Книга «Ф. М. Достоевский. Писатель, мыслитель, провидец» призвана вернуться к фундаментальным вопросам, поставленным в творчестве Достоевского, обсудить и оценить ответы, данные им, его предсказания, его прозрения и заблуждения.
Федор Михайлович Достоевский, 130-летие со дня смерти которого отмечалось в 2011 году, остается одним из наиболее читаемых писателей во всем мире. В главном это обусловлено сосредоточенностью его произведений на фундаментальных вопросах человеческого бытия: о смысле жизни, о существовании Бога, о Церкви, об основах морали, о свободе, ее цене и ее границах, о страдании и его смысле, о справедливости, о социализме и революции, о спасении, о вере и науке, о России и Западной Европе и т. п. В своих художественных произведениях, публицистических статьях, черновиках Достоевский выступает перед нами не просто как писатель, а одновременно и как глубокий мыслитель и философ, бесстрашно исследующий глубины человеческой жизни, касающийся всех «проклятых вопросов» человеческого существования, «моделирующий» в позициях своих героев возможные ответы на эти вопросы. Достоевский оказывается удивительно актуален в наше время, когда Россия переживает очередной переходный период своей истории. Еще раз вернуться к фундаментальным вопросам, поставленным в творчестве Достоевского, обсудить и оценить ответы, данные им, его предсказания, его прозрения и заблуждения и была призвана книга «Ф. М. Достоевский. Писатель, мыслитель, провидец».
© Оформление. Издательство Православного
Свято-Тихоновского гуманитарного университета, 2013
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Вместо введения
Федор Михайлович Достоевский, 130-летие со дня смерти которого отмечалось в 2011 году, остается одним из наиболее читаемых писателей во всем мире. В главном это обусловлено сосредоточенностью его произведений на фундаментальных вопросах человеческого бытия: о смысле жизни, о существовании Бога, о Церкви, об основах морали, о свободе, ее цене и ее границах, о страдании и его смысле, о справедливости, о социализме и революции, о спасении, о вере и науке, о России и Западной Европе и т. п. В своих художественных произведениях, публицистических статьях, черновиках Достоевский выступает перед нами не просто как писатель, а одновременно и как глубокий мыслитель и философ, бесстрашно исследующий глубины человеческой жизни, касающийся всех «проклятых вопросов» человеческого существования, «моделирующий» в позициях своих героев возможные ответы на эти вопросы. Писавший свои главные зрелые произведения в так называемую пореформенную эпоху, Достоевский оказывается удивительно актуален и в наше время, когда Россия переживает очередной переходный период своей истории. Еще раз вернуться к фундаментальным вопросам, поставленным в творчестве Достоевского, обсудить и оценить ответы, данные им, его предсказания, его прозрения и заблуждения и была призвана секция «Ф.М. Достоевский: писатель, мыслитель, провидец», проведенная в ноябре 2011 года в рамках традиционной ежегодной Богословской конференции ПСТГУ, XXII по счету. На секции выступило девять докладчиков, присутствовало 60–70 человек. Вел заседание организатор секции профессор, доктор философских наук Владимир Николаевич Катасонов. На секции была организована видеосвязь с университетами и учебными заведениями Курска, Тольятти, Екатеринбурга, Воронежа. Впервые в истории ПСТГУ доклады ведущих ученых Москвы стали непосредственно доступны научной общественности других городов России. Предлагаемый сборник есть объединение развернутых вариантов докладов, прозвучавших на этой конференции. Работы, представленные в сборнике, будут интересны как профессионалам, достоевсковедам, филологам, историкам литературы, так и всем, кто интересуется проблемами русской литературы, бессмертным наследием великого русского писателя, – а последних огромное количество не только в России, но и во всем мире.
Неуслышанный Достоевский
В одной из статей о Достоевском Вл. Соловьев сформулировал принципиальный итог, который вытекает из художественных раздумий автора «Братьев Карамазовых» над неизбывными условиями и коренными особенностями пребывания человека в мире: «Пока темная основа нашей природы, злая в своем исключительном эгоизме и безумная в своем стремлении осуществить этот эгоизм, все отнести к себе и все определить собою, – пока эта темная основа у нас налицо – не обращена – и этот первородный грех не сокрушен, до тех пор невозможно для нас никакое
Продолжая свою мысль, философ подчеркивал, что истинное плодотворное дело и духовный рост возможны тогда, когда в природе и человеке есть положительные силы добра и света, которых нет без Бога. Поэтому неудивительно, что вопросы «что делать?» или «кто виноват?», задававшиеся, как известно, не только Н.Г. Чернышевским или В.И. Лениным, Л.Н. Толстым или А.И. Герценым, получали на практике неудовлетворительные ответы, ибо они ставились и решались в границах не преображенной и даже все более темной основы человеческой природы, оставляя в стороне самый главный вопрос о подлинной сущности, истоках, целях и смысле человеческого бытия. Кто есть человек – продукт стихийной игры слепых сил природы, «свинья естественная», как утверждает, например, Ракитин в «Братьях Карамазовых» и подобные ему персонажи в других романах? Если человек, со всеми своими духовными устремлениями и нравственными страданиями, принимает себя, опираясь на материалистическое мировоззрение, лишь за мышь, пусть и «усиленно сознающую мышь» (так выражается герой «Записок из подполья»), тогда нелепо и нелогично надеяться на какое-то братство и любовь среди людей. Тогда естественно и логично ощущать или осознавать свою жизнь в категориях самосохранения и борьбы за существование, тайной вражды и скрытого взаимовытеснения, конкуренции и соперничества – в тех категориях, в которых собственно человеческие свойства личности, резко выделяющие ее из природного мира, – например, милосердие, сострадание, праведность, честь, совесть и т. п. – утрачивают свою подлинную сущность и самостоятельную значимость, угасают за невостребованностью и ненадобностью.
И напротив, если человек воспринимает себя как образ и подобие Божие, тогда он удовлетворяет глубинную, более или менее осознанную потребность в нетеряемом со смертью смысле своего существования, а все специфически человеческие свойства, слитые с действенной памятью о Первообразе и Его заповедях, становятся, по Достоевскому, не внешней условностью, а внутренней силой, способной преодолеть природный плен биологического отбора, превозмочь иго натуральных страстей, гедонистических склонностей, властных притязаний, господствующей конъюнктуры, своекорыстных расчетов – словом, тех свойств, которые в разной степени, форме и пропорциях торжествуют в миропредставлении и жизненной ориентации «усиленно сознающей мыши» и вносят катастрофические элементы дисгармонии и разлада во взаимоотношения людей. По его неизменному убеждению, от смутно ощущаемого или ясно осознаваемого ответа на главный вопрос о собственной сущности, с разной степенью отчетливости и вменяемости дающий о себе знать, зависит вольное или невольное предпочтение определенных ценностей, направление воли и желаний, та психологическая доминанта, которая в конечном счете предустанавливает и активизирует идейный выбор или конкретный рисунок жизни, судьбу отдельной личности, целого народа, всего человечества.
Эта основополагающая альтернатива жизни «с Богом» и «без Бога» неразрывно соединяет в художественно-философском подходе Достоевского элементы вечного и обыденного. «Роковой и вековечный вопрос о необходимости понятия бессмертия души для прогресса», – заключает он, как бы соединяя проблемы религии и высокой метафизики с ходом эмпирической истории и конкретной деятельностью людей. «Представьте себе, – замечал писатель в одном из писем, – что нет Бога и бессмертия души (бессмертие души и Бог – это все одно, одна и та же идея). Скажите, для чего мне надо жить хорошо, делать добро, если я умру на земле совсем? Без бессмертия-то ведь все дело в том, чтоб только достигнуть мой срок, и там все хоть гори. А если так, то почему мне (если я только надеюсь на мою ловкость и ум, чтоб не попасться закону) и не зарезать другого, не ограбить, не обворовать, или почему мне если уж не резать, так прямо не жить за счет других, в одну свою утробу?»[2]
Раздумывая над «тайной человека» и отвечая в своих романах на такие вопросы, Достоевский раскрывал в мире всегда двоящиеся картины, когда добро и зло многообразными переплетениями событий и поступков слиты в неразрубаемый узел, а взлетающий на духовную высоту человек с неизменным постоянством шлепается в грязь. «Сорвавшиеся с корней», «потерявшие нитку», не имеющие твердой нравственной почвы и высших ориентиров, а потому «корчащиеся» под грузом современных проблем люди становятся предметом пристального внимания писателя во многих произведениях. Согласно логике Достоевского, бесхребетная раздвоенность поведения при утрате вековечного идеала, отсутствии подлинного смысла жизни и исчезновении «высших типов» вокруг создает благоприятную для «темной основы нашей природы» атмосферу, в которой господствуют искание и приумножение «своего права», утоление разнообразнейших эгоистических желаний, самолюбие, тщеславие, зависть, соперничество, чувственные страсти. Он заключал, что общество имеет предел своей деятельности, тот забор, на который оно наткнется и остановится из-за своего нравственного состояния.
В развитии современного общества Достоевский, в отличие от многих наших прогрессистов, стремящихся приукрасить фальшивый покров внешнего поддельного добра и возвеличить корыстно-эгоистическую породу людей на путях всепоглощающего обогащения и материального преуспевания, открывал не вехи в некую обетованную землю, а этапы маршрута совсем в иную сторону. По его убеждению, «все это настроение последних веков, в его целом, научном и практическом, может быть, и действительно проклято». В лихорадке научной, индустриальной, торговой, финансовой деятельности он обнаруживал такую гибельную огранку души, при которой незаметно атрофируется ее «высшая половина», а всецелая сосредоточенность на усовершенствовании средств физического существования (элементарных потребностей в крове, одежде, еде и т. п.) подменяет высшие цели жизни. Писатель сокрушался, что «жрать, да спать, да гадить, да сидеть на мягком – еще слишком долго будет привлекать человека на земле…». Заметную (хотя и как бы невидимую) роль в такой подмене целей и средств он отводил культу денег, регулирующее значение которых в товарном обмене он понимал не хуже специалистов по политической экономии. Однако он не мог не замечать и их превращения в своеобразного великого инквизитора, отнимающего у людей свободу их воли, совести и любви, с немыслимой простотой и естественностью отчуждающего их друг от друга. По наблюдению писателя, денежно-торгашеский идеал становится подспудным хозяином жизни и ведет к возвышению ловких, умных (в смысле хитрых), смекалистых деловых людей, чья активность оказывается объективно заинтересованной в отмеченной подмене целей человеческого существования, в развитии низших качеств за счет высших, в угасании духа и вместе с развитием материально-технического прогресса накладывает на окружающий мир печать усредненности, посредственности, нравственной глухоты и зачастую неосознаваемого лицемерия.
Достоевский подчеркивал, что вместо христианского спасения в братстве и любви на первый план выдвигается идея обогащения любой ценой, начинающая обретать авторитет и в русском обществе. С глубоким прискорбием он отмечал, что никогда в России не считали «золотой мешок» за высшее на земле, что «никогда еще не возносился он на такое место и с таким значением, как в последнее наше время», когда поклонение деньгам и стяжание захватывают все вокруг и когда наибольший авторитет приобретают промышленники, торговцы, юристы и т. п. «лучшие люди». Достоевский считал, что развратительнее подобного поклонения не может быть ничего, и обнаруживал это развращающее воздействие вокруг себя: «В последнее время начало становиться жутко за народ: кого он считает за своих лучших людей… Адвокат, банкир, интеллигенция»[3].
Утверждение в сознании общества обогащения как «закона природы» предполагает накопление капитала, то есть ловкость рук в присвоении чужого труда и торговлю им в процессе обмена-обмана, в чем, с точки зрения Достоевского, заключается нечто ненормальное, неестественное, несущее само в себе свою кару. Между тем затененная несправедливость подобной деятельности обставляется «благородством», объясняется «какой-то священной необходимостью», даже идеализируется: «…вдруг буржуа увидел, что он один на земле, что лучше его и нет ничего и что ему осталось теперь не то чтоб, как прежде, уверять весь свет, что он идеал, а просто и величаво позировать всему свету в виде последней красоты и всевозможных совершенств человеческих»[4].
В «Зимних заметках о летних впечатлениях» Достоевский проникновенно раскрывает новое лицемерие, бессознательно скрывающее нравственную двусмысленность и уязвимость активности деловых людей. Провозглашая деньги первейшей заслугой и обязанностью человека, буржуа вместе с тем любит поиграть в благотворительность, уважить мораль в театре, пролить умилительную слезу над поступком бессребреника. «А что он взял двенадцать тысяч вместо тысячи пятисот франков, то это даже обязанность; он взял из добродетели. Воровать гадко, подло, – за это на галеры; буржуа многое готов простить, но не простит воровства, хотя бы вы или дети ваши умирали с голоду. Но если вы украдете из добродетели, о, вам тогда совершенно все прощается. Вы, стало быть, хотите faire fortune [составить состояние] и накопить много вещей, то есть исполнить долг природы и человечества. Вот почему в кодексе совершенно ясно обозначены пункты воровства из низкой цели, то есть из-за какого-нибудь куска хлеба, и воровство из высокой добродетели. Последнее в высочайшей степени обеспечено, поощряется и необыкновенно прочно организовано»[5].
Достоевский проникал в тайники сознания радетелей «воровства из высокой добродетели», обнаруживал их скрытые комплексы и негласные притязания, показывал реальные основания их обогащения. Принципиальным примером здесь служил ему «скупой рыцарь» – персонаж одной из «маленьких трагедий» Пушкина. «Скупой рыцарь» хорошо прочувствовал, что золото является представителем «человеческих забот, обманов, слез, молений и проклятий», сосредоточило в себе такое количество «крови и пота», которое, будучи проявлено, могло бы стать новым всемирным потопом. Себя же он отождествлял с демоном, которому «все послушно», он же – ничему. Своеволие непослушного демона находит высшее наслаждение в том, что оно может в любую минуту призвать «окровавленное злодейство» и принизить, поработить никак не связанное с его духом или даже противоположное ему – добродетель, гений, музы.
Подобные тайные мечтания привлекают и Аркадия Долгорукого из «Подростка». Его «ротшильдовская идея» заключалась в том, что «деньги – это единственный путь, который приводит на
Именно такая закономерность греет душу Лужина в «Преступлении и наказании», который наиболее ценил добытые своим трудом и иными средствами деньги, равнявшие его со всем вышестоящим. Ганя же Иволгин в «Идиоте», стремившийся стать с помощью богатства оригинальным человеком, с разоблачительной откровенностью признается: «Деньги тем всего подлее и ненавистнее, что они даже таланты дают. И будут давать до скончания мира»[7]. По убеждению Достоевского, деловая активность новых «лучших людей» таит в себе большую опасность, ибо они стремятся навязать миру «свой облик и свою суть», уверить всех, что нет ничего важнее материальных интересов, доказать, что стремление к прибыли и есть главный смысл жизни, внушить, что всякий идеализм и бессребреничество являются непростительным детским донкихотством. Ведь если бы действительно восторжествовали силы благородства, духовные и нравственные ценности, которые принципиально тем и отличаются среди прочего, что не покупаются и не продаются, то эти люди лишились бы «первого места», возможности «позировать» и навязывать миру свой облик, им нечего было бы делать. Потому-то и поддерживаются приниженные стандарты муравьиного ковыряния в материальных низинах жизни, искаженный рекламно-пропагандистской манипуляцией одномерный человек выдается за «настоящего» и «истинного», плодятся бесконечные вещественные соблазны и мануфактурные игрушки, подлинная культура растворяется в массовой, что во внешнем шуме общественных колес слабеет нравственная пружина, душа пригибается книзу, совесть выносится за скобки и достается из кармана по мере надобности, если не мешает прибыли. С точки зрения Достоевского, люди науки и промышленности, ассоциаций и кредитов скорее не спасут, а погубят мир, ибо выставляют жажду личного материального обеспечения и накопления денег любыми средствами «за высшую цель, за разумное, за свободу».
Столь своеобразное понимание разумности, свободы и высшей цели, проще говоря, их фальсификация и подмена, искажение и даже перевертывание подлинной иерархии ценностей, когда квартиры, машины, дачи, банки и т. п. успешно покоряют человека, а возвышающие и облагораживающие начала пригнетаются и выветриваются, и служили для Достоевского несомненными апокалиптическими признаками в индивидуальном и общечеловеческом плане, предвещали личные и мировые катастрофы, неизбежность приближения которых (дело снова лишь в сроках) не могли обмануть ни технические чудеса, ни гигантские промышленные выставки. Общество, заботящееся исключительно о материальных благах, рано или поздно лишится и их.
Преувеличение значения денег, подчеркивает Достоевский, есть важная разновидность всеобщей предрассудочной идеи о «камнях, обращенных в хлебы», т. е. безосновательной уверенности (и при социализме, и при капитализме), что жизнь людей может совершенствоваться через прогрессивное преобразование низших этажей существования, справедливое распределение материальных благ, индивидуальное и коллективное обогащение и т. д. Однако «черти в конце концов возьмут свое и раздавят человека камнями, обращенными в хлебы, как муху – это их главнейшая цель»[8].
И в деспотизме денег, и в господстве идеологии земного счастья и равенства Достоевский обнаруживал превращение личности в элемент стада, в раба собственных материальных интересов, страстей и грехов, забывшего о «высшей половине» своего существа, о подлинной свободе и Боге. В результате происходит сплошное обмельчание, материализация и эгоизация человеческих желаний, что чревато драматическими последствиями. «Цивилизация, – отмечал он в записной книжке, – испортит народ: это ход дела, в котором рядом со светлою и спасительной идеей вторгается столько скверных привычек, что разве в поколениях впереди возрастут светлые семена, а ложь и мрак будут на первом месте». Достоевский отчетливо осознавал, что научно-технические достижения, новейшие теории, культ денег не преображают, а лишь предательски маскируют и незаметно усиливают в духовно-психологическом ядре человека низшие силы, постоянно вносящие нестроение и дисгармонию во взаимоотношения людей.
Достоевский принадлежит к числу родоначальников и наиболее последовательных аналитиков тех духовно-душевных последствий научно-промышленного и социально-экономического прогресса, которые ведут к оскудению человеческого в человеке и подмене ценностей, а стало быть, «невидимо» угрожают не только нормальному развитию, но и самому существованию общества. Международная промышленная выставка в Лондоне, словно символизировавшая высший результат западной цивилизации, заставила его написать следующие слова: «Да, выставка поразительна. Вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира в едино стадо; вы сознаете исполинскую мысль; вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество». Однако в то же самое время: «Вы даже как будто начинаете бояться чего-то… Уж не это ли, в самом деле, достигнутый идеал? – думаете вы, – не конец ли тут? <…> Не придется ли принять это, и в самом деле, за полную Правду и занеметь окончательно?»[9]
По его логике, в такой общественно-исторической ситуации, посреди всемирных выставок и роскошных отелей, банков, ассоциаций и акционерных компаний, было бы наивной неосмотрительностью питать чрезмерные иллюзии на пропагандируемые юридические гарантии и формальные законы. И не только потому, что, повинуясь духу времени, прямой выгоде или бессознательному внушению, судейские чиновники превращаются в «нанятую совесть», принимают «биржевиков» за последнее слово прогресса и едва ли не святых. Дело в том, подчеркивает писатель, что формальное право нередко вступает в тяжелый и полуосязаемый конфликт с совестью, полнотой правды и подлинной справедливостью и тем самым как бы закрепляет «низкие причины» человеческого поведения, обслуживая эгоистическое стремление возможно более полного собственного благополучия за счет механического ограничения претензий множества других самолюбий и невероятно широкой нравственной растяжимости. О том, как «юная школа изворотливости ума и засушения сердца» (судебная практика) «выкручивается» для той или иной выгоды в пределах собственных границ, порою не только не затрагивает, но и сокращает, отодвигает на задний план нравственное ядро человека, написана им не одна красноречивая страница. Например, в «Идиоте» Лебедев, увлекавшийся адвокатским красноречием, взялся защищать за обещанное вознаграждение не жертву, а обманувшего ее ростовщика. Другой адвокат пытался убедить слушателей, что мысль убить человека естественно должна была прийти бедному преступнику, и гордился про себя, что высказывает самую гуманную и прогрессивную мысль. Рогожин же не противоречил ловкому и красноречивому своему адвокату, ясно и логически доказывавшему, что совершившееся преступление было результатом воспаления мозга. Такой диапазон подмен и фальши, от откровенного мошенничества до невольного извращения понятий и возвышенно лживой казуистики, Достоевский обнаруживал у многих современных адвокатов, объяснявших вину преступника стечением неблагоприятных обстоятельств, оправдывавших порою очевидные злодеяния и выводивших за скобки разговор о нравственной ответственности человека. Принципиальная отстраненность внешних юридических определений от борений совести Дмитрия Карамазова наглядно показана писателем в его последнем романе.
Подобные закономерности заставляют Достоевского не фетишизировать, а существенно корректировать несомненные достоинства правового государства и делать соответствующие социально-антропологические выводы: «В человеке, кроме гражданина, есть и лицо… Даже закон не предусмотрит всех тонкостей. Но отнять лицо у гражданина и оставить только гражданина нельзя: вышло бы нечто хуже коммунарского стада. Есть преступления и впечатления, которые не подлежат земному суду. Единый судья – моя совесть, то есть судящий во мне Бог»[10]. В результате вместо правды торжествует «механический и хитрейший путь» ее приватизации, а изначальная отвычка юриспруденции от лица, души, совести не может проходить безнаказанно для нравственной вменяемости людей, потенциально готовит (все опять-таки лишь в сроках) более глубокую конфликтную почву и последствия, сравнимые по тяжести с коммунистической идеологией.
Конечно же, Достоевский не был отрицателем правовых отношений и отдавал должное их относительным достоинствам в европейской жизни. Вместе с тем он прекрасно понимал, что заключенные в них ценности низшего порядка нельзя поднимать на котурны, возводить в превосходную степень, принимать за максимум и панацею. «Все в нынешний век на мере и на договоре, – выражает мысли автора персонаж «Идиота», – и все люди своего только права и ищут… да еще дух свободный, и сердце чистое, и тело здравое, и все дары Божии при этом хотят сохранить. Но на едином праве не сохранят…»[11]
По убеждению Достоевского, вследствие изначальной слабости человека «закон» неизбежно и крайне необходим (особенно в историческом контексте деспотизма и беззакония). Однако без «благодати» и «даров Божиих», без чистого сердца и настоящей свободы, то есть внутренней независимости от своекорыстия, он таит в себе возможность оборотнического колебания между формализмом и истиной во всех областях жизни.
Вполне очевидные результаты подобных парадоксов Достоевский усматривали в современной позитивистской науке. Методологическо е самоограничение сугубо эмпирическими закономерностями в позитивизме выделяло «низкие причины» в поведенческой мотивации и снижало возможность смыслового и ценностного отношения к действительности. Сокращенному, лишенному душевно-духовного обзора сознанию человек предстает в укороченном виде. Причем укорачивалось и «упразднялось» в человеке то, от чего отрекался в методологии и практике сам позитивизм – идеальное измерение человеческого бытия, его высшие ценности, духовно-психологическое ядро, в котором коренятся свобода воли и личностное начало человека. То есть то, что не поддается однозначно проводимому наблюдению и что одновременно отличает человека как нечто самобытное, неповторимое и целостное, определяет его жизнь именно как человека в его своеобразии и непохожести на все другие существа.
Разные стороны позитивистской абсолютизации естественнонаучных методов при определении законов человеческого бытия подвергались едкой иронии в произведениях Достоевского. В них обсуждаются труды английского экономиста Мальтуса, утверждавшего, что нищета является следствием чрезмерной рождаемости, которую необходимо сокращать, бельгийского «отца статистики» Кетле, вычислявшего якобы неизбежный для всякого общества, обусловленный психо-физиологическими потребностями людей процент убийств и проституции, французского физиолога Бернара, материализовывавшего весь спектр причинно-побудительных мотивов поведения личности. Критически осмысляются Достоевским и идеи социального дарвинизма, механический перенос учения о естественном отборе в науку об обществе, стремление обосновать «естественное» происхождение и неизменность неравенства между расами, классами, индивидами, а также повлиявшая на теорию «разумного эгоизма» Чернышевского и Добролюбова утилитаристская этика Бентама, Милля, Спенсера, ставившая общественное преуспеяние в зависимость от насыщения эгоистических потребностей отдельного индивида. Атмосфера вульгарного сциентизма в разной степени разлита во всех главных романах писателя, захватывая в свой круг преимущественно отрицательных персонажей, у которых отсутствует духовно-нравственный стержень. Так, в «Преступлении и наказании» передовой прогрессист Лебезятников с особенной настойчивостью пропагандирует систему Фурье и учение Дарвина, естественно-научный сборник «Общий вывод положительного метода» со статьями немецкого врача Пидерита «Мозг и дух. Очерк физиологической психологии для всех начинающих» и труд экономиста Вагнера «Законообразность в по-видимому произвольных человеческих действиях с точки зрения статистики», а также книгу дарвиниста Льюиса «Физиология». Большую опасность безоглядного увлечения естествознанием Достоевский видел в неправомерном переносе его понятий в духовно-мировоззренческую плоскость, в принижении значения специфически нравственных категорий. Либеральствующий делец Лужин в «Преступлении и наказании» отрицает во имя «экономической правды» всяческие «предрассудки», романтизм», «мечтательство»… К предрассудочным словам относит в «Идиоте» племянник Лебедева совесть и честь, заменяя их более точным и реальным, с его точки зрения, понятием здравого смысла.
Эгоизм порождает эгоизм же. Вследствие сокрытого в нем эгоистического начала позитивистский рационализм видит в окружающей жизни и человеке лишь корыстные побуждения и расчеты. Потому-то, по мнению Достоевского, «разумные научные теории не изменяют лика мира сего», ибо они основаны на эгоизме. Усложняя и утончая его, утверждают господство материального интереса и отъединения людей друг от друга.
Было бы наивно, недальновидно и вообще неверно полагать, что Достоевский был оголтелым противником денег или рынка, материального благополучия или правовых отношений, науки или прогресса. Совсем наоборот. Он считал все это нужным прожиточным минимумом социально-интеллектуальной жизни, который тем не менее из-за явно недостаточной духовно-нравственной содержательности и слитости с «темной основой нашей природы» нельзя поднимать на котурны и возводить в превосходную степень.
По убеждению Достоевского, при отсутствии «даров Божиих» – свободного духа и чистого сердца – ценности цивилизации не только не вырабатывают положительных сил добра и света, но и создают условия для понижения психического строя, иссушают и примитивизируют душу, выводят из активной жизни ее «высшую половину», разрушают нравственные основания деятельности. Весь мир, заключает старец Зосима, вышел на дорогу «сущей лжи», принимая ее за правду и обольщаясь мнимой свободой, оборачивающейся зависимостью от гордости, эгоизма и чувственности. На такой темной и злой основе своекорыстия политика, идеология и общественная жизнь всегда управляются борьбой и соперничеством, порождают явные или скрытые формы ущемления, угнетения и насилия, разделенности и противопоставленности людей. И любые попытки преодолеть это положение вещей на внехристианских принципах, в какие бы человеколюбивые идеи, прогрессивные установления и передовые учреждения ни облачались, неизбежно заканчиваются в истории лишь перераспределением власти, очередным прорывом в измененных формах фундаментальных установок нравственно холодного и низменного сознания, господства и подчинения, взаимного обвинения и непонимания людей, их неспособности пробиться сквозь крепкие решетки эгоистической тюрьмы к душе ближнего.
По Достоевскому, при таком положении вещей неизбежен апокалиптический финал (дело лишь в сроках). В подаренном писателю женами декабристов Евангелии отмечены слова из «Откровения Иоанна Богослова» о звере с семью головами и десятью рогами, на котором восседала облаченная в порфиру и багряницу жена «с золотой чашей в руке своей, наполненной мерзостями и нечистотою блудодейства ее». На теле же жены написано имя: «Тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным». Отметив слово «тайна» двумя чертами и пытаясь далее разгадать ее, Достоевский пишет на полях слово «цивилизация». В подготовительных материалах к «Бесам» имеется толкование этого места Апокалипсиса, где он сравнивает зверя с миром, оставившим веру и опирающимся на свои собственные «гуманистические» силы.
…Говоря о «Дон Кихоте», по его мнению самой грустной из книг, писатель указывал на выраженную в ней «глубочайшую и роковую тайну человека и человечества», на историческое бессилие действенной любви: «…всем этим благороднейшим и богатейшим дарам, которыми даже часто бывает награжден человек, недоставало одного только последнего дара – именно:
По убеждению Достоевского, языческий выбор в любом («демократическом» или «тоталитарном», благообразном или неприглядном) варианте лишает человека положительных сил добра и света, выдвигает на передний план «недоделанных» и «недосиженных» людей, господство которых направляет мир по сумасшедшему пути духовного эгоизма, взаимной злобы, конкурентной борьбы и приближает его к неминуемому краху.
По заключению писателя, только абсолютный идеал, его духовная высота, нравственная глубина и смыслополагающая сила стирают в душе все остальные идеалы и идолы и позволяют людям не довольствоваться собственной греховной природой, а стремиться к ее преображению, очищают корыстолюбиво-разрушительные побуждения натуры и переводят их в созидательно-человеческую плоскость. Таким идеалом, создающим непосредственность и непобедимость ощущения высшей красоты и подлинной духовной гармонии, делающим благодатный отказ от «натуральных» движений собственной воли «самовольным» и естественным, была для писателя личность Христа, Богочеловека с Его совершенной любовью, которая является выражением предельной свободы и одновременно величайшим самостеснением, жертвой, победой над созданной Адамом «натурой». По его убеждению, только христоподобная любовь (и большая или меньшая способность вместить ее в чистом сердце), которая не завидует, не гордится, не превозносится и «не ищет своего», ибо не отождествляется ни с каким частным интересом или естественными склонностями, дающая, а не берущая любовь, которая долготерпит и все переносит, способна преобразить «темную основу нашей природы», возвысить и облагородить приниженную душу человека, восстановить в нем «образ человеческий», изменить и восполнить «укороченное» эгоцентризмом его сознание. Одна из самых главных и заветных мыслей Достоевского, доверенная его герою, звучит так: «Наземлеже воистину мы как бы блуждаем, и не было бы драгоценного Христова образа пред нами, то погибли бы мы и заблудились совсем, как род человеческий пред потопом»[13]. Потому-то и так важно, заключал писатель, беречь «Знамя Христово», что оно сохраняет твердую почву в различении добра и зла, не позволяет слепоотсутствующему уму увлекаться ложными идеями и ценностями, оживляет в сердце подлинную любовь. Ту любовь и те силы подлинного благородства и высокой человечности, которые угасают за невостребованностью, но без которых нельзя одолеть нигилистический дух великого инквизитора, принимающий в истории разные обличил и дышащий везде, где заботы о довольстве, пользе или выгоде человека опираются на «темную основу» его природы и где земля обустраивается без небес, счастье без свободы, жизнь без смысла.
«Образ мира, в Слове явленный»
(К характеристике «реализма в высшем смысле»)
В моем докладе речь пойдет о том, как и какими путями герои Достоевского, встретившись со Христом (Словом, Логосом), прозревают в этом Образе истинное устройство мира, свое место в нем и обретают собственную личность – через приятие этого Образа в себя, вернее, восстановление его в себе. В строке из всем известного пастернаковского стихотворения «Август» я позволил себе поднять букву в слове «слово», на что меня натолкнула статья О. Седаковой «Символ и сила. Гетевская мысль в “Докторе Живаго”»[14]. Но в принципе исследования многих российских коллег-достоевистов сегодня ориентированы в этом направлении. Как пишет В. Захаров, «на протяжении последних десяти веков у нас была не столько литература, сколько
Запись Достоевского из Подготовительных материалов к «Братьям Карамазовым» – «Человек есть воплощенное Слово. Он явился, чтобы сознать и сказать»[16] – была для меня долгое время загадкой. Загадка в том, что слова Достоевского, судя по всему, относятся к каждому человеку, в то время как «Он явился» и «воплощенное Слово» (с большой буквы) привычно относятся нами ко Христу. Но, как это всегда и бывает с текстами Достоевского, если что-то в них тебе кажется неправильным, значит, сам чего-то еще недопонял. В данном случае то, что первый человек, Адам, не только был воплощен, вызван из небытия – как и все остальное творение – Словом (Логосом) Божиим («И сказал Бог: сотворим человека по образу Нашему и по подобию» – Быт 1. 26), но и был в полной мере образом Божиим и подобием, явился, чтобы осознать Божию истину о мире и сказать ее всей остальной твари. Потому и сравнивают часто Адама со Христом, «вторым Адамом». Первый Адам не выполнил свою миссию, но явление «второго Адама», Христа, дает отныне каждому человеку возможность
Я здесь ограничусь рассмотрением только трех первых великих романов Достоевского – «Преступления и наказания», «Идиота» и «Бесов». Центральные герои во всех этих романах начинают с прямо противоположного тому, что делает, появляясь в них, Христос: Христос воскрешает Лазаря – Раскольников убивает Алену Ивановну и сестру ее Лизавету; Мышкин пытается воскресить Настасью Филипповну, Аглаю и других – Христос умирает (на картине Гольбейна); Христос изгоняет бесов – Ставрогин впускает их в мир. Но и эти герои, и все остальные персонажи живут и действуют в романах Достоевского, как писал Федор Тарасов, «пред лицом Христа»[18], а я бы сказал: под взглядом Христа – тем взглядом, которым Христос посмотрел на Петра, после того как пропел петух (после этого Петр «вспомнил слово Господа» – Лк 22. 61–62). Как писал Достоевский в другом месте, «все это сверху видит Христос» (25; 91) (в последнем его романе это впрямую воплотилось в поэме «Великий инквизитор»). Все, в ком еще в том или ином виде сохранилась совесть (а совесть, писал Достоевский, – это «судящий во мне Бог» – 24; 109), получают возможность увидеть или услышать Христа и все понять. Но возможность еще не есть осуществление: можно заплакать и обновиться, как апостол Петр, можно остаться «в прежней идее» (14; 239), как Великий инквизитор, можно впасть в отчаяние и повеситься, как Иуда. Как все это происходит у Достоевского, я и попытался рассмотреть.
Еще древние греки понимали, что космический Логос, как и подобает слову, «окликает» людей, но они, даже услышав Его, в большинстве своем неспособны постичь этот зов. В христианстве это было переосмыслено как Слово личного и Живого Бога, звучавшее при создании мира и человека и продолжающее звучать поныне. Христос принес людям откровение и Сам был этим откровением, самораскрытием Бога Незримого[19]. «Во Христе и только в Нем» заключается «вся полнота ведения»[20]. С этими словами ев. Григория Паламы перекликаются слова самого Достоевского: «…образ Христа, из которого исходит всякое учение» (11; 192). Достоевский даже писал, что все православие – это «один Христов образ» (24; 264). Увидевший Бога человек все понимает: «…в тот день вы не спросите Меня ни о чем», как говорил Своим ученикам Христос о том времени, когда Он явится к ним после Воскресения (Ин 16. 23). Тогда исчезают пространство и время (между Богом и человеком и человеком и другими людьми) – они уже не мешают подлинному общению.
Как писал замечательный русский философ В. Эрн, «восточное умозрение признает истину –
При. Максим Исповедник пишет, что Единый Логос содержит в себе множество логосов тварного бытия и все эти логосы потенциально находятся в состоянии всеобщего возвращения к Нему: поскольку подлинное движение твари есть движение к своему логосу, то в конечном счете это движение к Богу, возведение к единству с Ним. Поскольку, далее, зло – это неведение своей Причины, то, если полагать цель не в Боге, а в себе, прекращается посвященная Богу деятельность, к которой был призван человек. Деятельность человека, сообразная с его логосом, переменяется на деятельность против своего логоса. Вместе с тем она не может производиться иначе как на его основе. Поэтому деятельность падшего человека является самопротиворечивой, посвящается ложным богам либо ориентирована на себя до полного забвения другого. (Но, добавлю от себя, самопротиворечивость, двойственность, расколотость невыносимы для человека и потому напоминание о Причине нередко вызывает у героев Достоевского первоначально бунт, они как бы ощущают себя вынужденными (рабски)
Для Достоевского главным является именно это направленное к единению действие человека. Только в результате встречного движения – Бога к человеку и человека, через другого человека, к Богу – возможно спасение, только сам имеющий в себе и осознающий в себе Образ Божий может видеть Бога как Образ[23], в ином случае владыкой мира, главным в мире ему будет представляться нечто безобразное=безобразное, или собственная искаженная грехом личина в многократно увеличенной проекции (как у героев-бунтарей). Отсюда любимое выражение Достоевского, подслушанное им у каторжников, – «образить себя», что, как он записывал, означает «восстановить в человеке образ человеческий» (22; 26). Но и эта деятельность, на ложных основаниях, может привести не туда: листы «Истории России» Соловьева, которую Рогожин читает по совету Настасьи Филипповны, чтобы «образить» себя (8179), он разрезает ножом, которым впоследствии и совершается убийство.
Посмотрим теперь, как все то, о чем говорилось выше, происходит непосредственно в текстах Достоевского. В «Преступлении и наказании» Христос и Богородица появляются уже в самом начале романа (можно здесь вспомнить, что иконы Христа и Богородицы в византийских храмах встречали прихожан у входа[24] и поныне эти иконы находятся по правую и левую стороны Царских врат). В комнате старухи-процентщицы, к которой Раскольников приходит делать пробу, «в углу перед небольшим образом горела лампада» (6; 9), и Раскольников отмечает это. Затем Христос предстает в монологе Мармеладова, в котором тот предрекает, что Христос призовет к Себе в последний день всех грешников: «Приидите и вы…» (6; 21). Но «приидите» ведь не означает «пришли». Этот путь надо совершить. Вот Раскольников его и начинает (как говорит позже Порфирий: «…вас, может, Бог на этом и ждал» – 6; 351). Он встает и идет, выходя из своей комнаты-«гроба» (6; 178), как Лазарь, услышав слово Христа, – но идет первоначально в противоположную сторону (исповедь Мармеладова укрепляет его в его роковом решении). Богородица тоже появляется – в день празднования Казанской иконы Ее: Раскольников, читая письмо матери, вспоминает об этой иконе, стоявшей в спальне их родительского дома[25]. Затем – сон Раскольникова, в котором Христос незримо присутствует в образах церкви с зеленым куполом, в которую маленький Родион ходил с родителями в детстве, и креста на кутье. Но это воспоминание Раскольникова в его естестве (а сон – это «сжатие естества», указывал при. Иоанн Лествичник[26]) уже подавлено его кровавыми грезами и мечтами о спасении мира – что и оборачивается тут кошмаром о забитой лошаденке[27]. Очнувшись от кошмара, Раскольников впервые (в романном пространстве) вступает в общение с Господом: «Господи, покажи мне путь мой, а я отрекаюсь от этой проклятой… мечты моей!» (6; 50). Но это общение не спасает – хотя ему кажется на миг, что он уже «свободен теперь от этих чар, от колдовства, обаяния, от наваждения» (6; 50), однако Раскольников еще не проделал того
В романе «Идиот» Христос появляется очень нескоро – только в начале второй части, на картине Гольбейна в доме Рогожина. Как обратил внимание наш латышский коллега Сергей Дауговиш, картина эта висит над дверью, что указывает на евангельское: «Азъ есмь дверь, кто войдет Мною, тот спасется, и войдет и выйдет, и пажить найдет» (Ин 10. 9)[30]. И вот весь роман, собственно, о том, как возможно войти в эту дверь – увидеть на этой картине не «труп человека», а начало спасения и восстановления утерянного рая, услышать (или не услышать) божественное Слово. Ибо, как писал ев. Афанасий Александрийский: «Тело Христово было той же природы, что у всех людей… и умер Он согласно общей судьбе Ему подобных… В Теле Господа исполнялась смерть всех, и вместе с тем смерть и тление разрушались Словом, пребывавшим в этом Теле»[31]. Мы не знаем, эту ли картину имеет в виду Мышкин, когда говорит в первый день у Епанчиных про некую картину, которую он видел в Базеле и о которой хочет рассказать. Но по поводу увиденной у Рогожина картины он хотя и говорит знаменитые ныне слова: «Да от этой картины у иного еще вера может пропасть!» (8; 182), но произносит это «почти шутя» и удивляется «серьезной» реакции Рогожина (меж тем очевидно, что каждый, кто видел хотя бы репродукцию картины Гольбейна, согласится, что о ней вряд ли можно говорить несерьезно). Больше ничего об этой картине Мышкин в романе не говорит, только, вспоминая о ней позже, называет ее «странной» (8; 192). Но можно предположить, что знаменитое мышкинское «мир спасет красота» (8; 317) есть реакция на «некрасивость» картины Гольбейна. Для того чтобы в этой картине увидеть не убивающую всякую надежду смерть «великого и бесценного существа, которое одно стоило всей природы и всех законов ее» (8; 339), а свет будущего Воскресения, начало спасения всего человечества, для того чтобы назвать автора такой картины не «соблазнителем» и «совратителем», а «замечательным художником и поэтом», как это сделал Достоевский, увидев картину[32] (ср. Ипполит: «…в ней не было ничего хорошего в артистическом отношении» – 8; 338), – надо видеть в себе и, что важнее, в каждом человеке мужество отказаться от земной мудрости и опоры на чудеса и быть готовым умереть вместе с Ним, увидеть Премудрость Божию в предельном унижении Создателя Вселенной. Предельном унижении, которое потребовалось, чтобы искупить страшную греховность каждого, тогдашнюю и нынешнюю, твою собственную, личную. Князь же предпочитает оберегать людей от подобных испытаний, полагая, что людям надо только сострадать и прощать. Но достаточно ли этого на самом деле?
Я бы хотел обратить внимание вот на что: и на картине Гольбейна, и на предполагаемой картине Настасьи Филипповны, которую она словесно рисует в письме к Аглае (8; 380), – Христос один, оставленный всеми учениками. Но на этой последней картине рядом с Христом – ребенок. Это указывает на главную проблему романа – отношения между Христом и человеком – взрослым человеком, обремененным грехами. Как мы знаем, Мышкин не любит и не умеет «быть со взрослыми, с людьми, с большими» (8; 63), ему с ними «скучно и тяжело» (8; 64), ему постоянно хочется «быть одному» (8; 186), уехать отсюда, «куда-нибудь подальше, в глушь» (8; 256) «уйти куда-нибудь» (8; 351), уйти в «пустынное место», где он был бы один со своими мыслями (8; 286), ему хорошо только с детьми, а со взрослыми – только с теми и в тех случаях, в ком и когда проглядывает нечто детское. Это отмечалось с умилением десятки раз, но если вдуматься, то оказывается – как и всегда бывает у Достоевского, – дело обстоит значительно сложнее. «Возлюбить человека, как самого себя, по заповеди Христовой, – невозможно. Закон личности на земле связывает.
В одной из недавних инсценировок романа Настасья Филипповна держит на коленях и укачивает инфантильного князя Мышкина. Здесь точно указана режиссером одна из основных коллизий романа: земной мир, природа в лице Настасьи Филипповны оказывается больше, сильнее и взрослее пытавшегося воскресить ее земными же методами князя.
Очень важный момент в сцене чтения «Исповеди» Ипполита – отсылка к Апокалипсису, когда «времени больше не будет» (8;318). Мышкин в первой части, когда его «Бог привел в Петербург из Швейцарии» (8; 70), является властелином времени («у меня время совершенно мое» – 8; 23), но в дальнейшем, когда втягивается «в этот мир безвозвратно» (8; 256) – «как бы с неба
Разделение Бога и Христа, «русского Бога» и Христа пунктиром проходит по всему роману «Идиот» (8; 153, 238, 248, 453). На вопрос Ипполита – ревностный ли он христианин? – Мышкин не отвечает. Как не отвечает он и на предыдущий вопрос: «какая красота спасет мир?» (8; 317) – чем и порождает на многие десятилетия укоренившуюся ошибку в цитировании – ибо если спасает
В финальной сцене возле безнадежно больного Мышкина в Швейцарии – кроме Лизаветы Прокофьевны, Александры и Аделаиды – Радомский (который в черновиках назван «bulle de savon (мыльный пузырь)» – 9; 271) и последними словами которого в романе – после финального объяснения с Мышкиным – были: «Ха-ха! И как это любить двух? Двумя разными любвями какими-нибудь? Это интересно… бедный идиот!» – 8; 485) и князь Щ., который по этому случаю сказал «несколько счастливых и умных истин» (8; 509). Единственные подлинные ученики князя – Коля и Вера Лебедева – от него далеко. Те же, кого дал Мышкину Господь и кого князь пытался воскресить и кто
Считается, что на образе князя Мышкина в этом романе сказалось впечатление Достоевского от книги Ренана «Жизнь Иисуса», где автор пытался доказать, что Христос был всего лишь прекрасным человеком и замечательным проповедником, правда, со странностями. Ренан, в частности, говорит: Христос, увидев, что Его не понимают многие из тех, к кому Он обращался, «ушел» к женщинам и детям, то есть стал, по выражению из другого уже романа Достоевского, «бабьим пророком» (13; 121,153). Конечно, это не случайно – прекраснодушный и восторженный человек, каким и был, по мнению Ренана, Христос, так бы и поступил. Думается, что роман Достоевского и в этом смысле является полемическим ответом («от противного») Ренану.
Но это «перерождение убеждений» (21; 134) происходило у Достоевского, полагаю, именно в период работы над романом «Идиот». Возможно даже, что именно прочтение книги Ренана оказало сильное влияние на эволюцию мировидения Достоевского, от противного: показав, до чего может довести
Почему, кстати, так отличаются подготовительные материалы и канонический текст романа «Бесы»? Центральная идея подготовительных материалов – «Слово плоть бысть» (11; 112, 113, 117, 126, 168, 179, 184) – почти не находит выражения в каноническом тексте. Я бы прибег здесь к формулировке самого Достоевского по поводу повести «Двойник»: «идея светлая» уже была, но художественной формы ее воплощения он еще не нашел (26; 65). Хотя, оговорюсь, только воплощения. Ибо тема безуспешной подмены Христа человеческой личностью, выдающейся или заурядной, с добрыми или злыми намерениями, гораздо более явственно выражена в этом романе (Ставрогин, Кириллов, Петр Верховенский) – что характерно, – нежели в предыдущем, в романе «Идиот».
Ставрогин в пространстве романа встречается с образом Христа во время своего ночного визита к Кириллову и затем к Марье Тимофеевне (у обоих зажжена лампадка перед образом), а потом у Тихона – и это каждый раз тоже оборачивается бунтом: после встречи с Марьей Тимофеевной он бросает деньги Федьке, понимая, что тот воспримет это как санкционирование убийства, а во время визита к архиерею ломает распятие (в соответствии с так называемым Списком главы «У Тихона» А.Г. Достоевской – 12; 114) и уходит от Тихона в бешенстве (11; 30). Знаменательно, что главное преступление Ставрогина – «с отроковицей» (11; 25) – совершается в той же Гороховой улице, где у Рогожина висит копия картины Гольбейна, а потом у мертвого тела Настасьи Филипповны лежат две жертвы ее земной красоты – Мышкин и Рогожин.
В романе «Бесы», как и в предыдущих романах, главных героев четверо (Раскольников, Свидригайлов, Соня и Дуня; Мышкин, Рогожин, Настасья Филипповна и Аглая; Ставрогин, Степан Трофимович, Лиза и Хромоножка). Выше я говорил, что Ставрогин впускает бесов, но ведь отец Петруши Верховенского, Степан Трофимович, не случайно называет себя «главным учителем» (10; 483): он являлся воспитателем и Ставрогина, и своего сына Петра, и Лизы; он видит себя во главе бесов, вошедших в свиней и бросившихся с утеса в море (10; 499). Он тоже, как и Мышкин, проповедует женщинам и детям («удивительно, как к нему привязывались дети» – 10; 59), которым он «хорошо рассказывал». Он, как и Мышкин, «полон чистою любовью» (10; 266). Он верует в Бога «как в существо, себя лишь во мне сознающее» (10; 33) – и при этом признается, что он не христианин, а язычник. Именно в то воскресенье, которое Степан Трофимович хотел бы вообще отменить (10; 98–100), в город и врываются главные бесы – Ставрогин и
Загадки «Сна смешного человека» Ф. М. Достоевского
Но дважды два четыре – все-таки вещь пренесносная. Дважды два четыре – ведь это, по моему мнению, только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги руки в боки и плюется. Я согласен, что дважды два четыре – превосходная вещь; но если уже все хвалить, то и дважды два пять – премилая иногда вещица.
I. Проблема
1. Главный вопрос. Небольшой рассказ «Сон смешного человека» был опубликован Ф.М. Достоевским в 1877 году в рамках очередной тетради «Дневника писателя»[36]. Современная ему критика почти не обратила внимания на этот рассказ, однако в дальнейшем, в особенности в начале XX века, к рассказу не раз обращались многие русские мыслители[37]. В чем же притягательность этого рассказа, чем он интересен и по сегодняшний день, смеем даже сказать: что в нем позволяет причислить его к лучшим произведениям
2. Нигилизм. Герой «Сна смешного человека», как мы уже сказали, типичный для Достоевского человек из подполья, а это значит – и
3. Наука (рассудок) и корни нигилизма. Откуда берется это
Господствует материализм Бюхнера и Молешотта. Человека стремятся понять просто как часть природы. Согласно материалистической философии, вся духовная составляющая человека должна быть объяснена в лучшем случае в духе позитивизма. Человек есть такое же место игры безличных природных сил, как река, камень, лягушка. Социальные силы также поддаются-де позитивистскому истолкованию. Марксово определение человека как совокупности социальных отношений подводит черту: для человеческой
Достоевский всем своим творчеством – как художественным, так и публицистическим – восставал против подобного понимания. И дело не в том, что он не признавал достижений науки. К науке нужно относиться трезво и видеть, что она предприятие развивающееся, никогда не говорящая своего последнего слова. Но совершенно недопустимо, исходя из последних теорий естествознания – которые и сами-то еще отнюдь не всем научным сообществом приняты, – пытаться устранить всю вековую
Еще более опасна
4. Нравственный опыт как сингулярность. Наука не постигает всех глубин человеческой жизни, которые открываются через непосредственный духовный опыт человека, убежден Достоевский. Вот и в обсуждаемом рассказе герой его, уже, казалось бы, дошедший до самых безжизненных глубин нигилизма, все испытавший и во всем изверившийся, прямо решившийся ближайшей ночью застрелиться из заранее приобретенного револьвера, оказывается вдруг остановлен неожиданным обстоятельством: проснувшейся в нем жалостью к плачущему ребенку. «Девочка была лет восьми, в платочке и в одном платьишке, вся мокрая (напомним, на улице ноябрьский петербургский дождь. –
Что же происходит? В жизни героя с почти нулевой нравственной температурой, во всем этом
5. «Сны моего сердца, мечты моего ума…» Герою «Сна» снится, как он выстрелил себе в сердце, как его похоронили, как он пришел в себя, похороненный в гробу, – мы еще вернемся ниже к анализу этих мест. Но вот он чувствует, как могила его разверзлась и он был взят из нее «каким-то темным и неизвестным существом». Таинственное существо это несет его через пространства в неизвестные дали вселенной, но вот вдруг герой обнаруживает, что они приближаются к нашей Солнечной системе и к Земле, на которой он различает уже знакомые очерки континентов. Таинственный спутник оставляет героя и он оказывается… на нашей Земле, но с единственным отличием: в ее истории люди не совершили грехопадения, – оказывается в «Золотом веке». Писатель не жалеет красок для описания этой жизни безгрешного человечества. «О, все было точно так же, как у нас, но, казалось, всюду сияло каким-то праздником и великим, святым и достигнутым наконец торжеством. Ласковое изумрудное море тихо плескалось о берега и лобызало их с любовью, явной, видимой, почти сознательной. Высокие, прекрасные деревья стояли во всей роскоши своего цвета, а бесчисленные листочки их, я убежден в том, приветствовали меня тихим, ласковым своим шумом и как бы выговаривали какие-то слова любви. Мурава горела яркими ароматными цветами. Птички стадами перелетали в воздухе и, не боясь меня, садились мне на плечи и на руки и радостно били меня своими милыми, трепетными крылышками. И наконец, я увидел и узнал людей счастливой земли этой. Они пришли ко мне сами, они окружили меня, целовали меня. Дети солнца, дети своего солнца – о, как они были прекрасны! Никогда я не видывал на нашей земле такой красоты в человеке. Разве лишь в детях наших, в самые первые годы их возраста, можно бы было найти отдаленный, хотя и слабый отблеск красоты этой. Глаза этих счастливых людей сверкали ясным блеском. Лица их сияли разумом и каким-то восполнившимся уже до спокойствия сознанием, но лица эти были веселы; в словах и голосах этих людей звучала детская радость»[56]. В обществе их господствовала любовь, они любовались друг другом, слагали песни друг о друге, «…это была какая-то влюбленность друг в друга, всецелая и всеобщая»[57]. Эта любовь изливается и на нашего героя: «Эти люди, радостно смеясь, теснились ко мне и ласкали меня; они увели меня к себе, и всякому из них хотелось успокоить меня. О, они не расспрашивали меня ни о чем, но как бы все уже знали, так мне казалось, и им хотелось согнать поскорее страдание с лица моего»[58]. Эта любовь отражалась и в сердце нашего героя: «Я… целовал при них ту землю, на которой они жили, и без слов обожал их самих, и они видели это и давали себя обожать, не стыдясь, что я их обожаю, потому что много любили сами»[59].
Достоевский подчеркивает то, что в этом золотом веке не было науки в нашем понимании. Герой рассказа поначалу даже не понимает, как это возможно. Но вскоре ему становится ясно, «…что знание их восполнялось и питалось иными проникновениями, чем у нас на земле… Знание их было глубже и высшее, чем у нашей науки; ибо наука наша ищет объяснить, что такое жизнь, сама стремится сознать ее, чтоб научить других жить; они же и без науки знали, как им жить, и это я понял, но я не мог понять их знания». Достоевский рисует мир, в котором знание, наука имеют интуитивный характер, характер прямого проникновения в сущность вещей, без дискурсивных построений, без доказательств[60]. Люди золотого века
6. Свобода и
Вообще говоря, ответы на эти вопросы можно отчасти обнаружить в гораздо более раннем произведении Достоевского, в знаменитых «Записках из подполья», вышедших в 1864 году. Именно здесь великий писатель дает тот образ «человека из подполья», который потом не раз встречается на страницах его творчества, черты которого мы узнаем и в Раскольникове, и в Ставрогине, и в Иване Карамазове и многих других. Духовная конституция героя «Сна смешного человека», – рассказа, написанного через 13 лет после «Записок», – во многом тождественна с героем «Записок»; добавлены только некоторые новые моменты, характеризующие больший
Герой «из подполья» был ценен Достоевскому тем, что в нем он высказал свои самые заветные и фундаментальные представления о человеке, о человеке вообще и о русском человеке в особенности. Говоря языком средневековой философии, антропология Достоевского принципиально
Продолжим, однако, анализ позиции подпольного человека, как она выступает в «Записках». Герой их отнюдь не отрицает значения разума вообще, он только призывает правильно расставлять акценты и не рассматривать разумное начало в человеке как высшее и определяющее. «Видите ли-с: рассудок, господа, есть вещь хорошая, это бесспорно, но рассудок есть только рассудок и удовлетворяет только рассудочной способности человека, а хотенье есть проявление всей жизни, то есть всей человеческой жизни, и с рассудком, и со всеми почесываниями. И хоть жизнь наша в этом проявлении выходит зачастую дрянцо, но все-таки жизнь, а не одно только извлечение квадратного корня»[75]. Герой из подполья согласен, что чем более человек развит, тем более он стремится обдумывать свои поступки, а не действовать непосредственно под влиянием голого хотения, что чем более он развит, то тем более учитывает он в своих поступках соображения выгоды. «Но повторяю вам в сотый раз, есть один только случай, только один, когда человек может нарочно, сознательно пожелать себе даже вредного, глупого, даже глупейшего, а именно: чтоб
Однако рассуждения героя Достоевского отнюдь не центрированы на христианской антропологии. И на осуждение в болезни воли герой Достоевского мог бы ответить: «А почем вы знаете, какая воля больная, а какая здоровая?.. И как ее лечить?» Эту задачу исцеления своей больной воли герои Достоевского лишь постепенно осознают через опыт страдания, а то и преступления… Тем не менее аргументы против рационалистических утопий Просвещения и коммунизма, аргументы от воли, от свободы, столь ярко представленные в произведениях Достоевского, остаются верными навсегда. Человек сотворен свободным, со свободной волей, и спасен он должен быть только вместе со своей свободой, а никак не жертвуя ею ради каких-либо идолов, пусть это даже есть разум. Человек не просто фортепьянная клавиша, на которой играют законы природы, утверждает Достоевский, и никогда не согласится быть фортепьянной клавишей. «Да ведь мало того: даже в том случае, если бы он действительно оказался бы фортепьянной клавишей, если б это доказать ему даже естественными науками и математически, так и тут не образумится, а нарочно напротив что-нибудь сделает, единственно из одной неблагодарности; собственно чтоб настоять на своем. А в том случае, если средств у него не окажется, – выдумает разрушение и хаос, выдумает разные страдания и настоит-таки на своем»[77]. Вот мы уже и совсем близко к объяснению или, скорее, к
7. Свобода и идеал. Действительно, подобия в основных ценностных установках героев «Записок из подполья» и «Сна смешного человека» так велики, что можно сказать: то, что развернуто в рассказ «Сон смешного человека», имеет своей программной, теоретической основой первую часть «Записок из подполья». Почти все фундаментальные темы «Сна», все решающие повороты сюжета находят себе обоснование в рассуждениях парадоксалиста из подполья. Герой сна развратил всех в золотом веке, разрушил целую цивилизацию. Но в «Записках» подробно выясняется эта наклонность человека к разрушению, ее глубинные духовные основы. Читаем здесь: «Человек любит созидать и дороги прокладывать, это бесспорно. Но отчего же он до страсти любит тоже разрушение и хаос? Вот это скажите-ка! Но об этом мне самому хочется заявить два слова особо. Не потому ли, может быть, он так любит разрушение и хаос (ведь это бесспорно, что он иногда очень любит, это уж так), что сам инстинктивно боится достигнуть цели и довершить созидаемое здание? Почем вы знаете, может быть, он здание-то любит только издали, а отнюдь не вблизи; может быть, он только любит созидать его, а не жить в нем, предоставляя его потом aux animaux domestiques (домашним животным,
Именно этот пафос движет Достоевским в «Сне смешного человека». Герой его, увидев, пережив опыт золотого века, «развратил» всех его жителей. Почему, по какой причине?.. Самое любопытное, что герой даже сам не может себе дать в этом отчета! Он подробно рассказывает о том, как развивалась «чума» безнравственности в этом обществе – ложь, кокетство, сладострастие, ревность, жестокость, убийство и т. д., – но назвать решающую причину, толкнувшую его на это преступление, так и не может. Он-де любил страдание, и со страданием он любил этих людей больше, чем прежде, счастливых и добродетельных?.. Мы обсудим тему страдания немного ниже, но тем не менее разве можно согласиться с тем, что ради страдания только стоит пожертвовать всем миром любви и красоты?.. Разве стремление преодолеть страдания, устранить их из жизни человечества не является одним из благороднейших побуждений человеческой деятельности в истории? Герой «Сна» критикует знание в его научной форме, от начала до самого конца рассказа, – «“Сознание жизни выше жизни, знание законов счастья – выше счастья” – вот с чем надо бороться! И буду!»[81] – и тем не менее сам ниспровергает всю ту культуру интуитивного постижения жизни, которая господствовала в золотом веке. Предельность противоречивой позиции героя обнаруживается в том, что он, сам разрушив золотой век, идет его же и проповедовать?!.. «Сон? что такое сон? А наша-то жизнь не сон? Больше скажу: пусть,
Герой сна не может дать себе отчет в причине его неприятия золотого века. А сам Достоевский, дает ли он нам
Достоевский принадлежал к писателям воистину
Та фундаментальная
Небезынтересно вспомнить здесь новозаветное решение темы видения будущего мира, рая. Мы не будем говорить о книге Апокалипсис, вопрос об интерпретации которой далеко не прост. Во Втором послании к коринфянам апостол Павел пишет о себе: «Знаю человека во Христе, который назад тому четырнадцать лет (в теле ли – не знаю, вне ли тела – не знаю: Бог знает) восхищен был до третьего неба. И знаю о таком человеке (только не знаю – в теле или вне тела: Бог знает), что он был восхищен в рай и слышал неизреченные слова, которых человеку нельзя пересказать» (2 Кор 12. 2–4). Мы видим, что описаний рая здесь нет, а то, что открылось великому апостолу, нельзя, невозможно пересказать по возвышенной странности этих видений и речений, по отличию их от нашего мира. Об этом говорил еще пророк Исаия в Ветхом Завете: «Не видел того глаз, не слышало ухо, и не приходило то на сердце человеку, что приготовил Бог любящим Его» (Не 64. 4). То откровение, которое давалось человеку в его истории отношений с Богом, не может быть адекватно передано на языке нашего земного опыта. Говорить о нем можно только
II. Varia
8. Религиозная перспектива рассказа. Под
Именно в рамках второго мировоззренческого горизонта и продолжается дальнейшее действие сна. Итак, есть личное Высшее существо, Творец или Промыслитель мира, или то и другое одновременно, ответственное за смысл происходящего, и есть человек, человеческая личность, стоящая перед лицом этой высшей личности и взыскующая смысла. Третий вариант не реализуется, так как на вызов героя Высшая сила не просто выносит некий вердикт, а самим дальнейшим развитием сюжета как бы ведет с ним диалог, который должен привести героя к некой истине. Некоторое время после своего воззвания герой ждет, твердо уверенный, что ответ будет, и вот могила разверзлась и «…я был взят каким-то темным и неизвестным мне существом, и мы очутились в пространстве»[94]. Любопытны характеристики, которые дает герой этому существу, несущему его через пространства. Оно
Необходимо отметить перекличку сюжета «Сна смешного человека» с традиционными православными представлениями о посмертной судьбе человека. Согласно последним[98], первые два дня после своей смерти душа умершего «скитается по земле», ходит по местам, которые она любила, и на третий день возносится на поклонение Богу. С 4-го по 8-й день душе показываются все красоты рая, вся благостность тамошней жизни. Душа восхищается и в то же время трепещет, боясь, что не попадет в эти райские обители. На 9-й день душа опять возносится к Богу. С 10-го же по 39-й день «…Владыка всех повелевает провести душу по аду и показать ей находящиеся там места мучения, разные отделения ада и разнообразные мучения нечестивых, находясь в которых души грешников непрестанно рыдают и скрежещут зубами»[99]. После чего в 40-й день Бог определяет место пребывания души до Всеобщего воскресения. Достоевский был, конечно, знаком с этими представлениями, широко распространенными в русском православии, и нам думается, что сюжетная канва рассказа имеет свой корень именно в этой традиции. Но любопытно то, что в своем рассказе писатель, так сказать,
9. Гордость и метафизика. «Я смешной человек. Они меня называют теперь сумасшедшим. Это было бы повышение в чине, если б я все еще не оставался для них таким же смешным, как и прежде», – начинает свое повествование герой «Сна»[101]. Чем же смешон смешной человек и почему объявление сумасшедшим есть «повышение в чине»? Герой говорит, что он был смешон всегда – и в детстве, и в юности: «Я всегда был смешон, и знаю это, может быть, с самого рождения. Может быть, я уже с семи лет знал, что я смешон. Потом я учился в школе, потом в университете, и что же – чем больше я учился, тем больше я научался тому, что я смешон»[102]. Из рассказа, вообще говоря, неясно, в чем же причина того, что герой смешон. И опять ответы на эти вопросы мы находим в духовной генеалогии героя, в «Записках из подполья». Здесь не только констатируется, что «…человек устроен комически; во всем этом, очевидно, заключается каламбур»[103], но дается и подробное исследование этой «комичности». Ближайшим образом это социально-психологическая несостоятельность героя из подполья. Социально-психологическая потому, что петербургский коллежский асессор чувствует себя просто винтиком в бюрократической машине имперского Петербурга, от него практически ничего не зависит, а он зависит от всех! – потому что он
Реакцией на это чувство внутренней несостоятельности является
10. Страдание как медиум истины. Тема страдания человека и, шире, всей твари сквозная для Достоевского. Можно смело сказать, что это одна из основных тем русского писателя. Эта тема «спасала» Достоевского от полного забвения и в годы советской культуры. Узколобая марксистская критика всегда подчеркивала мастерство писателя в изображении «страданий трудящихся». И это отчасти так, страдания низших классов общества всегда создают определенный фон произведений Достоевского. Однако тема страдания, конечно, важна для писателя в гораздо большем объеме, она не вмещается только в социологический или психологический контекст и по-настоящему может быть осмыслена только в философско-религиозном рассмотрении. Ключевую роль играет тема страдания и в «Сне смешного человека». Вот темное существо, несущее героя через пространства, приближается с ним к Земле. Поначалу все это вызывает в герое изумление и восхищение: то же наше Солнце! Та же наша Земля! Как это возможно?.. Но вот отношение его вдруг резко меняется. «…Мы быстро приближались к планете. Она росла в глазах моих, я уже различал океан, очертания Европы, и вдруг странное чувство какой-то
Итак, почему же человек любит страдание? И следовательно, золотой век менее ценен? Дело в том, что в золотом веке
Тема страдания тесно связана с
Устами героя «Записок из подполья» Достоевский дает еще и другое объяснение ценности страданий, которое релевантно и позиции героя «Сна» и которое нередко встречается и в других произведениях писателя. «Страдание, например, в водевилях не допускается, я это знаю. В хрустальном дворце оно немыслимо: страдание есть сомнение, есть отрицание, а что за хрустальный дворец, в котором можно усумниться?[116] А между тем, я уверен, что человек от настоящего страдания, то есть от разрушения и хаоса, никогда не откажется[117].
Не только отрицание и инстинктивное желание уйти от него порождает страдание. Порождая сознание, страдание, по Достоевскому, порождает и более или менее артикулированный вопрос о причине страдания, и вопрос о преодолении страдания не только настоящего и будущего, но и прошлого, и в принципе страдания всех времен – вопрос об
11. Образ Истины. После своего пробуждения настроения героя «Сна» резко меняются. «О, теперь жизни и жизни! Я поднял руки и воззвал к вечной истине; не воззвал, а заплакал; восторг, неизмеримый восторг поднимал все существо мое. Да, жизнь, и – проповедь! О проповеди я порешил в ту же минуту и, уж конечно, на всю жизнь! Я иду проповедовать, я хочу проповедовать, – что? Истину, ибо я видел ее, видел своими глазами, видел всю ее славу!»[122] Есть разные представления об истине: истина – теория, истина – идея, истина – личность… Особенно важен для нас последний образ, именно так, как он понимается в христианстве: Истина – Личность, Истина – Христос. Вопрос об Истине с большой буквы есть всегда вопрос метафизический и религиозный. Уже вопрос об истине в эмпирических науках очень сложен и допускает множество различных интерпретаций: корреспондентная, прагматическая, конвенционалистская, инструменталистская теория истины и т. д. Говоря же об Истине с большой буквы, мы всегда включаем сюда и истину о человеке, о смысле его существования, о смысле истории. А это значит, что мы включаем сюда и вопрос о ценностях. Не только о том, что есть, но и о том, что должно быть, об Идеале, о Боге. Если истина есть только некоторая теория, скажем научная или философская, которую надо открыть, сформулировать, для усвоения которой достаточно только способностей рассудка, – это одно дело. Тогда для усвоения истины безразличен, вообще говоря, вопрос о добре и зле, истина одинаково открыта и доброму, и глубоко безнравственному человеку, лишь бы не потерявшему рассудок. Если же усвоение истины затрагивает всего человека, не только его рассудочную часть, но и волю, или, в святоотеческом христианском понимании, –
Истина, о которой говорит герой «Сна», ближайшим образом есть некая картина,
Вопрос об образе истины у героя естественно соотносится и с образом истины у людей золотого века. В IV разделе «Сна», где герой рассказывает о жизни в золотом веке, мы читаем: «Они почти не понимали меня, когда я спрашивал их про вечную жизнь, но, видимо, были в ней до того убеждены безотчетно, что это не составляло для них вопроса. У них не было храмов, но у них было какое-то насущное, живое и непрерывное единение с Целым вселенной; у них не было веры, зато было твердое знание, что когда восполнится их земная радость до пределов природы земной, тогда наступит для них, и для живущих и для умерших, еще большее расширение соприкосновения с Целым вселенной». Соприкосновение со вселенной, с Целым вселенной, большее или меньшее… Однако это соприкосновение только со вселенной, а
Необходимо отметить, что, признаваясь, что это именно он «развратил» всех, герой рассказа не может конкретно объяснить, как это началось: «Как это могло совершиться – не знаю, не помню ясно. Сон пролетел через тысячелетия и оставил во мне лишь ощущение целого. Знаю только, что причиною грехопадения был я. Как скверная трихина, как атом чумы, заражающий целые государства, так и я заразил собой всю эту счастливую, безгрешную до меня землю»[129]. Это уклончивое, метафорическое описание грехопадения характерно отличается от точного и ясного описания Библии. Любопытно, что и описывая ступени грехопадения в золотом веке, Достоевский начинает со лжи: «Они научились лгать и полюбили ложь и познали красоту лжи»[130]. Но ложь есть
12. Криптоантихрист. Не может не привлечь внимания завершение сна героя. После нравственного падения всего золотого века герой чувствует себя глубоко виновным, ибо это он принес в этот прекрасный мир все разлившееся в нем зло. «Я простирал к ним руки, в отчаянии обвиняя, проклиная и презирая себя. Я говорил им, что все это сделал я, я один, что это я им принес разврат, заразу и ложь! Я умолял их, чтоб они распяли меня на кресте, я учил их, как сделать крест. Я не мог, не в силах был убить себя сам, но я хотел принять от них муки, я жаждал мук, жаждал, чтоб в этих муках пролита была моя кровь до капли»[132]. Что здесь происходит? Герой хочет быть распят на кресте за грехи человечества, причиной которых он-де является. Герой что, хочет быть новым Христом?.. Да, Христос был распят на кресте за грехи человечества, которые взял на себя. Но
Любопытно также, что несомый темным существом герой вдруг замечает в кромешной темноте звездочку, только одну. «“Это Сириус?” – спросил я, вдруг не удержавшись, ибо не хотел ни о чем спрашивать
Герой сошел в результате в ад, пережил там пароксизм демонической гордыни и вот опять, сопровождаемый этой звездой, несется в бесконечных темных пространствах. Пытаясь найти какое-то имя для этой звезды, затерявшейся в черных бесконечностях пространства, как-то персонифицировать эту сущность, мы приходим к имени Люцифера, Денницы, духа восстания и отца гордыни, одинокого источника безжизненного света, так позже христиане стали называть Сатану, начало и источник зла…
И вот этот
13. Заключение. По своему идейному и духовному содержанию рассказ «Сон смешного человека» представляется сложным синкретическим целым. Именно это смешение разнородных духовных начал, обусловленное прежде всего гениальной способностью Достоевского открывать и изображать
О философском языке Ф. М. Достоевского
Приходится признать, что практически все
Это не значит, что, как выразился один мой оппонент, я отвергаю «философскую составляющую» произведений Достоевского. Или, вернее, так: я безусловно считаю, что Достоевский – лучший русский философ и богослов. Но я отвергаю возможность вычленить из его произведений дискурсивную «философскую составляющую» и считать, что это философия Достоевского. Философия Достоевского не есть «составляющая» его текстов – она их основа и художественный итог и в полноте содержится только в целом произведения и проясняется только в целом корпуса его сочинений.
Я полагаю, что богословие и философия Достоевского, заключенные в идеальную художественную форму, для того чтобы быть понятыми, должны быть проанализированы филологическими методами, поскольку содержатся не в дискурсе, не в «прямых словах», а в творимых словами образах или в сложной системе словесных опосредований. Иначе – если мы будем апеллировать к произнесенным словам – мы будем говорить не с Достоевским, а в лучшем случае с его героями. То есть философия Достоевского не
Ведь Достоевский, напомню еще раз многократно цитированное мною его потрясающее высказывание, взрывающее сознание современных интерпретаторов, так определяет категорию художественности: «Чем познается художественность в произведении искусства? Тем, если мы видим согласие, по возможности полное, художественной идеи с той формой, в которую она воплощена. Скажем еще яснее: художественность, например, хоть бы в романисте, есть способность до того ясно выразить в
Философы, приступая к Достоевскому без предварительного филологического анализа текста, не просто формировали неверные заключения о философии Достоевского – их заключения были гораздо более
Поэтому, например, ряд слов-концептов автоматически воспринимался исследователями как отсылка к определенным западным философским системам, скажем утопическому социализму, вследствие чего констатировалась зависимость даже позднего Достоевского от радикально внутренне переработанных и переосмысленных им еще в юности философий. Между тем рискну утверждать, что Достоевский
Одно из центральных понятий социально-утопического дискурса и одно из важнейших слов языка Достоевского – гармония. Однако у Достоевского это слово
Гармония для Достоевского – состояние, когда некоторая общность поднимается до
То есть подчеркну: принцип построения гармонии для Достоевского не отречься от
Гармония и красота не совсем синонимы, и они находятся в очень интересном соотношении: если мы обратимся к греческому языку, то увидим, что гармония – прежде всего
Можно сказать, что красота есть преображающая сила: осуществленная красота личности как бы дает импульс окружающим ее личностям раскрыться в своей собственной красоте (это имеет в виду героиня романа «Идиот», когда говорит о Настасье Филипповне: «Такая красота – сила… с этакою красотой можно мир перевернуть!» – 8, 69), а гармония есть результат этого взаимного преображения.
Импульс, данный окружающим прекрасной личностью, вызывающий
В романе «Братья Карамазовы», благодаря сохраненным Достоевским особенностям языка героев, высказывающих свое миропонимание в центральных главах: молодого европейски образованного, ищущего атеиста и православного иеромонаха, – мы можем видеть, чему соответствует европейская «гармония» в языке русского православного человека. То, что в речи Ивана Карамазова звучит как «гармония», у старца Зосимы называется «рай».
Вот декларация Ивана Карамазова, точно определяющая то, что он разумеет под «вечной гармонией»: «Итак, принимаю Бога и не только с охотой, но, мало того, принимаю и премудрость Его, и цель Его, – нам совершенно уж неизвестные, верую в порядок, в смысл жизни, верую в вечную гармонию, в которой мы будто бы все
Эти цитаты подводят нас к определению окончательной и абсолютной гармонии, данному Достоевским в знаменитой черновой записи «Маша лежит на столе…» (словом «гармония» он в этом случае не пользуется (и вот поэтому – потому что Достоевский очень часто определяет свое ключевое понятие, не употребляя его в определении, – под сомнением оказывается возможность построения словаря языка Достоевского только лингвистическими методами), но из сопоставления с вышеизложенным очевидно, что именно о ней идет речь): «Христос весь вошел в человечество, и человек стремится преобразиться в
Итак, вот данный нам Достоевским образ гармонии человечества: «Мы будем – лица, не переставая сливаться со всем, не посягая и не женясь, и в различных разрядах». Первое условие осуществленной гармонии – неслиянное и нераздельное бытие по образу Бога-Троицы; второе – «не посягая и не женясь» – уничтожение в человечестве идеи
Человек, стремящийся преобразоваться в Я Христа как в свой идеал, – это человек, стремящийся осуществить в себе заложенную в него красоту – образ Божий в нем. Достоевский так описывал этот процесс появления прекрасной личности: «Сильно развитая личность, вполне уверенная в своем праве быть личностью, уже не имеющая за себя никакого страха, ничего не может сделать другого из своей личности, то есть никакого более употребления, как отдать ее всю всем, чтоб и другие все были точно такими же самоправными и счастливыми личностями. Это закон природы; к этому тянет нормально человека» (5, 79).
Б.П. Вышеславцев, комментируя приведенный отрывок из «Маша лежит на столе…», использовал привычную для западного понимания гармонии метафору «возведения храма всем человечеством»[148]. И однако Достоевский все время говорит о гармонии, используя слова, имеющие отношение не к строительству, а к
Высказав в «Речи о Пушкине» суть русской идеи: «…указать исход европейской тоске в своей русской душе, всечеловечной и воссоединяющей, вместить в нее с братскою любовию всех наших братьев, а в конце концов, может быть, и изречь окончательное слово великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону!» (26, 148), – ранее, в «Дневнике писателя», он так описывает тот же процесс осуществления гармонии наций: «Мы первые объявим миру, что не чрез подавление личностей иноплеменных нам национальностей хотим мы достигнуть собственного преуспеяния, а, напротив, видим его лишь в свободнейшем и самостоятельнейшем развитии всех других наций и в братском единении с ними, восполняясь одна другою, прививая к себе их органические особенности и уделяя им и от себя ветви для прививки, сообщаясь с ними душой и духом, учась у них и уча их, и так до тех пор, когда человечество, восполнясь мировым общением народов до всеобщего единства, как великое и великолепное древо, осенит собою счастливую землю»[149] (25, 100).
Чем же отличается «гармония» Ивана от «рая» Зосимы? Главным образом тем, что Иван предполагает гармонию осуществимой лишь в далекой и неверной перспективе, за пределами известного нам человеческого бытия. Зосима же полагает рай, гармонию существующими везде на земле, но
Личность, осуществившая свою красоту, будучи окружена
Таким образом, в первом приближении можно сказать, что Достоевский рисует нам единый процесс преображения мира, состоящий из двух взаимообусловленных шагов, многократно повторяющихся в этом процессе, захватывая все новые и новые уровни мироздания: осуществленная красота составляющих общность членов делает гармонию возможной, осуществленная гармония целого выпускает красоту на свободу…
Текст и интертекст – Семантические антиномии «Кроткой» Ф. М. Достоевского
(Предварительные тезисы)
В Сербии творчество Достоевского и проблемы теоретического осмысления его наследия как в целом, так и на примере отдельных текстов занимают важное место в литературоведении и философии[150]. Будучи одним из самых известных исследователей русской литературы и философии в южнославянском мире, академик Никола Милошевич издал избранные работы русских религиозных мыслителей о творчестве Достоевского и академическое собрание сочинений[151].
Одним из самых характерных парадигматических примеров анализа повести «Кроткая» является именно интерпретация академика Никола Милошевича[152]. Сербский исследователь особенно важными для понимания мировоззрения Достоевского считал повести «Записки из подполья» и «Кроткая» и указывал на то, что большинство исследователей творчества писателя поверхностно интерпретировали глубинные философско-религиозные взгляды Достоевского в этих повестях.
С точки зрения академика Милошевича, доминанта религиозно-философских устремлений Достоевского выражается в повести «Кроткая», и именно микросемантика этого текста характеризует мировоззрение писателя в целом как радикально пессимистическое видение антропологической проблематики. Этот радикальный пессимизм особенно ярко выражается в финальной части повести, в словах главного героя: «Косность! О, природа! Люди на земле одни – вот беда! <…> Всё мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание – вот земля! “Люди, любите друг друга” – кто это сказал? чей это завет? Стучит маятник бесчувственно, противно. Два часа ночи. Ботиночки ее стоят у кроватки, точно ждут ее… Нет, серьезно, когда ее завтра унесут, что ж я буду?»[153] То есть ни государство, ни вера, ни возвышенные христианские законы этики (“Люди, любите друг друга” – кто это сказал? Чей это завет?»), пишет Милошевич, не дают герою обрести самое важное – оживить человеческую сущность, уничтоженную мрачной инерцией природы (аналог, сравнение: «Маша лежит на столе, увижусь ли с Машей?»).
Такое положение определяет следующий вопрос: существует ли для философа-ростовщика выход в область трансцендентного. Ответ на этот вопрос для сербского академика должен быть
Следовательно, целостная структура повести подводит нас к этому
Академик Милошевич на основании ряда документальных фактов утверждает, что писатель Ф.М. Достоевский не мог осуществлять аутентичную коммуникацию с окружающими людьми. Но если для нас на первом месте семантика текста, тогда аргумент о психологической структуре личности автора не имеет никакого значения (в этом смысле применимо Бартово утверждение о смерти автора).
Подобные выводы соотносятся с монологическим типом романа, поскольку строго однозначный вывод их художественного текста соответствует критерию монологической структуры романа. В противовес этому М. Бахтин настаивает на открытости диалогической структуры – диалог о последних вопросах не может быть завершен, пока человечество существует и ищет истины.
Мысль о противоречии в структуре мышления героев Достоевского как об имманентном качестве человеческого сознания близка бердяевской интерпретации творчества Достоевского: «Достоевский весь состоит из противоречий… Выход, который чувствуется при чтении Достоевского, есть выход гностических откровений о человеке…»[155] В этом смысле идея Бердяева о дуалистическом принципе мышления у Достоевского приводит к идее наличия гностических элементов в текстах писателя. Это тоже могло бы стать темой отдельного спора с интерпретацией Бердяева, но в данном докладе я всего лишь фиксирую некую схожесть бахтинской и бердяевской интерпретаций.
Бахтин в своих исследованиях настаивает: Достоевский диалог не завершает и собственное авторское решение не выражает; он показывает человеческую мысль как незавершенную и противоречивую. Достоевский не признавал никаких окончательных границ для мышления: все остается открытым, проблемы остаются проблемами, нет не только конечных решений, но и предчувствий таких решений. Более того, в диалоге оказываются равноправными полностью противоположные друг другу точки зрения: «Но в них эти взгляды вовсе не приобретают характер прямого авторского высказывания, они введены в диалог на равных основаниях со всеми другими прямо противоположными взглядами. Следовательно, в своих романах он поднимается над этими ограниченными, узко человеческими, узко конфессиональными, православными взглядами. И это, собственно, я считаю у Достоевского основным»[156].
Следовательно, диалогическая модель, – повторяем то, что особенно важно для Бахтина, – выражает выход за границы «ограниченных, узко человеческих, узко конфессиональных, православных взглядов»[157].
Как видно, мы сталкиваемся с двумя вариантами герменевтического подхода к семантике повести Достоевского. Первый подход: монистическое, или монологическое, решение, которое можно назвать нигилистическим, полностью отрицающим трансцендентное (академик Милошевич). Другой подход: решение Бахтина, утверждающее бесконечную релятивность и изменчивость значений, которые исключают доминант одного концепта.
Моя попытка герменевтического подхода заключается в критике и первого, и второго вышеозначенных подходов и поиске других интерпретированных возможностей. Прежде всего, надо сказать, что я понимаю художественный текст как имманентное присутствие Истины и Смысла, как онтологическое начало – как само раскрытие Логоса в особенной художественной форме. (Cf. аналог. М. Heidegger: Das Sich-ins-Werk-Satzen der Wahrheit des Seinden)[158]
В предисловии «от автора» Достоевский пишет: «Истина открывается несчастному довольно ясно и определительно, по крайней мере для него самого». Из этого проистекает фундаментальный вопрос: какова семантика понятия истины в этом высказывании? Что именно открывается автору как истина? О какой истине идет речь – об истине нигилизма или об истине христианского видения человека?
Пытаясь ответить на этот основной вопрос, я буду отталкиваться от герменевтической триады, предложенной Умберто Эко: 1.
Отметим, что:
Кратко говоря, я имею в виду, что некоторые публицистические тексты Достоевского посвящены проблеме самоубийства (Cf. Дневник писателя, 1876), и к ним относится следующий известнейший фрагмент:
«Маша лежит на столе. Увижусь ли с Машей? Возлюбить человека как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно. Закон личности на Земле связывает. Я препятствует. Один Христос мог, но Христос был вековечный, от века идеал, к которому стремится и по закону природы должен стремиться человек. Между тем, после появления Христа как идеала человека во плоти, стало ясно, как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того (в самом конце развития, в самом пункте достижения цели), чтоб человек нашел, сознал и всей силой своей природы убедился, что высочайшее употребление, которое может сделать человек из своей личности, из полноты развития своего я, – это как бы уничтожить это я, отдать его целиком всем и каждому безраздельно и беззаветно. И это величайшее счастье»[160].
В этом фрагменте существует фундаментальное логическое противоречие, на котором возможно конструировать два противоположных герменевтических подхода: 1. «Возлюбить человека как самого себя, по заповеди Христовой, невозможно»[161]. Это значит, что по онтологическому самоопределению человека отношение к трансцендентному невозможно, конечно, это согласно нигилистической интерпретации семантики текста у Достоевского. Но в том же самом фрагменте есть 2. «…после появления Христа во плоти, стало ясно, как день, что высочайшее, последнее развитие личности именно и должно дойти до того…» Видно, что здесь текст говорит обратное, явление Христа как Богочеловека дает человеку реальную возможность стать высшим божественным бытием. Радикальный вид этой семантической дихотомии содержится в известном диалоге Ивана и Алеши и аналогично в противостоянии Великого инквизитора и Христа. В определенном смысле эта диалогическая структура становится совершенно близка бахтиновской концепции. Неужели следует остаться на этой позиции окончательно? Посмотрим еще раз значение контекста: Я само по себе не может ничего, но за то существует перед нами идеал Христос – жизнь как стремление к идеалу, без которого Я самозакрытая пустыня. Христос/Другой как образ Христа[162].
Итак, сосредоточенность на себе уводит человека от мира и от Бога; он, так сказать, отщепляется от общего ствола мироздания и обращается в стружку, завитую вокруг пустого места[163].
Сущность этих текстов двояка: во-первых, они указывают на отсутствие веры в бессмертие (утверждается, что бесконечность жизни есть аналог смысла жизни – что интересно, то же утверждает и современный логотерапевт Виктор Франки). Во-вторых, говорится о необходимости самопожертвования и страдания как пути к осуществлению идеала христианского императива («Любите друг друга»). В этих текстах Достоевский напоминает, что Эго препятствует христианской заповеди любви. Мотивационная логика главного героя основана на
Симптомом этой гордыни становится постоянное употребление термина
Но Достоевский не останавливается на констатации этого, он вскрывает глубинные причины происхождения гордыни. Говоря языком Альфреда Адлера, чья теория совпадает с мотивацией героя Достоевского, инфериорность и компенсационный психологический механизм являются основой антропологической травмы у человека. Из этого вытекает болезненная гордость человека. Характерно, что такая же структура личности, в которой существенный атрибут гипостазированное Эго, находится и в «Записках из подполья» и «Сне смешного человека».
Именно в этом смысле возможно говорить в интертекстуальной триаде: «Кроткая», «Записки из подполья», «Сон смешного человека». Сам Адлер считал, что воля к личному превосходству над другими является самым большим злом нашей культуры и прямиком ведет к неврозам и психозам. Помимо этого, причиной любых неврозов становится тщеславие. Такая модель изоморфно соответствует психологической логике поведения героя-ростовщика.
В этом смысле Кроткая становится объектом его компенсационной воли или его травматической воли к власти. Следует особо обратить внимание на деструкцию в повести.
Можно сказать, что именно отсутствие диалога и является для героев диалогом как диалогом деструкции. Кульминационная сцена искушения выстрелом происходит в полном молчании, но именно молчание и становится экзистенциональным «диалогом» между героями. Неслучайно главный герой говорит о том, что они постоянно закрыты сами в себе. Психологическая структура героини Кроткой: механизм автодеструкции и самонаказания. Главная психологическая характеристика героини есть травматический опыт вины, а не здоровое христианское ощущение вины и возможности покаяния. Ее болезнь доказывается ее состоянием после попытки унизить героя: «Ночью с нею сделался бред, а наутро горячка. Она пролежала шесть недель… Шесть недель болезни мы ходили тогда за ней день и ночь… она преступила, сначала пойдя на свидание с офицером, а затем попытавшись убить своего мужа. И не покаянный грех мучил и наполнял ее существо всю зиму… Потому что она преступила, она не могла жить с этим в душе». Ее самоубийство логически вытекает из травматического чувства вины.
В то же время совершенно нелогичным выглядит внутри пессимистического, нехристианского дискурса героя финальная его мысль: «Говорят, солнце живит вселенную. Взойдет солнце и – посмотрите на него, разве оно не мертвец? Все мертво, и всюду мертвецы. Одни только люди, а кругом них молчание – вот земля! “Люди, любите друг друга” – кто это сказал? чей это завет? Стучит маятник бесчувственно, противно». Там, где все мертво, откуда взяться словам: “Люди, любите друг друга”? Отсюда недоумение самого героя: «кто это сказал? чей это завет?»
Предложение ответа, возможно, происходит из фундаментальных открытий аналитической/архетипической психологии К.Г. Юнга. Помимо собственного опыта героя «Кроткой», помимо его гордыни и экзистенциального отчаяния, помимо вселенского одиночества человека из глубины человеческой души, которая, по словам Тертуллиана:
Ту же самую функцию имеет подсознательное во сне героя повести «Сон смешного человека», в котором проявляется религиозный архетип. Согласно Юнговской интерпретации сути сна, сон – это тенденция подсознательного к переменам сознательного убеждения. Ученик Парацельса, Герхард Дорн, писал в своей работе Philosophia meditativa, что сон указывает на образ Бога, который находится в душе человека. Согласно представлениям Парацельса, человек осознает преображающий внутренний свет из своих снов и посредством их: «Поскольку Свет природы не может говорить, он трепещет во сне из силы слова Божьего». Когда человек во сне закрывает свои внешние телесные глаза, его душа во сне видит истину. В герметических работах написано: «…сон в теле вызвал такой свет в душе, в котором мои закрытые глаза видели истину»[167].
В контексте юнговского толкования особенно важно подчеркнуть архетипическую функцию женского образа в трех повестях Достоевского. В основном и «Кроткая», и Лиза, и сирота девочка – это явление анимэ/София, которые в основе являются архетипом Спасителя[168]. (Естественно, самым высоким проявлением в смысле парадигмы является Соня Мармеладова.) Через женский образ Божественная София переносит нам высшее духовное сознание[169].
В то же время эти слова напрямую вытекают из слов евангелиста Иоанна Богослова: «Бога никто никогда не видел. Если мы любим друг друга, то Бог в нас пребывает (ό Θεός έν ήμΐν μένει, и любовь Его совершенна (τετελειωμένη) есть в нас». (1 Ин 4. 12). Любовь нисходит от Бога в душу человека и только через любовь человек способен узреть Бога. Любовь есть путь обожения человека в ней и через нее он по благодати устремляется к Богу. Таким образом, непостижимый и недостижимый Бог в любви становится очевидным и постигаемым, Его присутствие ощущается и открывается в акте любви. В этом смысле концепт любви у Достоевского,
Присутствие Другого как трансцендентного субъекта предлагает Спасение. В своей свободе человек имеет возможность принять это предложение или отвергнуть. В этом есть суть христианского вызова во всем своем адском мучении, в котором пребывает экзистенция. Апостол Павел говорит: «Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которое не хочу, делаю. Если же делаю то, чего не хочу, уже не я делаю то, но живущий во мне грех» (Рим 7. 19–20). Вот свидетельство величайшего из христиан, который открывает нам глубину человеческого сердца. Отсюда понимаем мы, что «неудача христианства» есть человеческая неудача, а не Божья неудача[170].
Пример глубокого проникновения авторской позиции (психологии автора) и фундаментального значения его текста представляет известное письмо Н.Д. Фонвизиной (конец января – 20-е числа февраля 1854 г., Омск), в котором Достоевский раскрывает антропологический конфликт пути к вере и видно постоянное присутствие архетипа Спасителя в нем: «Я скажу Вам про себя, что я – дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим, и в такие-то минуты я сложил в себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпа<ти>чнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и
Это сущностная мысль. Христианский вызов сегодня, после Ницше, не допускает поверхностность общих проповедей, которые направлены равнодушным: «Равнодушие верующих – вещь гораздо более ужасная, чем тот факт, что существуют неверующие»[172]. Христианский вызов – это самый тяжелый экзистенциальный опыт страдания, но который приводит к Логосному свету несотворенных энергий.
Видно, что для нас вместо «грамматики», деконструкции или семиотики текста, самое важное присутствие Истины в тексте/ истина текста, которую нам особенная художественная структура сообщает. Речь идет об уровне, который по определению направляет на границы лингвистических/филологических подходов, где в основе вопрос Истины не существует. Но раскрывается, что Достоевский проникает в самую антропологическую суть религиозного бытия и его отношения к Трансценденции. В целом эта концепция предлагает возвращение к ранневизантийской идее, подразумевающей глубинную связь (греч. Xuvepyoç)
Антропология Ф. М. Достоевского
(религиозно-философский контекст)
Памяти Ю.Ф. Карякина
«Русская философия… больше всего занята темой о человеке, о его судьбе и путях, о смысле и целях истории»[174] – так обозначил прот. Василий (Зеньковский) две главные темы, волновавшие отечественную философскую мысль с самых первых самостоятельных ее шагов. Русская философия зарождалась в лоне литературы: в чеканных, вдохновенных глаголах Г.Р. Державина, лирико-философских размышлениях А.С. Пушкина и М.Ю. Лермонтова, Е.А. Баратынского и Ф.И. Тютчева, в прозе Н.В. Гоголя, И.С. Тургенева, Л.Н. Толстого, Ф.М. Достоевского. От нее унаследовала интерес к человеку, к парадоксам и антиномиям его природы («я царь – я раб – я червь – я бог!»[175]), напряженное алкание смысла («Смысла я в тебе ищу»[176]). Рука об руку с литературой «в наш век отчаянных сомнений, / в наш век, неверием больной»[177] стремилась возродить в душе человеческой иссякшие источники веры, утвердить ее «на камени исповедания Твоего», призвать к подвигу «деятельной любви».
Достоевский для русских религиозных мыслителей конца XIX – начала XX в. был не просто духовным собратом. В его творчестве, пронизанном новозаветным «Вера без дел мертва» (Иак 2. 20), в его «откровении о человеке»[178], истекающем из заповеди Спасителя: «Будьте совершенны, как Отец Ваш Небесный совершен» (Мф 5. 48), они обретали твердый фундамент для построения антропологии, которая мыслилась не апологией гордынного, самоопорного «я», но антроподицеей, словом о человеке как
Слова Достоевского об «осанне», проходящей «через большое горнило сомнений»[179] (11; 179), помнят многие. Вопросы, прозвучавшие в подготовительных материалах к роману «Бесы»: «Возможно ли серьезно и вправду веровать?», «Возможно ли веровать цивилизованному человеку?» (11; 182), – вряд ли известны кому-то, кроме специалистов. Между тем эти вопросы для Достоевского – главные вопросы его эпохи, в них своего рода критический итог Нового времени, утвердившего секулярность нормой мысли и жизни и в конечном счете упершегося в ее потолок.
В мире Достоевского этот потолок символически обозначен то пресловутым уравнением «2 × 2 = 4» в горячечном монологе подпольного парадоксалиста, то «Мейеровой стеной» (8; 343) в исповеди Ипполита Терентьева, то «тремя измерениями пространства» (14; 214) в споре Ивана Карамазова с братом Алешей. У человека, гордо объявившего себя «мерой всех вещей», обнаруживаются
«Ум, оставшийся на себя одного, отвергший на основании науки возможность непосредственного сношения с Богом, возможность откровения и чуда появления Бога на земле» (11; 186) дошел во второй половине XIX века «до удивительных результатов» (21; 133). После того как Р. Клаузиус в 1865 г. переформулировал второе начало термодинамики с помощью введенного им понятия энтропии, мир начала будоражить идея тепловой смерти вселенной. Дети секулярной цивилизации, не нуждавшейся в гипотезе Бога, оказались под дамокловым мечом конца человечества, остывания земли, угасания жизни на ней. И тут был не просто потолок, но тупик секулярности, ибо в перспективе того, что «земля обратится… в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с таким же множеством ледяных камней» (13; 49), обессмысливались и бытие, и история, и сам человек. Он уже не царь мира, но ничтожный червяк, немощный и скоротечный, жалкая плесень на лике земли… Сама способность чувствовать и сознавать – благословенная черта богоподобия – превращалась в проклятие, в мучительный и злой дар. «Какое право имела эта природа… производить меня… сознающего? Сознающего, стало быть, страдающего» (23; 146) – восклицает герой Достоевского. И приходит к выводу, что единственным актом свободы, остающимся человеку, который не может быть счастлив «под условием грозящего завтра нуля» (23; 147), является самоубийство.
Духовные предтечи Достоевского: А.С. Хомяков, К.С. и И.С. Аксаковы, поэт-философ Ф.И. Тютчев видели главный недуг, поражающий умы и сердца их современников, в утрате веры, этого «внутреннего корня разумения», «живительной силы для ума»[180], опоры сердца. Утрата веры ведет к утрате смысла существования, рождает тоску и отчаяние, ужас перед природной необходимостью, преодолеть которую невозможно для слабых сил человека, имеющего опору в себе, и только в себе, разорвавшего связь с высшим зиждительным началом мира. «Не плоть, а дух растлился в наши дни / И человек отчаянно тоскует»[181]. Безверие вызывает распад межчеловеческих отношений и связей, в нем – источник «эгоистического обособления» индивидуумов[182], знающих себя, и только себя, пестующих в себе «гигантское самолюбие»[183]. Достоевский, подхватывая мысль своих старших собратьев, говорит о «духовной болезни» века – оставленности человека «на собственные силы», «отсутствии высшей идеи существования», «идеи бессмертия души человеческой» (24; 48). Отсутствие этой идеи ставит перед личностью злой, издевательски-наглый
Знаток человеческой природы, писатель не раз демонстрировал, как в ситуации безверия активизируются греховные качества личности, как, будучи лишены сдерживающих заслонов веры, низшие свойства смертной природы проявляют себя, так сказать, без всякого удержу, порабощая мысль, чувство и волю, неуклонно подталкивая к смерти духовной. Таковы в мире его героев князь Валковский, Петруша Верховенский, Смердяков. Утрата живой веры, собирающего, единящего начала личности, ведет к разобщенности сердца и ума, мысли и действия, к той
Судьбами своих героев, опытом их жизни и мысли демонстрирует Достоевский, что безверие невозможно не только нравственно, но и онтологически, что оно разрушает самые основания учения о человеке. «Ну что, если человек был пущен на землю в виде какой-то наглой пробы, чтобы только посмотреть: уживется ли подобное существо на земле или нет?» (23; 147) – заявляет самоубийца-материалист из главы «Приговор» в «Дневнике писателя» 1876 г. В картине мира, что предносится взору «усиленно сознающих», но безверных героев, человек – «всему чужой и выкидыш» (8; 352), странное, нелепое создание, одаренное сознанием и свободой: и это сознание, и эта свобода оказываются излишними и ненужными в «порядке природы», где царствует закон необходимости, где нет места рефлексии, вопросам о добре и зле, о правде и справедливости. «Это человеческие слова, – говорит в стихотворении И.С. Тургенева «Природа» (1879), навеянном образами Достоевского, «величавая женщина в волнистой одежде зеленого цвета»[184], олицетворяющая «силу рождающую и умерщвляющую»[185]. – Я не ведаю ни добра, ни зла… Разум мне не закон – и что такое справедливость? Я тебе дала жизнь – я ее отниму и дам другим, червям или людям… мне все равно… А ты пока защищайся – и не мешай мне!»[186]
Сознавая духовный срыв цивилизации Нового времени, Достоевский, тем не менее, не перечеркивал опыта ее трех столетий, в том числе и отрицательного. В уходе в секулярность он видел необходимую веху взросления человечества, его движения к вере совершеннолетней, сознательной: такая вера не предает анафеме разум, но видит в нем доброго союзника. «Этап цивилизации», на котором человек теряет «веру в Бога», «источник живой жизни, не знает непосредственных ощущений и все сознает» (20; 192), есть именно этап, а не окончательное состояние рода людского. И острое развитие самосознания, рефлексии, личностного начала, характерное для этого момента «общегенетического роста», получает свое значение на новом, уже религиозном витке истории, где обретшая веру, укорененная в Боге личность становится «властелином и хозяином… своего л» и готова «отдать его – всем» (20; 193).
Уже у предтеч Достоевского: А.С. Хомякова, И.С. Киреевского, братьев Аксаковых, связанных мыслью и чувством с христианским, логосным пониманием мира, вера выступает как зиждительное, собирающее начало бытия человека и человечества: она преодолевает раздвоенность, восстанавливает единство, восстанавливает разрушенный смысл. В то время как безверное и отчаявшееся сознание «сынов века» вопиет о разрыве между действительностью и идеалом, вера перекидывает мост между сущим и должным. Достоевский развивает эту мысль и публицистически, и художественно: «Только с верой в свое бессмертие человек постигает всю разумную цель свою на земле» (24; 49) Там, где для безверных героев писателя разверзается пропасть между человеком и миром, вера дает ощущение связи всего на земле «с миром иным, миром горним и высшим» (14; 290), живое ощущение Богоприсутствия, Божьего промысла о мире и человеке, зиждительной и хранящей любви Творца к Своему творению, которое создано не для гибели, но для вечности.
Обретение сознательной, совершеннолетней веры есть обретение личностью смысла существования, преодоление ужаса своей
Так рисует Достоевский тайну рождения нового человека. Своим отчаявшимся, безверным героям, как и своим современникам, мучащим себя каверзными, злыми вопросами и сознающим бессилие что-либо изменить в этом мире, он раскрывает то центральное положение человека в творении, которое было дано Адаму Творцом, утрачено в грехопадении и восстановлено крестным подвигом Иисуса Христа. Восстанавливается тот образ человека как зиждительной связи миров, который прозвучал на заре рождения русской философской поэзии в оде Г.Р. Державина «Бог»: «Я связь миров, повсюду сущих, / Я крайня степень вещества, / Я средоточие живущих, / Черта начальна Божества»[187].
Религиозное сознание преодолевает муку оторванности человека от мира – уверенностью в сокровенной – глубинной и прочной – связи, соединяющей все сотворенное («всё как океан, всё течет и соприкасается, в одном месте тронешь – в другом конце мира отдается» – 14; 290), мыслью об ответственности человека за всю природу, за всю тварь, что «стенает и мучится доныне» и «с надеждою ожидает откровения славы сынов Божиих» (Рим 8. 19, 22), заповедью «всецелой» и «всемирной» любви (14; 289). «Пусть безумие у птичек прощения просить, но ведь и птичкам было бы легче, и ребенку, и всякому животному около тебя, если бы ты сам был благолепнее, чем ты есть теперь, хоть на одну каплю да было бы» (14; 290). Человек теперь не только не «выкидыш» и не «пятое колесо в телеге», напротив, его разум, его нравственное чувство важны и необходимы в мире, от его доброделания, от его подвига веры и любви зависит восстановление всецелого рая. Как пишет Т.А. Касаткина, «человек может стать
Вера в Богочеловека, в то, что «Слово плоть бысть» (11; 188), становится у Достоевского основой веры в человека, антропология оказывается неотделима от христологии. При этом речь идет о вере в Богочеловечество Иисуса Христа во всей его полноте, а не о той паллиативной, «ренановской» вере, которая так была популярна в просвещенном XIX в., когда Христа считали «простым человеком, благотворным философом» (11; 179), проповедником высшей нравственности, были готовы даже принять Его смерть на кресте, но о Воскресении предпочитали умалчивать.
«Христос-человек не есть Спаситель и источник жизни» (11; 179) – так одной емкой фразой выражает Достоевский то, что прозвучало еще в I веке христианства у ап. Павла: «А если Христос не воскрес, то и проповедь наша тщетна, тщетна и вера ваша» (1 Кор 15.14). Полнота Боговоплощения, а значит, и полнота воскресения – залог спасения и человека, и мира, залог будущего преображения твари: «Многие думают, что достаточно веровать в мораль Христову, чтобы быть христианином. Не мораль Христова, не учение Христа спасет мир, а именно вера в то, что Слово плоть бысть. <…> Надо именно верить, что это окончательный идеал человека, все воплощенное слово, Бог воплотившийся» (11; 188). Обращаясь в романе «Братья Карамазовы» к Христову образу, Достоевский рисует не Христа проповедника, но Христа
Для Достоевского очевидна прямая связь между Боговоплощением, в котором человеческое естество достигло полноты и совершенства, и грядущим обожением человека: «Да Христос и приходил за тем, чтоб человечество узнало, что земная природа духа человеческого может явиться в таком небесном блеске, в самом деле и во плоти, а не то что в одной только мечте и в идеале, что это и естественно и возможно»[189]. Христос приносит обетование преодоления нынешнего смертного порядка природы, обетование грядущего Царствия Божия, где все воскреснут и все обрящут друг друга, дает человеку образ будущей бессмертной природы его, образ того, чем может и должен стать каждый.
Достоевский рассматривает человека не в пределах нынешней, противоречивой природы, распяленной между «идеалом Мадонны» и «идеалом содомским» (14; 100), а в перспективе его богочеловечности, «в будущей полноте Небесного Иерусалима», как точно пишет К.А. Степанян[190]. Проникший как никто другой из мировых писателей и мыслителей в глубины человеческой природы, во все ее извивы и тупики, он убежден: на человеке, каков он есть, нельзя основать абсолют. Человек смертный и страстный, наделенный не только даром созидания, но и энергией злобного разрушения, неспособен быть сколько-нибудь прочным фундаментом строительства социума. Именно опора на такого человека и взрывала изнутри все благородные проекты общественного переустройства. Рай невозможен «с
Достоевский чает восстановления в человеке образа Божия, даже если он почти не виден за коростой греха, самости и своеволия. Именно в этом глубинный смысл его творческой формулы «При полном реализме найти в человеке человека» (27; 65). Абсолютно все герои писателя, в том числе и метафизические бунтари – подпольный парадоксалист, логический самоубийца, Ипполит Терентьев, Иван Карамазов, – несут в себе этот образ. Самый их бунт против смертного порядка природы, нежелание жить «в свое пузо», не заботясь ни о каких «высших причинах», невозможность принять «курятник» за свой идеал (5; 120) и потребность «задавать себе беспрерывно вопросы» (23; 147) выявляет, как это ни парадоксально, глубинную
Первый шаг, без которого немыслимо для самовластной души никакое движение к вере, Достоевский полагает в смирении: «Смирись, гордый человек, и прежде всего сломи свою гордость» – 26; 139). При этом смирение неразрывно связано у него с покаянием и, что главное для писателя, с сознанием своей вины и ответственности буквально за всех и за каждого, и не только за себе подобных, но и за меньшую тварь земли, за «всякое создание Божие». «Всякий пред всеми за всех виноват» (14; 270) – эти слова старца Зосимы не пустая риторика. Достоевский был убежден в неточной связи всех вещей и существ, в глубинном единстве творения, корень которого – Бог. Человек – существо, которому дано осознать и ощутить эту связь, а значит, на нем, как возлюбленном сыне Божием, лежит долг попечения о мире, вверенном ему на благое возделывание и управление.
Принцип единства, лежащий в основе творения, от начала вложенный в него Создателем, по Достоевскому, достигает своей полноты в будущем преображенном миропорядке: «Мы будем – лица, не переставая сливаться со всем» (20; 174). При этом путь к соборному единению твари, неслиянному и нераздельному, связанному безграничной любовью, начинается здесь и сейчас. Он начинается с преодоления самости, эгоизма, соблазна отъединиться от ближних, уйти в «угол», «к себе, к одному себе» (13; 60), который испытывают и Раскольников, и герой романа «Подросток», а подпольный парадоксалист осуществляет на деле. Через выход к другому, через опыт «деятельной любви», через жертву личность духовно взрослеет, обретает подлинную крепость и силу.
«Смирение любовное» (14; 289) для Достоевского – основа не только духовной силы, но и настоящей свободы. Не раз художественно демонстрировал писатель антиномии и парадоксы свободы в падшем, обезбоженном мире, искажения свободы в закрытой от Бога душе человека, когда вырождается она в своеволие, в декларацию «все позволено». Не принимая подобной свободы, не принимал и идеала Великого инквизитора, идеи «насильственного счастья», принудительного, муравьиного рая, утверждая неразрывную связь христианства и свободы. И в то же время показывал иллюзорность свободы для атомарной, обособленной личности: свобода, оборачивающаяся произволом и бунтом, в конечном счете порабощает себе человека, делает его пленником собственного «хотения», далеко не всегда «вольного и свободного», гораздо чаще парадоксального, глупого, злого. В противовес низшей свободе Достоевский выдвигал дар высшей свободы, той благой, добротворящей свободы, которая есть у Бога, что абсолютно свободен и абсолютно благ, и которой были движимы дела и поступки Спасителя. Это не
Главным основанием бытия человека является, по Достоевскому, верующая, помнящая о Боге любовь. Это та благодатная сила, которая сообщает личности цельность и полноту, ведет ее путями правды. В любви – основа идеальной общественности, взаимодействия человека с человеком, буквально каждого с каждым, а шире – тот совершенный, должный принцип связи вещей, корень которого – в Боге и который воцарится в преображенном, бессмертном бытии, где всеединство заступит место розни, вытеснения, смерти. В связи с темой любви поднимается у писателя и тема семейства как «практического начала любви» (15; 249), той живоносной клеточки, из которой вырастает организм всечеловеческого, всемирного братства («Семейство расширяется, вступают и неродные, заткалось начало нового организма» – Там же).
Антропологическая концепция Достоевского построена на принципиальном признании Божественного измерения бытия, Богоприсутствия в мире и в этом смысле неразрывно связана с онтологией. Что же касается психологии, то писатель, как это ни парадоксально, отодвигает ее в своем учении о человеке на задний план. Более того, психологические мотивировки того или иного поступка подчас считает заведомо ложными. В свое время в сообществе Достоевского много спорили по поводу высказывания писателя: «Меня зовут психологом: неправда, я лишь реалист в высшем смысле, то есть изображаю все глубины души человеческой» (27; 65). И далеко не все были готовы поверить писателю на слово, а напротив, доказывали, что он самый натуральный психолог. Между тем Достоевский имел все основания открещиваться от этого звания. Психологический метод меряет человека по его собственной, секулярной, наличной мерке, у Достоевского же – христианский онтологизм, при котором человеческая реальность не существует отдельно от иной, Божественной, реальности мира. Ограниченность психологического подхода к человеку, мотивирования его действий и поступков, только исходя из
Антропология Достоевского, неразрывно связанная с христологией, вбирает в себя сотериологическую проблематику во всей ее полноте. Не только заботу о личном спасении считает он долгом христианина, но и заботу о мире, который «лежит во зле» (1 Ин 5.19). В подготовительных материалах к роману «Бесы» звучит формула истинной веры: «Каяться, себя созидать, царство Христово созидать» (11; 177). Работа спасения начинается с покаяния, с духовно-сердечной умоперемены, продолжается возделыванием «внутреннего человека» и завершается созиданием «царства Христова» вовне, в истории и в природе. Преображение государства и общества из «союза почти еще языческого во единую вселенскую и владычествующую церковь» (14; 61), о котором говорит старец Зосима, воцарение на земле «великой, общей гармонии, братского окончательного согласия всех племен по Христову евангельскому закону» (26; 148), мечтой о котором Достоевский завершил Пушкинскую речь, – таковы вехи Христова дела, осуществлять которые прележит человеку.
«Князь: “христианство компетентно даже спасти весь мир и в нем все вопросы (если все Христы…)” Millenium. Апокалипсис» (11; 188) – в этой черновой записи из подготовительных материалов к роману «Бесы» (как, впрочем, и во многих других фрагментах романистики и публицистики Достоевского) отчетливо выражена связь темы человека и темы истории, та, что потом будет отмечена В.В. Зеньковским как фундаментальная черта русской мысли. Более того, оправдание истории, ее поворот на Божьи пути напрямую соединены для Достоевского с оправданием человека, способного облечься во Христа, соделаться Его соработником. Одним из первых на это указал С.Н. Булгаков, подчеркнувший, что учение Достоевского о человеке и его христианский общественный идеал – две стороны единого целого[191].
Намечая перспективу преображения человека в истории, становящейся полем встречи Бога и вершинного Его создания, соработничества Божественной и человеческой воль в деле спасения, Достоевский мыслит это преображение не только духовно-нравственным, но целостным, духо-телесным. В записи у гроба первой жены, размышляя о «будущей природе» (20; 173) существа сознающего, он подчеркивает ту ее черту, которая указана в Евангелии в ответе Христа на искушающий вопрос саддукеев: если женщина в земной жизни была последовательно женой семи братьев, кому из них должна она стать женой по воскресении: «В воскресении ни женятся, ни выходят замуж, но пребывают, как Ангелы женятся и не посягают, а живут как ангелы Божии» (Мф 22. 30; 20; 173). «Не женятся и не посягают» – это новое, совершенное качество физической природы существа сознающего, и именно оно является у Достоевского залогом будущего всеединства, того «общего синтеза», в котором сольются все «я». Примечательно, что начало
Прочерченную в творчестве Достоевского религиозную траекторию восхождения: от бытия к благобытию, от человечества к Богочеловечеству встречаем и у его современников: Н.Ф. Федорова, что ставил перед людьми, пришедшими «в разум истины», перед человеческим родом в его совокупности долг «восстановления мира в то благолепие нетления, каким он был до падения»[192], и В.С. Соловьева, который называл Достоевского апостолом «вселенского христианства» и «пророком Богочеловечества»[193] и полагал в «откровении Богочеловечества» смысл всемирной истории. В XX в. тот же восходящий вектор пронизывает творчество мыслителей религиозно-философского возрождения: Н.А. Бердяева и С.Н. Булгакова, Н.О. Лосского и В.В. Зеньковского, Г.П. Федотова и В.Н. Ильина… Достоевский дал им главное понимание: человек может по-настоящему реализовать себя лишь путем восхождения к высшему, человек не может существовать вне связи с Абсолютом. И лишь сознание этой связи дает прочный смысл историческому и социальному деланию рода людского.
Беря в союзники Достоевского, русские христианские философы много размышляли о кризисе гуманизма. Поставив человека источником всякой морали и всякого закона, обожествив наличную его природу, оторвав от живых источников веры, гуманизм, подчеркивали они, породил в цивилизации Нового времени индивидуализм и атеизм, капиталистическую рознь и коммунистическую гордыню, поставив эту цивилизацию на грань катастрофы. Результаты свободного действия предоставленного самому себе, уверенного в собственной непогрешимости человека оказались чудовищны. Черной изнанкой гуманизма предстали в восприятии русских религиозных мыслителей исторические катаклизмы XX в.: Первая мировая война, наступившая вместо чаемого «всеобщего мира»; революция, в которой низшие силы человеческой природы разгулялись без всякого удержу и «безграничная свобода» по-шигалевски обернулась «безграничным деспотизмом»; наконец, «общий и согласный муравейник» социализма, обращающий личность в «матерьял» атеистической гармонии, а при малейшем несогласии, тем более противодействии, стирающий ее в ничтожную пыль. Отталкиваясь от трагического опыта современности, философские продолжатели Достоевского утверждали: «Если нет Бога, то нет и Человека»[194]. Человек, оставленный на свои силы, беспомощен перед «слепыми, темными, злыми глубинами» своего существа, перед «хаосом диких страстей, бушующих в человеческом сердце»[195]. И коль скоро возможность движения вверх для него закрывается, коль скоро он сам есть свой собственный глухой потолок, ему не остается ничего, кроме падения вниз, к зверочеловеку, к скотству, к «антропофагии». «Лишь только отвергается Бог и обоготворяется человек, человек падает ниже человеческого»[196].
Подобно Достоевскому, русские религиозные мыслители ставили в центр христианского учения о человеке образ Богочеловека Христа. Так, С.Н. Булгаков еще в 1906 г. в очерке о Достоевском, предварившем шестое полное собрание его сочинений, процитировал приведенный выше фрагмент из подготовительных материалов к роману «Бесы» «Да Христос и приходил затем…», подчеркнув, что писатель веровал не в гуманизированного Христа, учителя морали, «благотворного философа», а в Бога-Слово, принявшего человеческую плоть, чтобы спасти этот мир, извергнуть жало греха и смерти, вернуть человеку его Божественное достоинство. И далее на протяжении всего своего философского и богословского пути С.Н. Булгаков утверждал эту необходимую связь Воплощения Бога, в котором человеческое естество достигло полноты и совершенства, и грядущего обожения человека. Как Достоевский видел во Христе «идеал человека во плоти» (20,172), так и Булгаков подчеркивал, что в лике Христа каждый может видеть «самого себя таким, каким он должен быть, каким его хочет Бог»[197].
Следуя Достоевскому, стремившемуся к преодолению антиномий, снятию противоречий в целостном, всеразрешающем синтезе, Н.А. Бердяев, С.Н. Булгаков, С.Л. Франк и др. не останавливались на антитезе: «гуманизм» – «христианство». Критикуя гуманизм, они в то же время не отрицали положительного значения данной им апологии человека. Гуманизм, поставляющий человека центром Вселенной, представляет собой необходимый этап на пути осознания того царственного места человека в творении, которое устанавливается лишь в христианской системе координат. «Через гуманизм в муках рождается активность человека, идущая снизу вверх, а не сверху вниз. Правда гуманизма – часть религии богочеловечества, предполагающая веру не только в Бога, но и в человека»[198].
Человек должен был пройти через богооставленность, должен был быть «отпущен на свободу в природный мир», чтобы стало окончательно ясно: «Подлинного человека, человека-микрокосма, царя природы нет без Бога и Бого-человека»[199]. Гуманизм дал толчок свободному развитию творческих сил человека, но это развитие очень скоро начало спотыкаться о пределы и границы человеческой природы как таковой. Разомкнуть эти границы, открыть безграничное поприще созиданию способно лишь христианство, и потому преодоление гуманизма совершается в том, что Бердяев и Франк называют «христианским гуманизмом»[200], гуманизмом Богочеловечества. Этот гуманизм, видящий в человеке – каждом, даже самом ничтожном и падшем – нестираемый и нетленный образ Творца, рассматривающий человека в перспективе его Богочеловечности, по их убеждению, и утверждал Достоевский. Именно он, спустя девятнадцать веков после Боговоплощения, художественно раскрыл своим современникам правду христианства о человеке, утверждаемую в нем глубину и «онтологическую значительность всякой человеческой личности»[201], тайну богоподобия человека, тайну его бессмертия.
Опирающаяся на Достоевского и его современников Н.Ф. Федорова и В.С. Соловьева
В отличие от К.Н. Леонтьева, в свое время обвинявшего Достоевского в «розовом христианстве», в переоценке человека и переоценке истории, стремившегося умалением в человеке «образа Божия» доказать абсурдность проповеди «всемирной любви», обреченность людских стремлений воплотить совершенную форму жизни, Н.А. Бердяев, С.Н. Булгаков, П.А. Флоренский, Н.О. Лосский, А.К. Горский, Н.А. Сетницкий и др. по-настоящему возвеличивали значение человека. Не автономного, гордынного человека, живущего «во имя свое» и полагающего, что ему «все позволено», а человека, обращенного к своему Творцу, облекающегося, по слову Достоевского, в «я» Христа как в свой идеал. Они подчеркивали, что после Достоевского «человек должен по-новому осознать себя и оправдать свое призвание, раскрыть свою творческую природу»[203], что Господь ждет от него благой активности, подвига любви и дела.
Идея Богочеловечества, художественно поставленная у Достоевского, стала одной из главных идей русской религиозно-философской мысли, и осмыслялась она не только в области антропологии и историософии, но и в сфере онтологии. В Богочеловечестве, «как единстве Бога со всем сотворенным миром – в человеке и через человека»[204], видели христианские мыслители России путь к преодолению разрыва между Творцом и тварью, между Богом и отколовшимся от него в грехопадении бытием. И если Боговоплощение восстановило связь между Богом и миром, то Богочеловечество возвращает мир к его Творцу и Создателю.
Достоевский и Хайдеггер: сопоставительный анализ подпольного человека и Dasein
В предлагаемой статье проводится сопоставительный анализ двух произведений: «Записки из подполья» Ф.М. Достоевского и «Бытие и время» М. Хайдеггера. Глубокая осведомленность Достоевского в философии и тяга позднего Хайдеггера к поэзии позволяют организовать своеобразный заочный диалог философствующего писателя и философа, ангажированного поэзией.
Темы, поднимаемые Достоевским, во многом созвучны и конгениальны хайдеггеровским экзистенциалам Man, забота, слухи, любопытство и др. Основная фигура повести воплощает собой как бы голое говорящее сознание, комплементарно «Я-говорению присутствия», выговариваемого как бытие-в-мире (по Хайдеггеру) и восходящего к трансцендентальному единству апперцепции кантовской философии. Но если Хайдеггер ищет цельности и целостности, характеризующие «монадность» Dasein, то для Достоевского интересна целостность сознания, фундирующая и целостность человека в целом (идея воплотившегося Логоса), и человека как воплощенной атомарности идеи, нацело определяющей и «поглощающей» своего носителя. Парадоксалист «сознателен» до мозга костей, а для Хайдеггера сознание и познание – только один из способов бытия при-сутствия. Дальнейшие движения мысли обоих мыслителей пересекаются в понимании бытийного статуса идеи-сознания, но расходятся в запредельной «устремленности к» – образ Христа для Достоевского и обезбоженный мрак Хайдеггера, мрачная решимость, внимающая зову собственной совести в своем бытии к смерти.
Принципиальный вопрос, по которому радикально расходятся в своей интуиции мира и человека русская и западная философские традиции, касается доступности или недоступности человеку интеллектуального созерцания. Русская традиция в основном придерживалась положительного ответа на этот вопрос, а западная – отрицательного (категорическое утверждение Канта о радикальной конечности человека). Неискоренимый платонизм и тем самым «прямолинейный» онтологизм (космизм) русской мысли, опирающийся на базовые условия интеллектуального созерцания, общеизвестен. Трансцендентализм западной мысли, впервые обозначивший свою позицию во времена Декарта, получил детальнейшую разработку в произведениях Канта («Критика чистого разума) и окончательное завершение в «логических» формулировках Гегеля («Феноменология духа» и «Наука логики»), по большому счету отверг идею интеллектуального созерцания.
Русская мысль, никогда не игнорировавшая гносеологические мотивы, в своих основных интенциях тяготела к онтологии платоновского толка, преломленного через многовековую традицию христианского истолкования произведений Платона. Европейская мысль, наоборот, математизированная и конструктивизированная в своей ориентации на науку, видела свою основную тему в координатах мысленного эксперимента как основы европейского экспериментального знания. В этом плане тема интеллектуальной интуиции – это тема возможного, а не реального опыта. Для российской интеллектуальной традиции все с точностью до наоборот. Поэтому интерпретация платонизма и различное понимание его, характерное для Достоевского и Хайдеггера, является «бытийным» фоном данной работы. В силу ограниченности объема эта тема может быть только намечена, но не исчерпывающе раскрыта.
Итак, перед нами своеобразный эксперимент «чистого разума» с самими собой, который осуществляется на виртуальной площадке заочного диалога, позволяющей встретиться Ф.М. Достоевскому, представленному своим текстом повести «Записки из подполья», и М. Хайдеггеру, представленному своим самым знаменитым произведением «Бытие и время». Но интеллектуальная честность требует признать – невозможно ограничиться только этими двумя знаковыми произведениями, обращение к более «поздним» произведениям и Достоевского и Хайдеггера оказывается просто необходимым.
Хайдеггер продолжает интеллектуальное движение по траектории, заданной Кантом. Если вспомнить мировоззренческую эволюцию Хайдеггера от католического мыслителя к протестантскому, а затем и к атеистической позиции, то можно предположить, что предпосылки понимания человека у Хайдеггера по акцентам существенно отличаются от таковых у Достоевского. Мрачная решимость к смерти, вдвинутость в небытие, зов совести в обретении собственной самости и ответственность за свое бытие и свой бытийный образ, экзистирование, в котором сквозь трещину мира льется небесная лазурь (П. Флоренский), то есть возникает просвет, в котором собственно бытие и сбывается. Это с одной стороны.
А с другой стороны, тот центр кристаллизации, который был задан парадоксалистом, представшим перед нами в облике подпольного человека, получил свое дальнейшее продолжение и развитие в знаменитых романах Достоевского. Человек как идея или идея как человек. Испытания судьбы как очищение и как путь к теозису. Идеологические (в исходном значении этого слова) схватки, приводящие к морю крови и горам трупов по причине апорийности и монадности человеко-идей. Человек (персонаж) в своей наивности напоминающий ребенка и надеющийся на чудо, при этом одновременно являет собой какую-то «космическую» озверелость. Митя Карамазов, летящий вниз головой в пропасть и запевающий при этом Осанну Богу. Фантастическое сочетание homo sapiens и bestia здесь и теперь – вот образ другого понимания человека.
Как одну из главных целей исследования можно декларировать – прочтение текста Достоевского сквозь призму текста основного произведения Хайдеггера «Бытие и время», не сбрасывая со счетов дальнейшего движения хайдеггеровской мысли. Известно, что Хайдеггер читал Достоевского в 1910–1920 годах. Однако цель моего исследования не попытаться выяснить, оказал ли какое-либо влияние Достоевский на Хайдеггера, а попытаться обоснованно показать, что «увидел» бы Хайдеггер в тексте Достоевского. Но это только одна сторона медали. Другая сторона – обнаружение того, что и Хайдеггер начинает прочитываться глазами Достоевского, что в хайдеггеровском тексте обнаруживается внутренняя перекличка с подпольным человеком. Суть этой переклички – продумать и проговорить вот-бытие, присутствие, «подпольного» человека через его понимающую способность осознавать свое бытие в своей истинной и неистинной озабоченности этим бытием, позволяющий раз за разом ставить вопрос о смысле бытия.
Дополнительная цель, преследуемая в данном исследовании, – постараться максимально «эффективно» использовать оптику богатейшего технического арсенала «экзистенциальной аналитики присутствия», даже беглое сопоставление терминов (экзистенциалов) которой и основных идей, проговариваемых героем Достоевского, выявляет конгениальность сопоставляемых текстов. Тщательный анализ идей Достоевского позволяет по-новому взглянуть на хайдеггеровский замысел деструкции метафизики, критики науки и техники как «постава» или «расчетно-расчерчивающего» расчленения и освоения мира, обезличивания человеческого существования. Тема «забвения бытия» – вот один из основополагающих истоков переклички, позволяющей соотнести повествовательный и философский текст по линии «проекта фундаментальной онтологии». Достоевский «нащупал» и высветил эту нарождающуюся онтологию мощью своего писательского гения. Хайдеггер эксплицировал это художественное открытие в чеканных формулировках, зачастую технически очень громоздких, но не менее глубоких и содержательных[205].
В самом начале книги «На весах Иова», в первой части, называющейся «Откровения смерти», Л. Шестов пересказывает талмудическую притчу о том, что если ангел смерти, весь состоящий из глаз, приходит к человеку не вовремя, то некоторым из людей он оставляет пару своих глаз (поскольку ангел состоит из одних только глаз). Благодаря этому избранный обретает двойное зрение – горнее и дольнее[206]. «Двойное зрение» Достоевского – это особый разговор, а пока можно только констатировать, что первое произведение, в котором это зрение сказалось с необычайной силой, называется «Записки из подполья».
Основную идею «Записок» можно сформулировать как трагедию сознания, обнаружившего свою затерянность, никчемность и заброшенность, а потому загнанность в подвал, в подполье. По словам Мочульского: «В желчной и “неблагообразной” болтовне парадоксалиста выражены величайшие прозрения русского философа. Отточенным лезвием анализа вскрыта болезнь сознания, его инерция и раздвоение, его внутренняя трагедия… Исследование иррациональной слепой воли, мечущейся в пустом
Повесть «Записки из подполья», несмотря на очень скромные размеры (всего 112 страниц), сопоставима с уральским хребтом, разделяющим Европу и Азию. Этим произведением разграничивается Достоевский «докритического периода» – «Бедные люди», «Униженные и оскорбленные», «Записки из мертвого дома» – и Достоевский периода «критики чистого разума», как создатель всемирно знаменитых шедевров.
Начиная с этой повести, Достоевского становится «невозможно» читать, ибо глубинный экзистенциально-философский анализ писателя вскрывает такие бездны человеческого бытия, обнаруживает такие тектонические сдвиги в понимании строения человеческой души, что неудивительны откровенные признания многих интеллектуалов об ощущении «выворачивания наизнанку» от столкновения с текстами Достоевского. Учитывая, что Достоевский – первооткрыватель «подвалов» сознания, которые потом Фрейд назовет бессознательным, представляется закономерным, что ничего эстетического при живописании этого «архаического бульона» мы не обнаружим. Мы обнаружим ужасающее ощущение безмерности, агармоничности и неприкаянности («под ними хаос шевелится» – Тютчев).
На тридцати трех страницах первой половины повести фактически представлен экзистенциальный трактат о трагедийной несостоятельности человеческого сознания. Основной мотив этого трактата может быть обозначен как «опыт сознания», становящегося предметом для самого себя и доходящего до статуса самосознания. Рефлексивная «игра» сознания с самим собой обнаруживает волевую компоненту человеческого существования, ведущую себя странным и непредсказуемым образом и становящуюся предметом пристального анализа.
В «трактате» поражает все. Взвинченный и экзальтированный тон рассказчика, какой-то джазовый, ломаный, синкопированный ритм с остинатным и навязчивым звучанием: «Я человек больной… Я злой человек… Я достаточно образован… Я был груб… Я взяток не брал…» Интересно, что на первых трех страницах текста местоимение «я» употребляется 45 раз, а слово
Столь частое упоминание местоимения Я невольно вызывает в памяти фихтеанскую триаду Я = Я, Я не = Я, Я = не-Я, с которой начинается философия Фихте и которая эксплицитно полагает в основание трансцендентальное единство апперцепции кантовской «Критики чистого разума»[209]. Но Я героя Достоевского, это не Я чистого разума немецкого классического идеализма[210], а Я нарождающегося экзистенциализма: кричащее, ерничающее, издевающееся, глумящееся Я. Это больное Я («Я человек больной… Я злой человек») затерянного в мире маленького человека, который обнаруживает, что единственная достоверность, с которой он по преимуществу имеет дело, – это его глупые, гадкие, отвратительные представления-переживания.
Этот «яйный» солипсизм, это фантасмагорическое Я – раздутое до вселенских масштабов, готовое пожертвовать миром («Чаю ли мне попить или пусть весь мир в тартарары провалится… Чаю мне попить»), но не уступить ему ни йоты своего «яйного» каприза или хотения. Я-сознание, готовое на самые дикие выходки, что впоследствии и происходит по мере развития сюжета повести. Я-сознание на грани психопатологии – «Но все-таки я крепко убежден, что не только очень много сознания, но даже и всякое сознание болезнь»[211]; готовое утвердиться в свой «яйности», даже если для этого придется сделаться ничем[212]. Аутизм сознания, его герметическая зацикленность на самом себе, не позволяющая, да и не желающее преодолеть эту изолированность (хотя такие попытки парадоксалистом неоднократно предпринимает по ходу развития сюжета), – все это создает ощущение какой-то обреченной надломленности и заброшенности, ощущение какого-то бытийного морока.
Характерная особенность рассматриваемого Я (Я героя или Я как герой) – его раздвоенность, протейная неуловимость, способность мгновенно перетекать из одного состояния в другое, да так, что точку перехода абсолютно невозможно зафиксировать. Я все время обращено к некой «всехности», которую оно эпатирует, над которой оно издевается и всячески пытается вызвать у него реакцию ярости и негодования. Но оно же (Я) обращено к самому себе в каком-то истошно-исповедальном вопле[213], потому что ему страшно, неуютно, одиноко. Подобная рефлексивная раздвоенность Я задает динамику развития философского сюжета первой части «Записок». Эта же раздвоенность в буквальном смысле воспроизводит слова апостола Павла в его Послании к римлянам (гл. 7,15–17) «Ибо не понимаю, что делаю: потому что не то делаю, что хочу, а что ненавижу, то делаю… Доброго, которого хочу, не делаю, а злое, которого не хочу, делаю».
Конформистское «перекрашивание» героя определяется не какими-либо его свойствами, но готовностью в любое время перенять любые свойства. «Да-с, умный человек девятнадцатого столетия должен и нравственно обязан быть существом по преимуществу бесхарактерным; человек же с характером, деятель, – существом по преимущественно ограниченным»[214]. Достоевский наглядно демонстрирует, что эта «бескачественность» появилась в мире, что она сотрясает своды своего вынужденно-добровольного подземелья, грозя надземному миру «грядущим хамом». Специфическая «протейная» неуловимость героя повести, его кажущаяся аморфность пока только прикрывают ту разрушительную всесметающую мощь, готовую взорвать перегретый котел беспочвенного самосознания.
Известный литературный критик Д.П. Святополк-Мирский считал, что обнаружение Достоевским «подпольного человека» является одним из величайших открытий в области литературы (да и мысли в целом)[215]. В фокусе внимания Достоевского не архитектонически выстроенный и упакованный разум, озадаченный проблемой существования науки и прироста в ней новых знаний, которые гарантированы наличием трансцендентального субъекта. Всестороннему художественному анализу подвергается несчастное самосознание, мечущееся от одной крайности к другой и в этой своей антиномической «диалектике» готовое на самые страшные и необузданные поступки, инфернальным гулом возвещая об уже состоявшемся обнаружении себя в надземном мире[216].
Образ парадоксалиста прямой предтеча целой галереи образов произведений Достоевского, ибо легко узнаваемы генетические связи с Иваном и Дмитрием Карамазовыми, со Свидригайловым и Верховенским и даже со Смердяковым. Вообще очень трудно избавиться от ощущения, что Достоевский своими «Записками из подполья» открыл ящик Пандоры, выпустив на свободу целую галерею персонажей, в буквальном смысле одержимых бесами. Бердяевские «бесы русской революции» окончательно обрели свою плоть именно в произведениях Достоевского. Заметим, что бесовщина Гоголя еще во многом носит сказочный характер и зачастую читатель чувствует ироническое отношение автора к этим во многом опереточным персонажам. Под пером Достоевского стихия «ничто, которое ничтожит», обретает уже такую плоть и кровь, что трудно себе представить полемику Ивана Карамазова с чертом как водевильный сюжет (в отличие, скажем, от общения кузнеца Вакулы с чертом). Здесь в буквальном смысле слова попахивает серой, здесь решаются последние вопросы бытия, от которых зависит будущее устройство и страны, и человечества в целом.
Достоевский обнаруживает, что не только основания разумности находятся за пределами человеческого понимания, но что само понимание рассыпается в прах при столкновении с другим носителем «понимающей функции». Образ стены как непреодолимой необходимости – это образ нарастающей атомизации и изоляции человеческого существа. Отсюда вполне закономерно возникающее настроение отчаяния, превращающееся в непрерывное страдание. Зияющая рана страдания в свою очередь еще сильнее разжигает огонь самосознания в его конвульсивных попытках грызть, грызть, грызть носителя этого самосознания[217].
Переходя к Хайдеггеру, процитирую исследователя творчества Хайдеггера Р. Сафранского, написавшего о нем книгу: «Человек есть существо дистанцированное от самого себя, с трудом переносящее и самого себя, и свою эксцентричную позицию, которое делает его положение крайне противоречивым. Он ищет подходящую для себя позицию, устанавливает связи, но ему не удается полностью в них раствориться. Человек вновь и вновь разрывает эти связи, потому что изнутри осознает себя как рефлексирующее существо. Его действия направлены внутрь мира, а саморефлексия – наружу, за пределы мира. Следовательно, он эксцентричен не только по отношению к миру, но и по отношению к самому себе.
Главная тема хайдеггеровского исследования – экзистенциальная аналитика присутствия. Немецкое слово Dasein, переведенное Бибихиным как «присутствие», имеет и другой традиционный перевод – как «здесь-бытие». Бибихин подчеркивает своим переводом, что речь идет о неком трудноуловимом событии, которое находится «при сути» бытия. Это событие, в котором человек оказывается единственным в мире сущим, понимающим, что оно существует и так или иначе соотносится со своим существованием. Соотнесение осуществляется либо «онтически», т. е. непосредственно на уровне восприятия, направленного вовне на любое другое сущее, либо «онтологически», т. е. опосредованно выстраивающее систему экзистенциалов, помогающих ему осознать и постигать эту свою вовлеченность в при-сутствующую со-бытийность. Присутствие осознает свое «местонахождение» при сути того, что оно осознать до конца не в состоянии. Присутствие обладает способностью к экзистированию, к постоянному выхождению за собственные пределы, к постоянной само-не-тождественности. Экзистирование ухватывается в структурах экзистенциалов, но никогда не может быть сведено к ним. Экзистенциалы только отсылают присутствие к его экзистирующей способности и служат «указанием на» причастность бытию.
Одной из главных характеристик присутствия оказывается озабоченность или забота. Забота о собственном бытии, в которое оно, присутствие, уже вброшено, оно застает себя присутствующим уже определенным образом (способом), и оно может вопрошать это бытие о его смысле. Собственно, Хайдеггер с этого и начинает свою работу, обыгрывая термины спрошенности, опрошенности и вопрошания. Вспомним, что герой Достоевского тоже находится в экзистенциальной позиции постоянного вопрошания. Он буквально атакует читателя своей «страстной» вопросительностью. «Наверно, вы думаете, господа, что я вас смешить хочу? <…> Уж не кажется ли вам, господа, что я теперь в чем-то перед вами раскаиваюсь? <…> Но, господа, кто же может своими же болезнями тщеславиться, да еще ими форсить? <…> Чем объясняется тут наслаждение?» – и т. д. и т. п. Бытийная вопросительность героя подполья очевидна. У него все под вопросом, да и он сам для себя представляет огромный вопрос. Рассматривая себя словно в микроскоп, инвентаризируя и каталогизируя собственные переживания, описывая их в крайне негативных красках, он тем не менее не унимается, а даже не без гордости заявляет: «…а впрочем: о чем может говорить порядочный человек с наибольшим удовольствием? Ответ: о себе»[219].
Нетрудно заметить, что своими словами, не вдаваясь в технические подробности философской традиции, парадоксалист формулирует совершенно хайдеггеровский вопрос о «смысле бытия», о смысле себя вот такого, как я есть, вот такого злобного, забитого, разъедаемого язвой собственной ядовитой рефлексивности. Постоянное обращение к неким господам своей оборотной стороной имеет всматривание в себя и обнаружение всяких пакостей и гадостей. Но поскольку «экземпляры» этих пакостей и гадостей являются собственным «бесценным» достоянием, то получается, что и мира не жалко ради утверждения собственного внутреннего мира[220]. Внешний мир со всей его очевидностью и объективностью теряет какую-либо ценность в глазах героя Достоевского, который бунтует против внешнего мира и всего, что в нем пребывает или может пребывать. Обнаруживается, что собственная
Самосознание может озадачиться вопросом об источнике происхождения собственных представлений и тем самым «вернуться» в мир, обрести его для себя, открыться ему. Эту открытость миру, хотя бы потенциальную или исчезающе малую, Хайдеггер называет экзистирующей способностью при-сутствия (вот-бытия). Но именно то же самое демонстрирует нам Достоевский. Его герой только и делает, что перехлестывает через край своих интеллектуально-эмоциональных состояний. Но перехлест происходит в рамках правил определенной, четко артикулированной языковой игры. Перед нами рефлексия, да еще и построенная по очень жесткой литературно-логической форме. Целенаправленная демонстрация собственной несамотождественности, перекатывающаяся от одного афористически сформулированного тезиса к своей противоположности – антитезису, да еще и с заковыристым, задиристым и ломким синтаксисом[221]. Нам демонстрируется нарождение нового измерения антропологии. Оказывается, человек как образ и подобие Божие – это еще очень отдаленный проект, этот проект как возможность (или совокупность возможностей) необходимо реализовать, отталкиваясь от того ужасного и тягостного состояния, в котором себя манифестирует широкой публике парадоксалист.
Самое время провести одно крайне важное сопоставление, тем более что оно лежит на поверхности. Хайдеггер в пятой главе «Бытия и времени» подглавку В назвал
Переиначивая Ницше, мы могли бы сказать: человек – это струна, натянутая между зверем и Богом. Человек может быть выше зверя или ниже его, но он никогда не может по своему бытийному статусу сделаться зверем. Метафора «Зверь, а не человек» только подчеркивает, что здесь «звериность» берется в ее предельно-переходном значении, т. е. как «Ничто, которое ничтожит». Уточним двоякий смысл Ничто, который возникает при размышлении над этой фразой. Используя хайдеггеровский оборот «Ничто из сущего», само Ничто может быть понято следующим образом:
– как сверхсущее в стиле Дионисия Ареопагита, у которого приставка нлер есть указание на запредельность того, о чем идет речь, как трансцендирование, как прорыв к… как то, что не раскрывается ни в каком предикате и есть лишь указующий жест «по направлению к»;
– как сверх-не-сущее, как та бездна бытия, из которой, собственно, и был вызван человек словом Божьим, как измерение тварности человека, никогда им в земной жизни непреодолимое.
Гениальность Достоевского в том и заключается, что он умудряется показать обе стороны медали природы человека и при этом удержать обе стороны в поле своего художественного видения. Более того, он сознательно еще сильнее натягивает эту струну, доводя это напряжение до предела, чтобы было видно, под какой и над какой бездной балансирует человек[224]. Хочется подчеркнуть, что одним из главных моментов художественного замысла Достоевского по отношению к своим героям было показать человека как цельную идею, т. е. как страсть идеи в человеке (страсть Рогожина, Мити Карамазова, Свидригайлова) или как идею страсти, которая сжигает и губит человека. Человек Достоевского получается цельным, но не целостным[225], он монадичен, но не исчерпывающе подробен.
Подводя итоги, стоит заметить, что я только наметил линии сопоставления, по которым можно двигаться в практически безбрежном море, имя которому – Достоевский и Хайдеггер.
Ф. М. Достоевский и топологическая антропология
Когда читаешь Достоевского, невольно возникает желание прямолинейно трактовать влияние пространства на поведение его героев. И в самом деле, какие идеи могут зарождаться на «аршине пространства»? К какому способу поведения могут подвигать каморки и грязные трактирные номера, как не к преступлению и греху? Персонажи Достоевского живут в «гробах», проходных комнатах, каморках, похожих на чуланы, снимают углы в кухоньках или ютятся на чердаках. Стесненные этим пространством тела, герои порою осознают свои состояния, подобно Ивану Петровичу в романе «Униженные и оскорбленные»: «Я заметил, что в тесной квартире даже и мыслям тесно» – или бессознательно подвигаются пространством со «срезанным накось» потолком к совершению самоубийства, как это имеет место в случае со Свидригайловым. Пространство словно выдавливает его, и он кончает жизнь на открытом воздухе. Нечеловеческие эксперименты Ставрогина вызревают в недрах вполне определенного пространства, ибо он «дни и ночи проводит в темных трущобах и бог знает в каких закоулках…». Подобного типа «помещения» представляются продолжением рассеченного пространства города, в которое помещены тела героев Достоевского.
Можно взглянуть на это положение вещей с другой стороны, ибо эти зловещие или «неуместные» пространства сами являются продуктом каких-то телесных со-стояний, которые их порождают. Но что значат со-стояния, способствующие порождению местностей и совместностей, формирующие определенные практики, телесные и коммуникативные техники, как не-стояние или на-хождение одного тела по отношению к другому. Надо заметить, что современная философия – это именно философия практики и коммуникации, в отличие от философии традиционного общества, где она была созерцательной, и нововременной, где она по преимуществу была рефлексивной. Коммуникация, то есть взаимодействия людей опосредованные знаками, символами и текстами, – это те структуры, которые сохраняют и передают значимое для людей содержание, включая и систему ценностей. Однако передача ценного для людей происходит не только посредством различных знаковых структур, но и благодаря телесным отношениям: недаром в культурных традициях было сформировано представление о «духовных практиках» и «духовном теле».
В русской философии понятие «духовного тела» под влиянием Ф. Достоевского получило достаточно последовательную содержательную разработку в воззрениях Вл. Соловьева, в концепциях органопроекции П. Флоренского или «симфонического тела» Л. Карсавина и др. Именно их представления стали пересекаться с современными концепциями о телесности, местности, совместности в современной философии. Обратимся к методологии топологической антропологии, которая позволяет лучше разобраться в поведении героев Достоевского и одновременно дает возможность увидеть значение русского мыслителя в контексте современной философии.
1. Топологическая антропология. Согласно топологической антропологии, формирование человеческого бытия протекает в ходе коммуникации, представляющей собой род телесного взаимодействия, которое, опространстливаясь, превращается в различные формы социального мира – определенные местности и совместности. Иначе говоря, мир людей возникает через конфигурирование таких его онтологических составляющих, как телесность, местность и совместность. Процесс воспроизводства совместности происходит в ходе регулярного телесного взаимодействия между людьми посредством определенной социальной практики, благодаря которой порождается определенное со-общение, способствующее при-общению людей к своему со-обществу с определенными представлениями и ценностями. В результате социальной коммуникации создается символическое пространство. С эпохи традиционных обществ, вплоть до современности, люди постоянно создают различные символические пространства, производя дома, какие-либо архитектурные сооружения и города как продолжение тела человека.
Социальная коммуникация порождает знаково-символические комплексы, которые выступают не просто в качестве обозначаемых объектов, но в качестве социальной силы, которые связывают, нацеливают и ориентируют на результат человеческие взаимодействия. Знак размечает и разграничивает взаимодействия между людьми; он выступает в качестве такой интерактивной силы, которая способствует взаимопониманию и согласованию действий людей; он, наконец, служит регулярной воспроизводимости социальных связей. Знаково-символические комплексы нельзя толковать в духе соссюровского единства означающего с означаемым – они представляют собой социальную величину, где знаки определяют скорее не сферу «значений», а сферу согласованных действий. Знаки и символы, впитывая социальный опыт, стягивают и сшивают социальную реальность в нечто единое. Причем это единое предстает в качестве единого многоразличного, то есть социально сингулярного, поскольку несет в себе разно-ликие формы социального бытия. За знаками и символами выступают положения вещей, равно как и наоборот.
Когда же вещь начинает что-то значить или нести смысл? Это происходит, как только вещь начинает производиться и потребляться человеческим обществом, как только она становится объектом межтелесного сообщения людей. В самом деле, человек действует в осмысленном пространстве, он определяем смыслом совместных действий, не сводимых к следованию правилам. Уходя от семиотического толкования, необходимо онтологически понимать, что взаимодействие между людьми понимается не по конечным состояниям, а из него самого, то есть из того «между», которое воплощено в телесностях. Ибо человеческое тело – это конкретное, фундированное исторической и природной ситуацией бытие. Это «между» и конституирует со-мысл, порождая область досознательного или «жизненного мира» человеческих практик и техник.
В основе всего многообразного социального бытия людей лежат различные культурные и социальные практики, в рамках которых наличествуют телесные техники. В социальных науках речь идет о таких практиках, как духовная, семейная, производственная, политическая и т. п. То есть о таких практиках, которые порождают всю полноту социального и индивидуального мира людей. «Техника» подразумевает традиционные способы использования тела в различных обществах (М. Мосс). Так, семейная практика, по М. Фуко, предполагает такие телесные техники, как сексуальная, техника возделывания земли и техника ведения хозяйства[226]. Каждая из них в отдельности опосредована связующими их знаками, поэтому мы говорим о коммуникативных техниках в связи с телесными. В ходе духовной практики происходило формирование целостного человека в единстве тела, души и духа, посредством чего он получал науку выживания. П. Адо показывает, что у древних греков философия играла роль духовной практики, дававшей уроки жизни, а не какие-то отвлеченные знания, представленные в качестве интеллектуального учения. Во всех философских школах главная причина страдания, беспорядка, бессознательности для человека виделась в страстях – беспорядочных желаниях и необоснованных страхах. И философия выступала прежде всего в качестве врачевания души: мобилизация энергии и согласие с судьбой у стоиков, разрядка и отрешение у эпикурейцев, умственная концентрация и отказ от чувственного у платоников[227]. То же в своем существе, но со своими особенностями мы обнаруживаем и в йогической, буддистской или исихастской духовных практиках. Последняя способствовала систематическому перестраиванию восприятия и со-стояния всего тела, меняя его co-знание, продвигая его к высоким, духовным состояниям. Духовные практики именно формировали человека, а не просто информировали, как это имеет место в современной образовательной системе.
Проясняя вопрос о духовных корнях России, С.С. Хоружий показывает, что в их основе лежит исихастская практика как опыт соединения с Христом, опыт соединения энергий – обожение. «Духовная практика, – отмечает Хоружий, – есть холистическая “практика себя” в своих энергиях: практика аутотрансформации, в которой человек изменяет “всего себя” (холизм), однако себя, взятого и рассматриваемого не субстанциально, а деятельностно и энергийно, как совокупность всех физических, психических, умственных движений и импульсов, которые Православие называет “тварными энергиями”. Такая совокупность, или же конфигурация энергий, есть “энергийный образ” человека, его проекция в план энергии, измерение бытия-действия. Практика (подвиг) классифицирует эти конфигурации по различным признакам, выделяет их разные типы (хотя сам “энергийный образ” непрестанно меняется, его тип относительно стабилен) – и специальными методами осуществляет преобразование “себя”, собственного энергийного образа, подвизающегося к определенному типу, признаваемому целью и назначением, “телосом” Духовной практики»[228].
Это уже не духовные упражнения греков, которые в своем существе нехолистичны и обращены прежде всего к сознанию человека. Хоружий подчеркивает, что исихастская «невидимая брань» как существенный элемент духовной практики «направлена не столько на борьбу с конкретным пороком, сколько к изменению самой душевной фактуры – такому, при котором страсти вообще бы не зарождались, хотя при этом – тут важное отличие от стоического идеала бесстрастия как недвижности, атараксии – отнюдь не угашались, не замирали бы душевные активности и реакции человека. Тем самым эти активности, высвобождаясь, могут направляться на дальнейшее восхождение». Имеется глубокая связь между духовной практикой и феноменом духовной (религиозной) традиции. Решающий элемент в структуре практики – ее телос, «высшее духовное состояние». И в этом смысле можно сказать, что без традиции, в сердцевине которой лежит духовная практика, невозможен антропологический облик того или иного народа и его истории. В «Братьях Карамазовых» Достоевский обращается к духовным истокам русского народа – исихастской практике.
Говоря о практиках и техниках, подчеркнем, что, неся в своей сердцевине элемент трансформации, они, с одной стороны, способствуют превращению биологического тела в действительно социальное, наполняя его опытом своего общества, а с другой – выступают в качестве антропологических «практик себя», опосредуя собой всю сеть социальных отношений. Продолжение этого тела порождает все пространственно-временные конфигурации социального бытия людей.
Конструирование пространства-времени социального мира, как мы полагаем, со времен традиционного общества совершается через два способа «проецирования» тела в мир: «линейный» (присвоение) и «складчатый» (освоение). Последний в большей степени присущ модели пространственности традиционной восточной культуры, объединяя ее отдельные элементы в единую схему. Он представляет собой фигуру овала со смещенным и невидимым центром, заполненную «фрагментами» и связанную пустотами. Образом этой модели может служить вид горы или луковицы, разрезанной вдоль. Динамика данной модели воспроизводства традиционной культуры осуществляется через принцип «сворачивания», или «складки». Противостоящая ей западная культурная модель носит фигуру «центрированного» треугольника с центростремительной динамикой, иерархичностью, ценностной неоднородностью, с тенденцией к заполнению пустот, разделением и разграничением. Условно первую модель структурирования мира можно назвать «мужской» (ян), склонной к присвоению и формирующейся посредством формулы n + 1, а вторую – «женской» (инь), склонной к освоению и формирующейся посредством формулы n – 1. Так, например, древнегреческий или древнеримский храм, облачение воина – пенула – или система письма являются продуктом линейной модели, тогда как японский храм, кимоно или иероглифическое письмо – складчатой модели.
Русская культура являет собой подвижный симбиоз «линейной» и «складчатой» моделей пространственно-временного собирания культуры. И потому коммуникативные процессы в ней могут протекать по крайней мере двумя способами: коммуникатор может «линейно» идти «напролом» или предлагать «лобовое» противостояние, занимая центрированное положение и тем самым присваивая конституированное при общении пространство, вытесняющее другого коммуникатора. Но возможны действия коммуникатора обратного порядка: «складывания», «обволакивания», «сворачивания», «уворачивания», которые могут способствовать порождению гармоничного и сбалансированного пространства общения в совместности.
2. Совместность «неуместного собрания». Первой онтологической определенностью человека является его телесность, которая всегда имеет место: она у-местна или не-уместна в сов-мещении с другими телами. Обычно тело рассматривают через его отношение с душой, сознанием или духом, как если бы последние были проявлениями отдельного субъекта. Но душа – это дыхание тела по отношению к другому телу, а сознание – это знание, разделенное с другим телом. Тело человека формируется во взаимодействии с другими телами, и потому оно всегда уже социальное тело. Взаимодействуя, тела порождают определенное место и соответствующую ему сов-местность. Глубокое прочтение этого процесса мы находим у Достоевского. Вторая книга «Братьев Карамазовых» неслучайно носит название «Неуместное собрание». В ней показывается, как происходит формирование подвижного пространства общения через собирание состояния одного тела со-стояниями тела другого во взаимодействии с ним, когда келья, где собираются люди, преображается, меняя свой вид. Люди не могут не производить совместность, но она может превратиться в неуместное собирание. Глава «Старый шут» начинается с энергичного встречного собирания тел членов семьи Карамазовых, скитских иеромонахов и других собирающихся вокруг тела старца:
«Они вступили в комнату почти одновременно со старцем, который при появлении их тотчас показался из своей спаленки. В келье еще раньше их дожидались выхода старца два скитские иеромонаха, один отец-библиотекарь, а другой – отец Паисий, человек больной, хотя и не старый, но очень, как говорили про него, ученый. Кроме того ожидал, стоя в уголку (и всё время потом оставался стоя), – молодой паренек, лет двадцати двух на вид, в статском сюртуке, семинарист и будущий богослов, покровительствуемый почему-то монастырем и братиею. Он был довольно высокого роста, со свежим лицом, с широкими скулами, с умными и внимательными узенькими карими глазами. В лице выражалась совершенная почтительность, но приличная, без видимого заискивания. Вошедших гостей он даже и не приветствовал поклоном, как лицо им не равное, а напротив подведомственное и зависимое.
Старец Зосима вышел в сопровождении послушника и Алеши. Иеромонахи поднялись и приветствовали его глубочайшим поклоном, пальцами касаясь земли, затем, благословившись, поцеловали руку его. Благословив их, старец ответил им каждому столь же глубоким поклоном, перстами касаясь земли, и у каждого из них попросил и для себя благословения. Вся церемония произошла весьма серьезно, вовсе не как вседневный обряд какой-нибудь, а почти с каким-то чувством. Миусову, однако, показалось, что всё делается с намеренным внушением. Он стоял впереди всех вошедших с ним товарищей. Следовало бы – и он даже обдумывал это еще вчера вечером, – несмотря ни на какие идеи, единственно из простой вежливости (так как уж здесь такие обычаи), подойти и благословиться у старца, по крайней мере хоть благословиться, если уж не целовать руку. Но увидя теперь все эти поклоны и лобызания иеромонахов, он в одну секунду переменил решение: важно и серьезно отдал он довольно глубокий, по-светскому, поклон и отошел к стулу. Точно так же поступил и Федор Павлович, на этот раз как обезьяна совершенно передразнив Миусова. Иван Федорович раскланялся очень важно и вежливо, но тоже держа руки по швам, а Калганов до того сконфузился, что и совсем не поклонился. Старец опустил поднявшуюся было для благословения руку и, поклонившись им в другой раз, попросил всех садиться».
Энергичный, но неспешный процесс собирания людей вокруг старца стал прерываться действиями Петра Александровича Миусова, не принимающего излишней церемониальности происходящей встречи, обезьянничанием Федора Павловича, деланой важностью Ивана Федоровича и сконфуженностью Калганова. «Старец уселся на кожаный красного дерева диванчик, очень старинной постройки, гостей, кроме обоих иеромонахов, поместил у противоположной стены, всех четверых рядышком, на четырех красного дерева обитых черною сильно протершеюся кожей стульях. Иеромонахи уселись по сторонам, один у дверей, другой у окна. Семинарист, Алеша и послушник оставались стоя».
Здесь Достоевский дает важную характеристику состоянию пространственности кельи: «Вся келья была очень не обширна и какого-то вялого вида». Далее мы увидим, как это вялое пространство кельи будет изменяться, приобретать все более уплотняющийся и напряженный характер, благодаря тому как старец будет строить коммуникацию с окружающими его людьми и как при этом будет меняться состояние его тела, которое поначалу было слабым и немощным, но постепенно обретало иные черты: «Это был невысокий сгорбленный человечек с очень слабыми ногами, всего только шестидесяти пяти лет, но казавшийся от болезни гораздо старше, по крайней мере лет на десять. Всё лицо его, впрочем, очень сухенькое, было усеяно мелкими морщинками, особенно было много их около глаз. Глаза же были небольшие, из светлых, быстрые и блестящие, вроде как бы две блестящие точки. Седенькие волосики сохранились лишь на висках, бородка была крошечная и реденькая, клином, а губы, часто усмехавшиеся – тоненькие, как две бечевочки. Нос не то чтобы длинный, а востренький, точно у птички». «По всем признакам злобная и мелко-надменная душонка» – так, по Миусову, можно было охарактеризовать старца. Начался разговор.
Далее старший Карамазов, Федор Павлович, «шут коренной, с рождения», начинает представляться, рассказывать неприличные истории, вступает в пересуды с Миусовым, отчего последний приходит в бешенство и выглядит смешным и нелепым. Впрочем, и все остальные участники встречи оказываются вовлеченными в коммуникацию, в ходе которой Федор Павлович норовит прервать сообщение или вовсе низвести его к нулю, нарушая все правила коммуникации и действуя вопреки какому-либо здравому смыслу. В келье начинает происходить нечто совсем невозможное. «В этой самой келье уже сорок или пятьдесят лет, еще при прежних старцах, собирались посетители, но всегда с глубочайшим благоговением. Все почти допускаемые, входя в келью, понимали, что им оказывают тем великую милость. Многие повергались на колени и не вставали с колен во всё время посещения. Многие из «высших» даже лиц и даже из ученейших, некоторые из вольнодумных даже лиц, приходившие или по любопытству, или по иному поводу, входя в келью со всеми или получая свидание наедине, ставили себе в первейшую обязанность, все до единого, глубочайшую почтительность и деликатность во всё время свидания, тем более, что здесь денег не полагалось, а была лишь любовь и милость с одной стороны, а с другой – покаяние и жажда разрешить какой-нибудь трудный вопрос души или трудный момент в жизни собственного сердца. Так что вдруг такое шутовство, которое обнаружил Федор Павлович, непочтительное к месту, в котором он находился, произвело в свидетелях недоумение и удивление. Иеромонахи, впрочем, нисколько не изменившие своих физиономий, с серьезным вниманием следили, что скажет старец, но, кажется, готовились уже встать как Миусов. Алеша готов был заплакать и стоял, понурив голову. Всего страннее казалось ему то, что брат его, Иван Федорович, единственно на которого он надеялся и который один имел такое влияние на отца, что мог бы его остановить, сидел теперь совсем неподвижно на своем стуле, опустив глаза, и, по-видимому, с каким-то даже любознательным любопытством ожидал, чем это всё кончится, точно сам он был совершенно тут посторонний человек».
Видя положение, к которому привели эскапады Федора Павловича, Миусов попросил прощение у старца, показывая, что он, так же как и все остальные, невольный участник в этой недостойной шутке, что он полагал, что даже такой, как Федор Павлович, при посещении столь почтенного лица захочет «понять свои обязанности». Петр Александрович не договорил и, совсем сконфузившись, хотел было уже выйти из комнаты, как вдруг старец привстал с своего места на свои хилые ноги и, взяв за обе руки Петра Александровича, усадил его опять в кресла. «Будьте спокойны, – сказал он, – прошу вас. Я особенно прошу вас быть моим гостем, – и с поклоном, повернувшись, сел опять на свой диванчик». С этого момента пространство совместности, формируемое в келье, начинает решительно меняться, тело старца преображается, по мере того как он берется за руки сконфуженного человека и тот в свою очередь словно бы уплотняется старцем и обретает равновесность. Вслед за ними меняется поведение и Федора Павловича, который также спешит поправить своё положение. Старец точными движениями и нужными словами уравновешивает коммуникацию между собравшимися, создавая всеобщее доброжелательное пространство общения. Старший Карамазов не выдерживает и обращается к старцу, как будто удерживая в себе силы «позорной глубины»:
«Великий старец, изреките, оскорбляю я вас моею живостью или нет? – вскричал вдруг Федор Павлович, схватившись обеими руками за ручки кресел и как бы готовясь из них выпрыгнуть сообразно с ответом. – Убедительно и вас прошу не беспокоиться и не стесняться, – внушительно проговорил ему старец… Не стесняйтесь, будьте совершенно как дома. А главное, не стыдитесь столь самого себя, ибо от сего лишь всё и выходит». Но унять неуёмного Карамазова необычайно затруднительно, поскольку ему самому трудно предугадать, какие силы «мрака неизвестности» поднимутся в нем и куда его поведут:
«– Совершенно как дома? То есть в натуральном-то виде? О, этого много, слишком много, но – с умилением принимаю! Знаете, благословенный отец, вы меня на натуральный-то вид не вызывайте, не рискуйте… до натурального вида я и сам не дойду. Это я, чтобы вас охранить, предупреждаю. Ну-с, а прочее всё еще подвержено мраку неизвестности, хотя бы некоторые и желали расписать меня. Это я по вашему адресу, Петр Александрович, говорю, а вам, святейшее существо, вот что вам: восторг изливаю! Он привстал и, подняв вверх руки, произнес: “Блаженно чрево, носившее тебя, и сосцы, тебя питавшие, сосцы особенно!” Вы меня сейчас замечанием вашим: “Не стыдиться столь самого себя, потому что от сего лишь всё и выходит”, – вы меня замечанием этим как бы насквозь прочкнули и внутри прочли. Именно мне всё так и кажется, когда я к людям вхожу, что я подлее всех и что меня все за шута принимают, так вот “давай же я и в самом деле сыграю шута, не боюсь ваших мнений, потому что все вы до единого подлее меня!” Вот потому я и шут, от стыда шут, старец великий, от стыда. От мнительности одной и буяню. Ведь если б я только был уверен, когда вхожу, что все меня за милейшего и умнейшего человека сейчас же примут, – господи! какой бы я тогда был добрый человек! Учитель! – повергся он вдруг на колени. – Что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную?» Было трудно понять, шутит он или в самом деле впал в умиление, но старец поднял на него глаза и с улыбкой произнес:
«– Сами давно знаете, что надо делать, ума в вас довольно: не предавайтесь пьянству и словесному невоздержанию, не предавайтесь сладострастию, а особенно обожанию денег, да закройте ваши питейные дома, если не можете всех, то хоть два или три. А главное, самое главное – не лгите… Главное, самому себе не лгите. Лгущий самому себе и собственную ложь свою слушающий до того доходит, что уж никакой правды ни в себе, ни кругом не различает, а стало быть? входит в неуважение и к себе и к другим. Не уважая же никого, перестает любить, а чтобы, не имея любви, занять себя и развлечь, предается страстям и грубым сладостям, и доходит совсем до скотства в пороках своих, а всё от беспрерывной лжи и людям и себе самому. Лгущий себе самому прежде всех и обидеться может. Ведь обидеться иногда очень приятно, не так ли? И ведь знает человек, что никто не обидел его, а что он сам себе обиду навыдумал и налгал для красы, сам преувеличил, чтобы картину создать, к слову привязался и из горошинки сделал гору, – знает сам это, а всё-таки самый первый обижается, обижается до приятности, до ощущения большего удовольствия, а тем самым доходит и до вражды истинной… Да встаньте же, сядьте, прошу вас очень, ведь всё это тоже ложные жесты…»
Старец нейтрализует действия Карамазова тем, что не идет против силы, которую распространяет тот, а, напротив, следует ей. Этому способствуют его доброжелательная улыбка, располагающие слова и предложения, которые так рас-полагают уравновешенное тело старца с мечущимся телом Карамазова, что тот попеременно сбиваясь, но все же идет к примирению:
«– Блаженный человек! Дайте ручку поцеловать, – подскочил Федор Павлович и быстро чмокнул старца в худенькую его руку. – Именно, именно приятно обидеться. Это вы так хорошо сказали, что я и не слыхал еще. Именно, именно я-то всю жизнь и обижался до приятности, для эстетики обижался, ибо не токмо приятно, но и красиво иной раз обиженным быть; – вот что вы забыли, великий старец: красиво! Это я в книжку запишу! А лгал я, лгал, решительно всю жизнь мою, на всяк день и час. Воистину ложь есмь и отец лжи! Впрочем, кажется, не отец лжи, это я всё в текстах сбиваюсь, ну хоть сын лжи, и того будет довольно». Федор Павлович патетически разгорячился, хотя совершенно было ясно всем, что он опять представляется.
Вскоре старец надумывает ненадолго покинуть присутствующих и заново обращается к Федору Павловичу с веселым лицом: а вы всё-таки не лгите. Он пошел из кельи, но Федор Павлович всё-таки остановил его в дверях кельи.
«– Блаженнейший человек! – вскричал он с чувством, – позвольте мне еще раз вашу ручку облобызать! Нет, с вами еще можно говорить, можно жить! Вы думаете, что я всегда так лгу и шутов изображаю? Знайте же, что это я всё время нарочно, чтобы вас испробовать, так представлялся. Это я всё время вас ощупывал, можно ли с вами жить? Моему-то смирению есть ли при вашей гордости место? Лист вам похвальный выдаю: можно с вами жить! А теперь молчу, на всё время умолкаю. Сяду в кресло и замолчу». Нельзя сказать, что у старца получается окончательно обуздать Карамазова, но ему удается по крайней мере сдерживать его эскапады и до некоторого момента сделать их управляемыми.
В келье после некоторого отсутствия старца завязывается обсуждение серьезной темы, и вскоре приходит Дмитрий Федорович. «Дмитрий Федорович, двадцативосьмилетний молодой человек, среднего роста и приятного лица, казался, однако же, гораздо старее своих лет. Был он мускулист, и в нем можно было угадывать значительную физическую силу, тем не менее в лице его выражалось как бы нечто болезненное. Лицо его было худощаво, щеки ввалились, цвет же их отливал какою-то нездоровою желтизной. Довольно большие темные глаза на выкате смотрели, хотя, по-видимому, и с твердым упорством, но как-то неопределенно. Даже когда он волновался и говорил с раздражением, взгляд его как бы не повиновался его внутреннему настроению и выражал что-то другое, иногда совсем не соответствующее настоящей минуте». Эта раздвоенность, запечатленная в телесности Дмитрия, задавала некоторую динамику отклонения, а то и перекоса, что вносило шаткость в пространство совместности. Правда, наличие старца в келье задавало важную точку собирания, и Дмитрий тоже оказывается в орбите его воздействия. Он вошел «безукоризненно и щегольски одетый, в застегнутом сюртуке, в черных перчатках и с цилиндром в руках. Как военный недавно в отставке, он носил усы и брил пока бороду. Темно-русые волосы его были коротко обстрижены и зачесаны как-то височками вперед. Шагал он решительно, широко, по-фрунтовому. На мгновение остановился он на пороге и, окинув всех взглядом, прямо направился к старцу, угадав в нем хозяина. Он глубоко поклонился ему и попросил благословения. Старец, привстав, благословил его». Дмитрий Федорович почтительно поцеловал его руку и с необыкновенным волнением, почти с раздражением просил великодушно простить его опоздание, на что старец просил его не беспокоиться.
Появление Дмитрия Федоровича заняло не более каких-нибудь двух минут, и разговор вновь возобновился. Но возобновился и рост напряжения в атмосфере общения всех присутствующих, которое вносил кроме Федора Павловича также и Петр Александрович, подначивавший Ивана Федоровича, утверждавшего, что если нет бессмертия, то нет и добродетели. Старец же объяснял Ивану, что идея эта еще не решена в его сердце и она мучает его. Но и мученик любит иногда забавляться своим отчаянием, как бы тоже от отчаяния. Вопрос не решен – и в этом его великое горе, ибо настоятельно требует разрешения, но решиться не может. Но нужно благодарить творца, что дал ему сердце высшее, способное такою мукой мучиться.
«Старец поднял руку и хотел было с места перекрестить Ивана Федоровича. Но тот вдруг встал со стула, подошел к нему, принял его благословение и, поцеловав его руку, вернулся молча на свое место. Вид его был тверд и серьезен. Поступок этот, да и весь предыдущий, неожиданный от Ивана Федоровича, разговор со старцем как-то всех поразили своею загадочностью и даже какою-то торжественностью, так что все на минуту было примолкли, а в лице Алеши выразился почти испуг». Старцу вновь удается внести какой-то баланс в пространство все время ускользающего согласия. «Но Миусов вдруг вскинул плечами, и в ту же минуту Федор Павлович вскочил со стула: – Божественный и святейший старец! – вскричал он, указывая на Ивана Федоровича: – Это мой сын, плоть от плоти моея, любимейшая плоть моя! Это мой почтительнейший, так сказать, Карл Мор, а вот этот сейчас вошедший сын, Дмитрий Федорович, и против которого у вас управы ищу, – это уж непочтительнейший Франц Мор, – оба из
Далее начинается перебранка старшего Карамазова с сыном Дмитрием из-за дамы, «благороднейших из девиц», ввергнувшая их в полнейшее бешенство и гнев, ибо оба «имеют слабость к этой госпоже», после которой все в келье были взволнованы. Все, кроме старца, с беспокойством встали со своих мест. «Отцы иеромонахи смотрели сурово, но ждали, однако, воли старца. Тот же сидел совсем уже бледный, но не от волнения, а от болезненного бессилия. Умоляющая улыбка светилась на губах его; он изредка подымал руку, как бы желая остановить беснующихся, и уж конечно одного жеста его было бы достаточно, чтобы сцена была прекращена; но он сам как будто чего-то еще выжидал и пристально приглядывался, как бы желая что-то еще понять, как бы еще не уяснив себе чего-то». И далее Достоевский, характеризуя поведение старшего Карамазова, «развратного сладострастника и подлейшего комедианта», опять-таки удивительно точно делает замечания со всеми мельчайшими подробностями телесных проявлений людей: «Есть у старых лгунов, всю жизнь свою проактерствовавших, минуты, когда они до того зарисуются, что уже воистину дрожат и плачут от волнения, несмотря на то, что даже в это самое мгновение (или секунду только спустя) могли бы сами шепнуть себе: «ведь ты лжешь, старый бесстыдник, ведь ты актер и теперь, несмотря на весь твой “святой” гнев и “святую” минуту гнева». Но вся эта дошедшая до безобразия сцена прекратилась самым неожиданным образом. Старец вдруг поднялся с места, шагнул по направлению к Дмитрию Федоровичу и, дойдя до него вплоть, опустился пред ним на колени. «Став на колени, старец поклонился Дмитрию Федоровичу в ноги полным, отчетливым, сознательным поклоном, и даже лбом своим коснулся земли. Слабая улыбка чуть-чуть блестела на его губах: “Простите! Простите все! – проговорил он, откланиваясь на все стороны своим гостям”». Дмитрий Федорович несколько мгновений стоял как пораженный, а потом бросился вон из комнаты, а за ним повалили гурьбой и все гости. Одни только иеромонахи опять подошли под благословение.
Отвлекаясь от далеко идущих содержательных контекстов, объясняющих это движение старца, можно видеть, что с точки зрения коммуникации это был безупречный ход, приостанавливающий дальнейшую эскалацию скандального и абсурдного положения. До этого старец старательно ускользал от прямых нападок, «обволакивая» своих оппонентов. И действительно, как еще противостоять человеку, который беспрестанно куражится, юродствует и представляется. Но своим падением на колени старец совершает решительный шаг, впрочем не лишенный загадочности, в котором, однако, прослеживается уже «линейная», а не «складчатая» модель коммуникации. Но совершается это в пространстве совместности, во многом уже подготовленной действиями самого старца. Он уже расположил к себе людей (и само это расположение включало все необходимые движения по конструированию пространства совместности) и заручился их поддержкой своими корректными обращениями со «смутьянами». Неожиданное движение старца подвело всех к пределу, который заставляет их прежде остановиться, а потом ретироваться из собрания, ставшего до конца неуместным, поскольку запустилась в действие уже сила самой совместности, которая стала переопределять действия ее членов.
Заканчивается вторая книга весьма показательно с точки зрения той онтологии коммуникации, которая была в поле нашего рассмотрения. После происшедших в келье событий люди направились на обед к игумену, будучи заранее приглашенные на него. И только Федор Павлович, как главный затейник скандала, не пожелал принимать участие в трапезе. Но в самый последний момент он передумывает и решает пойти на обед, желая завершения скандала. Используя какие-то слухи о «злоупотреблениях» старцев, он затевает вздорные и неоправданные обвинения по отношению к «святым отцам». Игумен, желая приостановить нападки одуревшего старика, привлекает доводы христианской морали: «И начат глаголати на мя многая некая, даже и до скверных неких вещей. Аз же вся слышав, глаголах в себе: се врачество Иисусово есть и послал исцелити тщеславную душу мою». Игумен поклонился Федору Павловичу в пояс и попросил прощения. Но Карамазову все нипочем: он продолжает ругаться, обвинять игумена в ханжестве и «старых» фразах, а заодно «отцов монахов» за то, что те желают обретения спасения посредством капусты и пескариков. Игумен на злобную ложь старика наклонил голову и опять внушительно произнес: «Претерпи смотрительне находящее на тя невольно бесчестие с радостию, и да не смутишися, ниже возненавидиши бесчестящего тя». И действительно, следует порою терпеливо воспринять наговоры на тебя и принять бесчестие не смутившись, чтобы унять собственную гордыню. Все как будто бы правильно, и Карамазов наконец «поворачивает оглобли назад», но мы видим, что коммуникативные действия игумена малоэффективны по сравнению с действиями старца, потому что в основе их лежат довольно прямолинейные движения, приводящие к «лобовому» противостоянию. Обнаруживается явная нехватка движений «складчатого» и «обволакивающего» характера.
3. Гул коммуникации: подрезаемая современность и Достоевский. Современность принято выражать через метафору информационной эпохи, подчеркивая главенствующее положение информации и всевозможных коммуникативных потоков в социальности. Мы живем в эпоху, когда процесс производства тел и смыслов в социальной коммуникации стал поглощаться их не-производством: подрезанием, рассечением, рассеянием, а то и просто откровенным стиранием. В коммуникации стали превалировать, по И. Тоффлеру, «клиповые» концепты в виде коротких сообщений, эсэмэс сообщений, слоганов, рекламы и т. п. Кругом стал одолевать гул коммуникации. Этот процесс подрезания целостных концептов воспроизводящейся культурной традиции одновременно сопровождается подрезанием телесности, подвергающейся фрагментированию в клипах или рекламах, а то и напрямую использующейся для рынков торговли внутренними органами. Нам приходится наблюдать смешение двух встречных процессов производства и не-производства, что порождает процесс смешения (смеха), сдвига означающего и означаемого, какого-то рода комизма, зачастую уродливого, когда воспринимать что-то всерьез становится затруднительным. Как выжить при этом, когда так, казалось бы, много коммуникации, но в действительности скорее шум, когда возникает эффект говорения всех вместе, но друг друга не слышат?
Уже инновационные стратегии, из соображений экономии сил и времени, вызывали к жизни возрождение традиционных форм поведения, а ситуация «кризиса» актуализировала возврат консервативного пути развития. При этом востребованными оказались как псевдотрадиционные, так и традиционные формы отношений. Уход от предсказуемых и предзаданных схем предлагается в современности разными технологиями. Речь идет о духовно-телесных практиках йоги, Пуньджа, Ошо, православного исихазма, которые восстают против этих схем и вместе с тем помогают гармонично строить отношение с миром.
Политика, а не этика по преимуществу стала определять отношения людей, т. е. главенствующими в отношениях стали конкуренция, борьба и состязательность. Этическая проблематика оказалась в современности на периферии. Симптоматичны названия книг, касающихся этических вопросов: «После добродетели», «О закате культуры долга», «О закате эпохи ответственности». Деловая коммуникация подмяла под себя этику коммуникации. Ощущая нехватку в этике, наше общество стало вводить в школе уроки по светской этике. Однако главенствующими в них при этом в эпоху прагматизма оказались рациональные предписания философов, например Аристотеля. Согласно мыслителю, добродетель находится в середине между двумя пороками: избытком и недостатком. Необходимость, например, в щедрости, он объясняет тем, что щедрость – середина между расточительством и скупостью. Детям предлагается стать разумными эгоистами, рационально выбирающими между альтруизмом и эгоизмом, опять-таки следуя аристотелевским предписаниям. То есть нашим детям предлагают строить отношения, руководствуясь исключительно рациональными соображениями, вычисляя золотую середину. Становится непонятным, почему для русских оказывается в забвении содержание христианской культуры и цивилизации.
Возникает вполне правомерный вопрос, насколько востребованными для современной России могут оказаться былые духовные ценности и способы поведения, в основе которых лежала исихастская духовная практика? Нам представляется, что в настоящее время при господстве нелинейной коммуникации потребность в ответственных поступках в духе христианского поведения возрастает. Так, Бахтин воссоздает соображения православно мыслящего Ф.М. Достоевского, для которого щедрость есть результат ответственного и жертвенного отношения к Другому.
Недаром Э. Левинас, а также и многие другие мыслители, опираясь на доводы Достоевского, видят в них глубокую потребность, формулируя принципы современной этики. Для Левинаса, как и для Бахтина, отправным в размышлениях было этическое положение Ф. Достоевского: «все люди ответственны один за другого, и я – больше всех»[229]. В самом деле, отношение к Другому в православии имеет характер, говоря языком М. Бахтина, «ответственного поступка», который возводит Другое в абсолют[230]. Это отношение предполагает некоторый жертвенный порыв. Такое отношение противостоит эгоцентризму, ибо последний тяготеет к тому, чтобы вобрать всякое Другое и свести другоцентризм на нет. Продуманный до конца жертвенный поступок есть такое дело, при котором движение Самотождественного к Другому никогда не возвращается к нему. По Э. Левинасу, в этом случае поступок предполагает совершенную «щедрость» движения, Тождественного к Другому[231].
Следовательно, оно безучастно к благодарности Другого: ведь благодарность выглядела бы как раз возвратом движения к исходной точке.
Будучи абсолютной направленностью на Другое, жертвенность возможна лишь при условии «терпения», что в предельном выражении означает для совершающего его отречение от того, чтобы стать современником завершения своего дела. Здесь действие совершается без ожидания награды. То будущее, ради которого совершается такое действие, сразу же полагается как безразличное к своей смерти. Жертвенность есть бытие к тому, что находится по ту сторону смерти. Терпение заключается не в том, чтобы обмануть свою щедрость, дав себе время личного бессмертия. Отречься от того, чтобы быть современником осуществления своего дела, – значит предвидеть его «во времени без меня». Быть для времени, которое остается без меня, – значит осуществить переход во время Другого. Таким образом, аскетическая жертвенность открывает доступ к подлинному отношению к Другому. Тот экзистенциальный потенциал православного исихазма, который открыл Достоевский, написав роман «Братья Карамазовы», оказался, как мы видим, необычайно востребован в современную эпоху.