «Пошел брашпиль!» и тягучий перезвон якорной цепи завел на баке песню похода.

Лейтенант сказал было, что следовало бы остаться до получения распоряжения, но Григорий Прохорыч мягко, но настойчиво напомнил ему, что его прислали на корабль «в помощь» и что решение он выносит сам как командир корабля: отмены приказа не было, новых распоряжений не поступало, назначенный срок истек — следовательно, надо действовать по плану, ничего не дожидаясь, потому что командир отряда запретил пользоваться радио и вряд ли будет сам загружать эфир подтверждением уже данного приказа. Корабли, конечно, уже каким-то чудом прошли «собачью дыру», и опаздывать к месту высадки не годится. Если же от операции вообще отказались из-за погоды (какой мысли он лично не может допустить), то, не увидев на плесе кораблей, он вернется на рейд.

События показали, что уверенность в том, что отряд, несмотря на эту совершенно непроходимую погоду, все-таки выполнил приказ, — уверенность, которую лейтенант сам же вселил в Григория Прохорыча и в которой под давлением обстоятельств поколебался, — оказалась правильной. Когда впереди под низкими, набухшими снегом облаками выросли из серой воды могучие горбы острова, справа в неясной мгле декабрьского утра Григорий Прохорыч увидел корабли и транспорты. Они шли из того прохода, который лежал мимо вражеских островов: видимо, Курковский решил воспользоваться плотной снеговой завесой и провел весь отряд там, избежав необходимости рисковать узким и опасным путем мимо «собачьей дыры», и привел отряд к месту в точно назначенный срок.

— Учись, штурман, — сказал Григорий Прохорыч Жилину, которого он уже год приспосабливал к штурманскому делу. — Учись, как военные корабли ходят. Молиться на них надо!.. Клади курс на отряд!

Миноносцы рванулись вперед. Зеленые вспышки залпов блеснули в утренней дымке. Транспорты остановились, и целый рой маленьких катеров, буксиров, баркасов облепил их высокие важные борта, а вокруг них закружили сторожевые суда, высматривая, нет ли где подлодки. КП-16 с полного хода подошел к назначенному ему транспорту, и тотчас же на палубу, как горох, посыпались оттуда краснофлотцы с винтовками, гранатами и пулеметами. Лейтенант с «Мощного» Выскочил на транспорт, отыскивая свою группу десантников, а на мостик КП-16 взбежал другой лейтенант, еще моложе, и, поправляя на поясе гранату, сказал счастливым и задорным тоном:

— Отваливайте, товарищ командир отделения, курс к пристани!

Григорий Прохорыч удивленно оглянулся, ища, кому он так говорит, но, вспомнив про свои нашивки, улыбнулся:

— Есть, товарищ лейтенант!

КП-16 полным ходом пошел к берегу. Мимо, накренившись на повороте, промчался «Мощный», и за кормой его, рыча, встал из воды черный могучий столб взрыва, потом другой и третий. Очевидно, заметили подлодку. Взрывы глубинных бомб сотрясали воду так, что вздрагивал весь корпус КП-16, острые тараны миноносцев и сторожевиков, носившихся вокруг транспорта широкими кругами, утюжили воду, целая стая катеров шла с десантом к берегу, и сотни глаз смотрели, не появится ли из воды тычок перископа. Но больше его не видели.

Берег приближался. КП-16 обгонял катера, баркасы, буксиры, переполненные десантниками. Лейтенант всматривался в берег, поднимая бинокль, и когда он опускал его и оглядывался на обгоняемые суда, такое нетерпение горело в его глазах, что Григорий Прохорыч нагнулся к переговорной трубе и крикнул в машину:

— Дроздов, самый полный! Не капусту везешь!

КП-16 еще прибавил ход и с такой легкостью стал нажимать ушедшие вперед КП-12 и КП-14, что Григорий Прохорыч изумился: оба были ходоками неплохими, в особенности двенадцатый, бывший «Сильный». Но, нагнав его, он понял, что тот шел малым ходом. С мостика отчаянно махал фуражкой капитан и что-то кричал. Уменьшив ход и вслушавшись, Григорий Прохорыч понял, что у пристани накиданы мины и что идти к ней опасно.

— Взорвался кто, что ли? Никого ж там еще нет! — крикнул Григорий Прохорыч.

— Пущай вперед катера идут, обождем тут, Григорий Прохорыч, опасно!..

К задержавшимся буксирам подошел еще один и тоже уменьшил ход. Григорий Прохорыч неодобрительно покосился на него и повернулся к лейтенанту:

— Как, товарищ лейтенант, ночевать тут будем или на риск пойдем?

В голосе его была откровенная насмешка, но лейтенант огорченно подтвердил, что в приказе, и точно, говорилось о возможных минах, наваленных у пристани, и что именно поэтому в первый бросок назначены мелкосидящие катера, а буксиры должны подойти к ней во вторую очередь. Однако рассудительность, с какой он это говорил, никак не вязалась с тем нетерпеливым взглядом, которым он впился в далекую пристань, и Григорий Прохорыч отлично понял его состояние.

Он внимательно его выслушал, вежливо кивая головой и одновременно зорко оглядывая бухту, потом наклонился к переговорной трубе и скомандовал:

— Самый полный вперед!

Лейтенант изумленно взглянул на него, но Григорий Прохорыч, хитро подмигнув ему, указал вправо от пристани. Там, в глубине бухты, серел песчаный пляж, и вряд ли на острове было такое количество мин, чтобы засыпать ими всю бухту.

— Как, товарищ лейтенант, — так же хитро спросил Григорий Прохорыч, — годится такое местечко? В приказе ничего о нем не упомянуто, а к пристани мы и не сунемся… Только придется морякам малость покупаться.

Лейтенант одобрительно кивнул головой и перегнулся через поручни:

— Приготовиться в воду! Гранаты и винтовки беречь!

Описав крутую дугу и поливая берег пулеметами, КП-16 влетел в бухту и направился к пляжу. Ровной мирной гладью стояла там вода, и под тускло-серебряной ее поверхностью ничего нельзя было угадать. Лейтенант подумал было о том, что надо бы убрать с бака людей, — если буксир стукнется о мину, так, конечно, носом, — но, поняв, что и на корме не будет легче, приготовился к прыжку, высоко подняв гранату и пистолет. Григорий Прохорыч отстранил от штурвала рулевого и стал к рулю сам, зорко и спокойно всматриваясь в бухточку, как будто подходил к угольной стенке в Средней гавани. И только сжатые челюсти да ставшие серьезными глаза указывали на некоторую необычность этого подхода к берегу.

Мягкий толчок шатнул всех на палубе. Зашуршал под носом песок, забурлил винт на заднем ходу — и всплеск за всплеском подняли брызги на палубу: краснофлотцы вслед за лейтенантом прыгали в холодную воду и по грудь в ней бежали на берег.

Григорий Прохорыч легко снял с мели освобожденный от людей буксир, развернулся и пошел за новым отрядом. Навстречу ему к пляжу летел осмелевший «Сильный», за ним еще два буксира, и краснофлотцы на них уже поднимали над головами винтовки, готовясь последовать примеру первого броска.

— Эх ты, балтиец! — крикнул капитану «Сильного» Григорий Прохорыч, а Васька Жилин у штурманского столика немедленно прибавил обидное, но хлесткое словечко. Прохорыч неодобрительно повернулся к нему.

— Товарищ Жилин, в бою ведите себя спокойно, — сказал он, в первый раз, пожалуй, называя Ваську на «вы».

3

Остров стал своим. КП-16 приходил теперь сюда в прежней своей роли — с бочками, с ящиками, с патефонами и снарядами, как будто и не было того декабрьского утра, когда он показал здесь дорогу десанту. Так как на острове появлялся только он, то бойцы гарнизона, радостно встречавшие его у пристани, на третьем же рейсе от избытка чувств переделали КП-16 в ласковое словечко «Капеша», иногда распространяя его в «Капитошу» или в почтительного «Капитона Ивановича». Как это ни странно, новое имя, в котором сказалась вся привязанность вооруженных островитян к верному им кораблю, опять вызвало протест Григория Прохорыча. Услышав это фамильярное наименование от Жилина, он строго его оборвал, впрочем обращаясь на «вы», так как, почувствовав себя на военной службе, он четко разделял теперь отношения служебные и внеслужебные:

— Бросьте вы это слово, товарищ штурман (Жилин уже плотно ходил в штурманах). У корабля есть свое имя, установленное приказом, и нечего его перековеркивать, тем более что оно уже вошло в историю.

Под историей Григорий Прохорыч подразумевал вырезку из газеты «Красный Балтийский флот», где в корреспонденции с десантного отряда был описан первый бросок и отмечена боевая инициатива командира КП-16. Жилин тоже хранил эту вырезку, впрочем, с другими, более практическими целями: в короткие часы пребывания в Кронштадте, забегая к некой Зиночке, он гордо вытаскивал эту вырезку и снова начинал рассказывать свой первый и единственный пока боевой эпизод, добавляя с таинственным видом, что она вновь кой-чего услышит о «Капеше» через газету, тогда уж обязательно будет упомянуто и его имя.

Но рейсы на остров шли обычным порядком, случая показать свои боевые качества «Капеше» больше не представлялось, и Жилин беспрерывно вздыхал, нагнувшись над картой в своем штурманском столе:

— Эх, и жизнь наша капешная!.. Люди воюют, а нам все капуста… Нет тебе счастья, Василий Жилин! С такими темпами до Героя Советского Союза, пожалуй, не дойдешь!..

Григория Прохорыча речи эти сильно возмущали. Облокотившись о поручни и пошевеливая в валенках пальцами (ибо с каждым рейсом на остров дело все ближе подходило к настоящей зиме), Григорий Прохорыч длительно поучал Жилина, доказывая ему, что на флоте, как и на корабле, каждому предмету определено свое место и что пресловутая капуста есть тоже вид боевого снаряжения и доставлять ее на далекий остров — занятие совершенно боевое и самое подходящее для КП-16. И тут же с гордостью и не без ехидства добавлял, что небось КП четырнадцатого или двенадцатого на остров не шлют, потому что доверить боевую капусту кораблям, которые шарахаются в сторону от каждой льдины, никто себе не позволит.

А льдины действительно встречались им в заливе все чаще и крупнее. По берегам уже образовался легкий припай, и каждый шторм откусывал от его ровной зеленовато-белой пелены порядочные куски и пускал их в залив на разводку, а у берега мороз и спокойная вода безостановочно пополняли убыль. Одинокие же льдины, попав в залив, не растворялись в его воде, а наоборот, неся достаточный запас холода, сами при случае примораживали к себе обливающую их воду и тоже безостановочно росли, превращаясь в ровные поля. Иногда шторм, не разобравшись в задании природы, разламывал и эти плавучие поля, но мороз методически исправлял его ошибку — и новое поле, смерзшееся из льдин, снова медлительно плыло по заливу, отыскивая, к чему бы приткнуться и слиться в еще большее.

КП-16 действительно не шарахался от льдин: оценив опытным взглядом возраст и толщину льда, Григорий Прохорыч в большинстве случаев шел прямо на поле. Корабль вздрагивал от удара, вползал на лед своим подрезанным ледокольным тараном, с каждым сантиметром втаскивая все большую тяжесть корпуса, — и лед, не выдержав, подламывался, разбивался в медленно переворачивающиеся куски, показывая в их изломе ослепительное сверкание кристаллов, и, увлекаемый работой винта, тянулся к корме. Порой по льдине от первого же удара тарана пробегала извилистой судорогой трещина, и тогда поле распадалось на две части, между которыми, раздвигая их бортами, свободно и без шума проходил КП-16. Впрочем, иногда — а с каждым походом все чаще и чаще — Григорий Прохорыч, всмотревшись в лед, молча показывал рулевому направление и уступал льдине дорогу, предпочитая разумный обход противника ненужной лобовой атаке.

Но вскоре этот маневр стал просто правилом плавания: лед явно закреплял позиции. Уже заняты были им Невская дельта, Маркизова лужа, почти все кронштадтское горло залива, и с флангов его передовые части тянулись по южному и северному берегам, занимая бухты и заливчики, чтобы оттуда со штормом высылать ледяные поля в самый залив, на широкие его плесы. Только в Кронштадтской гавани и на входном фарватере по створу маяков воде кое-как удавалось сохранять полужидкое состояние: там стояла холодная каша перековерканных, бесформенных обломков, смерзнуться которым в сплошной покров никак не давали беспрестанно проходившие здесь корабли и ледоколы. Под их ударами лед звенел, рычал и терся о борта, но дробился — и мстил только тем, что, когда его оставляли в покое, смерзался самым подлым способом: хаотическими комками, напоминающими вспаханное поле, ломать которые было порой труднее, чем ровный покров. Но его все-таки ломали, потому что война продолжалась, и корабли прорывались по фарватеру до кромки льда, чтобы выскочить на не замерзшие еще плесы. И вслед за ними, пользуясь свежим проходом, проскакивал до кромки и КП-16, чтобы, обходя встречные поля или врезаясь в них, упрямо пробираться к своему острову.

Так же пошел однажды КП-16 и в начале января вслед за эскадрой, выходившей в операцию. Он пробился на рейд, выждал там, когда линкор, пошевелившись своим огромным телом, легко разломал лед фарватера, и тогда пристроился у него за кормой, свободно пробираясь по его широкому следу.

Синяя прозрачность позднего январского рассвета отступала на запад, как бы теснимая туда линкором, а за кормой все выше и шире вставало просторное розовое зарево зимней зари, непрестанно усиливаясь, и огни створных маяков с какой-то особой, праздничной яркостью вспыхивали в морозном воздухе — беззвучно и остро. Григорий Прохорыч стоял на мостике, забыв о холоде, и неотрывно смотрел на медленно расширяющееся по небу полымя, на давно знакомый контур города — водокачку, краны, трубу Морского завода, могучий купол собора, на тонкие иглы мачт в гавани — и удивительное чувство легкости, бодрости и в то же время неизъяснимой грусти все сильнее овладевало им.

Он любил этот тихий предутренний час, к которому привык, долгие годы вставая до побудки, — час, когда корабль еще спит и в открытые люки видны еще синие ночные лампы; когда на светлеющем небе все резче проступают тонкие черты такелажа и мачт и краска надстроек приобретает свой суровый военный цвет; когда не хочется громко говорить, потому что даже шлюпки на выстрелах, беспокойно бившиеся всю ночь, присмирели и чуть тянут иногда шкентеля, как бы проверяя, все ли они еще на привязи. Но зимние рассветы были для него зрелищем непривычным — они заставали его в суете флотского дня, начавшегося в темноте, и тишины не получалось.

Теперь он смотрел на алое морозное небо как будто впервые и вдруг подумал, что прожил все-таки очень много лет и что видеть эти плавные, но неудержимые начала дня ему остается недолго. Мысль эта со всей ясностью встала в его голове, и он даже хотел рассердиться на нее — с чего это? Но непонятная свежая грусть все еще владела им, и он продолжал смотреть на уходящий в алый горизонт черный контур Кронштадта, пока удар о лед не заставил его обернуться. Оказалось, линкор уже далеко ушел вперед, и ледяная каша опять упрямо набилась в проход. Он взглянул на Кронштадт, как бы прощаясь с ним, и повернулся по курсу — к западу.

Но и там уже небо посветлело, полегчало и поднялось — и скоро стало прозрачно-голубым. День, по всем признакам, обещал быть морозным, но тихим, хотя знакомая ноющая боль в ногах говорила другое: будет шторм.

И точно: у кромки лед уже дышал.

Это было поразительное зрелище: ровное ледяное поле медленно и беззвучно выгибалось, силясь в точности повторить очертания пришедшей с моря волны, приподымающей снизу его упругий покров. Лед не ломался и не давал трещин — здесь он был еще мягок и гибок, как кости маленького ребенка. Он только прогибался, и странная пологая волна колыхала его, затухая по мере приближения к более плотному льду.

И снова Григорий Прохорыч, вместо того чтобы озабоченно думать, какая ждет его за кромкой волна, смотрел на это мерное дыхание льда, и та же неизъяснимая и легкая грусть опять заставила его притихнуть. Так дышащий лед он видел за всю свою жизнь три-четыре раза — и неизвестно, увидит ли еще. И, опять поймав себя на этой мысли, он уже и в самом деле рассердился, обозвал себя старым дураком и пошел присмотреть за тем, что делается на корабле.

Он спустился с мостика, сам проверил, как закреплен груз, особо тщательно осмотрел крепления ящиков со снарядами, предупредил в машине, что в море шторм, и приказал загодя прикрыть люки — и потом поднялся на мостик.

Там в его отсутствие Жилин, пользуясь правами «штурмана», со вкусом покрикивал рулевому: «Точнее на румбе!», «Вправо не ходить!» — и прочие команды, безопасные для дела, но показывающие командирскую власть. Взглянув на это сияющее лицо, Григорий Прохорыч наконец понял, с чего это нынче лезут в голову всякие загробные рыданья.

Причиной всему был проклятый ревматизм. Вернувшись из последнего похода, когда КП-16 обливало со всех сторон и на мостике не было сухого места даже в рубке, где волна, бесцеремонно распахивая двери, прокатывалась выше колен, Григорий Прохорыч слег. Впервые за всю службу по вызову командира порта он пошел не сам, а послал Жилина как помощника. Тот был этим больше перепуган, чем польщен, и, вернувшись, трижды вспотел, прежде чем убедился, что передал все приказания в точности. Но Григорию Прохорычу вдруг померещилось, что там, в знакомом кабинете, где важно тикают какие-то немыслимые часы времен парусного флота, с десятком стрелок, показывающих что угодно — от числа месяца до цены на пеньку и смолу, — неминуемо шел разговор о нем, о его болезни, о том, что старику пора бы на покой, раз уж не может приходить сам, а посылает помощника. Григорий Прохорыч, проклиная ноги, встал через силу и все-таки явился к командиру порта (как бы за дополнительными приказаниями), и хотя тот ни слова не сказал о том, чего боялся Прохорыч, но тревожный осадок все-таки остался, и отсюда и пошли эти мысли о старости.

Кромка льда, вздымаясь все выше и колышась все чаще, постепенно перешла в битый лед. Здесь гуляла уже настоящая волна, только одетая гибкой ледяной кольчугой, не дающей гребню вставать пеной и брызгами. А впереди темное утреннее море уже белело барашками, и скоро первая волна подняла КП-16 на дыбы, обдала его холодными брызгами — и веселое плаванье началось.

Мокрый до клотика мачты, КП-16 упорно лез на волну. Сперва она била по курсу, с веста, потом к вечеру шторм зашел на юг, и маленький буксир стало валять бортовой качкой нестерпимо. Но шторм мало беспокоил Григория Прохорыча: корабль держался отлично и был к тому привычен, команда тоже не первый раз видела такое — шторм был как шторм. Он думал о другом, с тревогой посматривая на юг, то и дело протирая стекла бинокля: оттуда как будто двигалось ледяное поле наперерез курсу. Вероятно, шторм оборвал его связи с берегом и теперь гнал на север. Это, несомненно, был серьезный береговой лед, вступить в борьбу с которым Григорий Прохорыч не имел никакой охоты: застрять в такой шторм в ледяном поле — означало носиться с ним по воле ветра, а ветер как раз дул на север, к вражеским берегам.

Пораздумав, он приказал Жилину взять бинокль, лезть на мачту и, пока светло, посмотреть оттуда, где виднеется южный край этого поля. Жилин охотно скинул полушубок и в одном ватнике цепко полез на мачту, раскачиваясь вместе с нею. Вися под клотиком и лихо держась одной рукой, он поднял другой к глазам бинокль, всмотрелся и потом биноклем же указал направление. Григорий Прохорыч сверился с картой. Догадка его оказалась правильной: пока КП-16 дойдет до поля, оно, вероятно, отойдет от отмели, мешающей обойти его с юга. Он изменил курс, вошел в битый лед, тащившийся за льдиной, как растрепанный хвост, и подмигнул Жилину, который к тому времени, распаренный, вылез из кочегарки, куда опрометью кинулся прямо с мачты, ибо там его препорядочно стегануло ветром и брызгами.

— Маневр, штурман! Обштопаем льдину, как миленькую, а то неизвестно, куда она затащит… Ишь прет на норд — к ночи, пожалуй, в гости к шюцкорам придет! Факт!

Жилин весело отозвался — в битом льду корабль меньше качало, поле обманули, на мачте он показал класс, и было о чем порассказать на берегу. Григорий Прохорыч оставил его на мостике за себя, приказав идти только в битом льду и никак не приближаться к коварному полю, и спустился вниз обогреться чаем. Однако не успел Васька всласть накомандоваться рулем — ибо теперь командовать приходилось уже всерьез, — как Григорий Прохорыч появился на мостике взволнованный и тревожный, и первый его вопрос был совершенно неожиданный:

— Что, Мальков — коммунист?

Мальков был тот самый рулевой, что стоял сейчас на вахте, Григорий Прохорыч не очень интересовался партийной принадлежностью своей команды и то, что Жилин — комсомолец, знал главным образом потому, что тот иногда отпрашивался на комсомольское собрание. Жилин недоумевающе посмотрел на командира.

— Коммунист.

Он решил, что Мальков сделал какую-то оплошность, потому что одним из самых сильных доводов Григория Прохорыча при внушении был упрек: «И еще в партии состоишь!..» Но Григорий Прохорыч озабоченно сказал, обращаясь к нему по-прежнему на «ты»:

— Пройди, сынок, по кораблю, подсмени беспартийными, а всех коммунистов и комсомольцев зови сюда. И живо давай!

Когда весь партийно-комсомольский состав маленького корабля в лице трех кочегаров, радиста Клепикова, двух машинистов, Дроздова, Жилина и Малькова собрался в рубке, Григорий Прохорыч, оторвавшись от карты, коротко объявил, что он принял боевое решение и просит коммунистов и комсомольцев показать образцы самоотверженной работы и увлечь этим команду, потому что дело нешуточное.

Оглянув всех, он прочел радиограмму, принятую Клепиковым по флоту в числе прочих. В ней сообщалось по коду, что эсминец «Мощный» сорван с якорей льдом, выбраться не может и просит помощи ледокола. К этому Григорий Прохорыч добавил, что, судя по координатам, «Мощный» как раз в том ледяном поле, которое они обходят по южной кромке, и что поле это с порядочной скоростью несет к северному берегу, под обстрел батарей, и что время не терпит.

Решение же его такое: войти в лед, пробиться к «Мощному» и вывести его изо льда. Дело рисковое, потому что можно застрять и самим, но ждать ледокола тоже нечего, так как неизвестно, где очутится «Мощный» к его приходу, а КП-16 довольно близко от него, корабль сам по себе крепкий и со льдом управиться может, если отработать на совесть и не дрейфить. Затем он сделал ряд распоряжений и закончил приказом немедленно перегрузить все снаряды на бак с целью утяжелить нос, чтобы лучше ломать лед и чтобы в случае затора иметь возможность перенести их на корму и этим поднять нос.

Уже темнело, когда КП-16, разбежавшись в битом льду, с силой сделал первый удар в ледяное поле. Оно уступило неожиданно охотно, и добрый час корабль пробивался почти легко. Но потом началось мученье с переноской балласта. Тяжелые ящики со снарядами переносили на корму, нос облегчался, и КП-16 сползал с упрямой льдины задним ходом. Ящики снова перетаскивали на бак. Люди садились на них, устало опустив руки, буксир разбегался, ударялся в льдину и либо отламывал ее, либо люди вставали с ящиков и снова тащили их на корму.

Это была очень тяжелая, утомительная, но благодарная работа: КП-16 все глубже вгрызался в ледяное поле. Клепиков уже передал на «Мощный» с грехом пополам набранную по коду радиограмму: «Идем на помощь с зюйд-оста, включите огонь», и Григорий Прохорыч, остававшийся на мостике один на штурвале (так как и Жилин и Мальков помогали таскать «балласт»), вглядывался на север, но ночь все была темна, и ветер выл в снастях, и ему было одиноко, тревожно и тоскливо.

Огня он так и не увидел: его увидел с ящиков Жилин и диким голосом заорал:

— Вижу!

Он взбежал на мостик, задыхающийся, измученный, но ликующий, и показал на слабый синий огонек. Григорий Прохорыч медленно и глубоко вздохнул, нагнулся в темноте к переговорной трубе и сказал в нее хриплым и дрожащим голосом:

— В машине… Видим… Голубчики, навались…

То ли навалились в машине, то ли лед стал слабее, но синий огонек быстро приближался, и перетащить ящики пришлось только еще один раз. Через час Григорий Прохорыч, моргая от яркого света, стоял в знакомой кают-компании, и Курковский крепко обнимал его. Быстро посоветовались.

Капитан второго ранга предложил Григорию Прохорычу обколоть «Мощного» с бортов, чтобы тот мог развернуться длинным своим телом по направлению к каналу, после чего КП-16 поведет миноносец за собой на юг. Григорий Прохорыч, смотря на карту, покачал головой.

— Не годится это, — сказал он в раздумье, — я вас только задерживать буду. Сами хорошо пойдете, канал сжимать не должно, он по ветру вышел. Коли б я поперек шел, тогда точно, обязательно бы зажало. А тут — войдете в канал и верных двенадцать узлов дадите, только следите, чтоб в целину не врезаться. Уходить вам надо, эвон куда занесло…

И он показал на кружочек, отмеченный на карте последним определением. Берег с батареями был действительно угрожающе близко.

— Да вы о нас не беспокойтесь, — добавил он, видя, что Курковский колеблется. — Выкарабкаемся. Да и вряд ли они на нас будут снаряды тратить.

Он помялся и потом негромко сказал:

— Человечка у нас одного возьмите… Ногу повредил ящиком… Так в случае чего…

Он не договорил, и капитан второго ранга внимательно посмотрел ему в глаза. Военным своим сердцем он угадал недосказанное и, молча наклонившись, крепко поцеловал Григория Прохорыча в седые колючие усы.

— Так, — сказал он строгим тоном, вдруг застыдившись своего порыва. — Значит, в случае чего, добирайтесь сюда, — он показал на карте выступающий мыс там, где кронштадтское горло расширялось к северному берегу. — Тут наше расположение, понятно?

— Понятно, — так же строго сказал Григорий Прохорыч.

— Буду вас все время слушать на нашей волне. В случае чего дадите… ну, какое-нибудь условное слово, чтоб легче запомнить…

— Топовый узел, — сказал Григорий Прохорыч улыбаясь. — Помните, вы все его вязать не могли?.. Ну, счастливо…

Они еще раз обнялись, и Григорий Прохорыч вышел. В теплой кают-компании он забыл о том, что делается на палубе, и ледяной плотный порыв ветра, едва не сбивший с ног, очень его удивил. Но тотчас же он перелез к себе на мостик, и КП-16 двинулся вдоль борта эсминца. Курковский, дождавшись, когда, обколов лед вокруг эсминца, КП-16 поравнялся с мостиком уже с другого борта, дал ход. «Мощный» зашевелился во льду и пошел вслед за КП-16. Тот описывал медленную широкую дугу, но и в нее «Мощный» с трудом вмещал свое длинное узкое тело. Наконец он попал в сделанный ранее канал. КП-16 сбавил ход, пропустил мимо себя «Мощного», и тот, легко раздвигая острым своим форштевнем разбитые буксиром льдины, быстро пошел к югу. Григорий Прохорыч оказался прав: только в трех-четырех местах ледяное поле сжало края рваной раны, прорезанной крепким корпусом КП-16, но и здесь «Мощный», как игла, протискивался своим узким телом между краями цельного льда.

Через четыре часа он вышел на чистую воду. Но Курковский без всяких признаков радости смотрел на нее: ледокол, в ответ на его радиограмму с просьбой немедленно идти на помощь к КП-16, ответил, что занят выводом двух эсминцев, также дрейфующих в ледяном поле, и что из Кронштадта давно вышел второй ледокол, но и его послали к другим миноносцам… Очевидно, в море творилось что-то небывалое и ледоколам было работы по горло.

Действительно, шторм достиг предельной силы. Огромные ледяные поля, целые равнины, казалось бы, намертво прикованные к берегу, теперь быстро шли поперек залива на север, натыкаясь друг на друга, налезая краями и нагромождая ими торосы, прижимая другие поля в узкостях с чудовищной силой, срывая их и увлекая за собой или перед собой. И вся эта огромная масса льда, ринувшаяся с юга, давила на то поле, где пробивался КП-16, далеко отставший от более сильного машинами миноносца.

Но и тому приходилось очень трудно. Встречный шторм окатывал палубу и мостик, обмерз весь такелаж, мачты, орудия, надстройки, то и дело краснофлотцы в ледяной воде обкалывали корабль. Тяжело зарываясь носом, «Мощный» шел на юг, но внезапно резко менял курс и, опасно ложась на стремительной бортовой качке, обходил надвигающееся ледяное поле, грозившее снова зажать его холодным крепким объятием. В этой борьбе с взбесившимся заливом Курковский не замечал, как проходило время. Было около семнадцати часов, когда на мостик принесли радиограмму с позывными командира дивизиона.

С трудом шевеля закоченевшими пальцами, Курковский взял ее и пошел в рубку. Там он положил ее на стол, неловко расправив, прочел — и командир «Мощного» с изумлением увидел, как он внезапно опустился на диван. Он заглянул в бланк.

Там стоял короткий открытый текст:

«Шестнадцать пятнадцать топовый узел курс Стирсудден КП-16».

4

Когда к рассвету КП-16 уже подходил к краю ледяного поля и ему удалось определиться, оказалось, что, несмотря на беспрерывное продвижение вперед, он был сейчас даже севернее того места, где вызволял «Мощного»: поле несло на север с большей скоростью, чем он пробирался по нему на юг. Теперь КП-16 был в глубине большой бухты, глубоко вдававшейся в северный берег.

Но все же с огромными усилиями корабль выскочил изо льда, и Жилин, закоченевший, черный и мокрый, опять закричал тем лее диким голосом, которым он оповестил о «Мощном»:

— Вода!!

КП-16 весело завертел винтом, но уже через час ему пришлось изменить курс: с юга ползло новое поле. Он повернул на восток, изо всех сил торопясь проскочить это поле, пока оно еще не сомкнулось с береговым припаем, входившим в бухту от ее восточного берега. Десятки глаз смотрели с палубы крохотного корабля на полосу черной воды, неуклонно уменьшавшуюся в размерах. Скоро стало ясно, что в этом страшном состязании верх возьмет лед: его несло штормом к северу скорее, чем продвигался к востоку корабль.

Поняв это, Григорий Прохорыч резко скомандовал «лево на борт» и ринулся на запад, рассчитывая, что не может же поле быть такой ширины, чтобы закрыть собой весь выход из бухты, и что между западным береговым припаем и надвигающимся полем обязательно окажется проход — пусть в секторе обстрела батарей, Дроздов, оценив положение, спустился в машину, и никогда еще КП-16 не развивал такого хода.

Но черная полоса воды между западным берегом и полем все уменьшалась. И вновь стало ясно, что и здесь обе ледяные равнины сомкнулись. Но было ясно еще и то, что, закрыв собой выход из бухты, это поле, обламывая края себе или береговому льду и выпирая на него торосами, продолжало вдвигаться в бухту, как ящик письменного стола. А это означало, что его вдавливает в бухту чудовищная сила подвижки всего наличного в заливе льда.

Тогда Григорий Прохорыч, еще раз определив место и поняв, что до предела дальности батарей осталось не больше трех миль, повернул на юг и врезался в поле.

Первая же попытка доказала, что пробиться через него было совершенно невозможно: судя по толщине и крепости, это был самый ранний лед, вынесенный, может быть, из самых глубин Копорской губы. Это был лед родной страны, лед, по которому недавно еще ходили советские буера, бегали на коньках колхозные мальчишки, шуршали лыжами пограничники в ночном дозоре… Здесь, оторванный от родных берегов, он был враждебен. Вжимаясь в бухту, он оттеснял КП-16 на север, и новый пеленг на мыс показал, что до снарядов осталось меньше двух миль.

Григорий Прохорыч поднял голову от карты, и Жилин испугался: лицо старика осунулось и похудело, оно было багрово-красным от мороза и ветра, седые усы спутаны, глаза ввалились и блестели беспокойным огнем. Он оглядывался кругом, как затравленный зверь, — но слева, впереди и справа был лед, а за кормой — батарея. Он наклонился к переговорной трубе и хрипло скомандовал:

— Самый полный вперед!

КП-16 разбежался в чистой воде, ударил в лед, вполз на него носом и долго стоял так, бешено работая винтом, пока Григорий Прохорыч не сказал неожиданно спокойным голосом:

— Стоп все. Дроздов, на мостик!

Он снял свою старенькую меховую шапку, вытер лоб и сел на диванчик в рубке, как будто окончил трудную работу и собрался как следует отдохнуть. Так его и застал Дроздов.

Приказания его были точны и кратки.

Жилину: изготовить пулемет на случай, если шюцкоры полезут по льду. Дроздову: приготовиться открыть кингстоны, не забыв в горячке стравить пар, чтоб котел не взорвался, потому что после войны ЭПРОН все равно корабль поднимет. Обоим: разъяснить команде, что в случае чего сойдем на лед и будем пробиваться к Стирсуддену. Пока есть время, всем просушить в кочегарке одежду и валенки, собрать продукты и все ручное оружие. Разбить на две партии, одну поведет Жилин, вторую — Дроздов. Не забыть компасы, их как раз два. Пулемет тащить с собой, сочинить салазки — может, придется отбиваться. Передать эту телеграмму радисту, время пусть проставит сам в последний момент. Все.

И пока на корабле молча и без суеты готовили все это, Григорий Прохорыч сидел в рубке, растирая колени. Коснуться их было очень больно, а ходить — еще больнее. Хотелось лечь и закрыть их потеплее. Но надо вставать, ковылять к компасу, брать пеленг на мыс и потом поторапливать со сборами: поле неуклонно несло к батареям. Дроздов принес чьи-то высушенные уже валенки и полушубок, заставил Григория Прохорыча снять свои и унес их сушиться. На момент ногам стало легче, но, когда он встал и прошел к компасу, боль стала невыносимой. Новый пеленг показал, что КП-16 уже снесло до предела огня батарей.

Он записал в вахтенный журнал пеленг, посмотрел на северный берег, низко и хищно притаившийся в синей дымке леса, и негромко сказал:

— Ну, чего чикаетесь? Наверняка хотите бить?

И как будто в ответ на это далеко на берегу сверкнул желтый огонь, небо раскололось с противным треском, и метрах в двухстах от КП-16 по воде запрыгали белые невысокие фонтанчики.

— Шрапнель, — сказал сам себе Григорий Прохорыч и крикнул вниз: — Команде покинуть корабль, рассыпаться по льду до конца обстрела!

Второй воющий треск заглушил его слова, и снова шрапнель легла в том же месте. Третьего залпа не было — очевидно, на батарее сообразили, что незачем тратить снаряды, когда цель приближается. Григорий Прохорыч снял компас, взял его под мышку, постоял в рубке, обводя глазами ее и мостик, и после, тяжело ступая, пошел к трапу и, с трудом двигая ногами, ступил с корабля на лед.

— Ну, товарищ Дроздов, действуй, — сказал он и отвернулся.

Небо за кораблем пламенело огромным заревом штормового заката, но в тревожном и ярком его полыме он не отыскал той легкой, спокойной прозрачности, которая вчера утром наполнила его сердце удивительной тишиной. Он повернулся совсем спиной к кораблю и стал смотреть в сторону Кронштадта. Там небо синело глубоко и спокойно.

Один за другим поднялись из снега моряки КП-16 лицом к своему командиру и своему кораблю. Штормовой ветер распластывал на гафеле синий портовый флаг, на фоне заката он казался почти черным. На дымовой трубе хлопнул клапан, и с сильным, почти гудящим звуком пар белым султаном поднялся в небо. Все молчали. Пар, постепенно слабея, снижал свой пышный султан и потом прекратился с каким-то жалобным стоном, и по трубе крупными горячими слезами потекли его оседающие струйки.

В тишине, сквозь свист ветра, донесся металлический стук открываемого люка. Из машины поспешно вышел Дроздов, зачем-то аккуратно задраил за собой люк, опять лязгнув металлом, постоял возле него, лотом, отчаянно махнув рукой, молча перепрыгнул через фальшборт и отошел к безмолвной группе людей.

Они долго ждали. Но КП-16 продолжал выситься надо льдом, только корма села ниже обычного. Похоже было, что он отказывается тонуть.

Мальков не выдержал.

— Что же он? — сказал он негромко, как у постели умирающего. — Дроздов, ты все кингстоны открыл?

— Видишь, лед держит, — так же негромко ответил Дроздов.

Снова молчали. Потом раздался резкий треск льда, и льдина под бортами КП-16 откололась, давая ему дорогу. Он быстро и прямо пошел под воду, держась на ровном киле. Люди не то ахнули, не то вздохнули, и Григорий Прохорыч резко обернулся. Он сорвал с себя шапку и сделал два шага к кораблю. Дроздов придержал его за локоть.

— Ну, ну… Прохорыч… — сказал он ласково.

Жилин всхлипнул и, тоже сорвав шапку, крикнул высоким неестественным голосом:

— Боевому кораблю Краснознаменного Балтийского КП шестнадцать — ура, товарищи!

Крик его как бы вывел всех из оцепенения. Громкое «ура» раскатилось по льду и замолкло только тогда, когда холодная тревожная вода, отливающая багровым отблеском заката, сомкнулась над стареньким синим портовым флагом.

— Шрапнель, ложись! — крикнул вдруг Григорий Прохорыч, заметив на берегу знакомую желтую вспышку. Все упали. Опять треснуло над головой небо и завизжало вокруг. И Григорий Прохорыч тоже повалился боком в снег.

Батарея дала четыре залпа. Ранило троих. Надо было немедленно уходить. Жилин впрягся в салазки, на которые успели поставить пулемет, и повез их к Григорию Прохорычу.

— Мальков, помогай, — сказал он по пути. — Старик наш вовсе обезножел, не дойдет… Повезем все по очереди.

Они подтащили пулемет к Григорию Прохорычу, но тот не отозвался. Его повернули: он был убит шрапнельной пулей в лоб, пережив свой корабль на две с половиной минуты.

Валентин Пикуль

Реквием каравану PQ-17

(Отрывки из документальной трагедии)

Совместная работа

Советские эсминцы типа «семерка» — прекрасные корабли с отличными боевыми качествами. Они были вооружены по принципу «кашу маслом не испортишь», иностранные справочники иногда относили их к классу легких крейсеров. Артиллерийская автоматика наводки «Б-13» вызывала законное восхищение у наших союзников. Огневая мощь «семерок» была намного выше, чем на союзных эсминцах. Но эти корабли, построенные для внутренних морей СССР, плохо выдерживали океанскую волну, которая часто ломала шпангоуты, мяла борта, от груза обледенения проседали их палубы. Впрочем, к чести наших моряков, они в любую заваруху выводили свои эсминцы без боязни. Война изменила нормы требований живучести, а так называемый «запас прочности» вполне удовлетворял наших миноносников. Для большей остойчивости днища «семерок» были обложены слоем обыкновенных печных кирпичей, и эти кирпичи выводили наши эсминцы из гибельных критических кренов…

Шторм и сегодня заливал палубы. От ветра и скорости антенны выгибало в дугу. Их было три — «Гремящий», «Сокрушительный» и британский «Ориби», три союзных, эсминца 28 марта вышли для встречи каравана на PQ-13.

На наших кораблях вахта наружных постов была одета в ватники и полушубки; комендоры возле пушек стояли в валенках, поверх которых краснели большие галоши. В рацион команд для обогрева входила и водка — в «наркомовских» дозах. Британские экипажи одевались хуже: матрос натягивал на себя 5–6 комплектов теплого белья, столько же пар носков, а сверху реглан, который на морозе ломался по сгибам, как ржавая жесть. Чтобы подкрепить силы команды, на камбузе «Ориби» выпекали особо калорийные пудинги — из муки, мяса и почек. Обычный грог англичане считали негодным для таких собачьих условий, и матросам выдавался крепчайший ром…

Шли хорошо. За приседающими на разворотах кормами эсминцев бились высокие буруны, словно глыбы сверкающего расплавленного фосфора.

Конвой возглавлял британский крейсер «Тринидад», который сообщил на корабли подкрепления, что им перехвачено немецкое радио: где-то поблизости рыскают германские эсминцы «Z-24», «Z-25» и «Z-26», но увидеть их невозможно в этой свистопляске, когда один снежный шквал следует за другим.

Впрочем, на «семерках» уже знали о присутствии в океане германских миноносцев, об этом их оповестила еще на выходе из Ваенги воздушная разведка флота. Караван — до встречи его с североморцами — уже имел потери: из 19 транспортов 4 были потоплены с воздуха, один взорван подлодкой; погиб и конвойный тральщик «Сулла». Теперь, на подходах к Кильдину, следовало ожидать нападения врага. Здесь, вблизи Кольского залива, когда до Мурманска уже считанные мили, немцы всегда прилагают бешеные усилия для своих последних атак…

Советские эсминцы заняли место в конвойном ордере. «Сокрушительный» (под брейд-вымпелом комдива-1 П. И. Колчина) вышел на левый траверз конвоя, «Гремящий» вступил в охранение на правом, «Ориби» переместился в замыкающие конвой. В отдалении море трепало союзные эсминцы «Фьюри» и «Эклипс»…

Антон Иосифович Гурин, командир «Гремящего», в потемках мостика вырвал из зажима микрофон трансляции:

— Внимание, внимание… Мы вступили в охранение. Будьте бдительны на вахте. Лишних передвижений по палубе не производить. Поздравляю всех с началом операции…

Ночь как ночь. Вахта как вахта. Ничего особенного.

Ночные визиры на крыльях мостиков чутко проглядывали ненастье и мрак. Время от времени с «Гремящего» видели, как стремительная тень «Тринидада» неслась, прижатая к воде, пропадая опять в небывалой ярости воды и снега. Гурин велел осмотреться по отсекам, и доклад был малоутешителен: вода, которая появляется непонятно откуда, уже гуляет по кубрикам…

— Нам не привыкать, — сказал на это Гурин.

С высоты мостика виден остроконечный полубак эсминца, и два орудия то глядятся в пропасть между волн, то их взметывает кверху — и тогда они целятся в низкие тучи. Потоки воды летят через людей даже на ходовом мостике. Люди освоились. Пригляделись к мраку. Внизу, на полубаке, поверх мерцающего льда копошатся фигуры людей. С ломиком в руках вышел боцман: еще раз проверить крышки клюзов, заглушки вентиляции. За боцманом тащится длинный трос, привязанный к полубаку.

— Осторожный у нас мичман, — смеются на мостике. — Словно акробат в цирке… лонжей страхуется!

Впрочем, и все сколько бы ни смеялись, а без троса на полубак не сунутся. Спасенных тут нет! Еще не было человека, которого бы удалось спасти, если его смоет море. Здесь тебе не Сочи, тут тебе не Ницца… Опомниться не успеешь, даже не вскрикнешь, как тебя уже не стало. И мимо пройдет корабль, внешне почти равнодушный к твоей пропащей судьбе…

С мостика Гурин следит, как боцман укрывается под срезом полубака.

— Сигнальщики! Внимательней смотреть!

— Есть — смотрим…

* * *

После неудачного выхода «Тирпитца» состоялась конференция командования германским флотом, в работе которой принял участие и Гитлер… На фразу гросс-адмирала Редера: «У англичан нет повода для восторгов» — фюрер выкрикнул:

— У меня тоже нет повода к восторгам! Довольно-таки стыдно ограничить победу линкора одним русским лесовозом, стоимость которого гораздо ниже стоимости истраченного эскадрой топлива!

Гитлер на листке из блокнота начертал магическую цифру истраченных тонн нефти — 8100 и передвинул листок Герингу, которого просто колотило от бешенства, когда речь заходила о флоте… Геринг и сейчас задохнулся от гнева.

— Обжоры! — сказал он морякам. — Еще один такой выход «Тирпитца» в море — и моя авиация останется без горючего.

Гитлер далее говорил о форсировании строительства сверхмощного авианосца «Граф Цеппелин»[32]. Район действия авиации, базирующейся на береговых аэродромах, фюрера уже не удовлетворял. Гитлер мечтал иметь палубную авиацию, чтобы расширить сферу ее пиратских полетов от Нордкапа до Шпицбергена… Редер сомневался: Германия способна построить авианосец любых размеров, но Германия никогда не сможет обеспечить его опытным экипажем, ибо это дело для немцев новое, незнакомое… «Разделение стихий» между боссами фашизма не располагало их к единодушию, и вражда Геринга к заправилам германского флота была хорошо известна.

— Все то, что летает, это мое! — внушительно заметил Геринг, грозя Редеру своим толстым пальцем…

Конференция приняла решение об активизации борьбы с северными конвоями. Было оговорено, что караваны следует подвергать «обработке» из-под воды и с воздуха, начиная от берегов Исландии до самого Кильдинского плеса вблизи Мурманска. Пока все надежды Гитлера строились на блицкриге, он пропускал караваны в Россию почти беспрепятственно…

— До сих пор вы только торчали там в русских воротах Арктики, — обругал конференцию Гитлер, — а надо было ломиться в эти ворота, пока они не слетят с гнилых русских петель!

Теперь для союзных моряков наступали трудные времена.

* * *

Тридцатого марта до 11.00 караван PQ-13 шел в неведении обстановки, слепо доверяя свою судьбу кораблям союзного эскорта. Но в 11.27 три немецких миноносца, вырвавшись из сутолоки волн, пришли на дистанцию залпа. Одна из торпед взорвала борт «Тринидада» между трубой и мостиком. Подбитый крейсер открыл огонь. Эсминец «Z-26» был поражен им сразу и быстро ушел под воду.

Противник на выходе из атаки не стал подбирать тонущих, англичанам тоже было сейчас не до них…

Гурин принял радиограмму от комдива-1.

— Пчелин, — приказал рулевому, — разворачивай на…

И тут сигнальный старшина Фокеев доложил:

— Пять всплесков! «Сокрушительный» под обстрелом…

Над морем вдруг пронесло — в ряд! — горящие факелы. Это из труб миноносцев отлетали назад багровые сгустки пламени. «Z-24» и «Z-25» шли на полном ходу после атаки на «Тринидада», чтобы теперь поразить караван веерами торпедных залпов. «Сокрушительный» резко отвернул влево, давая залп всем бортом — сразу из четырех стволов. Жахнул по врагу и главный калибр «Гремящего». Со второго же залпа они накрыли противника.

— Попадание… в машину! — разом заголосили сигнальщики.

— Ясно вижу, — ответил Гурин, даже не тронув бинокль.

Эсминец врага запарил машиной, ускользая в заряде липкого снега. Третий корабль противника полыхнул яркой вспышкой огня и тоже побежал прочь, сбивая с надстроек зеленое пламя. «Семерки» не дали немцам прорваться к судам каравана.

— Ох и врезали! — радовались матросы. — Прямо в примус… аж кастрюлькой накрылись и побежали!

Бой был краток, как удар меча. За эти считанные мгновения, что насыщены ветром и скоростью, противник успел дать по советским эсминцам пять залпов. «Гремящий» и «Сокрушительный» ответил семью залпами. Видимость сократилась до трех кабельтовых — все вокруг серое, вязкое, сырое, промозглое. Вот из этой слякоти вырвался на пересечку нашего курса британский эсминец «Фьюри». Его ухающие, как филины, автоматические «пом-помы» развернулись на «Сокрушительный». К обоюдному счастью, на «Фьюри» быстро обнаружили свою ошибку, а огонь союзников оказался неточным (убитых и раненых у нас не было). Горячка англичан даже понятна: «Тринидад» торпедирован, а на «Эклипсе» противник снес за борт две пушки, покорежив снарядами рубки.

Теперь надо было выручать союзников, и Гурин поспешил на помощь британскому крейсеру. Это была печальная картина. Раненный торпедой «Тринидад» медленно двигался в неразберихе шторма с креном на левый борт. А рядом с ним, словно желая поддержать старшего собрата, рыскали верткие корветы. Из пробоины под мостиком «Тринидада» валил дым. Потом оттуда выметнуло язык оранжевого пламени.

— Котельный отсек залит, — прочел сигнальщик сообщение с «Тринидада», — имею на борту много раненых…

С борта «Сокрушительного» комдив-1 П. Колчин «писал» на «Гремящий», что получена шифровка из штаба: противник выставил на Кильдинском плесе пять подводных лодок. До Мурманска оставалось еще 150 миль. В 11.30 англичане ушли, ведя пораженный крейсер, и теперь весь караван встал под защиту только двух наших эсминцев. О том, чтобы спать или есть, уже не могло быть и речи. Все насущное происходило на мостике. Судьба каравана — это наша судьба: каждый такой транспорт — это десять железнодорожных эшелонов с оружием.

— А шторм усиливается, — обеспокоенно заметил Гурин своему помощнику Васильеву. — Александр Михайлович, будьте любезны, обойдите еще раз нижние палубы…

Крепчал и мороз, началось опасное обледенение. Многотонный груз льда, твердо закоченевший на полубаках, мог задержать эсминцы в губительном крене, и тогда корабли способны перевернуться.

— Людей — на обколку льда! — последовал приказ.

На подходе каравана к Кольскому заливу волны окончательно взбесились. Кстати, эти же волны и помогли сейчас «Гремящему». В глубокой распадине между высоких волн море вдруг обнажило рубку гитлеровской подлодки, словно показывая: «Вот она, смотрите скорей, сейчас опять я захлестну ее волной!»

— Бомбы — товсь! — и Гурин приказал «полный» в машины.

Васильев потянул рукоять — над океаном завыла сирена.

«Гремящий» пошел на таран…

Шторм не вовремя подбросил эсминец на гребень: «Гремящий» пронесло над подлодкой. Таран не удался! Но котельные машинисты и все те, кто нес вахту в низах, слышали, как днище корабля все же скрежетнуло килем по субмарине… Левая машина — вперед, правая машина — назад: разворот! — теперь глубинная атака…

Гурин мельком глянул на корму: по низкому юту свободно ходили волны, обмывая стеллажи бомб, заранее обколотых ото льда. Минеры уже сбрасывали цепи креплений. За этих людей было страшно сейчас: их могло смыть при атаке в любую секунду.

— Первая серия — пошла!

На крутом развороте полубак принял на себя лавину воды. И волна, взметнувшись, хлобыстнула по мостику, выбила в рубке ветровые стекла. Люди были сброшены с ног. Гурин заметил, что усатый рулевой Игорь Пчелин манипуляторов все же не выпустил.

— Молодец! — сказал командир, снова глянув на корму…

Нет, кажется, из минной команды никого не смыло, и теперь там, в бешенстве шторма, колотили глубину взрывы. На двадцать первой бомбе Гурин приказал «дробь атаке» — и стало тихо. Сигнальщики и комендоры выливали воду из карманов полушубков.

— Один взрыв, двадцать второй, был лишний, — доложил командиру его помощник Васильев.

— Лишний — не наш! — ответил Гурин. — Видать, на лодке разнесло к черту батареи, а это значит… Смотри!

На поверхности океана, глупо урча, лопались гигантские пузыри. Океан отвоевывал лодку для себя, вышибая напором воды остатки воздуха из ее душных отсеков. Сейчас там — на глубине — растворились во мраке жизни тех, кто пришел сюда, чтобы нести смерть другим. Вместе с воздухом море выбросило и какую-то сумку из парусины. Подцепить ее с борта «Гремящего» не удалось — она тут же опять затонула…

Телеграф на мостике отработал движение вперед. Пошли дальше. Напор волн при атаке был столь велик, что сорвало крышки клюзов, в кают-компании согнуло пиллерсы. Это обычная история — на «Гремящем» даже не удивлялись. Последний транспорт каравана уже втянулся в теснину Кольского залива. Два советских эсминца довели PQ-13 без потерь. Кажется, мы и дома, и не так страшен черт, как его малюют…

* * *

Корабли каравана разгружались в Мурманске. Раненые английские матросы поступили на излечение в госпиталь Северного флота. «Тринидад» дотащили до судоверфи, и мурманские корабелы теперь зашивали его пробоину. Это были настоящие добрые отношения, и тогда нам казалось, что такие отношения будут продолжаться всегда, как и положено среди друзей-союзников…

«Ничего, проскочим!»

При отправлении конвоя PQ-16 Британское адмиралтейство откровенно признало возможность уничтожения каравана. Черчилль писал тогда Сталину, что погибнет, по всей вероятности, половина всего каравана. Однако 35 транспортов все-таки пошли в СССР, потери же составили лишь 8 кораблей…

Я этого никогда не видел, но мне об этом рассказывали… Над океаном вдруг растет большой «гриб», верхушка которого почти касается туч. Это значит, что далеко за горизонтом торпедирован транспорт, груженный взрывчаткой. Его разнесло буквально в атомы, но сила взрыва и гром его неслышно растворились под куполом неба. Проходит минута, вторая… вода вдруг на много миль покрывается неприятной рябью, и слышится тихий шелест, будто ты попал в парк, где опадают осенние листья. В этом шелесте невольно чудится шепот — ощущение такое, будто погибшие за горизонтом торопятся что-то договорить живым — свое последнее, очень важное. Так гибнут люди, везущие взрывчатку. И дьявол побери эту взрывчатку! — ведь даже взрыва не слыхать — только тихий шелест, только нежный шепот, только рябь на воде, тревожная и пугающая…

К чему я все это здесь рассказал?

А к тому, что английское командование доверило везти взрывчатку нашим советским морякам!

Вот теперь, читатель, все ясно…

В мае уже светло над океаном, и враг обрушивал на PQ-16 свои самолеты с бомбами и торпедами. Англичане противопоставили эскадрильям Геринга только один свой самолет, выбрасываемый в небо с катапульты транспорта. Британский летчик мог сделать лишь один боевой вылет. Мало того, этот отважный парень был приговорен еще на взлете с катапульты, ибо вернуться ему было некуда. Катапультированный просто садился в океан, самолет тут же тонул, а пилот оставался на резиновом плоту, где весла, банка тушенки и компас были его единственными друзьями. Надежда на то, что его заметят и подберут, практически была очень слабой… Здесь мы сталкиваемся со своего рода камикадзе — только на европейский лад!

Впрочем, этот британский летчик с PQ-16 успел свалить две немецкие машины, после чего погиб сам, уничтоженный по ошибке собственной артиллерией.

Прощай, парень, ты свое дело сделал!

PQ-16 прошел. Его провели. Его протащили через смерть.

* * *

Удивительная судьба выпала на долю скромного теплохода «Старый большевик», который в составе PQ-16 тянулся к родным берегам от самой Америки. Капитаном корабля был Иван Иванович Афанасьев, любивший в критические моменты повторять:

— Ничего, ребята, проскочим…

Теплоход доставил в Нью-Йорк безобидный груз апатитовой руды, а в обратный рейс до Мурманска принял 4130 тонн груза — самого опасного: авиационный бензин в бочках, динамит, взрыватели для авиабомб, снаряды… По сути дела, корабль уподобился плавучему арсеналу. Воду он еще мог принять — страшен для него был огонь!

Как назло, все мины, будто заговоренные, лезли именно под нос «Старого большевика» — тридцать штук их попалось по курсу, и только искусство капитана Афанасьева спасло теплоход от неизбежной, казалось бы, гибели. Потом появилась подлодка противника. И опять торпеда в гуще транспортов выбрала не кого-нибудь, а именно «Старого большевика».

— Боря! — кричал Афанасьев рулевому. — Лево руля… а теперь право клади!

Рулевой Аказенок увернул тяжелый корабль от торпеды. Первый помощник капитана Петровский посмотрел на небо.

— Вот, — сказал, — сейчас и навалятся.

— А ты не каркай, — пробурчал капитан.

Один торпедоносец они сбили прямым попаданием в бензобаки. Другой сбросил торпеду, но «Старый большевик» отшвырнул ее прочь за корму сильным буруном винтов. Я, как бывший рулевой, понимаю всю ювелирность этого рискованнейшего маневра. По сути дела, Борис Аказенок работал на штурвале архиточными движениями, — так химики в лабораториях передвигают реторты с гремучей ртутью…

С палубы они проследили, как во мгле торопливо скрылся вражеский торпедоносец.

— Сбросил-то, паразит, одну торпеду, — догадался Петровский, — а под брюхом у него вторая болталась… Значит, сейчас вернется, чтобы продублировать атаку!

— Ничего, проскочим, — утешил капитан своего помощника.

Жить и плыть на тоннах взрывчатки, когда из воды бьют по тебе торпедами, а с неба, будто крупой, посыпают бомбами, — такая жизнь не по нутру была даже капитану Афанасьеву, человеку чрезвычайно выдержанному.

— Но жить-то надо, — рассуждал он. — Черта всем нам в рот немытого, но выспимся, когда всю эту баланду сгрузим…

Семь союзных транспортов немцы уже отправили на дно.

Команды поврежденных транспортов тут же переходили на суда эскорта. А затем британские миноносцы огнем орудий беспощадно уничтожали покинутые корабли.

Иногда случались даже анекдотичные ситуации: сверху транспорт бомбит немец, а с воды его расстреливает англичанин. Работали так, будто сговорились.

— А сколько добра гибнет, — переживал Петровский. — Ведь один такой транспортюга дивизию может снабдить для боя…

Непонятно почему, но противник вдруг дружно навалился на наш теплоход. Может, их разведка пронюхала о том чудовищном грузе, который скрывался в трюмах «Старого большевика»? Вот когда началась работа! Зенитные автоматы, установленные на спардеке транспорта, обойму за обоймой выстреливали в небеса. Первые сутки в бою… вторые… вот уже и третьи!

Вахтенный журнал был наспех исписан заметками об атаках.

Сорок семь атак с воздуха на один гражданский корабль, с палубы которого стреляют штатские люди в ватниках и ушанках, а на ногах — валенки… Присутствие же в трюмах взрывчатки, конечно, не украшало их жизни!

— Зато смерть у нас будет легкая, — говорили матросы. — Как пшикнет разом, и мы все — сразу в дамках!

Люди команды отлично сознавали, что никто из них не спасется и все они, случись взрыв, превратятся в пар, который тут же легким облаком растает над бездонностью океана.

Каждый понимал, что прямое попадание бомбы — смерть.

И это попадание — прямое!!! — случилось…

Крупная немецкая бомба взорвала бак транспорта. Вспышка пламени ослепила всех стоявших на мостике. И грянул взрыв — вот, кажется, и конец… Но храбрецам всегда отчаянно везет: взрывчатка не сдетонировала. Зато начался пожар, огонь уже облизал надстройки. Немецкие пикировщики, привлеченные дымом, усилили натиск своих атак. От страшного сотрясения корпуса на теплоходе сами собой остановились машины…

— Теперь крепко стой, ребята! — горланил из дыма Иван Иванович. — Здесь тебе мамок нету… давай, черти, работай!

Когда «Старый большевик», казалось, уже погибал — вот-вот взорвется на собственном грузе, к нему подскочил британский корвет и направил на него свои орудия.

— Читай, что пишут, — велел Афанасьев сигнальщику.

Корвет передал решение флагмана конвоя PQ-16: пока не поздно, покинуть судно, а команде перейти на корабли эскорта.

— Вот те на! — удивился капитан. — Отвечайте на флагман: «Спасибо, но мы не будем хоронить свое судно…»

На кораблях конвоя возникло некоторое замешательство. Тут было сейчас уже не до вежливой дипломатии, и корвет в азарте, рискуя собой, подошел к самому борту «Старого большевика».

— Мы не можем ждать вас! — прогорланили с мостика прямо в дым, прямо в треск огня. — Мы еще раз предлагаем… прыгайте все на нашу палубу. А судно мы расстреляем.

Англичане наблюдали непривычную для них картину: в то время, когда мужчины сражались с огнем, за пулеметами сидели русские женщины в ватниках, обвешенные пулеметными лентами, возле пушек на подаче снарядов тоже стояли женщины…

— Нет, — отвечал союзникам Иван Иванович. — Большое спасибо, но расстрелять меня и немцы могут. Не затем перли мы груз, язви его в корень, от самого Бостона, чтобы здесь потерять.

— А тогда, — объявили им с корвета, уходящего прочь, — дайте хоть радио своим, что вы от нашей помощи отказались.

— Дадим радио! Ваша совесть чиста. Доброго пути вам!

Водяные пушки корабельных гидрантов с гулким выхлопом били столбами воды по пламени. Презрение к смерти, которое проявил капитан, передалось и его команде. Дружно (даже раненые) все бросились на тушение пожара. Охваченный огнем корабль с грузом аммонала — что может быть страшнее? И корабли спешили пройти мимо. Скоро из видимости пропали последние суда каравана. Долго еще виднелись в небе колбасы аэростатов, привязанных к мачтам конвоя. Потом и аэростаты и&чезли с горизонта.

Караван PQ-16 ушел, а теплоход остался в океане один.

Один в огне! На нем, конечно, поставили крест.

Такие не возвращаются.

Это не люди, это уже покойники…

Медленно, день за днем, миля за милей, тянется караван. Быстрым эсминцам и вертким корветам такой темп не по душе — они рвутся в стороны от тихоходов; пишут восьмерки и зигзаги, слушая воду «асдиками» — не крадется ли враг?.. PQ-16 приближался к советским водам, и смерть отлетала от кораблей. Команды эскорта и транспортов в напряжении следили за горизонтом. И вдруг — тревога! — замечено неизвестное судно.

— Оно нагоняет нас, сэр!

Черный от ожогов корабль, почти уже неживой, развивал предельные обороты. Казалось, мертвец восстал со дна океана. А кто он — почти не узнать в этом обгорелом скелете. Но он двигался. Он спешил. Он был жив. Он мигал прожектором… Ревом восторга огласились корабли конвоя PQ-16, когда в этом пришельце с того света узнали корабль, брошенный в океане.

— Вы подумайте, сэр: они не только сбили пламя, они умудрились запустить машину… Как они смогли отыскать нас?

Флагман конвоя PQ-16 поднял на мачтах сигнал:

«ВОСХИЩЕН МУЖЕСТВОМ ВАШЕЙ КОМАНДЫ»

И все корабли каравана расцветили свои мачты букетами флажных приветствий. «Старый большевик», весь в рубцах и ожогах, скромно просил по семафору, чтобы ему показали место в ордере. Весть о подвиге теплохода тут же по радио дошла до Лондона, и Британское адмиралтейство переслало морякам свое восхищение и теплую благодарность за небывалое в истории мужество.

Заняв свое место в походном ордере, «Старый большевик» приступил к тяжкой обязанности прощания с павшими. Они лежали сейчас на корме, одинаково завернутые в казенные простыни, в ногах каждого — груз, ускорявший падение в бездну, и погибших женщин было не отличить от мертвых мужчин…

Был тих, неподвижен в тот миг океан, Как зеркало, воды блестели. Явилось начальство, пришел капитан — И вечную память пропели. Напрасно старушка ждет сына домой. Ей скажут — она зарыдает. А волны бегут…

В мужской хор вплетались женские голоса: подруги хоронили своих подруг, падавших сейчас в океан. А песня была старая, как и русский флот. Песня — еще в «мужском» варианте. О женщинах, павших в бою посреди океана, такой песни в нашей стране пока не сложено…

* * *

Известие о трудном положении, в какое попал (и еще попадет) конвой PQ-16, дошло до Москвы, и Ставка Верховного Главнокомандования приказала Северному флоту усилить воздушный барраж над кораблями конвоя. Наши эсминцы вышли для встречи союзников, когда в караване из 35 транспортов осталось лишь 27, и английские историки не забыли отметить, что «с подходом трех советских эсминцев дышать стало легче»! За последние дни противник бросил против них 208 своих самолетов. В небе от разрывов стоял трескучий ад. После отражения каждой атаки командир британского эскорта передавал на наши эсминцы: «Благодарю за прекрасный огонь!»

Обстановка в океане действительно сложилась нелегкая. Много кораблей горело, выстилая по небу исполинские шлейфы дыма. Немецкие же самолеты, сбросив торпеды, поворачивали на заправку, и через полчаса их опять видели висящими над мачтами. Блестяще проявил себя миноносец «Гарланд» под флагом героической Польши (командир Генрик Эйбель). Экипаж был уже наполовину выбит, корабль горел, но из пламени израненные поляки продолжали отражать все атаки с воздуха…

День 30 мая 1942 года, когда PQ-16 уже был на подходах к Кольскому заливу, — этот день выпал хмурым, низкооблачным, почти нелетным… Полковник британской авиации Ишервуд, френч которого был украшен орденом Ленина, завтракал в столовой авиаполка, стоявшего на аэродроме Ваенги. Провожая в полет Бориса Сафонова, Ишервуд честно признался:

— Американские «китти-хауки» имеют в подшипниках немало серебра. Но это вряд ли делает их моторы лучше…

Полк должен совершить вылет, чтобы разогнать самолеты врага над караваном. 45 «юнкерсов» и «мессершмитты» (число которых не установлено) бомбили корабли PQ-16. А эти вот «китти-хауки» и «хауккер-харрикейны» барахлят некстати, и в небо можно выпустить только считанные машины…

Малиновая ракета взлетела над аэродромом, призывая к подвигу!

Командир авиаполка Борис Сафонов, Герой Советского Союза, сел в кабину. Всему дальнейшему, что произошло в этот тяжелый день, немало очевидцев, но зато осталось чрезвычайно мало подробностей. Известно, что в это роковое утро Дмитрий Селезнев, ас полярного неба, тоже уходил в море. Но шатун оборвался в моторе, и летчик врезался в гранит сопок… Сейчас против 45 «юнкерсов» (и неизвестно, сколько там «мессершмиттов») уходили в бой всего четыре наши машины.

Вот имена людей, державших штурвалы в руках:

Борис Сафонов (подполковник),

Алексей Кухаренко (майор),

Павел Орлов (капитан),

Владимир Покровский (старший лейтенант).

Под крыльями самолетов, утяжеляя их, висели дополнительные бензобаки на 500 литров, чтобы летчикам после боя хватило горючего добраться до Ваенги. Шли почти над волнами, без ориентиров — по компасам. Слепая мгла висла над океаном. Когда до конвоя осталось совсем немного, стал давать перебои мотор Кухаренко… Борис Сафонов передал ему кратко:

— Алеша, ты возвращайся. А мы потянем дальше…

Теперь их осталось только трое, и скоро с высоты в две тысячи метров перед нами открылась обширная панорама каравана. В небе стоял плотный заградительный огонь англичан и наших зениток с эсминцев — «семерок» и «новиков».

— Ребята, будем внимательны, — напомнил Сафонов.

На глазах всего каравана они дали бой противнику, когда тот выходил из пикирования. Сразу же образовался рискованный строй растянутого пеленга в таком невыгодном для нас порядке:

«Ю-88», еще «Ю-88», затем летел Сафонов;                          «Ю-88», за ним самолет Покровского;                                            «Ю-88», машина Орлова, следом                                                                    еще два «Ю-88»…

Вся эта кавалькада машин, треща пулеметами, стремительно отлетала прочь от конвоя. Перед тройкой смельчаков стояла в небе хваленая 30-я эскадрилья пикирующих бомбардировщиков, летчики которой были опытны и мужественны, подготовлены для схваток над безбрежием океана. На фюзеляжах немецких машин были намалеваны огромные рыжие псы, в зубах у которых — маленькие истребители «И-16» (именно на таком «И-16» и творил в небе чудеса Борис Сафонов!)…

Скоро вдали от места боя, на командном пункте в бухте Ваенга, по радио были приняты слова Сафонова:

— Одного свалил…

Через несколько минут Сафонов выкрикнул в азарте боя:

— Еще двух срубил! Бью третьего…

Покровский с Орловым успели свалить по одной машине.

Пока все складывалось отлично. Перед Сафоновым выросла обтекаемая серебристая тень еще одного врага.

— Прикрой с хвоста! — уловили его голос в эфире. — Бью третьего… — Пауза, и вот результат: — Готов и третий!

Третий, раскидывая крылья, сорвался вниз.

— Прикрой с хвоста! — настойчиво просил Сафонов.

Это был момент, когда его стал расстреливать воздушный стрелок германского истребителя. Покровский и Орлов были связаны тяжелым боем с другими машинами врага, и они бились в стороне, пока враг не был ими уничтожен… В отвесном пике, уходя вниз, Сафонов прощался с жизнью, которую так любил!

Дежурные в Ваенге уловили его последние слова:

— Мотор!.. Мотор!.. — выкрикивал он в эфир.

Слово «мотор» было условным сигналом: значит, он вынужден садиться. Не садиться, а падать! Не летное поле над ним, а волны! Сафонов в своем падении устремился к эсминцу «Куйбышев» (очевидно, в массе кораблей ястребиным оком он узнал его). И теперь тянул, тянул, тянул… Из последних сил он тянул машину, чтобы упасть как можно ближе к «Куйбышеву».

К месту боя на больших скоростях уже спешили наши истребители дальнего действия, и наушники пилотов уловили Сафонова.

— Где ты?! Где ты?! — кричали они, спрашивая у неба. — Как ты чувствуешь себя?

Всего 25 кабельтовых не дотянул Сафонов до эсминца и рухнул в океан, высоко взметнув каскад пены. Моряки с «Куйбышева» передавали, что на месте падения они видели быстро тонущий пакет парашюта, который был уже отстегнут…

Три смельчака сорвали атаку на конвой PQ-16: самолеты Геринга ушли на свои аэродромы, не потопив ни одного корабля. А в гибель Сафонова, которого все любили на флоте, никто не верил. Эсминец «Куйбышев», исполняя приказ адмирала Головко, целых два часа ходил на контркурсах — искал его. Потом возник слух, будто Сафонова подобрали англичане. Подходящие с моря корабли PQ-16 встречали печальные летчики — спрашивали.

— Ноу Сафон… ноу, — отвечали им англичане.

И долго ждали подводную лодку, которая (уж это точно!) вырвала Сафонова из волн и тут же погрузилась на глубину. Не оказалось его и на лодках. И долго ждали все… чуда!

Обстановка

В полумраке громадного салона «Тирпитца» адмирал Шнивинд обдумывал то, что должно решить судьбу каравана, который тронется к берегам СССР между июнем и июлем… Размышления уложились в 15 страниц машинописного текста, который он и вручил гросс-адмиралу Редеру при свидании с ним в Тронхейме.

— Здесь все, что надо, — сказал Шнивинд, довольный собой. — Я учел даже подвижку паковых льдов к северу… Из Альтен-фьорда «Тирпитц» может на форсаже машин достичь каравана, мгновенно оставить от него то, что остается после съеденного яйца, и так же быстро, как крыса, юркнуть обратно в щель… Донесите до фюрера нашу уверенность в успехе, и пусть он перестанет бояться мифических авианосцев противника.

— Сколько вам нужно топлива? — конкретно спросил Редер.

Шнивинд был готов к такому вопросу — весьма насущному для нефтяной экономики Германии.

— Каждая страница моего доклада обойдется фатерлянду в тысячу тонн, а их всего пятнадцать. Но, истратив это горючее, Германия сможет изменить весь ход войны на Востоке…

Это было веско сказано! В штабе флота на записке Шнивинда оттиснули красный штамп: «Ознакомить лишь минимум лиц». В этот ограниченный минимум попал, конечно, и сам Гитлер, который согласился на проведение такой операции при одном условии: выход «Тирпитца» в полярный океан возможен только с «личного одобрения фюрера».

— В этом году я заканчиваю битву против большевизма, и мне нужна уверенность, что флот проведет полезные акции, которые изолируют русских от связей с их союзниками, — рассуждал Гитлер. — Вопрос об этом не может рассматриваться отныне в сомнительных плоскостях: или — или. Мне нужен решительный успех флота, чтобы ни один караван больше не проскочил к Мурманску!..

Кстати, гитлеровцы еще не сбросили ни одной бомбы на мурманские причалы и судоверфи. Этим они приводили в исполнение приказ фюрера: сохранить базу для использования ее германским флотом. Но Мурманск оказался неприступен для них — горные егеря и тирольские стрелки армии Дитла не прошли 80 километров и застряли в обороне на сопках. И вот теперь… теперь…

— Теперь Мурманск следует уничтожить! — распорядился Гитлер. — Под носом нашей группировки «Норд» работает мощный завод по ремонту кораблей, а портовая система русских идеально обеспечивает скорую обработку грузов… Операцию эту надо провести безоговорочно, невзирая ни на какие потери в авиации!

Шнивинд размышлял так: период штормов в полярном океане кончается в июне, паковый лед еще не успеет отодвинуться далеко к норду, а туманы начнутся позже. Следовательно, караван PQ-17 будет вынужден идти ближе к югу, — это значит, что немецким самолетам вполне хватит горючего, чтобы долететь до него, сбросить на корабли торпеды и вернуться на свои аэродромы…

В эти дни Редер сделал официальное заявление:

— Вопрос о снабжении северных портов России остается решающим для всего хода войны, которую ведут англосаксонские страны. Они, эти страны, вынуждены поддерживать мощь России, которая своим упорством удерживает занятыми на Востоке все главные германские военные силы…

Вскоре караван PQ-17 и судьба его поступили на обработку во флотскую группу «Норд», а вся операция по уничтожению этого конвоя получила у немцев кодовое название «Ход конем».

Позаимствовав название из шахматной игры, гросс-адмирал начал перебазирование своих сил — подводных и надводных. За весь период второй мировой войны немецкий флот еще не выставлял такой могучей эскадры, какую выставил сейчас против каравана PQ-17!

— Мы включаем в «Ход конем», — планировал Редер, — целых пять активных группировок тактического значения. Первая из Нарвика пройдет для уничтожения транспортов каравана, основную силу ее составят тяжелые крейсера «Адмирал Шеер» и «Лютцов» с пятью миноносцами для побегушек. Вторая — из Тронхейма с «Тирпитцем» во главе, с ним же «Хиппер» и пять миноносцев — для борьбы с эскортом. Третья — подводные лодки, которые мы развернем с 10 июня к норд-осту от Исландии. Четвертая — опять из подводных лодок, она будет размещена для нанесения ловких ударов между островами Ян-Майен и Медвежий. Пятая, заключительная группировка — разведка, наведение на цель и атака по обстоятельствам.

Штаб в Киле обработал все данные для перехвата, для разворота боевых сил по коммуникациям и сделал заключение:

— «Ход конем» вступает в силу с того момента, когда конвой PQ-17 начнет свое движение от берегов Исландии…

Семнадцатого июня в ставке Гитлера был утвержден план этой грандиозной операции германского флота. К этому времени уже довольно четко разграничились союзные сферы действия:

а) британский флот находился в постоянном перемещении на линии Исландия — Скапа-Флоу — Фарерские острова;

б) объединенные силы англичан и американцев плотно базировались на исландские фиорды и базы;

в) Северный же флот Советского Союза обеспечивал коммуникации в океане — все, которые лежали к осту от меридиана Нордкапа, включая и ледовые районы Карского моря…

Впрочем, «Ход конем» не мог избежать случайностей. Но случайности не учитываются. Гитлеровцы надеялись, что при боевом столкновении «Тирпитц» сумеет связать боем силы эскорта, а «Лютцов» и «Адмирал Шеер» тем временем успеют превратить караван в горящие обломки. Подводная эскадра (в 23 единицы) по плану должна добить, совместно с авиацией, корабли PQ-17…

Между прочим, остался в тени истории тот человек (или группа людей), благодаря которому (или которым) германскому флоту было известно почти все об обстановке в Исландии. Адмирал А. Г. Головко высказывает предположение, что разведка Канариса работала даже в Управлении британского флота… Возможно!

Кто он был? Предатель? Болтун? Опытный шпион?

Этого мы не знаем. Но он был…

Может, из окна исландского коттеджа, развернутого фасадом на Хваль-фьорд, он пересчитывал корабли союзных эскадр, а потом спокойно отправлялся в порт и до вечера чистил рыбу. Адмирал Канарис забрался и в эту страну, расположенную на самом краю света. Гитлеровская пропаганда здесь процветала. Исландская молодежь бесплатно училась в германских университетах. Некоторым исландцам, этим «провинциалам» Европы, глубоко импонировало то обстоятельство, что нацисты выводили свою историю из древних мифов Скандинавии, таким образом, черный мундир эсэсовца их не страшил…

Во всяком случае, Канарис знал многое из того, что творится в Исландии, этой главной перевалочной базе между Западом и Востоком. А караван — это тебе не иголка. Не спрячешь! Под боком Шнивинда сейчас вовсю громыхали штабные телетайпы, фиксируя поступающую с моря информацию. Внимание германских адмиралов было устремлено строго на север — к самой кромке паковых льдов. Туда, где раньше плавали только герои-одиночки!

* * *

Это было горькое время, когда мы отступали…

Полезно напомнить, что отступала не только наша армия. Через пустыни Африки спасалась к Нилу от танков Роммеля разгромленная армия англичан, а на Тихом океане, через гряду атоллов и коралловых рифов, словно волна цунами, откатывалась — вплоть до Австралии! — морская пехота США, которую нещадно избивали японские самураи… Мы, читатель, слишком часто вспоминаем наши неудачи, но иногда не мешает освежить в памяти, как драпали от немцев и японцев наши союзники!

Твердая позиция

Не меркнет проклятое солнце над горизонтом, затихло и море!

Такая погодка на руку врагу, только не нам… Для нас был бы хорош полный мрак, да еще штормяга! А здесь, в райской штилевой тишине, какая редко выпадает в этих широтах, не смей перископа высунуть… Однако позиция есть позиция, и ее надо нести. И — несли.

Мы приближаемся к одному из ответственных моментов нашей истории, а для этого следует хоть краешком глаза заглянуть внутрь того корабля, который во многом решит судьбу дальнейших событий.

* * *

Вот они — рыцари дальних коммуникаций — шесть торпедных труб в носу, четыре — в корме; две солидные пушки калибром в 100 мм да еще две «сорокапятки». Таково было вооружение наших подводных крейсеров, которые плавали под литерами «К» (обычно моряки называли их «катюшами»). Корпуса этих лодок, вобравших в себя все лучшее от конструкции старых типов, были такой поразительной прочности, что в шутку на «катюшах» офицеры иногда говорили так:

— При виде противника — идем на таран!..

«К-21» вышла в море уже давно (еще 18 июня) под командованием Николая Александровича Лунина.

Он родился в Одессе над самой Арбузной пристанью, и возле колыбели его качалось синее море. Начинал службу матросом, управлял парусником «Вега», командовал танкерами и… стал подводником! Теперь у Лунина любимая присказка: «Плавать без дураков». В подводной войне успех или поражение решают подчас доли секунды, отчего матросы на «К-21» отрепетировали управление техникой до автоматизма. Один журналист во время войны писал, что трюмные машинисты даже во сне шевелили руками, управляя клапанами — на погружение, на всплытие. Таких сразу будили, говоря им:

— Очухайся, комик! Ты же не Чарли Чаплин в «Новых временах»!

Здесь, в насыщенной механизмами тесноте, где борта заметает изморозью, здесь бытует жестокий закон, облаченный в легкую тогу моряцкого юмора: «Один неверный жест — и уже никто не принесет цветов на нашу братскую могилу…»

Лунин был из плеяды славных «щукарей», и его «Щ-421» имела семь боевых побед. На «К-21» он заменил прежнего командира А. А. Жукова, который иногда злоупотреблял «наркомовской нормой». И хотя водка входила в постоянный рацион Подплава, а люди не безгрешны, но такие случаи, как пьянка, на Подплаве не прощались[33]. На подлодках Северного флота признавался только один вид «запоев» — это запойное чтение. Пройдись из отсека в отсек, когда лодка на глубине или ее валит с борта на борт в позиционном положении, и всюду ты увидишь подвахтенных с книгами в руках. Они уходили держать позицию, забирая с собой, наравне с торпедами, целые библиотеки. Механики даже были озабочены этим: «Скоро у нас книги будут входить в расчет аварийного балласта!» Матрос, который не любил книг, считался непригодным для несения службы на боевых подлодках.

— Читай, балбес, — говорили ему с презрением.

— Не хочется, братцы…

— Ну тогда жди — без книг ты скоро спятишь!

«К-21» несла вахту во вражеских водах, возле острова Игней, но торпеды не израсходовала — не было достойной цели.

— Ну и позиция выпала, — говорили матросы. — Хоть ты тресни, а никак сухаря не размочить…

Позиция казалась безнадежной: ни один корабль противника не вылез из фиордов. В один из дней, когда лодка шла под дизелями, работавшими в режиме «винт — зарядка» (сообщая ход лодке и заряжая батареи), Лунин спустился из «лимузина» мостика внутрь крейсера. Наверху остались нести вахту лейтенант Мартынов и четыре сигнальщика. Линзы из биноклей, прикрытые от солнца светофильтрами, следили за всем, что окружало лодку по горизонту. Разглядели чемодан с ручкой, плывущий в океане по своим чемоданным делам, будто так и надо. Никто даже не удивился.

— Это еще ерунда, — говорили. — А вот на «К-22», где Котельников командует, там портрет Гитлера видели.

— Где это они сподобились?

— В море, конечно, где же еще? Большой был, говорят. И рама дубовая. Плавал встояка… Чтобы всем видно. И, как положено хорошему г… не тонул…

Совсем неожиданно с мостика прозвучал голос Мартынова:

— Передайте командиру просьбу выйти наверх…

Форма обращения — по уставу. Но уставная форма сейчас (в дни войны) прозвучала как излишняя вежливость. Уже изрядно обросший за время похода бородой, Николай Александрович Лунин нахлобучил шапку (ее звали на лодке «шапкой-невидимкой») и полез по трапу наверх, ворча себе под нос:

— Ну, что там у них еще случилось?

В центральном посту остался инженер-капитан 3-го ранга Владимир Юльевич Браман, который уже давно был флагманским специалистом, но по доброй воле пошел на понижение в должности, чтобы лично участвовать в боевых операциях (два ордена Ленина и три Красного Знамени — такова оценка его как инженера-подводника)…

Отряхивая брызги, по трапу вдруг кубарем посыпались сигнальщики. Сверху на них уже скатывался из «лимузина» Мартынов, послышался голос Лунина:

— А, черт бы тебя побрал с твоей вежливостью!

Прерывисто квакал ревун, возвещая: «Всем вниз! Срочное погружение».

Оказывается, самолет врага, появясь внезапно, сделал над лодкой «свечку» для пикирования. Дизеля — на «стоп». Муфты переключены. Двери задраены. Кто не успел добежать до своего места, оставался там, где его застало кваканье ревуна. Еще один жест руки (ставший уже автоматическим), и после стукотни дизелей лодку заполнило ровное гудение мощных электромоторов.

Самолет врага сбросил бомбы. Раздутые бока «К-21» быстро заглатывали воду океана. Крейсер проваливался в глубину. Ощущение такое, будто людей спускали в быстроходном лифте: палубу так и уносило из-под них! Бомбы взорвались рядом…

В боевой рубке Лунин отчитывал Мартынова:

— А ты что думал? Немец в самолете моей бороды испугается? Надо не меня наверх звать, а самому отрабатывать срочное погружение. Что ты меня звал? Или я самолета в жизни не видел?..

Затем — команда:

— В отсеках осмотреться…

Браман сразу заметил, что лодка ведет себя неустойчиво. «К-21», как говорят подводники, «намокла». Что-то стряслось в цистернах. Появился дифферент, от которого жди любой беды: электролит выплеснет через края баков, торпеды могут сдвинуться в аппаратах или выльется масло из подшипников…

Лунин выслушал доклад Брамана:

— Лодка плохо держит глубину. Она движется по синусоиде с дифферентом на корму. Цистерна срочного погружения самопроизвольно заполнилась забортной водой…

Николай Александрович на это ответил:

— Обычно с такими повреждениями лодке можно возвращаться с позиции, и никто нас на базе не упрекнет. Но у нас еще ни одна торпеда не израсходована по врагу, и… с какими глазами мы вернемся? Давай, Владимир Юльевич, собери своих ребят и — думайте.

Штопоры винтов буравили толщу океана, толкая крейсер в темной глубине. Лунин отвел глаза от стрелок тахометров, мягко дрожавших под стеклом, и сказал комиссару Лысову:

— Браман сделает… Я же знаю, каковы у нас специалисты! Недаром команды с британских лодок даже наших простых матросов считают переодетыми инженерами… Сделают ребята!

Шли в режиме ста оборотов. Воздух внутри лодки был вполне сносен. Влажность нормальная. Но знобящая глубина полярного океана уже объяла корпус крейсера, и стало холодно. Лунин натянул перчатки, его ладони плотно обвили каучуковые рукояти зенитного перископа. Глаз командира ослепила синяя вспышка — это значит, что высоко над ними верхушка перископа проткнула море.

— Улетели, паршивцы, — сказал Лунин, оглядывая небо; опустил зенитный перископ, поднял командирский. — И горизонт чистенький. Подвсплыть нам, что ли, комиссар? Давай продуемся…

С сильным помпажем, похожим на взрывы, воздух вышибал прочь воду. Палуба стала давить матросам в подошвы: подъем! Лунин накинул реглан, выбрался через люк в мокрый «лимузин», где только что все было залито водой. Вода еще жила здесь, перекатываясь под ногами звенящими струями. Нос «К-21» мерно вздымало на волне, море билось пеной в решетках и в шпигатах. А ствол пушки кивал океану грозно-сосредоточенно…

Браман вскоре доложил свои технические соображения. Ремонт цистерн в боевом походе — случай, конечно, исключительный, почти небывалый в походной практике… Браман сказал:

— Лодка «намокла», сначала нам надо ее облегчить. — Он предложил откачать за борт всю пресную воду: — Это уже двенадцать тонн. Да еще восемь тонн смазочных масел. А ничего другого тут не придумать…

Лунин задумчиво поскреб свою бороду, оглядел океан:

— Вода — черт с ней! — сказал он. — Будем хлебать воду из опреснителей… не подохнем! Но вот масло? Оно оставит такое пятно, что размаскирует нашу позицию…

Вспоминая об этом случае, В. Ю. Браман пишет: «Вынуждены были совершить, с точки зрения подводников, совершенно непозволительный акт — оставить в море колоссальное масляное пятно. Но другого выхода у нас в то время не было. Мы должны были остаться в море на боевой позиции…»

Лунин подошел к удрученному лейтенанту Мартынову:

— Вот, лейтенант! Вся эта катавасия — на твоей совести…

Усиленный воздушный барраж, который вел в эти дни противник над своими же коммуникациями, наводил командира на размышления, 48 раз крейсер был вынужден уходить на глубину — 48 самолетов с ревом неслись над его перископами. И вот, как назло, сдала цистерна именно срочного погружения! А загнать лодку под воду не так уж просто, как это кажется. Если же перебрать балласта, то она камнем провалится на критическую глубину, чего тоже следует опасаться: где ляжешь — там и останешься!

— А самолеты неспроста, — сказал Лунин комиссару.

— Думаешь, что немцы скоро караван здесь протащат?

— Ну, караван не караван, а какая-нибудь зараза с наглой мордой вылезет на свежий морской воздух… Надо выходить на связь с базой. Доложим, что здесь позиция мертвая. Может, нас куда-либо переставят на живое место. Оперативникам виднее.

Лунин заметил закономерность в появлении вражеских самолетов над морем: они вели поиск в 8, 16 и 24 часа, как правило, появляясь от Альтен-фьорда…

— Штурман! — велел Лунин. — Ну-ка, возьми пеленги на эти самолеты, положи их на карту, и тогда по направлению мы узнаем, какой район моря интересует разведку противника…

Враг выдал сам себя: было ясно, что где-то здесь должны пройти корабли противника. К этому времени Браман с трюмными специалистами закончил переключение цистерн: отныне «К-21» с испорченной цистерной срочного погружения могла срочно погружаться.

— Обошлось без завода. Сами… Принимайте работу.

— По местам стоять — к погружению. Флага не спускать!

Надсадно разрывая тишину, опять квакал ревун, хлопали стальные пластины дверей и клинкетов. Дизеля разом заглохли, со стоном провернулись моторы. Крейсер с развернутым флагом падал во мрак океанской ночи на полной скорости, охватываемый пучиной — властно и всеобъемлюще.

— Прекрасно! — сказал Лунин, следя за стрелкой. Лодка быстро набирала глубину. — Будто сошли со стапелей…

Двадцать седьмого июня «К-21» получила радиограмму. Штаб флота передал приказ переменить позицию, продвинувшись к острову Рольфсей, и — ждать! А при встрече с противником — атаковать! Подобный приказ касался не только лунинской лодки: Северный флот уже начинал развертывать свои силы для встречи каравана PQ-17, чтобы заслонить союзные корабли от нападений противника. Наши лодки должны были перехватить врага вблизи его берегов, а дальше — уже в открытом океане — протянулась вторая «завеса» из 9 английских подлодок…

Все, что произойдет далее, случится уже не по нашей вине. Северный флот свой союзный долг выполнит.

Враг обречен. Идем сквозь сталь и пламя. Пускай бомбят. Посмотрим, кто хитрей. И нет нам почвы тверже под ногами, Чем палубы подводных кораблей. * * *

Обычная жизнь течет по расписанию, включенная в жесткий корабельный график. Жизнь по звонку, по радиотрансляции, по сигналу ревуна. Обычные разговоры — деловые и краткие. В боевой рубке Лунин собрал всех офицеров, предложил каждому высказать свое мнение о поставленной задаче — честно и открыто, без излишних лавирований.

Согласно старинной традиции русского флота, сначала всегда выслушивалось мнение младшего. Первым говорил фельдшер — лейтенант Петруша, и хотя он только медик, но его тактические соображения были выслушаны со всем вниманием.

А сам командир Лунин говорил последним.

— Я принял решение искать врага в надводном положении, погружаясь лишь для отдыха команды. Для нас это, конечно, опаснее. Но зато с мостика мы увидим врага скорее, нежели через перископ. В любом случае, даже из-под воды, мы обязаны услышать или увидеть противника раньше, нежели он обнаружит нас. Если этого не случится, мы не моряки, а шляпы! — сказал Лунин. — И хочу предупредить вас, товарищи, что атака состоится, если даже потребуется всплыть на виду у всей фашистской эскадры… Я сказал. Благодарю вас всех за ваши мнения, которые и помогли мне прийти к таким вот выводам! Можете расходиться…

Воды океана по курсу «К-21» были пока пустынны. Только однажды попался спасательный плот ярко-оранжевой окраски. Людей не было на этом надувном плоту, но лежали там три пакета в герметической упаковке. Когда их вскрыли в матросском кубрике, оттуда посыпались: шоколад — голландский, коньяк — французский, сгущенка — датская, спички — шведские, ракетница — чешская, а сигареты — турецкие. Была еще бутылка минеральной воды из Висбадена да лекарство фирмы «Бауэр» (для поддержания деятельности сердца при резком охлаждении организма).

— Никаких национальных знаков на плоту не было, — сказал матросам комиссар Лысов. — Вот вам, ребята, политическая задача. Угадайте: чей это был плот?

— Загадка детская. Мы знаем, кто ограбил Европу!

Хваль-фьорд

………………………

Двадцать седьмого июня под яростным проливным дождем караван PQ-17 тронулся в путь.

На кораблях эскорта долго трубили медные боевые горны.

Один очевидец оставил нам запись: «Словно большая стая неряшливых уток, корабли миновали боны, следуя в океан. Никаких почестей и салютов уходящим не оказывали. Но все до единого, кто провожал корабли в этот путь, каждый молча благословил их».

Была как раз молитвенная суббота…

После выбирания якорей Брэнгвин заступил на вахту. Отлично выбритый, по-мальчишески дурачась на трапах, на мостик поднялся штурман. Он весело сообщил:

— Имею неплохую новость, Брэнгвин.

— Мне позволено знать ее, сэр?

— Конечно! В этом году прекрасная ледовая обстановка. Граница паковых льдов отодвинулась намного дальше, и мы пойдем вокруг Исландии, огибая ее с севера. А это безопаснее для нас… Вы не находите, Брэнгвин?

Тяжело взрывая воду винтами, следовал в лучистый океан британский линкор «Дюк-оф-Йорк»; за ним, вкруговую вращая громадные крылья радаров, удалился американский линкор «Вашингтон»; высоко неся взлетную палубу, с шумом пролетел авианосец «Викториуз». Это были силы главного прикрытия, которые пойдут теперь в отдалении от каравана, всей своей мощью вселяя спокойствие в души слабых.

Брэнгвин поплевал на ладони, чтобы удобнее было держать рукояти штурвала.

— Никогда, сэр, — сказал он, — я не испытывал особого почтения к этим джентльменам-линкорам, на которых полиции полно, как на Бродвее. В церкви там идет служба, скупердяи матросы сдают деньги в банк, а лавки торгуют конвертами, расческами и презервативами. Все линкоры кажутся мне плавающими казармами, только без окошек. Я много бы дал, чтобы посмотреть, как они тонут. Ох, и пузырей же после них, наверное!..

— А вам не хочется домой? — вдруг спросил штурман.

— Сэр! — отвечал Брэнгвин, задетый за живое. — Если бы я хотел сидеть дома, я бы не выбрал профессии, которой сейчас горжусь. Так уж случилось, что мне с детства не сиделось у родного порога…

На кораблях разом защелкали наружные динамики общего оповещания. Нервы многих тысяч людей невольно напряглись, ибо из этих рупоров человек редко слышит что-либо приятное… Сейчас ошарашат их всех каким-нибудь «Тирпитцем».

— Доброй удачи всем нам! — возвестили динамики, трясясь над мостиками кораблей. — Задраить люки, клинкеты и горловины, проверить крепления трюмов. Мы выходим в открытое море, и… да благословит нас всемогущий бог, наш заступник!

— Выходит, линкоры уже не заступники, — хмыкнул Брэнгвин. — Я так и думал: на эти казармы рассчитывать не стоит…

Три часа хода, и штурман оторвал листок календаря. Он упорхнул из пальцев в иллюминатор. Первый день умер. Следующий день возник. Так будет всегда, пока человек жив.

* * *

За день до этого Шнивинд сказал:

— Эфир возле Рейкьявика подозрительно затих, зато сразу оживилась работа русских радиостанций возле Мурманска. Кажется, выбирают якоря. Теперь надо подождать, когда PQ-17 сам проболтается о себе…

Ждать ему пришлось недолго. При построении каравана в походный ордер один корабль коснулся банки, не отмеченной на картах, и получил пробоину. Боясь, что в тумане никто не заметит его аварии, он панически выпалил в эфир пышный букет сигналов бедствия, которые тут же перехватили немецкие радиостанции Тромсе и Нарвика.

— Вот и все! — сказал Шнивинд, срывая с телетайпа донесение об этом случае. — На первое время мне больше ничего не нужно от них. Но они уже в моих руках…

Контакты

………………………

В полдень 30 июня, еще не обнаруженный немцами с воздуха, караван PQ-17 миновал остров Ян-Майен, нелюдимо застывший в океане где-то посередине между Гренландией и Нордкапом.

Шнивинд и гросс-адмирал Редер, два старых лошака в одной гитлеровской упряжке, были солидарны в том мнении, что мысли фюрера о морской войне не стоят пфеннига. Его боязнь авианосцев просто смехотворна! Сейчас на базах в Норвегии было заранее сконцентрировано 16 000 тонн нефти, и это внушало чувство уверенности в исходе операции.

— Игра началась, — рассуждал Шнивинд. — Операция «Ход конем» не может знать срывов, ибо все продумано до конца. Памятник доблести нашего флота после войны поставят, конечно, не в Киле или в Гамбурге — место ему на скале Нордкапа!

Шнивинда пугали сейчас не английские авианосцы, а, скорее, авиация Геринга. Горький опыт содружества флота с люфтваффе приучил немецких моряков бояться своих самолетов. Хваленые асы Германии совсем не умели отличать корабли противника от своих кораблей[34], топя их столь жестоко, что, если оставался в живых хоть один человек из команды, то и тогда Редер с ядом говорил Герингу:

— Большое спасибо от флота, рейхсмаршал!

Сейчас, чтобы пилотам все стало ясно, Шнивинд велел спешно красить на крейсерах орудийные башни в отчетливый рыжий цвет, а на палубе «Тирпитца» малярная команда рисовала гигантскую свастику — черно-бело-красную, чтобы ее сразу заметили с неба…

Редер из Киля запросил метеосводку.

— Отвечайте ему, — велел Шнивинд, — что в океане держится туман, как сливки. Мы не можем увидеть караван с воздуха. Однако синоптики пророчат в скором времени прояснение…

Самолет германской разведки вслепую оторвался от поля аэродрома. В полете — прямом, как полет одичалой вороны, — он стал опустошать подвесные бензобаки. Высосав горючее до дна, самолет бросал баки в океан; по инерции они еще долго летели рядом с крылом, потом, плавно оседая, начинали свое падение в бушующее море. Баки были устроены так, что сразу же тонули: никаких следов в море.

«Нет, здесь никто не пролетал!»

— Еще туман… туман, — докладывал пилот. — Вот уже лечу в разреженном. Вы меня поняли? Я говорю — здесь уже чище… Да, да! Скоро увижу караван… Вот он, я увидел его! Контакт есть…

— Облетайте караван по кругу, — приказали из Нарвика.

Как это бывало не раз, англичане вступили в радиопереговоры с самолетом противника. Обычно начиналось состязание в остроумии, и пальма первенства не всегда доставалась Англии.

— Эй, парень! — кричали радисты кораблей. — У нас закружилась голова от твоих петель. Покрутись немного обратно, чтобы у нас раскрутились шеи…

— Потерпите, — вежливо отвечал с неба немец. — Я не стану вам долго мешать. Сейчас улечу обратно, а вы ждите моих приятелей. Они уже начисто открутят вам головы.

Юмор неважный… А самолет-разведчик уже принес смерть!

Полет этот был проделан немцами в полдень 1 июля.

Теперь, когда конвой обнаружен, англичане решили, что сохранять радиомолчание бессмысленно. Эфир взорвало каскадами длинных передач по нескольким адресам сразу. Немецкие перехватчики трудились в поте лица, все текущее с моря немцами тут же расшифровывалось (это был большой успех фашистской криптографии)…

— Спасибо англичанам за их внимание к нашим заботам, — сказал Шнивинд. — Теперь все пойдет гораздо проще. Пристегивайте к этим болтунам наши подлодки.

С моря подошли германские сумбарины и пристроились к тылам конвоя. Линейные силы эскадры Дж. Товея шли западнее; с лодок, помимо транспортов, видели сейчас только эсминцы сопровождения Брума; крейсера же сэра Хамильтона проходили севернее (еще не замеченные немцами). Иногда в тумане подлодки теряли караван, но жирные пятна нефти, оставленные кораблями на волнах, и задымленная атмосфера над морем помогали немцам снова находить караван в океанском безбрежии. В штабы летели их краткие сигналы:

«06.17. Контакт потерян…»

«11.38. Контакт восстановлен…»

Шнивинд передал «волчьей стае» приказ:

— Вцепитесь в нефтяной шлейф и держитесь за него. Сейчас главная задача — не атаки, а лишь слежение. Не вступая пока в боевой контакт, не теряйте контакта визуального и акустического. Желаю удачи вам, мальчики! Сам гениальный фюрер следит за каждым оборотом ваших винтов…

«Мальчики» крепко вцепились в грязный шлейф каравана. Опытные кадры Деница уже были повыбиты — средний возраст немецких подводников составлял тогда 21 год. Их боевую подготовку нельзя признать блестящей, но они были нахальны, напористы и безжалостны… Их длинные волосы и яркие цветные платки почему-то особенно бесили американцев. Застав какую-нибудь лодку во всплывшем положении, азартные янки кидались на абордаж. Дрались даже ящиками и бутылками. А пылкие пуэрториканцы метали в гитлеровских офицеров ножи, словно в цирке.

* * *

Фишер снова появился на пороге кабинета Головко, и лицо британского атташе было теперь озабочено.

— Я, кажется, говорил вам, адмирал, что из Хваль-фьорда вышло всего тридцать семь транспортов с грузами.

— Да, да.

— Но, кажется, четыре уже вернулись — один из-за поломок в машинах, другие не выдержали сжатия во льдах.

— Минус четыре. Продолжают движение тридцать три?

— Да, тридцать три… Маленькая неприятность, — поморщился Фишер, прищелкнув пальцами. — Дело в том, что PQ-17 уже засекла воздушная разведка противника.

— А точнее?

— Точнее, — отвечал Фишер, — немцы с этого момента не выпускают PQ-17 из поля своего зрения…

Помолчали. Где-то вдали выла сирена подлодки.

— Простите, адмирал, — начал Головко, — а что докладывает ваша разведка о германских линейных силах группы «Норд»?

— О, за ними мы следим как курица за цыплятами, — отвечал Фишер с улыбкой. — Впрочем, когда нет новостей о противнике, то это уже хорошая новость…

— Не всегда так, — нахмурился Головко.

— Что делать, если нашей авиации мешает туман. Вся северная Норвегия словно закрыта белым одеялом. «Спитфайры» не могут разглядеть, что творится на якорных стоянках немцев…

Арсений Григорьевич пришел к выводу, что контр-адмирал Фишер действительно мало что знает. «Не делай этого, Дадли!» был далеко отсюда, и Британское адмиралтейство сообщит своему атташе лишь то, что сочтет нужным. И оно скроет именно то, что сочтет нужным скрыть от своих союзников.

— Ну ладно, — сказал Головко, пожимая руку Фишеру. — Пока у нас нет причин для опасений… Будем надеяться на лучшее!

В полночь радиостанция Полярного уловила трепетные сигналы из вражеских вод. Лунин сообщал, что его подводный крейсер новую боевую позицию занял, на лодке все исправно, настроение у команды ровное, деловое, хорошее. Впрочем, о настроении он мог бы и не докладывать — Лунин сделал это вроде бы умышленно. Казалось, он хотел этим сказать: после шести потерь моя «К-21» не считает себя кандидатом в седьмую…

Приняв текст от дежурного по штабу, Головко сказал ему:

— Идите. Ответа не будет. На «двадцать первой» и не ждут ответа… Для них все уже ясно!

* * *

— Ну что ж. Пока все складывается не так уж плохо для нас.

«Как-то там Дадли? Не делает ли Дадли того, чего не стоило бы делать этому Дадли?.. Ты не делай этого, Дадли!»

Севастополь — Мурманск

Первого июля наши войска оставили Севастополь…

В этот же день «все, что летает», было поднято Герингом с полярных аэродромов. Со стороны солнца на страшной высоте эскадрильи были развернуты на Мурманск… В их составе были экипажи, которые совсем недавно перебазировались в Норвегию из Сицилии, где они обслуживали армию Роммеля в Африке [35]

Больно: наши войска оставили Севастополь!

Гитлеровская авиация начала приводить в исполнение приказ фюрера о полном уничтожении Мурманска. В небе над портом разгорелся воздушный бой. До последней капли бензина, до последнего патрона дрались в этот день наши летчики. Город горел. Огромное черное облако гари и копоти нависло над крышами.

Зениток было мало. Очень мало. Били по врагу с кораблей. То здесь, то там в небе раскрывались комки парашютов — сбитые асы Геринга, с амулетами и орденами в дубовых листьях, теперь плыли прямо в пламя, прямо в свинец кольских вод…

Тяжело. Очень тяжело. Вчера мы оставили Севастополь.

* * *

На другой день все повторилось сначала. Противник решил, невзирая ни на какие потери, доломать бомбами и дожечь зажигалками то, что сохранилось в целости после вчерашнего налета.

Несколько бомб попало в цехи судоверфи. В порту стали гореть склады, но их отстояли. Батопорт единственного на всем флоте дока был поврежден осколками. Город догорал…

Вице-адмирал Головко записывал в своем дневнике:

«…Будто нарочно, только теперь, когда Мурманска, по существу, уже нет как города, получены сто зенитных пушек для обороны его… Дал приказание увести плавучий док Морфлота в другое место. Иначе он будет потоплен. Вчера вечером черноморцы оставили Севастополь… Пока же у всех тяжко на душе…

…О 17-м конвое никаких сведений. Отсутствие их еще не признак чего-то плохого. Все равно тревожно и тяжело…»

Операция «Ход конем» заранее планировала уничтожение Мурманска. И город теперь лежал в золе, во прахе. Но порт, но верфи, но дорога работали…

А все-таки тяжело: мы оставили Севастополь!

* * *

Британский контр-адмирал Фишер принес самые свежие данные своей разведки… Он был даже не озабочен на этот раз.

Английский атташе был предельно взволнован:

— Вы не поверите, адмирал! Одному «спитфайру» все же удалось проткнуть одеяло тумана. Но аэрофотосъемка вдруг перестала фиксировать «Тирпитц» и «Хиппер» в Тронхейме… Куда они делись, эти бэби, нам неизвестно.

— Следует поискать их в Альтен-фьорде, — сказал Арсений Григорьевич. — Немцы очень любят этот фиорд, дающий им скорый и решительный прорыв на оперативный простор.

— Значит, и вы склонны думать, что германские линкоры готовятся выйти на наши коммуникации?

Сам в прошлом командир «Бархэма», Фишер понимал, какую страшную разрушительную мощь несут корабли этого класса. Он уходил из кабинета Головко, дергая плечом, почти возмущенный:

— Это ужасно… Это в корне меняет всю обстановку!

Британская миссия передала на караван PQ-17, что порт назначения — Мурманск — отменяется после бомбежек, кораблям теперь следует идти в Архангельск (впрочем, такое решение союзников было только выгодно для нас, ибо от Архангельска грузы скорее доходили до нашего фронта).

Они идут

………………………

Вскоре немцы — по словам англичан — нанесли каравану первый «визит вежливости». Когда из розовой дымки вырвался самолет, неся под пузом торпеду, обхваченную когтями бугелей, американцы не сразу поняли, что это противник, — настолько они его не ждали! Сверхсрочнослужащий старшина-артиллерист со знанием дела поучал лопоухих резервистов:

— Вот появился и первый русский самолет. Нас встречают!

Когти самолета разжались, выпуская в море торпеду.

— Вот он посылает нам подарок от «дядюшки Джо»[36]

На британских кораблях в исступлении уже трещали «эрликоны», изрыгая массу огня в небо, но и это не смутило опытного сверхсрочнослужащего:

— Все ясно: мы приветствуем русских салютом…

Увидев, что под водой уже рыскает узкое хищное тело торпеды, резервисты разбежались, как зайцы, оставив своего наставника в полном обалдении. Осознав, что надо делать, он кинулся к своей пушке, срывая с нее чехлы… «Визит вежливости» был краток. Караван остался цел, а немцы потеряли один самолет. Но разведчик, словно подвешенный к небу, все еще гудел за облаками. Хамильтон, державший свой флаг на крейсере «Лондон», передал на эсминцы сопровождения Брума:

— Судя по всему, вас навестил дилетант-любитель. Вслед за ним следует ожидать опытных профессионалов.

Крейсера прикрытия ходили в отдалении острыми галсами, иногда спускались по меридиану к югу, срезая курс каравана, потом снова отбегали назад — в затишье черных полярных вод, где липкий туман окутывал их борта.

Ближе к ночи немцы засекли с воздуха присутствие крейсеров Хамильтона, и в Берлине, обдумывая возникшую ситуацию, временно задержали выход «Тирпитца» на океанские коммуникации…

Караван PQ-17 вступал в новые сутки — 4 июля, когда США празднуют День независимости. На американских кораблях в эту ночь опять подпольно слушали берлинское радиовещание. Лорд Хау-Хау, вроде бы сочувствуя американским матросам, говорил даже мягко, с душевной тоской в голосе:

— И ведь предупреждал вас, ребята, чтобы вы не совались не в свои дела. Германия воюет с большевиками — и вы нам просто мешаете! Однако вы меня не послушались, теперь можете пенять на себя. Завтра по случаю праздника Независимости мы устроим для вас веселые танцы с бесплатной музыкой!

…Ну, ладно. Посмотрим.

День независимости

………………………

До этого караван шел строго на восток, но в 16.45 он развернулся на норд-ост (45° по компасу) — ближе к паковым льдам. Радисты с PQ-17 постоянно ощущали присутствие противника, не вылезавшего из-под облаков. Там, в поднебесье, сейчас творились какие-то загадочные дела. Над мачтами кораблей ветер трепал флаги сигнала: «Воздушная атака неминуема», Аэростаты поднимались все выше. Боевая тревога, объявленная еще с полуночи, держала прислугу на ногах. Измотанные до предела, с глазами красными, словно в лицо им плеснули кислотой, англичане из-под плоских блинчатых касок вглядывались в небо.

— Кажется, нас уже сажают на сундук мертвеца, — говорили они. — Этот чертов туман! Из-за него нам будет не упредить противника заранее…

Вдруг словно лопнула потаенная пружина. Все закружилось в вихре беспорядочного огня. Динамики корабельных трансляций колотило под мостиками, и они извергали над морем все то, что люди видели или чувствовали.

— Четкий пеленг на кормовых углах… Внимание!

— Насчитал одиннадцать… Летят над «Карлтоном».

— О, господь бог! Их уже двадцать… прямо сюда…

— Ребята, не пора ли просить прибавки к жалованью?

— К черту! Посмотрите, что творится на носу…

— Хэлло, на «Уэйнрайте»! Вы довольны праздником?

Американский эсминец «Уэйнрайт», открыв огонь, пошел навстречу торпедоносцам. Самолеты прорвали полосу тумана и дыма — в лицо германским пилотам брызнули яркое солнце и смерч огня. Не выдержав резких контрастов боя, летчики еще издали положили торпеды на воду. Доблестный «Уэйнрайт», выскочивший далеко вперед, оказался в центре хоровода множества торпед, шнырявших вокруг него, словно акулы возле кашалота. Над американцами со звоном лопнул фюзеляж одного торпедоносца, и это отрезвило пилотов — они отвернули назад. Но своей атакой с носа каравана они отвлекли внимание людей от обстановки на кормовых углах, а там…

Сразу 24 торпедоносца прорвались к каравану. Это были новейшие «X–III», из-под фюзеляжей которых неслись на корабли торпеды. С бреющего полета, в плюмажах рассыпчатой пены, срезаемой ветром, стервятники точной фалангой врезались в караван с кормы.

Когда на тебя, прямо в твою грудь, летит вражеский самолет с торпедой, а в раскаленном клюве его клокочет яркая точка огня и когда кажется, что все пули устремлены только в тебя, — вот тогда наводчику, которому осталось жить мгновенье, надо собрать свою волю в комок, привести врага в скрещение нитей прицела, и тогда… Допустим, ты не успел! Тогда над тобой (уже мертвым) с воем, истребляя на корабле все живое, несется черная тень смерти, и ты, наводчик, будешь отвечать за все — даже за то, что ты погиб раньше, нежели твой автомат успел заговорить: пом-пом-пом… пом-пом-пом!

Навстречу плотному огню кораблей самолеты выстреливали острые пучки трасс, убивая и калеча людей на палубах зажигательными пулями, горевшими еще в полете. Всюду разлетались стекла рубок, жестоко раня лица, выкалывая осколками глаза. Торпедоносцы мчались над самой водой — прямо между бортов кораблей, будто их несло вдоль нескончаемых коридоров…

Грохот. Треск. Звон. Крики. Вой моторов.

С площадок стрельбы, будто с заводского конвейера, так и сметало в море сверкающую лавину отстрелянных гильз. Из растворенных ворот контейнеров гулко ухали танки. Это был парадокс войны — танки, плывущие в океане, били (и куда?) по самолетам! Торпедоносцы летели почти вровень с мостиками, и по ним стреляли сейчас из всего, что приспособлено для стрельбы, — даже фальшфейерами, которые красочно, но бессильно разбивались о кабины пилотов.

А под водой, отблескивая металлом, неслись торпеды, и теперь множество пушек и автоматов уставились за борт, силясь поразить уже не самолеты, сбросившие смерть, а сами капсулы смерти, в которых заключено полтонны тротила. Трассы перепутались в воздухе, будто разноцветная пряжа. Наводчики уже плохо ориентировались в этом безумном пекле. Часто переводя огонь слева направо (или сверху вниз), они стали задевать свои же корабли, переранив немало моряков на палубах…

Раздался взрыв! Это американский «Хупер» получил в борт сразу две штуки, и машина корабля, разнесенная в куски, с облаком пара, вырвала кверху всю палубу… Нет, этих немцев не остановишь так просто — они воевать умеют.

Еще удар! На этот раз по английскому транспорту…

Где-то полетели за борт плоты и чемоданы. Казалось, прошло немного времени, а между колоннами кораблей уже плавали люди. Их было много, но спасать их было некогда… Англичане остались верны себе, и один из них, уже тонущий, все же успел пошутить:

— Эй, штурман! — крикнул он на проходящее судно. — Брось сюда карту. Я хочу посмотреть, долго ли мне плыть до Москвы…

Советский теплоход «Донбасс»[37] замыкал третью колонну ордера. Он попал в самую гущу боя. Кажется, нашим морякам удалось свалить один самолет, второй полоснули из пулеметов так, что вряд ли он дотянул до берега. Но торпеда уже шла на них, серебря воду газом, — «Донбасс» умудрился отвернуть. Только отвернули — пошла на них вторая (на циркуляции). Она, кажется, даже задела корму, но ее тут же отбросило к черту работой винтов, а там — в кипении — она кувырнулась, быстро затонув.

«Пронесло!» — раздался вздох облегчения на «Донбассе»…

«Донбасс», сам уйдя от смерти, тут же стал подхватывать из воды тонущих моряков-американцев. Очутившись на палубе советского корабля, спасенные сразу же включились в общую работу.

В этот момент раздался еще один взрыв…

— «Азербайджан»! — закричали на палубах «Донбасса». — Братцы, нашего долбанули… Никак, хана им всем?

Да, это случилось, и было очевидно — этого не избежать.

Торпеда поразила советский корабль «Азербайджан».

Командир американского эсминца «Уэйнрайт» сообщал своему командованию: «Сначала русский танкер был охвачен пламенем высотой около 60 метров, потом пламя быстро погасло, и над танкером взвились клубы дыма и пара». Английский историк дописывает эту сцену: «Тяжелое орудие в носовой части танкера, укомплектованное исключительно женщинами, продолжало вести огонь в направлении немецких самолетов».

Мощный заряд вырвал кусок борта, изнутри пораженного танкера началось бурное извержение чего-то тягучего и маслянистого. «Азербайджан» по инерции еще двигался вперед, медленно вылезая из облака дыма, пара и копоти, сверху на него падали обломки… Потом машина отказала и он замер, окруженный каким-то подозрительным веществом, вытекающим из его пробоины. Союзный тральщик подходил к нему с опаской — каждую минуту море вокруг корабля могло вспыхнуть[38]. Орудия англичан были уже наготове, чтобы разом покончить с танкером, который теперь будет только задерживать остальных на курсе.

Но «Азербайджан» не стал снимать с борта команду.

Но «Азербайджан» не дал эсминцу расстрелять себя.

С мостика «Азербайджана», усиленный мегафоном, послышался не очень-то дипломатичный окрик:

— Пошли к чертовой матери! В помощи не нуждаемся…

Наведенные прямо на тебя орудия — это, конечно, не «помощь», но сейчас было некогда выбирать слова. На PQ-17 повторилось почти то же, что случилось и на PQ-16 со «Старым большевиком»: «Азербайджан», залатав пробоину пластырем, укрепил изнутри борта подпорами, привел в действие помпы, контуженные взрывом торпеды, откачал из отсеков грязную воду и… продолжил свой путь! Флагман конвоя скоро принял с него сигнал:

«52. Занимаю свое место в ордере»…

Немцы отвязались от каравана около 20.30, и понемногу все стихло. Был резкий перепад, словно быстрая смена атмосферных давлений, — от гвалта и стрельбы к удивительной тишине. Англичане, не покидая боевых постов, уже стали пить чай. Корабли PQ-17 поравнялись с немецким «хейнкелем», который, лежа на воде, корчился в едком бензиновом пламени. На его крыле спасался знаменитый ас Ганнеман, возглавлявший нападение торпедоносцев. Он имел на своем личном счету 50 000 тонн потопленного тоннажа противника, и смерти ему, как и всем людям, не хотелось… Но ни один из кораблей не задержался, чтобы подобрать его. Даже спасательные суда, замыкавшие строй, прошли мимо, осыпая любимца Геринга свистом, проклятьями и плевками…

Жалеть ли нам этого фашиста?

Нет, не надо жалеть!

Пусть он тонет вместе с пылающим самолетом.

Испытав страшное потрясение, потеряв корабли и команды, караван PQ-17 снова ложился на генеральный курс.

Сталинград! — вот та конечная пристань, на которую должны быть свалены важные стратегические грузы.

Издалека еще слышалась частая стрельба: это англичане добивали раненые транспорта, которые держались на волне, не желая умирать во мраке бездны… Если бы корабли умели плакать, они бы, кажется, сейчас рыдали!

* * *

Ну а теперь, читатель, на все это надо посмотреть спокойными глазами.

В общем-то ничего страшного не произошло. Люди отлично понимали, на что они идут, трогаясь в рейс по маршруту PQ-17. Война есть война, это всегда испытание мужества риском, и без потерь на войне не обойтись. А потому караван настойчиво стремился к далекой цели.

PQ-17, конечно, пришел бы к нам, как пришли до него другие караваны. Пусть с потерями, все равно бы пришел!

Но…

Судьба каравана PQ-17 была решена в «цитадели».

«Цитадель»

В общих чертах все то таинственное, что происходило тогда в преисподней Британского адмиралтейства, сейчас уже стало известно. Пока это не акварель, это лишь сухо очерченный абрис, но и по этому наброску можно догадаться, как замышлялась общая картина…

Расчеты курсов противника, запасы его топлива, соотношение скоростей между «Тирпитцем» и кораблями сопровождения «Тирпитца» — все это указывало, что германская эскадра даже в штормовых условиях способна настичь караван PQ-17 примерно к двум часам ночи следующего дня (то есть уже 5 июля).

Штурманский циркуль легко шагает по картам…

— Сэр! Конвой PQ-17 сейчас находится от советского порта Архангельск на расстоянии восьмисот миль.

Восемьсот морских миль — это примерно 1500 километров.

— Я спущусь в «цитадель», — сказал Дадли Паунд, поднимаясь с места, легко, как мальчик. — Если мы не решимся сейчас, то к ночи будет поздно…

(«Не делай этого, Дадли!» Ох, не делай этого, Дадли!)

Кажется, роковое решение было им уже принято. Более того, Дадли Паунд успел заручиться поддержкой своего кумира — Черчилля, которого неизменно боготворил. Между тем часы Британского адмиралтейства показывали как раз 20.30 — то самое время, когда PQ-17 успешно отбился от атак немецких торпедоносцев.

Бетонные ступени уводили Паунда с верхних этажей Уайтхолла в подземные катакомбы того же Уайтхолла, наполненные тайнами минувшей войны, которые англичане не любят раскрывать.

* * *

На глубине 30 метров, под наплывом стали и бетона, затаилась легендарная цитадель — средоточие всей информации о противнике, центр обработки всех данных обстановки на море. Сразу же отметим, как истину, что сидящие в «цитадели» люди даром хлеба никогда не ели — они свое дело отлично знали!

Сейчас в эту бессонную обитель, где круглосуточно царило мозговое напряжение мужчин и женщин, решавших замыслы врага, как шахматные задачи, спустился Дадли Паунд. Узким подземным коридором, освещенным корабельными плафонами, он сначала прошел в кабинет слежения за надводными кораблями противника, где начальствовал капитан 1-го ранга Дэннинг.

Разговор между Паундом и Дэннингом напоминал хождение по канату: казалось, одно неосторожное слово способно нарушить выверенную балансировку.

Первый вопрос лорда, естественно, был таков:

— Вышел ли «Тирпитц» в море?

— Если бы он вышел, — сказал Дэннинг, — мы бы знали об этом не позже чем через шесть часов после его выхода в море.

Возникла пауза. Паунд задал второй вопрос:

— А можете ли вы быть уверены в том, что «Тирпитц» все еще находится в Альтен-фьорде?

Разведка, как бы она ни была хороша, все-таки неспособна на моментальные ответы. Дэннинг знал, что его тайные агенты в Норвегии начнут давать информацию не тогда, когда «Тирпитц» стоит на якоре, а лишь тогда, когда «Тирпитц» начнет выбирать якоря. Примерно в таком духе он и отвечал первому морскому лорду… Дадли Паунд соорудил третий каверзный вопрос:

— Можете ли вы по крайней мере сказать мне точно — готов или не готов «Тирпитц» к выходу в море?

Конечно, на такой вопрос могли бы ответить только немецкие офицеры, сидящие сейчас в штурманской рубке самого «Тирпитца»… Дэннинг тщательно продумал свой ответ:

— Я могу сказать одно, что «Тирпитц» в ближайшие часы в море не вылезет. Прежде линкора должны выйти эсминцы, чтобы прочесать район предстоящего маршрута «Тирпитца», чтобы разогнать наши подводные лодки, которые там встретятся. Но донесений об этом не поступало…

Последнюю фразу Дэннинга можно было (при желании!) истолковать и таким образом: мол, «Тирпитц» в море все-таки вышел, а подводные лодки его прохлопали. В районе Альтен-фьорда существовал еще заслон из советских подлодок, однако об их присутствии на позиции, кажется, не было сказано ни слова. «Не делай этого, Дадли!» миновал коридор и очутился в громадном кабинете подводной обстановки, который возглавлял бывший адвокат Роджер Уинн. Можно было подумать, что офицеры с длинными киями в руках играют здесь в биллиард. Но громадный стол посреди бункера был застлан не зеленым сукном, а картой морского театра, заставленной фишками — синими, красными, белыми. Каждая из них означала немецкую подводную лодку, а цвет фишки указывал способ, которым она была обнаружена — по радиопеленгу, гидроакустическим контактам или просто визуально. От этих фишек тянулись карандашные стрелы курсов, проложенные по способу «логической дедукции»: Уинн за годы войны настолько изучил повадки Деница, что курсы лодок, только предполагаемые, зачастую точно совпадали с действительными. Стены этого кабинета украшали внушающие ужас диаграммы быстрого развития подводного флота Германии (ужас заключался в том, что Германия успевала строить подлодки быстрее, нежели их успевали топить)…

— Ну, что у вас хорошего, Уинн? — спросил Паунд.

Они обошли вокруг «биллиарда». От южной Исландии до Архангельска были вколоты в карту булавки, а между ними натянулась эластичная нить, наглядно указывая путь каравана PQ-17. Кончик длинной указки в руке Уинна коснулся нити чуть северней острова Надежда, и нить затрепетала, как струна.

— Сейчас они здесь, — сказал Уинн.

Паунд спросил его о подводной обстановке. Едва глянув на свой «биллиард», Уинн с красноречием адвоката мог сразу же дать оценку подводной угрозы на сегодня, на завтра, через неделю… На этот раз он отвечал кратко и озабоченно:

— Подводная обстановка в Баренцевом море напряженная.

— Вы говорите, Уинн, она напряженная?

— Точнее — угрожающая… Караван PQ-17 вступает в район, буквально кишащий подводными лодками противника.

Дадли Паунд выбрался из душной «цитадели» на свежий воздух и созвал в своем кабинете совещание. Угроза подводных атак — да, она существовала, но ведь никто из разведки не сказал ему, что «Тирпитц» вышел в океан. Однако все дальнейшее строилось на рыхлом песке умозаключений первого лорда, что линкор вот-вот начнет ломать кости его кораблям.

Паунд отбросил мешавший ему циркуль.

— PQ-17 не может отступить в плотные льды, а спуститься в южном направлении — значит угодить прямо в объятия Редера. Требуется срочное решение. Нам надо спешить…

Английский историк пишет:

«Паунд принимал свое окончательное решение, находясь почти в мелодраматической позе. Первый морской лорд откинулся на спинку кожаного кресла и закрыл глаза — неизменная поза для многозначительной паузы во время принятия трудного решения. Его пальцы крепко сжали подлокотники кресла, а выражение лица, которое казалось больным и утомленным, стало мирным и сосредоточенным…»

В этот момент один офицер штаба, настроенный весьма критически, шепнул сотрудникам Адмиралтейства;

— Если это правда, что обстановка требует срочного решения, то нашему «папе», наверное, не следовало бы засыпать.

Паунд вдруг выкинул вперед руку, притягивая к себе чистые бланки для заполнения их радиограммами.

— Конвой PQ-17 еще можно спасти, — заговорил он. — Это мое, только мое решение, и я его принимаю; PQ-17 должен рассредоточиться!

Адмирал флота Н. Г. Кузнецов пишет:

«Следует заметить, что в глубокой ошибочности и надуманности этого убеждения не сомневался ни один из ближайших сотрудников Паунда».

Это сущая правда! Шутки шутками, но теперь, когда перед Паундом лежали бланки радиоприказов по флоту, все офицеры Адмиралтейства говорили ему совершенно серьезно:

— Не делай этого, Дадли!

Но Дадли сделал. В его руках сейчас была та сила, которая способна через океан дотянуться до каравана PQ-17 и сломать ему хребет с хряском.

Блаженны люди, плывущие в море и не знающие, что ждет их!

* * *

Караван PQ-17 в этот момент находился вне зоны действия советских кораблей, и обо всем, что дальше произойдет, командование Северного флота оповещено союзниками не было…

Гитлеровский гросс-адмирал Редер выкинул сейчас перед англичанами свой главный козырь — «Тирпитца»!

За резким силуэтом «Тирпитца» лорды Уайтхолла увидели колеблющийся во мраке призрак «Бисмарка». Страх (иначе не назовешь!) был приведен в действие.

Спасайся, кто может!

Это было настолько дико и невероятно, что покинутые сначала даже не могли полностью осознать того, что случилось. Одни в океане! И слышались наивные вопросы, которые могут задавать только вконец растерянные люди:

— А как же мы? Что же будет теперь с нами?..

Тревогу команд легко понять. Эскорт бросил их ко всем чертям как раз в том районе, откуда начиналась традиционная полоса всех несчастий: именно здесь начинали всегда активно действовать авиация и подлодки противника. Приказ плыть самим, одиночным порядком, без охранения, самостоятельными курсами, — этот приказ был расшифрован матросами коротко и до предела ясно:

— Спасайся каждый как может…

Идти в одиночку… Но, спрашивается, как идти? На многих судах не было гирокомпасов, а стояли только магнитные, которые в полярных широтах очень точно показывают, в каком году бабушка капитана вышла замуж. Кое у кого сдали нервы: они начали спускать шлюпки, ибо им казалось, что в шлюпках немцы их не тронут… Один американский сухогруз вдруг сильно задымил, набирая скорость, и стал разворачиваться назад. Он прошел мимо судов каравана.

— Эй! Куда торопитесь? — окликнули его с палуб.

— Обратно… в Исландию!

На его мачте, словно поганое помело, развевалось полотнище флага, которое по Международному своду означало: «Признаю безоговорочную капитуляцию». Ну, эти струсили. Даже денег за риск не пожелали. Дней через пять, если не нарвутся на мину, они будут сидеть в пивных Рейкьявика и тискать баб. Черт с ними. Но как остальные?..

Стройность походного ордера была уже потеряна. Каждый шел как его душе угодно. Устремлялись по трем направлениям сразу — на Мурманск, к Новой Земле и в Горло, чтобы выйти к Архангельску. Одни сразу набирали обороты, чтобы — поскорее, поскорее, поскорее! А другие экономничали в топливе с самого начала. В действиях кораблей проявлялся характер людей, плывущих на них…

В руках многих уже раскрылись Евангелия.

— Ну что ж! Нас бросили, предав, и предали нас, бросив. Теперь осталось уповать только на волю божию…

А на кораблях каравана, чтобы увеличить скорость, уже сбивали стопора с клапанов аварийности. Если раньше считалось, что корабль может дать максимум 13 узлов, то теперь, сорвав заводские пломбы на стопорах, механики выжимали из машин 15 узлов. Это был активный расчет человеческой психики: лучше взлететь на своих котлах, нежели ждать, когда в борт тебе немцы засобачат торпеду.

Неразбериха продолжалась… Им приказали рассредоточиться, но корабли по привычке тянулись друг к другу, боясь пустынности моря и страшного одиночества в беде. Слабый, естественно, старался примкнуть своим бортом к борту сильного. Но в жестокой борьбе за жизнь сильный не всегда вставал на защиту слабого. Идущие без дыма старались держаться подальше от кораблей дымивших. Между вчерашними соседями в ордере велась усиленная переписка по радио и семафору:

— Прошу разрешения присоединиться к вам.

— А какова ваша скорость, дружище?

— Обещаем идти на одиннадцати узлах.

— А у нас пятнадцать. Всего вам доброго…

Белея высоким мостиком, прошел и «Винстон-Саллен», гудя турбинами. При виде его сердце Сварта словно оборвалось.

— Эй, ребята! — заорал он в отчаянии. — Если вы почесали к дому, возьмите и меня с собой…

— Не дури, приятель! — отвечали ему оттуда. — Мы до первого русского порта…

Брэнгвин, стоя у руля, сказал штурману:

— Я жду, сэр.

Растерянный и подавленный, штурман отозвался:

— Нет, что ни говори, а улицу в Нью-Йорке переходить все-таки не так уж опасно… А чего вы ждете от меня, Брэнгвин?

— Мне нужен точный курс, сэр.

— Ах, да… верно. А какой у вас сейчас?

— Никакого! Вот сейчас на румбе сто восемнадцать… Устраивает?

— Ну, так и держите. Потом мы что-либо придумаем. Лишь бы двигаться. Как вы думаете, Брэнгвин, проскочим или нет?

— Если не будем дураками, сэр, — отвечал ему Брэнгвин. — Я недаром не люблю эти плавающие казармы. После линкоров всегда много пустых консервных банок, но толку от них не дождешься! Будем держаться курса к Новой Земле, хотя, между нами говоря, сэр, я не думаю, чтобы на скалах там было написано «Добро пожаловать!». Мне кажется, я перестану вибрировать, когда в Архангельске поднесу к губам первый стаканчик… «Ты жив, бродяга Брэнгвин!» — скажу я тогда себе и закушу чем-нибудь солененьким.

Он даже стал насвистывать, словно бросая вызов судьбе.

— Эй, — раздался снизу голос капитана, — какая сволочь насвистывает нам беду на мостике? Увижу — дам в морду…

— Не обращайте внимания, — посочувствовал штурман. — Вы же знаете, какой у нас кэп невоспитанный человек… Между нами говоря, он не умеет вести корабль в море. А жаргон его — это жаргон речника. Я подозреваю, что он взят конторой из принципа — хоть кота, если нет собаки… Не повернуть ли нам к норду?

— Зачем? — ответил Брэнгвин. — У нас курс в Россию, не будем вилять кормушкой слева направо… Проскочим!

Ночь они шли хорошо. Утром повстречали в океане советский транспорт «Донбасс». С палубы корабля им долго махали, что-то крича, американцы, спасенные русскими. Они, эти американцы, так и остались на борту советского транспорта. Забегая несколько вперед, сразу скажу: они останутся в живых.

* * *

Впрочем, из-за чего вся эта паника? Ведь крейсера и эсминцы ушли, оставив в охранении 12 судов конвойного типа. Кодекс военно-морской чести обязывал их сражаться с противником до тех пор, пока не опустеет последняя кассета с последней обоймой, пока палуба не уйдет из-под ног в море. Однако этот параграф кодекса был нарушен самим флагманом эскорта. Сначала он велел судам ПЛО и ПВО плыть самостоятельно, но, осознав, что сам остается в рискованном одиночестве, флагман тут же приказал им сомкнуться и конвоировать в Архангельск не транспорта, а лично его — флагмана! Обладая преимуществом в скорости, суда боевого прикрытия скрывались за горизонтом, получая «под хвост» залпы оскорблений от радистов покинутых ими кораблей:

— Эй вы, грязные писсуары с Пиккадили, снимите ордена, если они у вас имеются! Желаем вам свернуть свои дряблые шеи раньше, чем немцы сделают это с нами…

К чести моряков Англии, в конвое нашлись экипажи, до конца разделившие общую участь каравана. Но таких кораблей было немного. Незакатное полярное солнце освещало картину общего развала конвоя, еще вчера идущего в нерушимом ордере.

Утром немцы поняли, что теперь им бояться нечего. Первым был взорван английский транспорт «Эмпайр Байрон» с грузом танков. Он тонул, словно утюг, а из нижних отсеков наружу прорывало сдавленные вопли и рыдания — это уходили на грунт заживо погребенные, которым внутри корабля было никак не раздраить люков. Люди с «Байрона» прыгали за борт — иные, вскрикнув, тут же умирали от разрыва сердца, не выдержав резкого охлаждения, но мертвецы в надувных жилетах плавали вместе с живыми. Среди них выскочила из воды рубка субмарины, покрашенная столь искусно, что издали ее можно было принять за подтаявший айсберг. Высокий блондин, сопровождаемый матросом в блестящих крагах и с автоматом в руках, спустился на палубу подводной лодки и стал кричать на английских моряков: «Почему вы участвуете в этой войне? Зачем рискуете своей жизнью, доставляя танки проклятым большевикам? Кто у вас здесь капитан?..»

Капитана никто не выдал. Немцы удовольствовались тем, что забрали из воды инструктора по вождению танков типа «Черчилль», и снова погрузились.

После англичан был торпедирован американский транспорт «Карлтон». Обожженные при взрыве янки облепили понтоны, тут же производя перекличку команды, чтобы выяснить имена погибших. Понтоны сбились в кучу, а вокруг них долго кружила на циркуляции неисправная торпеда с подлодки. Круги, сначала широкие, становились все уже и уже. Один здоровенный негр схватил весло и заорал на торпеду в исступлении:

— Сейчас же прекрати свои дурацкие фокусы! Если ты станешь приставать и дальше, я тресну тебя веслом по рылу…

Кажется, бедняга принял торпеду за акулу. Или просто не знал, что на кончике «рыла» расположена самая опасная штука — детонатор! Выпустив облако зловонных газов, торпеда затонула, но зато рядом, в бурлении моря, производя шум лопающимися пузырями воздуха, всплыла подводная лодка. Американцы, уже наслышавшись о нравах немецких подводников, горохом посыпались с понтонов обратно — в обжигающую стужу, боясь, что их расстреляют из пулеметов. Но субмарина, лениво расталкивая обломки и чемоданы команды «Карлтона», медленно растворилась в дымке полярного утра.

— Не стоит задерживаться, — говорили немецкие подводники, — у нас еще очень много работы сегодня…

Качаясь на понтонах, американские моряки могли думать о своей судьбе что угодно, но они никак не предполагали, что впереди их ждет концлагерь и что многие из них еще будут завидовать тем, которые не отозвались на перекличке…

Разгром покинутого PQ-17 уже начался!

* * *

Невольно напрашивается вопрос: «Что это? Стратегическая ошибка?»

Но решение всех спорных вопросов мы относим к концу нашей книги. Сейчас же вперед, только вперед — за кораблями… Нельзя терять времени. Надо спешить.

…«Тирпитц» выдвигается на передний край войны.

Кто его остановит?

5 июля 1942 года.

Время — 16.33.

Курс — 182°…

Сметанин сдвинул наушники на виски, доложил на вахту:

— Справа по носу… пеленг… стучат винты!

«К-21» на экономическом режиме моторов шла под водой (погружение было необходимо для отдыха команды).

Командирскую вахту в рубке нес офицер Ф. И. Лукьянов.

— Говоришь, стучат? Сейчас проверим…

Мотор бесшумно подал перископ наверх. Откинуты в стороны рукояти наведения. В мутной пелене брызг и соленой накипи моря двигались, хорошо видимые, две подводные лодки.

— Командира в пост! Перед нами — цель: две «немки»…

Лунин шагал в пост с кормы. В самом теплом электроотсеке на широких спинах моторов спали продрогшие на вахтах сигнальщики. На дизелях, еще не остывших, была развешана мокрая одежда. Лунин проскакивал в узкие лазы. Бесшумно открывались и закрывались за ним двери. Тревога объявлена еще не была…

— Перед нами — две «немки», — доложил Лукьянов, когда Лунин вошел в секцию поста, жужжавшую и поющую аппаратурой.

— Словам не верю. Покажи…

Лукьянов уступил ему место возле перископа. Лунин прильнул к окулярам. Сначала ему тоже казалось, что он видит выставленные из воды рубки вражеских подлодок. Они медленно передвигались. И постепенно выступали из моря… выше, выше, выше!

— Это не лодки, — сказал Лунин, выпрямляясь. — Это КДП эсминцев типа «Карл Галстер», которые идут в строе уступа… Убедись сам!

Лукьянов посмотрел: верно, командно-дальномерные посты миноносцев (КДП), упрятанные в обтекаемые башни и высоко поднятые над рубками, теперь вырастали над морем… выше, выше, выше. Через минуту стали видны ажурные переплеты мостиков.

— Убедился? — спросил его Лунин.

— Так точно.

— В чем?

— Земля поката…

Время было 17.12, когда Лунин коротко объявил:

— Приготовиться к торпедной атаке!

Акустик «К-21», матрос Сметанин, обнаружил гитлеровскую эскадру еще за 12 миль (почти за 20 километров). Теперь начиналось неизбежное сближение с нею. Шли минуты…

— Шум усиливается, — доложил Сметанин.

Лунин сказал:

— Эсминцы здесь не ягоды собирают. Очевидно, вслед за ними следует ожидать прохода других кораблей — более серьезных…

В 17.20 мотор снова подал перископ на поверхность моря. Николай Александрович, прищурясь, спросил Лукьянова:

— Помощник, хочешь глянуть?

Лукьянов присел, возле перископа, мягкая каучуковая оправа окуляров почти с нежностью облегла его лицо.

— «Адмирал Шеер»! — определил он по силуэту.

— А ты как думал… он самый. А за «Шеером»… видишь?

Лукьянов крутанул рукояти перископа.

— Сам «Тирпитц», — произнес тихо, словно не веря.

Перископ был опущен[39].

— Хорошо, что мы не польстились на эсминцы, — сказал Лунин. — По малому бить — только кулаки расшибешь. Будем готовить атаку на «Тирпитца». А сначала нырнем под эсминцы!

«К-21», прорвав охранение прошла под днищами вражеских миноносцев, сближаясь с линкором. Шум могучих винтов, сотрясавших сейчас пучину, слышал на подлодке теперь не только акустик, — эти ревущие содрогания бронзы и воды, взорванной вращением лопастей, слышали теперь все на подводном крейсере. Суеты не было. Сработавшийся экипаж не нуждается даже в командах. Люди четко выполняют все то, что от них требуется. Но они еще не знают — кто там, наверху?..

Перископ снова воздет над баламутью океана.

— Во, черт бы их всех побрал! — выругался Лунин.

— Что там, Николай Александрович?

— Идут на зигзаге. На очень сложном и несимметричном, галсируя постоянно. Нам будет трудно рассчитать углы атаки…

Носовые торпедные аппараты уже готовы к залпу.

— Прекрасно, — заметил Лунин. — Будем выстреливать из носовых. Там как раз лежат шесть штук, изготовленные на крупную дичь… Комиссар! — позвал Лунин.

— Есть! — Лысов тронул пилотку на голове.

— Пройдись по отсекам. Скажи ребятам, что мы атакуем «Тирпитца»… Скажи, что идем прямо на флагмана! Сейчас будем наводить хандру на Гитлера… Ясно?

— Есть. — И комиссар уполз в круглую люковину поста.

— Начнем работать, — произнес Лунин, склоняясь над планшетом для расчета боевой атаки.

Было 17.36, когда Сметанин доложил ему:

— Пеленг меняется… эскадра переходит на другой курс.

Там, наверху, совершали поворот на норд-вест. «К-21» пришла на контркурс с линкором. Все внимание Лунина сосредоточено было только на «Тирпитце»:

— К повороту… упустить его нельзя. Мне только он… только он нужен сейчас, на других я плевать хотел!

Воля командира, бесстрашие подводника, анализ математика, расчет геометра, сноровка практичного, ловкого человека — немало качеств надо проявить сейчас, чтобы выйти (только, выйти) на дистанцию торпедного залпа.

— Еще раз гляну! — сказал Лунин, поднимая перископ.

Пятнадцать раз был поднят над океаном всевидящий глаз крейсера. Это был страшный, гибельный, но оправданный риск! Ведь поднятый перископ реял сейчас над морем, сигналя врагу белой косынкой предательского буруна… Пятнадцать раз в голове Лунина складывались, подвергались критике и отшлифовывались, как алмаз, алгебраические расчеты атаки.

— Ну, кажется, готовы, — передохнул он. — Вперед… на двух моторах. Будем выходить на пистолетную дистанцию.

— Это верняк, — кивнул Лукьянов.

— Не хвали, они могут еще отвернуть. Ты же сам видел, какие они там кренделя выписывают…

Лунин откачнулся от перископа:

— Все! Самое трудное позади. А выстрелить и дурак сумеет!

…Для Лунина и команды его «К-21» сейчас из-за борта «Тирпитца» вставали судьбы кораблей каравана PQ-17!

* * *

По стволам шахт бесшумно скользили электролифты.

В артпогребах «Тирпитца» на мягких манильских матах дремали громадные — в обхват человека — заряды главного калибра.

А вот и он сам, этот калибр: задернутые от брызг чехлами, настороженно досыпали свой мрачный сон перед пробуждением боя крупповские громилы башен.

В адмиральском салоне «Тирпитца» — покойный полумрак, лампы-бра отражают инкрустации переборок, тихо бренчит хрусталь в буфетах. Электрокамины отбрасывают лживый свет (эрзац настоящего огня) на полированную обшивку.

С громадного портрета глядится в глубину корабля Гитлер, скрестив руки на неприличном месте.

В прачечных крутятся барабаны, простирывая 2400 штук матросского белья из суровой нанки.

Хлебопеки кончают выпекать порцию хлеба к ужину, и скоро в адмиральском салоне запахнет теплыми ароматными булочками.

Вся жизнь линкора творится сейчас наверху, в просторных рубках корабля, похожих на научные лаборатории, где люди (не в белых халатах) заняты сложнейшими расчетами, ведущими к одной цели — к убийству, к разорению, к грабежу, к панике на океанских коммуникациях…

Несокрушимость этой жизни, подчиненной регламентам вахт, кажется, пропитывает даже молекулы брони, и потоки электронов, что струятся сейчас в обмотках динамо, в редукторах мощных раций, словно убеждают каждого, что «Тирпитц» всегда постоянен, он несокрушим, как и сама гитлеровская империя!

Золотые ножны кортика колотятся по бедру адмирала. Руки его, когда-то молодые, теперь испещрены венами усталости от этой жизни. Под ладонями нежно скользит бархат поручней салонного трапа. Еще трап. Опять трап… Этим трапам не будет Конца. Тяжелая заслонка бронированной двери пропускает адмирала, гулко бахая за его спиной, тут же задраенная. Автомат, щелкнув, включает свет в рубках…

— Следующий поворот — все вдруг! — следует приказ. — Кильватер ломать, корабли — в пеленг. И галс менять снова…

…Лунин отдал бы всю свою жизнь — лишь бы слышать сейчас эти слова. Но только рев винтов, только содрогание брони — больше ничего не слышит пучина.

* * *

— Курсовой пятьдесят пять, — напомнил Сметанин.

— А до залпа всего три минуты, — подсказал Лукьянов.

Напряжение на «К-21» достигло предела. Еще никогда лодки Северного флота не сталкивались с таким противником, еще никогда атака не проходила с таким невероятным риском. Эскадра над ними все прослушивает через «чечевицы» оптики… «Неужели командир опять пойдет на риск и поднимет перископ?»

— Да, подниму, — сказал Лунин.

Он потом благословлял этот священный риск.

Через панораму перископа Лунин увидел воздетые над мачтами «Тирпитца» громадные полотнища флагов — сигнал флагмана к общему повороту всей эскадре… Лунин чуть не застонал:

— Опять поворот… все вдруг! Только бы не влево, — взмолился он, — только бы не влево. Иначе они уйдут от нас…

В центральном посту воцарилась страшная тишина. Что наверху? Куда они повернут сейчас?

— А сколько до «Тирптица»? — спросил Лукьянов.

— Примерно сорок пять кабельтовых, стрелять уже можно…

Океан гудел от ударов лопастей винтов. Инженер-механик В. Ю. Браман стоял в этот момент между Луниным и сверхсрочником Соловьем, управлявшим горизонтальными рулями; он вспоминал потом: «Я заметил, что у боцмана лодки, мичмана Соловья, как-то подергиваются плечи, я положил ему руку на плечо и почувствовал, что мичмана бьет мелкий озноб. Понемногу боцман успокоился… Не боится ведь только тот, кто ничего не понимает в окружающей обстановке или круглый дурак».

— Погляжу на этих поганцев снова, — сказал Лунин.

Перископ вынырнул наверх, и лицо командира прояснилось:

— Слава богу, они отвернули вправо…

Однако после поворота подлодка «К-21» оказалась внутри гитлеровской эскадры. Как вспоминали очевидцы, Лунин при этом сказал:

— Попали мы, ребята, в самую середину собачьей свадьбы. «Тирпитц» стал еще ближе к нам… Моторы — на полный!

Но теперь — после поворота — под ударом носовых труб «К-21» оказался «Адмирал Шеер».

«Тирпитц» попадал под удар только кормовых аппаратов.

— А все-таки я тебя атакую! — страстно воскликнул Лунин, и, в азарте сорвав с себя «шапку-невидимку», он шмякнул ее себе под ноги…

Подводный крейсер, тихо гудя моторами, скользил длинным корпусом на глубине, сближаясь с флагманом Гитлера.

Нужно быстрое решение, и оно было найдено:

— Носовым — отбой… Кормовые — товсь!

— Там — в корме — не шесть торпед.

— Там — только четыре.

Но выбирать уже поздно.

Надо стрелять немедля.

«Сразу село напряжение сети освещения. Лампочки светились красноватым светом, завибрировало ограждение рубки и палубная надстройка», — так вспоминал В. Ю. Браман об этом моменте, когда подводный крейсер разворачивался для стрельбы из кормовых труб…

— Залп четырьмя… с интервалом в четыре секунды… Дистанция до «Тирпитца» была 17 кабельтовых.

Часы в рубках показывали 18.01…

Четырежды крейсер пружинисто качнуло на залпах:

— …первая — вышла!

— …вторая — вышла!

— …третья — вышла!

— …четвертая — вышла!

Турбонасосы тут же подавали воду в цистерны, чтобы возместить на лодке утраченную тяжесть торпедного веса.

Лунин посмотрел на своих товарищей. Тронул себя за бороду, отросшую за время похода, и скомандовал резко:

— Ныряй!

* * *

Спокойно, не понимая тревог человеческой жизни, стучал секундомер. Его дело простое — отсчитывать краткие мгновения тех великих дел, которые творятся людьми… Минута, вторая, и теперь на «К-21» все стали волноваться.

Лукьянов сказал:

— Мимо… Ох, боже ты мой, неужели же мимо?

Подводный крейсер на полных оборотах уходил прочь.

Прошло 2 минуты и 15 секунд, когда рвануло первый раз.

Рвануло еще. Лукьянов в счастье закрыл лицо руками.

Лунин чего-то еще ждал, посматривая на своего акустика.

Сметанин же смотрел на своего командира.

— Шум удаляется, — сказал он между прочим.

И вдруг море загудело от продолжительного взрыва.

— Включи опять! — крикнул Лунин штурману, и тот мгновенно включил секундомер.

Гул взрыва (а точнее — серия взрывов) продолжался целых двадцать секунд… Это было даже не совсем понятно на лодке.

Затем последовали еще два отдельных взрыва. «Особенно хорошо они были слышны электрикам, находившимся в аккумуляторных „ямах“, где не было посторонних источников шума…»

* * *

В 19.09 подлодка всплыла. Океан был пустынен.

«Русским морякам (по словам адмирала Макарова) лучше всего удаются предприятия невыполнимые…»

Посвящается людям

………………………

Удивительнее всех повел себя тральщик «Айршир» — один из немногих, кто остался при исполнении союзного долга. В момент распадения каравана, не поддавшись общей суматохе, он пошел на север, склоняясь к западным румбам, — туда, где смыкались арктические льды. А попутно законвоировал три транспорта, приказав им повиноваться. Командир тральщика, лейтенант Грэдуэлл, до войны был адвокатом, а помощник его — присяжным поверенным. Эти два юриста оказались отчаянными моряками… «Айршир» полез сам (и повел за собой других) прямо в массы плотного льда, где их могло раздавить в лепешку, но зато немцам не пришло бы в голову искать их именно здесь. В малярках были собраны все белила, корабли срочно перекрасили в белый цвет. Сбросив давление в котлах и не дымя трубами, четыре судна затихли среди ледяной пустыни, а пушки танков, стоявших на палубах, они развернули в сторону моря. Сами в эфир не выходили, но эфир держали под наблюдением. Би-би-си о делах каравана помалкивала (сигналы SOS, летевшие с океана, сами по себе были достаточно красноречивы), зато отзвуки берлинских фанфар достигали и полярного безмолвия. Если верить Геббельсу, то выходило так, будто от PQ-17 остались рожки да ножки. Грэдуэлл понимал, что в радиосводках Берлина немалая доля истины, и критическое время разбоя на «большой дороге» он решил переждать. Потом корабли выломали себя из ледяных заторов и благополучно достигли Новой Земли, где на берегу матросов атаковали местные собаки. На крыльцо барака метеостанции выбежала русская женщина в ватнике и, призвав псов к порядку, долго допытывалась у англичан — кто они такие и чего им здесь надобно? Вступив в тесный контакт с местными властями, военными и гражданскими, преодолев массу трудностей, Грэдуэлл сумел сохранить все три корабля, которые и разгрузились в Архангельске. Маленький и дерзкий «Айршир» пришел к нам как боевой союзник, а ушел от нас, как хороший друг… Англия могла гордиться, что у нее есть такие адвокаты и такие присяжные поверенные, которые, встав на мостики кораблей, не посрамили чести хлопавшего на ветру британского «юнионджека»!

Но одним из первых прорвался к Архангельску героический «Донбасс» под командованием М. И. Павлова. Советские моряки шли напролом, решив не жаться к скалам Новой Земли, возле которых немцы уже опустили плотную завесу своих подводных лодок. Им повезло, но зато повезло и тем американским морякам с потопленного «Д. Моргана», которых «Донбасс» подхватил из воды. Янки были сильно изнурены пережитым, но, попив чаю, они самым охотнейшим образом заняли боевые места у носовой пушки. «Вскоре Павлов имел случай выразить американцам искреннюю благодарность; одиночный „юнкере“ дважды пытался атаковать танкер… Снаряд, посланный американскими артиллеристами, разорвался столь близко от самолета, что тот сразу выскочил из пикирования!» Этот самолет не дотянул до аэродрома Норвегии, пропав безвестно, а «Донбасс» подал швартовы на причалы Архангельска. Михаила Ивановича, благо он был первым с моря, сразу же вызвали к высокому начальству.

— Ну что там? — спросили капитана.

Павлов провел ладонью ото лба к подбородку, словно желая смахнуть липкую паутину какого-то кошмарного сна.

— Там… каша, — сказал кэп. — Нас бросили! Если и дойдет кораблей пять, так и на том спасибо.

— А где «Азербайджан»?

— С ним поганая история: торпеда вырвала ему кусок борта, а из пробоины самотеком выходит в море груз масла. Не хочу быть пророком, но если придет, то придет пустым.

Павлова пошатнуло.

— Сегодня, кажется, девятое, — сказал он. — Так вот, с первого июля я не сходил с мостика. Больше недели на ногах — возле телеграфа… Вы уж меня извините, товарищи, но мне трудно даже рассказывать. Я действительно чертовски хочу спать…

Его отпустили без разговоров — спать, спать, спать!

Но это все исключения — другим так не повезло…

* * *

Перед Северным флотом постепенно вырисовывалась ужасная истина, которую до сих пор союзники скрывали. Теперь надо было спасать то, что еще можно спасти… Флот! Что ты можешь сделать сейчас, флот? Ведь перед тобой бушуют, качая мертвецов и вздымая обломки кораблей, громадные просторы — от Шпицбергена до Канина Носа. Все свободные самолеты были брошены на поиски транспортов. Эсминцы по четыре раза насквозь прошли все Баренцево море — от баз до кромки льда и обратно.

Радиостанция Северного флота круглосуточно ощупывала эфир. Но над океаном нависало тяжкое, безысходное молчание — корабли PQ-17 боялись обнаружить себя. Служба радиоперехвата противника только и ждала треска морзянки, чтобы по пеленгу навести на «заговорившего» свои подлодки и самолеты.

Но иногда кораблям терять уже было нечего. И тогда эфир взрывался в каскаде жалоб, призывов, надежд и мольбы: «Торпедирован… погружаюсь с креном… шлюпки разбиты, меня обстреливают… Спасите, чем можете и кто может!»

А потом снова наступало молчание, которое ужаснее любых самых страшных слов.

Константин Паустовский

Приазовье

Порт в траве

Над Таганрогом темнеет ночь, дует «сгонный» ветер и на широких молах шелестят степные травы.

Степь придвинулась вплотную к порту и к морю, занесла белой пылью Рыбацкую слободку. На молах стоит по колено колючий бурьян. Чугунные причалы рыжеют от едкой ржавчины, и только маяк говорит, что порт еще жив, что кто-то зажигает огни для редких пароходов, приходящих ночью, тускло освещенных и пустых.

В смоляной тьме белеет корабельная контора, шумят акации, и человек в белом — единственный человек, которого я встретил в этот час в порту, — стоит у флагштока и что-то кричит в ночь, в морской плеск, в звездную темноту. Он поет. Слов я не могу разобрать.

Утро встает в зеленом рассоле моря, в степной тишине и теплоте. Прошел короткий ливень, и на улицах запахло маттиолой, горькой сладостью каких-то не наших цветов.

Вспомнились рассказы старых таганрожцев, переживших Чехова, о том, как весь Таганрог был засыпан тучным зерном и деньгами, заселен греческими и итальянскими «негоциантами». Они слушали по вечерам итальянскую оперу, а днем перебирали янтарные четки в сухих амбарах, откуда меднолицые таганрогские «дрогали» вывозили тугие мешки на шаланды.

На улицах пахло кофе, корицей, заморскими запахами. На мутном рейде за Беглицким маяком иностранные пароходы сосали в свои удушливые трюмы золотое зерно. Весь порт звенел от окованных пудовых колес, дымил черными трубами, спугивал стаи голубей.

Потом прогремели новые порты — Одесса, Мариуполь, Новороссийск. Хлеб, что везли к Таганрогу на синеглазых, сивых волах, пошел в сторону. Золотая река уже лилась в корабельные трюмы мимо Таганрога. И порт умер.

Теперь он напоминает музей, памятник былого, и невольно кажется, что ведает им не начальник торгового порта, а комиссия по охране памятников искусства и старины.

Закрылись ярко-желтые, голубые, зеленые и красные кофейни с важными седыми хозяевами за прилавком. Порт захватила степь, и только в рыбачьей гавани в полдень оживленно: уходят на лов рыбаки. Черные с оранжевой полосой смоляные паруса вздуваются медленно и торжественно, кренятся байды, и за молом их встречает вечный плеск азовской волны.

Шуршит на молах густая трава, дрожат под ветром полевые цветы — не то одуванчики, не то болиголов, — их орошают морские брызги, и порт и окрестные берега веют музейной и тонкой тишиной.

Степная станица

Мариуполь — это для непосвященных, для «иногородних». Туземцы же, веселые и голосистые, упрямо называют этот город — степной базар «Маруполем».

От Мариуполя до Керчи слово «гражданин» теряет право на существование. Граждан нет, а есть «дяди» и «тети». Все мужчины неизменно «дяди», а женщины «тети», за исключением мальчишек, которые просто «пацаны».

«Феодосия» останавливается на зеленом рейде у устья Калмиуса, и «раздолбанный», по определению собственной команды, катер «Таганрог» волочит к ней баржу, груженную сеном.

Но бойтесь, вступив на палубу «Таганрога», упомянуть слово катер. Нет большей обиды для капитана — добродушнейшего из капитанов на Черном и Азовском морях. «Это вам не катер, а пароход!» — вот лозунг капитана и команды.

На рейде начинается семейная посадка пассажиров.

— Тетя, — кричит капитан смешливой девушке. — Тетя, какого дьявола вы претесь наоборот! Имейте совесть! Дайте ж мне спустить пассажиров.

— Мадам, — говорит он изысканно любезно старухе в стеклярусовой шляпе, — киньте ваше барахло на палубу, а то вы с ним вместе скупаетесь в воде. И идите осторожно, потому вас зашибут и будете плакать.

А толстому «дяде» он говорит укоризненно:

— Перекиньтесь на правый борт, потому вы потопите мне пароход. У вас своих глаз нету, да? Имейте же, наконец, совесть! Чистое наказание с этими пассажирами!

Смеется команда, смеются пассажиры, смеется сам капитан и смеется море, качая в жидком малахите солнечное утро и теплый, шумливый рейд.

Мариуполь — звонкий, пестрый, как платок молодухи, базар, красный от помидоров, синий от баклажанов, росистый и свежий от капусты и арбузов, пахнущий топленым молоком, вишнями и сдобными ватрушками.

В палисадниках желтеют бархатцы и слепцы, на «сопилках» поют забытые легенды о Саур-могиле.

Мариуполь — большая станция в степи у Азовского моря. Ветры, пески, вкрадчивые голоса украинок, а вдалеке — обширный порт, жирный от антрацита.

В порту, рядом с мазанками, подсолнухами и цветущими мальвами, полощутся итальянские и греческие флаги, ходят в безукоризненно выутюженных брюках поджарые матросы — ливерпульцы, марсельцы и бретонцы, улыбаются, глядя на рыбачек, на просторную степь, на красные флаги над белеными портовыми домами.

В дощатой таверне, где сквозь щели синеет небо и дует по скатертям свежий ветер, матросы с «Краснодара» в таких же выутюженных, как и у иностранцев, брюках пьют чай и шумно спорят о венецианской жизни. Они только что были в Венеции, стояли на Лидо-порт и видели собор св. Марка и Большой канал. Венецианскую жизнь они разбирают по косточкам, анализируют, как опытные хирурги, и приходят к выводу, что город прекрасный, что жизнь на наши деньги необычайно дешевая, а на итальянские «как раз хватит, чтобы не спеша умереть», что рабочие в Италии получают за свою каторжную работу «рукава от жилетки» и, «как дураки», чего-то ждут со стороны — будто бы им с неба революция свалится прямо в рот. Мимоходом вспоминают родственников капитана-фашиста с итальянского парохода, стоящего в порту, и говорят осоловевшему корабельному провизионеру, что сидит за бутылкой вина:

— Ты, Ваня, больше не пей, потому вдарит в голову и будет неловко. Хотя оно и дома, но, однако, не годится.

Ветер треплет чистые скатерти. В порту хрустит антрацит, хохочут рыбачки и сверкает море, качаясь у берегов.

Море в цвету

За Мариуполем море засветилось яркой, режущей глаз луговой зеленью. Казалось, что пароход медленно покачивается в огромной весенней степи. Море цвело. Вода переливалась под винтом, как жидкий хризолит, и пенилась густой, долго тающей пеной.

Азовское море цветет в начале августа, как цветут реки и пруды. Микроскопическая ряска плавает по его поверхности обширными островами, иногда в несколько миль длиною. Пароходы режут по ней пенные дороги, а береговые жители перестают купаться, — вода в море во время «цвету» будто бы ядовитая.

Древние римляне, увидав это цветущее море, дали ему название Меотийского болота.

Цветение моря кончилось только под Бердянском — пустынным и притихшим городком, высушенным степной жарой.

Бердянск зноен, как весь азовский юг, все это поморье, горькое от полыни, богатое дынями и кавунами, ветрами и тишиной. Бердянск пустынен, удивительно чист и покоен.

На главной улице спят, растянувшись на асфальте, рыжие кошки и спит парикмахер-грек около своего пустого и чистого «койпейона».

Золотой сумрак солнца сеется сквозь низкую и пышную зелень акациевых бульваров. Иссыхают от зноя лица. Степи переходят прямо в море. Ковыль шумит у ветхих портовых кранов, и бледная синева воды сулит безветрие и густую, но уже осеннюю теплоту ночей.

Ночью, когда мы шли в Керчь, сорвался шторм. Я проснулся от дикого танца бутылок, катавшихся по кают-компании, от скрипа переборок, грохота волн и свиста ветра в снастях. Ванты пели. «Феодосия» набирала бортами воду. На палубе разбило бочонок с маслом, и матросы, желтые от масла и красные от яростного ветра, крепили палубный груз.

Была ночь. Азовское море — древнее Меотийское болото — грохотало, вскидывая крутые валы.

Матросы с «Краснодара», ехавшие со мной, не добром поминали Бискайский залив, где их «поймала и чуть не задавила крепкая французская погода». Они сообща успокаивали растрепанную девицу, которая безуспешно молила «сказать капитану, чтобы он повернул к берегу» и каждую минуту спрашивала — перевернется пароход или нет, на что заспанный кок Ваня неизменно отвечал:

— Как сказать? Бывает, такая погода и побольше пароходы валит.

Сухощавый боцман проклинал морскую профессию, но, убегая на свисток капитана, все же успел сказать:

— Тяжело, конечно, но опять же на берегу нет мочи сидеть. Тянет тебя и тянет на море, как пьяницу до самогона. Привычка сказуется у человека.

Только к рассвету, когда открылся керченский маяк и берега Крыма, поросшие редкой сгоревшей травой, мы вошли в зеленый и мутный пролив и шторм утих.

Юхан Смуул

Ледовая книга (Отрывки)

25 февраля 1958

— Земля!

Этим торжественным возгласом Кунин разбудил меня сегодня в шесть утра.

Небо перед носом корабля пламенело веселым пожаром занимающегося солнца, предрассветное море было неописуемым, а с правого борта, всего, может быть, в километре от нас, вздымался из синей воды остров Кенгуру — ровная и одноцветная смесь голых песков с бурыми травами. Остров Кенгуру, достигающий в длину восьмидесяти миль и в ширину — двадцати пяти, весь день, то удаляясь, то приближаясь, виднелся справа от нас. Глаз не примечал на нем ничего живого, ничего радостного. Лишь песок, выгоревшая трава и песок, да круто обрывающиеся берега, чье отражение окрашивает в желтый цвет и прибрежные воды. В свете высоко поднявшегося солнца остров казался щитом спящей черепахи. На нем можно разглядеть лишь одну постройку — радиомаяк. Чуть дальше от берега, на расстоянии нескольких миль друг от друга, пылают пожары. Над опаленной землей высоко вздымаются темно-синие столбы густого дыма, внизу они шириной в добрую милю. Что там горит — лес или трава? Наверное, трава. И все же как хорошо снова видеть землю, на которую можешь смотреть хоть часами! Ведь траву и голые пески я в последний раз видел в Южной Африке, семьдесят дней назад.

Вечером входим в Инвестигаторский пролив. Попадается все больше встречных кораблей. Впереди появляется из моря и медленно вырастает Австралия, желтая, с зубцами гор вдали. Опускается теплый вечер.

«Кооперация» бросает якоря в заливе Святого Винсента. Ночь мы проведем здесь.

26 февраля 1958

Катер лоцмана прибыл ранним утром. На борт поднялись лоцман, таможенники и портовые врачи. Лоцман отправился на ходовой мостик. А врачи занялись нами. Мы маршировали перед ними с вытянутыми руками, переводчик выкликал наши фамилии, после чего следовала улыбка и «Very good».

Аделаидская гавань расположена в устье реки. «Кооперация» шла малым ходом между причалами. Справа, на южном берегу реки, тянулись над самой водой мангровые заросли. Попадались рыболовные баркасы, немногочисленные корабли и — в укромных бухтах — множество маленьких яхт и моторных лодок, хоть парусный спорт тут считается развлечением, доступным лишь богачам.

Аделаида — большая гавань. У бетонированной набережной, застроенной низкими пакгаузами, стоят большие океанские пароходы с примерным водоизмещением в семь тысяч, в десять тысяч и в двенадцать тысяч тонн. Вымпела и фирменные эмблемы Австралии, Англии, Америки, Японии, Федеративной Республики Германии, Дании, Швеции и так далее. Над чужим материком полное безветрие, жара и знойная дымка.

Буксиры проводят «Кооперацию» в самое сердце гавани. У одного пирса с нами стоит большое английское судно «Девон» и японское судно (какое-то «Мару») водоизмещением в десять тысяч тонн.

Появление советского корабля, да еще с антарктической экспедицией на борту, заставило высыпать на все палубы множество зрителей. На пристани показались портовые рабочие, таможенники в своей строгой черной форме и несколько полицейских. На берегу сразу бросилась в глаза знакомая реклама «Кока-колы» на красном кузове автомобиля. Тянутся длинные склады, на рельсах узкоколейки сверкает солнце. После двух недель жизни на чистом соленом воздухе океана мы вновь вдыхаем запахи пыли и зерна.

На пристани собирается народ. Советские корабли редко заходят в австралийские порты, и потому прибытие каждого судна под красным флагом — здесь событие. Как только спустили трап, на корабль первым поднялся профессор Глесснер с супругой. Глесснер — выдающийся ученый-нефтяник, перед второй мировой войной он по приглашению Советского правительства приезжал к нам в страну работать. Он неплохо изучил русский язык и женился на молодой московской балерине. У него хорошие отношения с нашими полярниками, из которых он знает многих, так как «Обь» и «Лена» еще в 1956 году заходили в Аделаиду. И когда журналисты окружают начальника второй экспедиции Трешникова, Глесснер им говорит:

— Смотрите, чтоб не очень-то клеветать! (Впрочем, здесь тон прессы по отношению к нам корректный.)

А тем временем на пристани совершается любопытное, в психологическом отношении даже захватывающее и не лишенное трагизма движение. В тени складов стоят целые семьи — и с детьми и без детей, — а от группы к группе переходят одинокие фигуры. Подавляющая часть этих людей говорит вполголоса по-русски. Из-за склада одна за другой выезжают машины — новые «холдены» (марка австралийского автомобиля), подержанные «холдены», совсем старые «холдены» и уже совершенные развалины, выпущенные, наверно, сразу после первой мировой войны, каких не увидишь больше не то что ни в одном портовом городе, но даже и на автомобильном кладбище. Некоторые тут же останавливаются, большинство же проезжают мимо «Кооперации» как можно медленней. Из окон жадно глядят на наш корабль серьезные лица взрослых и заинтересованные рожицы ребят. Вскоре после того как «Кооперация» пришвартовалась, не приспособленная для езды набережная превращается в проезжую дорогу. Машины объезжают вокруг склада и минуты три-четыре спустя появляются снова. Они тихо-тихо проезжают мимо, глаза седоков уже смелее разглядывают иллюминаторы корабля и украдкой косятся на тех из нас, кто стоит на палубе. После двухминутной разведки машины останавливаются, люди выходят из машин и, заняв пост у стены склада, долго и нерешительно смотрят на трап «Кооперации», подняться по которому им не хватает духу.

Это русские эмигранты. Их колония в Аделаиде насчитывает около двадцати тысяч человек.

Алексей Толстой называет одну часть русских эмигрантов, осевших после революции в Париже, «извиняющимися». Наблюдая то, что происходит на пристани у трапа «Кооперации», тотчас вспоминаешь это определение. Эмигранты, в большинстве случаев семьями — муж и жена или муж, жена и дети, — подходят к трапу, недолго стоят в неуверенности и в замешательстве, наконец медленно поднимаются (ребята крепко при этом держатся за канат), добираются до палубы, и тут отец семейства обычно спрашивает;

— Извините, нельзя ли посмотреть корабль?

За всю свою антарктическую поездку я не слышал, чтобы столько раз произносили слово «извините», сколько его произносили здесь, на трапе и в коридорах «Кооперации». И чего только не содержало это «извините», какие различные оттенки оно приобретало в устах разных людей. Всего лишь одна фраза: «Извините, нельзя ли посмотреть корабль?»

Любопытство? И это тоже. Но не только это. Было тут еще и другое: «Извините, нам столько лет врали, что мы хотим знать, корабль ли это в самом деле или просто пропаганда»; «Извините, но в ваших глазах мы, наверное, не иначе как предатели родины»; «Извините, но мы хотим что-нибудь услышать о своей прежней родине от вас, а не от газетчиков-эмигрантов»; «Извините, но мы тоскуем по своей России». Извините, извините, извините… Тут и тоска, и вопрос, и желание видеть людей, недавно покинувших ту страну и возвращающихся в ту страну, которая возродилась вновь после того, как они, эмигранты, добровольно или вынужденно ее покинули, чей огромный, с каждым днем возрастающий авторитет, чье могущество и чьи успехи не смеют отрицать даже буржуазные газеты Австралии, страну, с которой у австралийского правительства прервались дипломатические отношения после бесстыдной, даже с точки зрения капиталистического мира, плохо сфабрикованной и сейчас уже до конца разоблаченной аферы Петрова.

Вечером по «Кооперации» нельзя пройти. Везде толпы людей — и австралийцев и русских эмигрантов, — они запрудили коридоры, палубы и музыкальный салон, они во всех каютах, они пьют чай и ужинают в нашем ресторане, разглядывают картины, играют на рояле, танцуют — словом, чувствуют себя как дома. Более поздние пришельцы уже не извиняются без конца. Дети — полугодовалые, годовалые и двухлетние — хотят спать и хнычут, иные уже уложены на койках в каютах, на стульях в музыкальном салоне, а некоторые спят на руках у матерей.

Вечер странных противоречий.

Глядишь на трап, по которому все время поднимаются на корабль незнакомые люди, и думаешь, как много дисеонансного в этих прилично одетых паломниках, на чьих русских лицах написано волнение, как много в них достоевщины и близкой к краху неустойчивости. И понимаешь, почему столь большой процент обитателей австралийских сумасшедших домов составляют эмигранты. Понимаешь и то, что приобретать в рассрочку дома и машины — не такое уж счастье.

На палубе показывают фильм об Антарктике, о первой советской экспедиции. Народу невероятно много, на третьей палубе людей столько, что яблоку негде упасть, шлюпочная и прогулочная палубы забиты до отказа, а часть зрителей смотрит фильм из темных окон ресторана. Тишина гробовая. Добрых две сотни людей стоит на пристани — на корабле больше нет места.

Свет судовых и портовых огней падает на трап, тускло поблескивает крытое лаком дерево, ярко сверкает медь, дрожат во тьме серебристо-серые швартовы. А по трапу медленно поднимается старик в мятом костюме. Его шляпа неопределенного цвета вся в пятнах, его палка с гнутой ручкой со стуком волочится по ступенькам. Поравнявшись с вахтенным матросом, он глядит на него, словно надеясь увидеть знакомые черты, и говорит:

— Я русский.

— Тут много русских, — отвечает вахтенный.

— Извините, нельзя ли посмотреть корабль? Извините, я не помешаю?

Из эстонских эмигрантских поэтов младшего поколения считаю самым талантливым, самым своеобразным и в то же время самым враждебным всему советскому Калью Лепика. У него есть свой почерк, свое лицо и своя ненависть. Бездарный поэт никогда бы не придумал того заглавия, какое он дал своему сборнику, вышедшему в Швеции: «Побирушки на лестницах».

28 февраля 1958

На «Кооперации» столпотворение. Такую толчею и толкотню, где люди все время теряют и ищут друг друга, и перекликаются через головы, и здороваются, и прощаются, можно наблюдать лишь на каком-нибудь большом празднике. Местная молодежь показывает в музыкальном салоне, как танцуется рок-н-ролл. Ничего себе! Если до сих пор кое-какие предрассудки «золотого Запада» препятствовали девушкам откровенно убеждать зрителей в том, что ноги их прямы снизу доверху и что их зады обязаны своей пышностью не одному портновскому искусству, то рок-н-ролл наконец смел эти препятствия.

На корабле и шагу не ступишь без того, чтобы перед тобой не возникла во всей своей остроте, сложности и противоречивости проблема эмигрантства, проблема людей, оторванных от родины, их психология, их чаяния их мечты, их сомнения.

Я делю эмигрантов на три группы.

Первая. Люди, которые считают Советский Союз своей единственной родиной (даже несмотря на то, что у них уже другое гражданство). Среди них есть и старики, и люди среднего возраста, и молодежь, у них разные профессии, и они стали эмигрантами по разным причинам. Их тоска по родине вовсе не притворство, не наигрыш и не слезы. Для них «Кооперация» — это несколько сот метров отечественной территории, и нет ничего удивительного, что они приходят сюда с бабушками и грудными детьми. Среди наших гостей эта группа наиболее многочисленная.

Вторая. Люди колеблющиеся. Эти не особенно любят говорить о том, как и почему они оставили свою страну, — в их речах всегда проскальзывает какое-то стремление оправдать себя. А мы ведь ни в чем их не обвиняем и не очень жаждем выслушивать их исповедь. Об известном промежутке с 1941 по 1944 год многие из них рассказывают туманно и поскорее переходят к описанию уже знакомого нам угнетающего существования в западногерманском лагере для беженцев. Они не заявляют, что хотят вернуться на родину, но у них большой интерес к Советскому Союзу.

Это люди на распутье.

Третья. Эти всегда сидят в удобных шезлонгах на веранде «Кооперации». Их легко обнаружить, так как они на корабле самые обособленные. При их появлении кое-кто из участников экспедиции поднимается скорее из вежливости, чем из любопытства, и при первой возможности старается ретироваться. Это именно они ежедневно «забывают» на корабле большие кипы самых реакционных газет и журналов. Это кричаще одетые денди, вместе сними поднимаются на корабль сверхпестрые носки — новейшая мода. Брюки у этих людей подвернуты как можно выше, и все мы видим их носки. Ввиду отсутствия всякого контакта с членами команды или с участниками экспедиции, ввиду того, что остальные эмигранты почтительно обходят их стороной, разговаривают они только друг с другом. Их русская речь обильно пересыпается английскими словами. Говорят они о марках автомашин, о столкновениях с полицией («бобби содрал с меня двадцать фунтов»), — словом, о широкой жизни. Как я понимаю, их призвание и назначение состоит в том, чтобы растолковать нам, коммунистам из команды и экспедиции, какой нас ожидает рай, если мы сбежим с «Кооперации». Впрочем, они с каждым днем становятся все тише и тише, и в глазах их появляется какое-то озадаченное и просительное выражение. Но они все-таки по-прежнему забывают на судне свои газеты.

На палубе показывают «Карнавальную ночь». И на корабле, и на палубе народу столько, что не пробиться. У картины огромный успех. Появление на экране Ильинского в роли Огурцова неизменно встречается гулом голосов и хохотом. Все покрывает радостный смех ребят, звонкий и заливистый. Чудно и непривычно слышать поздним вечером этот птичий хор в темной гавани, среди притихших кораблей.

2 марта 1958

Воскресенье.

Все закрыто — магазины, кино, бары. В начале дня, в часы богослужения, машин на дорогах немного. А городской транспорт — автобусы и троллейбусы — ходят из Порт-Аделаиды в Аделаиду редко. Большая часть горожан еще вчера выехала за город, хотя трудно себе представить, чтобы в ближайших окрестностях Аделаиды можно было найти что-либо похожее на то, что мы называем зеленью и природой. Погрузка прекращена, тяжелые ворота складов заперты, и даже гости появляются сегодня позже, чем обычно. В город как бы спустилось с гор безмолвие пустыни, не нарушаемое ни шумом уличного движения, ни гудками буксиров. И в этой тиши австралийцы молятся своим богам, дерущимся между собой, словно буржуазные партии: методисты своему богу, баптисты — своему, адвентисты — своему, лютеране — своему, мормоны — своему. Молятся и самому могучему богу, у которого вместо сына аккредитован на земле папа римский.

Тихо с утра и на корабле. После обеда я отправляюсь в гости к одной эстонской супружеской паре. Они приезжают на своем «холдене», оставляют его на набережной и приходят за мной на корабль. На людей, которых привезли сюда из Западной Германии в грузовом трюме американского военного транспортника, «Кооперация» производит, разумеется, впечатление роскошного судна.

Проезжаем через тихую Аделаиду. Мало людей, мало движения. Минуем новую церковь мормонов, в которой совершается богослужение. Снаружи эта церковь ничуть не похожа на храм. Построена она предельно практично это одновременно и церковь и клуб. Во время богослужения задергивается занавес на эстраде, а во время танцев той же процедуре подвергается алтарь, поскольку на эстраде играет джаз.

Люди, принимающие меня, молоды. Когда они в конце войны покинули Эстонию, им было по пятнадцати лет. Оба получили в Австралии высшее образование: муж окончил аделаидский строительный институт, а жена — медицинский факультет аделаидского университета. У них австралийское гражданство, да и не только гражданство. Они считают себя австралийцами, все их планы на будущее связаны с этим материком, они освоились со здешним образом жизни и с природой. Жена, по внешности типичная эстонка, говорит по-эстонски еще очень хорошо и чисто, но мужу довольно часто приходится прибегать к английским словам, да и по мелодии его речь напоминает английскую.

Нравится ли им Австралия? Нравится. Уже теперь, в молодости, они довольно обеспеченные люди. Годовой заработок только мужа равен тысяче австралийских фунтов и намного превышает заработок среднего рабочего. К тому же Австралия такая страна, которую безработица задевала, по крайней мере до сих пор, лишь самым краешком. Разговор наш вертится вокруг бытовых вопросов — вокруг квартирной платы, заработка, цен, строительства и т. д., а потом он сам собой перескакивает на отношения между эмигрантами и «настоящими австралийцами». С этим не все в порядке. Скрытое недовольство, которое, как я уже не раз замечал на корабле, проглядывает в отношении австралийцев к эмигрантам, должно быть, не совсем беспричинно. Австралийские девушки редко выходят замуж за молодых эмигрантов. Последних редко принимают в потомственных австралийских семьях. И хотя молодых эмигрантов можно назвать кем угодно, только не «безъязыкими чужаками», все же эти невидимые рубежи и перегородки очень устойчивы. Пытаюсь выведать у юноши причину.

— Мы трудолюбивее, — решает он.

— Трудолюбивее? Дело только в этом?

— Нет, не только в этом. Пришлые, чтобы встать на ноги, соглашаются порой на более низкую плату.

Так вот где зарыта собака! Рабочие боятся и, по-видимому, не напрасно, что из-за эмигрантов может упасть уровень заработков, а работодатели видят в них более дешевую рабочую силу, то есть боевые резервы для борьбы с профсоюзами. Не очень завидная роль.

Мои хозяева — приятные и тактичные люди. Они с самого начала подчеркнули то обстоятельство, что политика — это не их сфера и что у них нет никаких связей и никакого контакта с главными деятелями эстонской эмиграции, в основном бывшими эсэсовцами. Тем не менее нам почему-то не удалось обойти молчанием один вопрос, а именно: вопрос о все возрастающих противоречиях между старшим и младшим поколением эмиграции, о взаимном отчуждении между ними. По-видимому, отчуждение это вполне закономерно. Младшее поколение эмигрантов, большая часть которого получила образование в школах Западной Германии или Австралии, лучше ассимилировалось, у него меньше связей с родиной, меньше воспоминаний, оно пустило более цепкие корни и более безродно. По моим шведским и здешним наблюдениям, ему так же чужды «столпы общества» буржуазного времени, разбросанные по Швеции и Америке и грызущиеся из-за каждого выклянченного доллара, как и те эмигранты из старшего поколения, которые не могут приспособиться к чужой стране и к чужой природе, усвоить чужой язык и чужие обычаи, которым трудно получить работу и которых с каждым годом все сильнее и сильнее тянет на родные острова.

В австралийском образе жизни можно выделить три черты.

Во-первых, австралиец, коренной или свежеиспеченный, существо до предела домашнее, замкнутое и малообщественное. Закон «мой дом — моя крепость» тут имеет полную силу. Круг знакомств — маленький и ограниченный, его составляют осторожно, и он, как видно, устойчив. Незнакомым неохотно открывают дверь, дом здесь играет в жизни людей довольно почетную роль.

Второй и весьма симпатичной чертой является чуткость здешних мужей. Они помогают женам во всех их домашних хлопотах, ходят вместо них за покупками, трудятся вместе с ними на кухне и накрывают на стол. Этому и кое-кому из нас не грех поучиться. У нас, в Советском Союзе, где очень большой процент женщин ходит на работу, мужчины зачастую тратят столько энергии на то, чтоб говорить о женском равноправии и восхищаться им, что по вечерам они уже в полном изнеможении валятся на диван и орут:

— Дай поесть, черт побери!

Третья черта, несколько меня смущающая, — это фетишизм вещей. Похоже, что вещи имеют здесь какую-то таинственную власть над людьми и занимают в их мыслях и в их жизни слишком большое место. Здесь, правда, очень красивая мебель (в этом мы отстаем), хорошие радиоприемники (наши не хуже), очень практичная кухонная обстановка и т. д. Но все эти предметы не столько служат человеку, сколько властвуют над ним. Думаю, что в этом случае мы имеем дело с влиянием уже упоминавшейся системы рассрочек. Стул или приемник, купленный тобой и принесенный в свою квартиру, немедленно становится твоим и не напоминает так назойливо о своем существовании, как вещь, за которую ты ежемесячно должен выплачивать известную сумму и которая пялится на тебя, словно заимодавец.

Возвращаемся на корабль. Я от души благодарен хозяевам за интересно проведенный день и за их откровенность. Благодаря ей кое-что в жизни этого материка стало для меня более ясным.

Совсем уже поздно вечером меня вызывают в музыкальный салон. Вхожу туда и не знаю, к кому обращаться, кто меня ищет. Вокруг разговаривают по-русски и по-английски. Лишь за одним угловым столиком сидят четверо немцев. Именно из-за этого стола поднимается длинная-длинная и очень тоненькая, похожая на удочку дама, которая подходит ко мне.

— Сударь, вы эстонец?

— Да.

— Господи! Из Тарту?

— Нет, из Таллина.

— Господи!

Мы садимся. Дама знакомит меня со своим мужем, немцем, и с другими двумя людьми, тоже немцами. Дама очень темпераментна. Разговариваем мы по-эстонски, Начинает она приподнято и поэтично:

— Помните песню, сударь: «Мужество Эстонии…»?

— Помню.

— Ох! — вздыхает дама.

И только тут я успеваю спросить, откуда она родом. Оказывается, из Тарту. Ее интересует, существует ли еще магазин, принадлежавший ее отцу, и «кто его теперь держит». Я плохо знаю Тарту и не могу ответить. Но ее отца, живущего в Австралии, это очень заботит, и он хотел бы съездить взглянуть на магазин.

— Вы, сударыня, давно не были в Эстонии? — спрашиваю я.

— Да, с тех пор, как Гитлер позвал нас в Германию.

Лишь эту фразу она произносит без сильного акцента. Видно, часто ее повторяла.

— Ваши родители — немцы?

— Мама — немка.

— А ваш отец?

— Отец — русский.

— А вы сами?

— Боже мой, эстонка!

Муж дамы пытливо сверлит меня своими бледными и холодными глазами. Жена переводит ему наш разговор и потом сообщает мне его вопрос:

— Вы воевали против нас?

— Воевал.

Мы вежливы, мы беседуем о том о сем, но беседа не клеится. И чтобы как-то с этим покончить, дама просит подарить ей на память пустую коробку от «Казбека». Я приношу из каюты полную и вручаю ее даме.

— Боже мой, это мне!

— Это вашему папе и вашему мужу, чтоб они не забывали вкус русского табака.

9 марта

Большой Австралийский залив.

Если ты хочешь знать, что такое время и пространство, так поживи на корабле, заполненном участниками экспедиции и нагруженном австралийским зерном, на корабле, у которого работает лишь один дизель и который пробивается сквозь волны со скоростью пяти узлов. А до родной гавани десять тысяч миль! Видно, тот, кто первым сказал: «Все течет!» — был весьма далек от абсолютной истины. Корабль, время, мысли — все замерло на месте, и за час плавания обратный путь сокращается на карте лишь на какие-то доли миллиметров. Когда в книгах наступает долгожданное, выстраданное и кажущееся вечным счастье, то обычно пишется: «Время замерло!», «Время стало», «Время прекратило свой бег». Но время может стоять на месте и под низкими серыми тучами, на темно-синей, тихо плещущей воде Большого Австралийского залива и не быть не чем иным, как только печальным, тягучим, словно заунывная песня, вопросом:

— Когда же?

11 марта

Во времена парусников существовал морской термин «обезьяний груз». Но я никогда не думал, что мне придется плыть на корабле с «попугайным» грузом, да еще не в переносном, а в прямом смысле. Я пытался сосчитать, сколько их накупили в Австралии, но все время сбивался. Поодиночке и парами они стрекочут во всех каютах, покачиваясь в своих красивых клетках. В иных каютах даже по две клетки. На корабле только и разговору, что про любовь попугаев, про науку о попугаях, про их виды и характеры, про их талантливость и про их язык. Некоторых из более молодых участников экспедиции, в основном трактористов и строителей, тоже окрестили незаслуженно попугаями за то, что они купили себе в Австралии пестрые рубашки: на желтой материи прыгают кенгуру, спят коала и растут эвкалипты.

Вчера ко мне заходил один из пожилых участников экспедиции, серьезный и дельный человек, кандидат наук, до странности, кстати, похожий на приобретенного им попугая, хотя в своей научной деятельности он отнюдь не лишен самостоятельности и ничуть не попугайничает. У него круглое лицо, круглые глаза, а его нос напоминает клюв попугая. Он принялся всерьез упрекать меня за то, что я растранжирил валюту на пустяки, а попугая не купил. Мы обменялись мыслями по этому важному вопросу.

Он. Следовало бы купить. Для Эстонии это редкость.

Я. Ни чуточки. Попугаев у нас больше чем надо.

Он. Откуда же их привозят?

Я. Мы их сами выводим.

Он. Попугаев? В Эстонии? И какой же породы?

Я. Той, что в черных платьях и в черных костюмах.

Он. Ах, вот вы о ком… Такие и у нас есть… И много они болтают?

Я. Много. И все, что ни скажут, верно. Знай цитируют да из кожи лезут, чтоб логически увязать одну цитату с другой.

Он. Значит, вы признаете, что попугай все же весьма похож на человека?

Да, признаю и даже весьма жалею, что не купил попугая. Насколько легче, мне жилось бы, если бы он сидел в углу моей комнаты и каждый день вдалбливал бы мне, что и с птичьими мозгами можно угодить людям и даже преуспеть.

Разумеется, попугаи на «Кооперации» в большинстве случаев маленькие, они еще не умеют говорить, только щебечут да стрекочут, семейных ссор в их клетках не бывает. Мужчины ухаживают за ними прямо-таки с отеческой любовью и часами простаивают перед проволочными клетками. Да оно и лучше, что попугаи не так велики и способны. Говорят, в одну из предыдущих морских экспедиций какие-то безответственные люди тайком обучили попугая одного профессора неделикатным выражениям и в Москве профессору пришлось продавать птицу, причем годился в покупатели только одинокий холостяк. И среди наших попугаев есть один покрупнее, который стоил намного дороже остальных уже из-за одной величины. Два дивных красных пера в хвосте тоже обошлись в лишние полфунта стерлингов. Перья эти, к сожалению, выпали — они оказались приклеенными.

Мне трудно писать о чем-либо ином, кроме попугаев. Со вчерашнего дня держится чудесная погода, клетки с попугаями вынесены на воздух, а две висят прямо перед моим иллюминатором, выходящим на прогулочную палубу. Красивые, живые, симпатичные птицы. По утрам меня одолевает сильное желание свернуть им головы. Я лучше всего сплю между шестью и семью утра, перед самым пробуждением. Но в шесть встает солнце, и тотчас же в открытый иллюминатор врывается громкий и не очень-то мелодичный гомон птичьего базара. Спать больше невозможно. Так что мне и без валютных расходов становится ясно, какая дивная птица попугай и почему владельцы этих птиц вешают клетки не у своей каюты, а у моей. Но столь несправедливое отношение, разумеется, вызвано брюзгливостью сонного человека. Днем я с таким же удовольствием любуюсь попугаями, как и их владельцы, и не отпускаю по их адресу никаких замечаний.

Двое других представителей корабельного птичьего царства живут под палубным трапом у третьего люка. Это императорские пингвины Ромео и Джульетта. В Австралии они были любимцами посетителей судна, вокруг них всегда толпились ребятишки, а птицы, совсем уже привыкшие к людям, не обращали на них никакого внимания. Они требуют много заботы, особенно теперь, с наступлением жары и приближением тропиков. Хоть они еще не испытывали настоящей жары, можно все-таки догадаться, как будет тяжело двум этим обитателям льдов в тропических широтах. До первой отечественной гавани ответственность за них возложена на Кричака, и ответственность эта связана со множеством беспокойств и хлопот. Для Ромео и Джульетты выстроен специальный маленький бассейн, в котором они купаются по нескольку раз в день. Жажду они утоляют не водой, а льдом. Кормят их мороженой рыбой и сибирскими пельменями. Кажется, они даже предпочитают последние. Несмотря на то, что мы уже давно покинули зону антарктического климата, они все еще много едят. Отсюда и обильное количество помета, жидкого и желтого, убирать который не такое уж удовольствие.

Впрочем, все эти мелкие неприятности никак не смогли помешать пингвинам давно стать нашими всеобщими баловнями, за их кормежкой всегда наблюдает с десяток любопытных, и если у птиц нет аппетита, то беспокоится не один Кричак, а и многие другие. У пингвинов несколько задержался рост, но, в общем, они спокойны, дружелюбны, солидны и гуляют на палубе по одному и тому же маршруту длиной в десять метров: впереди — более длинный Ромео, а позади — более низенькая Джульетта. Они, видно, привязаны друг к другу (у пингвинов как будто очень устойчивые семейные отношения) и все о чем-то болтают между собой, только вот по неуклюжести, вызванной непривычностью обстановки, да по незнанию Шекспира не разыгрывают сцен у балкона, хоть на корабле есть для этого богатые возможности., Они охотно принимают участие в утренней зарядке, которую проводит на третьем люке Фурдецкий. Не думаю, чтобы им снилось что-нибудь, кроме льда.

13 марта

Индийский океан.

Наши координаты вечером — 33°43′ южной широты и 113°35′ восточной долготы. Юго-западный выступ Австралии остался в десяти с половиной милях на восток от нас, и теперь до самого Аденского залива мы нигде не увидим земли. На низкую, холмистую линию берега налег грудью темно-серый вечерний сумрак, погасив характерные блекло-желтые тона Австралии. А то, что еще не совсем скрыла сгущающаяся тьма, мешал разглядеть сильный огонь маяка, коловший глаза иглами своих лучей. У нас новый курс — 354, то есть почти норд. Потом мы сильно отклонимся на запад и пересечем экватор наискось.

На корабле вновь воцарился спокойный морской ритм штиля, — без выработавшегося ритма в океане не проживешь. Определяется он четырьмя элементами: преферансом, чтением, домино, а главное — работой. Играть в преферанс и в домино, читать и загорать — это в основном специальность трактористов и строителей, короче говоря, техников, которым не надо отчитываться в своей работе перед руководством экспедиции. А руководителям научных отрядов предстоит сдавать отчет об итогах своей работы, и поэтому они по нескольку часов в день просиживают в каюте, пишут там, потеют, думают, чертыхаются и опять пишут. Трешников объявил, что тем, кто не сдаст в срок свои отчеты, грозит опасность просидеть без отпуска все лето в Москве или в Ленинграде, и это подействовало. Кинозал целиком и полностью заняли картографы, тут с утра до вечера наклеивают на карты аэрофото, постепенно создавая точную и выверенную картину прибрежного района Антарктики. Кричак часами сидит за пишущей машинкой, тем же занимается и ученый секретарь экспедиции Григорий Брегман, остальные же предпочитают писать от руки. Трешников, который требует многого с других, не дает пощады и самому себе, и когда ни пройдешь мимо его каюты, всегда видишь его склоненным над столом. Лишь изредка он появляется в курительном салоне, чтобы сыграть партию в домино.

Владимир Михайлович, мой сосед по каюте, пропадает с самого утра. Большую часть дня он проводит в столярной мастерской на носу корабля, потом рисует, потом читает где-нибудь на палубе в тихом уголке и, если остается время, еще занимается с двумя своими друзьями английским языком.

«Мне нет покоя, мне нет покоя, мне нет покоя…»

Да, уж для такого человека, как Кунин, покой — это смерть. Его крючковатый орлиный нос молниеносно вынюхивает себе новое занятие, после чего Кунин скрывается на целый день в каком-нибудь из судовых помещений или в лабиринте мастерских. Тем не менее он и Кричак за обедом любят поговорить о том, что им неохота работать и что лень у них обоих, видно, врожденная. Я слушаю их с нескрываемой завистью и про себя думаю: «Вот бы и мне такую же „врожденную лень“!..» Ибо, несмотря на тесноту каюты, мысли тут во время штиля почему-то разбегаются во все стороны, океан рассеивает их и целиком поглощает. Временами я даже вижу, как под его безмятежную, зеркально-гладкую поверхность уходит вниз серебристой уклейкой удачная фраза, выразительное слово или половина строфы. Я чувствую, как океан высасывает из меня все содержимое, не давая ничего взамен, кроме правильного серебряного круга по вечерам и пылающего зеркала днем. То, что мы называем «сопротивлением материала», зримо встает передо мной плитняковой стеной. Все написанное раньше кажется неинтересным и серым, лишь задуманное кажется хорошим, но чтоб добраться до этого хорошего, надо пробиться хоть на шаг сквозь плитняковую стену «сопротивления материала».

Не знаю, справедливо это или несправедливо, но мне порой кажется, что многим из нас, эстонских писателей младшего поколения, трудно решиться на этот шаг, такой неизбежный, а ведь без этого шага не может возникнуть нового качества и вообще нового. Это результат ложного отношения к своему воспитанию, к своей работе. Мы привыкли требовать и от читателей и от критиков уважения и пиетета к труду писателя, к его таланту, к его удачам и даже неудачам, но сами часто не в состоянии взглянуть на свое произведение критическим взглядом человека со стороны, тем взглядом, какой бывает у нас в момент усталости и упадка, в моменты, когда мы наиболее строго и честно исправляем свою работу. Мы предъявляем требования к другим, но не к себе. И, очевидно, в этом одна из причин крайне малой продуктивности многих молодых писателей. Мы пишем: «строитель строит», «штукатур штукатурит», «рыбак рыбачит» и т. д. и т. п., и пишем об этом, как о самой естественной вещи, пишем без всяких хитростей, ибо что может быть обыденней того, что рабочий работает? Но о том, что писатель пишет, что писатель заканчивает новое произведение, мы еще не привыкли говорить как о чем-то вполне нормальном и будничном. Нет, мы хотим, чтоб это всегда было окружено каким-то мерцающим ореолом, за которым мы зачастую пытаемся скрыть затянувшееся творческое бесплодие, являющееся во многих случаях лишь результатом лени и благодушия, в чем, однако, мы не решаемся признаться. К ним я еще добавил бы «боязнь жизни», эту великую мастерицу фабриковать причины и поводы, выискивать виновных и прикрывать всяческими ширмами раздобревшее благодушие, эту полную даму с годовалым бэби на руках, то есть Привередливостью, и с тещей, склонившейся у постели, то есть Обиженностью. А из-за ширмы порой выглядывает длинная жилистая физиономия Ее Величества Претензии. За пять лет — сборник стихов, за год — детская книжка в пол-листа или новелла, а если речь идет о критике, то пара рецензий, если их вообще не пишут лишь ко дню рождения. И мы довольны, мы подсчитываем все это и говорим, что литература идет вперед. Мне вспоминается, как во время войны один актер читал в Ярославле эстонскому художественному ансамблю свой реферат о построении коммунизма, особенно подчеркивая то обстоятельство, что при наступлении новой эпохи рабочий будет работать только два часа в день. И режиссер Каарель Ирд крикнул с места:

— И актер будет получать в год лишь по одной роли, а молодым и малоодаренным вообще ничего не дадут!

Оратора, говорят, очень огорчила такая перспектива.

Но, думается, мы нередко создаем для себя искусственный мир, искусственную эпоху двухчасового рабочего дня и кричим о несправедливости, если нас упрекают в том, что мы пишем мало, да нередко и плохо.

Не обижайтесь, ровесники и коллеги! Упреки этой иеремиады обращены мною прежде всего к самому себе, хоть при желании и нужде вы, конечно, и можете принять на свой счет то, что останется от моей доли. Меня огорчают и злят волны, глухо плещущие за бортом, вспышки маяка, все слабее озаряющие океан за кормой, и непередаваемое неотступно грызущее чувство бессилия и невыполненного долга.

14 марта

Сильная волна в семь-восемь баллов, гул ветра. Готовим стенгазету ко дню выборов, то есть к 16 марта. Вернее, Кунин готовит. Текст уже наклеен, осталось написать шапку и заголовки да нарисовать карикатуры. Иные шаржи получаются очень удачными, особенно на участников экспедиции. Так как музыкальный салон сейчас полностью отдан в распоряжение ученых и составителей отчетов, мы расположились в красном уголке команды. Нас уже трижды пыталась выставить отсюда сердитая уборщица. Это пригожая девушка, архангельская красавица — крепкая, но стройная, с красивыми руками и ногами, с синими и пронзительными, сейчас злыми глазами, с круглым лицом, с милым вздернутым носиком, усеянным веснушками. Она моет пол в кают-компании команды (являющейся одновременно столовой и красным уголком) и без передышки и всякого почтения ругает нас несколько часов подряд. Ругает нас негромко и разборчиво, ровным голосом. Все мы — я в качестве редактора, а Кунин с Фурдецким в качестве сотрудников — узнаем свою истинную цену: мы лодыри и мазилки, мы художники чертовы (слово «художники» в ее устах звучит как очень уничижительное), мы старые дурни и мусорщики, мы хулиганы и нахалы и т. д. и т. п. Поскольку мое участие в создании стенгазеты уже закончилось, я сижу молча, Фурдецкий изредка вставит словечко-два, но это все равно что подливать масло в огонь, а Кунин, наш вежливый и воспитанный, тихоголосый Кунин, бормочет под нос, раскрашивая какую-то карикатуру:

— О господи, разве мало на свете всякой дряни, что ты создал еще и женщин!

Это, кажется, слова Гоголя. Но архангельская красавица, не обращая ни ка что внимания, продолжает ругать нас, и мне со своего места любо смотреть на нее: до чего же пригожая девушка! Как споро ее покрасневшие руки протирают мокрой тряпкой линолеум! А глаза ее, поглядывающие на «мазилок» из-под упавшей на лоб пряди и готовые испепелить нас, блещут и сверкают, словно звезды. Порой она отшвыривает ногой стул, будто и тот принадлежит к компании «мусорщиков», делающих стенгазету, и выражается совсем уж по-мужски и весьма нелестно для нас. Так как мы находимся на самой корме, наш стол сильно подбрасывает вверх и вниз, иллюминаторы все время залиты водой. Краска на бумаге часто расплывается, и кисточка оставляет на ней непредвиденные полосы. Но архангелогородка не обращает внимания ни на качку, ни на ветер, ни на то, что уже с четверть часа ей никто не перечит, а знай поносит нашу четырехметровую (!) газету и нашу работу, которая должна перевоспитывать людей и, в частности, ее. Приятно слушать, как она разливается жаворонком, видеть ее гневные глаза и вспоминать, каким она бывает ангелом на танцевальных вечерах в музыкальном салоне.

Внезапно девушка, вытирающая тряпкой ножку стула, затихает, ее яростные движения становятся нежными, прядь, нависшая на глаза, исчезает под платком, и мы слышим ее дивный грудной голос, не для нас, очевидно, предназначенный. Этот берущий за душу голос поет:

Нет, я не брюнет, Нет, я не поэт…

И что-то еще в том же роде про любовь и про клятвы.

В дверях появляется один из молодых участников экспедиции, брюнет с мощной шевелюрой и поэтическим взглядом. Девушка замечает его и, как бы оторопев, встает, поправляет китель, улыбается, любезно приносит нам пепельницу, которую мы давно выпрашивали, и просит не бросать окурки на пол. Молодые люди беседуют о чем-то в дверях. Насколько я слышу, словарь архангелогородки порядком усох, утратил свою сочность, мужественность, образность — теперь все ее выражения тщательно отобраны и литературны. А высокий брюнет, на время избавивший нас от роли «мусорщиков», лишь повторяет все время то умоляюще, то ласково, то с легким упреком:

— Дуня, Дунечка!

Но под кителем Дунечки уже обрисовались еле заметные белые крылышки. Ее глаза мягко сияют, ее голос мелодичен и нежен. Все та же вечная повседневная история с бабочкой, выпархивающей из кокона и расправляющей свои яркие пестрые крылья. Только что мы видели небольшого крокодила, и вдруг…

Меня ты — я верю в чудо! — На ласковых крыльях своих В рай вознесешь, откуда Мне падать так высоко.

Они долго шепчутся, с тихим шелестом пролетают по качающейся кают-компании имена Дуни и Толи. Кунин и Фурдецкий пишут заголовки, а я с нетерпением жду того момента, когда девушка снова взглянет на нас тигрицей и примется объяснять нам, какой мы тяжкий крест для ее красивой шеи. Но этот момент так и не наступает. Толя уходит, а Дуня остается все такой же доброй, как и была. Она больше не придирается к нам и даже, взглянув на кунинские карикатуры, хвалит их. По просьбе Владимира Михайловича она приносит ему из кухни воды для акварельных красок, за которой мне приходилось ходить в среднюю часть корабля, — Дуня не давала нам ни капельки.

За наружной переборкой ветер в шесть-семь баллов. Но океан в душе Дуни солнечен и гладок, словно зеркало.

Удивительно!

Перевод с эстонского Л. Тоома.

Юрий Казаков

На Мурманской банке

Как я слонялся по многоэтажному Управлению тралового флота! Как ходил из кабинета в кабинет, какие люди меня окружали — с нашивками, в фуражках и просто в беретах, пижоны с перстнями и бородатые, стриженые и с челками, в ватниках и в цветных заграничных рубашках! Какие слова слышал я там о визах, о премиальных, о полярных и экваториальных, какие оживленные очереди стояли у дверей отдела кадров, всевозможных начальников и капитанов! Канада, Ньюфаундленд, Северная Атлантика, Гренландия, Африка, Экватор, Норвежское море — были места, откуда пришли все эти пижоны, штурманы, стармехи, бородачи и клешники — или куда они должны уйти завтра!

И вот я вписан в судовую роль, знаю судно, на котором идут в море, — РТ-106 — знаю, когда являться на борт и что взять с собой, брожу по пустоватому светлому Мурманску, но меня все тянет в порт, я иду туда и, едва вывертываю из-за угла к какому-то причалу, сразу бросается в глаза мне высоко задранный нос траулера… Веет кругом крепкий запах рыбы, досок, снастей, воды. Красные скалы на той стороне залива мощно возносятся к небу. Дымят, рявкают, гукают, сходятся и расходятся, стоят у причалов, медленно вытягиваются или, наоборот, втискиваются сотни траулеров, сейнеров, рефрижераторов, буксиров, ботов и катеров.

Я шагаю по палубам, поднимаюсь над бортами, спускаюсь к трюмам — везде какая-то работа, вахтенные, паровой сип, тросы, прелые канаты, везде по бортам, по надстройкам висят, сохнут траловые сети, лежат вдоль бортов красные от ржавчины, пряно пахнущие морем бобинцы и кухтыля.

Сипло рявкая, портовый буксир ведет наш РТ-106 в угольный порт, и вот уж я сижу в каюте, слушаю, как со звоном и шорохом бежит по железным желобам в бункер уголь. Устроился я прекрасно, в каюте под рубкой, по левому борту, хозяином которой был сероглазый Щербина — второй помощник капитана, — которого все звали Афанасьичем, хоть и был он молод, лет двадцать пять, наверно. Я все мечтал об отдельной каюте, о покое, о свободе — буду ли писать, или чай пить, или спать, — я один! Но Афанасьич, будто старого друга встретил, стал уговаривать:

— Чего вы будете в отдельной каюте? Она в корме, рядом с машиной, шумно, нехорошо! Давайте ко мне, у меня койка свободна, я вам мешать не буду… Идемте ко мне! Я вам не помешаю, все время на вахте или сплю…

Мысль моя об отдельной каюте как-то прошла, я подумал неясно: «Ну ладно!» — и был потом рад, что не один, а с Афанасьичем.

А ночью мы стоим уже на рейде, посреди залива. Мы еще не в море, но уже и не в городе, мы отделены от него незримой чертой, переполнены, заняты собственной жизнью. Топятся уже котлы, и пар переполняет их, работает генератор, горят лампы по каютам. Вахтенные уже встали на работу, и капитан в рубке, и боцман тут же, штурман развернул карты, стармех то поднимается в рубку, то спускается в машину, доливает масла, щупает трубы, цилиндры. Разговор о рукавицах, об угле, о коке, о продуктах — что взяли, что забыли…

Город же светел и велик, раскинулся по сопкам, но нас нет в нем. Там наша прежняя жизнь, ставшая для нас уже как бы воспоминанием, историей, там наши жены, любимые, друзья, дома, там горит свет в квартирах, звонят телефоны, торгуют магазины.

Так мы долго стоим в окружении изящных белых лесовозов, рефрижераторов — наш черный высокотрубный РТ-106 с полными бункерами угля, на натянутой якорной цепи. Но вот начинают выбирать якорь, стучит брашпиль, скула траулера окутывается паром, как во время пушечного салюта на старинных гравюрах.

Ночевали мы в Тюва-Губе и уходим оттуда утром. Солнце только выглянуло из-за гор, заглянуло в этот мрачный крохотный залив, осветило гранитные обрывы, валуны, деревянный пирс, многочисленные надписи на скалах, на всех камнях — снизу до самой вершины. Я посмотрел и вообразил, как бегут на стоянке моряки вверх, все выше и, как заявки, ставят на камнях имя своего корабля: РТ-37, РТ-251, РТ-69… Что это — желание увековечить себя, свое дело, оставить хоть какой-то знак по себе в мире? Вся гора расписана — на прощанье, на долгий путь, — все камни до самой вершины.

Забрав лед, соль и пресную воду, мы отваливаем от пирса, разворачиваемся и идем к выходу из Тюва-Губы. Навстречу нам выбирает якорь и готовится стать к пирсу другой траулер. И как только мы с ним поравнялись, в широкогорлом гудке нашем заклокотало, засипело и загудело, вызывая громовые раскаты в скалах. Медленно гудим мы три раза, умолкаем и ждем, только эхо перекатывается: «Гу-у-у-у… Гу!» Над встречным траулером появляется облачко пара, и такой же сиплый рев троекратно раздается в Тюва-Губе. Эхо заполняет паузы между гудками, и долго Тюва-Губа наполнена смешанным сталкивающимся ревом, в котором есть что-то отчаянное, жалкое и тревожное одновременно. Прощание!

Солнце сияло, небо было голубым, но ветер круто посвистывал в снастях, справа мощно бугрился в голубом мареве жестокий остров Кильдин, и впереди, на горизонте, стояла плотная низкая гряда тумана. Волна становилась все больше, наш траулер начало поваливать, вода захлестывала палубу. По левому борту натянули штормовой леер, двери по правому борту задраили. Мы выходили в океан.

Когда забираешься вдаль, соединяешься с людьми, о которых вчера еще ничего не слыхал, не знал, когда над головой прозрачная куполообразная синева и медный диск солнца, и все заняты своим делом, ходят, работают, подчиняясь чему-то заведенному не ими, но что выше их и что они навсегда безоговорочно приняли, а ты только гость у них, — тебе немного неловко, и остается одно: смотреть на них и думать об их жизни.

И зачем все это? Зачем бросать свой дом, пускаться в путь, спать на полу, на лавках в глухих деревнях, на тонях, на мху возле костра у ночной шумящей реки, смотреть в незнакомые лица, слушать всех людей и трогать их руки? Затем, может быть, чтобы в тысячный раз сказать, что жизнь не остановилась, что солнце еще встает над океанами и ветер крепко бьет в скулы кораблям и что это прекрасно? И что люди гнутся в тяжелой работе и проводят ночи в любовном поту, и сердца их открыты для счастья и скорби, и они знают все о нашем времени — и что это тоже прекрасно?

Берега скрылись, и проходит день и ночь, и еще день и ночь, и еще… Я покачиваюсь в своей каюте, пью кофе с Афанасьичем, брожу по палубе, или поднимаюсь в рубку, или сплю — лебедка гремит, звенит за стеной, звон этот отдается в сотнях метров натянутого троса, и вроде самое море звенит, топот раздается на палубе, траулер валится набок — вытягивают трал.

Мы на Мурманской банке, на северном ее склоне, ходим курсами по всем румбам, и вместе с нами ходят еще десятки траулеров. Везде по горизонту маячат медленно подвигающиеся суда. Все они идут с тралами, и издали кажется, что стоят. Пятнадцать, двадцать… Трудно сосчитать! Попадаются и иностранные — здесь нейтральные воды, и ловят все — они отличаются от наших окраской, более светлой и пестрой.

На одном из наших траулеров находится руководитель лова, каждый день он получает сводки от капитанов, анализирует их, потом выступает по радио, такой деловитый, с хитрецой у него разговор, что мы все улыбаемся от удовольствия.

— Ишь ты! — говорит он и покашливает, и мы слышим, как он дышит. — Набежало сколько сюда! Думаете, здесь малина, а? Нет, дорогие капитаны, малинка-то давно осыпалась…

И он подробно объясняет, кто, как и где ловит и куда, по его мнению, нужно идти, чтобы не крутить нули. (При подъеме пустого трала в судовом журнале в графе улова появляется 0, 0.) Затем по очереди выступают капитаны. Как интересно слушать их, какое разнообразие темпераментов и характеров! Один буркнет коротко, сухо и умолкнет… Другой говорит долго, щегольски о том, как он поставил буй и где именно, и сколько вылавливает, и какая рыба — чувствуется, что выступать для него истинное наслаждение. Третий говорит неинтересно, неграмотно, и не поймешь, что и как там у него. Четвертый — будто доклад прочтет. А один говорил о своих неудачах, так у него даже голос дрожал от обиды, и закончил так: «Вот, значит, какая фиговина… Я теперь уж и что делать не знаю!»

…Первый час ночи, вода за бортом мыльно-голубая. Недавно поднялся на вахту Афанасьич. Некоторое время я стою на липкой жирной палубе.

Луна сияла красно и низко над Архангельском, когда в прошлый год уезжали мы в середине августа. И была ночь, уже не белая, но и не темная, еще сумеречная.

И опять середина августа, но теперь я на тысячу миль севернее, и ночь тут держится, несмотря на облака — белая, светлая ночь.

Я пробираюсь на корму — в глубине подо мной вращается винт, вода за кормой белеет, крутится воронками. Валы обгоняют нас, поднимают корму и опускают, и сверху вниз раскачивается линия горизонта. Чайки не спят, терпеливо и неподвижно висят на распластанных крыльях за кормой. Иногда они медленно летят вдоль борта, с жадностью заглядывают на палубу, облетают полубак и снова возвращаются к корме. Среди них есть большие голубоватые морские чайки, есть кургузые с коричневатой спинкой глупыши и есть солдаты. Солдаты черны, с длинным ромбовидным хвостом, стремительны, мрачно хищны и вещи, как птица Алконост — птица смерти и печали. В них присутствует что-то вечное, доисторическое. Если долго глядеть на них, проваливаешься в пучину времени, к варягам, и еще дальше к первобытности, когда над холодным океаном вздымались одни скалы и не было никого нигде, а одни эти черные колдовские птицы.

В рубке тепло и голубовато. Потеет, сочится маслом штурвальная машинка, и когда вахтенный слегка поворачивает штурвал, машинка стучит, пшикает и потом долго слабо сипит паром. Траулер медленно приподнимается и опускается. Со звоном всплескивает за бортом волна, медленно переливается через борт, пенно шипит на палубе, перекатывается от борта к борту, потом вместе с рыбьими внутренностями, уже розовая, низвергается обратно в море. Чайки трепещут, присаживаются, взлетают, — и хищно реют солдаты.

Трал недавно поднят и снова спущен. Теперь на палубе за длинным столом работают матросы, шкерят треску, зубатку, окуня, кровь стекает со стола.

Капитан Чернов, заспанный, выходит из своей каюты, зевает, трет расплывшееся лицо.

— Ну как, Афанасьич? — сонно, добродушно спрашивает он, открывает боковое окно и смотрит в бинокль.

Афанасьич играет красивыми бровями, смотрит на часы, усмехается.

— Семнадцать часов как не курю, Сергей Михайлович! Доведу до суток, а там поглядим…

— Как трал?

— Килограмм восемьсот подняли.

— Ну, Афанасьич, как? — опять говорит Чернов, переходит к другому борту и там смотрит в бинокль. — Значит, так… Афанасьич, а? Может, на зюйд пойдем, а? Значит, решено.

Он ходит по рубке, мимоходом заглядывает в штурманскую карту, опять выглядывает в окно.

— Значит, идем так: час пятнадцать на зюйд, потом поворот тридцать минут, и час пятнадцать на норд. Афанасьич — а? Значит, решено… Поворот левый.

— Ясно вижу, — так же по-домашнему отвечает Афанасьич, смотрит на компас, слегка трогает штурвал. Машинка тарахтит. Капитан уходит спать, мы остаемся вдвоем. Некоторое время я топчусь по рубке, разглядываю карту, судовой журнал. Поскрипывает эхолот, глубина 275 метров. Записи в журнале кратки и однообразны: подъем трала, глубина, курс, спуск трала…

Спускаюсь на палубу. Ночь, волны за бортом, траулеры на горизонте. Слабый холодный ветер, звон тросов, молчаливо парящие чайки, тишина.

А под палубой, ближе к корме — свет, шум и жар! Там безостановочно работает машина. Рубчатые железные настилы под ногами скользки от масла, все блестит, шипит, гудит, металлически и горячо пахнет. В тесном пространстве, сжатые, сконцентрированные до невозможности, чавкают, пышут поршни, желто поблескивает коленчатый вал, дрожат стрелки манометров, гудит генератор, оплетают все кругом трубы, дрожат от напряжения выложенные асбестом котлы, фланцы… Тут же, только пройти, нагнувшись в черноту, в провал — кочегарка, как шахта. Здесь слабый свет, черные стены, мутный блеск угля. Здесь гудят топки, мерцает, рвется пламя. Еще дальше в тоннеле, в маслянистом желтом свете лампочки ворочается длинный барабан, дробит, перемалывает сваренные и высушенные рыбьи головы и внутренности, превращает их в порошок, который идет потом на корм скоту. А наверху, в маленькой камере, клокочет автоклав — там варится в закатанных банках тресковая печень.

Весь корабль от киля до мостика дрожит, мерно дышит, вспарывает волны, тащит трал, все в нем живет, горит, ворочается, кипит — маленький завод среди океана!

Только на полубаке тихо, все спят. Сильно пахнет сапогами, портянками, брезентовыми робами, рукавицами. Спят ребята, повернувшись от света лицом к борту, за которым звенит и плещет вода. Иллюминаторы задраены, ни разговоров, ничего — один только сидит возле стола, курит, читает приключенческое.

— На полубаке! — раздается сиплое с мостика. — Подъем трала!

Это вызывают вахту на палубу. Сперва все двигаются вяло, потихоньку. Медленно натягивают робы, рукавицы, готовят стол, прогревают лебедку. Затем со звоном, с гулом начинают крутиться оба барабана, и нескончаемо, мокро и блестяще ползут из воды оба троса. Показываются в глубине распорные доски, и начинается суета на палубе, доски крепят к бортам, кричат «Вирай! Майнай!» — доски отцепляют, опять звенит лебедка, проходит минута, другая, и вот разом обозначаются на поверхности моря бобинцы (поплавки), и траловый мешок тут же всплывает вслед за бобинцами метрах в двадцати от борта. Траулер стопорит, даже слегка срабатывает назад. Чайки приходят в неистовство, кружат над опутанным сетью рыбным шаром, присаживаются на него, взлетают. А на палубе между тем идет возня со стрелами, с тросами, канатами, по очереди подтягивают то один, то другой конец, тралмейстер хватается за канаты, покрикивает, припустит иногда матерком, мокрый трал все выше, с него льется на людей вода, но никто не обращает внимания, бегают, завязывают, подтягивают — и наконец трал повисает над палубой. Дергают за нижнюю завязку, трал раскрывается, и рыба с плеском, с влажным шуршанием валится вниз.

Треска, палтус, зубатка пятнистая и зубатка голубая, морские скаты, камбала, морской окунь, звезды, раковины — все перемешано, оглушено, задавлено, все лежит толстым слоем в деревянных бортиках, по рыбе бегают по колено, не обращают на нее внимания, все заняты новым спуском трала за борт. Опять гремит лебедка, кричат и дерутся чайки, на воде плавают вздувшиеся рыбины, траулер покачивается, с громом переваливают за борт кухтыля, еще травят тросы, ставят распорные доски, дают малый ход вперед, тросы натягиваются, и трал уходит в глубину.

Рыба лежит горой на палубе. Полтонны или тонна. Иногда полторы тонны. Вынутая из глубины, она неподвижно и мучительно засыпает. У трески вылупляются пузырями глаза, топорщатся плавники. Из-за разницы давлений из разинутых пастей выдавливаются розовые пузыри. Потягивается в смертельной истоме зубатка. Красный морской окунь становится еще страшнее, отвратительней и краснее, морские скаты меняют цвет, будто кричат цветом, ужасаются, молят о пощаде, о воде, о темно-синей глубине. Но всех их, всю массу рыбы заливает рассеянный серо-молочный свет белой ночи, все они лежат в тишине, под небом, под нервными пролетами чаек, под рабоче-деловыми взглядами людей.

Оцепенение продолжается с минуту. Вдруг вся масса приходит в неистовство. Начинает биться одна какая-нибудь упругая треска, ее бешенство нервным током пробегает по другим, все колотятся, плещутся, трутся, извиваются, кусают кого попало, трепещут, дрожат телами и хвостами. Только зубатки как бы потягиваются, как бы проснулись после приятного сна, как бы ошеломлены и чувствуют приятную истому.

У торца стола становится матрос с тяжелым секачом, за ним вдоль стола — еще три-четыре человека. А по колено в рыбе еще один с чем-то вроде остроги, поддевает сразу несколько рыбин, бросает на стол брюхом в одну сторону. Матрос с секачом быстро, автоматически отрубает у каждой голову. Голову бросает на палубу, себе под ноги, а тела двигает дальше. И там уже делают разрез по животу, выбрасывают внутренности, отодвигают в кучу печень. Кровь снова начинает литься по столу, стекать на палубу — и опять смачная работа, шкерят, шкерят и бросают распластанную рыбу вниз в открытый зев трюма.

Глядя на работу матросов, на чаек, на море, на рассеянный ночной свет, я вдруг вообразил все пространство океана и земли. В эту самую минуту в морях, на юг и на север, неукротимо идут огромные корабли, топчутся и зевают на мостиках и в рубках вахтенные, горят нактоузные и топовые огни, гудят турбины и дизеля, шумит разливаемая вода, глубоко под водой в пузырях и завихрениях вращаются безостановочно гребные винты, и каждый капитан думает в эту минуту, что он делает самое важное дело в мире.

Далеко на юге, в сотнях милях от нас, начинается земля, ее валуны и скалы, и мох, и там, в глубине Кольского залива, стоит Мурманск с громадным своим рыбным портом, с широкими улицами, тихими и светлыми, с запоздалыми моряками и женщинами, с многоэтажными домами, со своими прокуренными кабинетами, в которых люди за зелеными столами все не могут разойтись, говорят, докладывают, принимают решения и постановления, и всегда во всех решениях и постановлениях на первом месте одни и те же слова: «улучшить», «увеличить», «усилить»…

А еще южнее за тысячу километров в каком-нибудь районном глухом городе уже темная ночь. Там тоже почти все спят, и только ресторан работает, в который ведет деревянная лестница наверх с запахом отхожего места, с засохшей пальмой на верхней площадке. А в ресторане этом свет, крутят радиолу, сидят местные пижоны с девушками, все красные, с расстегнутыми воротами или совсем скинутыми пиджаками, счастливые оттого, что ведут в этот поздний час такую великолепную жизнь. И даже танцуют возле буфета, задевая сонных раздраженных официанток, крепко прижимая к себе девушек.

Еще дальше начинается протяженность железных дорог, многие города, заводы и шахты. Где-то во тьме полыхают багровые сполохи, и красный дым поднимается тучами к небу от громадных коксовых печей. У подножия этих печей посвистывают паровозы, толкают составы с углем, бегают чумазые смазчики, ловко пролезают под вагонами, шлак хрустит у них под ногами, кричат где-то и машут фонарями, дудят диспетчерские рожки, хриплые их голоса раскатываются по радио над путями, зудят зуммеры на столбах — и каждый из всех этих машинистов, рабочих, смазчиков знает, думает с уверенностью, что делает нужное, полезное дело.

В Западной Европе в эту минуту на улицах городов огни реклам, и только съезжаются в ночные бары, только садятся, подтягивают брюки, обнажая блистательную обувь, расправляют платья, только заказывают себе вино, и только еще выходят на ресторанные эстрады к микрофонам знаменитые безголосые певцы, — и джазы, где каждый трубач и пианист тоже знаменит и каждый не слишком умеет играть, уже сотрясают подвальные этажи отелей резкими аккордами.

В Африке тоже ночь, но там над лесами стелются дымы пожаров и умирают по полям, и в казармах, и в спецлагерях простреленные негры и становятся в момент смерти светло-серыми, пепельными, потому что из них уходит кровь. И танки сотрясают землю, и от них тянет кислым запахом пороха.

Министры и президенты отдыхают в эту минуту в своих загородных резиденциях, но и в отдыхе не знают покоя и постоянно соединены прямой телефонной связью со всеми важнейшими организациями — с полицией, с военными министерствами, с тюрьмами, железными дорогами, наблюдательными пунктами и аэродромами. И они тоже думают, что делают единственно важное и необходимое человечеству дело.

А земля в эту минуту медленно поворачивается, и с одной стороны у нее свет, а с другой — тьма. Она летит, наполненная титанической энергией, в пространство, которое каждую минуту ново, и для нее одна только сила важна, сила солнца, в то время как люди решают ее судьбу.

И летят уже долгие дни в сторону Венеры, Луны и Марса, которые ежевечерне так загадочно и постоянно восходят над горизонтом, которые переливаются над туманами и лесами, над городами и небоскребами, над гладью океанов, — летят ракеты, спутники, изготовленные на Земле из стали, добытой где-нибудь на Урале, и многим из этих ракет и спутников уже никогда не суждено вернуться на Землю.

Все двигается, шевелится, думает, действует, приливает и отливает, умирает и рождается в то время, пока здесь, на борту траулера, шкерят всяческую рыбу, работают внизу машины, не спят на вахте в рубке, и спят на полубаке незанятые работой.

Протискиваюсь в трюм через люк возле полубака по отвесному трапу. В трюме ослепительно, вернее, не в трюме, а в щели между положенными на лед досками и палубой-потолком наверху. Ползу по этой щели на звук смачных шлепков. Наконец можно встать на четвереньки, а затем уже и стоять согнувшись.

Глубокие отсеки по бортам уже забиты до половины треской, палтусом, зубаткой, уже круто посолены, но еще не осели, не дали сока. Свет ламп искрится на льду, на соли, на тускло-желтых ее кучах. Рыбмастер Николай Дьячков — узколицый, тихий, работает один, потому что рыбы пока немного, работает споро и уютно. Подгребает лопатой соль, гребет и рыбу, окровавленную, выпотрошенную, обезглавленную, но еще живую, вяло подрагивающую хвостом, непрерывно шмякающую сверху, набивает ее солью и укладывает рядами, как дрова в поленницу. Тихо и спокойно рассказывает о жизни на траулере, о заработках, о том, что теперь рыбу солят, а в самые последние дни солить не будут, а повезут в порт «свежьем» — то есть охлажденной, во льду.

А рыба все валится, брызгает кровью, через полчаса я уж весь запачкан, забрызган, промерз во влажном холоде, просолился не хуже трески, так что потом, когда вылез и обсох, весь пошел заскорузлыми пятнами.

Что толку в поэзии, если не понимать великой важности всего, к чему прикоснулся? И если обо всем говорить: не то, не то — и искать непременно что-то особенное? Сорок человек на траулере, а я не поговорил и с десятью, вот что горько! Да и не понимаю я, как это говорить специально. Это как-то само собой выходит, но зато лучше видно, кто чего стоит, каков ты сам.

Все-таки здорово, когда не штормит и ты в каюте, выковыриваешь из банки сгущенный кофе, бежишь на камбуз за кипятком. Какая каюта — три квадратных метра! А смотришь, придет, сменится с вахты Афанасьич, сосед зайдет, стармех Егор Иванович Палькин, и капитан Чернов втиснется, и встанет в дверях со своей тихой улыбкой рыбмастер Дьячков…

Говорят о женах, о детях, о жилплощади, о том, как мало приходится бывать дома: две недели в море! В порту, если нет ремонта, приходится стоять дня два-три, да и в эти дни не освобождают от вахт, а потом снова в море. Тут же разговор переходит на штормы и туманы, что сейчас хорошо, погода устойчива, а если и штормы, то ненадолго. А вот зимой, осенью — только держись! Но и это еще ничего, подумаешь, две недели, вот когда уходят к берегам Америки, месяца на два, на четыре, и все эти месяцы ни разу не видят земли, не ступят ногой на твердое — это да! Со смехом говорят, что теперь на траулерах нет женщин. Раньше были — буфетчицы, — но жены моряков много писали во все инстанции, и вот теперь женщин на кораблях не полагается. А на норвежских траулерах нет почему-то парового отопления, топят камельки — вроде уютней, но и неудобно, хлопотно и дымно. И питаются наши моряки лучше. Наш моряк ест от пуза и часто, в перерывах еще и чай пьет или кофе.

И так мы не один раз сходимся, говорим о том о сем, и мне становятся понятнее все эти люди. Это уже не капитан, стармех и помощник капитана, и рыбмастер, это Сергей Михайлович Чернов — Афанасьич — Егор Иванович — люди одной судьбы, одной работы. Один чуть растолстел, обрюзг, хоть и молод, у другого запухшие глазки, жены у них и дети, и всякие такие домашние дела, хлопоты, неприятности, и работа идет не так, как им хочется, и в траловом управлении попадаются такие дубы, что будь здоров! Но в них есть и другое, подспудное, что позволяет им выдержать десятилетиями свою морскую жизнь, выполнять и перевыполнять всяческие планы, ругаться до хрипоты из-за ремонта, из-за частей, болеть за свое судно и гордиться его успехами.

Мы и кофеек-то попиваем и разговариваем подолгу потому только, что рыба не особенно идет, редко когда больше тонны, и с ней вполне управляется вахта. А пойдет рыба, тут не до кофейка, только поспать бы кое-как, а то все работа, работа — по шестнадцать часов на палубе в качку!

И вот когда пришла мне пора прощаться и уезжать в Мурманск, может быть, и завидовали мне втайне моряки, не знаю, а мне было грустно, лезла в голову всякая ерунда. Например, почему не живет человек лет по пятьсот? Лет десять можно было бы в море поработать, лет десять — где-нибудь в горах, лет десять покосить хлеб, лет десять книги пописать…

В тот же день шел как раз в Мурманск траулер «Стрелок». Вытащив трал, мы пошли полным ходом на север, где на горизонте дымил «Стрелок». Вдруг накатил туман — ничего не стало видно, капитан наш по инструкции начал давать гудки. Один гудок с интервалом в минуту.

Дикое это ощущение — плыть в тумане! Не видно неба, не видно горизонта, ничего, море приобретает странный мыльный цвет. Гудок задушевно ревет наверху, и где-то в неизвестности откликается ему другой. Гудки сближаются, и вот, как на переводной картинке, появляется в тумане силуэт другого корабля…

Начинаем спускать шлюпку. Из-за волнения никак ее не удается выпихнуть за борт, только выпихнут и начнут спускать, как она наседает снова на борт.

Но вот шлюпка спущена, матросы валятся в нее, улучив момент, прыгаю и я, тут и Афанасьич и Егор Иванович, матросы умащиваются на места, Афанасьич, раскорячась, выпрямляется, держится за румпель, поднимает руку и поет:

— И-и-и… рраз! И-и-и… два! И-и-и… рраз!

Через десять минут мы у борта «Стрелка». Незнакомые лица, незнакомый корабль. Я уже на борту, в последний раз смотрю на Афанасьича, на Егора Ивановича, на матросов — они внизу, уж оттолкнулись, уж зашевелили тонкими ножками весел, поползли назад, в туман — все дальше. Машем друг другу, туман так же быстро, как и навалился, расходится, и оба корабля оказываются совсем близко друг от друга.

Три раза долго и щемяще гудит РТ-106, три раза отвечает ему «Стрелок», РТ-106 отворачивает и начинает уходить, сильно дымя. А мы ждем. Ждем капитана еще одного траулера. Капитан этот заболел, связался с Мурманском по радио, рассказал о том, что чувствует, ему приказали оставить судно и добираться в Мурманск, и вот «Стрелок» его ждет. Подходит еще траулер, тоже спускают шлюпку, больной капитан поднимается и сразу же просит взаймы бобинцы.

Наконец мы трогаемся. Мне дали каюту в самой корме, над винтом, и всю ночь в днище била отбрасываемая винтом вода, всю ночь гремело в корме: «Бу-бу-бу-бу-бу».

А днем мы входили в Кольский залив, и еще миль за сорок от Мурманска все свободные моряки уже переоделись, торчат на палубе, а палубу и вообще все моют, скребут, убирают. В рубке оба капитана рассказывают друг другу и всем, кто рядом, страшные истории о штормах, авариях и спасениях. Показался и быстро приблизился Мурманск, пошли мимо причалы, но «Стрелку» никак не удавалось войти в узкую щель между уже стоящими у причала траулерами…

Из рубки свистнули в машину и, когда из машины ответили, крикнули туда, чтоб не отходили от реверса.

— Да я уж два часа у реверса стою! — ответили из машины. — Скоро вы там, черти?

Прекрасны все-таки море и моряки!

Олег Куваев

С тех пор, как плавал старый Ной

Рукопись, найденная в бутылке С тех пор, как плавал старый Ной, Прошло немало лет. Земля крутилась, Шли дожди, Цвели цветы, И корабли тянули след, И людям снились сны.

Я читаю эти стихи… своей собаке. Уже пятый день мы с ней находимся на положении робинзонов. История мореплавания повторилась в миллион сто первый раз. Мы торчим на необитаемом острове. И нам не на чем уплыть отсюда. Но при чем тут Ной, сны и цветы?

Цветы случайно. Я пишу лежа. Маленькая веточка селены глядит на полевую сумку, которую я приспособил вместо стола. А шершавая Кассиопея щекочет мне локоть. Зачем-то Кассиопее понадобилось мое внимание.

Я не флибустьер, не беглый каторжник, не Васко да Гама. Я скромный палеонтолог. Охочусь за разными давно умершими зверюшками, зверями и зверищами.

Бродячая экспедиционная тропа привела меня сюда в это лето. Для передвижения имелась шлюпка, для дружеской беседы — собака. Так и шли рядом две дороги. Одна накручивала морские и тундровые километры маршрутов, другая петляла по каменным джунглям прошлого земли. И одна дорога толкала вперед Другую.

Я знал, что в пятидесяти километрах от берега есть один островок. Маленький. Его даже не видно с материка. Просто расшалившийся кусочек берега отошел немного от мамы-Азии, да так и остановился растерянно. Никто на нем не жил. И вот целое лето я плавал у берега, а сам все косил одним глазком в сторону моря. Мало ли что можно ожидать от земли, где не был до тебя ни один палеонтолог. Но я прихлопывал сомнения железными пунктами инструкций: не положено плавать к островам на шлюпках.

В августе я отправился с базы в последний двадцатидневный маршрут. Был штиль, и журавли в глубине тундры кричали о дальних перелетах.

Журавлиный крик плыл над морями. Ей богу, я сам не знаю, как отклонился руль. Если вы ни разу не были на полярных островах, вы меня не поймете. Но что значат пункты инструкций, если может случиться, что за ближайшее столетие ни один палеонтолог и близко не подойдет к этому острову? Пусть те, кто пишет инструкции, поручатся, что нет на этом кусочке Азии ничего нужного для науки. Тогда я не поплыву туда.

Двое суток мы с собакой почти не спали. Торопились завершить незаконную операцию по изучению «терра инкогнита». Через два дня я знал остров как собственную ладошку. Когда-то здесь жили мамонты. Разрозненные части скелета не представляли интереса для науки. И только под самый конец я наткнулся еще на одну вещь — огромный, как крыша бетонного дота, череп быка примигениуса, праотца всех говяжьих бифштексов. Не такая уж частая находка. Увезти череп я не мог, но на всякий случай расчистил и произвел обмеры. Возился с ним часов шесть, пока окончательно не обессилел. Потом я снял с лодки мотор и весь груз. Надо было прошпаклевать перед возвращением одну дырку под задним шпангоутом. Тут-то меня и свалил сон.

Снилась мне, как ни смешно, африканская саванна. Огромное стадо слонов мчалось по ней. Я уткнулся носом в горячую землю и слушал, как планета содрогается от многотонного бега. Это были отзвуки тех далеких времен, когда на земле все живое старалось быть огромным.

Я проснулся, задыхаясь от волнения и еще от чего-то непонятного. Палатка была сбита и лежала на мне. Снаружи визжали десять тысяч кошек. Я с трудом выбрался из-под парусины, и волны взбесившегося воздуха обрушились на меня со всех сторон. Это был шторм. Невиданный здесь теплый ветер рвался с зюйда. Наверное, он приходит прямо из Африки раз в сто лет. Почти на четвереньках я дополз до берегового обрыва. И увидел пустое море. Северный Ледовитый океан. У самого берега волны захлестывали кол с обрывками веревки. Мокрый обрывок метался по ветру как олицетворение безнадежности.

Мы с собакой находимся на маленьком тундровом острове. Пятидесятикилометровый пролив отделяет нас от берега. Все малые и большие мореходные трассы проходят в водах достаточно отдаленных. Самолеты летают очень высоко.

У нас есть лодочный мотор, бензин, ружье, патроны, палатка, один спальный мешок, охотничий нож и целый рюкзак продуктов. Но нет нашей шлюпки.

Нас начнут искать через двадцать дней. Вот все, что я могу сказать.

А Ной? Я упомянул этого старого ловкача только потому, что он был первым зарегистрированным в литературе мореплавателем. С него начинается писаная история: кораблестроения, навигационной науки, перевозки скота в трюмах.

Это он виноват в моих злоключениях.

И вот сижу, пишу стихи. Бесцветные дни ожидания плывут над Азиатским континентом. Задевают краешком и наш островок.

Сегодня 9 августа. Моего пса зовут Опс, что в переводе значит: образцово-показательная собака. Это рыжий пес — мореход. Мы познакомились с ним в одном далеком поселке у катерного причала. Сидело возле свай такое независимое существо и смотрело на море. Меня пленило то, что драную шерсть философа украшали непонятного происхождения полосы, очень напоминавшие тельняшку. Только потом я убедился, что это всего-навсего выступы голодных ребер.

Опс очень любит мясные консервы, меня и стихи. Два дня назад, когда я читал ему те стихи, он очень вежливо аплодировал хвостом и просил еще. Ему надоела проза на тему «Что с нами будет». Мы обсудили ее в первые два дня и пришли к утешительным выводам.

Будет вот что. Через пятнадцать дней наступит контрольный срок нашей явки на базу. Но мы не появимся. Через день в эфире поднимется нерешительный шум. Через три — средних размеров суматоха. Через пять — паника. Вертолет полетит над теми местами, где мы должны быть. Потом над теми, где мы не должны быть. В частности, над этим островом…

Мы запалим костер и будем глупо махать руками.

Спасательная команда будет пичкать меня бульоном, а собаку шоколадом.

Начхоз сыграет в отца-благодетеля и выдаст из секретных запасов бутылку с тремя звездочками.

Девчонки-лаборантки будут ловить в коридорах и требовать рассказов о необитаемых островах, штормах и подвигах.

На этом все кончится.

Есть у нас, в добавление к консервам, кружок отличной копченой колбасы. Деликатес. Мы с Опсом соревнуемся: кто дольше проспит, тот и съедает дневную порцию колбасы за двоих. А другой жует одни консервы. Вчера дольше проспал я. Сегодня колбасу будет есть Опс. При поверхностном ощупывании я прибавил в весе килограммов на десяток. Интересно бы прощупать и Опса, но это неспортивно: он все еще спит. Видимо, не может забыть вчерашнего поражения.

Смешно устроен мир. И сегодня я ем одни консервы.

15 августа. К черту! Сегодня я сдался окончательно. Я выспался на два десятилетия вперед. Пусть Опс съедает все лучшие куски за время нашей совместной жизни. Пойду будить своего кудлатого победителя.

«Опс, — скажу я ему, — а ведь мы с тобой продолжатели великих традиций. Потерпевшие кораблекрушение на необитаемом острове. Может быть, мы последние потерпевшие на последнем необитаемом. Человечество кончает на нас одну из страниц своей истории. Понимаешь?»

А пес шевельнет ушами и лизнет меня в щеку. Ни черта он не понимает.

…Пес действительно лизнул меня и снова заснул. А я не мог. Я шел по берегу и все думал о наших предшественниках. О тех, что бороздили неведомые океаны и попадали на необитаемые острова. Бродяги, неудачники, счастливцы. Кладбища доисторических животных, с которыми приходится иметь дело палеонтологу, напоминают об огромной мускульной энергии, бесцельно пропавшей в веках. Кладбища истории зачастую рассказывают нам о бесцельно пропавшей энергии нервов, ума и воли. В истории моря много таких примеров.

Так дошел я до северной половины острова. Было хмуро. Бестолковые зябкие волны прыгали перед глазами, и казалось, что наш островок плывет прямо к полюсу. Темнота тяжелыми сгустками ложилась вокруг. Я сел на вросший в песок плавниковый ствол. Вереницы людей шли в моей памяти.

Был такой человек Джеймс Брук. Знаменитый пират, исколесивший все южные моря. Попадал на необитаемые острова и выбирался с них. Под конец карьеры он захватил остров Борнео и стал его правителем. Позднее Джеймс Брук был убит своими же наследниками. И вот я вижу, как он идет мимо меня. Скрюченный старикашка в камзоле и в сапогах с отворотами. У него узкое сухое лицо и крепкий, словно железный, нос.

— Садись, — говорю я, указывая на бревно.

Джеймс Брук вздыхает, как старая мачта, и садится. Он искоса поглядывает на меня. Глаза, как мышата, бегают под нависшими бровями.

— Зачем плыть на шлюпчонке? — равнодушно спрашивает Брук.

— Так. Романтика заела.

— Сладкое молочко для слабосильных твоя романтика, — хрипит Брук в ответ.

— Полегче, — вскидываюсь я. — Смысл жизни…

— Смысл жизни в том, чтобы всех и всегда оставлять в дураках, — чеканит Брук.

Я резко поворачиваюсь к нему, но Брук вдруг отпрыгивает от бревна и сует руку за спину. Огромный музейный пистолет смотрит на меня широченным дулом.

— Что нашел? — спрашивает Брук.

— Череп быка примигениуса.

— Врешь! — шипит он и осторожно пятится за береговой выступ. В темноте его фигура напоминает маленькую взъерошенную обезьянку. — Врешь, — слышу я лихорадочный шепот, — все врут.

В это время сверху падает громадный шерстистый зверь. Опс! Он тыкается мне в ухо носом и садится рядом. А Брука уже нет.

— Зачем ты жил, Джеймс Брук? — говорю я в темноту. — Ведь ты все же остался в дураках.

А вообще ну его, этот остров с тенями пиратов. Мы вернулись в палатку и хорошо так пообедали. В здоровом теле — здоровый дух. Но тени не хотели оставлять нас в покое…

Он возник из табачного дыма почти без приглашения. Еще до того, как появились судовые журналы и родился Робинзон Крузо, плавал между Индией и Аравийским полуостровом человек по имени Эль Куф. В то время еще не было секстана, лага и компаса. И когда ветер унес фелюгу Эль Куфа в океан, он потерялся в нем, как букашка на футбольном поле.

В необъятном мире океана маленькой точкой торчал никому не известный остров. Араб прожил на острове десять лет и умер там же.

На страницах счетной книги купца Эль Куфа велся дневник, написанный чернильной жидкостью каракатицы. Он был найден позднее португальцами и долго хранился в сверхсекретных архивах португальской короны вместе с картами вновь открытых земель.

Я курил и думал о том, как здорово бы пригодилась в те мрачные времена многим людям история Эль Куфа. Чертовски крепко задуман человек, если он может очутиться без ничего и нигде и все же не забыть, что умеет писать.

И вот Эль Куф в моей палатке. Он худ и темен лицом.

— Как ты сумел? — говорю я.

— Все в руках аллаха, — отвечает он.

— Да брось ты с этим аллахом, — говорю я. — Ты человек, понимаешь. Гомо сапиенс — человек разумный. Зачем человеку бог?

Но тут трубка погасла, и Эль Куф исчез.

16 августа. Скорей бы, что ли, поднималась паника в эфире. В наш век бороться с судьбой проще. Существуют вертолеты.

А мне нравится этот островок. На первый взгляд он просто плоский, вроде кепки на темечке моря. Но на нем есть много травянистых ложбин. В этих ложбинах гуляют теплые ветры, растут ивняк и осока. Ивняк ласково берет меня за колени, осока ложится под подошвы, но они не могут удержать меня, пока я не выберусь на самую макушку острова. Человека всегда тянет на вершину.

У пса черная меланхолия. Или он скучает без людей, или думает по-собачьи о смысле жизни.

Осталось восемь дней до контрольного срока.

Ночь. Я лежу на спине рядом с палаткой. В спальном мешке тепло. Ночные запахи тундры и моря бродят по острову. Горячий собачий бок мерно припадает к моей щеке. Я думаю о любопытной травке селене. Где-то она здесь, в темноте, рядом.

— Слушай, малютка, — говорю я. — Зачем ты заглядываешь в дневник, когда я пишу?

Голос травы напоминает далекий детский смех.

— Любопытно, — говорит она. — Здесь так мало бывает людей.

— Мне жаль тебя, сестричка. Великое счастье бродяжить по белу свету. А вы прикованы к одному месту.

— Нет, — тихо звенит селена. — Нам не очень скучно. К нам приносит растения из других мест. Мы все помним. Мы очень многое помним. Но только не можем выдумывать сами. — Она тихонько вздохнула.

— Выдумка — великая вещь, — говорю я. — Люди тоже очень много знают. Иногда до того много, что даже скучно.

— А что будет, когда вы узнаете все?

— Это не страшно. Для этого ведь и есть выдумка. Свою землю мы уже изучили до чертиков, но все равно есть много чудаков, которые ищут. Например, Атлантиду. Или плывут на плоту через океан, или строят города. Так будет бесконечно. Триста шестьдесят градусов неизвестности.

Трава еще долго журчала мне что-то на ухо, но я уже спал.

Я явно перекурил в прошлую ночь. Табачища у меня пропасть, и просто грех увозить его обратно. А Опс не курит. Голоса какие-то. Бред.

Осталось семь дней до контрольного срока.

А что, если бы я очутился на этом острове всерьез? Как в «старое доброе время»? Тогда пришлось бы строить лодку. Какую? Надо подумать. Время есть. Начнем со стихотворного обоснования. Для Опса, конечно.

Вечность, как щель автомата, Глотала медяки тысячелетий. В пыльной дырище выдачи Маленький брякнулся плот, Потом галеры взмахнули веслами, Белыми пузами пропарусили фрегаты. И вот: в наглой четырехтрубной копоти Самодовольный выплыл «Титаник»…

Но и он, между прочим, затонул. Так что неизвестно, что лучше: плот или «Титаник».

А чертежик получился на славу. Я бы сделал каркас по образцу эскимосских каяков и обтянул бы его брезентом от палатки. Впрочем, обтягивать ничего не стоит. Вот разве что палаточный тент. Он явно ни к чему.

Эврика! Мы с Опсом умираем от смеха. Вот что мы придумали. За нами обязательно прилетит большой вертолет.

Это точно, потому что спасатели всегда летают на больших вертолетах. Значит, лодку я смогу взять с собой. А в поселке я найду какого-нибудь журналиста и скажу, что мой личный друг Вася Беклемишев пересек на этой лодке такой-то пролив. Все равно он в отпуске. А с Васьки по приезде сдеру бутылку коньяка за рекламу.

Но журналисты народ дошлый. На мякине не проведешь. Значит, надо делать лодку на совесть. Итак, за дело! Сегодня мы с Опсом надеваем рюкзаки и идем искать стройматериалы.

Я опять встретил на берегу Эль Куфа. Он смотрел на восток и безнадежно молился.

— Старина, — сказал я, — надежда на бога отнимает действие. Давай-ка лучше строить лодку.

Он посмотрел на меня затуманенным взором и ничего не сказал. Не понял меня. Я хотел взять его за руку, но он тихо исчез. Чудаки эти потерпевшие кораблекрушение. Фокусники.

По пустынному плоскогорью Per шел тяжко навьюченный верблюд.

Впрочем, это просто я пересекал остров с тремя кубометрами леса за спиной. По ехидной шутке природы весь годный для каркаса лес находился на другой стороне острова. Пожалуй, стоит взять с Беклемишева две бутылки коньяка… Плюс запасные штаны, которые мне пришлось пустить на веревки.

Объявление в газете. За небольшое вознаграждение готов предоставить материал для диссертации на тему: «Нож как столярно-плотничный инструмент».

Работаю при свете костра. Ни звезд тебе, ни духов. Никакой теософии и мистики.

Не забыть записать на Васькин счет еще ковбойку. Пошла на ленточки.

Второе объявление в газете. Готов предоставить материал для докторской диссертации. Снова о ноже.

Прошло три дня. На острове установлено чрезвычайное положение. Сон только по карточкам.

Да, это конец августа. Сегодня я впервые видел лед на закраинах соседнего озерка. Лед — ничего. Хуже, когда начнутся затяжные дожди. Потом — снег.

О Великий Каркас! Ты почти готов. Если трюк с журналистом не выйдет, я сдам тебя в музей абстрактного искусства. И назову тебя, допустим, так: «Взятие в плен Жанны д’Арк».

О, черт! Все же дождь. Северный дождь. Это не то что в Воронеже, когда пацаны прыгают по лужам и через час выскакивает радуга. Тучи ползут впритирку над островом и сыплют холодной дробью. Кран с теплой водой в этом душе неисправен.

Жаль снимать тент с палатки. Я стыдливо умолчал о том, что потолок у палатки в дырках. Начатое дело надо доводить до конца. Этому нас учили еще в детсадике. А дырки в потолке надо заштопать.

Необитаемое положение не только дает, но и обязывает. Третий час сижу иззябший и мокрый и ломаю голову. Даже костер закисает от этой бисерной измороси. Не умещается лодочный каркас на брезенте. Не хватает материала.

— Неладно кроишь, — сказал он мне. Я, не оглядываясь, чертыхнулся. Потом оглянулся и попросил прощения.

Невысокий бородатый мужичонка наблюдал за моей работой. Из-под меховой рубашки торчали такие же штаны. Неуловимая помесь Рязани с Чукоткой.

— Неладно кроишь, — повторил он.

Я метнулся к тенту и сразу понял, что и впрямь крою неладно. Лишние швы, а все равно тента не хватит. Придется отрезать бока у палатки. А мужичонка уже уходил в глубь острова. Я видел, как осока покорно ложилась под его сапоги..

«Его папа был эскимос, а мама алеутка». Так придется мне начинать Васькину биографию для корреспондентов. Иначе не поверят, что обычный европеец мог сшить такое чудо.

В палатке с отрезанными боками гуляет ветер. Это хорошо: меньше спится. И Опс совсем меня покинул. Шляется целыми днями где-то в глубине острова. Наверное, завел шуры-муры с каким-нибудь своим духом из собачек.

Я почти совсем кончал верхние швы, когда снова увидел Джеймса Брука. На этот раз он явился с перевязанным глазом. Наверное, для маскировки. Заметив мой взгляд, он подмигнул и просипел что-то насчет пушечных портов.

— Слушай, — сказал я с веселой злостью. — Ты тут глазеешь, а на той стороне ребята дележ устроили. Шхуну вчера выкинуло.

Старый пират взвыл, выронил трубку и исчез. Я слышал, как по отмели протопали его шаги, и ветер долго доносил астматическую ругань. Трубку я подобрал. Хорошая трубка.

Завтра последний день, а сегодня я спускаю лодку на воду. Она легка, потому что киль и верхние обводы сделаны из палок, а ребра из ивовых прутьев.

Васька, Васька! Я не прощу тебе мои запасные штаны и рубаху. Из-за тебя я вынужден сидеть у костра голый. Одежда сушится, лодка тоже. Мои папа и мама не научили меня плавать в эскимосских лодках. Не умею я на них плавать, я переворачиваюсь.

— На моей родине к таким лодкам привязывали балансир, — тихо сказал подошедший Эль Куф. — Ты знаешь, как делать балансир?

— Знаю, — сказал я, стыдясь своей первобытной наготы. — Бревнышко вдоль и бревнышко поперек.

— Но твоя лодка слишком легка, — сказал Эль Куф. — Она не выдержит бревнышка поперек.

Прав был старый скептик. Лодка моя вся на веревочках, и балансир на ней не прикрепишь.

До самого вечера я ломал голову над этой задачей. Только потом меня осенило: можно просто привязать к обоим бортам по бревнышку. И плавучести больше и устойчивости. Надо было найти два не очень толстых сухих ствола. Я кинулся по берегу. Было уже темно, но, видно, сам черт пришел мне на помощь. Бревна я нашел. Я тащил, обливаясь потом, а рядом шел Эль Куф, тяжко вздыхал и бормотал молитвы.

Можно приглашать зарубежных корреспондентов. Пусть Васю Беклемишева узнает весь мир. Я плавал на лодке вдоль берега, я даже отплыл на ней по направлению к полюсу. Торпеда!

А дождик капал всю ночь. Я лежал во влажном мешке, а сбоку в палатке вздрагивал и повизгивал от холода Опс.

Сегодня день контрольного срока. С завтрашнего дня в эфире начинается шум. Через пять-шесть дней я покину остров.

С утра был ветерок. Так себе, не очень значительный.

— Опс, — сказал я, — давай сделаем за Ваську генеральную репетицию. С грузом, с палаткой, и ты сядешь в лодку. Я гарантирую тебе, что не буду отплывать далеко.

Почти целый день ушел на то, чтобы смастерить парус из вкладыша к спальному мешку. Но потом я подумал, что Ваське неловко плавать под парусом. Он же человек XX века. Я привязал к задним концам бревен обломок доски, сверху поставил мотор. На эту конструкцию ушли почти все палаточные растяжки. Но мотор держался.

Мы загрузили лодку и долго пили чай. Шел вечер и нес с собой тишину. Потом я зачем-то сходил к тому месту, где растет селена, и немного поговорил с ней.

Завели мотор и столкнули лодку. Я держал мотор на очень малом газу: лодка все же была из палочек и веревочек.

Мы проплыли немного туда и сюда. Потом я тихонько взял курс на юг, к проливу. Хотелось посмотреть в сторону, откуда прилетят спасатели.

Было гладкое море и темный воздух над ним. Вместо Опса вполне могла быть девушка. Только хорошо бы погоду чуть потеплее.

Мы дошли до мыса и немного заплыли в пролив. В проливе были качели. Они тихонько поднимали нас вверх и опускали. При абсолютно гладкой воде. Я чуть прибавил газ, но струйки воды стали угрожающе просачиваться сквозь брезент. Вода выжимала масло из ткани. Я оглянулся. Берег острова был совсем рядом, только ночью его глинистые обрывы походили на настоящие скалы. Опс тихо скулил: на дне лодки было сыро.

Встав на гранитный гарпун утеса, Ждите в соленых брызгах и пене…

Я прочел ему стихи, и Опс замолк.

— Нас сейчас всего трое, старина, — сказал я ему. — Ты, море и я. То же самое море и другие люди. Два последних Робинзона. А что, если мы и впрямь последние Робинзоны на этой планете? А? Последние люди на последнем необитаемом острове. Страшная ответственность. Ты понимаешь?

Вместо ответа Опс лизнул меня в коленку. Как раз в то самое место, где была дырка. Хороший парень мой пес. Умный.

А мотор все посвистывал и посвистывал. Тепло было от него. Спокойно. Только воды уже порядком набралось в лодку. Я вычерпал ее кружкой, не снимая руки с мотора.

«С тех пор, как плавал старый Ной, прошло немало лет…» Я не знаю, поумнели ли люди с тех пор. Во всяком случае, я принял решение. Мы повернули обратно. На повороте море качнуло лодку и плеснуло в нее водой. Наверное, было недовольно моторным стуком после моего разговора с ним.

В темноте наш берег показался мне уютным и милым домом.

Всю ночь я не спал. Лежал. Думал. Перед утром снова приплелся ветер. И принес с собой дождик. Дождь капал в палатку. Не успел я все же заштопать дырки.

Сегодня мы с Опсом будем переплывать пролив. Он лежит к югу от нас, холодный, затянутый грязной сеткой тумана. Попутный ветер будет дуть на наш хилый парусишко. А мотор я положу на дно лодки. Наверное, это чертовски глупо. Но я не могу иначе. А вдруг мы и в самом деле последние? Пусть же флаг великой эпохи необитаемых островов будет спущен достойно. Традиции всегда немного смешны. Тьму веков тому назад человек столкнул с берега бревно и поплыл, держась за него. Наверное, это было на реке или на озере, но все равно это был первый день Времени Кораблей.

Сейчас я положу эту записку в бутылку и брошу ее в море. Традиции надо соблюдать до конца. Вместе с запиской я положу в бутылку два полузасохших цветка с этого острова.

…Я кинул бутылку в море. Волны покачали ее и снова положили к моим ногам.

— В чем дело, старина? — спросил я.

— Ушш-шш, — ответило море. Я понял. Я же забыл записать координаты. Любой мальчишка помнит об этом. Вот они.

68 град. 17 мин. сев. шир.

…вост. долг.

На месте долготы я нарочно ставлю кляксу. Тоже по традиции.

Нашедшему бутылку.

Приятель! Я не знаю, кто ты и откуда. И не знаю, через неделю или через сотню лет бутылка попадет к тебе в руки. Тебе, наверное, интересно, что со мной было. Для тебя это уже «было». Ни черта со мной не будет.

Объявят мне выговор. Возможно, строгий. Возможно, возьмут слово, что в дальнейшем… Но знай, что, когда я буду давать слово, я буду держать большие пальцы рук внутри кулака. В этом случае по старой морской традиции обещания недействительны. Ты думаешь, что дело было хуже?

Поверь, мы не утонем. Мы просто не имеем права уступать финикийцам. В любое время человек должен уметь повторить то, что делали до него.

Помни об этом. А при случае давай выпьем за то, чтобы чудаки и донкихоты никогда не исчезали. Они здорово помогают любить жизнь. И помогают ценить то, что было до нас и будет после. Только скучные народы в скучные времена могут обходиться без чудаков.

Прощай. Туман, лед и морские качели поджидают нашу лодчонку.

Борис Романов

Боцманский зуб

(Из повести «Конские широты»)

Вам никогда не приходилось подходить на шлюпке к своему кораблю ночью, издалека, натосковавшись и продрогнув?

Со мной случалось такое.

Однажды осенью, последним рейсом за углем на Шпицберген, мы с «Донецком» отстаивались на якорях у Медвежьего, ожидая ледокол.

В трюмах у нас был груз для зимовщиков «Арктик-угля»: фрукты, овощи, сено, ширпотреб и новогодние елки.

Дули устойчивые ветры, и нам за двое суток пришлось трижды обегать остров, выискивая место поспокойнее. Ледокол запаздывал, а льды в тот год рано сдвинуло к югу, так что нас иногда накрывало полой тумана, который всегда висит у кромки пака.

Боцмана Мишу Кобылина угораздило подхватить зубную боль, да такую, что его разнесло на правую сторону до неузнавания.

— Апельсинов переел, — определил за обедом старший моторист Федя Крюков, — груз на зуб проверял.

— В каждом здоровом коллективе, — утверждает наш капитан Виталий Павлович Полехин, — должен быть свой злодей, свой клоун и свой хранитель чести.

Так вот, Федя Крюков, у нас был как бы хранитель чести. За обеденным столом он сидел по правую руку от боцмана и посмеивался:

— Я почему правду режу? Ему же с левой-то неудобно!..

Налюбовавшись боцманской щекой, Виталий Павлович вспомнил, что на «Донецке» доктор неплохо разбирается в стоматологии, и приказал готовить к спуску правый вельбот.

Через пятнадцать минут мы вчетвером, держась за мусинги, впрыгнули в шлюпку. Следом шагнул боцман. Заверещала шлюпочная лебедка, мы начали проваливаться вниз, и скоро под днище шлюпки шлепнула плавная маковка зыби.

С грохотом отлетели отданные шлюптали, Федя Крюков завел мотор, и мы пошли к «Донецку».

— Долго не задерживайтесь, скоро стемнеет! — напутствовал по трансляции капитан.

Оказывается, только с палубы судна море было спокойным.

Стоя у штурвала вельбота, я глянул вперед и не увидел «Донецка», обернулся назад — полупогруженные в волны мачты и мостик нашего «Валдая» кренились нам вдогонку. Потом вельбот вынесло на вершину волны и стал виден черный, украшенный кремовыми кранами, корпус «Донецка», заснеженные скалы Медвежьего и плывущая в низких облаках вершина горы Мизери.

Так и поплыли, держа берег слева.

Боцман сидел в полушубке, спиной к форштевню, с огромной, закутанной в шерстяной платок, головой. Правый глаз у него был задвинут распухшей щекой. Шевелить головой он не мог, однако по шторм-трапу на «Донецк» поднялся, ни разу не оступясь на выбленках.

Матросы и Федя Крюков по очереди слазали в гости на «Донецк», а мне осточертело торчать в шлюпке, дергаясь под кормой «Донецка» на бакштове и помалу превращаясь в кочерыжку, как и полагается в подобных случаях командиру.

Уже засветился над нашими головами якорный фонарь, когда на юте появился дюжий донецкий доктор без шапки и в халате с поднятым воротником и заорал нам:

— Вашего боцмана, ребята, придется до Баренцбурга здесь оставить! Виталий Павлович добро дал, валяйте домой!

Вахтенный помощник, выглянувший из-под его локтя, добавил:

— Они фальшфейером посветят, а мы за вами в локатор последим. Огонек зажгите! Остров справа держи, да не забудь, течение оттуда, как из Волги, прет! Давай!

И мы поплыли обратно.

Горы Мизери в темноте не видно стало, да еще и темнота была не полная, но, пока мы шли, стемнело. Какое тут работало течение, это я понял сразу, оглядываясь на «Донецк»: нас так и несло боком.

Подправили курс на течение, только не очень я в этом был уверен, потому что картушка шлюпочного компасика сама по себе кидалась в обе стороны сразу на полгоризонта. Потом справа над водой показалось далекое зеленое сияние, и мы не сразу догадались, что это норвежцы включили на своей метеостанции наружное освещение с фонарями дневного света.

С ночного мостика эта метеостанция выглядит почти как набережная Лиссабона, но со шлюпки — вроде северного сияния.

Ребята в шлюпке притихли, даже Федя Крюков замолк, хотя еще выложил не все соображения относительно боцманского зуба, и я, косясь краем глаза на норвежскую иллюминацию, тоже молчал.

Со мной странное состояние случается иногда в ночном безориентирном море: ни неба, ни воды не вижу, волна вверх вскидывает, а мне кажется — падаю прямо к центру пропасти. Волна вниз, а душа все равно у горла стоит. И нужно подумать о чем-нибудь заманчиво-повседневном, например, что есть охота, или бы женщину увидеть, или глоток чего-нибудь веселого хлебнуть не мешало бы, чтобы вновь обрести все привычные земные плоскости и направления.

Человек сам в себе — тоже магнитная стрелка, и теряет устойчивость, выпадая из своего поля. Иногда, правда, в такие минуты мне кажется, что это вечность меня обтекает, но вцепиться в этот поток мне не дано. Он неощутимее воздуха.

Подумать о чем-нибудь я не успел, потому что справа по курсу зажглась на парашюте разноцветная ракета, и когда звезды ее канули в море, в той стороне, на фоне угадываемого острова, проявились корабельные огни. Стало быть, нас там ждали.

Понадобилось еще минут сорок, чтобы выгрести против течения на дистанцию их постоянной видимости, и, чем ближе они колебались в глубине ночи, тем более растягивалось время. Уже и матросы, и Федл Крюков сидели как бакланы, вытянув шеи из воротников, когда по воде послышался божественный звук живого парохода: стук вспомогательного дизеля, шум струи, льющейся из шпигата, жужжание камбузного вентилятора. Несокрушимый борт заслонил нас от зыби и мачтовые светильники заглянули в шлюпку.

— Эй, держи фалинь! Так. Закладывайте шлюптали! Живее! Подобрать фалинь! Держись! — картавя, командовал сверху старпом.

Шлюпку дернуло, стукнуло пару раз о борт дюралевым боком и понесло вверх. Придерживая обессилевший штурвал, я считал этажи иллюминаторов, пока не уперся взглядом в лицо капитана. Литые плечи Виталия Павловича закрывали проем окна, поблескивал перстень на пальце. Капитан не мешал командовать вахте, но и не упустил возможности понаблюдать, как принимается и поднимается на место вельбот.

1

Когда первым шквалом сорвало с полубака пачку лебедочных чехлов, они прокувыркались в воздухе среди брызг, словно растерянные гуси, и пропали под бортом.

Затем, противоборствуя ветру, загудели стальные тросы такелажа. Прошло еще с четверть часа, и следующий шквал заставил судно покачнуться.

Так после ужина они попали в местный средиземноморский шторм, который иногда выбегает в Средиземное море к югу от Лионского залива, когда между Западными Альпами и Севеннами по долине Роны прорывается к морю мистраль.

Этот внезапный ветер поднимает остроугольную высокую волну, и идти сквозь нее так же приятно, как проламываться на тракторе сквозь рвы с кирпичными стенками.

Однако теплоход «Валдай» продолжал следовать генеральным направлением на запад, имея полный груз в трюмах на порт Сант-Яго-де-Куба.

Боцман Михаил Семенович Кобылин о шторме еще не знал.

Он задержался к ужину на покрасе грузовых лебедок. Придя с работы и сполоснув руки, он согнал из-за дощатого стола на верхней палубе дежурных «козлятников», дождался, пока ему подали ужин, съел две тарелки борща, котлету с гречневой кашей, выпил фаянсовый бокал компоту, потом выкурил, разглядывая кильватерную струю, сигарету «Мальборо», плюнул вслед окурку за корму и, убедившись, что плевок попал в воду, пошел в душ.

Пресную воду экономили, но Михаил Семенович знал, когда нужно мыться: для уборки накопленной за день грязной посуды после ужина вода подавалась в систему целый час, а кожаный кисет с ключами от кладовок и душевых оттягивал карман боцманского комбинезона.

Когда налетел первый шквал, Михаил Семенович смывал с себя пену, ощущая, как блаженно и остро звенькают по лысеющей голове струйки душа.

Когда пришел следующий шквал, боцман сопел охлаждаясь. Судно проломило волну, Михаил Семенович качнулся, перекрыл воду, хотел вытереться полотенцем, но раздумал и рывками натянул комбинезон прямо на голого себя. Удовольствие было испорчено, потому что сердце заторкалось, заторопилось, никак не мог вспомнить, все ли толком прибрано на палубе. Застегнув пряжки сандалеток, он глянул, не забыл ли чего в душевой, потушил свет, замкнул дверь и неслышно побежал в каюту.

Трансляция помалкивала, и боцман пригладил волосы над ушами, натянул полотняный берет, взял швартовые рукавицы и двинулся на палубу.

Он не удивился темноте наверху, не стал зажмуриваться, а на ощупь нашел поручень трапа и поднялся на шлюпочную палубу.

Здесь было еще темнее, лишь колыхался свет над иллюминаторами машинного капа, и слышно было, как впереди по надстройке хлещут брызги. Боцман знал здесь назубок каждый шкертик.

Он опробовал шлюпочные стопора, обхлопал тугие, как штормовой парус, чехлы на вельботах, задраил дверцы покрашенных с утра пожарных ящиков и понял, что даже здесь, в тылу надстройки, похолодало. Комбинезон обтягивал его плотно, как вторая кожа, и порывы влажного воздуха вызывали у боцмана озноб.

Глаза скоро освоились, стали видны за бортом белые барашки, вспыхивающие в отсветах иллюминаторов.

Однако в первую очередь нужно было идти на бак, где безудержно разгуливал ветер и бурлило море. Проверяя шлюпки, Михаил Семенович выгадывал время. Он перебрал в уме все, что могло быть не в порядке на баке, вроде бы все там было как надо, но от этого та, носовая часть, не перестала его заботить меньше. Потом боцман с досадой подумал о дефицитной приборной эмали, которою он так ровно покрасил сегодня грузовые лебедки, и которая наверняка погибала сейчас под водопадом соленых брызг, и едва не выругался, потому что всю эту запоротую эмаль придется обдирать с лебедок, зачищать, грунтовать и красить заново. Зря он не устоял позавчера перед старпомом, согласился обождать с лебедками из боязни алжирского пыльного ветра! А теперь соль будет хуже всякой пыли.

Михаил Семенович мимоходом погрелся у машинных вентиляторов, в потоке обжигающего, пахнущего дизелями воздуха, просушил уши.

Пышет, как бронетранспортер, — подумалось ему.

Но тут как раз впереди взорвалась волна, за бортом разлился ослепительный гребень, задребезжал обвес верхнего мостика, засветилось небо перед мачтами, и Михаила Семеновича накрыло тучей мелких, колючих, как осколки, брызг. Вода, журча, побежала к шпигатам, а боцман рывком развернул кремальеру водонепроницаемой двери, по внутренним коридорам добрался до рулевой рубки. Воду с себя стряхивать он не стал, а только по привычке оббил рукавицами обе штанины.

Видимость в рулевой рубке была как в аквариуме. Сползала по стеклам пелена воды, и посреди рубки плавало лишь лицо рулевого, подсвеченное картушкой компаса. Да еще проносились мутные тени разбивающихся гребней. Тогда хлестало соленой дробью, ухало, чавкало в шпигатах и вполголоса ругался впередсмотрящий на левом крыле. Мокро и ветрено ему там было, по капитан запрещал стоять в рубке. «Море надо не только видеть, но и слышать», — говорил он.

Михаил Семенович покряхтел, подбирая голос.

— Капитан где же? — спросил он рулевого.

— Ну что шумишь, Миша? Нашелся?

— Точно так, — обиженно ответил Михаил Семенович, — шлюпки я проверял.

— Шлюпки? Молодец. Иди-ка сюда.

— Здесь я. — Михаил Семенович на звук попытался определить, где же есть капитан. Капитанское настроение можно было и не определять: уже само редкое для Виталия Павловича обращение по имени не обещало ничего привлекательного.

— В штурманскую иди, боцман. Дорога известна?

Капитан засмеялся, и, вслушиваясь в его смех, Михаил Семенович не разобрал ни зла, ни ехидства. Почему же тогда по имени-то?

— Разрешите? Прибыл, Виталий Павлович.

Загорелый, как отпускник, капитан стоял у штурманского стола и щурил густо-голубые глаза.

— Ну что, Миша, все в порядке? — спросил капитан, и во рту его засветилась золотая коронка.

Михаил Семенович помедлил, потянул время, снял берет, промокнул беретом виски.

— В порядке, значит? — капитан снова ощерился.

— Я, Виталий Павлович, сейчас возьму двух матросов с собой. Разрешите свет на палубу?

— Надолго?

— Да так-то все закреплено… Пятые сутки в море… Якоря проверим, вентиляторы трюмные…

— Лебедки, что, сегодня все красили?

— Да, — ответил Михаил Семенович и, как в душевой, почувствовал, что сердце ткнулось в лямку комбинезона.

— Понятно. Чехлов, значит, десять было?

— Все были.

— Ну, поздравляю! С таким трудом достали эту клееную парусину…

Михаил Семенович отмолчался еще раз. Уходя ужинать, он приказал матросу Мисикову убрать всю парусину под полубак. Значит, не убрал матрос…

— Ну, летели они красиво, Миша. Ей-богу. И чем же мы теперь лебедки укрывать будем? Столько времени изоляцию у моторов поднимали… В чем дело, а?

— Я разберусь, Виталий Павлович, и доложу. За лебедки не тревожьтесь, найдем, чем укрыть.

— Может быть, может быть… если, боцман, электромеханик тебе со старпомом голову не отвинтит. Но парусину такую же точно извольте раздобыть где угодно! Это дело вашего кармана.

— Есть, понял, — Михаил Семенович обгладил обшлага и ловко, как пилотку, насадил беретик. — Разрешите идти? Я сообщу, когда освещение понадобится.

— Ну, действуй, боцман. Кстати, по правому борту не ходить! Палубой волну загребаем. Передайте старпому, чтобы командовал авралом, — и поживее, черт вас возьми!

Михаил Семенович бросился к двери, но все-таки успел с удовольствием заметить, как, оценивая, оглядел его капитан. И боцман снова успокоился, понял себя самого, костистого, тяжелого, на ком без единой морщинки распят комбинезон, и даже согнул руку в локте, чтобы почувствовать, как сопротивляется мускулатуре мокрая ткань.

Капитан капитаном, старпом старпомом, а боцман он и есть боцман: и грязь и почет — все на нем.

2

Михаил Семенович забежал в каюту, натянул на плечи скрипучую прорезиненную куртку, а на ноги — тугие резиновые сапоги, хлопнул поочередно по карманам, проверяя, здесь ли кисет с ключами и такелажный нож, и снова с удовольствием ощутил в себе силу, собранность и готовность к делу.

Он поднял на аврал двух человек из рабочей команды, но Володьки Мисикова найти нигде не мог и уже хотел звонить на мостик, чтобы того вызвали по трансляции, но вовремя заметил в конце коридора, под люстрами, желтое пушистое пятно, которое тут же исчезло за углом.

— Мисиков! Стой! — закричал боцман. — Ко мне!.. Давай, давай, я за тобой бегать не буду.

Матрос Володя Мисиков медленно вытянулся из-за угла коридора. Вернее, сначала показалось бледное тихое лицо, освещенное шаром светло-рыжих, желтых, курчавых, как у барашка волос, потом возникла тонкая грациозная шея и узкие по сравнению с прической плечи. Обеими руками Володька держал эмалированную кружку с водой.

— Хо-о-рош!

— Шторм же, боцман…

— Еще бы! А почему убегал? Газировки хочется? Вижу. А ну — бегом марш одеваться — и к третьему трюму! Две минуты на все.

— Ладно же…

— Отставить ладно!

— Тут не армия, боцман, и я вам не солдат, — возразил Мисиков и поднял к груди эмалированную кружку. Газированная вода плеснула на палубу.

— Не армия, значит? Производство? Так что же ты, производственник, чехлы не убрал, как тебе сказано было? Ты знаешь, почем метр эта материя? А ты знаешь, что электромоторы соленой воды боятся? В школе тебя этому учили?

— Меня-то учили, боцман. Там учителя подходящие были, мозги зря не полоскали, — ответил Володька Мисиков, и вода из его кружки еще раз плеснула на палубу, потому что в лице боцмана произошло неясное изменение, а судно резко повалилось на борт.

— Короче, Мисиков: через минуту быть у третьего трюма в полном сборе. Бе-гом!

Боцман отступил на полшага к переборке, и Мисиков действительно побежал, вихляясь нескладным телом, расплескивая газировку. Зыбкий шар волос метался над его тощими плечами.

Зря так спешил Мисиков.

Газировка выдохлась, пока он беседовал с боцманом, на поверхности воды не осталось ни пузырька, а по дороге он разлил половину кружки.

— Тань, а Тань, — поскребся в дверь Таниной каюты Володька.

Ему не ответили, и тогда он с колотящимся сердцем приоткрыл дверь.

— Тань, это я. Я тебе попить принес. Газировочка, холодненькая… Брось же ты расклеиваться… Хочешь, наверх пойдем?

— Спасибо, поставь кружку на столик, — ответила из-за шторки Таня.

— Упадет со стола кружка.

— Ну, вылей в раковину, — ответила Таня.

— Так я же… Я же не так…

— Спасибо, Володька. Мне ничего не надо. Это скоро пройдет. Тебя еще спасать буду.

— А…

— Все, ну, понял? Иди давай, спасибо.

Щелкнул динамик, и жесткий, барственно-грассирующий голос старшего помощника оглушил их обоих:

— Матросу Мисикову срочно на аврал!

Старпом передохнул. В динамике зашуршало, загрохотало, затем старпом ощутимо пожевал губами, причмокнул и повторил:

— Мисикову на бак срочно! Поторопись, боцман!

— Ну вот, слышишь! И так у тебя неприятности, — рассердилась Таня, — пошел же!

— Ладно, — сказал Володька Мисиков, — подумаешь!

Он выплеснул газировку в раковину, швырнул кружку на диван и хлопнул дверью, — подумаешь!

Он шагал уверенно и спокойно, твердо ставя ноги на скользкий линолеум коридоров, не трогая лееров и не размазывая плечами по переборкам.

— Подумаешь! А я вот на работу. В шторм. К Сереге Авакяну. К боцману-фараону! Подумаешь! Еще посмотрим, кто из нас моряк!

Когда он выбрался наверх, он удивился, откуда взялся такой сильный, такой напористый и такой прохватывающий до слез ветер.

У третьего трюма никого не было. Люстры с мачт заливали светом туманную нереальную палубу, за борт страшно было смотреть, и, пока он пробирался вперед, он насквозь промок, ушиб ногу о кронштейн парадного трапа и, кажется, заплакал, потому что на губах стало мокро и солоно.

Он долго рассматривал темную, пронизанную потоками брызг пустоту, потом глотнул горького воздуха и побежал вперед, размахивая длинными руками, поскальзываясь, не слыша, как надрываются наверху трансляционные колокольчики. Володьке казалось, что бежит он под гору, вниз, вниз, прямо за борт. Он добежал почти до полубака, когда впереди вспрянуло высокое белое зарево и теплая густая гора воды рухнула на него, подняла и притиснула снизу к ступенькам трапа. Ему повезло. Трап не пустил его в море, а подоспевший Серго Авакян за воротник рубашки подтянул его к двери шкиперской кладовой.

— Здорово, а? Вот дает! — засмеялся Володька Мисиков, прижимаясь спиной к двери и разлепляя волосы. — Вот дает!

— Иди боцману помоги, я за шкертом пошел, — ответил Серго, сдул воду с усиков, странно глянул на Володьку и пропал в облаке брызг за вентиляционными раструбами.

Володька снова засмеялся и бодро взялся за дверь. Он изловчился, и железные задрайки, скрежетнув, отрубили его от дикого моря, ветра и страха. За закрытой дверью волны шумели, как в кино. В кладовке было светло и сухо. Боцман возился в углу, стаскивая со стеллажей плотный тюк новых брезентовых чехлов. Он даже не глянул, кто это вошел, и какой Володька мокрый, и какое у него веселое лицо, и какие молодцеватые плечи.

— Ну-ка, помоги! Скорее закладывай планку, все на палубе будет! Быстро, пока тюк держу! Быстро! — хрипел боцман, удерживая тюк, — ну же!.. А, Мисиков… Бегом! Быстро!

У боцмана было тяжелое, в испарине, лицо и жилистые неприятные руки.

— Когда коту делать нечего, он у себя под хвостом лижет, — вдыхая поднимающийся от одежды запах штормового моря, твердо ответил Володька Мисиков. — Не муштруй, боцман, здесь не армия!

— Ма-а-рш!

— А иди ты, боцман, на хутор бабочек ловить!

Содержимое полок загрохотало на палубу.

— Ну что ж, производственник… — медленно распрямляясь от тюков и задвигая планку, ответил Михаил Семенович, — нет у меня против тебя зла… Нет!

Перед Володькой Мисиковым полыхнуло желтое и багровое пламя, он раскинул руки и, забываясь, увидел, как взлетели к ногам потолочные светильники…

Валерий Козлов

Штиль

Опять с утра облака. Тропические облака. Грозные, мощные и тяжелые настолько, что вахтенный штурман невольно удивляется, как это они ухитряются удерживаться там, наверху, и не падать в океан, чтобы слиться со своими близнецами-отражениями. Облака не падают, висят себе где и положено, лениво меняют свои очертания, зловеще играют зарницами. Изредка наиболее мрачные тучи роняют сотню-другую теплых капель.

Погода стоит тихая, и все, что происходит на небе, повторяется в зеркальной воде, повторяется изо дня в день, неделями, месяцами… Временами штурману начинает казаться, что судно вовсе не движется, что след за кормой да жиденькая волна веером от форштевня — это все иллюзия, обман: пусть люди думают, что плывут к желанной цели, а на самом деле бурунят воду вхолостую. Но приборы ясно показывают: «Поиск» идет средним ходом, курс — триста градусов ровно.

Урчит репитер компаса, ворочается картушка то влево, то вправо — автоматика, и рулевой матрос от нечего делать изучает в бинокль поведение летучих рыбок. Трудно поймать в поле зрения быструю рыбу, но он ловит, следит за ее полетом.

— Бац! — говорит он. — Влет.

— Колян, вперед поглядывай.

— Гуманоид вчера верещал, что они только планируют. Но я же вижу: по-стрекозиному машут.

— Вперед смотри! — приказывает вахтенный.

— Ну есть. — Рулевой нехотя поднимается с комингса; своей грудью, челкой на лбу он напоминает зрелого бычка. Бычка в красной майке с иностранной эмблемой.

Сам штурман глядит вперед, глядит и не перестает удивляться бесконечной пустоте океана — чуть в сторону от морских дорог, и можно за полгода не встретить ни дымка, ни паруса, можно забыть, что в мире четыре миллиарда, а не тридцать два человека. Штурман мысленно — в какой уже раз — представляет себе земной шар, Индийский океан представляет, и «Поиск», букашкой ползущий по стеклянной воде. Океан, а на нем точка. Космический снимок… Нигде на судне не ощущается так остро оторванность от внешнего мира, как на мостике. Особенно, если кто-нибудь из экипажа прохаживается внизу по полубаку в качестве объекта для трехстороннего грустного сравнения: человек — судно — океан.

Сейчас на палубе никого, все, кто не на вахте, попрятались поближе к кондишенам, понижающим температуру воздуха до двадцати восьми градусов. А наверху плюс тридцать семь, и липкая духота осязается настолько, что штурман начинает ходить взад-вперед, словно надеясь выйти таким образом из невидимого парного облака, повисшего над океаном. Шлеп-шлеп «вьетнамки» по палубе — ширина ходовой семь шагов.

Неожиданно в воздухе появилось нечто новое, свежее, непонятное. Появилось и тут же исчезло. Штурман принюхивается, смотрит по сторонам. Вот… опять повеяло. Неуловимо. Потом сильнее, сильнее, кое-какой верховой ветерок пролетел, и запах моря ударил в ноздри.

Сам по себе открытый океан не пахнет ничем — этот аромат, известный любому курортнику — смесь запахов водорослей, гниющих морских организмов, свежей рыбы — это аромат берега… Приятный запах.

Штурман тихо ругнулся, забрал у рулевого бинокль и стал изучать линию горизонта. Пусто. Он подошел к экрану радара — на нем вовсю хозяйничали засветки от облаков. Как ни смотри, хоть через приборы, хоть невооруженным глазом, впереди одни облака и неизвестность. До боли в глазах и шейных позвонках смотрит штурман на небо. Солнце закрыто наглухо.

— Имеем шанс, — весело сказал рулевой, — ночью в Африку вмазаться.

В рубку, покачивая головой, прикрытой платочком с узелками-рожками, вошел капитан. Значит, уже и заядлые курильщики учуяли запах земли. Потный, в одних шортах и шлепанцах на босу ногу, капитан совсем перестает соответствовать представлению об облике бывалого моряка. Дачник. Маляр. Мастер по оклеиванию комнат обоями. Его и зовут «мастером» на английский манер.

— Работаете? — спрашивает капитан, просматривая последнюю эхограмму.

— Активно! — откликается рулевой.

А штурман демонстративно откинулся на спинку стула в позе отдыхающего и щурится на приборы мимо капитана.

— Работайте.

Мастер уходит, оставив после себя в рубке запах валерианы, который вскоре растворяется в морском воздухе. Ему идти до каюты буквально два шага: шаг, чтобы выйти из штурманской рубки, и шаг налево в дверь красного дерева с бронзовой табличкой «капитан». Вот весь путь мастера от работы до дома.

В каюте капитан долго глядит в иллюминатор на сиреневатую маслянистую воду, потом берется за трубку, потом — за термос с чаем, потом — за какие-то таблетки. От духоты, от неопределенности, от невесомого состояния своей каютки он не знает, за что ему взяться в первую очередь. Тогда он ложится на койку поверх одеяла, нарушая им же самим подписанные судовые правила; верблюжье одеяло колет, кусает потную спину, но так и задумано, чтобы не засыпать…

Конечно, он задремал, и ему в очередной раз приснилось, что дома с детьми произошло что-то непоправимое, а жена от него это утаивает. Он вскочил как ужаленный. В дверь стучали.

— Да-да, — сказал капитан.

Вошел радист, высокий, смуглый, с сильными руками и тонкими губами.

— Прошу разрешения.

— Да-да, что там у вас?

— Депеша не на наше имя, — как всегда непонятно ответил радист, весело и зло наблюдая за сонным, но якобы вовсе не спавшим мастером.

— Положите на стол и свободны.

«Язва чертова», — думает капитан о радисте. И от этой мысли, и от мысли, что нет серьезной причины придираться к «маркони», капитан морщится, стараясь подавить растущее раздражение.

Радиограмма на имя штурмана. И уже один этот факт, что послание, адресованное подчиненному, принесли ему, капитану, уже этого достаточно, чтобы вновь почувствовать неприязнь к радисту, вообще почувствовать неуютность жизни.

Он всматривается в кривые машинописные буковки и каждое слово читает по нескольку раз. «Извини, извини», — зазвенело в ушах.

— Поистине, — вслух сказал капитан, — нет предела женской глупости.

Он вздохнул облегченно — далеко не самого страшного содержания оказалась радиограмма, но вместе с облегчением освободилась энергия для негодования, и мастер вдруг обнаружил, что скомкал листок. Открыв иллюминатор, он швырнул его в океан. «Вот, выбрасываю», — отчего-то такая мелькнула мысль.

Желтый комочек струей прижимается к борту, а затем, ввернувшись в кормовой бурун, отлетает далеко-далеко назад.

— Значит, так, — говорит капитан по телефону радисту, — радиограмму я сгоряча выкинул, напечатайте еще один экземплярчик, я сам решу, отдавать ее или нет.

— Бывает, — отвечает радист, садится за машинку и печатает: «Извини…»

К полудню облака стали заметно обособляться друг от друга, давая тем самым возможность отдельным лучам пробиваться к воде, чтобы добавить величия в тот мир, в котором долгое время существовали лишь маленький корабль да грозди облаков. Появились радуги. Сначала одна большая, в полнеба, затем вторая, поменьше. Картина невероятна, и штурман никак не может поверить в реальность красок — музыка света, и как хочется поделиться этой мелодией с дорогим человеком. Тот человек ждет в другой части света. Должен ждать.

А музыка льется, стекает с пухлых облаков к мягкой воде — что-то сродни кружению над тем майским парком. А в парке играет оркестр, и можно, взлетев на колесе, крикнуть сокровенное слово, и никто посторонний тебя не услышит. Потому что под куполами деревьев задумчиво, но не тихо играет оркестр. А услышит тебя тот, кому это нужно как воздух.

— Гуманоид идет, — докладывает Коля.

К ходовой рубке быстрыми шагами приближается начальник геофизического отряда. Очки его, закрывающие большую часть лица, свирепо поблескивают, за толстыми стеклами неожиданно робкие, растерянные глаза. Он спотыкается обо что-то невидимое и неуверенно входит в рубку.

— Ребятки, умоляю, сделайте невозможное! Дайте точку. Проходим уникальную гору… уникальнейшая структура. — В руках у геофизика чашка, он чашкой рисует в воздухе гору.

— Не надо скандалить, — говорит Коля, — не надо махать посудой.

Чашка повисает на склоне горы, на донышке видны остатки индийского кофе.

— Возьмем солнце, — успокаивает ученого штурман, — и я вычислю это место по обратной прокладке.

— А по счислению? — робко спрашивает геофизик.

— Вы нас когда-нибудь уморите своим научным юмором, — говорит рулевой.

— Пойдемте. — Штурман подводит геофизика к карте, и они вместе прикидывают, какая может получиться ошибка, если рассчитывать место по скорости и направлению движения судна.

Ошибка может получиться астрономической величины.

— Мужики, — раздался из ходовой голос рулевого, — глядите, кого я поймал.

На иллюминаторе сидела обычная бабочка, похожая на шоколадницу нашего детства, и крылышками водила вверх-вниз.

— Странно, откуда она здесь взялась? — удивился ученый.

— В Бомбее подсела, — сказал штурман.

— Такой короткий век, и она решила промотать его в океане.

— Эх ты, махала, плыви теперь. — Коля дунул на бабочку, и та насторожилась.

Начальник отряда потрогал ее пальцем и ушел. В лаборатории он долго возился с дверью, задраивая ее поплотнее, чтобы не утекал холод, а пять геофизиков — весь отряд — сидели на ящиках от приборов и молча ждали, что скажет начальник.

— Мы сейчас в рубке бабочку обнаружили, — сказал ученый.

Он подошел к самописцу: уникальная подводная гора на ленте медленно уплывала за пределы экрана.

Уже час, как третий помощник со своим матросом заступили на вахту, но штурман с мостика не уходит — ждет солнца. И Коля не уходит — куда, собственно, идти-то? Так стоят они вчетвером, курят по кругу одну сигарету и молчат, думая каждый о своем.

И, наконец, наступают минуты, когда солнцу почти целиком удается протиснуться сквозь небесный торжественный хаос. Штурман снимает темные очки и майкой вытирает лицо.

— Время засекай, когда скажу «хоп», — говорит он третьему пому.

Сейчас штурман похож на художника… нет, на фотографа, на охотника. Он прицеливается…

Минута проходит. Все зрители в темных очках, все смотрят на небо… «Хоп!» — и третий щелкает секундомером. Снова штурман прицеливается, покачивает секстант из стороны в сторону, чтобы точно посадить короткое солнце на линию горизонта. «Хоп!» И он ловко, словно мазок кистью, записывает отсчет.

Дальше в ход идут пухлые тома справочников, выискиваются поправки и таблицы, таблицы с бесконечными, как океан, колонками цифр, и среди них находятся те единственные, нужные в данный момент.

— Черт ногу сломит, — говорит третий помощник.

Последний штрих. Двумя аккуратными кружочками наносится на карту в уголке океана, уже почти в Аденском заливе, место судна.

— Это же подводная окраина Сокотры! — восклицает начальник геофизического отряда. — Это же то, что надо!

Он переписывает координаты в книжечку, он улыбается редкими зубами, сияет. Сияют стекла его очков.

В рубке становится тесно. Сработал судовой беспроволочный телефон, и все уже знают все: и что Сокотра недалеко, и что Коля бабочку поймал — «слыхали, тропическая бабочка с тарелку? слыхали, у бабочки морда кошачья?».

— Ну, отдыхайте, — говорит мастер второму помощнику и достает из кармана шорт сложенный листок.

Штурман растирает виски:

— Бессонница чертова. Никакие гири-штанги не помогают.

— Товарищи, — громко обращается ко всем капитан, — попрошу посторонних освободить помещение. — И мастер прячет листок обратно в карман.

Штурман спускается в свою крошечную каюту, ополаскивается из умывальника пресной водой и, не вытираясь, вытягивается на койке. Он пробует читать книгу из судовой библиотеки, но у той вырваны первые страницы и, читая, приходится самому придумывать начало. Но нет сил что-то за кого-то придумывать. Больше часа он лежит как убитый, с откинутой головой, с открытыми глазами. Больше часа он видит, как ветер раздевает деревья, он видит листья, похожие на жженую бумагу, слышит шум ветра. Нет, это не сон и не галлюцинация — на противоположной переборке большой лист из иностранного календаря. Ноябрь. С картинкой. В иллюминаторе — океан, в стене — глянцевое окно на осеннюю сушу. За бортом шелестит вода — это шорох гонимых по мостовой листьев; луч света, отразившись от воды, промелькнет по каюте — это холодное ноябрьское солнце выглянуло на миг. Вместе с бликами мечутся мысли. Пятнадцатое число отмечено крестиком, дерево под ветром сгорбилось, маленький листик, мокрый асфальт. Радиограмм нет целую вечность. Радиограммы есть, но не те. Пятнадцатое… Будет ли заход в Аден? Оттуда через посольство можно отправить письмо.

Предстоит заход в Аден. Все, кто не написал письма, наверстывают упущенное. А письма не написали те, у кого так называемая личная жизнь идет без сучка, без задоринки.

Мастер, запершись в каюте, по-колдовски принюхивается к бумаге, к конверту — у жены чертовское обоняние, а здесь все пропиталось корвалолом.

Механик по прозвищу Товар-Деньги-Товар занят удивительным делом: он отложил в сторону карманный компьютер и с тоской смотрит на чистый листок, ковыряя в ухе шариковой ручкой.

Третий помощник крупными буквами выводит слова, составляет на имя жены опись сделанных в рейсе покупок. О том, что он связал жене и дочке по кофте, помощник умалчивает — пусть будут сюрпризы.

Коля, скрывшись за дымовой трубой, строчит послание рекордного объема в четыре школьных листка. Он чередует описание наблюдений за летучими рыбами со скромными рассказами о кровавых встречах с акулами и муренами, скромно упоминает вилли-вилли — так называют ураганы в районе Австралии. И один ураган матрос позволил себе назвать именем адресата — кто там в Курской губернии проверит, был или не был в Индийском океане вилли-вилли «Люба». «Люба, Любаня, я лучше, чем Ваня». Да, Коля поэт. В море все поэты.

Матрос писал, пока не услышал объявление по трансляции, что скоро начнут выдавать тропическое довольствие.

Продовольственный баталер Курочкин голосом направлял двух моряков, кативших по палубе бочку. Похоже, в бочке был спрятан магнит, вытягивающий людей из кают на свет божий. Судно на глазах оживает. Вокруг бочки и Курочкина сгрудились моряки, вокруг моряков — ученые. Все желают помочь баталеру вывинтить пробку, все учат Курочкина, как надо переливать жидкость с помощью шланга.

— Не утомляйте, — морщится одессит Курочкин.

Он действует как заправский шофер. Он продувает.

Он втягивает в себя, резко выдергивает изо рта шланг и… с недоумением смотрит на тощую, умирающую на глазах струйку. С тем же недоумением на лице он проглатывает то, что осталось во рту, и все начинается заново.

— Дунь посильнее, — советуют моряки.

— Бочку поднимите, — дают рекомендацию ученые.

К ученым прислушиваются. Бочку бережно, как святая святых, возносят на стол. Снова Курочкин впивается в шланг, раздувает щеки. Вокруг мертвая тишина, и слышно, как в бочке солидно забулькало.

— Хорэ, — командует Товар-Деньги-Товар, — в себя тяни.

Щеки баталера проваливаются, глаза зажмуриваются, он выдергивает шланг, и позорная струйка, жалобно позвенев по дну банки, исчезает.

— Засор, — объявляет Курочкин, незаметно проглотив что-то.

Возмущенная толпа его отстраняет, за дело берется Товар.

Сухого вина в сутки положено двести граммов на брата. Вино положено разбавлять водой и спасать этой смесью организм от обезвоживания. Но можно и не разбавлять. И можно брать не каждый день, а, например, раз в неделю — сразу около трех литров на двоих. Почему три на двоих, а не полтора на одного? Да потому что из двоих наверняка кто-то выпьет поменьше, тогда другому достанется побольше. Элементарная арифметика. И Коля взял графин на себя и на штурмана.

— Хватит спать, командир, — закричал он, вламываясь в каюту. — Выпьем по маленькой и пойдем глядеть на закат.

На закате, когда близкая жаркая Африка очистила небо от облаков, рулевой старпомовской вахты с сигнального мостика увидел, что Сокотра совсем рядом, в нескольких милях.

— Земля, — буднично доложил матрос в ходовую.

Солнце сплющилось, как яйцо, собираясь скрыться за гребень сокотрийских гор — их серый контур в бледной дымке был абсолютно плоским, безобъемным, похожим на театральную декорацию. В считанные минуты светило провалилось за горы, и они отчетливо отпечатались на золотом фоне западной части неба. И вот золото наливается кровью, и остров горит в зареве безумного пожара. На него, на зарево, опирается почти без переходных тонов синий бархатный небосвод. Одна за другой зажигаются звезды.

У восточной оконечности Сокотры, там, где тонкий мыс, вытянутый в сторону Индии, превращается в длинную рифовую гряду, печально, носом в небо смотрит из воды полузатонувший корпус бывшего сухогруза. В сумерках погибшее судно производит особенно тягостное впечатление.

— Не то голландец, не то англичанин, — кивает мастер.

«И-и-и-раз! И-и-и-раз!» — Геофизики выбирают на юте свою «косу», свою любимую пушечку, палившую весь рейс в глубь океана.

Пушка стреляла красиво: не громко, но ярко озаряя по ночам густым синим светом подводный мир за кормой. И раньше, когда на пути встречались другие суда, на «Поиск» часто летели запросы: не нуждаетесь ли в помощи?

«И-и-и-раз!» Трос-кабель со свинцовыми грузами был на борту.

— Можно идти, — доложил начальник отряда старпому и обратился к своим: — Ну, что же не радуетесь? Финиш.

Отряд, все пять человек, молча освобождают кабель от грузов, укладывают его на вьюшку. Заросшие, с блестящими от пота телами, копошащиеся в луче прожектора геофизики напоминают усталых служителей ада.

Только восемнадцать часов по судовому времени, но тропическая ночь уже опустилась, растворила остров в своем влажном мраке. Темнота такая, что на крыле мостика штурман сталкивается с человеком в белой рубашке. Взаимные извинения. Это первый помощник. Он входит в рубку, по-хозяйски щелкает тумблерами на пульте трансляции, он поздравляет ученых, он поздравляет весь экипаж, выражая уверенность, что и впредь… Он предлагает провести собрание, не забыв предупредить, что явка свободных от вахт строго обязательна.

Моряки и ученые тесным кругом разместились на полубаке. Штурман не видит никого, только чувствует близость других, да иногда огонек сигареты высветит на мгновенье чье-нибудь красное лицо.

Здесь на полубаке не слышно стука дизеля, здесь слышно, как плещет вода за бортом, как рефмеханик тихим басом ругается с поварихой из-за сегодняшнего обеда. А звезды висят — до них можно дотянуться рукой.

Снова штурман на вахте, в работе. Он глядит в недвижимую черную стену и ничего не видит. Сзади Коля в штурманской рубке вертит-вертит ручку приемника, пытаясь поймать хоть какую русскую станцию, но в динамиках только шорохи, трески от разрядов далеких гроз, да заунывные восточные мелодии, неотличимые друг от друга.

— Делом займись, — говорит штурман.

— Сей момент, — откликается матрос и продолжает терзать приемник.

Так проходит первый час вахты. Приемник охрип, а в глазах у второго помощника замелькали голубые черточки. И вдруг какая-то сила бросает его к радару; он бежит, спотыкаясь, приникает к экрану. Зеленый луч, монотонно вращаясь, высвечивает сокотрийские горы, а далеко за кормой мыс Рас-Радрасса закрыл уже бывшее голландское, а может, английское судно. Но вот на линии курса появляется россыпь маленьких точек, еле заметно ползущих в направлении острова. Несомненно, это рыбацкие парусно-моторные лодки. Вскоре они выходят из опасной зоны, на них так и не зажгли ни одного огонька.

Штурман слушает, как успокаивается сердце, и ругает рыбаков последними на свете словами.

Потом он сорвался, наорал на Кольку, и на шум в рубку явилась тень капитана, с животиком, с рожками, потянуло лекарственными запахами.

— Луна выползает, — говорит капитан и умолкает, сосет погасшую трубку.

Штурман попросил разрешения и ушел с мостика. Он побрел на ощупь по темному судну, на рабочей палубе кто-то плескался под светящимися иглами забортного душа, на баке кто-то трогал гитарные струны, и песня без слов плыла вместе с судном. На юте не было никого, и штурман долго стоял, склонившись за релинг, вглядываясь в голубые огненные вихри. Там была бездна, и пальцы непроизвольно сжимали металл.

Светлел океан, луна поднималась, судно двигалось в ореоле тропических огней. Он пошел на сигнальный, на самый верх, туда, где выше — только мачты и звезды. Звезды были везде, и вверху, и внизу, и вокруг. Таинственный свет озарял вылизанную гладь океана. Две мачты, две антенны космического корабля были нацелены на другие миры, посылали туда сигналы и не получали ответа.

— Я на сигнальном, — доложил штурман по доисторической переговорной трубе в ходовую, — я на вахте.

— Принято, — сказал капитан и отправился в свой нелегкий путь от работы до дома.

И в тот момент, когда мастер доставал из вороха бумаг в тумбе стола семейный альбом, перед штурманом на глазах три звезды вонзились в атмосферу земли, прочертили огненные черты, словно вскрикнули, и упали: самая яркая — в океан, другие, поменьше, — неизвестно куда.

Михаил Кизилов

Капитан

Воскресным утром в мою каюту постучал рассыльный:

— Товарищ лейтенант, вас к старпому.

Я глянул в иллюминатор. В темную глянцевую гладь стекла бился мелкий и злой дождь. Сквозь серую пелену ее проглядывали огни поселка. Непогода, которую уже давно поджидали, нагрянула на наш полуостров.

Сколько ни гадал я, зачем понадобился старпому, ничего не надумал… Уже десять дней как я на корабле, принял дела, понемногу втягиваюсь в новую для себя флотскую жизнь. А ведь еще три месяца назад все было по-другому. Военный флот, моря существовали только в моем воображении. Я был студентом-дипломником и совсем не предполагал, что окажусь на корабле, да еще не где-нибудь, а на самом краешке земли…

В каюте старпома я застал худощавого человека в форменной фуражке, с усталыми глазами. На меня он, как показалось в первый момент, даже не обратил внимания.

— Знакомьтесь, — сказал старпом, — Виктор Чумаков — капитан буксира, человек гражданский, но всегда помогает нам, военным… — И уже мне: — Виктор забросит тебя на ту сторону залива. Получишь там стальной конец, то есть буксирный трос. Через шесть часов выходим в море. Без этого троса никак нельзя — на обратном пути должны привести в базу противолодочный корабль… Машина уже заказана, со склада вернешься на ней. Времени в обрез, посему одна нога здесь, другая — там.

— Понял! — бойко ответил я.

Слабая усмешка тронула губы Чумакова и тут же погасла.

— Ты за него держись, — сказал мне на прощание старпом и улыбнулся мягкой, не идущей к его грубоватому лицу улыбкой. — Виктор может с закрытыми глазами пройти в любую точку залива.

Я не поверил и про себя подумал: «Прихвастнул маленько старпом». Это, как я уже знал, за ним водилось. Тем более что я уже слышал о Чумакове как о сквалыге.

Мы с Чумаковым сошли по скользкому трапу на буксир, работавший на малых оборотах у борта нашего корабля. И когда я поднялся в рубку, впервые услышал эту странную команду:

— Уперед!

Буксир вздрогнул и сквозь дождевую муть пошел вперед по водным ухабам.

Спустя полчаса сквозь сизую пелену, как на фотобумаге, проявился пирс. Я взялся уже за ручку двери и повернулся к Виктору, намереваясь попрощаться с ним.

— Не суетись, — остановил Чумаков. — Вместе на склад заявимся. Воскресенье потому как, — пояснил он. — Начальства там нет, даром только пробегаешь, а у меня кореша — помогут.

И действительно только благодаря Чумакову удалось сравнительно легко найти кладовщика, быстро получить и загрузить бухту троса на машину.

Мы уже хотели трогать, как вдруг Виктор Чумаков, бросив быстрый взгляд на молоденького солдата-водителя, потом на ребристую бухту, занявшую две трети кузова и возвышавшуюся над кабиной на добрых полтора метра, сказал:

— Подождите малость. Есть еще дело, я мигом.

Вскоре он вернулся с ящиком и засунул его под брезент в кузов.

Капитана я, видимо, не стеснял: может быть, воспользовавшись благоприятным моментом, он вершил свои дела. Мне стало неловко, будто ненароком подглядел в замочную скважину, и я ближе пододвинулся к солдату-водителю, освобождая место.

Виктор Чумаков уселся в кабину и произнес мне уже знакомое:

— Уперед!

Дождь и ветер усилились. Нелегко было ориентироваться в сумраке городских улиц. Пока выбирались на окраину, водитель порядком издергался.

Наконец-то показался причал, к которому сиротливо жался наш корабль. Осталось спуститься с сопки метров пятьсот по извилистой дороге, а там до самого пирса ровное, как стол, шоссе.

Бухта в кузове вела себя спокойно, только при торможении возникало ощущение, что между кабиной и тросом не доска, а фанера. Пошли на спуск. Вдруг из-за поворота навстречу выскочил «газик». Солдат-водитель нажал на тормоза, но грузовик пополз юзом, надвигаясь лоб в лоб на встречную машину. Отвернуть было некуда: слева — деревья, справа — обочина, а за нею — глубокий овраг. Мы услышали, как надсадно затрещали передние доски кузова.

— Не жми, отпусти тормоз, — бросил Виктор Чумаков. — Отработай двигателем.

Водитель автоматически выполнил команду; машины остановились в полуметре друг от друга.

За спиной вновь послышался треск досок.

Из «газика» выскочил шофер в кепчонке и, воткнув руки в карманы, замер.

Чумаков открыл дверцу, заглянул в кузов. Ну-ну, подумал я, проверяет, цел ли его ящик. Вот жук!

— Пронесло, — усмехнулся он. Достал сигарету, сунул солдату в губы и только после этого предложил мне: — Кури, мозги прочищает! — Хлопнул по плечу и выскочил из кабины. — Эй, на шхуне! — громко крикнул он водителю «газика». — Греби назад, уводи посудину с фарватера.

В кепке, сдвинутой на затылок, шофер застыл на месте, не отводя взгляда от покосившейся бухты троса.

Я выбрался из кабины и полез в кузов. Бухта проломила доски и непонятно на чем держалась: то ли на тонком металле кабины, то ли на собственном благоразумии. Яшик с икрой тоже был невредим.

— Ну что, может, мне за руль сесть? — предложил Чумаков солдату-водителю.

Тот немного помялся, затем твердо отрезал:

— Нет, я сам.

— Хорошо, но троим нам в кабине делать нечего, — вслух стал рассуждать Витя Чумаков. — Если что — выскочить не успеем. — Он отвел меня в сторону. — Солдат молодой, поэтому ты иди пешком, — тихо предложил он, — а мы поедем с открытыми дверцами — мало ли что…

Но тут активно запротестовал я. Витя Чумаков так же неожиданно быстро согласился, и только тогда я понял — он просто проверяет меня.

— Ну что ж, решение правильное, — одобрил Чумаков. — Садись в кабину, солдата воспитывать надо.

Шофер «газика» немного успокоился, сдал машину задним ходом под гору и освободил нам дорогу.

— Уперед! — скомандовал Витя Чумаков и подмигнул мне: — Будет время — захаживай на буксир, лейтенант!

После разгрузки у корабля Витя Чумаков поехал в аэропорт отправлять груз. Я смотрел ему вслед, и если первая моя мысль, что капитан жаден к деньгам, проскочила как-то случайно, то теперь мне она показалась не такой уж наивной. Скорее всего, и на склад он вызвался идти со мной не ради троса.

И тогда я для себя решил, что Витя-уперед, как я его окрестил за странную команду, не чист на руку. А жаль. В дороге он мне показался другим. И, сам того не сознавая, присматриваясь к капитану, стал оценивать его с беспощадной, свойственной молодости резкостью. А к его услугам я и после прибегал не раз. Да разве только я один? Многих он выручал, когда объявляли штормовое предупреждение и в город не ходили рейсовые катера. После нелегкого трудового дня, не зная, с какой оказией добраться через бухту домой, моряки и судоремонтники собирались у будки дежурного по пирсу с подветренной стороны и ждали у моря погоды.

И тут как нельзя кстати и объявлялся буксир Вити Чумакова. Качаясь ванькой-встанькой, зарываясь носом в волны, он, точно нож сквозь масло, шел к причалу. Флотский люд подтягивался к месту швартовки буксира, грудился.

В зюйдвестке и сапогах с опущенными голенищами, Витя Чумаков кулем переваливался через борт на пирс. Пассажиры расступались, приветствуя капитана короткими возгласами:

— Вить, ну ты даешь! Везет же черту!

Чумаков с понимающим видом кивал всем на ходу широченной фуражкой, притороченной ремешком к подбородку и, проводя ладонью по шее, говорил:

— Делов сегодня… невпроворот… Припоздал, извиняйте.

И вразвалку направлялся к деревянной, похожей на скворечник будке. Разговоры и смешки на причале как-то разом сами по себе прекращались. Не проходило и пяти минут — Витя снова показывался в дверях, издали махал рукой. Все, кто стоял у буксира, давно знали этот жест и горохом ссыпались на уходящую из-под ног палубу. Берег сразу пустел.

Витя Чумаков деловито и спокойно поднимался в ходовую рубку, вставал к штурвалу и, толкнув ручку машинного телеграфа, бросал неизменное:

— Уперед!

Стародавняя задерганная посудина с низенькими бортами, выбравшись на открытый рейд, пыхтела, упрямо лезла на волны, рассекая корпусом стылую воду и хлесткий ветер, сыпавший дождем или мокрым снегом. Слушая, как скрипят тесные переборки, как вибрирует под ногами палуба, пассажиры в небольшом салоне, пахнущем хлебом и человеческим теплом, с нетерпением ждали скорой встречи с городом: близкие огни, подернутые легкой дымкой вечера, каждому сулили свои радости.

Наконец буксир мягко тыкался скулой в кранцы, свисавшие с бетонного парапета.

Я обычно последним покидал буксир и всякий раз удивлялся: как Вите удается в «нелетную» погоду заполучить «добро» на переход из базы в город и обратно?

Один корабельный офицер малость прояснил эту ситуацию. Однажды в непогоду командующему срочно потребовалось идти на дальний причал, а катер — то ли по причине поломки, то ли из-за нерасторопности дежурно-вахтенной службы — к установленному времени ему не подали.

Штабные офицеры, сопровождавшие адмирала, видя его угрюмое лицо, выжидающе примолкли, а адъютант — сухонький мичман с рыжими, усами в стрелку — засновал от судна к судну, не зная, кого подрядить в рейс. В такой момент на глаза ему и попался Витя Чумаков. Капитан буксира, тщедушный на вид, без проволочек взялся доставить адмирала и его свиту. Офицеры штаба, сомневаясь в благополучном исходе рейса — в то утро был туман, штормило, — наперебой советовали адмиралу дожидаться своего катера. Но тот их даже слушать не стал: из непредвиденных ситуаций, мол, тоже надо уметь выходить с достоинством… И когда буксир уверенно пересек бухту и пришвартовался к причалу, адмирал, желая, видимо, до конца довести урок, преподанный офицерам, поднялся в ходовую рубку и в их присутствии крепко пожал руку Чумакову:

— Спасибо за выручку, капитан.

— Так ведь всегда в таких случаях… — обронил Витя Чумаков, вроде даже оправдываясь.

— Хочешь сказать: привычное дело, — перебил командующий. — А знаешь, что такое привычка? Это, брат, вторая натура.

— Натура так натура… Только она тут ни при чем. Мой буксир стоял неподалеку. Прибежал мичман: можешь? Я ответил: уперед!

Адмирал посмотрел внимательно на Виктора Чумакова, затем на штабистов. И вдруг, улыбнувшись, весело сказал:

— А ты, капитан, не только с головой, но и с юмором. Молодец! Если надо — разрешаю твоему буксиру в любую погоду ходить по бухте.

И, повернувшись к двери, скомандовал офицерам:

— Уперед! И только уперед!

Было на самом деле так или все это нафантазировали задним числом, неизвестно, но дыма без огня не бывает.

Весь день суденышко выводило от портовых и заводских причалов большие корабли и вводило другие, подавало к ним плавсредства с топливом, водой, буксировало баржи. Случались и другие непредвиденные работы. Вечерами Витя Чумаков охотно отпускал на берег экипаж, а сам оставался на борту судна: читал газеты, книги, смотрел телевизор. И только в «чистую» субботу позволял себе малость расслабиться. Это был своего рода ритуал: в конце большой приборки он вместе с командой мылся в душевой, ловко переоборудованной механиком в парную. И в такой неурочный час, чтобы ненароком не нарваться на грубость, зря его лучше было не тревожить. А вот чуть погодя, когда «гуляли» с гитарой и Витя Чумаков пел романсы «из репертуара Ивана Семеновича Козловского», любой мог поддержать компанию.

Естественно, такой образ жизни капитана вызывал удивление и любопытство у окружающих. Зная, что Витя Чумаков на борту, моряки субботники вечерами нередко заворачивали к нему. Бывал и я на этих «посиделках». И как-то невольно стал свидетелем такого разговора.

— А ты, капитан, наверно, уже миллионер, — долговязый, нескладный моторист с заячьей губой усмехнулся, откинувшись на спинку дивана. — Не куришь, на баб не заришься. Выпиваешь раз в неделю, а в отпуск, пожалуй, и сам забыл, когда ездил. За десять лет на Востоке, поди, сбил капитал?

Все в кают-компании примолкли, ожидая, что скажет Витя Чумаков. Думали, отшутится, но он к словам моториста, давно чем-то обиженного на свою судьбу, отнесся серьезно.

— Чужая мошна, что вдовая жена… — капитан тяжело вздохнул, и я сразу уловил перемену в его настроении. — Деньги не главное в жизни, хотя, если говорить честно, здесь я остался из-за них. Нужны потому как.

И сразу насупился, свекольно набряк лицом и больше ни слова не обронил за вечер.

В кают-компании наступила неловкая тишина, и я поспешил уйти с буксира. Шел на свой корабль и размышлял об услышанном. Мне показалось странным неожиданное смятение Вити перед поставленным напрямик вопросом моториста.

Месяца два я не встречался с Чумаковым. А как-то в субботу зашел на почту, отправить жене перевод, и увидел капитана за столиком. Он что-то писал, однако тоже заметил меня. Деваться некуда, я присел на свободный стул, поздоровался, Витя кивнул в ответ — и каждый занялся своим делом.

К окошку почтовых отправлений мы подошли почти одновременно. Чумаков первым подал девушке бланк, и я успел прочитать адрес: «Орловская область, город Мценск, детский дом № 4».

«„Берегись автомобиля“ насмотрелся?» — чуть было не брякнул я. И вдруг во мне словно отпустило пружину — я все понял…

С почты мы шли к причалу вместе, и Чумаков рассказал о себе. Оказалось, что он сам воспитывался в детдоме в Мценске.

Там же и жил позже с семьей. Потом сосед поманил на Восток рублем. Поехал сначала на год. Зазноба появилась. Долго тянул, прежде чем написать жене правду. Развелись. На мальчишку ползарплаты отсылал. А зимой сынишка, первоклассник, катаясь с горы на санках, угодил в речную полынью. Спасти не удалось, и бывшая жена, не вынеся удара, слегла, истаяла как свеча. В произошедшем Виктор винил себя, топил свое горе водкой, глушил печаль в работе. Пробовал создать новую семью — не получилось, не смог перешагнуть через память. После поездки на родину еще больше замкнулся. С того времени и стал переводить деньги, слать посылки в детский дом, где когда-то сам воспитывался…

На причале перед нами выросла высокая фигура. Слегка покачиваясь на ногах, моряк неуверенной походкой подошел к Виктору Чумакову. Я узнал Витиного моториста.

— Слышь, капитан, вот… — он пошарил в карманах куртки и, вытащив пачку квитанций, протянул Виктору: — Тут за все месяцы… Виноват. Любовь — это не только цветочки, ясное дело…

Виктор исподлобья взглянул на него:

— Ясное дело… По всему Союзу тебя разыскивали…

— Мне с детства нравится игра эта… в жмурки, — осклабился моторист. — Возьми, капитан, обратно на буксир. Больше не подведу.

— Подведу не подведу… Эх ты, — внешне спокойно, но с внутренним ожесточением сказал Виктор. — В одну и ту же воду дважды не ступают… Играй в свои жмурки на другом фарватере. Себе разбитой семьи не прощу, а уж от твоего крохоборства с души воротит.

Моряк в растерянности остался стоять на причале, а Виктор повел меня к себе на буксир.

В каюте, аккуратно прибранной, я спросил его:

— Ты чего с ним так круто?

— А-а! Подонок! — отмахнулся Витя и заходил по ковру. — Холостяка из себя строил. Я ему доверял, а он, гад, от уплаты алиментов укрывался. Дитя сладить ума хватило, а кормит пусть дядя. — Капитан некоторое время стоял не шевелясь; в вислых плечах и руках, тяжело опущенных в карманы, чувствовалась усталость. — Когда я об этом прознал, вмиг вышиб с буксира.

— А может, стоило его простить, Витя? Кто в жизни не ошибался! Квитанции показывал…

— Правду говорят: тупо сковано — не наточишь, глупо рожено — не научишь. Дело не только в алиментах. После его ухода с буксира кое-что другое вскрылось.

Я взглянул на часы. В двадцать один ноль-ноль мне нужно было явиться на свой корабль, который стоял на рейде.

— Витя, мне пора, обещал быть к вечернему чаю. Чумаков глянул в иллюминатор: смотри, мол, что в природе делается. Но тут же вздохнул. При чем тут, дескать, природа, если человеку надо.

— Придется звонить самому.

Он оделся и ушел. Не успел я набросить шинель — Витя Чумаков уже в дверях стоит:

— Оперативный дал «добро». Уперед!

Как только буксир отошел от причала, Чумаков подозвал меня, кивнул на компас:

— Следи, чтобы на румбе было двести семьдесят. Выйдем прямо на твой пароход.

И точно. Минут через пятнадцать из тумана показался огромный борт корабля. Неистово работая машинами, буксир подвернул к трапу и прижался к кораблю, будто детеныш к матерому киту.

— Витя, пошли ко мне в гости, — предложил я.

— Не могу. Там, на берегу, может, еще кто застрял. Поднимаясь по трапу, я услышал такое знакомое:

— Уперед!

Виктор Конецкий

Главы из романа-странствия

Остров Кокос

…Низкий, 2,5 мили в длину, лишен растительности, и только в средней части его есть пальмы, растущие двумя группами, между которыми стоит одиночная пальма.

Лоция Индийского океана

Доктор упрекнул меня в том, что я мало и неправильно загораю.

К этому времени я уже знал, что я не змея. Змея разом вылезает из старой кожи, а у меня этот процесс после поездки на Сайрен проходил мучительно медленно.

Сам доктор сбрил волосы на голове, потому что ультрафиолетовые лучи не проходят якобы через шерсть. Тут я и прочитал ему краткую научную лекцию.

— Доктор, вы когда-нибудь видели тигра, который загорал бы, сняв шкуру? Если ультрафиолетовые лучи действительно не проходят сквозь шерсть, то вы нигде и никогда не смогли бы купить меховую шубу. Как вам известно, волосатые животные не бреются, они сплошь покрыты шерстью. И даже наша ближайшая родственница обезьяна имеет обнаженным только одно место. То самое место, которое редко кто из людей показывает солнцу. И это место, короче говоря зад, плевать хотело на солнце. Оно проводит жизнь в кромешной темноте и отлично там себя чувствует. В этом отношении оно схоже с летучими мышами. Они тоже всегда живут в темноте. Если бы пушные звери испытывали необходимость в загаре, они в процессе эволюции избавились бы от шерсти. И вы остались бы без мехового воротника. Читайте Дарвина, док!

И я прыгнул за борт вельбота в рубашке, штанах, сандалетах и коричневой французской кепке, под которую я сунул курево и спички. И поплыл на остров Кокос.

— Вы плаваете, как летучая мышь! — заорал он мне вслед.

Ну что ж, я оставил за ним последнее слово. Мне хотелось быть одному. Одному на Земле.

Берег острова оказался из обыкновенного, только очень мелкого песка. Идеальный пляж. Не скоро еще здесь поставят зонтики и будки для переодевания.

За пляжем был маленький обрывчик. Я влез на него. Заросли кустарников, пальмы, и под ногами плотный зеленый мат из ползучих растений и трав. И запах нагретых солнцем растений, оранжерейный. Пассат не может пробиться сквозь заросли и унести этот запах.

Я пошел в глубь острова. Тишина зноя была вокруг. И крики птиц не нарушали знойной тишины. И жужжание бесчисленных мух тоже не нарушало тишины. Как будто не существовало рядом океана с его вечным гулом. И только когда ступал на высохшую ветку, ее треск грохал выстрелом. Ветки казались, конечно, гадами. И скоро стало неуютно от непривычности окружающего островного мира. Здесь легко было представить себя потерпевшим бедствие. Вот я выбрался на этот островок, выполз из прибоя, один, товарищи погибли, тишина гробовая, хотя жужжат мухи, шелестят вершины пальм. Все отчужденное, как лес в записках моего сумасшедшего, все живет само по себе, не обращает на тебя внимания; а что тут живет, ты не знаешь, кто выйдет или выползет из кустов, почему они шевельнулись?

И в то же время какая-то мягкость, умиротворение, ласка и нежность касались души. Вечная душевная судорога от сознания своих обязанностей, сложностей в отношениях с людьми, усталости, тоски по родному слабела. Жизнь Земли была так густа на этом крохотном островке.

Я вышел на противоположную сторону, увидел лагуну, отделенную от океанского простора бурунами рифов, увидел огромный позвонок с обломками ребер какого-то морского чудовища, выбеленные солнцем, окаменевшие раковины, и ветер сразу высушил на мне одежду.

Я сел на позвонок и закурил. Мне хотелось этот огромный позвонок увезти с собой, как когда-то на острове Вайгач хотелось украсть щенка — будущего вожака.

В блокадном бомбоубежище, в замерзшем городе я читал журналы с красными обложками «Мир приключений». И рассказы из этих журналов я помню лучше, чем блокаду. Быть может, потому, что ее я вспоминать не люблю.

…Капитан старой галоши в южных морях, у него слабеет зрение, надо поворачивать у островка с тремя пальмами, он их не видит, спрашивает стюарда… Галоша напарывается на рифы, тонет, пар булькает в котлах, капитан не уходит с мостика, шепчет, вцепившись в релинги: «Ну, сейчас, уже скоро, тебе немного осталось мучиться, сейчас станет тихо…» Он шепчет это своей старой галоше, он плачет от жалости к ней и тонет вместе с судном.

…Белый плантатор в джунглях юго-восточной Азии. Сумасшедшее одиночество. Плантатор замечает, что цветной слуга иногда исчезает. От скуки хочет выследить его, но высоко в горах, в чаще джунглей наталкивается на завал, из завала глядит ему в лоб винчестер. На прекрасном английском языке доносится: «Еще один шаг — и я стреляю!» Так плантатор узнает, что на горе живет прокаженный… Черная, душная, тропическая ночь, предгрозовая тяжесть и одиночество в ней. И плантатор представляет, в каком совсем ужасном одиночестве тот человек на горе, берет фонарь и начинает показывать вспышки в кромешном мраке. И ему отвечает вспышка… Они преодолели одиночество, они уже вдвоем в этом мире.

Я сидел среди экзотики и думал об авторах этих рассказов. Их имена люди давно забыли. Наверное, это были очень средние писатели. Но и средний писатель может написать рассказ, который несколько десятков лет сохраняется в памяти человека, если писатель знает то, о чем пишет. Забытые авторы «Мира приключений» знали. Сквозь призму их рассказов глядел я на чужой мир.

Вернусь, думал я, пойду в Публичку, возьму журналы, перечитаю, составлю сборник забытых рассказов, верну к жизни имена давно умерших людей, напишу к сборнику предисловие — у меня хорошее получится предисловие. И на том свете вся компания авторов сборника явится в ад, чтобы поблагодарить меня и смазать кокосовым маслом мою сковородку. И вдруг подумал: а если рассказы окажутся ерундой собачьей? Ведь я потеряю тогда многое, и безвозвратно! Опасно возвращаться в прошлое.

И все-таки я умудряюсь вернуться в прошлое.

Я лезу на кокосовую пальму.

Метрах в двух от земли я понимаю, что уже не отрок. Правда, усвоенные в детстве приемы карабканья по карагачам и тополям вспоминаются с неожиданной четкостью и помогают двигаться вверх по шершавому, уступчатому стволу пальмы.

Пот заливает глаза, очень жалко штанов, купленных на Канарских островах, некогда белоснежных джинсов, но гроздь кокосовых орехов стоит джинсов — так утешаю я себя. Конечно, кокосовые орехи можно купить, совсем не обязательно самому карабкаться на пальму, по ведь в том-то и главная ценность будущего трофея, что я сам к нему добрался и сам сорвал.

Пальма обдирает живот даже сквозь рубашку, а я знаю, что при спуске живот страдает куда сильнее, не говоря о том, что, спускаясь, устаешь в два раза больше, нежели при подъеме. Но я продолжаю обнимать горячий ствол кокосовой пальмы.

Я уже выше зарослей кустарников, выше птиц, густо усеявших ветки кустарников. Все шире распахивается ширь океана. Я уже вижу белые точки родного «Невеля» и «Боровичей» на горизонте, бирюзовую воду и пену прибойной волны.

Сердце отчаянно стучит в серый горячий ствол. Далековато будет отсюда падать. Мухи сопровождают меня и на высоте, мерзкие мелкие мухи, липнущие к мокрому телу.

Еще немного, и можно вцепиться в нижний лист. Интересно, крепкие это листья или полетишь с ними вместе на птенцов и на пики кустарников?

Я пропихиваю себя в гущу шершавого коричнево-зеленого переплетения, упираюсь наконец коленкой в какой-то куцый, как кочерыжка, отросток и передыхаю среди мерного, отчужденного шелеста пальмовых листьев.

Вот они — орехи. Трясущейся от перенапряжения рукой дотягиваюсь до грозди. Как она тяжела — девять орехов, каждый килограмма по два.

Изворачиваюсь и так и этак, чтобы обломать гроздь. Забираюсь еще выше, чтобы пустить В дело ноги, но начинаю понимать, что затея обречена на неудачу. Внутри ветки как будто спрятан добротный манильский трос, А трос не поломаешь, его надо рубить. Рубить нечем. Зря я вишу здесь, распятый на веере пальмовых листьев. Болван. Разве могла бы пальма удержать среди океанских ветров такие тяжелые, огромные плоды на хрупкой ветке? Нет, конечно. И следовало бы подумать об этом на земле.

Будь неладен нож, купленный в керосиновой лавке на Петроградской стороне. Нож безнадежно заржавев после первого купания в соленой воде. И я не взял его на остров Кокос.

Сползаю по горячему стройному телу пальмы, обдирая дальше живот и запястья. Когда же наконец земля, черт побери!

Птицы и мухи кружатся вокруг и издеваются. Боже, во что превратились джинсы! И как красиво, безмятежно покачиваются девять кокосовых орехов на высоте девяти метров, среди коричнево-зеленого переплетения пальмовых листьев.

Долго сижу на корточках, курю. Раскаленные кусты пахнут терпко и странно, немного дурманят. Да, давно я не занимался физкультурой, Сердце молотит, во рту сухо. Но я не собираюсь сдаваться.

Шагах в пятидесяти растет другая пальма, толстушка и коротышка. До орехов не больше трех моих ростов. А в траве я обнаруживаю кусок ржавого железа неизвестного происхождения. Сую в задний карман и атакую коротышку.

Добравшись до листьев, устраиваюсь удобно. Прямо перед глазами колышутся желтые фонтаны пальмовых цветов, нежные завязи, молоденькие орешки, похожие на желуди. Из центра кроны торчит чрезвычайно соблазнительная штука — свернутый будущий пальмовый лист с острым концом, размером в добрый метр.

Я начинаю терзать пальму с этого будущего листа. Кручу, верчу, гну, пилю ржавой железкой. Я готов грызть его зубами. Он так туго запеленат сам в себя, в нем так много внутренней живой силы, он весь литой, как металл в чушках, — его обязательно надо повесить на стенке в каюте.

И вдруг из гнезда, где крепится лист, вырывается армия муравьев, крохотных и стремительных. Все прочитанное о термитах и тропических муравьях, на съедение которым кидают неудачливых путешественников, о глиняных горшках, набитых муравьями и надетых на руки туземных юношей, сдающих экзамен на звание воина, — сведения из «Мира приключений», — все это проносится в моем уже изрядно перегретом мозгу. Муравьи облепили рубаху, сотнями тонут в поту на коже, и я остро чувствую могучее земное притяжение. Внутренним взором я вижу белый и чистый скелет, аккуратно объеденный муравьями, висящий среди кокосов. Еще я предчувствую, что в ближайшие секунды насекомые доберутся до всех моих наиболее уязвимых мест, и тогда скипидар покажется мне шампунем. И в то же время я не могу бежать, пока не оторву чего-нибудь от пальмы — на память. Это желание сильнее страха и усталости.

И я вырываю три больших ореха и ветку пальмовых цветов.

Я весь покрыт муравьями. Скатываюсь вниз, долго встряхиваюсь как собака. Зализываю ссадины на запястьях.

Эти вечные плавные поклоны пальм, колыхание их вершин — как гипнотические пассы. И куда девались попутчики? Почему не слышно голосов?

Я один на этом острове. Я хотел быть один. И я один.

Сгибаюсь под тяжестью трофеев, бреду к месту высадки. Пот заливает глаза. Мухи электронным облаком вертятся вокруг головы.

Натыкаюсь на хижину. Незакрытая дверь покачивается на петлях. Жестяной навес и заплывшие грязью бутылки. Несколько непонятных знаков, намалеванных смолой или углем на стене хижины. Тишина покинутости. Запах гниющего жилья. Площадка перед хижиной поросла травой — давно тут никто не был. Хлипкая, нищенская хижина — неудачники и горемыки жили в ней, соленым был их хлеб. Остатки узкоколейки к берегу — что по ней возили? Гуано? Но его мало здесь…

Покинутое человеческое жилье жутко тем, что вдруг в нем кто-нибудь окажется. Я не заглядываю в хижину.

Слава богу — впереди слышится веселая ругань. На полянке матросы возятся с орехами, колупают их финками. Прощай, одиночество. Ты, конечно, необходимо, но все должно быть в строгой пропорции.

Прощай и остров Кокос. Чрезвычайно мало шансов еще раз ступить под сень твоих отчужденных пальм.

Читал Стендаля. Умный и далеко не сентиментальный, Бейль готов был, обливаясь слезами, поцеловать руку Байрону за «Лору»! А насколько Стендаль сегодня кажется современнее Байрона…

И почему-то вспомнился Пьер Лоти. Его «Исландский рыбак» и «История спаги». Отличные книги. А у нас забыт и считается бульварным. Он ближе мне, нежели Конрад. Он более трагичен под слоем экзотики и, как ни странно, кажется более достоверным.

Мы продолжаем стоять на якоре и ловить рыб.

Красота тропических рыб не может быть описана пером. Все цвета спектра, взятые в той чистоте тонов, которые видишь на срезе зеркала или на уроке физики, когда учитель в солнечном, весеннем классе говорит, что спрашивать сегодня не будет, а покажет опыт. Уже от первых слов учителя ты испытываешь наплыв жеребячьего восторга, радости бытия и безоблачности впереди — до самых восьмидесяти лет. И тут учитель подбавляет вам радости: белый луч с традиционно пляшущими пылинками втыкается в призму и взрывается гремящими красками спектра. Вот такое переживание вызывает красота тропических рыб.

Мы не знаем их названий. И нет атласа промысловых рыб Индийского океана. Мы считаем ядовитыми тех, которые не имеют чешуи. Остальные идут в котел. До этого они плавают в рабочей шлюпке, прячутся от солнца в тень под банками. Мне, конечно, жалко их.

SOS в Индийском океане

1. Аргус, прозванный Паноптес, т. е. всевидящий, — сын Агенора или Инаха, по преданию, многоглазый великан, поборовший чудовищного быка, опустошавшего Аркадию. Он задушил тоже змею Эхидну, дочь Земли и Тартара. Гера превратила его в павлина или разукрасила его глазами павлиний хвост. Первоначально многоглазый Аргус означал звездное небо. Миф Аргуса часто изображался на вазах и на помпейской стенной живописи.

2. Аргус — вид фазана, с чрезвычайно длинным хвостом, водящийся в Малакке и на острове Борнео.

Энциклопедический словарь Брокгауза и Ефрона

«Аргус» — название крупнейшей международной морской страховой компании.

04.10.69.

Спал после ночной вахты.

Из динамика проскрипел голос старпома: «Электромеханику срочно в машину! Электромеханику срочно в машину!»

Я открыл глаза и полежал, раздумывая, что могло случиться.

Ритм вибрации динамо изменился, потом динамо вообще тихонько заглохло. И умолк шум воздуха в соплах кондишена.

Стало тревожно на душе. Отчетливо вспомнилось, как лет пятнадцать назад в поселке Дровяное на Кольском заливе вот так же сбавило обороты и вырубилось динамо на аварийно-спасательном судне «Водолаз». Я дежурил по кораблю. И когда спустился в машину и прошел в котельное отделение, то увидел плачущего кочегара Амелькина. Он заснул на вахте, упустил воду и сжег котел. А мы стояли в получасовой готовности и были единственным спасательным кораблем на весь Северный флот.

Амелькина судили показательным судом, получил он десять лет. Чем отделались остальные, и не помню. Сам отделался легким испугом. Но с тех пор полная тишина на судне всегда будит в душе страх.

Я влез в шорты и поднялся в штурманскую рубку. На карте островов Каргадос-Карахос лежали две радиограммы.

«Всем судам: советское спасательное судно „Аргус“ село на рифы Рафаэль широта 16.50 южная долгота 59.40 восточная требуется срочная помощь тчк все суда просим сообщить возможность ее оказания. Директор-маринер острова Маврикий».

«Радиоварийная Владивосток. Последний раз слышали сигналы SOS шлюпочной радиостанции „Аргуса“ 06.44 МСК указал свои координаты широта 16,50 южная долгота 59,40 восточная наши вызовы не отвечает 09.00 МСК буду указанной точке радар наблюдаю группу судов экипаже „Аргуса“ пока сведений нет. Капитан т/х „Владимир Короленко“».

Под радиограммами на карте 1881 было написано о лейтенанте Мюдже и его людях: «…они проникли сюда через рифы с западной стороны, так как ни одно судно не отважилось подойти с мористой стороны…»

— Что будете делать? — осторожно спросил я Георгия Васильевича.

Капитан расхаживал по мостику взад-вперед и имел явно недовольный вид.

— Что делать, если какой-то дурак разваливается на рифах? Приказал экстренно готовить машину. Механики оттабанили, и динамо вырубилось. Доклада жду.

Ну вот, подумал я. Через сто сорок четыре года нашлось все-таки судно, которое отважилось подойти к этим рифам с мористой стороны. Как они не услышали гула прибоя? Как не увидели белой полосы наката впереди?

— Чиф успел запеленговать их SOS. Пеленг лег так, — показал капитан. — Возле островка Мейперт. Правда, SOS был очень слабый. Очевидно, работала аварийная рация и садились аккумуляторы. Или работала шлюпочная рация, то есть они уже покинули судно.

Координаты, которые дал «Аргус», были далеки от пеленга.

— А сторону передатчика успели определить?

— Да. Он к востоку от нас.

— От них там должно остаться одно месиво, — сказал я.

— Посмотрим. Какая видимость была ночью на вашей вахте?

— Хорошая. Небольшая облачность.

— Зарева ракет не видели на облаках?

— Нет. И, честно говоря, я не очень разглядывал облака.

— Чего встали раньше времени?

— Динамо вырубилось — я и встал.

Он вышел на крыло, сунул руки в карманы шорт, спел:

Мать родная тебе не изменит, А изменит простор голубой…

У него приятный голос, и, главное, когда он напевал, у него получалось настроение. Он умел передавать настроение, скрытое в словах и простой мелодии.

На семнадцати градусах южной широты солнце быстро поднимается над океаном. Оно поднималось над бледной полосой прибоя на рифовом барьере. Мир был вокруг. Океан блистал. В тишине раздался глухой взрыв. Здоровенная заглушка врезалась в фальшборт рядом с капитаном.

Капитан сохранил спокойствие и только кротко заметил, что если бы выхлопная труба не дала промаха, то ему, Георгию Васильевичу Семенову, была бы груба.

— Позвоните в машину, — приказал он. — Узнайте, что там еще случилось.

Вообще-то нам обоим было ясно, что впопыхах механики, запуская дизель-динамо, забыли открыть заглушку выхлопной трубы. В тропиках дыры надо обязательно закрывать — тропические ливни.

— В машине, — сказал я в телефон, — чем это вы стреляете? Капитана чуть не убили.

— Чего-нибудь вылетело? — спросили из машины.

— Да.

— Это окунь, — сказали из машины. — Его электрики коптить повесили в выхлопные газы. Мы динамо запустили, окунь и вылетел. Под напором газов.

— Георгий Васильевич, — доложил я. — Это копченым окунем вас чуть не прихлопнуло.

— Ясно, — кротко сказал капитан. И приказал: — Сходите к радистам. Может, у них радиоперехваты есть. Дальневосточник «Короленко» к ним идет. Раньше «Тикси» их на буксире тащил. Тоже полным возвращается.

Начрации и радист Саня сидели в напряженных позах, вылавливали из эфира обрывки разговоров других судов. Обрывки ни в какую картину не складывались: «…т/х „Тикси“ неизвестным причинам на связь не выходит… слежу всех судовых частотах… предполагаемые координаты места посадки „Аргуса“… полагаю подойти… вашей просьбы будет достаточно… „Аргус“ не отвечает… последнее сообщение было в адрес Москвы: оставляем судно… имеем РДО т/х „Тикси“ на на св…»

Начрации сунул мне бланк радиограммы.

— Передай мастеру. «Тикси» давала на Владивосток.

«Радиоаварийная ВЛДВ. Ваш 642 зпт 646 обратился запросом директору навигации острова Маврикий просьбой высылки спасателя зпт вертолетов снятия экипажа „Аргуса“ тчк получил ответ Маврикии нет вертолетов тчк еще раз обратился просьбой немедленной высылки спасения экипажа любых средств способных быстро оказать помощь тчк 647 связь „Короленко“ поддерживаем он 09. 00 московского должен быть месте аварии при получении ясности информирую незамедлительно тчк капитан „Тикси“».

Я передал радиограмму капитану и спустился в каюту. По современному морскому закону, если ты не на вахте, то можешь быть свободным. Что бы ни происходило — не твое дело. Если тебя вызовут на мостик, значит, ты нужен. Если не вызывают — занимайся чем хочешь.

Было неприятно, что ночью не сработала интуиция. В пятнадцати милях произошло несчастье, а я не почувствовал его. Телепатия отказала. Она много раз выручала меня, эта телепатия. Особенно при неожиданном сближении со встречным судном. Как будто кто-то толкнет в затылок: «Возьми бинокль!»

Морскую интуицию я объясняю обыкновенной физикой. Любое судно окружено магнитным полем, даже если оно прошло размагничивание по всем правилам, и гравитационным полем. И это поле воздействует на тренированный мозг. И ты вдруг стопоришь машину или включаешь радар. Все очень просто.

Сижу без дела в каюте, думаю о чем придется, а близко погибло судно, четыре десятка людей океан превращает на рифах в лохмотья. Жизнь дает мне сюжет, размышлял я, глядя на сохнущие кокосовые орехи и желтые ветки пальм. Надо будет забрать у радистов копии всех радиограмм.

И поднялся в рубку.

Вахтенный третий штурман стирал с карт старую прокладку.

— Новое есть? — спросил я.

— Начальник во Владивостоке решил, что мы его подчиненные, — сказал Женя. — Командует. Он не знает, что над нами властвуют небесные светила и сам Папанин. Смотри РДО.

«Владивостока.

Аварийная пять пунктов.

Копия Москва Грузинскому.

Старшим капитаном спасательной операции назначается км „Владимир Короленко“ Полунин, которому определить участки островов Каргадос, Рафаэль между судами „Тикси“, „Боровичи“, „Невель“. Максимально используйте светлое время суток обнаружения экипажа „Аргуса“. Случае безрезультатных поисков км Полунину направить одно судно галсами от южной оконечности Каргадос на вест связи возможностью уноса шлюпки сильным вестовым течением. Км „Боровичи“ „Невель“ обязываю принять участие поиске спасении, дать полную консультацию капитанам участвующим операции судов о течениях навигационных особенностях. Проявляйте определенную осмотрительность осторожность плавании этом рифовом неизученном районе ЧМ Бянкин».

Автору радиограммы, очевидно, казалось, что остров Рафаэль и острова Каргадос — разные вещи. А Рафаэль входит в Каргадос, как виноградина в гроздь. И «обязывать» нас принять участие он права не имел. Нами командовал дважды герой Папанин из Москвы. И мудрое распоряжение рыскать галсами по направлению вестового течения было слишком очевидным, чтобы засорять эфир лишними словами. А предложение капитану «Короленко» «разделить» острова между всеми нами было обыкновенным бредом. Там островов — кот наплакал. Там сплошной барьерный риф и отмели.

Но надо, конечно, взять в расчет, что между нами и ЧМ Бянкиным по прямой было около шести тысяч километров. Эта прямая секла половину Индийского океана, Цейлон, Бенгальский залив, весь сражающийся Индокитай, сам Китай, Желтое и Японское моря. Детали с такого расстояния видны плохо, а командовать начальство должно, иначе оно не будет начальством.

Из машины позвонили о готовности. Я вернулся в каюту. Старая, мудрая «Эрика», купленная на первый в жизни гонорар, покрасневшая от ржавчины, прошедшая со мной по всем возможным океанам, спокойно смотрела на хозяина со стола. Она готова была вильнуть хвостом, если бы он у нее был. Она — мой верный пес. Она предлагала сесть за клавиши и оставить что-нибудь на память потомкам.

Погромыхивала якорная цепь. Я хорошо слышал ее, потому что открыл окно.

09 ч. 05 м. Снялись. Огибаем остров Кокос с юго-запада. Данные аварийным судном координаты не соответствуют действительным, так как мы уже возле них, а океан пуст. Очевидно, они сели севернее, ближе к Рафаэлю, а шлюпка будет пытаться обогнуть рифы еще севернее, если у нее есть какая-нибудь свобода маневра. В радар видно два судна. Очевидно, «Короленко» и снявшиеся раньше нас с якоря «Боровичи». Будем обходить архипелаг с юга на север вдоль рифов. В самый неподходящий момент судовой пес Пижон вылез на носовую надстройку и, как всегда стеснительно оглядываясь в сторону мостика, пописал на вентилятор, подняв по всем правилам ногу, что он из-за качки далеко не всегда может делать.

Ветер юго-восточный 6–7, зыбь по ветру, видимость хорошая, легкая дымка по горизонту. У рифов очень большой накат. Остается непонятным, как они его не увидели и не услышали.

09 ч. 30 м. Идем вокруг архипелага цугом, один за другим на видимости друг у друга: «Боровичи», «Короленко», мы. Главное в том, что все капитаны боятся приближаться к коралловому барьеру ближе пяти миль, так как острова на карте указаны приближенно и нет достоверных глубин. Все опасаются заходить за стометровую изобату, а на расстоянии в пять миль мы все равно ни черта не увидим ни в локатор, ни в бинокли. Если шлюпка «Аргуса» не смогла выгрести на ветер, к востоку, и попала в буруны, вряд ли кто сейчас еще жив. Быть может, SOS давала автоматическая рация без людей. Идем малым.

Самое интересное, что нет в нас волнения, никто пока не осознает несчастья. И я вот спускаюсь в каюту, чтобы печатать эти строчки, и борюсь с желанием лечь и вздремнуть перед вахтой.

В 11 часов «Короленко» дал радиограмму: «Подошел месту аварии „Аргуса“ широта 1635 южная долгота 5942 восточная. Восточной кромке рифов сильный прибой подойти боту невозможно. Лагуне за рифами бот с экипажем. Передали светом светограмму. Снимать будем западного берега. Вероятно поняли. Бот парусом пошел западную кромку рифов. Связи ними не имеем подробности пока сообщить не могу. Следую западной кромке. КМ Полунин».

Эту радиограмму перехватили наши радисты. Показалась подозрительной фраза: «Бот парусом пошел западную кромку рифов». На современных спасательных вельботах под парусом никуда не пойдешь, а уж лавировать под аварийным парусом в лагуне среди рифов — чистая фантастика.

— «Короленко», я — «Невель», какого цвета видите парус? Почему считаете бот принадлежащим «Аргусу»?

— Парус белый.

— Треугольный?

— Да.

— На спасательных вельботах парус оранжевый. Вы, очевидно, видели парус местных рыбаков. Они здесь иногда шастают в лагуне на пирогах.

«Короленко» задумчиво чесал в затылке. Поторопились они с радиограммой. Сотни людей в Москве, Владивостоке, на судах в океане вздохнули с надеждой: моряки «Аргуса» живы, на боте, в тихой лагуне.

Но дело в том, что только Нептун пока знал истину — какой бот или пирога, какие люди на нем и сколько их.

Воодушевленные сообщением о боте с экипажем «Аргуса» в лагуне, Москва и Владивосток щедро посылали целевые указания, советы и приказания сыпались как из мешка. В дело вступил замминистра Морского флота СССР. Он дал «Короленко» аварийную: «Своих действиях, результатах информируйте советского посла Маврикии Порт-Луи Рославцева. Случае необходимости обращайтесь к нему за помощью. Сообщите все ли люди „Аргуса“ на боте. Дальнейшем информируйте каждые четыре часа».

«SOS, три пункта. Приказу ГУМОРА Афанасьева доклада выше (читай: правительству) необходима ваша регулярная информация положения дел спасения экипажа „Аргуса“. Обязываю каждый час информировать обстановке погоде принимаемых решениях. Ваша задача до темноты взять борт экипаж „Аргуса“ любыми средствами вашего судна или средствами экспедиционных судов. Сообщите как усматривается „Аргус“».

«Владивосток тчк Аварийная тчк Три пункта тчк Учитывая опасность зпт неизвестность района западу островов зпт отсутствие пособий съемку экипажа „Аргуса“ обеспечьте одним из экспедиционных судов имеющих меньшую осадку зпт более знакомых данным районом тчк Приготовьтесь приему экипажа „Аргуса“ зпт размещению зпт возможному оказанию медпомощи тчк Плавании проявляйте осторожность тчк Бянкин тчк».

После этого чуткого совета в эфире наступила тишина. И в этой тишине мы шли полным ходом, оставляя в приличном удалении с правого борта островки с чарующими названиями: Кокос, Авокейт, Жемчужный…

Следует сказать, что последняя радиограмма была вручена капитану и зачитана им вслух во время обеда в кают-компании. Старпом расщедрился на ананасы. Мы сосали ананасы и слушали о том, что нам следует проявлять осторожность.

Без пяти полдень я сел у приемника в трансляционной будке, чтобы в сто девятый раз за рейс взять поправку хронометра. Потом принял вахту.

В бинокль уже видны были пальмы Рафаэля. И рыболовная шхуна, стоящая на якоре правее острова.

«Короленко», как и положено такому честному писателю, борцу за справедливость и вообще гуманитарию, еще раз подошел к месту аварии «Аргуса».

Белые паруса вместо оранжевых на боте в лагуне терзали совесть его капитана. И км Полунин продемонстрировал полную меру морской честности. Он дал радиограмму в Москву и во Владивосток: «Вторичном подходе месту аварии выяснилось от места аварии отошел бот здешних рыбаков направился западной кромке зпт сняв прибрежных рифов группу людей зпт количество принадлежность которых неизвестно тчк Обследование восточной части невозможно зыбь три метра сильный прибой тчк Ждем сообщения т/х „Невель“ который будет спускать вельбот искать подходы берегу рифам тчк».

Здесь все было правда. Дело переходило в наши руки. Но я хорошо представлял себе км Полунина, когда он все ближе и ближе подводил свой здоровенный, полный груза теплоход к рифовому барьеру фактически без карты, чтобы точно разглядеть, что там за шлюпка мечется на волнах и кто в ней. И только когда разглядел, дал «полный назад» и вытер лоб. И подписал радиограмму. А трехметровая зыбь поднимала и опускала тушу честного писателя «Короленко», «Дети подземелья» которого мы читаем в детстве и плачем над судьбой голодных умирающих ребятишек. Ох, если б сам Владимир Галактионович сейчас мог с небес подсказать нам, когда и что делать. Сверху хорошо видно.

Я давно уже готовился к тому, что пойду на вельботе, что впереди возможна опасная работа. Я снял кальку с карты 1881. Продумал, как одеться. И уже мысленно подбирал людей.

Второй помощник — командир аварийной партии. Тем более я уже достаточно покрутился среди бурунов архипелага.

Однако, как я уже сто раз говорил, все на море происходит неожиданно. Была середина моей вахты, когда мы шлепнулись на якорь и стали готовить вельбот к спуску.

— Старпом пойдет, — сказал Георгий Васильевич. — Свою вахту каждый стоит сам.

На добрую минуту я превратился в несчастную жену Лота. Если бы Георгий Васильевич тогда не смилостивился, быть мне в психиатрической больнице. Я забормотал что-то о своем спецкорстве в газете «Водный транспорт», о своем спасательном прошлом и знакомстве с работой в прибое.

— Это вы умеете, — сказал капитан. — Ахтерштевень на вельботе кто погнул? Как раз в прибое вы это сделали. Да и прибоя-то там никакого не было.

— Я тогда просто упустил отлив, — заныл я нудным мальчишеским голосом.

— Да идите вы куда хотите, — сказал он. — Четвертого на вахту!

Вельбот качался под бортом. Я успел нахлобучить кепку, чтобы не получить солнечного удара, и ссыпался по шторм-трапу. Старпом уже сидел на румпеле и орал для всеобщего ободрения свою всегдашнюю присказку: «Туши фонари!»

Когда командование, на которое ты настроился, вдруг достается другому человеку, кажется, что он все делает неправильно.

Я считал, что надо взять линеметную установку, одеяла, метров сто добротных манильских тросов и парусину, чтобы можно было снять людей с разбитого судна, если они еще держатся на нем. Если люди держатся где-нибудь на верхушках отдельных скал, то снять их оттуда без снастей тоже будет невозможно. Я еще считал нужным включить в состав партии хорошего дипломированного ныряльщика и взять акваланг, чтобы по возможности обследовать аварийное судно. Короче говоря, когда смотришь со стороны, все видится яснее.

План был такой: подойти к рыболовной шхуне, которая стояла на якоре вблизи острова Рафаэль. Опросить негров. Мы были уверены, что они уже многое знают о происшедшем. Другое дело, что они могли уклониться от ответов и не сказать, где лежит разбитое судно. Дело в том, что со всякого разбившегося судна прибой выбрасывает на берег всевозможные, иногда весьма ценные и полезные предметы. И чем позже мы подойдем к месту аварии, тем больше этих предметов аборигены смогут унести. А для нищих, забытых богом и людьми здешних негров и пустая канистра представляет ценность. Если они окажутся хорошими, то мы возьмем проводника. Соображения о том, что все они «олл-ил», мы, естественно, уже не принимали во внимание.

Как только отвалили и сонный, сердитый третий механик Головятинский, сидевший за реверсом, дал «полный», нам в глаза ударили брызги пулеметными, крупнокалиберными очередями. Мы шли к Рафаэлю против волны и вечного пассата. Тропическое солнце, сияние брызг, грохот дизеля.

Нас было одиннадцать человек, из которых, как выяснилось, половина знать не знала, куда и зачем нас несет по волнам.

Головятинский вдруг заорал мне в ухо:

— Совсем вы рехнулись с этими ракушками!

— Сам ты рехнулся! — заорал я ему в ответ. — Какие ракушки?

— А зачем мы премся на Рафаэль?

Перед спасательной операцией людей следует инструктировать. И лучше всего набирать людей из добровольцев. Так было на далеком острове Кильдин, на СС «Вайгач», когда мы, быстро обмерзая, погружались в Баренцево море на разбитом логгере. Там обмерзали и погружались только те, кто вызвался на это сам. Конечно, далеко не всегда есть возможность ограничиться добровольцами, но это уже другой разговор.

Шхуна и остров приближались медленно.

Радист-мальчишка вспомнил наконец, что следует опробовать аварийную рацию. Ему не хотелось вылезать под брызги, но он все-таки вылез. Матросы помогли ему поднять на отпорном крюке антенну. Через минуту радист вернулся. Рация не работала.

— Почему?

— На нее брызги попали! — объяснил он.

Аварийная рация существует для того, чтобы работать, естественно, в мокрых условиях. Выброшенная за борт, она не только плавает сама, но может удержать на поверхности человека.

Просто мальчишка-радист не понимал, не мог понять, представить себе, что сейчас среди лазурного, ослепительного, прекрасного мерцания вод и небес расстаются или, что было вероятнее всего, уже расстались с жизнью тридцать восемь человек, что они уже превратились во все это океанское и небесное великолепие. И что в далеком Владивостоке сейчас уже толпятся в коридорах пароходства их жены, матери и дети, ожидая очередной радиограммы, ловя выражение лиц капитанов из службы мореплавания.

Все-таки, подумалось мне, умирать под солнцем веселее, нежели под саваном полярной ночи, в метель, когда воздух минус шесть, вода плюс один градус и ветер шесть баллов с норда…

От рыболовной шхуны «Сайрен», стоявшей в ее любимом местечке — у второй к югу от Рафаэля отмели, — отвалила маленькая шлюпчонка и пошла навстречу.

Сойтись борт к борту на волне было сложно, и мы со шлюпчонкой покрутились друг за другом, как крутятся собаки, чтобы догнать свой собственный хвост, и наконец ткнулись носом в корму.

Двое негров молча таращили на нас глаза, а тот обросший бородой белый, которому я оставил пять пачек сигарет «Новость» и пачку открыток зимнего Ленинграда, передал нам подмокшую бумажку.

Мы занялись английским языком. Это было трудное дело, потому что текст оказался рукописный, мокрая бумажка расползалась в пальцах, ее еще рвал пассат. Но мы все-таки разобрали — это был текст радиограммы от морского директора острова Маврикий, который мы имели еще на судне: «Советское судно „Аргус“ терпит бедствие и т. д.»

Шлюпчонка держалась поблизости, и мы стали орать аборигенам основной вопрос: «Живы люди? Где люди?»

Они, как положено, махали руками в разные стороны, потом пошли к шхуне, зовя нас за собой.

Если вы видели фильмы и читали книги, действие в которых происходит на южных колониальных островах, то сможете представить эту шхуну, обходящую архипелаг и собирающую от разных бедолаг-одиночек рыбу, черепах, моллюсков и прочие, ценности. Человек двадцать негров, одетых точно так, как их одевают костюмеры в наших опереттах — в сомбреро, пробковых шлемах, полуголые, босые, в фетровых шляпах конца прошлого века, в разрисованных мотоциклами рубашках нынешнего века, — схватили наши фалиня и закрепили на борту своей «Сайрен».

Старпом, я и Перепелкин вылезли на палубу шхуны. Палуба оказалась неожиданно чистой, и даже обычной вони от гниющей рыбы не ощущалось.

По скоб-трапу мы поднялись в малюсенькую штурманскую рубку, где одновременно не могли поместиться больше трех человек. Капитан шхуны, одетый по-европейски, элегантный и эластичный молодой негр (у него даже манжеты белые торчали из рукавов, хотя металлическая малюсенькая рубка была раскалена солнцем и в ней было как в духовке, когда в нее собираются запихать уже нашпигованного гуся), разложил на штурманском столике карту. Это была все та же английская карта 1881. Слава английскому лейтенанту Мюдже! Судя по всему, сегодня нам придется почувствовать то, что ощущал он сто сорок четыре года тому назад, снимая на карту восточную сторону архипелага в вечном прибое Индийского океана.

Карта — это не грамматика, не спряжения-ударения, безударные гласные и прочая безнадежно сложная наука. Карта — это такая вещь, при помощи которой наши переговоры сразу стали обоюдопонятными. Морская карта для моряков, что игральные карты для игроков, — можно обходиться и без языка.

Мы положили на карту лейтенанта Мюдже свою кальку с отметкой места гибели «Аргуса».

«Короленко» правильно определил координаты: эластичный негр кивнул и подтвердил, что «Аргус» разбился там, где он разбился на нашей кальке. О судьбе людей он ничего не знал.

Представьте себе длинный, небрежно брошенный в воду чулок, он упал на воду извиваясь. В пятке этого чулка — остатки судна. По краям — рифы. Длина его — около трех миль. Вход в чулок — с восточной стороны. В этот вход катили волны, начавшие разбег от Индонезии и Австралии. Ширина входа — сотни две метров.

Мы пунктиром проложили на кальке курс нашего вельбота в устье чулка с востока и к «Аргусу». И поставили знак вопроса. Негр взвыл, всеми своими белками показывая, что идти этим путем «мор», то есть смерть. Нам это и самим было совершенно ясно. Теперь мы сунули негру шариковую ручку. Он повел пунктир с западной стороны сложными зигзагами. Зигзаги иногда шли по отметкам рифов, а иногда огибали свободные места с хорошими глубинами. Много времени протекло со времен последней корректуры этой карты; многое успели океан, и ветер, и кораллы, и морские звезды изменить на архипелаге Каргадос за эти времена.

Нам предстоял длинный путь.

Пожалуй, будь я на месте старпома, я не решился бы идти так далеко при вышедшей из строя рации. Пожалуй, вернулся бы на судно, чтобы посоветоваться с капитаном и взять исправную рацию. Но чиф решил иначе.

— Пойдем, — сказал он.

Пять минут потратили на то, чтобы договориться о проводнике, Одному негру надо было на маленький безымянный островок в районе аварии. Негр готов был стать нашим проводником.

Это был негр-красавец, молодой, стальной, стройный и непроницаемый как для брызг, так и для духовного общения. Он был в коротеньких трусах, пиджаке и спортивном кепи с большим козырьком — такие кепи носят жокеи.

С первого же взгляда он напомнил мне героя африканского романа «Леопард» — лучшей книги из тех, что приходилось читать о психологии негров.

Леопард сунул свой пиджак под козырек в носу вельбота и, став черной статуей, разрезал ладонью воздух, показывая направление.

Мы дали ход.

Я велел одному из матросов предложить лоцману ватник. Он отказался. Стоял, не отворачиваясь от брызг, не приседая.

Широк был океанский простор впереди.

Островок Сайрен проходил по правому борту. Черным облаком клубились над зеленью кустиков стаи птиц. Слева уходила в бесконечность белая полоса бурунов на рифах. Зыбь. Чайки, планирующие возле самых глаз. Грохот дизеля. Черная, четкая статуя на носу. Брызги. Соль на губах. И солнце над головой беспощадное.

До «пятки чулка» — миль восемнадцать — три часа хода.

Островки, которые с двенадцати метров — высоты мостика на судне — были видны хорошо, с вельбота, то есть практически с поверхности воды, были почти не различимы. Они были плоские.

Час за часом вести вельбот, когда волна сбивает с курса, облака двигаются быстро и точку на них взять невозможно, глаза сечет брызгами, румпель оттягивает руки и весь ты уже измочален болтанкой и прыжками вельбота, — томительное и мутное занятие. Главным ориентиром была гряда рифов слева по борту — полосы белой от пены, голубой, зеленой воды. И мы шли, следуя ее изгибам и взмахам руки негра. Когда вельбот сильно сбивало волной, негр чуть злее отмахивал рукой и на несколько секунд оборачивался с укоризной.

Я шел сейчас спасать спасателей в центре Индийского океана. Чем больше нам лет, тем значительнее кажется прошлое. Некогда будничное происшествие превращается с годами в символ, поворотный момент судьбы. Поданный тебе кем-то когда-то кусок хлеба заставляет верить в общечеловеческую доброту. А мелкая детская обида настораживает против всего человечества. Мимолетная встреча в пути застревает в сознании как в высшей мере значительное совпадение. Или так только со мной?

Серый парус замелькал среди лазурных волн, он метался и кренился на курсовом угле от нас градусов в шестьдесят левого борта. Каждая молекула Индийского океана отражала солнце. Мы ничего не могли разглядеть под серым парусом. Шел он не с того направления, где, нам казалось, должен лежать «Аргус», но мы повернули на сближение. Был смысл опросить аборигенов.

Теперь вельбот уставился прямо в лоб зыби. И даже скульптурный, стальной, непробиваемый Леопард стал прятаться от брызг и приседать за козырьком вельбота.

Когда оставалось кабельтова четыре, мы разглядели посудину, она сидела в воде по самый буртик: пирога с дощатыми бортами, узкая, шла не только под парусом, но и под мотором. И там мелькнуло что-то оранжевое.

Оранжевый спасательный жилет среди черных негритянских тел.

Боже, как мы завопили!

Белые люди в оранжевых нагрудниках — это могли быть только наши утопленника.

Мы махали им руками и вопили разные слова. Что это были за слова!

На пироге срубили парус.

— Ребята, там женщина!

Женщина в ситцевом, мокром, облепившем ее платье. В таких платьях, домашних, вылинялых, севших от бесконечных стирок, с короткими рукавами, женщины моют полы в коммунальных коридорах и кухнях, когда настает их очередь.

Женщина была простоволосая.

Их повыкидывало из коек ночью, в самый сон; они выскакивали на палубу, через которую накатом шел прибой, в чем спали, что успели схватить и кинуть на себя… И тьма, и грохот, и крен, и удары о камни…

Держась за мачту пироги, стоял мужчина в нашей морской тропической форме с нашивками капитана на погончиках.

— Где остальные?! — кричали мы.

Он махнул рукой туда, откуда шла пирога.

— А вы откуда здесь? — орали с пироги.

— Из Ленинграда!

— А мы из Владивостока!

Это мы знали.

— Все живы? — орали мы.

Они отвечали невразумительно.

Было еще два решения: забирать к себе этих восьмерых, но они уже в некоторой безопасности, в некоторой, потому что пирога явно перегружена, но если взять их, они будут мешать нам в дальнейшей работе. И если придется лезть в прибой среди коралловых рифов, то эти восемь опять попадут в передрягу.

И мы не стали их брать, тем более что с ними был капитан.

Через минут тридцать мы увидели еще один серый парус среди лазурных волн, который так же метался, кренился и трепетал, как крыло ночной бабочки. Там оказалось семнадцать человек. Этих мы решили забрать, потому что узнали от них, что живы все.

Пока на зыби мы несколько раз подходили к пироге, чтобы попытаться сцепиться с ней бортами; пока чуть не утопили ее, ударив носом прямо в борт; пока выхватывали поштучно полуголых, обожженных солнцем, дрожащих от озноба коллег, показалась третья пирога. Это была самая крупная посудина, людей в ней было немного, она сама могла дойти до «Невеля», и негры на ней быстро поняли, где стоит «Невель».

В суматохе пересадки я не сразу разобрал, что у нас на борту оказались две дамы. Дамы вели себя спокойнее, нежели некоторые мужчины. Один из штурманов, например, слишком долго не решался расстаться с пирогой, прыгнуть через борт. Это был здоровенный детина в сингапурском нейлоновом «кожухе», надетом на голое тело. В оправдание его нерешительности надо сказать, что по лбу у него из-под волос сочилась кровь. Еще у нескольких моряков были травмы, у большинства в голову.

В результате неожиданной встречи со спасенными наш непроницаемый Леопард оказался меж двух стульев, ибо к своему острову он не добрался. Опустевшая пирога тоже шла в какое-то другое место. И нам пришлось довольно бестактно высадить Леопарда на нее. Было не до тонкостей. Он понял это, взял свой узелок с пиджаком и спокойно перепрыгнул в пирогу.

Он был благороден в каждом движении и каждом поступке. А мы даже не узнали его имени.

Правда, мы не узнали имени ни одного из тех негров, которые спасли тридцать восемь русских душ. Ведь спасательная операция уже закончилась. Мы принимали уже спасенные неграми души. Мы опоздали спасать их сами. Думаю, это к счастью.

Местные люди на своих пирогах, знающие повадки каждой струи течения возле берега, живущие всю жизнь на этих лазоревых волнах, чувствующие от долгого общения с парусом самое незначительное изменение направления ветра, рисковали меньше, чем рисковали бы мы, если б пришлось идти на тяжелом, неповоротливом дизельном вельботе в накат восточной стороны рифового барьера.

Рассказы утопленников звучали судорожно:

— …Настил вдруг поднимается под вспомогашем… камень торчит из паёла… бах!.. свет погас… ракеты все перестреляли… подаем один проводник, второй… ничего не осталось… запустили на змее антенну, она метрах в четырех от пироги — хлоп в воду!., аккумуляторы вдребезги… а я босой по битому стеклу…

Наконец кто-то сообразил, что надо бедолагам отдать свои шмутки — сгорят ведь под неистовым солнцем.

Я кинул ватник женщине с седыми волосами, но не старой, — оказалась судовым врачом. Потом пришлось снять пиджак. Справа внизу сидел какой-то парень. До пояса он хорошо был укрыт, а колени уже обгорели. Парень укрыл колени моим пиджаком. Тут ему передали здоровенную соленую горбушу и галету.

Их кок успел прихватить мешок с продуктами. По рукам пошли и банки с водой из аварийного запаса спасательных плотиков. Есть такие обыкновенные, консервные. И надпись: «Питьевая вода. Не пить в первые сутки!» Иногда человек всю жизнь проплавает и не знает, что там запасено в спасательном плотике.

Этих ребят выручили с того света. А они уже кокетничали своим привычным обращением с питьевой водой, небрежно протыкали ножом две дырки, пили, нас угощали. Ржавым железом эта вода попахивает.

Парень с обгоревшими коленками уложил горбушу на мой пиджак и стал ее кромсать. Мой старый, верный, добрый пиджак — мне стало жаль его. Вонять теперь будет рыбой, гиблое дело. И обругать утопленника неудобно, и пиджак отнять неудобно.

Вот ведь как люди устроены. Только что я на смертельный риск шел, чтобы этого парня спасти, готов уже был к летальному исходу, а из-за пиджака, на котором он горбушу соленую кромсает, просто душа разрывается. И почему этот болван не мог что-нибудь подложить под рыбу, думал я. Мозги ему отшибло, что ли?

В какой-то книжке я читал, что у индейцев или у древних инков был закон, по которому человек, спасший от неминуемой смерти другого, автоматически становится рабом спасенного, рабом-телохранителем. Он вмешался в великий поток причин и следствий самой Природы, изменил в этом потоке нечто и должен всю жизнь нести за это покаяние и ответственность. Современному человеку такие рассуждения могут показаться дикарскими… А с пиджаком дело хана: нельзя ведь пиджаки стирать…

Старпом торчал на носу, высматривал камни, отмахивал мне время от времени рукой, показывал безопасное направление.

Средняя пирога обогнала нас, парус и мотор вели вперед ее длинное тело уверенно и красиво. А первая, перегруженная пирога исчезла в голубом пространстве. Все-таки, быть может, следовало пересадить с нее людей? Вдруг она перевернулась? На такой зыби это просто.

Мы забирали восточнее — к острову Рафаэль, а обогнавшая нас пирога отклонялась к западу, они резали угол, шли к месту стоянки «Невеля», решив, очевидно, оставить с правого борта островок Али-Бабы, где я чуть не лопнул от потрясения и жадности.

Мы пережили приключение, раздумывал я. Кто оплачивает счет? В конечном итоге любое приключение, которое интересно для тебя, оборачивается горем и бедой для другого. Кто-то должен оплачивать приключения. Даже пилот одиночка Чичестер, разыскивая по свету приключения для себя, не знал, что заставляет далеких и незнакомых людей оплачивать невидимые счета. Его приключения кому-то стоили седых волос. Когда ты описываешь свои приключения, — сегодня описывают все, ибо за приключенческие книги платят неплохие деньги, — то ты пьешь чужую кровь. Даже если никто не погиб, спасая тебя из приключенческой беды. Наше сегодняшнее приключение оплачено скорее всего судьбой вахтенного штурмана «Аргуса»…

Этот вахтенный штурман был мой коллега — второй помощник. Моего коллегу легко было узнать среди других моряков в вельботе. Он был одет с ног до головы. Он был в старенькой форменной одежке. В ней стоял вахту и увидел впереди, в ночи, белую полосу прибоя, услышал мерный, как вздох и выдох, гул. Что он сделал? Не скоро теперь рассеется для него тот ночной мрак…

Бесконечно долго идем мы назад. Ветер и течение сносят к западу, чиф отчаянно машет правой рукой. А у меня от румпеля занемели руки. Отдаю его Пете Крамарскому. Отличный паренек из экспедиции.

До чего приятно посидеть просто так, покурить, разглядывая коллег, измызганные мазутом рожи и пестроту одеяний.

Коллеги сосали карамель из запасов спасательных плотиков. Специальная карамель, чтобы меньше хотелось пить. С витаминами. И я сосал. И думал о пиджаке — пропал пиджак. Сколько лет мне служил, где только на мне не побывал. И вот дождался, терзают на нем соленую горбушу, пойманную на Камчатке.

У всех наших было возбужденное, горделивое состояние спасителей. Большинство до конца жизни будут, вероятно, думать, что они кого-то спасли. Про негров забудут — так уж устроены люди. Пялят глаза на женщин.

— Закрой голову, — сказал я одной нимфе. — С этим солнцем шутить нельзя.

— У меня волосы густые.

— Страшно было?

— Ужас сплошной! Я такие выкройки в Сингапуре купила — закачаешься!.. Не знаете, нам валюту вернут?

— Скорее всего вернут.

— Мы в Одессу шли. Думали, рейс месяцев восемь будет — заработаем сразу хорошо. На спасателе-то рейсы короткие, валюты мало. А тут канули восемь месяцев валютных… И выкройки утонули.

Я внимательно присмотрелся к женщине. Подумалось, что ее навязчивое упоминание выкроек — нечто послешоковое, но она глядела на меня ясными глазами:

— Я толстая — сама знаю. На мою фигуру хорошие выкройки достать — проблема номер один.

Я чуть не выругался. Потом спросил:

— Как они вас вытаскивали? С воды брали?

— А я со страху и не запомнила.

— Хорошо, — сказал я, чтобы что-нибудь сказать.

Люди с первой пироги успели высадиться на Рафаэль, и мы долго ждали их в проливе между островом и первой к югу отмелью, жарились под солнцем.

Белый крест на фоне тропической зелени. Тихие поклоны пальм. Жара разморила и спасенных, и всех наших. Да и устали мы уже здорово.

Несколько негров сидели на берегу в тени кустов, смотрели на нас. И мне казалось, что видят они нас насквозь, а мы в них ничего не видим, не понимаем. Мы в них понимаем еще меньше, чем в женщинах, хотя бы в той толстушке с выкройками. И никогда ничего не поймем, если они сами себя не раскроют.

А раскрыться народы могут только через литературу. Никакая этнография здесь не поможет. Правда, как мне кажется, литература показывает не само существо народа, а его мечту о себе, но, быть может, это синонимы?

Какой-то паренек с перевязанной полотенцем головой пробрался ко мне в корму, под ветер, тихо сказал:

— Я за вас подержусь…

— Давай, давай.

Вот уж к чему не приспособлены спасательные вельботы, так это к отправлению некоторых человеческих надобностей. Тут надо быть профессиональным эквилибристом на шаре, чтобы все сошло благополучно.

Остатки горбуши продолжали лежать на моем пиджаке. Но страдания по этому поводу несколько притупились.

Наконец подвалила пирога с капитаном «Аргуса» и его спутниками. Не торопились они расстаться с твердой землей и шелестом пальм.

У женщины в ситцевом платье руки были полны кораллов и ракушек. Какая красота в океанских дарах, если через несколько часов после пережитого она заметила и собрала эти ракушки и кораллы.

Все, что у нее было в каюте «Аргуса» — коробки с сингапурскими покупками, халатик там, тряпки, туфли, сувениры, фотографии родных, наверное, сумочка с помадой и зеркальцем, — все это переваривал теперь Индийский океан. А она у него взяла ракушки. Обменялись.

В вельбот перелезли еще два негра, одетые по-европейски, один даже в очках. Очевидно, они рассчитывали получить на «Невеле» презент за спасение.

Родное судно спустило забортный трап, но ветер засвежел, волна разгулялась и подойти к площадке было опасно. Следовало швартоваться под шторм-трап.

Чиф от всех приключений несколько утратил глазомер, несколько изменилась, как говорится, выпуклость его морского глаза. В результате он воткнул вельбот в родной борт с полного хода. Мне даже показалось, что здесь чиф решил заменить доктора Гену, чтобы хорошей встряской поставить на место мозги потерпевших бедствие. Сам Гена уже не занимался докторскими делами. Он весь был поглощен коленками коллеги с «Аргуса» — кутал и кутал ей ножки.

После удара в борт пришлось заложить еще один вираж вокруг «Невеля». Наконец ошвартовались. И мы с чифом первыми поднялись на борт, чтобы первыми получить благодарность за свои героические действия.

Мы были мокрые, уставшие, полуголые. И соленые, как та горбуша.

Георгий Васильевич злился редко, но здесь встретил нас серый от гнева. Его первые слова были:

— Почему чужие люди в вельботе? Куда вы их думаете делать? Сию минуту снимаемся на Монтевидео. Вельбот поднять! А островитян куда? В Рио-де-Жанейро?!

Последнюю неделю старпом был простужен. Его нижняя губа, изъеденная черно-красными струпьями, отвисла. Теперь она отвисла еще ниже.

Уходя несколько часов назад с судна, мы ни о каком Монтевидео знать не знали и даже думать о нем не думали, ибо, если вы взглянете на карту, то заметите, что Уругвай находился для нас почти на противоположной стороне планеты, — вот что значит работать на космическом пароходе. По плану мы должны были спокойно загорать еще две недели на Каргадосе, потом идти на Маврикий за продуктами и почтой, а… а вот тебе, бабушка, и Юрьев день!

— Ну, что вы вылупились? — спросил Георгий Васильевич. — Уже два часа Москва молотит приказ о немедленной съемке на Южную Америку, а вы посторонних на судно приволокли!

— Туши фонари, — пробормотал старпом любимую присказку, он употреблял ее во всех случаях жизни.

— Они ожидают презент, — сказал я. — Со всех возможных точек зрения, включая интернациональную, их следует поблагодарить.

— Шесть спасательных плотиков с «Аргуса» они уже получили. Это тысяча рублей валютных! Плохой презент? — спросил Георгий Васильевич. — И сколько они еще всего выловят! Идите на вельбот, Виктор Викторович, и возвращайтесь назад самым полным. Мы еще сколько времени потеряем, пока будем утопленников на «Короленко» передавать — погода портится.

— Вы совершенно правы, но что-то символическое им следует дать, — уперся я, представив себя на вельботе перед двумя неграми, которые хотят лезть по штормтрапу на «Невель», а я их не пускаю. — Они же не поверят, что мы вдруг действительно должны, экономя каждую минуту, нестись через два океана к Южной Америка. Откуда они знают специфику судна? Они обидятся насмерть. И все это на мою голову, а я человек деликатный.

— Идите на вельбот, Виктор Викторович, — сказал мастер. — Что-нибудь символическое мы вам туда спустим на веревке.

Из вельбота начинали эвакуацию женщин. Эвакуация производилась по правилам хорошей морской практики. Каждая женщина была встегнута в такелажный пояс с линем, лини держали высоко на борту гогочущие матросы. Неожиданно вытащить из океана четырех женщин посередине длинного скучного рейса — такое редко случается.

Вслед за женщинами, как я и ожидал, подвалили к трапу островитяне. Разговор, который состоялся между нами, на человеческий язык перевести нельзя. Такой разговор французы называют «пэльмэль» — «мешанина»:

— Монтевидео! — кричал я.

— Олл райт! — отвечали они.

— Цурюк! — кричал я.

— О’кей! — раздавалось в ответ.

— Но! — кричал я.

— Бонжур, камарад! — приветствовали они.

Презент все не опускался на веревке, как было обещано, и я походил на собачку из рассказа Джека Лондона, которая обороняет хижину хозяина-пьяницы от дюжины волков.

Наконец с небес спустились три бутылки в авоське.

Я гаркнул, чтобы отдавали концы. Концы в тот же момент упали в вельбот. За моей борьбой следили сверху, конечно.

— Самый полный! — рявкнул я механику.

И мы опять рванулись в зыбь и брызги. Островитяне развернули бумагу с бутылок, несколько удивились, а затем протянули мне бланк, заполненный каракулями, в которых не разобрался бы даже академик Крачковский.

Я смело подмахнул бланк: «секонд мейт мотошип „Невель“» — и автограф. Так как дело происходило на прыгающем вельботе и под брызгами, то разобрать мои каракули отказался бы и лучший эксперт-графолог мира.

В конце концов, здесь оставался «Короленко», он был назначен главным в операции по спасению. И я не сомневался, что «Короленко» с русской щедростью отблагодарит спасателей, ибо я не знаю случая, когда наши моряки оставались в долгу.

Мой автограф на бланке ободрил негроидов, они стали улыбаться, хлебнули винца, и мы высадили их на борт «Сирены» в отличном настроении. Я велел не подавать на «Сирену» концов и, как только негры вылезли, врубил опять «самый полный».

Экипаж шхуны вывалил на палубу и дружно махал нам вслед. И мы махали им и кричали: «Фенькъю!»

И это было трогательно, потому что все люди на земле все-таки братья.

История аварии на официальном языке звучала так.

Спасательное судно «Аргус» следовало из Владивостока на Одессу с заданием обеспечить перегон дока. В целях сохранения моторесурсов «Аргус» следовал на буксире теплохода «Тикси». 1 октября при ветре 5 баллов и крупной зыби лопнул буксир.

Учитывая сложную гидрометеобстановку, капитаны приняли решение следовать самостоятельно к острову Маврикий, под прикрытием которого завести новый буксир.

Выбрав на палубу оборванную часть троса и получив от «Тикси» исходную точку, «Аргус» дал полный ход и лег курсом на Маврикий.

Первое время суда следовали в визуальной видимости друг друга.

2 октября капитан «Тикси» сообщил, что по техническим причинам не может идти длительное время с уменьшенной скоростью, и по согласованию с «Аргусом» дал «полный» и ушел вперед.

3 октября капитан «Тикси» сообщил на «Аргус» о замеченном им сильном дрейфе на запад, однако это предупреждение капитаном «Аргуса» не было принято во внимание, и судно следовало прежним курсом.

4 октября в 00.00 на ходовую вахту заступил второй помощник. По данным счисления судно находилось примерно в 60 милях восточнее островов Каргадос-Карахос.

Погода к этому времени: низкая облачность, видимость от 2 до 6 миль, ветер юго-восточный 5–6 баллов и крупная зыбь того же направления.

В 01.50 впередсмотрящий матрос прямо по носу в расстоянии около одной мили увидел прибойную полосу воды, о чем немедленно доложил вахтенному помощнику, который выскочил из рубки на правое крыло и, убедившись, что судно идет прямо в буруны, скомандовал «право на борт», после чего по переговорной трубе вызвал на мостик капитана.

Через 3 минуты «Аргус» с полного хода ударился о подводные рифы, и только в этот момент был дан полный ход назад.

В 01.56 судно плотно село на восточную кромку рифов Каргадос-Карахос. Через пробоины в корпус судна стала интенсивно поступать вода. Крен судна достиг 60° на левый борт.

В 02.00 по радио был дан сигнал бедствия и указаны координаты.

Из-за большого крена и сильного волнения моря спустить спасательные боты не удалось. Утром со стороны мелководной лагуны, находящейся за прибойной полосой, подошли шлюпки местных рыбаков, на которые с помощью спасательных плотов ПСН-10 начал переправляться экипаж.

В 12.20 весь экипаж покинул судно, благополучно переправившись в рыбачьи шлюпки.

По неписаной традиции заботу о спасенных берут на себя таким образом: стармех — стармеха, радист — радиста и так далее.

Мой обреченный на кару коллега был очень молод. Вторым помощником он стал уже в рейсе, неожиданно, потому что одного из штурманов за что-то отправили из Сингапура домой на попутном судне.

Я выклянчил у завпрода бутылку сухого «тропического» вина. И мы выпили с коллегой.

— У нас во Владивостоке крысы бежали с буксира… — так начал он.

— Это ты следователю будешь говорить, — остановил я его. — Или, еще лучше, прокурору на суде. Небось эти ребята сразу за носовые платки схватятся, чтобы слезы вытирать, когда про бегущих крыс услышат. Давай-ка мне все как на духу.

Он изложил свою легенду. Незачем приводить ее здесь. Потом слово взял я.

— Слушай меня внимательно, — сказал я. — На «Короленко» вы будете чапать до дома около месяца. За это время ты должен: выучить устройство своего буксира, его маневренные элементы, аварийные расписания, обязанности по тревогам всех членов твоей аварийной партии, правила применения РЛС, действия вахтенного штурмана при открытии неожиданной опасности прямо по курсу и Устав. И знать все это как «Отче наш», ясно?

— Что такое «Отче наш»? — спросил мой коллега.

— До самой швартовки во Владивостоке ты должен ночей не спать и зубрить все, включая ППСС, хотя тебе и кажется, что это не имеет отношения к делу. Все будет иметь отношение. Когда тебя возьмут в перекрестный допрос старые капитаны из комиссии по расследованию, тебе пригодится абсолютно все. А если ты будешь до Владивостока в «козла» резаться, то срок окажется значительно больше. Или ты зарубишь себе на носу то, что я сказал, или гореть тебе голубым огнем. Еще: ты периодически включал эхолот и радар всю вахту, ты имел на мостике двух матросов, и ты первый увидел белую полосу впереди.

После этой инструкции я подарил ему на память раковину и дал письмо к своей матери — это письмо плавало со мной уже около месяца. Он поклялся, что письмо не потеряет и опустит во Владивостоке сразу же.

Он сдержал свое обещание.

Больше всего хотелось спать. Впереди ждала ночная ходовая вахта. Но я зашел к старпому. Там сидел капитан «Аргуса» и его старпом.

Большое впечатление произвело на меня олимпийское спокойствие капитана. Он был толст, весь исколот азиатской татуировкой.

— Я на «Аргусе» год во Вьетнаме отработал, — сказал капитан. — Жалко судно. Но оно уже столько раз на том свете побывало… И под бомбежками, и…

Я рассматривал его татуировку и думал о том, что сейчас аварийных капитанов судят редко, слава богу. Сейчас никому не придет в голову искать в неверных поступках капитана злой умысел.

— Вот как в жизни бывает, — сказал капитан «Аргуса». — Я спасал киприота «Марианти», англичанина «Верчармиан» — тащил его до самого Гонконга, заделывал дыры на итальянцах, ремонтировал греков… Я потерял человека под бомбежкой на реке Кау Кам… Он посмертно орден Ленина получил, мне Трудового дали… И так вляпался! Ладно, ребята, поговорим о другом. Когда из дома?..

Быть может, он уже слишком много хватил в жизни, подумалось мне. Быть может, ему надо было бы как следует отдохнуть перед этим рейсом? Или вообще завязывать с морем? Быть может, он слишком привык к морю, перестал уважать его?

Старпом «Аргуса» был сух, сед, длинен, заметны в нем были следы потрясения. Он был, как и я, из военных моряков, капитан-лейтенант в прошлом. Сказал, что еще в Японском море трижды рвались буксирные тросы. А для работы с буксирными тросами у них на баке едва пять квадратных метров пространства было. Измучились на выборке тросов, пошли без буксира. «Тикси» оторвался, ушел вперед далеко. В океане секстантами работать точно не могли из-за очень сильной качки.

Сэр Исаак Ньютон мог бы обидеться за такие слова о секстантах, но чего в море не бывает. Здесь все может быть.

Старпом уставился на свои босые ноги, пошевелил пальцами.

— Вот босой остался… голый выскочил сперва… соляр везде, волосы слиплись… Особенно удары эти!.. Чемоданчик потом все-таки прихватил, так он пустой оказался… Если «Короленко» заход дадут на Сингапур и нам валюту восстановят, так и выйти не в чем… Может, ребята, пока нас ходили искать, чего-нибудь из имущества пострадало, утеряли чего? Тогда составляй акт, подпишем… И на продукты акт пишите…

Николай Черкашин

Пробоина

Из ресторана, где гремела Зоина свадьба, лейтенант-инженер Крылов возвращался почти бегом. Надо было успеть на последний рейдовый катер, разводящий отпущенных в город по кораблям.

Крылову всегда казалось, что самая жестокая обида для мужчин — это присутствовать на свадьбе своей невесты в качестве гостя. Чтобы насладиться всей глубиной своего несчастья он и принял приглашение Зои, студентки-заочницы ГИТИСа, и ровно в 17.00 прибыл с корабля на бал — в банкетный зал ресторана «Океан».

По такому случаю Крылов, никогда не отличавшийся щегольством, взял у соседа по каюте лейтенанта Сысоева, «флагмана флотской моды», только что сшитую тужурку с пижонскими галунами — на четверть длиннее уставных, черный шелковый галстук с узлом «а-ля кулак бармена», ботинки на высоком каблуке. Сысоев, которому в очередной раз «задробили» сход на берег, узнав, куда собирается его боевой товарищ, растрогался и вручил ему сокровище своего гардероба — «первую фуражку эскадры», сработанную на заказ известным в Северодаре шляпным мастером. Круторебрый головной убор с лихим «нахимовским» козырьком, а главное с «крабом», шитым, как уверял мастер, из канители чистого золота, восседал на голове, попирая свое основание, как дворец, возведенный на невзрачной скале. «Краб» отражался в лакированном козырьке, будто затейливая беседка в зеркале паркового пруда.

— Ну, старик, — оглядел его напоследок флагман флотской моды. — Если она не уйдет с тобой, значит, ее супругу здорово не повезет.

Из-за этой роскошной, но не уставной фуражки, пришлось пробираться к «Океану» по задворкам, чтобы не наскочить на комендантский патруль…

Зоя, ничуть не подозревая о столь сложных сборах — что ей шитый «краб»! — схватила бывшего поклонника за руки и потащила знакомить с мужем, юнобородым стоматологом из гарнизонной поликлиники.

Публика собралась исключительно гражданская, и наверняка никто так и не смог оценить по достоинству ни пиленых звездочек на погонах (ручная работа!), ни удлиненных галунов, ни жетона «За дальний поход», отчеканенного из доброй старой латуни….

Как ни странно, но Крылов не испытал на этой свадьбе особенной горечи. Все оказалось проще, и роковые страсти не когтили ему душу. Правда, когда все закричали «горько!» и Зоя, неправдоподобно красивая, в белой шляпке, похожая на Дашеньку из телефильма «Хождения по мукам», прильнула к своему бородачу, сердце у Крылова защемило. Они целовались так долго, что ему захотелось, чтобы сейчас, вот в эту самую минуту, в дверь постучали, вошел бы матрос-посыльный и громко обратился к нему: «Товарищ лейтенант, на корабле объявлено приготовление к бою и походу!»

Но никто в дверь не постучал, хотя дежурный по кораблю и был предупрежден, где будет проводить вечер командир второй электротехнической группы.

Счастливые молодожены снова уселись во главе стола, и веселье продолжалось до следующего «горько!».

Крылов ушел незаметно, по-английски, и похоже никто не заметил его исчезновения.

Больше всего в морской службе лейтенанту Крылову нравилось то, что на кораблях не было женщин. Всякий раз, когда к борту крейсера подходил «вспомогаш», танкер или рефрижератор, и на верхнюю палубу выбиралась эдакая разудалая деваха — дневальная, кокша, буфетчица, кто у них там еще? — губы Крылова складывались в снисходительную улыбку: «Тоже мне, мореходы!»…

С первым же шагом на сходню, круто задранную на борт рейдового катера, ветреный мир страстей и житейской неразберихи оставался за спиной. Чем дальше уходил пээска — посыльно-связной катер, — тем мельче становились огни города за кормой, меркли земные желания, приутихали сердечные обиды.

Из глубины рейда надвигалась и вырастала ступенчатая пирамида крейсера, и Крылов вглядывался в нее как в остров спасения. Сюда, в суровую юдоль среди тяжелого железа, овеянного штормами, скитаниями и опасностями, не было доступа красивым, но коварным созданиям. Здесь говорили на непонятном женщинам языке, и ни одна из них не догадается, что «комингс» — это порог, «лагун» — большая кастрюля, а «гардаман» — наперсток. Здесь, в этом стальном мужском монастыре, ничто не напоминало мир кухонь, спален и гостиных. Разве что обеденные приборы, расставленные на красиво сервированных столах в кают-компании. Но и они не знали женской руки, как не знали ее пирожки с яблоками, подававшиеся к вечернему чаю. Все делали коки и вестовые — и ничуть не хуже хваленых хозяек. К тому же на тарелках и чашках сиял гордый герб мужского отшельничества — золотой якорек с вензелем ВМФ.

Там, на берегу, несомненно, царили женщины, заставив мужчин тайно или явно служить себе, своим делам и капризам. Это они привнесли в мир суету и непостоянство, это они заставили поэтов воспевать свои слабости и грехи, выдавать неверность за игру чувств, кокетство — за артистичность натуры…

Корабельная жизнь оставалась последним исконно мужским миром, в который не удалось вторгнуться женщинам и который мужчины ревностно поддерживают вот уже много веков кряду, дабы окончательно не выродиться в «облака в штанах», в дамских угодников, в мужей-подкаблучников. Так считал двадцатичетырехлетний лейтенант, покусывая подрагивавшие от обиды губы. Ну что она нашла, Зоя, в этом бородатом зубодере?

Под торопливое клохтанье рейдового катера на душе полегчало. В тесном салоне — вокруг и рядом — сидели привычные люди в привычном черном: в черных шинелях и черных фуражках. Они вели неторопливые степенные разговоры о делах, непонятных тем людям, которые остались в банкетном зале, но таких близких сейчас и дорогих его, крыловскому сердцу: о надвигающихся призовых стрельбах, о том, что вдувная вентиляция лучше вытяжной, о запасных частях к турбинам низкого давления, о краске…

Служивый народ набился с чужих кораблей и, как ни искал Крылов своих «истоминцев», кроме мичмана-баталера да малознакомого лейтенанта-трюмача, возвращавшегося из отпуска, никого не нашел. Да и кому придет в голову такая блажь: возвращаться на корабль в день субботнего схода?

Из ходовой рубки в салон была проведена переговорная труба, и капитан ПСК объявлял названия кораблей, стоящих на рейде, как водитель автобуса — остановки.

— Крейсер «Багратион», «Адмирал Истомин» следующий.

Мичман-баталер, отпускной лейтенант и четверо матросов с вещмешками — новенькие, поднялись с мест.

Крылов вышел из салона: обдало серым ветром, солярным дымком и ночными звездами. Крейсер был иллюминирован скупо, но достаточно для того, чтобы читался грозный силуэт. Он сверкал цепочками огней незатемненных иллюминаторов, палубных люстр, торопливо помигивал сигнальным прожектором. Тяжелый броневой клин корпуса был намертво вбит в угрюмую черную воду. Всякий раз, когда катер подваливал к трапу и борт крейсера, вырастая, закрывал полнеба, Крылову казалось, что стена сварной стали, пройдя сквозь воду, врастает в самое дно — так неколебимо прочно стоял корабль на рейде. Косыми струнами уходили в стальную рябь обе якорь-цепи. Стройные стволы орудийных башен задумчиво глядели в золотое огнище города. И только синий фонарь на топе мачты — знак того, что «Адмирал Истомин» заступил в дежурство по ПВО — на плавное кружение над реями решетчатой параболы, выдавали недремную жизнь боевого корабля.

ПСК сбавил обороты, уступая дорогу командирскому катеру. Печально и строго запел с высоты крейсерских площадок горн, приветствуя командира. Протяжные звуки сигнала «Захождение» ложились на душу торжественно и отрадно. Крылову вспомнилось вдруг, что капитан первого ранга Соколов одинок, и что на корабль он возвращается ночевать, и что у него, наверное, уже никогда не будет семьи, потому что вся жизнь его прошла на этом стальном острове. С упоительной отрешенностью подумалось, что и его, крыловская, жизнь пройдет в этой же броне, ибо нет у него ничего более дорогого, чем этот красавец крейсер, одна из самых громадных военных машин, созданных когда-либо человечеством.

С этими горными мыслями Крылов шагнул на обледенелый трап, козырнул дежурному офицеру и нырнул в зев водонепроницаемой двери шкафута правого борта. В железном коридоре он с жадностью вдохнул родной запах теплого машинного масла, щей, краски, свежепеченого хлеба, карболки, перегретого пара и еще чего-то неуловимого, что составляет подпалубный дух любого военного корабля. Привычно гудели вентиляторы. Матросы в белых робах и синих беретах разбегались с боевых постов — только что сыграли отбой внезапного учения по отражению атаки ракетных катеров, и теперь бачковые спешили на камбузную площадку занять очередь за хлебом, сахаром и маслом к вечернему чаю. Дежурный по кораблю вот-вот должен был возгласить по трансляции: «Команде пить чай!» Однако самые проворные уже гремели чайниками в поперечном проходе у самоварной выгородки.

Крылов с легкой улыбкой человека, к которому вернулась после долгой болезни способность сызнова ощущать красоту окружающего мира, жадно ловил биение, звуки, запахи корабельной жизни. Отныне он причислял себя к ней навечно и беззаветно. В каюте сосед, валявшийся с книжкой на койке, встретил его радостным возгласом:

— Старик, специально для тебя! Слушай! «В квартире порядочного, чистоплотного человека, как на военном корабле, не должно быть ничего лишнего — ни женщин, ни детей, ни тряпок, ни кухонной посуды…» Это Чехов!

Крылов, удивившись не столько справедливости чеховской мысли, сколько тому, что Сысоев ударился в классику, взял у него книгу и прочел сам. Изречение принадлежало не совсем Чехову, а герою «Записок неизвестного человека», но все равно было приятно отыскать столь авторитетное подтверждение своим недавним выводам.

— Айда гонять чаи! — Сысоев накинул на плечи китель. Он ни о чем не расспрашивал, и Крылов благодарно отметил про себя, что подобная деликатность возможна лишь на больших военных кораблях, защищенных от тлетворного влияния берега широкой полосой рейда.

В кают-компании, полупустой по случаю большого субботнего схода, веяло легкой грустью. Офицеры, которым выпало торчать на корабле в воскресенье, лениво звенели ложечками в стаканах, грызли желтые шарики витаминов и перебрасывались односложными фразами. По столам ходил список фильмов — ставили крестики, выбирали картину. В салоне командир дивизиона движения пытался сыграть на роялине «Болезнь куклы» Чайковского, но его все время сбивало на «сделать хотел козу, а получил грозу». Костяной постук бильярдных шаров мешался с аккордами роялины, звоном чайного стекла, гудом вентиляторов, криком ночных чаек, похожим на визг несмазанных уключин. Крылов испытал вдруг прилив особенного уюта, от которого сладко заныло в деснах: «Я дома!»

За столом зенитного дивизиона два лейтенанта в новехоньких погонах вели с глубокомысленным видом ученый спор — прорежет ли крейсер на полном ходу большой противолодочный корабль или нет, чей таранный отсек прочнее.

— Прорежет и не вздрогнет, — убеждал один другого. — А линию главного вала вынесет, как прямую кишку.

Крылов улыбнулся. Спор напоминал рассуждения гоголевских мужиков: доедет ли колесо до Казани… Полгода назад он и сам, наверное, вел подобные разговоры. И вот теперь смотрит на юнцов с усмешкой искушенного воина. Как быстро мужают на кораблях люди…

Укладываясь спать, Крылов подумал, что Зоина свадьба, должно быть, еще продолжается, и ему захотелось точно так же, как тогда, в банкетном зале во время затянувшегося «горько!», чтобы сию секунду вахтенные радиолокаторщики обнаружили неопознанные воздушные цели и по всему кораблю затрезвонили колокола громкого боя… Динамик вдруг и в самом деле щелкнул — Крылов приподнялся на локте, — но скучный голос дежурного по кораблю распорядился с напускной строгостью:

— Задраить водонепроницаемые переборки! Ночное освещение включить!

По трансляции грянул гимн, отпевая день, ушедший в прошлое.

…От яростного дребезга авральных звонков крейсер вздрогнул, как вздрагивает живое существо, разбуженное врасплох. Пробные обороты гребных валов дали почти одновременно с колоколами громкого боя.

— Учебно-боевая тревога. Корабль экстренно к бою и походу приготовить!

Крылов метнулся сначала к себе, в низы, в электростанцию, но оттуда его «высвистали» в ходовую рубку, надо было срочно проверить агрегат, входивший в заведование крыловской группы. Лейтенант копался в раскрытом блоке и краем глаза наблюдал за капитаном первого ранга Соколовым. Он впервые видел командира не перед строем, не в кают-компании, а в настоящем морском деле, на главном командном посту.

У рыбаков шла мойва, и потому подходы к полигону были сплошь в красно-зелено-желтых отличительных огоньках: сейнеры сновали, почти не обращая внимания на крейсер, резавший волну на среднем ходу. Однако лихача пришлось призвать к порядку красной ракетой, пущенной почти над самой надстройкой. Из рубки выглянул заспанный капитан, оглядел громаду приближающегося корабля и нехотя отвернул вправо.

На крейсере работали все локаторы, кроме стрельбовых станций, но командир то и дело выходил на крыло — вскидывал бинокль. Не то чтобы он нервничал или не доверял операторам, он делал это скорее сам для себя, почти рефлекторно, не вмешиваясь в распоряжения вахтенного офицера.

В косом и сильном свете прожектора лицо его состояло из одних бликов да провально-черных теней и потому казалось молодым и хищным. Ремешки бинокля были аккуратно пропущены в прорези шинельных лацканов. Белая каемка стоячего воротничка обегала шею, словно полоска отбойной пены — борта корабля.

Крылов откровенно любовался каперангом, забыв про разобранный блок. Вот человек, которого не заботило, как добыть в военторге ковер без очереди или квартиру в Ленинграде, хотя не было у него ни того, ни другого. Вот человек, который не знал воплей младенцев, женских слез, измен, настырного, семейного счастья с дачным вареньем, двуспальным ложем и ночными поцелуями, отдающими зубной пастой. Жизнь его прошла в страстях иного мира: на сколько миль отстоит корабль от счисленного места, слышна ли акустикам подводная лодка, не сбавит ли обороты кормовой эшелон и как поразить врага в артиллерийской дуэли?..

Виски командира «Истомина» белее летнего чехла на фуражке. Если верить примете, что увиденная во сне падучая звезда приносит седой волос, то последние годы капитану первого ранга Соколову снились сплошные метеорные дожди. Давно миновал он возрастной офицерский рубеж, но Главком — за опыт, заслуги, а может быть, зная бездомную преданность моряка кораблю, отсрочил увольнение в запас на несколько лет.

Крейсер застопорил машины, лег в дрейф, и сразу же валко и зыбко ощутилось неспокойное море. Оно упруго подбиралось и выбрасывало волны, крутые, вспененные, стремительные… Все, кто был в ходовой рубке, ухватились за поручни, скобы, подлокотники. В три часа ночи подвахтенных отпустили отдыхать, и Крылов, закончив проверку блока, отправился в каюту.

Качка, набравшая за ночь силу, разметала тонкие предутренние сны. Лейтенант Крылов прищурил с подушки глаз и, увидев, какой серой наволочью затянут иллюминатор, припомнив, какие муторные дела предстоят сегодня, пожалел, что нельзя вот так как-нибудь хитро повернуться и от души впасть в летаргический сон. Не на десять, конечно, лет, как проспал один чудак, а так, чтобы проснуться к самому концу похода — под веселые авральные звонки: «По местам стоять, на швартовы становиться!»

Крылов натянул на голову одеяло и сделал отчаянную попытку впасть, если не в летаргический сон, то хотя бы в тот, недавний, только что прерванный молотобойным ударом волны в борт.

Кажется, впервые за весь поход качало по-настоящему. Крейсер вздымался и проваливался с тошнотворной размеренностью, и тем приятнее была мысль, что еще целый час можно укрываться от погодных и служебных невзгод за глухо задернутым пологом, под толстым верблюжьим одеялом.

Одеяло Крылов купил на базаре в Нальчике прошлым летом в пору своего первого лейтенантского отпуска. Красивую жизнь морского офицера надо было начинать красиво, и Крылов отправился в горы кататься на лыжах. С приездом в ущелье выяснилось, что в июле горнолыжникам здесь делать нечего — сезон открывался осенью, — и Крылов вместе с ленинградкой Зоей, у которой мечта промчаться по склону со скоростью курьерского поезда также разбилась о бесснежные кавказские скалы, решили сходить через перевалы в соседнюю Сванетию. Вместо спальных мешков они купили одеяло, и оно, перетащенное теперь в каюту, немо хранило тайны их недолгих ночей в двух туристских приютах, у чабанского костра, в старой сванской башне и на обочине горного аэродрома в ожидании рейсового самолета.

Если сильно принюхаться, то и сейчас еще сквозь тяжкий дух верблюжьей шерсти можно различить чуть уловимый запах Зоиных духов.

Одеяло оказалось на редкость теплым и уютным, в нем можно было спать без подушки и тюфяка — просто так, завернувшись с головой, как индеец в пончо. Крылов взял его с собой на крейсер, дабы хоть как-то разнообразить казенный комфорт каюты. Для того же предназначалось и содержимое маленького чемоданчика, упрятанного пока в самый дальний угол рундука. В чемоданчике хранились: ящичек с гаванскими сигарами, коробка очень вкусных конфет «Вечерний звон», пакет кофейных зерен, три пачки настоящего цейлонского чая, томик Омара Хайяма (подарок Зои, студентки книготоргового техникума), банка засахаренных лимонов и керамический флакон черного рижского бальзама. Из лимонов и бальзама Крылов намеревался готовить себе старинный флотский чай «Адвокат», которым грелись после промозглых вахт еще на нахимовских парусниках. Рецепт его он вычитал в курсантской библиотеке из «Морского словаря»: «Адвокат» — горячий чай с лимоном, сдобренный порцией рома. Запретный на корабле ром должен был заменить черный бальзам, что совсем не ухудшало качество чая.

«Адвокат» и все прочее содержимое чемонданчика припасалось для того, чтобы скрашивать тяготы суровой походной жизни. Что может быть лучше после какой-нибудь особенно изматывающей вахты глотка горячего «Адвоката» с «Вечерним звоном»? Разве не разбудит вкус к жизни, несколько притупившийся в машинных недрах корабля, кофейный аромат, смешанный с дымком тропического табака?

Но, увы, за полгода крыловской службы не было еще повода заглянуть в заветный чемоданчик. Крейсер долго стоял на бочке, пока заводские специалисты отлаживали на нем новые антенны, а эти нынешние выходы в море на два-три дня никак не посчитаешь за «тяготы походной жизни». Разве что заварить «Адвокат» вечером, после разговора с механиком…

Корабль встряхнуло, и он отозвался штормовому удару упругой, не сразу затихшей дрожью.

— Погодка горбатится, — заворочался на нижней койке сосед — лейтенант-инженер Сысоев, командир трюмной группы. Глухо урча, перекатывались в рундуке гантели. Да и Крылова под верблюжьим одеялом перевалило с боку на бок весьма бесцеремонно. Пришлось поджать ноги и упереться спиной в переборку.

Динамик под портретом адмирала Макарова исторг в каютный полумрак озябший голос вахтенного офицера:

— Задраить двери внешнего контура. Выход на палубу запрещен. Ожидается усиление штормового ветра!

Тем приятнее, было додремывать остаток последнего часа.

В дверь постучался приборщик и, не получив на свое «прошу разрешения» никакого ответа, в чем, собственно, и не нуждался, опустил крышки иллюминаторов. В каюте стало совсем темно и уютно.

…Вчера на учениях по борьбе за живучесть заглянул в подпалубное шпилевое помещение капитан второго ранга инженер Ивлев. Он молча смотрел, как четко и даже молодцевато, по мнению Крылова, матросы расхватывали аварийные брусья, кувалды и топоры, а затем так же сноровисто заводили пластырь под подволочную пробоину. В молчании командира чудилось скрытое одобрение. Не зря же до седьмого пота гонял Крылов свою носовую аварийную…

Ивлев отозвал лейтенанта в сторону.

— У вас не заделка пробоины, а ритуальная пляска бурятских лам. Лихо они скачут, копьями тычут — злых духов отгоняют. У вас то же самое. Напряженности нет, огонька… Кстати, зайдите ко мне вечерком. Я давно хотел с вами поговорить…

«И вот так всегда! — горестно размышлял Крылов. — Вы служите, а мы вас ругать будем». Делаешь, делаешь, хочешь как лучше…

«Красивая жизнь» морского офицера не задалась с самого начала. И даже не с тех злосчастных гор, с которых еще не катаются в июле. Крылов точно знал точку печального отсчета замечаний, выговоров и прочих «фитилей», протянувшихся за ним неотвязным шлейфом. Цепь неудач началась с первого же корабельного занятия по специальности. Крылов вышел к своим электрикам, обряженным по случаю начала нового учебного года в форму первого срока, в черной тужурке при белой рубашке. Он волновался, как профессор перед вступительной лекцией, тем более что первое занятие и было задумано им вопреки плановой теме, как блистательный экскурс в предмет. Пусть его матросы поймут, какому великому богу — электрону — они служат. Пусть раскроются у них рты, когда они услышат о фантастической истории электричества, в которой есть место не только машинам, но и языческим богам, но и надеждам даже на воскрешение мертвых. Ведь дергались же в грозу мертвые лягушачьи лапки, подвешенные доктором Гальвани на медном проводе!

Пусть загорятся у них глаза, когда он расскажет им о подвиге гальванера Подлесного, спасшего «Аврору» в Цусимском бою, или о коварстве инженера-электротехника Сгибнева, виновника гибельного взрыва на линкоре «Императрица Мария».

Крылов готов был петь гимн корабельному электричеству: ведь если что и уподобляет корабль человеку, так это его электрические токи, магнитная душа…

Но тут вошел в кубрик заместитель командира электромеханической боевой части Мышляк. Крылов крикнул: «Встать! Смирно!» — встретил «зама» звонким рапортом:

— Товарищ капитан третьего ранга! Вторая электротехническая группа находится на занятиях по специальности…

Мышляк, не прерывая паузы, возникшей после его небрежного «есть-вольно-садитесь», стал вчитываться в боевой листок, вывешенный над питьевым бачком. Листок, посвященный началу учебного года, Крылов оформлял сам вместе с лучшим художником дивизиона, матросом Адоньевым. Все же Мышляк не преминул пометить себе что-то в блокноте, после чего, устроившись за передним столом, снова раскрыл свою книжицу, приготовился слушать.

Крылову расхотелось вдруг петь гимн корабельному электричеству. Поколебавшись с минуту — была не была — и все же решив: «Не была», повел речь о компаундной машине трехфазного тока, схему которой едва успел просмотреть перед завтраком.

Вечером Мышляк в каюте у Ивлева возмущенно недоумевал: «И откуда у них такое равнодушие к службе?! Зеленый, как три рубля, а уже к занятиям готовиться выше своего достоинства считает. Карась!»

…Крейсер зарывался в воду стволами орудий и выныривал неспешно, вздымая за собой десятки крученых водопадов. Волны вскидывались не гребнями, а острыми всплесками. Ветер срывал пенные шапки и разметывал их тут же над вспученными горбами тяжелой вилюжистой поземкой.

Если бы Крылов выглянул в иллюминатор, он увидел бы море, которое являло все игры, на какие только способна вода: оно било гейзерами, бурунилось, клокотало, завивалось в воронки… Но лейтенант лежал ничком, боясь признаться себе в легкой дурноте от мерных провалов и взлетов койки. До сих пор служебные дела его были так далеки от моря, что Крылов не раз задавал себе ехидные вопросы: а не служит ли он где-нибудь на береговой электростанции? Сегодня в назначенном разговоре он выдаст сей горький упрек механику, если тот кольнет его своим излюбленным: «У вас на рукаве нашивки плавсостава…» Более того, он сыграет ва-банк — попросит перевести его на тральщик. «Там хоть порохом пахнет! — намекнет он на боевое траление в Суэцком заливе. — А здесь полслужбы на бочке прошло». Правда, половина крыловской службы равнялась половине года.

Дерзить механику особенно не хотелось. Ивлев слыл в лейтенантских кругах «мудрым мужиком», «стариком незакомплексованным» и «дерущим за дело». На корабле «мех» со дна закладки киля, и Крылов с куда большей охотой высказал бы приготовленные тирады Мышляку.

Крейсер содрогнулся так, будто в борт ударил тяжелый снаряд. Задребезжал плафон, зазвенели в подставках стаканы. По сухому пластмассовому треску Крылов понял, что со стола сверзился футляр с электробритвой.

— Во долбануло! — не то восхитился, не то испугался Сысоев и бросился к иллюминатору поджимать задрайки. Крылов выпростал из-под одеяла руку с часами: до подъема оставалось триста секунд.

Запах Зоиных духов пропал окончательно. От одеяла разило шерстью «корабля пустыни»… Лейтенант засунул голову под подушку…

— Носовой аварийной партии — готовность номер один!

Уже по голосу из динамика — резкому и встревоженному — Крылов понял, что это всерьез, что-то стряслось там, в носу…

Он рванул полог и чуть не угодил пятками на соседа, не успевшего забраться в койку. Сысоев — командир аварийной партии правого борта — мог спокойно долеживать сладкие предподъемные минуты.

До чего же удобна в такой спешке корабельная одежда: брюки в руки, ноги в тапочки, пилотку на затылок, а китель можно застегнуть и на бегу.

У водонепроницаемых дверей в шпилевое помещение толпились «аварийщики». Мичман Дядько, зав. корабельным ларьком, мокрый с головы до ног, отжимал на себе брюки и китель.

— Во, товарищ лейтенант, как хлестнуло. Еле выскочить успел. Шхиперскую кладовую затопило, а «в шпили» и не войдешь.

— Откуда топит?

Мичман пожал мокрыми плечами. Этот вопрос задал Крылову и Ивлев, когда лейтенант доложил в ПЭЖ — пост энергетики и живучести — о готовности носовой аварийной партии.

— Хорошо, Крылов! — прокричал из телефонной трубки механик, хотя ничего хорошего в том, что лейтенант не знал, откуда поступает вода, не было. — Сейчас к вам Мальков подойдет.

Лейтенант зло швырнул трубку. Сейчас придет командир дивизиона живучести, и… извольте встать в сторонку! Пусть Крылов совершает свои «ритуальные пляски» на учениях. В серьезном деле аварийную партию возглавит опытный, инициативный, сообразительный, дельный, толковый — и какой там еще?! — офицер.

Но ведь формально никто Крылова не отстранял. Малькову из ПЭЖа добираться в нос минуты четыре. Значит, целых четыре минуты он, Крылов, вправе принимать любые решения. На секунду он оцепенел, как тогда в кубрике за столом, когда Мышляк вперил в него свой скучный взгляд. «Была не была!» Очень смутно он сознавал, догадывался — вот он, тот последний шанс, который может стать новой точкой отсчета в его незадачливой карьере.

Овальная стальная дверь с рычагами задраек выглядела так, словно вела в совершенно новую жизнь, восхитительно взрослую и независимую. Но с той стороны в нее тяжело что-то бухало и плескалось. Удары отдавались в коридоре заупокойно-глухо.

— Адоньев — два гидрокостюма!

Крылов и сам поразился, как легко и спокойно у него это вырвалось.

Кряжистый сибиряк понял все: зачем гидрокостюмы и кому в них облачаться. Он оделся быстрее и помог командиру натянуть непромокаемую рубаху. На них смотрели недоверчиво и сочувственно.

— Зря вы, товарищ лейтенант! — жалостливо напутствовал их Дядько. — Убьет!

Дверь подалась сразу — распахнулась до упора, — и тут же хорошим плеском через комингс окатило всех, кто помогал ее открывать. Едва Адоньев пролез за лейтенантом «в шпили», как дверь с лязгом захлопнулась, обрубив поток коридорного тепла и света. В подпалубном полумраке шпилевого помещения видно было, как по всему его трехугольному пространству перекатывались мелкие волны. Нос уходил вниз, и тогда они, подкрепившись новым приливом, топили черные барабаны шпилей, неслись к переборке, в которую вжимались спинами оба разведчика.

Адоньев не узнавал уютные «шпили», где каждый вечер дымил с корешами возле обреза, где в бухтах запасных швартовых жил корабельный пес Гена. Сейчас все здесь бурлило и гремело. «Моя могила и купель…» — пронеслось у Крылова после очередного наката. Он успел все же заметить, откуда вырывалась вода — из-за выгородки поста носовых бомбометов. Раскинув руки, он двинулся туда, зная, что Адоньев пойдет за ним безо всякого оклика.

За выгородкой стало ясно, что пробираться нужно к правому борту ближе к якорному клюзу.

Выждав момент, когда нос пошел вверх и вода схлынула по колено, они ринулись в узкий и тесный коридорчик, который вел к борту носовой скулы.

Крылов никогда здесь раньше не был. Коридорчик в его заведование не входил, и учения по борьбе за живучесть чаще всего проигрывались в подводной части корабля.

Плафоны не горели — нос обесточили, В полутьме они минули три поворота-колена и замерли в четвертом — тесный тамбур, словно клеть оборвавшегося лифта, полетел вниз, и оба они инстинктивно вцепились б переборки, пытаясь хоть как-то обрести стремительно легчающее тело. Мягкий удар — это крейсер по клюзы ушел в кипящее море. Исчезнувшая тяжесть вернулась разом — одним свинцовым всплеском. И тут же коридорчик наполнился по подволок. Лейтенанта оторвало от палубы, подбросило. Если бы не Адоньев, шедший сзади, его бы швырнуло навзничь. Коридорчик превратился в напорный водовод, и вся ударная сила потока пришлась по Крылову. Перед глазами завертелись пестрые петушиные хвосты. Лейтенант хотел уже было выгребать к выходу. Но тут он опять натолкнулся на Адоньева, загородившего собой весь проход, и вдруг с облегчением почувствовал — лицо над водой. Воздух!

После первых жадных глотков они снова двинулись вперед. Следующий вал встретили, пригнувшись и упершись в ребра жесткости. Самую главную опасность, грозившую им здесь, они уже распознали — только бы не удариться головой об острые выступы подволока.

За третьим поворотом забрезжил дневной свет. Он проникал оттуда, откуда врывалась и вода — из смотрового лючка подсветки якорного клюза. Стальную крышку лючка выбило тем самым ударом волны, который показался Крылову взрывом тяжелого снаряда. Она свисала, болтаясь на одной задрайке, и они оба, не сговариваясь, бросились к ней, приподняли, навалились плечами. Очередное ныряние носа выдавило из щелей лишь фонтанные струи.

— Брус! — крикнул Крылов Адоньеву. — Зови людей. И брус с клиньями тащите!

Оставшись один, он прижал крышку спиной, уперевшись ногами изо всей силы так, что почти повис в воздухе. «Лейтенант Крылов в роли аварийного бруса, — усмехнулся он. — Закрыл пробоину грудью, если можно назвать грудью то, на чем сидят».

Он поймал себя на мысли, что шутит, шутит, вися между молотом и наковальней, между Сциллой и Харибдой, и вдруг умилился сам себе: «Я шучу, значит, я не трушу».

Это было так и не так. Только что, шагнув за стальную дверь, он почувствовал, что для него началось то особенное время, каждая секунда которого становится необыкновенно емкой, значительной, щемяще прекрасной, ибо любая из них в любой миг могла стать последней. Это жуткое и сладостное чувство он испытал уже дважды: желторотым первокурсником, когда на дурацкое пари в ящик пива быстро пролезал под катящимся с сортировочной горки вагоном, и совсем недавно — в горах, когда пробивался с Зоей по карнизу над пропастью.

С какого-то мгновения за какой-то чертой начинался особый отсчет и шагам и секундам. Минуты обретали вдруг тяжесть всех непрожитых лет, и время сгущалось настолько, что в нем трудно было шевелиться, ступать, двигаться. Руки и ноги цепенели и чудовищно опаздывали во всем, что давно уже совершалось в мыслях.

Но он преодолевал это вязкое оцепенение, потому что за ним следили однокашники, или рядом была Зоя, или за спиной топтался Адоньев. Теперь не было никого. Весь ужас своего положения Крылов осознал только сейчас, когда очередным ударом его отбросило вместе с крышкой, швырнуло вверх, пребольно стукнуло головой о железо. Кожу рассекло на палец выше виска. А если бы пониже? Да просто потеряй он сознание, никто не поддержал бы его голову над водой… Некому. Крылову стало жалко себя: вот гибнет в борьбе со стихией молодой и, может быть, даже очень незаурядный офицер, который минутой назад так просто, так буднично пошел на верную смерть, который способен острить и посмеиваться над собой, даже закрывая пробоину собственным телом… (Сказать себе «грудью» Крылов на этот раз не посмел.) Воображение услужливо нарисовало картину: приспущенный флаг корабля, бездыханный лейтенант в тесноватом красном ящике, цветы на золоте парадной тужурки, фуражка и кортик на гробовой крышке… О какой ничтожной ценой оплачивалось его расставание с этой прекрасной жизнью!

Отток воды потянул его к лючку, и Крылов, подобрав крышку, легко воздел ее на прежнее место. Недохлынувшая вода помогла ее прижимать. Нос крейсера, выброшенный плавным изгибом далеко вперед, вибрировал от удара, будто кончик стальной линейки. Палуба под ногами сотрясалась и ходила ходуном — не устоять.

И вдруг Крылов увидел корабль со стороны — весь сразу и ставшим к тому же прозрачным, как на модели в салоне кают-компании. Сотни людей, распределенные друг над другом ярусами палуб, сновали по коридорам, копошились у механизмов, склонялись над картами, вглядывались в экраны, пекли хлебы и играли на гитарах, писали письма и чесали пса Гену за ухом, спали после вахт и готовились к вахтам. Выше всех прохаживался по прозрачной же ходовой рубке командир — капитан первого ранга Соколов. Сквозь хлещущие по лобовым иллюминаторам струи он поглядывает на самый кончик крейсерского носа, в котором скорчился сейчас над крышкой лючка почти незнакомый ему лейтенант-инженер. И всех их: и этих людей, и командира, и механика, сидящего в «мозжечке» корабля — в ПЭЖе, и комдива Малькова, слегка опоздавшего взять бразды правления аварийной партией, и Сысоича, нежащегося в койке, и даже Мышляка, прошнурованную душу, — прикрывала сейчас всех, то есть в самой передней части корабля, у той его острой кромки, которая резала океан, шторм, опасность надвое. Один за всех…

Крылов не успел насладиться горделивой мыслью — яростная сила, увенчанная проклятой крышкой, ворвалась в «шхеру», обхватила тугими свивами тело, поволокла в глубь коридорчика, бия и топя… Лейтенант успел только прикрыть голову руками, ожидая последний дробящий череп удар, но его ткнуло во что-то мягкое, и это мягкое отозвалось адоньевским голосом:

— Товарищ лейтенант, здесь мы!

В следующую секунду по плечу садануло чем-то тяжелым — брусом! — радостно догадался Крылов, и матросы проволокли мимо дубовую распорку.

Крышку прижали брусом, подбили для прочности клиньями, и Адоньев даже попрыгал на бревне, убедившись, что упор держит.

Крылов выбрел из «шпилей» под победную стукотню помп. Жадно чавкая, выметывали они воду из шхиперской кладовой. В коридоре за высоким комингсом стояли в сухих ботинках Ивлев и комдив живучести. На обрезиненном плече Крылова дрожали капли кровянистой водицы. Он видел их краем глаза и нес не стряхивая.

— Товарищ капитан второго ранга, носовая аварийная партия…

Механик пожал ему запястье, чтобы не трогать вздувшиеся посиневшие пальцы. Мальков хлопнул лейтенанта по плечу, стряхивая алые знаки воинского мужества. Оба прогоняли его к доктору, а Крылов стоял и тупо улыбался, не зная, как преподнести им шутку о закрытой «грудью» пробоине. Потом побрел к себе, оставляя на линолеуме мокрые следы. Стянув гидрокостюм, он рухнул на нижнюю койку — Сысоич свой человек, поймет.

Он не слышал команды завтракать, не слышал бодрых позывных радиогазеты и еще более бодрого рассказа о «героизме, проявленном личным составом носовой аварийной партии», не слышал он и песни «Экипаж — одна семья», любимой песни, если верить диктору, лейтенанта Крылова. Он спал. Спал, разбросав руки и ноги, как убитый в атаке солдат.