Поэтический мир прерафаэлитов

fb2

Книга «Поэтический мир прерафаэлитов» впервые представляет поэзию прерафаэлитов, их предшественников и последователей в своеобразном диалоге с визуальными образами: многие стихи создавались одновременно с картинами или по их сюжетам; в свою очередь, многие картины были вдохновлены поэзией.

В книге одиннадцать поэтических имен. Читатели смогут познакомиться с новыми переводами, которые были выполнены специально для данного издания, и сравнить переводы с оригиналами.

Литературно-художественное издание 16+

Приветствия

На протяжении нескольких лет Британский Совет поддерживает проекты, связанные с переводом британской литературы на русский язык, ведь перевод не только содействует распространению литературных произведений, но и помогает лучше понять другую культуру.

Одним из крупнейших культурных событий 2013 года станет выставка «Прерафаэлиты: викторианский авангард» — первая в России ретроспектива этого яркого и влиятельного художественного движения. Британский Совет стал одним из инициаторов и партнеров выставки, тесно работая с галереей Тейт (Tate) и Государственным музеем изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. Настоящее издание, подготовленное в партнерстве со Всероссийской государственной библиотекой иностранной литературы, призвано «сопроводить» выставку и подчеркнуть важность литературной составляющей в творчестве прерафаэлитов.

Новый проект объединил молодых переводчиков, признанных мастеров из России и Великобритании, а также ряд культурных организаций, и в результате появился уникальный поэтический сборник, связывающий воедино изобразительное искусство и литературу.

Тема культурного взаимодействия через художественные формы и международное сотрудничество будет продолжена и в 2014 году, который официально объявлен Годом культуры Великобритании в России и станет новым этапом в культурном диалоге наших стран.

Мы выражаем особую благодарность Благотворительному фонду «Искусство, наука и спорт», ставшему спонсором выставки и сопутствующей образовательной программы, частью которой является настоящее издание. Мы также благодарим всех переводчиков, экспертов и партнеров, работавших над этой замечательной книгой, которую, я уверен, по достоинству оценят все читатели.

Пол де Куинси

Директор Британского Совета в России, Советник по культуре Посольства Великобритании

Это событие — показ в Государственном музее изобразительных искусств им. А. С. Пушкина выставки «Прерафаэлиты: викторианский авангард» и издание приуроченного к выставке сборника «Поэтический мир прерафаэлитов. Новые переводы» — можно без преувеличения назвать историческим. Оно впервые дает нашим соотечественникам возможность целокупно представить культурный феномен, который до этого воспринимался в России как мозаичный набор живописных произведений разных художников и стихотворений разных авторов.

И те, и другие были известны как прерафаэлиты, но при этом у нас не всегда осознавалось, что картины тесно связаны со стихотворениями и что поэты нередко были живописцами и наоборот. Деятельность прерафаэлитов, помимо живописи и поэзии, включала в себя графику, иллюстрацию, фотографию, формы прикладного искусства, эссеистику, художественную критику, философию творчества. Теперь, будем надеяться, движение прерафаэлитов будет должным образом осмыслено нами как явление не только британского искусства и литературы, но британской культуры в целом.

Роль Британского Совета в организации московского показа выставки, с огромным успехом прошедшей в Галерее Тейт в 2012 году, и семинара молодых переводчиков, осуществивших новые переводы поэзии прерафаэлитов, трудно переоценить. Мы, Библиотека иностранной литературы, особенно рады сотрудничеству с Британским Советом в подготовке и выпуске этого сборника, тем более что он выходит в преддверии 2014 года — «перекрестного» года культуры: Великобритании в России и России в Великобритании.

Екатерина Гениева

Генеральный директор Всероссийской государственной библиотеки иностранной литературы им. М. И. Рудомино

Анна Генина

ПОЭЗИЯ ПРЕРАФАЭЛИТОВ И ИХ КРУГА:

НОВОЕ ПРОЧТЕНИЕ

Помощь молодым переводчикам художественной литературы стала для Британского Совета доброй традицией: с 2005 по 2011 годы были организованы семинары по переводу современной британской драматургии и современной британской поэзии, а также семинар по переводу «Песен невинности и опыта» У. Блейка. Важнейшая черта этих семинаров — не просто повышение мастерства переводчиков, но работа для читателей: по итогам семинаров были подготовлены книги, каждая из которых стала библиографической редкостью («Современная британская драматургия», М., НЛО, 2007; «В двух измерениях: современная британская поэзия в русских переводах», М., НЛО, 2009; У. Блейк «Песни невинности и опыта», М., Центр книги Рудомино, 2012). По мнению многих, особую ценность поэтическим сборникам придавало и то, что они были двуязычными, и то, что во многих случаях приводилось несколько удачных переводов одного стихотворения. Такой подход позволял сравнить разные переводы с оригиналом и между собой; для читателей это стало прекрасной возможностью заглянуть в «творческие кухни» поэтов и переводчиков.

Семинар по переводу поэзии прерафаэлитов был вдохновлен грядущей выставкой художников-прерафаэлитов в Государственном музее изобразительных искусств имени А. С. Пушкина. Нам представлялось очень важным подготовить к выставке сборник, который показал бы российскому читателю неразрывность связей между живописью и литературой, столь характерную для членов Братства прерафаэлитов и их ближнего круга.

Участники каждого из семинаров отбирались по итогам открытого конкурса, объявленного на сайте Британского Совета. К радости организаторов, среди победителей конкурса всегда были не только москвичи, но и талантливые переводчики из самых разных уголков России — от Сибири до Санкт-Петербурга. Первые два семинара, ввиду масштабности задач, были более продолжительными — от полутора до двух лет, на протяжении которых работа шла и по переписке, и на семинарах. Семинар по переводу Блейка продолжался около полугода, а в этот раз переводчики очень напряженно и продуктивно работали около двух месяцев, хотя объем работы был немалым, — помог уже накопленный опыт и увлеченность всех участников.

В российских художественных собраниях живопись прерафаэлитов отсутствует; не было ни одной масштабной выставки их работ (за исключением небольших показов печатной графики), поэтому большинство россиян знакомы с творчеством прерафаэлитов только по иллюстрациям; и выставка в ГМИИ имени Пушкина призвана открыть москвичам и гостям столицы этот художественный «остров». Мы надеемся, что наш сборник откроет читателям «остров» литературный.

В книге одиннадцать поэтических имен. Не все принадлежали к Братству прерафаэлитов, но мы посчитали необходимым включить в сборник тех авторов, чье творчество было важно для художников-прерафаэлитов (как, например, Альфред Теннисон, чьи стихи послужили сюжетом для огромного количества их картин), а также поэтов младшего поколения, которые, в свою очередь, были вдохновлены живописными полотнами прерафаэлитов (как, скажем, Эрнест Даусон). Не менее важным было для нас представить визуальный ряд — ведь многие стихи создавались одновременно с картинами (как у Данте Габриэля Россетти) или на сюжеты картин (Кристина Джорджина Россетти), а многие картины, как уже упоминалось, были вдохновлены поэзией. Отсюда и наше решение не выносить иллюстрации в отдельный раздел книги, а поместить их рядом с тем текстом, к которому каждая из них относится, — образы словесные и визуальные будут дополнять и обогащать друг друга.

Поэтов-прерафаэлитов в нашем издании представляют 14 переводчиков: участники семинара Алексей Круглов (Москва), Евгения Коробкова (Челябинск), Михаил Липкин (Москва), Светлана Лихачева (Москва), Владимир Окунь (Самара), Ольга Полей (Красноярск), Екатерина Савельева (Санкт-Петербург), Валентина Сергеева (Москва), Анастасия Строкина (Москва), Елена Третьякова (Санкт-Петербург), Мария Фаликман (Москва) и руководители семинара — Марина Бородицкая и Григорий Кружков. Свой перевод «Марианы» А. Теннисона любезно предоставила участница одного из предыдущих семинаров Мария Виноградова.

Как уже упоминалось, в этом издании мы решили сделать акцент на сопоставлении визуальных и словесных образов и потому отказались от идеи нескольких переводов одного текста (сохранив принцип двуязычия). Мы попросили всех переводчиков координировать свои усилия, так что вариантов в нашем сборнике нет, но это не значит, что опубликованные нами переводы — единственно возможные. Мы искренне надеемся, что наш сборник пробудит интерес к поэзии прерафаэлитов, и новые переводы появятся в интернете и печатных изданиях. А чтобы подать пример, приведу стихотворение А. Теннисона «Канун святой Агнессы» в переводе В. Окуня — в книге оно представлено переводом О. Полей. Оба перевода заслуживают внимания; какой из них ближе к оригиналу — судить читателю.

На крышах келий снег блестит,    Мерцает лунный свет. Дышу, и к небу пар летит;    Душа стремится вслед. От башни тень, устав ползти,    Легла на тонкий лед. И медлит время на пути,    Что к Господу ведет. Чисты надежды и ясны,    Как небо впереди, Как первоцвет — дитя весны —    Что прячу на груди. Так ряса белая грязна    Пред снеговым ковром; Тускла свеча, когда луна    Сияет серебром; Пред Агнцем так душа моя,    И дух мой пред Тобой; Живу, надежды не тая    Покинуть дом земной. Раздвинь небесную гряду,    Даруй нам, Боже, свет, Невесте протяни звезду,    Белей которой нет. Я поднимусь в ее лучах    К сияющим вратам; Пойду по звездам в небесах,    По радужным огням. Они все ярче! И с ворот    Падет тугой засов: Меня Жених Небесный ждет    Свободной от грехов. Отдохновение в веках,    И в горних, и в земных, И свет в блистающих волнах —    С невестою Жених!

В работе над семинаром и книгой принимало участие много людей. Хотелось бы особо поблагодарить Генерального директора ВГБИЛ имени Рудомино Екатерину Гениеву, директора отдела визуальных искусств Британского Совета в Лондоне Андреа Роуз, куратора выставки «Прерафаэлиты» в ГМИИ имени Пушкина Анну Познанскую, поэта и переводчика, главного редактора журнала Modern Poetry in Translation Сашу Дагдейл, заместителя директора ВГБИЛ имени Рудомино Ольгу Синицыну и, разумеется, руководителей семинара и составителей сборника — Марину Бородицкую и Григория Кружкова. Благодарим также Музей-усадьбу «Мелихово» (на территории усадьбы проходил семинар) и его директора К. В. Бобкова.

Отдельная благодарность — Британскому Совету в России и Благотворительному Фонду Алишера Усманова «Искусство, наука и спорт» — без их щедрой поддержки этот проект не мог бы состояться.

Г. М. Кружков

ВИДЕНИЕ КРАСОТЫ: ПРЕРАФАЭЛИТСКАЯ ШКОЛА В АНГЛИЙСКОЙ ПОЭЗИИ

I

К обобщениям в литературе, в частности, к группировке художественных явлений по направлениям и школам следует подходить с величайшей осторожностью. Принципы, провозглашенные в групповых манифестах, отнюдь не всегда соответствуют практике. Поэт — на то он и поэт — выламывается из любых рамок. И если мы принимаем термин «прерафаэлитская школа», то лишь имея в виду, что это не какой-то закрытый кружок, а скорее поэтический стиль, возникший в викторианский период и сознательно культивировавшийся Данте Габриэлем Россетти — одним из основателей союза молодых художников, названного Братством прерафаэлитов.

Поэтов-прерафаэлитов в собственном смысле слова двое — Д. Г. Россетти и Уильям Моррис. Но прерафаэлитский стиль с его таинственным колоритом, меланхоличностью и конкретно-чувственной образностью мы встречаем уже в стихах старших современников Россетти, которыми он восхищался: скажем, в поэме Альфреда Теннисона «Волшебница Шалотт» и в драматических монологах Роберта Браунинга на темы итальянского средневековья и Возрождения — таких, как «Моя последняя герцогиня».

Многие критики первой чертой прерафаэлитской школы называют dreaminess — мечтательность, задумчивость, погруженность в грезы. Такой грезой видится знаменитое стихотворение «Блаженная дева» (The Blessed Damozel) Россетти, вдохновленное «Вороном» Эдгара По; призраками и снами заселена его книга сонетов «Дом Жизни».

О чем эти грезы? В первую очередь, это грезы о Красоте. Отсюда следует вторая черта прерафаэлитского стиля — эстетизм. Прекрасное как идеал и цель стремлений. Даже любовь предстает у Россетти лишь как производное от красоты.

Но где же художник должен искать красоту? Может быть, в прошлом, в каком-то давно ушедшем золотом веке? Отсюда третья черта — пассеизм, тяга к мифам, преданиям и отдаленным эпохам. В частности, к средневековью, в особенности — английскому и итальянскому.

Из созерцания красоты вытекает еще одно свойство. В красоте есть некая влекущая сила, возбуждающая в нас стихийное волнение и желание. Вот почему четвертая черта прерафаэлитской поэзии — утонченный эротизм (или его противоположность — страх перед влечением пола, как у Кристины Россетти в «Рынке гоблинов»).

Прерафаэлитская школа, безусловно, тесно связана с романтизмом. Если спросить, какие английские поэты, кроме Теннисона и Браунинга, оказали влияние на Россетти, на складывание его поэтического стиля, то в первую очередь нужно назвать Уильяма Блейка, Джона Китса и Эдгара По.

Россетти принадлежит важная роль в воскрешении наследия Уильяма Блейка. Еще в конце 1840-х годов, работая в Британской библиотеке, он наткнулся на гравюры Блейка и был увлечен сначала его художественным, а потом и поэтическим наследием. Ему посчастливилось приобрести альбом с неопубликованными стихотворениями и рисунками этого к тому времени полузабытого художника и поэта, т. н. «манускрипт Россетти». Визионерские и символические стихи Блейка оказали безусловное влияние на творчество Россетти.

Среди произведений Китса, которые оказались в центре внимания художников-прерафаэлитов, были его «средневековые» поэмы «Изабелла, или Горшок с базиликом» и «Канун святой Агнессы». Художников восхищало, как поэт умел, самозабвенно отдаваясь снам воображения, сохранять при этом художническую зоркость и подробность изображения («в отличие от Шелли, у которого нет глаз», заметил однажды Моррис).

Формулу Китса «Красота есть истина, а истина есть красота» можно считать аксиомой прерафаэлитов, — хотя их поэзия явно делала упор на первой части: «Красота есть истина». Искусство сонета, доведенное Китсом до небывалого с ренессансных времен совершенства, произвело на Россетти такое впечатление, что сонет стал его любимым поэтическим жанром. Книга Россетти «Дом Жизни» — может быть, последнее великое достижение английской литературы в области сонетной формы.

II

Россетти мечтал осуществить синтез литературы и живописи. Вообще говоря, в соединении в одном лице поэта и художника нет ничего удивительного; однако обычно доминирует или то, или другое. Так многие художники Возрождения писали стихи, порой замечательные, как Микеланджело; но редко когда эти чаши весов уравновешивались. Разве что в Древнем Китае были такие художники-поэты — Ван Вэй, например, да Уильям Блейк — пример близкий и вдохновляющий. Россетти с одинаковым тщанием обрабатывал обе свои грядки: он писал и стихи к картинам (например, два сонета, написанных на раме своей первой живописной работы «Отрочество Девы Марии»[1]), и картины к стихам.

Лессинг в своей книге «Лаокоон, или О границах живописи и поэзии» резко противопоставлял эти два вида искусства: поэзия живет во времени, а живопись — в пространстве. В сонетном жанре, который выбрал Россетти, ему удается преодолеть это противоречие. Вступительный сонет, опубликованный в издании «Дома Жизни» 1881 года, провозглашает: «А sonnet is a moment’s monument» — «Сонет есть памятник мгновенью…». Вот в чем дело! Заворожив течение стиха, заставив время замереть на месте, художник превращает поэзию в живописание словом.

Россетти иллюстрирует свой сонет рисунком: крылатая Душа (похожая на увенчанного венком поэта) помещает летучее Мгновение (песочные часы с крылышками) внутрь Розового куста, символизирующего бессмертную Красоту. Это дает наводку переводчику. Monument в сонете — не столько «монумент», «памятник», сколько «приношение» — жертва на алтарь Красоты.

Сонет — бессмертью посвященный миг…

Стихотворение, описывающее скульптуру или картину — жанр, известный с античности, он называется экфраза. Жанр экфразы процвел в поэзии Данте Габриэля Россетти.

Россетти, в классификации Кьеркегора, — эстетический человек. Он доводит до крайних пределов гармонические интенции Китса; но Китс был способен и на сомнение, и на самокритику художника с позиций рационализма. Я имею в виду те строки в поэме «Падение Гипериона», где он устами богини Мнемозины осуждает самого себя за бесполезные грезы, противопоставляя мечтателей — поэтам, активно меняющим мир. Социалистические идеи Уильяма Морриса, его надежды с помощью искусства изменить труд и жизнь людей — не продолжение ли этих этических раздумий Китса, попытка ответить на вопрос Мнемозины: «Какая польза от таких, как ты, большому миру?»

Мы уже упоминали, что «Блаженная дева» Россетти была написана под влиянием «Ворона» По и представляет собой как бы отражение ситуации: там он, тоскующий об усопшей подруге, а здесь, на небесах, она, грустящая об оставленном на земле возлюбленном. Но не только стихи Эдгара По «рифмуются» с творчеством прерафаэлитов — не в меньшей мере и его рассказы. Они отличаются теми качествами, которые так ценили прерафаэлиты: при общей сновидческой или фантастической атмосфере — потрясающая правдоподобность и убедительность («как будто он сам это видел!»).

Я хочу обратить внимание на рассказ Э. По «Овальный портрет»: о прекрасной девушке, вышедшей замуж за фанатично увлеченного искусством художника. «Она была кротка и послушлива и много недель сидела в высокой башне, где только сверху сочился свет на бледный холст. <…> А он, одержимый, необузданный, угрюмый, предался своим мечтам; и он не мог видеть, что от жуткого света в одинокой башне таяли душевные силы и здоровье его молодой жены; она увядала, и это замечали все, кроме него»[2].

Наконец живописец кладет на картину последний мазок и застывает завороженный, потрясенный совершенством портрета. «Да это сама Жизнь!» — восклицает он, но в следующее мгновение поворачивается к своей возлюбленной: «Она была мертва!»

Разумеется, перед нами аллегория: художник, который приносит свою жизнь и душу в жертву искусству. Но читая этот аллегорический рассказ, невозможно не думать о реальной натурщице прерафаэлитов Элизабет Сиддал — золотоволосой красавице Элизабет, которую Джон Миллес рисовал для картины «Офелия» и неделями заставлял лежать в ванне, иногда остывавшей и делавшейся холодной как лед. Пока она не простудилась так жестоко, что последствия этой простуды, говорят, подкосили ее здоровье и привели к ранней смерти — через два года после того, как она официально стала женой Данте Габриэля Россетти.

Рассказ Россетти «Рука и душа», опубликованный в журнале The Germ в январе 1850 года и сильно впечатливший читателей (юный Уильям Моррис перечитывал его с утра до вечера), построен аналогично «Овальному портрету»: путешественник обращает внимание на старинный портрет — пытается проникнуть в его тайну — обнаруживает каталог, где упоминается эта картина. Далее следует повествование, рассказывающее о создании шедевра; разница лишь в том, что у Россетти рассказ путешественника не просто предваряет, но обрамляет историю портрета.

На картине была изображена женщина необыкновенной красоты. «При первом взгляде на нее я почувствовал трепет, как при виде оазиса в пустыне», — пишет Россетти. Сходное чувство испытывает и рассказчик Эдгара По. Но если в «Овальном портрете» художник не желает знать ничего, кроме своего искусства, и безотчетно губит свою душу, то в рассказе Россетти он с благоговением выслушивает урок, который преподает ему явившаяся в прекрасном образе Душа: «Итак, Кьяро, послужи Богу: возьми кисть и напиши меня такою, как я есть, чтобы постичь меня; изобрази меня слабой женщиной, в обычной одежде твоего времени; при этом запечатлей в моих глазах жажду труда и веру, не заученную, но жаждущую молитвы. Сделай это, и душа твоя всегда будет перед тобой и не станет более смущать тебя»[3].

Дилемму красоты и пользы, мучившую Китса, Душа решает просто: «Во всем, что ты делаешь, исходи из сердца своего, ибо сердце ближнего подобно твоему и, как твое, может быть мудрым и смиренным; и ближний твой поймет тебя»[4].

Таким образом, прерафаэлиты не возводили эстетизм в абсолют, но помещали его в определенную этическую и религиозную раму. Платоновский дуализм «Афродита земная и Афродита небесная» лежит в центре художественного и поэтического мира Россетти. Даже описывая проститутку — «lazy laughing languid Jenny, fond of a kiss and fond of a guinea» («томную Дженни с ленивым смехом, любящую поцелуи и золотые гинеи») — он умел преобразить ее в богиню:

Когда ты, Дженни, предо мной, Рассыпав волосы волной И выпроставшись из силков Ревнивых кружев и шелков, Стоишь, блистая красотой, В мерцанье лампы золотой, Ты кажешься мне дивным сном Или таинственным письмом, Что в свете молнии сквозь тьму Явилось взору моему![5]

За это самое стихотворение Россетти пришлось извиняться перед своей тетушкой Шарлоттой Полидори; из-за него он не решался послать ей свою книгу «Дом Жизни», а когда по ее настоянию послал экземпляр, не преминул упомянуть в письме, смягчая возможный шок, что «моя матушка по некотором размышлении призналась, что считает его лучшим в книге»[6]. Это как раз понятно, потому что моральные размышления автора и его сочувствие к падшему созданию искупают шокирующую тему и вполне в викторианском духе.

Не то у Эрнеста Даусона в знаменитой «Кинаре». Его поколение — несомненно, наследовавшее прерафаэлитам — все-таки принадлежало эпохе fin de siècle, испытавшей воздействие французских разлагающих миазмов, влияние Бодлера и Верлена с их принципиальной новой поэтикой — «новым трепетом», по слову Виктора Гюго (un frisson nouveau). Потому-то герой даусоновского стихотворения, пребывая в доме разврата, вспоминает свою прежнюю чистую любовь с двусмысленной и глумливой усмешкой, в которой неизвестно чего больше — трагизма или цинизма: «I have been faithful to thee, Cynara! in my fashion». To есть: «Я был верен тебе, Кинара, — по-своему!» Переводчику пришлось попотеть в поисках русского эквивалента рефрена:

Пылая, я лежал в объятиях чужих, Грудь прижимал к груди — и поцелуи пил Продажных красных губ, ища отрады в них; Я так измучен был моей любовью старой;       Проснулся я — день серый наступил: Но я не изменял твоей душе, Кинара. III

Прерафаэлитское движение было не революцией, но мягким и сильным поворотом в викторианском искусстве. Настоящим бунтарем в прерафаэлитском кругу и «маленьким дьяволом» (lʼenfant terrible) был Алджернон Чарльз Суинберн. Его «Стихотворения и баллады», вышедшие в 1866 году, вызвали такой скандал, какого английская литература не знала с 1816 года, когда поведение лорда Байрона вызвало острый приступ нравственности в лондонском обществе. Читателей возмутили темы Суинберна: например, лесбийская любовь (в двух стихотворениях о Сапфо), бисексуализм (в «Гермафродите»), прославление языческого сна-небытия без воскрешения (в «Садах Прозерпины») и вообще дерзость и эротизм этой поэзии, по тем временам шокирующие. Напомним: нравы были таковы, что даже «Джейн Эйр» считалась чтением, неподходящим для женского пола. И вот они открывают книгу и читают, например, такое:

Звон свадебный и похоронный      Ознобом гуляют в крови, И в спальнях лежат наши жены —      Надгробия нашей любви. «Dolores»

По сравнению с «Цветами зла» Бодлера (1857) книга Суинберна была, конечно, явлением не столь глубоким и радикальным. Она не вызвала судебного процесса, как в случае с Бодлером, лишь негодующие рецензии, да издатель на всякий случай открестился от книги. В то же время у автора нашлось много пылких почитателей. Оксфордские студенты толпами ходили по улицам, распевая стихи Суинберна. Да и сам поэт не сдавался. Он написал ответ критикам, отстаивая право поэта расширять границы своего творчества и быть свободным от запретов, — и еще глубже окунулся в богемную жизнь, полную всяких эксцессов, вплоть до посещения одиозного заведения в Сент-Джонс-Вудс, где клиентам по желанию предоставлялась порка.

Шум, поднятый его сборником, через год-два поутих; викторианское общество, отличавшееся не только строгими правилами, но и довольно высокой степенью толерантности, отнюдь не извергло Суинберна. Тем временем его бунтарская натура проявила себя в политической плоскости. Он подружился с Мадзини, соратником Гарибальди, нашедшим убежище в Англии. В 1872 году вышли «Предрассветные песни», посвященные борьбе за объединение Италии. В сборник вошли стихи, направленные против тиранов Европы, и гимны Свободе, звучные и зажигательные. Там была и ода Уолту Уитмену, чьи стихи Суинберн приветствовал одним из первых. Это не помешало ему впоследствии разносить того же Уитмена в клочья.

Вообще поздний Суинберн — это, так сказать, прирученный тигренок. Он жил в пригороде Лондона у своего друга, который спас поэта в самый критический для его здоровья момент и установил над ним жесткую опеку. В эти годы Суинберн больше занимался литературной критикой и биографиями писателей (в том числе, написал книгу о Блейке). Он сильно изменился. Былого мятежника, который некогда всполошил все викторианские голубятни, теперь шокировала своей нескромностью шекспировская «Венера и Адонис»; того, кто пел самозабвенные гимны Свободе, возмущали ирландцы и буры, борющиеся за независимость.

В чем причина этой метаморфозы? Этот маленький и щуплый с виду, хотя и крепкий юноша с огромной копной рыжих волос, по-видимому, всю жизнь оставался мальчишкой. В нем было что-то от музыкального вундеркинда, яркого, но не оправдавшего всех ожиданий. Его ум и душа так и не созрели. Воспитание в Итонской школе, диковатые нравы мальчишеского коллектива и розги воспитателей определили его характер, его порывы и пороки — от эстетического бунтарства до эксцессов личной жизни. Это отражается и в его поэзии, увлекающейся, но неглубокой, порой эффектной, порой утомительно шумной.

И тем не менее, ему удалось внести в английскую поэзию новые ритмы, новые звуки, окончательно утвердить в ней новые трехсложные размеры, раскрепостить просодию стиха. Музыкальность его стихов, богатая инструментовка, яркая образность когда-то поразили читателей — и до сих пор способны вызывать восхищение. Как сказал английский критик, «поэзия Суинберна была складом, который снабжал стихотворцев нескольких поколений поэтическими формами вплоть до 20-х годов XX века»[7]. Борис Пастернак в 1916 году увлекался Суинберном: перевел первую часть его трилогии о Марии Стюарт (рукопись пропала в типографии в 1920 году) и даже начинал переводить третью часть, — хотя признавался в письме другу, что она «до крайности длинна и велеречива»[8].

IV

Девушка, изображенная на картине Данте Габриэля Россетти «Отрочество Девы Марии», — сестра художника, Кристина. Она позировала и для ряда других картин брата и его друзей. Как и Данте Габриэль, Кристина писала стихи с детства. В кругу поэтов-прерафаэлитов она занимала видное место. Но, как это ни парадоксально, причислить ее к «прерафаэлитской школе» невозможно. Ее вообще невозможно причислить ни к какой школе, потому что это означало бы некие осознанные намерения в искусстве, следование каким-то принципам или образцам.

В том-то и было ее отличие от Д. Г. Россетти и его друзей. Они творили поэзию, а она сама была поэзией. Как писал о ней другой поэт: «Что можно сказать о чистой воде, утоляющей жажду? Чем мутнее, загрязненнее примесями автор, тем легче его разбирать и анализировать. А стихи Кристины не хочется разбирать — над ними хочется плакать».

Если главной субстанцией поэзии является печаль (с чем я, в общем, согласен), то Кристину Россетти надо признать самой печальной, а значит, лучшей английской поэтессой. Столь же печально сложилась ее жизнь. Воспитанная матерью — итальянкой по происхождению, но ревностной протестанткой по вере — Кристина с детства привыкла сдерживать свои желания и чувства. А ведь талантом и темпераментом она была наделена так же щедро, как ее брат; можно представить, каких сил стоило ей постоянное самоограничение.

Кротость, набожность, боязнь совершить что-нибудь грешное смолоду вошли в привычку, сделались характером Кристины. «Как ты собираешься жить с такой тактичностью?» — воскликнул однажды ее брат Уильям. Она перестала играть в шахматы, потому что это разжигает желание взять верх над соперником, перестала ходить в театры, потому что актеры часто неподобающе себя ведут. Ее итальянская кровь была обречена кипеть без выхода: ее преследовало ощущение фальши и непрочности земной любви.

Я искала среди живых и искала среди мертвых, кого мне полюбить; я нашла немногих, и те уже истратили запас своей любви, а дружба слишком слаба, слишком холодна для меня. Но я никогда не раскрою своего сердца на потеху тем, кто будет слушать и улыбаться; я могу стерпеть, и я стерплю: слез, быстро сохнущих на пылающих щеках, вы не дождетесь. И когда мой прах смешается с прахом других смертных, когда я наконец упокоюсь в земле и буду лежать безмятежно, истончаясь как воспоминание, — те, кого я любила, подумав про меня, не смогут сказать с уместной печалью: «Поплачем о бедной малышке — а потом пойдем повеселимся».

В оригинале это был сонет, который я здесь перевел грубой прозой. Представьте себе безукоризненно написанный сонет — с четверными рифмами в катренах, с многочисленными анжамбеманами: всё как положено. Удивительно не то, что он сочинен восемнадцатилетней девушкой, а то, что предлогом для написания явилась игра в буриме. Рифмы были заданы: seek, few, through, weak, speak, who, do, cheek; dust, decay, thought, not, must, to-day. И пятнадцать минут на сочинение.

Два раза Кристина была на шаг от замужества. Первым ее избранником стал молодой художник-прерафаэлит Джеймс Коллинсон. Это был флегматичный парень, друзья подшучивали над его феноменальной сонливостью: он мог заснуть, рисуя натурщицу, которой платили по шиллингу за час. Этот парень под влиянием кардинала Уайзмена перешел в католичество, потом под влиянием Кристины возвратился в англиканство. Они были помолвлены; но через некоторое время дремавшие в Коллинсоне сомнения проснулись, и он опять вернулся в лоно Римской Церкви. Возмущенная Кристина разорвала помолвку.

Прошло десять лет, прежде чем она снова собралась замуж. На этот раз ее избранником стал ученый-филолог Чарльз Бэгот Кэйли, милый и чудаковатый, немного не от мира сего. Он переводил Гомера и Данте, а однажды даже перевел Новый Завет на ирокезский язык. Разумеется, этот чудак долго не замечал, что Кристина им заинтересовалась.

Мой филин слеп и неуклюж, Не ловит он мышей к тому ж,       В упор не видит ничего, И перьев он лишен, —       За исключением того, Которым пишет он. Мой крот слегка подслеповат, Он под землей не ищет клад,       Ни черной шкурки, ни хвоста При нем в наличье нет, —       За исключением, когда Он в черный фрак одет. Нескладный филин мой, прозрей, О крот, протри глаза скорей:       Ужели ты совсем слепой? — Ну, погляди вокруг!       «Что? Где?» — бормочет дурень мой, И в голосе испуг.

Наконец, прозревший Кэйли сделал предложение. И тут выяснилось (почему только теперь?), что в вопросах веры он агностик. Последовал разрыв. Впрочем, трудно сказать, насколько серьезными были намерения Кристины, чего ей больше хотелось — счастья или еще раз убедиться в его невозможности. Она была обречена печали, обручена с печалью…

В 1861 году вышел сборник Кристины Россетти «Рынок гоблинов и другие стихотворения»; он стал первым большим литературным успехом прерафаэлитов. В книгу вошло и стихотворение «В гору»:

Всё ли он в гору ведет, этот путь?       Да, и дорога длинна. Значит, весь день не придется вздохнуть?       Весь, от зари дотемна… Ждет ли ночлег на вершине холма?       К ночи приют ты найдешь. Как же найти, коль опустится тьма?       Мимо него не пройдешь[9].

Замечательный английский критик Франк Лукас пишет: мистическая атмосфера этого стихотворения впечатляет сильнее, чем самые страшные стихотворения Эдгара По. Хотя здесь и нет никакого нарочного запугивания — «возле озера духов Обера, в заколдованных чащах Уира…» Потому что самое ужасное — не искусственные плоды фантазии, а привычные вещи, «когда они вдруг изменяются и становятся чужими и зловещими: так смерть от родной руки страшнее, чем от незнакомого убийцы»[10].

Диапазон тем Кристины Россетти не широк, но в точном соответствии с законами физики, что проигрывается в расстоянии, выигрывается в силе. Ее стихи так просты, что их виртуозное мастерство незаметно для читателя. Не верится, что эти стихи сочинялись в раздумьях, что морщился лоб, зачеркивались и исправлялись строки. Кажется, чувство просто вылилось из сердца поэта в мелодичных стихах — естественно, как вода изливается из родника.

Стихи женщин-поэтесс обычно эмоциональней и больше основаны на непосредственном опыте, чем стихи мужчин, которые любят странствовать в самых отдаленных областях воображения, забывая порой о доме и о самих себе. Впрочем, бывают и исключения: стихи Эмили Бронте, фрагменты драматических хроник придуманной страны, загадочного королевства Гондал…

Рядом с Кристиной Россетти можно поставить еще одну поэтессу, ее современницу, достигшую большой литературной известности. Поначалу жизнь Элизабет Баррет складывалась так же грустно, как у Кристины. Ее и без того хрупкое здоровье стало ухудшаться после падения с лошади, трагическая смерть утонувшего в море брата еще больше ее подкосила. Как и Кристина, Элизабет писала стихи с раннего детства. Первый свой сборник она опубликовала в двадцать лет. Ее стихи имели широкий резонанс. Стихотворение «Плач детей», направленное против детского труда, привело к принятию в Парламенте закона, ограничивающего рабочий день несовершеннолетних. Баллада «Поклонник леди Джеральдины» послужила, между прочим, ритмическим образцом для «Ворона» Эдгара По. Кроме того, «Джеральдина» привлекла внимание поэта Роберта Браунинга, решившего познакомиться с автором. Знакомство переросло в любовь, которая поначалу испугала Элизабет: она была на шесть лет старше жениха, и отец был против ее замужества. Они обвенчались тайно, и Роберт Браунинг увез жену в Италию, где здоровье Элизабет поправилось, и она прожила пятнадцать счастливых лет, родила сына, написала много стихов, литературная слава ее еще больше укрепилась. В 1850 году после смерти Вордсворта ее даже рассматривали как кандидата на звание поэта-лауреата наряду с Теннисоном.

Изданные анонимно «Сонеты, переведенные с португальского» — история любви Роберта и Элизабет или, если точнее — выражение благодарности мужу за дар любви и новой жизни. В первом сонете она описывает, как тяжелы были годы перед их встречей, как неумолимо клонилась к концу ее жизнь.

… Как вдруг незримая чужая Сила Меня, рванув, за волосы схватила И стала гнуть: «Смирись, не прекословь!» «Ты — Смерть?» — изнемогая, я спросила. Но Голос отвечал: «Не Смерть — Любовь».

Чета Браунингов — редкий примеров столь гармоничного союза двух поэтов. Их история стала легендой английской литературы, она отражена в книгах (например, в повести Вирджинии Вульф «Флаш»), по ней был снят телесериал. Но не всем так неожиданно везет в жизни, как мисс Элизабет Баррет.

V

А вот судьба Уильяма Морриса кажется счастливой от начала и до конца. Он родился в богатой семье, с детства увлекался рыцарскими историями и балладами о Робин Гуде. Родители подарили ему игрушечные детские доспехи, в которых он разъезжал по лесу на своем пони, как настоящий рыцарь. Средневековое оружие, одежда и вообще жизнь той эпохи стали его увлечением, так что когда Д. Г. Россетти пригласил его в бригаду художников расписывать дискуссионный зал Оксфордского союза, — а темой росписей Россетти взял легенды о рыцарях короля Артура, — то именно двадцатилетнему Моррису поручили наброски костюмов и подготовку реквизита. Он заказывал в местной кузнице кольчуги и мечи рыцарей по своим рисункам и следил за их исполнением.

Настоящим живописцем Моррис так и не стал (за всю жизнь написал лишь несколько картин), зато сделался превосходным дизайнером, иллюстратором, керамистом, витражистом и так далее, инициатором движения Arts and Crafts, ставившего своей задачей возродить старые ремесла, вернуть рабочим радость творческого труда и дать англичанам — вместо стандартной, конвейерной мебели и утвари — оригинальные вещи ручной работы. Таков был ответ Морриса машинной цивилизации, таков был на этом этапе его бунт против капитализма. (Тут можно уточнить, что его социалистические идеи шли не от Карла Маркса, с чьим «Капиталом» он познакомился позже, а от Карлейля и Рёскина, и имели отчетливо романтический оттенок.)

Всю жизнь Моррис занимался прикладными искусствами и ремеслами — от знаменитого «Красного дома», настоящего прорыва в гражданской архитектуре и дизайне, до основанного им издательства «Келмскотт-пресс», чьи иллюстрированные книги стали шедеврами книжного искусства. Энергия Морриса, его разносторонняя деятельность, включая его стихи, романы и статьи (двадцать четыре тома посмертного собрания сочинений) действительно впечатляют. Вот человек, на чьем надгробии можно было бы написать старинную эпитафию: «Отдохни, труженик, наконец-то отдохни».

Бо́льшая часть поэтической деятельности Морриса приходится на двадцатилетие с 1857 до 1877 года, от его первой поэмы «Защита Гвиневры» на тему артуровских легенд до «Сигурда Вольсунга и падения Нибелунгов» по мотивам германского эпоса. Между прочим, советское литературоведение всегда благосклонно относилось к Уильяму Моррису как участнику социалистического движения; но ни одна из поэм Морриса, ни один из его романов, написанных в жанре, который сейчас называют фэнтези, так и не были напечатаны до конца советской эпохи. Почему при своем убеждении, что искусство не может быть прихотью эстета, но должно служить человечеству, Моррис писал только о прошлом, не эскапизм ли это?

Ответ можно найти в «Лекциях об искусстве» Джона Рёскина, точнее, во второй лекции, озаглавленной «Отношение искусства к религии»: «Высшее, что может сделать искусство, — это представить истинный образ благородного человеческого существа. Оно никогда не делало больше этого; оно не должно делать меньше этого»[11]. В четвертой лекции «Отношение искусства к пользе» Рёскин повторяет эту мысль и продолжает: вот почему лучшими произведениями великих художнических школ были портреты, в которых отображается возвышенная человеческая душа.

Эти благородство и возвышенность Моррис видел в героях своих любимых легенд, он был уверен, что созерцание таких качеств в чистом, освобожденном от повседневной шелухи виде должно стать примером и лекалом для читательской души.

Уильям Йейтс, «последний прерафаэлит», многому научившийся у Морриса, в пьесе «На королевском пороге» излагает, по существу, те же мысли устами ирландского поэта Шонахана. С пренебрежения поэзией начинается перерождение, порча мира, наставляет Шонахан своих учеников и заставляет их припомнить свои уроки.

— Почему поэзия так чтима?

— Потому что поэты вывешивают над детской кроваткой мира образы той жизни, какая была в раю, чтобы, глядя на эти картины, дети мира росли счастливыми и радостными.

— А если искусство исчезнет?

— А если оно исчезнет, — отвечает Старший Ученик, —

Мир без искусства станет словно мать, Что глядя на уродливого зайца, Родит ребенка с заячьей губой.

Сравним со словами Джона Рёскина в той же четвертой лекции: «Искусство Греции погибло не потому, что оно достигло формальной точности в изображении формы, а потому, что низость проникла в его сердце».

VI

Только читая Россетти и Морриса, понимаешь, насколько обязана им поэзия Уильяма Йейтса. Т. С. Элиот был прав, говоря о раннем Йейтсе, что тот «блуждал в кельтских сумерках, а скорее в сумерках прерафаэлитства, используя кельтский фольклор почти так же, как Уильям Моррис использовал фольклор скандинавский. В этой прерафаэлитской фазе Йейтс был далеко не последним из прерафаэлитов»[12].

Эстетические пристрастия молодого Йейтса не случайны. Его отец, художник Джон Батлер Йейтс, был в молодости близок к прерафаэлитам, но отошел от них, стараясь обрести свой особый индивидуальный стиль. В детстве Уильям жил в Бедфорд-Парке в Лондоне, особой «артистической деревне», где с 1875 года селились художники и литераторы. Это место не было похоже ни на какой другой район Лондона. Каждый дом строился по особому проекту, каждая вещь в доме была индивидуальной, даже улицы шли не прямо, а как вспоминал потом Йейтс, непринужденно изгибались, если нужно было обойти какое-то растущее на пути дерево.

Неудивительно, что Йейтс увлекся прерафаэлитами еще в юности. Между прочим, он и возлюбленную себе выбрал по этому канону. Глядя на портреты Мод Гонн, нельзя не заметить, что его идеал как будто сошел с картины Россетти, который любил писать один и тот же женский тип: «длинные и сильные, почти мужские шеи, тяжеловатые нижние части лица и роскошные, неправдоподобно пышные волосы»[13].

Ричард Элман, биограф Йейтса, Джойса и Уайльда, пишет: «Йейтс долгое время следовал эстетическим принципам Россетти и Уильяма Морриса. Их сложные ритмы подходили к тем необычным темам, которые его увлекали, и герметически изолировали стихи от так называемой действительности. Прерафаэлитизм вскоре соединился в его сознании с магией, и украшенный стиль стал частью некоего таинственного ритуала»[14].

VII

Если мы посмотрим в более широкой перспективе, то убедимся, что творчество прерафаэлитов не было каким-то сугубо островным и изолированным явлением: оно шло в русле развития европейской литературы — хотя и своим, особым рукавом.

В 1852 году, почти одновременно с возникновением Братства прерафаэлитов, в Париже вышел сборник «Эмали и камеи» Теофиля Готье. Уже название книги строит мостик от словесного искусства к пластическому. В программном стихотворении «Искусство» он пишет их через запятую:

Чем злей упорство ваше, Слог, мрамор и эмаль, Тем краше Стих, статуя, медаль.

«Отношение к языку как к палитре, к листу бумаги как к холсту и к прилагательному как к мазку» было исконно присуще этому, по выражению Бодлера, «безупречному чародею французской словесности»[15].

Да и сам Шарль Бодлер не зря много лет работал художественным критиком — искусство живописи было для него прекраснейшим из искусств. В стихотворении «Маяки», своего рода каталоге любимых художников, он каждому из них посвятил по четверостишию, найдя потрясающий словесный эквивалент не одной картине, но творчеству художника в целом. Например:

Леонардо да Винчи, в бескрайности зыбкой Морок тусклых зеркал, где, сквозь дымку видны, Серафимы загадочной манят улыбкой В царство сосен, во льды небывалой страны. Рембрандт, скорбная, полная стонов больница, Черный крест, почернелые стены и свод, И внезапным лучом освещенные лица Тех, кто молится Небу среди нечистот[16].

Выход в 1866 году альманаха «Современный Парнас» ознаменовал возникновение «Парнасской школы»: Леконт де Лиль, Теодор де Банвиль и другие. Но самым талантливым в группе парнасцев был в то время еще двадцатичетырехлетний Жозе Мариа де Эредиа, уроженец Кубы, потомок испанского конкистадора, прибывшего в Америку вместе с Колумбом.

Его любимым жанром, как и у Россетти, были сонеты. «С 1866 года Эредиа стал участником мировой славы и останется им на века», — писал позже Верлен. Но беспримерная строгость к себе заставляла поэта работать с предельной тщательностью, а выпускать готовые сонеты в печать редко и скупо. Лишь в 1893 году его знаменитые «Трофеи» выйдут наконец отдельной книгой. Образ отрешенного от мира художника-ювелира он даст в своем сонете «Ponte Vecchio»:

Там мастер ювелир работой долгих бдений, По фону золота вправляя тонко сталь, Концом своих кистей, омоченных в эмаль, Выращивал цветы латинских изречений. Там пели по утрам с церквей колокола, Мелькали средь толпы епископ, воин, инок; И солнце в небесах из синего стекла Бросало нимб на лоб прекрасных флорентинок. Там юный ученик, томимый грезой страстной, Не в силах оторвать свой взгляд от рук прекрасной, Замкнуть позабывал ревнивое кольцо. А между тем иглой, отточенной как жало, Челлини молодой, склонив свое лицо, Чеканил рукоять тяжелого кинжала[17].

Разница между прерафаэлитами и парнасцами существенна: субъективность прерафаэлитской мечты и парнасское стремление к объективности, даже прохладности стиха. Но сходных черт больше, главное — это культ красоты и уход от низкого практицизма века. Пусть прерафаэлитов скитания уводят в глубины мифа и сказки, а парнасцев — в экзотические страны (де Лиль) и прошедшие эпохи (Эредиа), но сам дух странничества их роднит. Николай Гумилев, как известно, переводил Теофиля Готье и считал его одним из четырех краеугольных камней акмеизма. Но Россетти его тоже привлекал; еще в 1906 году в цикле «Беатриче» (по-видимому, посвященном Анне Горенко) он упоминает его имя как мастера-ювелира и пилигрима Любви:

Жил беспокойный художник. В мире лукавых обличий — Грешник, развратник, безбожник, Но он любил Беатриче. Тайные думы поэта В сердце его прихотливом Стали потоками света, Стали шумящим приливом. Музы, в сонете-брильянте Странную тайну отметьте, Спойте мне песню о Данте И Габриеле Россетти. VIII

После Первой мировой войны в мире все круто изменилось. «Обветшалые кумиры» в искусстве были решительно свергнуты (или сброшены с парохода современности). Не избежала подобной участи и поэзия прерафаэлитов. Само прилагательное «викторианский» приобрело тогда негативный смысл, — что зафиксировано словарями английского языка. Едва ли это справедливо: лицемерие, ханжество и эгоизм существовали в обществе и до, и после викторианского периода, который в этом отношении вряд ли особенно выделялся.

Как пишет К. Рикс, было особое обстоятельство, вызвавшее столь сокрушительную атаку на викторианскую поэзию, помимо естественной смены поколений. Подъем новой литературы в первый послевоенный период совпал с утверждением литературной критики как научной дисциплины. Апостолы модернизма соединились с академическими учеными в беспрецедентный союз, и ущербность викторианской поэзии была, так сказать, «доказана». Главную скрипку в этом ансамбле играл влиятельный критик Ф. Р. Ливис, а истинным вдохновителем был Томас Элиот, чего Ливис не скрывал: «Именно мистер Элиот наиболее полно объяснил нам всю слабость этой традиции»[18].

Потребовалось смена не одного, а двух поколений, чтобы читатели и критики избавились от трепета перед почти безраздельно господствовавшим авторитетом. Викторианский период в искусстве реабилитирован и привлекает к себе все большее внимание. Теперь мы можем по достоинству оценить и достижения викторианской поэзии: драматические монологи Браунинга, уникальную поэзию нонсенса и, конечно, творчество прерафаэлитской школы. Как писал Мандельштам в 1914 году:

И не одно сокровище, быть может, Минуя внуков, к правнукам уйдет…

С прерафаэлитами в точности так и получилось.

АЛЬФРЕД ТЕННИСОН

ALFRED TENNYSON

Джеймс Мадд ФОТОПОРТРЕТ АЛЬФРЕДА ТЕННИСОНА, 1-го БАРОНА ТЕННИСОНА 1861 Национальная портретная галерея, Лондон

АЛЬФРЕД ТЕННИСОН (6 АВГУСТА 1809–6 ОКТЯБРЯ 1892)

Виднейший английский поэт XIX века; поэт-лауреат с 1850 г. Родился в Сомерсби (Линкольншир) в семье священника. Получил образование в Тринити-Колледже Кембриджского университета. Продолжил в своем творчестве традиции Озерной школы. Основные мотивы поэзии Теннисона — патриархальные нравы прошлого, сельская идиллия, семейные ценности, самоотверженная любовь; источником вдохновения поэту служат классическая античность, героическое средневековье, народные предания и легенды. Широкую известность Теннисону принесли сборник элегических стихотворений «In Memoriam А.Н.Н.» (1850), посвященный трагической смерти друга, поэмы «Мод» (Maud, 1855) и «Принцесса» (The Princess, 1847) и в особенности цикл «Королевские идиллии» (Idylls of the King) — стилизованный пересказ легенд о короле Артуре и рыцарях Круглого Стола. Многие цитаты из произведений Теннисона в английском языке стали крылатыми; фраза «Бороться и искать, найти и не сдаваться» из стихотворения «Улисс» вошла в русский язык. Теннисон — девятый по частотности цитирования автор, согласно «Оксфордскому словарю цитат».

Прерафаэлиты лично познакомились с поэтом в 1849 г., когда Теннисон начал позировать скульптору Томасу Вулнеру, члену Братства, получившему заказ на медальон с изображением поэта. У. Х. Хант, Д. Г. Россетти, Дж. Э. Миллес, Э. Сиддал искренне восхищались поэзией Теннисона. На сюжеты его произведений художники-прерафаэлиты создали немало картин: «Леди Шалотт» У. Х. Ханта и Дж. У. Уотерхауса, «Леди Клер» Дж. У. Уотерхауса, «Мариана» и «Канун святой Агнессы» Дж. Э. Миллеса, «Король Кофетуа и нищенка» Э. Бёрн-Джонса и многие другие. Работами прерафаэлитов украшено первое иллюстрированное издание А. Теннисона, «Стихотворения», опубликованное в издательстве Эдуарда Моксона в 1857 г. В списке из 57 имен «Бессмертных», составленном У. Х. Хантом («не существует иного Бессмертия, нежели то, что сосредоточено в этих именах»), значится и имя Теннисона — отмеченное одной звездочкой. Среди горячих почитателей таланта Теннисона была сама королева Виктория, даровавшая поэту титул баронета в 1884 г. — так Теннисон первым стал пэром Англии, получившим титул благодаря поэтическим заслугам.

ST. AGNESʼ EVE

Deep on the convent-roof the snows     Are sparkling to the moon: My breath to heaven like vapour goes;     May my soul follow soon! The shadows of the convent-towers     Slant down the snowy sward, Still creeping with the creeping hours     That lead me to my Lord: Make Thou my spirit pure and clear     As are the frosty skies, Or this first snowdrop of the year     That in my bosom lies. As these white robes are soil’d and dark,     To yonder shining ground; As this pale taper’s earthly spark,     To yonder argent round; So shows my soul before the Lamb,     My spirit before Thee; So in mine earthly house I am,     To that I hope to be. Break up the heavens, О Lord! and far,     Thro’ all yon starlight keen, Draw me, thy bride, a glittering star,     In raiment white and clean. He lifts me to the golden doors;     The flashes come and go; All heaven bursts her starry floors,     And straws her lights below, And deepens on and up! The gates     Roll back, and far within For me the Heavenly Bridegroom waits,     To make me pure of sin. The sabbaths of Eternity,     One sabbath deep and wide — A light upon the shining sea —     The Bridegroom with his bride! John Everett Millais ST AGNES’ EVE Engraved by Dalziel Brothers Reproduced in: Alfred, Lord Tennyson. Poems. London, 1857 Джон Эверетт Миллес КАНУН СВЯТОЙ АГНЕССЫ Гравюра изготовлена фирмой «Дэлзил Бразерз» Воспроизведена в книге: Alfred, Lord Tennyson. Poems. London, 1857

КАНУН СВЯТОЙ АГНЕССЫ

Подлунным светом снег блестит,     В морозной мгле, как дым, Мое дыханье ввысь летит —     Лети, душа, за ним. Все резче тени на снегу     От монастырских стен, Все ближе час, когда смогу     Земной покинуть плен, Чиста отныне и навек,     Как этот лунный свет, Как этот нежный первоцвет,     Что на груди согрет. Как белый мой наряд не бел     Пред снежной белизной, Как огонек свечи несмел     В сравнении с луной, Так и душа моя темна     Перед душой Твоей, Так и земная жизнь бедна     Пред той, что ждет за ней. О, расстели передо мной     Колючих звезд поток, Введи сверкающей звездой     В небесный Твой чертог! И я иду к златым вратам     В бездонной вышине, И вспышки звезд то тут, то там     Путь освещают мне, Все выше, дальше — и врата     Распахнуты, и вот Пред Женихом, светла, чиста,     Невеста предстает. Безбрежный вечности покой     Торжественен и тих. Сʽвет над равниною морской —     С невестою Жених! Перевод О. Полей

MARIANA

ʽMariana in the moated grange.’

— Measure for Measure.
With blackest moss the flower-plots     Were thickly crusted, one and all: The rusted nails fell from the knots     That held the pear to the garden-wall. The broken sheds look’d sad and strange:     Unlifted was the clinking latch;     Weeded and worn the ancient thatch Upon the lonely moated grange.          She only said, ʽMy life is dreary,               He cometh not,’ she said;          She said, ‘I am aweary, aweary,               I would that I were dead!’ Her tears fell with the dews at even;     Her tears fell ere the dews were dried; She could not look on the sweet heaven,     Either at morn or eventide. After the flitting of the bats,     When thickest dark did trance the sky,     She drew her casement-curtain by, And glanced athwart the glooming flats.          She only said, The night is dreary,               He cometh not,’ she said;          She said, ‘I am aweary, aweary,               I would that I were dead!’ Upon the middle of the night,     Waking she heard the night-fowl crow: The cock sung out an hour ere light:     From the dark fen the oxen’s low Came to her: without hope of change,     In sleep she seem’d to walk forlorn,     Till cold winds woke the gray-eyed morn About the lonely moated grange.          She only said, ‘The day is dreary,               He cometh not,’ she said;          She said, ‘I am aweary, aweary,                I would that I were dead!’ About a stone-cast from the wall     A sluice with blacken’d waters slept, And o’er it many, round and small,     The cluster’d marish-mosses crept. Hard by a poplar shook alway,     All silver-green with gnarled bark:     For leagues no other tree did mark The level waste, the rounding gray.          She only said, ‘My life is dreary,               He cometh not,’ she said;          She said, ‘I am aweary, aweary,               I would that I were dead!’ And ever when the moon was low,     And the shrill winds were up and away, In the white curtain, to and fro,     She saw the gusty shadow sway. But when the moon was very low,     And wild winds bound within their cell,     The shadow of the poplar fell Upon her bed, across her brow.          She only said, ‘The night is dreary,               He cometh not,’ she said;          She said, ‘I am aweary, aweary,               I would that I were dead!’ All day within the dreamy house,     The doors upon their hinges creak’d; The blue fly sung in the pane; the mouse     Behind the mouldering wainscot shriek’d, Or from the crevice peer’d about.     Old faces glimmer’d thro’ the doors,     Old footsteps trod the upper floors, Old voices called her from without.          She only said, ‘My life is dreary,               He cometh not,’ she said;          She said, ‘I am aweary, aweary,               I would that I were dead!’ The sparrow’s chirrup on the roof,     The slow clock ticking, and the sound Which to the wooing wind aloof     The poplar made, did all confound Her sense; but most she loathed the hour     When the thick-moted sunbeam lay     Athwart the chambers, and the day Was sloping toward his western bower.          Then, said she, ‘I am very dreary,               He will not come,’ she said;          She wept, ‘I am aweary, aweary,               Oh God, that I were dead!’ John Everett Millais MARIANA Oil on mahogany. 1851 Tate, London Джон Эверетт Миллес МАРИАНА Красное дерево, масло. 1851 Галерея Тейт, Лондон

МАРИАНА

В усадьбе, обнесенной рвом…

Шекспир. Мера за меру
На клумбах мох как черный креп,     Аллеи глухи и мрачны, И гвозди выпали из скреп,     Державших грушу у стены. И в запустенье вековом     Строенья ветхие стоят,     Пустых окон тоскливый ряд — На мызе, окруженной рвом.          «Как жизнь пуста! — она сказала. —               Он не придет и впредь.          А я устала, так устала,               Уж лучше умереть!» На небе отгорел закат,     Рассыпался горстями рос. Поднять не в силах скорбный взгляд,     Она лила потоки слез. Мышей летучих вился рой     И становилось все темней.     Закрывши окна, в мир теней Она вошла ночной порой.          «Как ночь темна! — она сказала. —               Он не придет и впредь.          А я устала, так устала,               Уж лучше умереть!» Она проснулась: на земле     Царила ночь, сойдя с высот. Бык сонно замычал во мгле,     Выпь закричала средь болот. Во сне она брела с трудом,     Сама не ведая, куда.     Заря зажглась осколком льда Над мызой, окруженной рвом.          «Как день тосклив! — она сказала. —               Он не придет и впредь.          А я устала, так устала,               Уж лучше умереть!» Дремал под каменной стеной     Забытый, почерневший шлюз, И мох ползучей пеленой     Воды с землей скреплял союз. Над шлюзом тополь-исполин     Стряхнул листву, коряв и гол.     На много миль лишь этот ствол Торчал над пустошью трясин.          «Как жизнь пуста! — она сказала. —               Он не придет и впредь.          А я устала, так устала,               Уж лучше умереть!» Когда всходила ввысь луна,     И ветер дул, и вечер гас, На белой завеси окна     Тень тополя пускалась в пляс. Но если ясной ночь была,     А ветры прекращали дуть,     То спящей на лицо и грудь Ложилась тень, как вестник зла.          «Как ночь темна! — она сказала. —               Он не придет и впредь.          А я устала, так устала,               Уж лучше умереть!» Влачился мирно скучный день.     Все было тихо, слышно лишь, Как дверь скрипит, жужжит слепень,     Пищит под половицей мышь. Но зов былого все властней     Звучал: то задрожит крыльцо,     То вдруг в окне мелькнет лицо Из навсегда ушедших дней.          «Как жизнь пуста! — она сказала. —               Он не придет и впредь.          А я устала, так устала,               Уж лучше умереть!» Со стенки — тиканье часов,     Гвалт воробьиный средь ветвей И ветра заунывный зов —     Все было нестерпимо ей. Но ненавистнее стократ     Тот час, когда тонул весь дом     В сиянье солнца золотом И день клонился на закат.          «Как страшно мне! — она рыдала. —               Он не придет и впредь.          А я устала, так устала!               Господь, дай умереть!» Перевод М. Виноградовой

THE LADY OF SHALOTT

PART I On either side the river lie Long fields of barley and of rye, That clothe the wold and meet the sky; And thro’ the field the road runs by             To many-tower’d Camelot; And up and down the people go, Gazing where the lilies blow Round an island there below,             The island of Shalott. Willows whiten, aspens quiver, Little breezes dusk and shiver Thro’ the wave that runs for ever By the island in the river             Flowing down to Camelot. Four gray walls, and four gray towers, Overlook a space of flowers, And the silent isle imbowers             The Lady of Shalott. By the margin, willow-veil’d Slide the heavy barges trail’d By slow horses; and unhail’d The shallop flitteth silken-sail’d             Skimming down to Camelot: But who hath seen her wave her hand? Or at the casement seen her stand? Or is she known in all the land,             The Lady of Shalott? Only reapers, reaping early In among the bearded barley, Hear a song that echoes cheerly From the river winding clearly,             Down to tower’d Camelot: And by the moon the reaper weary, Piling sheaves in uplands airy, Listening, whispers ʽʼTis the fairy             Lady of Shalott.’ PART II There she weaves by night and day A magic web with colours gay. She has heard a whisper say, A curse is on her if she stay             To look down to Camelot. She knows not what the curse may be, And so she weaveth steadily, And little other care hath she,             The Lady of Shalott. And moving thro’ a mirror clear That hangs before her all the year Shadows of the world appear. There she sees the highway near             Winding down to Camelot: There the river eddy whirls And there the surly village-churls, And the red cloaks of market girls             Pass onward from Shalott. Sometimes a troop of damsels glad, An abbot on an ambling pad, Sometimes a curly shepherd-lad, Or long-hair’d page in crimson clad,             Goes by to tower’d Camelot; And sometimes thro’ the mirror blue The knights come riding two and two: She hath no loyal knight and true,             The Lady of Shalott. But in her web she still delights To weave the mirror’s magic sights, For often thro’ the silent nights A funeral, with plumes and lights             And music, went to Camelot: Or when the moon was overhead, Came two young lovers lately wed. ‘I am half-sick of shadows,’ said             The Lady of Shalott. PART III A bow-shot from her bower-eaves, He rode between the barley-sheaves, The sun came dazzling thro’ the leaves, And flamed upon the brazen greaves             Of bold Sir Lancelot. A red-cross knight for ever kneel’d To a lady in his shield That sparkled on the yellow field,             Beside remote Shalott. The gemmy bridle glitter’d free, Like to some branch of stars we see Hung in the golden Galaxy. The bridle-bells rang merrily             As he rode down to Camelot: And from his blazon’d baldric slung A mighty silver bugle hung, And as he rode his armour rung,             Beside remote Shalott. All in the blue unclouded weather Thick-jewell’d shone the saddle-leather, The helmet and the helmet-feather Burn’d like one burning flame together,             As he rode down to Camelot. As often thro’ the purple night, Below the starry clusters bright, Some bearded meteor, trailing light,             Moves over still Shalott. His broad clear brow in sunlight glow’d; On burnish’d hooves his war-horse trode; From underneath his helmet flow’d His coal-black curls as on he rode,             As he rode down to Camelot. From the bank and from the river He flash’d into the crystal mirror, ʽTirra lirra,’ by the river             Sang Sir Lancelot. She left the web, she left the loom, She made three paces thro’ the room, She saw the water-lily bloom, She saw the helmet and the plume,             She look’d down to Camelot. Out flew the web and floated wide; The mirror crack’d from side to side; ‘The curse is come upon me,’ cried             The Lady of Shalott. PART IV In the stormy east-wind straining, The pale-yellow woods were waning, The broad stream in his banks complaining, Heavily the low sky raining             Over tower’d Camelot; Down she came and found a boat Beneath a willow left afloat, And round about the prow she wrote             The Lady of Shalott. And down the river’s dim expanse — Like some bold seer in a trance, Seeing all his own mischance — With a glassy countenance             Did she look to Camelot. And at the closing of the day She loosed the chain, and down she lay; The broad stream bore her far away,             The Lady of Shalott. Lying robed in snowy white That loosely flew to left and right — The leaves upon her falling light — Thro’ the noises of the night             She floated down to Camelot: And as the boat-head wound along The willowy hills and fields among, They heard her singing her last song,             The Lady of Shalott. Heard a carol, mournful, holy, Chanted loudly, chanted lowly, Till her blood was frozen slowly, And her eyes were darken’d wholly,             Turn’d to tower’d Camelot; For ere she reach’d upon the tide The first house by the water-side, Singing in her song she died,             The Lady of Shalott. Under tower and balcony, By garden-wall and gallery, A gleaming shape she floated by, Dead-pale between the houses high,             Silent into Camelot. Out upon the wharfs they came, Knight and burgher, lord and dame, And round the prow they read her name,             The Lady of Shalott. Who is this? and what is here? And in the lighted palace near Died the sound of royal cheer; And they cross’d themselves for fear,             All the knights at Camelot: But Lancelot mused a little space; He said, ‘She has a lovely face; God in his mercy lend her grace,             The Lady of Shalott.’ John William Waterhouse THE LADY OF SHALOTT. Oil on canvas. 1888 Tate, London Джон Уильям Уотерхаус ЛЕДИ ШАЛОТТ. Холст, масло. 1888 Галерея Тейт, Лондон

ВОЛШЕБНИЦА ШАЛОТТ

ЧАСТЬ I По берегам реки легли Поля возделанной земли, Что с небом сходятся вдали, А через луг — тропа в пыли             Уводит к замку Камелот. Проходят люди чередой, Глядят туда, где над водой Качает лилии прибой             Вкруг острова Шалотт. Дремлют буки, никнут ивы, Ветерок колышет нивы, Волны вечного прилива Мимо острова лениво             Катят к замку Камелот Башен четырех громады Поднимаются над садом. То — безмолвная ограда             Волшебницы Шалотт. Кони под зеленой сенью Тянут барки по теченью, Покоряясь дуновенью, Челноки крылатой тенью             Мчатся к замку Камелот. Но кто в какие времена Ее приметил у окна? Известна ль в тех краях она —             Волшебница Шалотт? Лишь селяне, что с рассветом Жать овес выходят летом, Слышат песнь: при звуке этом Эхо радостным ответом             Будит замок Камелот. Ровно сноп к снопу ложится, И, устало внемля, жницы Шепчут: «Это — чаровница,             Госпожа Шалотт». ЧАСТЬ II Часами долгими подряд Она волшебный ткет наряд. Проклятью сбыться, говорят, Коль труд прервет она, чтоб взгляд             Склонить на замок Камелот. Ей суть проклятья не ясна, Но ткет с усердием она, К иным заботам холодна, —             Волшебница Шалотт. Она следит игру теней В прозрачном зеркале: пред ней В извечной смене лет и дней Проходит череда людей             По дороге в Камелот. Ключи на перекатах бьют; Угрюмый деревенский люд И жены с ярмарки бредут             От острова Шалотт. Чреда придворных кавалькад, На смирном мерине — аббат, Порой пастух, гоня телят, Иль юный паж в плаще до пят             Проходят к замку Камелот. Порой в зеркальной мгле глубин Возникнет конный паладин, — Не отдал сердца ни один             Волшебнице Шалотт. Но любо ей сплетать в узор Видения, что дразнят взор; Порой, торжественно-нескор, Дрог погребальных скорбный хор             Уводит к замку Камелот: Раз двое в зареве луны Шли, молоды и влюблены; И молвила: «Не в радость — сны»,             Волшебница Шалотт. ЧАСТЬ III Луч солнца в кронах засиял, Зажегся светом лат металл: То, крепостной минуя вал, По сжатым нивам проезжал             Отважный Ланцелот. Герб на щите: пред госпожой Колена преклонил герой; Лучился отблеск золотой             Близ острова Шалотт. Поводья украшал агат, Как звезд кристаллы, что горят В короне золотых плеяд; Звенели колокольцы в лад             Дорогой к замку Камелот. Сверкала перевязь с гербом, И рог лучился серебром; Звон лат будил поля, как гром,             Близ острова Шалотт. Погожие синели дали, Каменья на седле сияли, Цветные перья шлем венчали И словно пламя полыхали,             Дорогой к замку Камелот. Так, затмевая звезд узор, В пурпурной ночи метеор Проносится, лучист и скор,             Над островом Шалотт.  Взор прям и смел, душа ясна, До самых плеч, как смоль черна, Спадала локонов волна Того, кто поступь скакуна             Направил к замку Камелот. Гладь зеркально-колдовская Замерцала, отражая: «Тирра-лирра», — проезжая,             Пел сэр Ланцелот. Она, забыв о полотне И прялке, встала, чтоб в окне Узреть кувшинки на волне И паладина на коне,             Взглянуть на замок Камелот. Ткань прочь унесена была, И раскололась гладь стекла; «Сбылось проклятье», — воззвала             Волшебница Шалотт. ЧАСТЬ IV Порывам ветра уступая, Лес осыпался, поникая; Зло пенилась волна речная; И ливня пелена сплошная             Заслонила Камелот. Вниз сошла она, к причалу, Где волна ладью качала, И вдоль борта начертала:             «Волшебница Шалотт». Как жрец, с судьбой вступивший спор, Свой прозревает приговор, Сквозь дымку, за речной простор Она остекленевший взор             Вперила вдаль, на Камелот. А в предзакатной тишине Цепь отвязала и в челне Вдаль заскользила вслед волне             Волшебница Шалотт. Под дуновеньем ветерка Дрожали белые шелка, Клонились ветви ивняка; Сквозь ночь ладью влекла река             К воротам замка Камелот. Ладья, потоку покорясь, Вдоль взгорьев и полей неслась, И песнь последняя лилась             Волшебницы Шалотт. Звучала песнь, свята, грустна, То звонко, то едва ясна; Кровь остывала, пелена Застлала взор, пока она             Глядела вдаль, на Камелот. И только речка донесла Ладью до первого села, Напев прервался: умерла             Волшебница Шалотт. Вдоль галереи, под мостом, Минуя башню, сад и дом, Скользил мерцающий фантом, Потоком в тишине влеком             В гордый замок Камелот. Люд собрался на причале: Лорды, дамы, сенешали, И вдоль борта прочитали:             «Волшебница Шалотт». Кто пред нами? Что случилось? В башне, где окно светилось, Ожиданье воцарилось. Оробев, перекрестилась             Стража замка Камелот. Но Ланцелот, помедлив миг, Сказал: «Ее прекрасен лик; Господь, во благости велик,             Будь милостив к Шалотт». Перевод С. Лихачевой

ULYSSES

  It little profits that an idle king, By this still hearth, among these barren crags, Match’d with an aged wife, I mete and dole Unequal laws unto a savage race, That hoard, and sleep, and feed, and know not me.   I cannot rest from travel: I will drink Life to the lees. All times I have enjoy’d Greatly, have suffer’d greatly, both with those That loved me, and alone, on shore, and when Thro’ scudding drifts the rainy Hyades Vext the dim sea: I am become a name; For always roaming with a hungry heart Much have I seen and known; cities of men And manners, climates, councils, governments, Myself not least, but honour’d of them all; And drunk delight of battle with my peers, Far on the ringing plains of windy Troy.   I am a part of all that I have met; Yet all experience is an arch wherethro’ Gleams that untravell’d world whose margin fades For ever and forever when I move. How dull it is to pause, to make an end, To rust unburnish’d, not to shine in use! As tho’ to breathe were life. Life piled on life Were all too little, and of one to me Little remains: but every hour is saved From that eternal silence, something more, A bringer of new things; and vile it were For some three suns to store and hoard myself, And this gray spirit yearning in desire To follow knowledge like a sinking star, Beyond the utmost bound of human thought.   This is my son, mine own Telemachus, To whom I leave the sceptre and the isle, — Well-loved of me, discerning to fulfil This labour, by slow prudence to make mild A rugged people, and thro’ soft degrees Subdue them to the useful and the good. Most blameless is he, centred in the sphere Of common duties, decent not to fail In offices of tenderness, and pay Meet adoration to my household gods, When I am gone. He works his work, I mine.   There lies the port; the vessel puffs her sail: There gloom the dark, broad seas. My mariners, Souls that have toil’d, and wrought, and thought with me — That ever with a frolic welcome took The thunder and the sunshine, and opposed Free hearts, free foreheads — you and I are old; Old age hath yet his honour and his toil; Death closes all: but something ere the end, Some work of noble note, may yet be done, Not unbecoming men that strove with Gods.   The lights begin to twinkle from the rocks: The long day wanes: the slow moon climbs: the deep Moans round with many voices. Come, my friends, ’Tis not too late to seek a newer world. Push off, and sitting well in order smite The sounding furrows; for my purpose holds To sail beyond the sunset, and the baths Of all the western stars, until I die. It may be that the gulfs will wash us down: It may be we shall touch the Happy Isles, And see the great Achilles, whom we knew. Tho’ much is taken, much abides; and tho’ We are not now that strength which in old days Moved earth and heaven, that which we are, we are; One equal temper of heroic hearts, Made weak by time and fate, but strong in will To strive, to seek, to find, and not to yield.

УЛИСС

  Что пользы, если я, никчемный царь Бесплодных этих скал, под мирной кровлей Старея рядом с вянущей женой, Учу законам этот темный люд? — Он ест и спит и ничему не внемлет.   Покой не для меня; я осушу До капли чашу странствий; я всегда Страдал и радовался полной мерой: С друзьями — иль один; на берегу — Иль там, где сквозь прорывы туч мерцали Над пеной волн дождливые Гиады. Бродяга ненасытный, повидал Я многое: чужие города, Края, обычаи, вождей премудрых, И сам меж ними пировал с почетом, И ведал упоенье в звоне битв На гулких, ветреных равнинах Трои.   Я сам — лишь часть своих воспоминаний: Но все, что я увидел и объял, Лишь арка, за которой безграничный Простор — даль, что все время отступает Пред взором странника. К чему же медлить, Ржаветь и стынуть в ножнах боязливых? Как будто жизнь — дыханье, а не подвиг. Мне было б мало целой груды жизней, А предо мною — жалкие остатки Одной; но каждый миг, что вырываю У вечного безмолвья, принесет Мне новое. Позор и стыд — беречься, Жалеть себя и ждать за годом год, Когда душа изныла от желанья Умчать вслед за падучею звездой Туда, за грань изведанного мира!   Вот Телемах, возлюбленный мой сын, Ему во власть я оставляю царство; Он терпелив и кроток; он сумеет С разумной осторожностью смягчить Бесплодье грубых душ и постепенно Взрастить в них семена добра и пользы. Незаменим средь будничных забот, Отзывчив сердцем, знает он, как должно Чтить без меня домашние святыни: Он выполнит свое, а я — свое.   Передо мной — корабль. Трепещет парус. Морская даль темна. Мои матросы, Товарищи трудов, надежд и дум, Привыкшие встречать веселым взором Грозу и солнце, — вольные сердца! Вы постарели, как и я. Ну что ж; У старости есть собственная доблесть. Смерть обрывает все; но пред концом Еще возможно кое-что свершить, Достойное сражавшихся с богами.   Вон замерцали огоньки по скалам; Смеркается; восходит месяц; бездна Вокруг шумит и стонет. О друзья, Еще не поздно открывать миры, — Вперед! Ударьте веслами с размаху По звучным волнам. Ибо цель моя — Плыть на закат, туда, где тонут звезды В пучине Запада. И мы, быть может, В пучину канем — или доплывем До Островов Блаженных и увидим Великого Ахилла (меж других Знакомцев наших). Нет, не все ушло. Пусть мы не те богатыри, что встарь Притягивали землю к небесам, Мы — это мы; пусть время и судьба Нас подточили, но закал все тот же, И тот же в сердце мужественный пыл — Дерзать, искать, найти и не сдаваться! Перевод Г. Кружкова

SIR LAUNCELOT AND QUEEN GUINEVERE

A FRAGMENT

Like souls that balance joy and pain, With tears and smiles from heaven again The maiden Spring upon the plain Came in a sunlit fall of rain.     In crystal vapour everywhere Blue isles of heaven laugh’d between, And far, in forest-deeps unseen, The topmost elm-tree gather’d green     From draughts of balmy air. Sometimes the linnet piped his song: Sometimes the throstle whistled strong: Sometimes the sparhawk, wheel’d along, Hush’d all the groves from fear of wrong:     By grassy capes with fuller sound In curves the yellowing river ran, And drooping chestnut-buds began To spread into the perfect fan,     Above the teeming ground. Then, in the boyhood of the year, Sir Launcelot and Queen Guinevere Rode thro’ the coverts of the deer, With blissful treble ringing clear.     She seem’d a part of joyous Spring: A gown of grass-green silk she wore, Buckled with golden clasps before; A light-green tuft of plumes she bore     Closed in a golden ring. Now on some twisted ivy-net, Now by some tinkling rivulet, In mosses mixt with violet Her cream-white mule his pastern set:     And fleeter now she skimm’d the plains Than she whose elfin prancer springs By night to eery warblings, When all the glimmering moorland rings     With jingling bridle-reins. As she fled fast thro’ sun and shade, The happy winds upon her play’d, Blowing the ringlet from the braid: She look’d so lovely, as she sway’d     The rein with dainty finger-tips, A man had given all other bliss, And all his worldly worth for this, To waste his whole heart in one kiss     Upon her perfect lips.

ЛАНСЕЛОТ И ГВИНЕВРА

ФРАГМЕНТ

Как дух во власти мук и грез, Смеясь, не унимает слёз, Весна сошла на дол и плёс Лучистым водопадом гроз.     В хрустальном мареве повсюду Искрились проблески небес; А там, где встал стеною лес, Вяз выделялся меж древес     Оттенком изумруда. То пеночки звенела трель, То черный дрозд свистал в свирель, То ястреб, намечая цель, Смущал покой лесных земель.     Средь зелени благоуханной Вилась река, мутна, быстра; Каштан поникший счел: пора Раскрыть живые веера     Над юною поляной. Был ясен день, и молод год, Когда с Гвиневрой Ланселот Въезжали под зеленый свод, Внимая звонам птичьих нот.     Она — сродни Весне влюбленной: Зеленый шелк окутал стан, Благоухан и златоткан, Зеленый трепетал султан,     Златым кольцом скрепленный. Тут — плющ тенета протянул, Там — ручеек в траве сверкнул; По мхам, под крон приветный гул, Молочно-белый несся мул:     Летела всадница как птица — Быстрее той, что при луне Мчит на эльфийском скакуне, И звон поводьев в тишине     Над вереском струится. Вокруг сменялись свет и мгла, Прядь трепетала у чела — И не опишешь, как мила! В точеных пальчиках несла     Уздечку всадница, гарцуя: Всяк согласился бы отдать Богатство, славу, благодать, За право душу потерять,     В уста ее целуя. Перевод С. Лихачевой

РОБЕРТ БРАУНИНГ

ROBERT BROWNING

Филд Тэлфорд ПОРТРЕТ РОБЕРТА БРАУНИНГА.1859.Национальная портретная галерея, Лондон

РОБЕРТ БРАУНИНГ (7 МАЯ 1812–12 ДЕКАБРЯ 1889)

Английский поэт и драматург, один из наиболее известных поэтов-викторианцев. Родился в Камберуэлле (Лондон), в семье преуспевающего служащего Английского банка. Отец Роберта поощрял интерес детей к литературе и искусству. Браунинг бегло читал уже к пяти годам, к 14-ти овладел французским, греческим, итальянским и латинским языками. В 1835 г. издал монодраму «Парацельс» (Paracelsus). Эта публикация принесла ему коммерческий успех и открыла доступ в литературные круги Лондона; автора заметили У. Вордсворт, Ч. Диккенс, знаменитый к тому времени А. Теннисон.

В 1845 г. Браунинг знакомится с поэтессой Элизабет Баррет; увлеченная переписка перерастает в роман, приведший к браку и переезду в Италию ради поправки здоровья Элизабет. Браунинг, завороженный Италией, многому учился у итальянского искусства; позже он описывал Италию как свой университет. Во Флоренции Браунинг начинает работу над двухтомником «Мужчины и женщины» (Men and Women, 1855), одним из наиболее известных своих сборников. По возвращении в Лондон после смерти жены Браунинг работает над поэмой «Кольцо и книга» в 12 частях, написанной белым стихом.

Браунинг соединил лирику с драмой; его излюбленная форма — это «драматический монолог», совмещающий в себе драматизм действия, сложную гамму чувств и философские размышления. Своих персонажей, ярких, незаурядных личностей, он находит во временах Средневековья и Возрождения и живописует в момент кризиса — когда человек высказывает самые сокровенные мысли, являет свою истинную природу. Две строчки из его пьесы «Пиппа проходит» стали классическим выражением доверия и любви к миру: «God’s in His heaven — All’s right with the world!» («Бог в небесах — лад на земле!»).

Чувственное отношение к красоте сближает Браунинга с прерафаэлитами, хотя многое в творчестве прерафаэлитов Браунингу оставалось чуждо.

Умер в Венеции; похоронен в Уголке поэтов в Вестминстерском аббатстве; его могила непосредственно примыкает к могиле А. Теннисона. В списке из 57 имен «Бессмертных», составленном У. Х. Хантом («не существует иного Бессмертия, нежели то, что сосредоточено в этих именах»), значится и имя Роберта Браунинга — отмеченное двумя звездочками.

THE POPE AND THE NET

What, he on whom our voices unanimously ran, Made Pope at our last Conclave? Full low his life began: His father earned the daily bread as just a fisherman. So much the more his boy minds book, gives proof of mother-wit, Becomes first Deacon, and the Priest, then Bishop: see him sit No less than Cardinal ere long, while no one cries ‘Unfit!’ But someone smirks, some other smiles, jogs elbow and nods head: Each winks at each:ʽʼI-faith, a rise! Saint Peter’s net, instead Of sword and keys, is come in vogue!’ You think he blushes red? Not he, of humble holy heart! ‘Unworthy me!’ he sighs: ‘From fisher’s drudge to Church’s prince — it is indeed a rise: So, here’s my way to keep the fact forever in my eyes!’ And straightway in his palace-hall, where commonly is set Some coat-of-arms, some portraiture ancestral, lo, we met His mean estate’s remainder in his fisher-father’s net! Which step conciliates all and some, stops cavil in a trice: ‘The humble holy heart that holds of new-born pride no spice! He’s just the saint to choose for Pope!’ Each adds, ʽʼTis my advice.’ So, Pope he was: and when we flocked — its sacred slipper on — To kiss his foot, we lifted eyes, alack, the thing was gone — That guarantee of lowlihead, — eclipsed that star which shone! Each eyed his fellow, one and all kept silence. I cried ‘Pish! I’ll make me spokesman for the rest, express the common wish. Why, Father, is the net removed?’ ‘Son, it hath caught the fish.’

ПАПА И СЕТЬ

Конклав решил. И супротив не поднялась рука. Кто он таков? Он был рожден в хибаре бедняка, Был скуден хлеб его отца — простого рыбака. Но бойкий сын премудрость книг и жизни постигал. Он начал с дьякона свой путь, а вышел — кардинал, И недостойным здесь его никто не называл. Но кто-то — хмык, но кто-то — фырк, но кто-то рад пропеть: «Вот это взлет! Клянусь, опять в чести Петрова сеть — Взамен меча, взамен ключей!» Но не ему краснеть. Нет, не ему, святой душе! А ноша нелегка: «Могу взойти я на Престол — из лодки рыбака, И пусть свидетельство тому пребудет на века». И вот в прихожей на стене, где испокон висят Портреты предков, щит с гербом и связка ржавых лат, Повесил он рыбачью сеть — мол, оглянись назад! И этот шаг — к сердцам других — хулу остановил. «Достиг заоблачных высот, но скромен, прост и мил. Он свят!» — и каждый добавлял: «А что я говорил!» И вот он — Папа; мы несем от всей души привет, Готовы пасть к его ногам, глядим — а сети нет! Пропал смирения залог — погас небесный свет! Стоим, безмолвие храня, и не находим слов, Но, выражая общий глас, я вопросить готов: «Зачем ты, отче, спрятал сеть?» — «Так ведь закончен лов!» Перевод В. Сергеевой

MEETING AT NIGHT

I The grey sea and the long black land; And the yellow half-moon large and low; And the startled little waves that leap In fiery ringlets from their sleep, As I gain the cove with pushing prow, And quench its speed i’ the slushy sand. II Then a mile of warm sea-scented beach; Three fields to cross till a farm appears; A tap at the pane, the quick sharp scratch And blue spurt of a lighted match, And a voice less loud, thro’ its joys and fears, Than the two hearts beating each to each!

СВИДАНИЕ НОЧЬЮ

I Земля чернеет на краю, Над серым морем — желтый блик; И врассыпную кудри волн, Когда их сон нарушил чёлн И в бухту влажную проник, И скорость погасил свою. II Пройти всю отмель наконец, Три поля — и увидеть дом. И стук в окно, и скрип в ответ, И заструится синий свет, И будет тише слабый стон Друг в друга бьющихся сердец. Перевод Е. Коробковой

PARTING AT MORNING

Round the cape of a sudden came the sea, And the sun looked over the mountain’s rim: And straight was a path of gold for him, And the need of a world of men for me.

ПРОЩАНИЕ НА РАССВЕТЕ

И мыс окружило внезапно волной, И солнце над ним обозначилось чуть, И ясно пролег золотой его путь, И стал очевиден удел мой земной. Перевод Е. Коробковой

A FACE

If one could have that little head of hers   Painted upon a background of pale gold, Such as the Tuscan’s early art prefers!   No shade encroaching on the matchless mould Of those two lips, which should be opening soft   In the pure profile; not as when she laughs, For that spoils all: but rather as if aloft   Yon hyacinth, she loves so, leaned its staffs Burthen of honey-coloured buds to kiss   And capture ’twixt the lips apart for this. Then her lithe neck, three fingers might surround,   How it should waver on the pale gold ground Up to the fruit-shaped, perfect chin it lifts!   I know, Correggio loves to mass, in rifts Of heaven, his angel faces, orb on orb   Breaking its outline, burning shades absorb: But these are only massed there, I should think,   Waiting to see some wonder momently Grow out, stand full, fade slow against the sky   (That’s the pale ground you’d see this sweet face by), All heaven, meanwhile, condensed into one eye   Which fears to lose the wonder, should it wink. John Everett Millais MRS COVENTRY PATMORE Oil on panel. 1851 Fitzwilliam Museum, Cambridge Джон Эверетт Миллес МИССИС КОВЕНТРИ ПАТМОР. Дерево, масло. 1851 Музей Фицуильяма, Кембридж

ЕЕ ЛИЦО

Головку эту я бы написал   На теплом фоне бледно-золотистом, Тосканском, — высветлив щеки овал,   А губ рисунок безупречно чистым Оставил бы — и никаких теней,   Лишь рот слегка разомкнут: не для смеха, Что портит профиль, но как будто к ней   Медовый гиацинт, ее утеха, Свои тугие тянет бубенцы, Что тычутся ей в губы, как птенцы.   Вот шеи стебелек в охват ладони —   Как он на палевом сиял бы фоне! — Вот подбородка совершенный плод… Корреджо заполнял церковный свод   Сплошь ангелами в облачных провалах   И отблесках горящих, нежно-алых; Смешались нимбы, воздух напряжен:   Какая огненная колесница   Сейчас пред ними вспыхнет и затмится? О, этот тусклый золотистый тон,   Под стать ее головке, — он оттуда!   И глаз раскрыт: сморгнешь — упустишь чудо. Перевод М. Бородицкой

ЭЛИЗАБЕТ БАРРЕТ БРАУНИНГ

ELIZABETH BARRETT BROWNING

Филд Тэлфорд ПОРТРЕТ ЭЛИЗАБЕТ БАРРЕТ БРАУНИНГ 1859 Национальная портретная галерея, Лондон

ЭЛИЗАБЕТ БАРРЕТ БРАУНИНГ (6 МАРТА 1806–29 ИЮНЯ 1861)

Известнейшая поэтесса викторианской эпохи. Родилась в Коксхоу-холле (графство Дарем), в семье наследников вест-индских плантаторов. Она получила хорошее домашнее образование; родители всячески поощряли ее в литературных занятиях. Ее первый сборник, «Опыт о разуме и другие стихотворения», был опубликован в 1826 г. В 1835 г. Элизабет вместе с семьей переехала в Лондон; в 1838 г. опубликовала сборник «Серафимы и другие стихи» (The Seraphim and Other Poems), после чего ее имя стало широко известно читающей публике. Дальний родственник Джон Кеньон познакомил поэтессу с ведущими литераторами, включая У. Вордсворта, С. Т. Кольриджа, Т. Карлейля и А. Теннисона. Литературная слава Э. Баррет была такова, что по смерти У. Вордсворта в 1850 г. она явилась серьезной соперницей А. Теннисона в числе претендентов на звание поэта-лауреата.

Элизабет с юных лет страдала тяжелым недугом; считая себя умирающей, целые дни проводила в постели, принимала только старых друзей — и все свое время посвящала поэзии, прозе и переводам. В 1845 г. Роберт Браунинг, под впечатлением от ее сборника «Стихотворения» (1844), положил начало любовной переписке. Элизабет тайно обвенчалась с ним в 1846 г.; супруги уехали в Италию и со временем обосновались во Флоренции. В 1849 г. у них родился сын, ставший впоследствии скульптором. Два самых известных произведения Э. Баррет были написаны после встречи с Робертом: «Сонеты с португальского» (Sonnets from the Portuguese, 44 любовных сонета, созданных в период 1845–1846 гг. и опубликованных в 1850 г.) и «Аврора Ли» (Aurora Leigh, 1856).

Элизабет умерла на руках у мужа 29 июня 1861 г.; похоронена во Флоренции.

Эдгар По заимствовал размер поэмы Э. Браунинг «Поклонник леди Джеральдины» (Lady Geraldine’s Courtship) для своего «Ворона», искренне восхищался ее талантом и посвятил ей сборник «Ворон и другие стихотворения», называя «благороднейшей представительницей своего пола». Ее поэзия оказала сильное влияние на творчество американской поэтессы Эмили Дикинсон. В списке из 57 имен «Бессмертных», составленном У. Х. Хантом, значится и имя Элизабет Баррет Браунинг — отмеченное одной звездочкой.

FROM ‘SONNETS FROM THE PORTUGUESE’

I I thought once how Theocritus had sung Of the sweet years, the dear and wished-for years, Who each one in a gracious hand appears To bear a gift for mortals, old or young: And, as I mused it in his antique tongue, I saw, in gradual vision through my tears, The sweet, sad years, the melancholy years, Those of my own life, who by turns had flung A shadow across me. Straightway I was ’ware, So weeping, how a mystic Shape did move Behind me, and drew me backward by the hair; And a voice said in mastery, while I strove, — ‘Guess now who holds thee?’ — ‘Death,’ I said. But, there, The silver answer rang, — ‘Not Death, but Love.’ III Unlike are we, unlike, O princely Heart! Unlike our uses and our destinies. Our ministering two angels look surprise On one another, as they strike athwart Their wings in passing. Thou, bethink thee, art A guest for queens to social pageantries, With gages from a hundred brighter eyes Than tears even can make mine, to play thy part Of chief musician. What hast thou to do With looking from the lattice-lights at me, A poor, tired, wandering singer, singing through The dark, and leaning up a cypress tree? The chrism is on thine head, — on mine, the dew, — And Death must dig the level where these agree. XIV If thou must love me, let it be for nought Except for love’s sake only. Do not say, ‘I love her for her smile — her look — her way Of speaking gently — for a trick of thought That falls in well with mine, and certes brought A sense of pleasant ease on such a day’ — For these things in themselves, Beloved, may Be changed, or change for thee, — and love, so wrought, May be unwrought so. Neither love me for Thine own dear pity’s wiping my cheeks dry, — A creature might forget to weep, who bore Thy comfort long, and lose thy love thereby! But love me for love’s sake, that evermore Thou mayst love on, through love’s eternity. XXI Say over again, and yet once over again, That thou dost love me. Though the word repeated Should seem ‘a cuckoo song,’ as thou dost treat it, Remember, never to the hill or plain, Valley and wood, without her cuckoo-strain Comes the fresh Spring in all her green completed. Beloved, I, amid the darkness greeted By a doubtful spirit-voice, in that doubt’s pain, Cry, ‘Speak once more — thou lovest!’ Who can fear Too many stars, though each in heaven shall roll, Too many flowers, though each shall crown the year? Say thou dost love me, love me, love me — toll The silver iterance! — only minding, Dear, To love me also in silence with thy soul. XXIV Let the world’s sharpness, like a clasping knife, Shut in upon itself and do no harm In this close hand of Love, now soft and warm, And let us hear no sound of human strife After the click of the shutting. Life to life — I lean upon thee, Dear, without alarm, And feel as safe as guarded by a charm Against the stab of worldlings, who if rife Are weak to injure. Very whitely still The lilies of our lives may reassure Their blossoms from their roots, accessible Alone to heavenly dews that drop not fewer, Growing straight, out of man’s reach, on the hill. God only, who made us rich, can make us poor. XXVI I lived with visions for my company Instead of men and women, years ago, And found them gentle mates, nor thought to know A sweeter music than they played to me. But soon their trailing purple was not free Of this world’s dust, their lutes did silent grow, And I myself grew faint and blind below Their vanishing eyes. Then thou didst come — to be, Beloved, what they seemed. Their shining fronts, Their songs, their splendours (better, yet the same, As river-water hallowed into fonts), Met in thee, and from out thee overcame My soul with satisfaction of all wants: Because God’s gifts put man’s best dreams to shame. XLIII How do I love thee? Let me count the ways. I love thee to the depth and breadth and height My soul can reach, when feeling out of sight For the ends of Being and ideal Grace. I love thee to the level of every day’s Most quiet need, by sun and candle-light. I love thee freely, as men strive for Right; I love thee purely, as they turn from Praise. I love thee with the passion put to use In my old griefs, and with my childhood’s faith. I love thee with a love I seemed to lose With my lost saints — I love thee with the breath, Smiles, tears, of all my life! — and, if God choose, I shall but love thee better after death. Sir Edward Coley Burne-Jones THE LOVE SONG Oil on canvas. 1868–1877 The Metropolitan Museum of Art, New York City Эдуард Коули Бёрн-Джонс ЛЮБОВНАЯ ПЕСНЬ Холст, масло. 1868–1877 Музей Метрополитен, Нью-Йорк

ИЗ ЦИКЛА «СОНЕТЫ С ПОРТУГАЛЬСКОГО»

I Я вспоминала строки Феокрита О череде блаженных, щедрых лет, Что смертным в дар несли тепло и свет, И юных вёсен их венчала свита, — И, мыслями печальными повита, Сквозь слезы памяти глядела вслед Скользнувшей веренице тусклых лет, Чьи тени мрачным холодом Коцита Мне в душу веяли — и стыла кровь; Как вдруг незримая чужая Сила Меня, рванув, за волосы схватила И стала гнуть: «Смирись, не прекословь!» «Ты — Смерть?» — изнемогая, я спросила. Но Голос отвечал: «Не Смерть — Любовь». Перевод Г. Кружкова III Неровня мы, возлюбленный мой брат! Столь многим суждено нам различаться — Представь, как наши ангелы дичатся Друг друга, и крылами бьют не в лад. Ты — гость желанный царственных палат, Где песнь твою встречает плеск оваций И блеск очей, с какими не сравняться Моим, когда в них слезы заблестят… Тебе ли из окна следить за мною, Бродяжкой бедной, что в полночный час Поет про мир, объятый мглой ночною, К ночному кипарису прислонясь? Лоб твой помазан миром, мой — росою, И смерть одна лишь поравняет нас. Перевод М. Бородицкой XIV Коль вправду любишь ты — люби во имя Самой любви. Не говори: «Я в ней Люблю улыбку, плавный звук речей, Спокойный взор и мысли, что с моими Текут в согласье — всё невозмутимей И всё согласнее с теченьем дней». Любовь, от сих изменчивых вещей Зависящая, держится лишь ими И рушится легко… Любимый мой! Люби не ради жалости сердечной: Не то, обретши радость и покой, Твою любовь утрачу я навечно. Люби лишь из любви, любви одной — Внезапной, беспричинной, бесконечной. Перевод М. Бородицкой XXI Скажи: люблю — и вымолви опять: Люблю. Пусть это выйдет повтореньем Или кукушки на опушке пеньем, Не бойся уши мне прокуковать — Ведь без кукушки маю не бывать С его теплом, голубизной, цветеньем… Любимый, слишком долго я сомненьем, В ночи подкапывающим, как тать, Была томима. Повтори мне снова: Люблю. Пускай, как звон колоколов, Гудит и не смолкает это слово: Люблю. Подманивай, как птицелов, Короткой, звонкой трелью птицелова. Но и душой люби меня. Без слов. Перевод Г. Кружкова XXIV Пускай жестокий Мир, как нож складной, Защелкнется, не причинив урона, В ладони у Любви — и усмирённо Затихнет ярый вопль и шум земной. Как хорошо, возлюбленный! С тобой Я чувствую себя заговорённой От всех клинков и стрел. Ты — оборона И крепь моя; за этою стеной Вдали от толп — незримо, потаённо — Из данных нам природою корней Мы вырастим два стебля, два бутона, Две лилии — жемчужней и светлей В лучах росы, чем царская корона! А сколько жить им, небесам видней. Перевод Г. Кружкова XXVI Любимые виденья с малолетства Мне заменяли братьев и сестер, И вслушиваясь в их созвучный хор, Иного я не мыслила соседства. Но время шло, ветшали тени детства: Покрылся пылью пышный их убор И лютни смолкли… Опустевший взор Да оторопь остались мне в наследство. Но Ты пришел! В тебе, моя любовь, Все призраки, мне прежде дорогие, Жизнь обрели — не просто плоть и кровь: Так влажная становится стихия Святой водой… Душа моя! Так вновь Дар Божий посрамил мечты людские. Перевод М. Бородицкой XLIII Как я тебя люблю? Сейчас скажу: Люблю тебя вне всех координат И вне земных и внеземных преград, Люблю — и Небу это докажу. Люблю тебя — любви своей служу И утром, и когда горит закат, Люблю — и не хочу иных наград, Люблю — и этим правом дорожу. Люблю тебя с той страстью детской веры, Что прежде гасла свечкой на ветру, Люблю, и верю, и мечусь в жару Своей любви. Люблю тебя без меры, Люблю, как жизнь, — а если я умру, Моя любовь взойдет в иные сферы. Перевод Е. Третьяковой John Everett Millais THE BRIDESMAID Oil on panel. 1851 Fitzwilliam Museum Cambridge Джон Эверетт Миллес ПОДРУЖКА НЕВЕСТЫ Дерево, масло. 1851 Музей Фицуильяма, Кембридж

ДАНТЕ ГАБРИЭЛЬ РОССЕТТИ

DANTE GABRIEL ROSSETTI

Данте Габриэль Россетти АВТОПОРТРЕТ 1847 Национальная портретная галерея, Лондон

ДАНТЕ ГАБРИЭЛЬ РОССЕТТИ (12 МАЯ 1828–9 АПРЕЛЯ 1882)

Английский поэт, иллюстратор, художник и переводчик. Родился в Лондоне, в семье итальянского эмигранта, ученого Габриэле Паскуале Джузеппе Россетти и его жены Фрэнсис Полидори. Брат поэтессы Кристины Россетти, критика Уильяма Майкла Россетти, писательницы Марии Франчески Россетти. В семье его называли Габриэлем; в публикациях он неизменно ставил первым имя Данте, в честь Данте Алигьери. Вместе с У. Х. Хантом и Дж. Э. Миллесом в 1848 году основал Братство прерафаэлитов, позже явился вдохновителем для второго поколения художников и писателей, находящегося под влиянием прерафаэлитизма, в частности, для У. Морриса и Э. Бёрн-Джонса.

Д. Г. Россетти учился в Художественной школе Генри Сасса (1841–1845) и в Королевской Академии (1845–1848); после — у Форда Мэдокса Брауна, с которым сохранял дружеские отношения на протяжении всей жизни. Личная жизнь Россетти была тесно связана с его творчеством — возлюбленными и музами художника становились его натурщицы Элизабет Сиддал, Фанни Корнфорт и Джейн Моррис.

На протяжении многих лет работал над переводами на английский язык итальянской поэзии, включая «Новую жизнь» Данте Алигьери. Благодаря Данте в творчество Россетти вошел образ Беатриче (на его полотнах обретший черты Э. Сиддал). Из английских поэтов Россетти восхищался Дж. Китсом. Благодаря обнаруженному им «манускрипту Россетти» — подборки рисунков и стихотворений У. Блейка — читающая публика заново открыла для себя этого поэта.

Поэзия и визуальный образ в произведениях Россетти тесно переплетаются: он часто писал сонеты в дополнение к собственным картинам, а также охотно иллюстрировал чужие произведения, например, поэму «Рынок гоблинов» своей сестры К. Россетти. В 1861 г. стал партнером-учредителем фирмы по производству предметов декоративно-прикладного искусства «Моррис, Маршалл, Фолкнер и Кº». Большинство стихотворений Россетти вошли в сборник «Баллады и сонеты» (Ballads and Sonnets, 1881). В нем собран полный цикл сонетов под названием «Дом Жизни» (The House of Life). Сонеты, раскрывая отношение автора к отдельным моментам бытия, все вместе образуют как бы «дом», в котором протекает жизнь самого поэта.

THE BLESSED DAMOZEL

(A FRAGMENT)

The blessed damozel leaned out      From the gold bar of Heaven; Her eyes were deeper than the depth      Of waters stilled at even; She had three lilies in her hand,      And the stars in her hair were seven. Her robe, ungirt from clasp to hem,      No wrought flowers did adorn, But a white rose of Mary’s gift,      For service meetly worn; Her hair that lay along her back      Was yellow like ripe corn. Herseemed she scarce had been a day      One of God’s choristers; The wonder was not yet quite gone      From that still look of hers; Albeit, to them she left, her day      Had counted as ten years. (To one, it is ten years of years.      …Yet now, and in this place, Surely she leaned o’er me — her hair      Fell all about my face. … Nothing: the autumn-fall of leaves.      The whole year sets apace.) Dante Gabriel Rossetti THE BLESSED DAMOZEL Oil on canvas. 1875–1878 Fogg Museum of Art, Harvard University Данте Габриэль Россетти БЛАЖЕННАЯ ДЕВА Холст, масло. 1875–1878 Художественный музей Фогга при Гарвардском университете

БЛАЖЕННАЯ ДЕВА

(ОТРЫВОК)

Глядит из рая дева вниз,      Блаженна в Небесах, Не сыщешь в море глубины,      Что у нее в глазах; В руке три лилии; семь звезд —      Как гребень, в волосах. Без блесток риза, без шитья —      Лишь розою красна: За чистоту Марией в дар      Та роза ей дана; И по плечам скользит волос      Ячменная волна. Ей кажется, она едва      Влилась в небесный хор: Еще в глазах ее сквозит      Сомненье и укор; Для нас, скорбящих, словно год      Прошел уже с тех пор. (А для меня — как будто век.      …И вдруг щеки моей Коснулась прядь ее волос,      Дыхания нежней… Но это просто листопад      Шуршит среди ветвей.) Перевод В. Окуня

FROM ‘THE HOUSE OF LIFE’

INTRODUCTORY SONNET

A Sonnet is a moment’s monument, —      Memorial from the Soul’s eternity      To one dead deathless hour. Look that it be, Whether for lustral rite or dire portent, Of its own arduous fulness reverent:      Carve it in ivory or in ebony,      As Day or Night may rule; and let Time see Its flowering crest impearled and orient. A Sonnet is a coin: its face reveals      The soul, — its converse, to what Power ’tis due: — Whether for tribute to the august appeals      Of Life, or dower in Love’s high retinue, It serve; or, ’mid the dark wharf’s cavernous breath, in Charon’s palm it pay the toll to Death.

Из книги «Дом жизни»

ВСТУПИТЕЛЬНЫЙ СОНЕТ

Сонет — бессмертью посвященный миг,      Алтарь неведомого ритуала      Души, что в бренном мире воссоздала Осколок Вечности; ночной ли блик В нем отражен иль солнца жгучий лик,      Свет мрамора иль черный блеск сандала, —      От шпиля гордого до пьедестала Он должен быть слепительно велик. Сонет — монета, у него две грани,      На лицевой свой профиль начекань,      Поэт; но посвяти другую грань Любви и Жизни, требующим дани;      Иль на холодной пристани речной      Харону заплати оброк ночной. Перевод Г. Кружкова

X

THE PORTRAIT

O Lord of all compassionate control,      O Love! let this my lady’s picture glow      Under my hand to praise her name, and show Even of her inner self the perfect whole: That he who seeks her beauty’s furthest goal,      Beyond the light that the sweet glances throw      And refluent wave of the sweet smile, may know The very sky and sea-line of her soul. Lo! it is done. Above the long lithe throat      The mouth’s mould testifies of voice and kiss,          The shadowed eyes remember and foresee. Her face is made her shrine. Let all men note      That in all years (O Love, thy gift is this!)          They that would look on her must come to me. Dante Gabriel Rossetti JANE MORRIS (THE BLUE SILK DRESS) Oil on canvas. 1868 The Society of Antiquaries, Kelmscott Manor Collection, London Данте Габриэль Россетти ДЖЕЙН МОРРИС (СИНЕЕ ШЕЛКОВОЕ ПЛАТЬЕ) Холст, масло. 1868 Общество любителей старины, Собрание Келмскотт-Мэнор, Лондон

X

ПОРТРЕТ

Любовь благая, кладезь доброты!      Молю: пусть образ госпожи моей      В сиянье кисть оденет, пусть сильней Проступит сущность на холсте, а ты Открой адепту высшей красоты      Помимо взгляда, полного огней,      И той улыбки, что волны резвей, Ее души небесные черты. Свершилось! Бледный лоб и нежный рот,      Таящий поцелуев обещанье,             Глаза, что вглубь провидят и вовне… Ее лицо есть храм, и кто придет      К нему (твое, Любовь, благодеянье!)             Чтоб любоваться ей, придет ко мне. Перевод В. Окуня

XXII

HEART’S HAVEN

Sometimes she is a child within my arms,     Cowering beneath dark wings that love must chase, —     With still tears showering and averted face, Inexplicably filled with faint alarms: And oft from mine own spirit’s hurtling harms     I crave the refuge of her deep embrace, —     Against all ills the fortified strong place And sweet reserve of sovereign counter-charms. And Love, our light at night and shade at noon,     Lulls us to rest with songs, and turns away     All shafts of shelterless tumultuous day. Like the moon’s growth, his face gleams through his tune; And as soft waters warble to the moon,     Our answering spirits chime one roundelay.

XXII

ГАВАНЬ СЕРДЦА

Порой она ко мне ребенком льнет,     Вдруг оробев пред тенью темных крыл,     И плачет горько, если устрашил Мираж неясных бедствий и невзгод. Порой ее объятья — мне оплот:     Незыблемый заслон от черных сил;     Меня хранит, смиряя буйный пыл, Всех чар превыше — сладкий приворот. Любовь — наш свет в ночи и полог в зной,     Баюкает нас песней, стрелы дня     Отводит прочь, от бурь мирских храня; Как лунный лик, мерцает в час ночной, И как звенят фонтаны под луной,     Звучит наш гимн, нам души единя. Перевод С. Лихачевой

XL

SEVERED SELVES

Two separate divided silences,     Which, brought together, would find loving voice;     Two glances which together would rejoice In love, now lost like stars beyond dark trees; Two hands apart whose touch alone gives ease;     Two bosoms which, heart-shrined with mutual flame,     Would, meeting in one clasp, be made the same; Two souls, the shores wave-mocked of sundering seas: — Such are we now. Ah! may our hope forecast     Indeed one hour again, when on this stream     Of darkened love once more the light shall gleam? — An hour how slow to come, how quickly past, — Which blooms and fades, and only leaves at last,     Faint as shed flowers, the attenuated dream. Dante Gabriel Rossetti HOW THEY MET THEMSELVES Watercolour. Circa 1860–1864 Fitzwilliam Museum, Cambridge Данте Габриэль Россетти КАК ОНИ ПОВСТРЕЧАЛИ САМИХ СЕБЯ Акварель. Ок. 1860–1864 Музей Фицуильяма, Кембридж

XL

РАЗДЕЛЕННЫЕ ДУШИ

Две немоты, разъятые стеной,     Что общий голос обрести могли;     Глаза во тьме от милых глаз вдали, Как звезды посреди глуши лесной; Рука, разъединенная с рукой,     Сердца в огне, пылающие врозь;     Тела, которым слиться не пришлось, Как берегам над бездною морской, — Всё это мы… О, если б только раз     Вновь озарилась гуща темных крон,     И был немой любви дарован он — Час долгожданный, быстролетный час, Что тает вмиг и век тревожит нас,     Как палая листва, как смутный сон. Перевод А. Круглова

LIII

WITHOUT HER

What of her glass without her? The blank grey     There where the pool is blind of the moon’s face.     Her dress without her? The tossed empty space Of cloud-rack when the moon has passed away. Her paths without her? Day’s appointed sway     Usurped by desolate night. Her pillowed place     Without her? Tears, ah me! for love’s good grace, And cold forgetfulness of night or day. What of the heart without her? Nay, poor heart,     Of thee what word remains ere speech be still?     A wayfarer by barren ways and chill, Steep ways and weary, without her thou art, Where the long cloud, the long wood’s counterpart,     Sheds doubled darkness up the labouring hill.

LIII

БЕЗ НЕЕ

Что без нее мой дом? Шалаш кривой,     Где зябнущий укрылся сирота.     Что платье? Скомканная пустота, Клок облака, покинутый луной. Что зеркало? Погасший рай земной,     Где ныне беспросветность разлита.     Кровать? Ночей бессонных маета И разговор с холодною стеной. Что сердце без нее? Пустых небес     Беззвездная, бессолнечная мгла,     Дороги одинокой кабала, Когда и месяц за горой исчез, И туча длинная далекий лес     Двойною темнотою облегла. Перевод Г. Кружкова

LIX

LOVE’S LAST GIFT

Love to his singer held a glistening leaf     And said: ‘The rose-tree and the apple-tree     Have fruits to vaunt or flowers to lure the bee; And golden shafts are in the feathered sheaf Of the great harvest-marshal, the year’s chief,     Victorious Summer; aye, and ’neath warm sea     Strange secret grasses lurk inviolably Between the filtering channels of sunk reef. All are my blooms; and all sweet blooms of love     To thee I gave while Spring and Summer sang;     But Autumn stops to listen, with some pang From those worse things the wind is moaning of. Only this laurel dreads no winter days: Take my last gift; thy heart hath sung my praise.’

LIX

ПОСЛЕДНИЙ ДАР ЛЮБВИ

Любовь певцу зеленый лист дала     И так рекла: «Бутон пчелу зовет,     На яблоне отменный зреет плод, И золото колосьев вкруг чела В венке у Лета — жатва весела,     И весел пляс — а в теплой зыби вод     Цветов подводных странен хоровод Среди камней, где залегает мгла. Всё — дар Любви; ты все дары обрел     Весной и летом, в радости, сполна.     Но внемлет Осень — ей уже слышна Во вздохах ветра песнь грядущих зол. И только лавру не грозит мороз. Прими сей дар; меня ты превознес». Перевод В. Сергеевой

LXXVII

SOUL’S BEAUTY

(SIBYLLA PALMIFERA)

Under the arch of Life, where love and death,     Terror and mystery guard her shrine, I saw     Beauty enthroned; and though her gaze struck awe, I drew it in as simply as my breath. Hers are the eyes which, over and beneath,     The sky and sea bend on thee, — which can draw,     By sea or sky or woman, to one law, The allotted bondman of her palm and wreath. This is that Lady Beauty, in whose praise     Thy voice and hand shake still, — long known to thee          By flying hair and fluttering hem, — the beat          Following her daily of thy heart and feet,     How passionately and irretrievably, In what fond flight, how many ways and days! Dante Gabriel Rossetti SIBYLLA PALMIFERA Oil on canvas. Circa 1865–1870 National Museums Liverpool (Lady Lever Art Gallery, Port Sunlight) Данте Габриэль Россетти SIBYLLA PALMIFERA Холст, масло. Ок. 1865–1870 Ливерпульский национальный музей (Художественная галерея Леди Ливер, Порт Санлайт)

LXXVII

КРАСОТА ДУШИ

(SIBYLLA PALMIFERA)

Под аркой Жизни, где Любовь и Страх,     Где Смерть и Тайна бодрствуют в дозоре,     Там, на престоле, в царственном уборе И с пальмовою ветвию в руках Узрел я Красоту: в ее глазах     Мне просияли небеса и море —     Тем светом, что влечет нас в женском взоре И, как рабов, пред ним бросает в прах. Вот образ Красоты благословенной,     Той, что я звал своею Госпожой, —          Хоть знал лишь по внезапным перебивам          В груди, по ускользающим извивам     Одежд, — за кем стремился всей душой, Кого искал на всех путях вселенной! Перевод Г. Кружкова

LXXVIII

BODY’S BEAUTY

(LILITH)

Of Adam’s first wife, Lilith, it is told     (The witch he loved before the gift of Eve,)     That, ere the snake’s, her sweet tongue could deceive, And her enchanted hair was the first gold. And still she sits, young while the earth is old,     And, subtly of herself contemplative,     Draws men to watch the bright web she can weave, Till heart and body and life are in its hold. The rose and poppy are her flowers; for where     Is he not found, O Lilith, whom shed scent And soft-shed kisses and soft sleep shall snare?     Lo! as that youth’s eyes burned at thine, so went     Thy spell through him, and left his straight neck bent And round his heart one strangling golden hair. Dante Gabriel Rossetti LADY LILITH Oil on canvas. 1868 Delaware Art Museum Wilmington, DE Данте Габриэль Россетти ЛЕДИ ЛИЛИТ Холст, масло. 1868 Делавэрский художественный музей Уилмингтон, Делавэр

LXXVIII

КРАСОТА ТЕЛА

(ЛИЛИТ)

Лилит-колдунья, первая жена,     Что праотцу Господь позволил взять,     Как сатана, умела сладко лгать. Текла огнем волос ее волна. Мир постарел — волшебница юна;     Влечет ее чарующая стать     Мужчин к тенетам радужным — и глядь, Душой и телом жертва пленена. Красны, как кровь, колдуньины цветы.     Нет храбрецов, которых дивный сад Не соблазнил виденьем красоты.     Вот юноша; глаза его горят,     Склонился он, тобой навек заклят, Удавкой локон обернула ты. Перевод В. Сергеевой

LXXXIII

BARREN SPRING

Once more the changed year’s turning wheel returns:     And as a girl sails balanced in the wind,     And now before and now again behind Stoops as it swoops, with cheek that laughs and burns, — So Spring comes merrily towards me here, but earns     No answering smile from me, whose life is twin’d     With the dead boughs that winter still must bind, And whom to-day the Spring no more concerns. Behold, this crocus is a withering flame;     This snowdrop, snow; this apple-blossom’s part     To breed the fruit that breeds the serpent’s art. Nay, for these Spring-flowers, turn thy face from them, Nor stay till on the year’s last lily-stem     The white cup shrivels round the golden heart.

LXXXIII

БЕСПЛОДНАЯ ВЕСНА

Кружится быстро колесо времен;     И словно девочка на карусели,     Вся устремясь к какой-то дивной цели, Летит, смеясь, — и ветер ей вдогон! — Весна мне мчит навстречу; но, смущен,     Молчу в ответ; томят мой дух метели     Прошедших зим, и мне не до веселий — Остыла кровь среди замерзших крон. Взгляни: пророчит ландыш о снегах,     Цвет яблоневый, нежно оробелый, —     О Змие, что погубит плод созрелый. Не радуйся же лилиям в лугах, Не жди, когда рассыплется во прах     Вкруг сердца золотого венчик белый. Перевод Г. Кружкова

FROM ‘FIVE ENGLISH POETS’

THOMAS CHATTERTON

With Shakspeare’s manhood at a boy’s wild heart, —     Through Hamlet’s doubt to Shakspeare near allied,     And kin to Milton through his Satan’s pride, — At Death’s sole door he stooped, and craved a dart; And to the dear new bower of England’s art, —     Even to that shrine Time else had deified,     The unuttered heart that soared against his side, — Drove the fell point, and smote life’s seals apart. Thy nested home-loves, noble Chatterton;     The angel-trodden stair thy soul could trace     Up Redcliffe’s spire; and in the world’s armed space Thy gallant sword-play: — these to many an one Are sweet for ever; as thy grave unknown     And love-dream of thine unrecorded face. Henry Wallis CHATTERTON Oil on canvas. 1856 Tate, London Генри Уоллис ЧАТТЕРТОН Холст, масло. 1856 Галерея Тейт, Лондон

ИЗ ЦИКЛА «ПЯТЬ АНГЛИЙСКИХ ПОЭТОВ»

ТОМАС ЧАТТЕРТОН

Мальчишка сердцем, зрелый муж — умом,     Скорбь Гамлета занявший у Шекспира,     У Мильтона — гордыню Князя Мира, Сквозь двери Смерти он шагнул в проем. Английского искусства новый дом,     Священный храм нетленного кумира,     В груди своей, платя бессмертью виру, Разрушил он, к погибели влеком. Душой ты помнишь, славный Чаттертон     Витой подъем до Редклиффского шпиля     За ангелами следом; и не ты ли Вел с миром бой? — им дух наш вдохновлен, Пусть облик твой в веках не сохранен,     И нет плиты надгробной на могиле. Перевод С. Лихачевой

JOHN KEATS

The weltering London ways where children weep     And girls whom none call maidens laugh, — strange road     Miring his outward steps, who inly trode The bright Castalian brink and Latmos’ steep: — Even such his life’s cross-paths; till deathly deep     He toiled through sands of Lethe; and long pain,     Weary with labour spurned and love found vain, In dead Rome’s sheltering shadow wrapped his sleep. O pang-dowered Poet, whose reverberant lips And heart-strung lyre awoke the Moon’s eclipse, —     Thou whom the daisies glory in growing o’er, — Their fragrance clings around thy name, not writ But rumour’d in water, while the fame of it     Along Time’s flood goes echoing evermore.

ДЖОН КИТС

Среди толпы, где слышен плач детей     И девок визг, его тянулся путь —     Он мог на Латмос мысленно шагнуть, Где все вокруг и краше, и светлей, Но с нами шел, пока в расцвете дней     Навек в песках летейских не увяз.     Истерзан, брошен, он оставил нас И в мертвом Риме канул в мир теней. Твои напевы, мученик-поэт, Затмиться заставляли лунный свет.     Надгробие цветами поросло, Что льнут к нему, заслыша в шуме вод Звук имени; хвалу тебе поет     Река Времен, погибели назло. Перевод В. Сергеевой

WILLIAM BLAKE

(To Frederick Shields, on his Sketch of Blake’s Work-Room and Death-Room, 3 Fountain Court, Strand)

This is the place. Even here the dauntless soul,     The unflinching hand, wrought on; till in that nook,     As on that very bed, his life partook New birth, and passed. Yon river’s dusky shoal, Whereto the close-built coiling lanes unroll,     Faced his work-window, whence his eyes would stare,     Thought-wandering, unto nought that met them there, But to the unfettered irreversible goal. This cupboard, Holy of Holies, held the cloud     Of his soul writ and limned; this other one, His true wife’s charge, full oft to their abode     Yielded for daily bread the martyr’s stone,     Ere yet their food might be that Bread alone, The words now home-speech of the mouth of God. Frederic James Shields WILLIAM BLAKE’S ROOM Oil on canvas. 1882 Manchester City Galleries Фредерик Джеймс Шилдз КОМНАТА УИЛЬЯМА БЛЕЙКА Холст, масло. 1882 Манчестерская художественная галерея

УИЛЬЯМ БЛЕЙК

(Посвящается Фредерику Шилдзу, нарисовавшему комнату, где Блейк работал и умер: Стрэнд, Фаунтен-корт, 3)

Вот комната, где смертною рукой      Бессмертный дух водил за годом год      И где, избавясь от земных забот, Был призван небом. Сумрак над рекой И тесный переулок городской      Там, за окном, маячили; но он      К великой цели вечно устремлен, Трудился, не смущаясь суетой. Сей шкаф — святыня. Сберегались в нем      Плоды трудов; для подкрепленья сил Являлся из другого день за днем      Насущный хлеб (порой он черствым был),      Но Хлеб иной супругам ныне мил — Внимают Богу, внидя в вечный дом. Перевод В. Сергеевой

PROSERPINA

(FOR A PICTURE)

Afar away the light that brings cold cheer      Unto this wall, — one instant and no more      Admitted at my distant palace-door. Afar the flowers of Enna from this drear Dire fruit, which, tasted once, must thrall me here.      Afar those skies from this Tartarean grey      That chills me: and afar, how far away, The nights that shall be from the days that were. Afar from mine own self I seem, and wing      Strange ways in thought, and listen for a sign:      And still some heart unto some soul doth pine, (Whose sounds mine inner sense is fain to bring, Continually together murmuring,) —      ‘Woe’s me for thee, unhappy Proserpine!’ Dante Gabriel Rossetti PROSERPINE Oil on canvas. 1874 Tate, London Данте Габриэль Россетти ПРОЗЕРПИНА Холст, масло. 1874 Галерея Тейт, Лондон

ПРОЗЕРПИНА

(К КАРТИНЕ)

О светлый день, на краткий миг пролей     Свой бледный луч в забытый уголок     Моей темницы, в горестный чертог! Цветущей Энны и родных полей Не стоит плод, что у моих очей     Похитил свет небес. Полны тоски     Луга Аида. О, как далеки Былые дни от будущих ночей! Как далека я от себя самой —     Витаю в мыслях где-то, знака жду     И сердцем слышу, как, томясь в бреду, Душа другая шепчет, скрыта тьмой: «Как тяжек, Прозерпина, твой покой!     О, горе! Не избыть твою беду». Перевод А. Круглова

PANDORA

(FOR A PICTURE)

What of the end, Pandora? Was it thine,     The deed that set these fiery pinions free?     Ah! wherefore did the Olympian consistory In its own likeness make thee half divine? Was it that Juno’s brow might stand a sign     For ever? and the mien of Pallas be     A deadly thing? and that all men might see In Venus’ eyes the gaze of Proserpine? What of the end? These beat their wings at will, The ill-born things, the good things turned to ill, —     Powers of the impassioned hours prohibited. Aye, clench the casket now! Whither they go Thou mayst not dare to think: nor canst thou know     If Hope still pent there be alive or dead. Dante Gabriel Rossetti PANDORA Chalk on paper. 1869 Faringdon Collection Trust Buscot Park, Oxfordshire Данте Габриэль Россетти ПАНДОРА Бумага, мел. 1869 Собрание Фарингдона Баскот-Парк, Оксфордшир

ПАНДОРА

(К КАРТИНЕ)

Зачем, Пандора? И рука твоя ли     Дала свободу огненным крылам?     Божественною с глиной пополам Зачем тебя с Олимпа ниспослали? Чтоб гнев Юноны мы не забывали?     Чтоб гибелью всегда грозило нам     Копье Паллады? И Венерин храм Стенанья Прозерпины оглашали? Зачем, скажи? Повсюду проросло И крепнет зло, и от добра лишь зло,     Любовь греховна и полна печали. Куда летит беда — кто даст ответ? Не пуст твой ящик, но жива иль нет     Внутри Надежда, знаешь ты едва ли. Перевод А. Круглова

ST. LUKE THE PAINTER

Give honour unto Luke Evangelist;     For he it was (the aged legends say)     Who first taught Art to fold her hands and pray. Scarcely at once she dared to rend the mist Of devious symbols: but soon having wist     How sky-breadth and field-silence and this day     Are symbols also in some deeper way, She looked through these to God and was God’s priest. And if, past noon, her toil began to irk,     And she sought talismans, and turned in vain          To soulless self-reflections of man’s skill, —          Yet now, in this the twilight, she might still     Kneel in the latter grass to pray again, Ere the night cometh and she may not work.

СВЯТОЙ ЛУКА

Луку святого не напрасно чтят —     Он Живопись в молитве наставлял.     Срывать покров, что тайны охранял, Она не смела много лет назад, Но ей учитель разъяснить был рад:     И неба ширь, и моря бурный вал     Суть символы; сквозь них, как сквозь кристалл, Она на Бога устремила взгляд. Пусть в полдень поддалась она на лесть     И принялась, отринув благодать,          Мазней бездушной заполнять досуг,          Но в сумерках, сгустившихся вокруг,     Еще не поздно к Господу воззвать, Покуда время для работы есть. Перевод В. Сергеевой

THE DAY-DREAM

(FOR A PICTURE)

The thronged boughs of the shadowy sycamore     Still bear young leaflets half the summer through;     From when the robin ’gainst the unhidden blue Perched dark, till now, deep in the leafy core, The embowered throstle’s urgent wood-notes soar     Through summer-silence. Still the leaves come new;     Yet never rosy-sheathed as those which drew Their spiral tongues from spring-buds heretofore. Within the branching shade of Reverie Dreams even may spring till autumn; yet none be     Like woman’s budding day-dream spirit-fann’d. Lo! tow’rd deep skies, not deeper than her look, She dreams; till now on her forgotten book     Drops the forgotten blossom from her hand.

ГРЕЗА

(К КАРТИНЕ)

Пусть лето на исходе — сикомора     Одета в зелень молодой листвы;     Где встарь зарянка в бликах синевы Таилась, из-под пышного убора Дрозды свистят, не растеряв задора     В безмолвном зное. Юны и новы     Розетки листьев, но не таковы Как по весне — не столь розовопёры. Под сенью Забытья витают сны До осени, но все они бледны     Пред той, что грезя, вдаль душой стремится; Как бездна неба, взгляд ее глубок — И позабытый падает цветок,     Ложась на позабытую страницу. Перевод С. Лихачевой

MARY’S GIRLHOOD

(FOR A PICTURE)

I This is that blessed Mary, pre-elect     God’s Virgin. Gone is a great while, and she     Dwelt young in Nazareth of Galilee. Unto God’s will she brought devout respect, Profound simplicity of intellect,     And supreme patience. From her mother’s knee     Faithful and hopeful; wise in charity; Strong in grave peace; in pity circumspect. So held she through her girlhood; as it were     An angel-watered lily, that near God          Grows and is quiet. Till, one dawn at home She woke in her white bed, and had no fear     At all, — yet wept till sunshine, and felt awed:          Because the fulness of the time was come. II These are the symbols. On that cloth of red     I’ the centre is the Tripoint: perfect each,     Except the second of its points, to teach That Christ is not yet born. The books — whose head Is golden Charity, as Paul hath said —     Those virtues are wherein the soul is rich:     Therefore on them the lily standeth, which Is Innocence, being interpreted. The seven-thorn’d briar and the palm seven-leaved     Are her great sorrows and her great reward.            Until the time be full, the Holy One Abides without. She soon shall have achieved     Her perfect purity: yea, God the Lord            Shall soon vouchsafe His Son to be her Son. Dante Gabriel Rossetti THE GIRLHOOD OF MARY VIRGIN Oil on canvas. 1848–1849 Tate, London Данте Габриэль Россетти ОТРОЧЕСТВО ДЕВЫ МАРИИ Холст, масло. 1848–1849 Галерея Тейт, Лондон

ОТРОЧЕСТВО МАРИИ

(К КАРТИНЕ)

I Здесь Приснодева изображена:     Святой Марии с отроческих лет     Был домом галилейский Назарет. Вверялась воле Божией она, Мудра печалью, кротостью сильна;     В ней крепли веры и надежды свет,     Терпенья неизбывного обет И мысли простота и глубина. Она взрастала, утвердясь в добре:     Так лилия, что Господом пригрета,             Тиха, цветет меж ангелов. Но вот Она, проснувшись дома на заре,     В смятении проплакала до света:           Се! Пробил час: Благая Весть грядет. II Вот — символы. В багрянце лоскута —     Узор из трех лучей; творец убавил     Длину второго, не нарушив правил: Поскольку мир не знал еще Христа. Вот книги: Добродетелей цвета     В них запечатлены: апостол Павел     Любовь златую выше прочих ставил; Вот Лилия, что значит — Чистота. Семь листьев пальмы, семь шипов у тёрна —     Ее скорбей и радостей залог.            До срока мир о Господе Едином Лишь слышал. Вскорости она покорно     Благую весть воспримет. Вскоре Бог           Объявит — Божий Сын ей станет сыном. Перевод С. Лихачевой

THE PASSOVER IN THE HOLY FAMILY

(FOR A DRAWING)

Here meet together the prefiguring day   And day prefigured. ‘Eating, thou shalt stand,   Feet shod, loins girt, thy road-staff in thine hand, With blood-stained door and lintel,’ — did God say By Moses’ mouth in ages passed away.   And now, where this poor household doth comprise   At Paschal-Feast two kindred families, — Lo! the slain lamb confronts the Lamb to slay. The pyre is piled. What agony’s crown attained,   What shadow of Death the Boy’s fair brow subdues Who holds that blood wherewith the porch is stained   By Zachary the priest? John binds the shoes   He deemed himself not worthy to unloose; And Mary culls the bitter herbs ordained. Dante Gabriel Rossetti THE PASSOVER IN THE HOLY FAMILY Watercolour on paper. 1856 Tate, London Данте Габриэль Россетти ПАСХА В СВЯТОМ СЕМЕЙСТВЕ Бумага, акварель. 1856 Галерея Тейт, Лондон

ПАСХА В СВЯТОМ СЕМЕЙСТВЕ

(К РИСУНКУ)

Здесь, на холсте, сошлись передо мной   Грядущее и память прежних дней,   Когда, справляя праздник, иудей Вкушал ягненка с горькою травой. Так Бог велел когда-то; и весной   В домишко бедный в честь святого дня   Сошлась, чтоб Песах праздновать, родня. Два агнца здесь — убитый и живой. Огонь готов. Что мальчика гнетет,   Что наложило скорбную печать? Он держит кровь, которой мажут вход.   Вот Иоанн, чтоб обувь завязать,   Склонился перед мальчиком; вот мать За травами для трапезы идет. Перевод В. Сергеевой

MARY MAGDALENE AT THE DOOR OF SIMON THE PHARISEE

(FOR A DRAWING)

‘Why wilt thou cast the roses from thine hair?   Nay, be thou all a rose — wreath, lips, and cheek.   Nay, not this house, — that banquet-house we seek; See how they kiss and enter; come thou there. This delicate day of love we two will share   Till at our ear love’s whispering night shall speak.   What, sweet one, — hold’st thou still the foolish freak? Nay, when I kiss thy feet they’ll leave the stair.’ ‘Oh loose me! Seest thou not my Bridegroom’s face   That draws me to Him? For His feet my kiss,         My hair, my tears He craves to-day: — and oh! What words can tell what other day and place   Shall see me clasp those blood-stained feet of His?         He needs me, calls me, loves me: let me go!’ Dante Gabriel Rossetti MARY MAGDALENE AT THE DOOR OF SIMON THE PHARISEE Pen and India ink. 1858 Fitzwilliam Museum, Cambridge Данте Габриэль Россетти МАРИЯ МАГДАЛИНА У ДВЕРЕЙ СИМОНА ФАРИСЕЯ Перо, тушь. 1858 Музей Фицуильяма, Кембридж

МАРИЯ МАГДАЛИНА У ДВЕРЕЙ СИМОНА ФАРИСЕЯ

(К РИСУНКУ)

«Зачем бросаешь розы на дороге?   Вся розой стань — чело, уста, венок!   Нет, не сюда нам — в праздничный чертог! Смотри: толпятся гости на пороге, Войдем и мы: законы здесь нестроги,   Любовный шепот — ласк ночных пролог.   Что за смешной каприз тебя увлек? Иди со мной; дай расцелую ноги!». «Оставь меня! Не видишь — мой Жених   Зовет меня? К Его ногам несу        Мой поцелуй, и волосы, и слезы! Как знать, когда прильну к ним вновь и с них   Кровь оботру, где и в каком часу?       Он любит, ждет, зовет. На что мне розы?» Перевод С. Лихачевой

ASTARTE SYRIACA

(FOR A PICTURE)

Mystery: lo! betwixt the sun and moon      Astarte of the Syrians; Venus Queen      Ere Aphrodite was. In silver sheen Her twofold girdle clasps the infinite boon Of bliss whereof the heaven and earth commune:      And from her neck’s inclining flower-stem lean      Love-freighted lips and absolute eyes that wean The pulse of hearts to the sphere’s dominant tune. Torch-bearing, her sweet ministers compel      All thrones of light beyond the sky and sea      The witnesses of Beauty’s face to be: That face, of Love’s all-penetrative spell Amulet, talisman, and oracle, —      Betwixt the sun and moon a mystery. Dante Gabriel Rossetti ASTARTE SYRIACA Oil on canvas. 1876–1877 Manchester City Galleries Данте Габриэль Россетти ACTAPTA СИРИЙСКАЯ Холст, масло. 1876–1877 Манчестерская художественная галерея

АСТАРТА СИРИЙСКАЯ

(К КАРТИНЕ)

Мистерия: меж солнцем и луной —      Сирийская Астарта, Афродиты      Предвестница: из серебра отлиты Плетенья пояса; их ряд двойной Таит восторг небесный и земной.      Изогнут стебель шеи, приоткрыты      Уста; вглядись — и вышних сфер сюиты В биенье сердца зазвучат струной. Пылают факелы в руках у жриц.      Все троны света, суть земных материй,      Власть талисманов, тайный смысл поверий — Все в ней сокрыто. Так падите ниц Пред Красотой, не знающей границ      Меж солнцем и луной: венцом мистерий. Перевод С. Лихачевой

VENUS VERTICORDIA

(FOR A PICTURE)

She hath the apple in her hand for thee,      Yet almost in her heart would hold it back;      She muses, with her eyes upon the track Of that which in thy spirit they can see. Haply, ‘Behold, he is at peace,’ saith she;      ‘Alas! the apple for his lips, — the dart      That follows its brief sweetness to his heart, — The wandering of his feet perpetually!’ A little space her glance is still and coy,      But if she give the fruit that works her spell, Those eyes shall flame as for her Phrygian boy.      Then shall her bird’s strained throat the woe foretell,      And her far seas moan as a single shell, And through her dark grove strike the light of Troy. Dante Gabriel Rossetti VENUS VERTICORDIA Oil on canvas. Circa 1864–1868 Russell-Cotes Art Gallery, Bournemouth Данте Габриэль Россетти VENUS VERTICORDIA Холст, масло. Ок. 1864–1868 Художественная галерея Рассел-Котс, Борнмут

VENUS VERTICORDIA

(К КАРТИНЕ)

Пока что медлит с яблоком рука —      Отдать его тебе иль сохранить?      А зоркий взгляд прослеживает нить Судьбы твоей — спокойно, свысока. Беспечен ты, и жизнь твоя легка? —      Отведай! Сладостью не станешь сыт,      Но сердце бедное стрела пронзит, И вечная погонит вдаль тоска. Глаза богини не сулят тревог,      Но дар прими, и полыхнут огнем, Что испытал фригийский пастушок.      Бедою птичий крик ворвется в дом,      Застонет гулко моря окоем, И отблеск Трои озарит порог. Перевод А. Круглова

‘FOUND’

(FOR A PICTURE)

‘There is a budding morrow in midnight:’ —      So sang our Keats, our English nightingale.      And here, as lamps across the bridge turn pale In London smokeless resurrection-light, Dark breaks to dawn. But o’er the deadly blight      Of love deflowered and sorrow of none avail,      Which makes this man gasp and this woman quail, Can day from darkness ever again take flight? Ah! gave not these two hearts their mutual pledge, Under one mantle sheltered ’neath the hedge      In gloaming courtship? And, O God! to-day He only knows he holds her; — but what part Can life now take? She cries in her locked heart, —      ‘Leave me — I do not know you — go away!’ Dante Gabriel Rossetti FOUND Oil on canvas.1854–1855/1859–1881 Delaware Art Museum, Wilmington, DE Данте Габриэль Россетти НАЙДЕННАЯ Холст, масло. 1854–1855/1859–1881 Делавэрский художественный музей, Уилмингтон, Делавэр

«НАЙДЕННАЯ»)

(К КАРТИНЕ)

«Полночный час — предвестие зари»:      Так пел нам Китс, английский соловей.      Среди бездымных лондонских теней, Где над мостом тускнеют фонари, Луч высветил гладь вод и пустыри,      В смятенье — женщину, мужчину с ней,      Но боль утраты, стыд пропащих дней Вновь озарятся ль светом изнутри? Не эти ли два сердца бились в лад, Плащ на двоих деля, и звездный сад      Внимал обетам? Что же впереди? Он знает только, что ее настиг; Она дрожит и подавляет крик:      «Оставь — тебя не знаю — уходи!» Перевод С. Лихачевой

A SEA-SPELL

(FOR A PICTURE)

Her lute hangs shadowed in the apple-tree,       While flashing fingers weave the sweet-strung spell       Between its chords; and as the wild notes swell, The sea-bird for those branches leaves the sea. But to what sound her listening ear stoops she?       What netherworld gulf-whispers doth she hear,       In answering echoes from what planisphere, Along the wind, along the estuary? She sinks into her spell: and when full soon       Her lips move and she soars into her song,       What creatures of the midmost main shall throng In furrowed surf-clouds to the summoning rune: Till he, the fated mariner, hears her cry,       And up her rock, bare-breasted, comes to die? Dante Gabriel Rossetti A SEA-SPELL Oil on canvas. 1877 Fogg Museum of Art, Harvard University Данте Габриэль Россетти МОРСКИЕ ЧАРЫ Холст, масло. 1877 Художественный музей Фогга при Гарвардском университете

МОРСКИЕ ЧАРЫ

(К КАРТИНЕ)

Под сенью яблонь арфу укрепив,       Ткет дивные заклятья чаровница       В аккордах звучных. И морская птица Волну оставит, слыша их мотив. Чему колдунья внемлет, слух склонив       К ответным отзвукам подземных гротов,       К глухому ропоту водоворотов Которым вторят ветер и залив? Она во власти чар: трепещут струны,       Вот дрогнут губы, песне дав зачин —       Что за создания морских пучин Объявятся на зов всевластной руны, Покуда обреченный мореход К ее скале — на смерть — не приплывет? Перевод С. Лихачевой

ASPECTA MEDUSA

(FOR A DRAWING)

Andromeda, by Perseus saved and wed, Hankered each day to see the Gorgon’s head: Till o’er a fount he held it, bade her lean, And mirrored in the wave was safely seen That death she lived by.                  Let not thine eyes know Any forbidden thing itself, although It once should save as well as kill: but be Its shadow upon life enough for thee.

МЕДУЗА ОТРАЖЕННАЯ

(К РИСУНКУ)

Молила Андромеда, чтоб Персей Главу Горгоны дал увидеть ей. И вот герой жену к ручью ведет, — И отражается в зерцале вод Смерть, что ее спасла.                   Пусть никогда Тебя не встретит на пути беда, — Лишь тень ее мелькнет, как отраженье, Неся тебе не гибель, а спасенье. Перевод Е. Третьяковой

SUDDEN LIGHT

      I have been here before,             But when or how I cannot tell:       I know the grass beyond the door,             The sweet keen smell, The sighing sound, the lights around the shore.       You have been mine before, —             How long ago I may not know:       But just when at that swallow’s soar             Your neck turned so, Some veil did fall, — I knew it all of yore.       Has this been thus before?             And shall not thus time’s eddying flight       Still with our lives our love restore             In death’s despite, And day and night yield one delight once more?

ВНЕЗАПНЫЙ СВЕТ

      Да, я здесь был когда-то.             Когда? — припомнить не могу.       Лишь помню трав весенних ароматы             На берегу, Огни вдали и шумных волн раскаты.       Я был с тобой когда-то.             Когда? Не помню, вот беда.       Твой взгляд вспорхнул за ласточкой крылатой —             И понял я тогда, Что был там прежде и не ждал возврата.       Все было так когда-то.             А может, нет? А может, вновь       Закружит время нас, и, пережив утрату,             Взойдет любовь, Чтоб нам светить до нового заката? Перевод Е. Третьяковой

A YOUNG FIR-WOOD

These little firs to-day are things      To clasp into a giant’s cap,      Or fans to suit his lady’s lap. From many winters many springs      Shall cherish them in strength and sap      Till they be marked upon the map, A wood for the wind’s wanderings. All seed is in the sower’s hands:      And what at first was trained to spread      Its shelter for some single head, — Yea, even such fellowship of wands, —      May hide the sunset, and the shade      Of its great multitude be laid Upon the earth and elder sands.

МОЛОДОЙ ЕЛЬНИК

Пусть эти елочки пока —      Плюмаж для великаньей шляпы      Иль веер для гигантской лапы, Но напитают за века      Их вёсны силою. Отметят      На картах лес, и будет ветер К ним прилетать издалека. Был сеятель, был взмах руки,      И бурный рост — уж не вчера ли      Они меня с трудом скрывали? Но эти робкие ростки      В свой час, укутав солнце в хвою,      Накроют тенью вековою Поля и древние пески. Перевод М. Фаликман

ЭЛИЗАБЕТ ЭЛИНОР СИДДАЛ

ELIZABETH ELEANOR SIDDAL

Данте Габриэль Россетти ПОРТРЕТ ЭЛИЗАБЕТ СИДДАЛ 1855 Музей Ашмола, Оксфорд

ЭЛИЗАБЕТ ЭЛИНОР СИДДАЛ (25 ИЮЛЯ 1829–11 ФЕВРАЛЯ 1862)

Натурщица, поэтесса и живописец. Родилась в Лондоне, в семье англо-валлийского происхождения. Работала модисткой в шляпном магазине; в 1849 г. ее заметил и пригласил позировать для картины художник У. Деверелл, благодаря которому Сиддал познакомилась с Братством прерафаэлитов. У. М. Россетти описывает ее как «создание редкостной красоты; ее манера держаться исполнена достоинства и одновременно нежности <…> высокая, безупречно сложенная, с благородной шеей и правильными, хотя и необычными чертами; с зеленовато-голубыми, неяркими глазами, огромными безупречной формы веками, превосходным цветом лица и пышной, тяжелой волной медно-золотых волос».

Позировала для многих знаменитых картин, в частности, для «Офелии» Миллеса (1851–1852), «Regina Cordium» Д. Г. Россетти (1860) и др. Познакомившись с Сиддал, Россетти писал и рисовал главным образом ее, отказавшись от большинства других моделей. Впервые Сиддал появляется на его акварели «Первая годовщина смерти Беатриче» (1853) в образе возлюбленной Данте (в этом образе Сиддал воспроизведена на нескольких полотнах); последней в череде картин стала «Beata Beatrix», написанная в 1863 г., через год после смерти Сиддал. Сохранилось немало карандашных набросков Россетти, воспроизводящих ее облик. Взаимоотношения Россетти-художника и Сиддал-натурщицы воплощены в сонете К. Россетти «В мастерской художника». Стала женой Россетти в 1860 г.

Под влиянием общения с прерафаэлитами у Сиддал пробудился интерес к самостоятельному творчеству. В период своей помолвки с Россетти Сиддал училась у него рисунку и живописи; оставила множество набросков в характерной стилистике прерафаэлитов на средневековые сюжеты, автопортрет (1860) и ряд полотен. В это же время начала писать стихи, в которых преобладает ощущение безысходности, тоска об утраченной или недоступной любви и тема ранней смерти. В 1861 г. Сиддал родила мертвого ребенка; в 1862 г. умерла от передозировки лауданума. Безутешный Россетти поместил в гроб жены рукопись, в которой в единственном экземпляре содержались многие его стихотворения; впоследствии рукопись была им «эксгумирована» и опубликована.

GONE

To touch the glove upon her tender hand, To watch the jewel sparkle in her ring, Lifted my heart into a sudden song As when the wild birds sing. To touch her shadow on the sunny grass, To break her pathway through the darkened wood, Filled all my life with trembling and tears And silence where I stood. I watch the shadows gather round my heart, I live to know that she is gone — Gone, gone for ever like the tender dove That left the Arch alone. Dante Gabriel Rossetti DANTE’S DREAM AT THE TIME OF THE DEATH OF BEATRICE Watercolour on paper. 1856 Tate, London Данте Габриэль Россетти СОН ДАНТЕ О СМЕРТИ БЕАТРИЧЕ Бумага, акварель. 1856 Галерея Тейт, Лондон

К УМЕРШЕЙ

Ее перчатку трону невзначай, Ее кольцо порой в глаза блеснет — И песня к небу рвется из груди Каскадом птичьих нот. Пройду ль ее тропой сквозь темный лес, Ложится ль тень ее на летний луг, — Охватит дрожь, и не вздохнуть от слез, И — тишина вокруг. А ныне — к сердцу подступает мрак, Твержу: она ушла, ушла навек, Навеки прочь, как голубь, навсегда Покинувший Ковчег. Перевод С. Лихачевой

THE PASSING OF LOVE

Oh God forgive me that I ranged My life into a dream of love! Will tears of anguish never wash The passion from my blood? Love kept my heart in a song of joy, My pulses quivered to the tune; The coldest blasts of winter blew Upon me like sweet airs in June. Love floated on the mists of morn And rested on the sunset’s rays; He calmed the thunder of the storm And lighted all my ways. Love held me joyful through the day And dreaming ever through the night; No evil thing could come to me, My spirit was so light. O Heaven help my foolish heart Which heeded not the passing time That dragged my idol from its place And shattered all its shrine.

ЛЮБОВЬ ПРОШЛА

Господь, прости мне: жизнь свою Свела я к чаянью любви! Когда ж потоки горьких слез Угасят страсть в крови? Любовь слагала свой напев, И сердце билось песне в лад, И веял мне в дыханье вьюг Июньский аромат. Любовь плыла в рассветной мгле, Чтоб бликом дня в глаза сверкнуть, Дремала в солнечных лучах И освещала путь. Любовь меня пленяла днем, А ночью грезилась во сне; Прочь от меня бежало зло — Так сладко было мне. О сердце глупое! Зачем Ты счета не вело годам? Низложен ими мой кумир И уничтожен храм. Перевод С. Лихачевой

FRAGMENT OF A BALLAD

Many a mile over land and sea Unsummoned my love returned to me; I remember not the words he said But only the trees moaning overhead. And he came ready to take and bear The cross I had carried for many a year, But words came slowly one by one From frozen lips shut still and dumb. How sounded my words so still and slow To the great strong heart that loved me so, Who came to save me from pain and wrong And to comfort me with his love so strong? I felt the wind strike chill and cold And vapours rise from the red-brown mould; I felt the spell that held my breath Bending me down to a living death.

ОТРЫВОК ИЗ БАЛЛАДЫ

Из дальней страны, по земле и волне Незваным любимый вернулся ко мне; Не помню, что молвил с порога мне он, Но помню, как ветер стонал среди крон. Пришел он, принять в свои руки готов Мой крест — я несла его много годов, Но я неохотно цедила слова, И губы немели, открывшись едва. Должно быть, задел этот тон ледяной Отважное сердце, что дышит лишь мной: Домой не любовь ли его привела — Меня охранить от обиды и зла? И ветер ярился, и хладен и рьян, И маревом белым оделся курган, И словно заклятье сдавило мне грудь, Чтоб к смерти при жизни меня подтолкнуть. Перевод С. Лихачевой

A YEAR AND A DAY

Slow days have passed that make a year, Slow hours that make a day, Since I could take my first dear love And kiss him the old way; Yet the green leaves touch me on the cheek, Dear Christ, this month of May. I lie among the tall green grass That bends above my head And covers up my wasted face And folds me in its bed Tenderly and lovingly Like grass above the dead. Dim phantoms of an unknown ill Float through my tired brain; The unformed visions of my life Pass by in ghostly train; Some pause to touch me on the cheek, Some scatter tears like rain. A shadow falls along the grass And lingers at my feet; A new face lies between my hands — Dear Christ, if I could weep Tears to shut out the summer leaves When this new face I greet. Still it is but the memory Of something I have seen In the dreamy summer weather When the green leaves came between: The shadow of my dear love’s face — So far and strange it seems. The river ever running down Between its grassy bed, The voices of a thousand birds That clang above my head, Shall bring to me a sadder dream When this sad dream is dead. A silence falls upon my heart And hushes all its pain. I stretch my hands in the long grass And fall to sleep again, There to lie empty of all love Like beaten corn of grain. Arthur Hughes IN THE GRASS Oil on canvas. 1864–1865 Sheffield City Art Galleries Артур Хьюз В ТРАВЕ Холст, масло. 1864–1865 Художественная галерея Шеффилда

ДЕНЬ И ГОД

И сколько их прошло с тех пор — Минут, часов и дней — Как целовала я тебя То робко, то сильней? Но этот май — прекрасен он Невинностью ветвей. И я лежу в густой траве, А надо мной — листва. Мое — чужое мне — лицо Опутала трава — Печально, нежно, словно я Лежу в траве мертва. Неясный безымянный страх В усталый мозг проник. Идут фантомы прошлых лет В забвенье — напрямик: Но кто заплачет, кто-то вдруг Коснется губ на миг. Тень опустилась не спеша На мягкую траву. Я узнаю его лицо: При встрече наяву Слезами заглушила б я Немолчную листву. Но, память, это только ты — Былого лоскуток. И нас разъединил листвы Мерцающий поток: Стал образ милого лица Обманчив и далек. Река, бегущая с холма Столетья напролет, И сотни птичьих голосов, Сплетенных в хоровод, Навеют новую печаль, А прежняя уйдет. Боль улетела. Тишина На много долгих миль. Исчерпана моя любовь, И позабыта быль. И я лежу в траве — зерно, Измолотое в пыль. Перевод А. Строкиной

КОВЕНТРИ ПАТМОР

COVENTRY PATMORE

Джон Сингер Сарджент ПОРТРЕТ КОВЕНТРИ ПАТМОРА 1894 Национальная галерея, Лондон

КОВЕНТРИ ПАТМОР (23 ИЮЛЯ 1823–26 НОЯБРЯ 1896)

Английский поэт и литературный критик. Родился в Вудфорде (Эссекс), в семье писателя П. Дж. Патмора, от которого унаследовал склонность к литературным занятиям. Сын К. Патмора, Генри Джон Патмор (1860–1883), в свою очередь, тоже стал поэтом.

В 1844 г. Ковентри Патмор опубликовал небольшой томик «Стихотворения». Огорченный нелестными критическими отзывами (в частности, разгромной статьей в журнале «Блэквудз»), скупил и уничтожил остаток тиража; однако благодаря этой публикации автор познакомился со многими известными литераторами современности, в том числе с Д. Г. Россетти, а через него — с У. Х. Хантом, и оказался вовлечен в Братство прерафаэлитов: свою поэму «Времена года» он опубликовал на страницах журнала The Germ. С 1846 г. занимал должность помощника библиотекаря в Британском музее, свободное время посвящая поэзии. В 1854 г. выходит первая часть его наиболее известной поэмы «Домашний ангел»; все 4 части поэмы — «Обрученные» (The Betrothed), «Свадьбы» (The Espousals), «Верность навеки» (Faithful For Ever) и «Победы любви» (The Victories of Love) — были опубликованы целиком в 1863 г. В поэме воплощен расхожий викторианский образ идеальной жены / идеальной женственности: жена должна быть безоглядно предана и безоговорочно покорна своему мужу, беспомощна, кротка, очаровательна, в избытке наделена способностью к самопожертвованию и сочувствию, чиста и непорочна. Этот миф надолго утвердился в сознании: более чем полвека спустя В. Вульф писала, что задача всякой женщины-писательницы — «убить Домашнего Ангела».

Собрание стихотворений Патмора в двух томах было опубликовано в 1886 г., с предисловием, которое могло бы послужить эпитафией автору: «Я написал немного, но — только самое лучшее; я никогда не высказывался, если мне нечего было сказать, и не жалел времени и сил на то, чтобы слова мои зазвучали правдиво». Патмор занимался и литературной критикой, опубликовав книги «Принцип в искусстве» (Principle in Art, 1879), отдельные главы которой посвящены творчеству Дж. Китса, П. Б. Шелли, У. Блейка и Д. Г. Россетти, и «Religio poetae» (1893).

В списке из 57 имен «Бессмертных», составленном У. Х. Хантом («не существует иного Бессмертия, нежели то, что сосредоточено в этих именах»), значится и имя Патмора — отмеченное одной звездочкой.

THE TOYS

My little Son, who look’d from thoughtful eyes And moved and spoke in quiet grown-up wise, Having my law the seventh time disobey’d, I struck him, and dismiss’d With hard words and unkiss’d, — His Mother, who was patient, being dead. Then, fearing lest his grief should hinder sleep, I visited his bed, But found him slumbering deep, With darken’d eyelids, and their lashes yet From his late sobbing wet. And I, with moan, Kissing away his tears, left others of my own; For, on a table drawn beside his head, He had put, within his reach, A box of counters and a red-vein’d stone, A piece of glass abraded by the beach, And six or seven shells, A bottle with bluebells, And two French copper coins, ranged there with careful art, To comfort his sad heart. So when that night I pray’d To God, I wept, and said: Ah, when at last we lie with tranced breath, Not vexing Thee in death, And Thou rememberest of what toys We made our joys, How weakly understood Thy great commanded good, Then, fatherly not less Than I whom Thou hast moulded from the clay, Thou'lt leave Thy wrath, and say, ‘I will be sorry for their childishness.’

ИГРУШКИ

Сынишка мой, — Он грустным взглядом в мать И вовсе не шалун, Но тут опять В который раз нарушил мой запрет. Его я шлепнул и отправил спать, На сон грядущий не поцеловав. Я был суров, я был неправ; Но я не мать, А матери давно уж нет! Немного погодя, Встревожась, я поднялся убедиться, Уснул он или нет. Он спал — и глубоко дышал во сне, Но были влажны длинные ресницы. Я влагу их губами осушил — И сам не прослезился еле: На столике, придвинутом к постели, Малыш мой перед сном расположил Все, что могло его утешить в горе: Узорный камень, найденный у моря, Шесть раковин, кусок стекла, Обкатанный волной, коробку фишек, Подснежник в склянке, пару шишек, — Устроив так, чтобы рука могла Ласкать сокровища свои…                                — О Боже! — Воскликнул я, — когда мы все заснем И больше раздражать тебя не сможем, Тогда припомни, что служило нам Игрушками, какой бесценный хлам Нас утешал на этом свете, — И гнев на неразумных удержи, И улыбнись, и как отец скажи: Я их прощу, Они ведь только дети. Перевод Г. Кружкова

THE KISS

‘I saw you take his kiss.’ ʽʼTis true.’ ‘O, modesty!’ ‘’Twas strictly kept.’ ‘He thought me asleep; at least, I knew ‘He thought I thought he thought I slept.’

ПОЦЕЛУЙ

— Тебя он целовал! — Да, целовал. — А как же скромность? — Грань не преступлю. Он думал, что я сплю, или считал, Что думаю — он думает, что сплю. Перевод А. Круглова

CONSTANCY REWARDED

I vow’d unvarying faith, and she, To whom in full I pay that vow, Rewards me with variety Which men who change can never know.

НАГРАДА ЗА ПОСТОЯНСТВО

Мой долг и верность неизменны, Ее не оскорблю обманом — Я с ней вкушаю перемены, Что и не снились донжуанам. Перевод А. Круглова

UNTHRIFT

Ah, wasteful woman! she who may On her sweet self set her own price, Knowing man cannot choose but pay, How she has cheapen’d Paradise! How given for nought her priceless gift, How spoil’d the bread and spill’d the wine, Which, spent with due, respective thrift, Had made brutes men, and men divine.

РАСТОЧИТЕЛЬСТВО

Ах, женщина — транжира из транжир! Пленяя равно нищих и вельмож, Готовых заплатить зовешь на пир. Как дешево ты рай распродаешь! Огонь священный превратив в товар, Сгноила хлеб, вино ты разлила, А сбереженный, мог бесценный дар Скоту дать душу, мужу дать крыла. Перевод А. Круглова

ДЖОН РЁСКИН

JOHN RUSKIN

Джордж Ричмонд ПОРТРЕТ ДЖОНА РЁСКИНА Ок. 1857 Национальная портретная галерея, Лондон

ДЖОН РЁСКИН (8 ФЕВРАЛЯ 1819–20 ЯНВАРЯ 1900)

Английский писатель, художник, теоретик искусства, литературный критик и поэт. Родился в Лондоне, в семье богатого торговца. Учился в Оксфордском университете и впоследствии сам читал там курс искусствоведения (в 1869 г. его избрали первым почетным профессором искусств Оксфордского университета). Став лектором, он указывал на важность изучения геологии и биологии будущими пейзажистами, а также предложил ввести практику научного рисования. Среди его работ наиболее известны «Лекции об искусстве» (Lectures on Art, 1870), «Художественный вымысел: прекрасное и безобразное» (Fiction: Fair and Foul), «Английское искусство» (The Art of England), «Современные художники» (Modern Painters), «Природа готики» (The Nature of Gothic). Рёскин многое сделал для укрепления позиций молодого движения (например, статья «Прерафаэлиты», 1851 г.), защищая художников-прерафаэлитов от нападок критики и выдвигая в качестве идеала искусство Средневековья и Раннего Возрождения. Вместе с Уильямом Моррисом и другими прерафаэлитами он пытался противостоять влиянию современной «машинной» цивилизации, создавая мастерские, где применялся бы только творческий ручной труд. Сам Рёскин возглавил первую такую мастерскую, носившую название Гильдия святого Георга. Творчество Рёскина оказало значительное влияние на Уильяма Морриса, Оскара Уайльда, Марселя Пруста. В Новом Свете его идеи пыталась воплотить в жизнь сеть коммун — так называемые «колонии Рёскина» в Теннесси, Флориде, Небраске и Британской Колумбии.

CHRIST CHURCH, OXFORD. NIGHT

Faint from the bell the ghastly echoes fall, That grates within the grey cathedral tower — Let me not enter through the portal tall, Lest the strange spirit of the moonless hour Should give a life to those pale people, who Lie in their fretted niches, two and two — Each with his head on pillowy stone reposed, And his hands lifted, and his eyelids closed. From many a mouldering oriel, as to flout Its pale, grave brow of ivy-tressed stone, Comes the incongruous laugh, and revel shout — Above, some solitary casement, thrown Wide open to the wavering night wind, Admits its chill — so deathful, yet so kind, Unto the fevered brow and fiery eye Of one, whose night hour passeth sleeplessly. Ye melancholy chambers! I could shun The darkness of your silence, with such fear, As places where slow murder has been done. How many noble spirits have died here — Withering away in yearnings to aspire, Gnawed by mocked hope — devoured by their own fire! Methinks the grave must feel a colder bed To spirits such as these, than unto common dead.

КРАЙСТ-ЧЕРЧ-КОЛЛЕДЖ, ОКСФОРД. НОЧЬ

Вновь эхо колокольное падет С высокой башни старого собора — Я не войду под этот темный свод, Чтоб чуждый дух безлунного простора Не оживил фигур, что мирно спят В глубоких нишах много лет подряд — Спят рыцари и знатные вельможи На мраморном, своем последнем ложе. В урочный час из-под надгробных плит, Поросших мхом и бледной повиликой, То пение, то смех, то стон звучит — И под покровом ночи темноликой Им вторит ветер в сумраке густом И осеняет мертвенным крылом Того, кто страждет и душой томится, Того, кому ночной порой не спится. О, эти своды! Как же мне постыла Их беспросветная немая глушь, Здесь столько пламенных сердец остыло И столько здесь погибло чистых душ От чаяний пустых и слов надменных, От подвигов святых и мыслей бренных. И страшен этим душам стылый мрак, Ведь им покой не обрести никак. Перевод Е. Третьяковой

REMEMBRANCE

I ought to be joyfull, the jest and the song And the light tones of music resound through the throng; But its cadence falls dully and dead on my ear, And the laughter I mimic is quenched in a tear. For here are no longer, to bid me rejoice, The light of thy smile, or the tone of thy voice, And, gay though the crowd that’s around me may be, I am alone, Adele, parted from thee. Alone, said I, dearest? Oh, never we part, — For ever, for ever, thou’rt here in my heart; Sleeping or waking, where’er I may be, I have but one thought, and that thought is of thee. When the planets roll red through the darkness of night, When the morning bedews all the landscape with light, When the high sun of noon-day is warm on the hill, And the breezes are quiet, the green leafage still; I love to look out o’er the earth and the sky, For Nature is kind, and seems lonely as I; Whatever in Nature most lovely I see, Has a voice that recalls the remembrance of thee. Remember — remember. — Those only can know How dear is remembrance, whose hope is laid low; ’Tis like clouds in the west, that are gorgeous still, When the dank dews of evening fall deadly and chill; Like the bow in the cloud that is painted so bright, — Like the voice of the nightingale, heard through the night, Oh! sweet is remembrance, most sad though it be, For remembrance is all that remaineth for me.

ПАМЯТЬ

Средь веселой толпы, звонких песен, острот Мне б забыться и тоже кутить без забот, Только звуки веселья не радуют слух — Я сквозь слезы смеюсь, к общим радостям глух. Мое счастье ушло — ты уже не со мной, Свет улыбки твоей и твой голос родной Даже в шумной толпе не дают мне забыть: Я опять одинок, и с тобой мне не быть. Одинок? Ну уж нет! Ни за что, никогда! В моем сердце, Адель, ты пребудешь всегда, Наяву и во сне, из-за гор и морей Я стремлюсь лишь к тебе, ненаглядной моей. Когда в небе полночном планеты кружат, Когда утром роса умывает мой сад, Когда ясное солнце восходит в зенит, И, заснув, ветерок в камышах не шумит, Как мне мил этот Мир и как милостив он, Он ведь тоже, как я, быть один обречен. И, прекрасное в Мире всем сердцем любя, Я, любуясь, всегда вспоминаю тебя. Помни, помни — и знай: память чтит только тот, Кто давно без надежд и мечтаний живет. Память облаком светлым в закатных лучах Прогоняет вечернюю темень и страх. Как над облаком радуга яркой волной И как трель соловья в час унылый ночной, Память — наша услада и наша печаль: Мне осталось лишь то, что я помню. Как жаль. Перевод Е. Третьяковой

КРИСТИНА ДЖОРДЖИНА РОССЕТТИ

CHRISTINA GEORGINA ROSSETTI

ПОРТРЕТ КРИСТИНЫ ДЖОРДЖИНЫ РОССЕТТИ Фотография с рисунка Д. Г. Россетти 1877 Национальная портретная галерея, Лондон

КРИСТИНА ДЖОРДЖИНА РОССЕТТИ (5 ДЕКАБРЯ 1830–29 ДЕКАБРЯ 1894)

Поэтесса, сестра живописца и поэта Данте Габриэля Россетти. Родилась в Лондоне, в семье литературного критика, художника и поэта, итальянца по происхождению. Получила домашнее образование под руководством матери, читавшей вместе с ней религиозные сочинения, классику, волшебные сказки и романы. Начала писать стихи с шести лет, в основном подражая любимым поэтам, затем принялась экспериментировать с известными формами — сонетами, гимнами и балладами, черпая сюжеты из Библии, народной поэзии и житий святых. Как только было основано Братство прерафаэлитов, Кристина Россетти стала его активной участницей.

Начало ее литературной карьере положили публикации в «Атенее» (1848) и в прерафаэлитском журнале The Germ (1850). Самый известный сборник — «Рынок гоблинов и другие стихи» — вышел в 1862 г. и вызвал похвалу критиков. В ее произведениях, демонстрирующих безупречное владение самыми разными поэтическими формами, нередки темы искушения и спасения, религиозные размышления, раздумья о роли женщины в обществе, мотивы чувственной страсти, страдания и искупления, расплаты за минутный порыв. Поэтессу всегда занимала мысль о том, как достойно встретить смерть, утешить близких, облегчить расставание («В гору», «Помни», «Песня», «Когда я умру»). Стихи для детей — еще одна грань ее таланта. Опыт, приобретенный Кристиной Россетти в юности, когда она преподавала в частной школе, пригодился ей впоследствии: она написала множество детских стихов, а в 1872 году был опубликован сборник «Динь-дон» (Sing-Song), вошедший в золотой фонд английской литературы для детей.

Во второй половине XX в. произошло вторичное «открытие» Кристины Россетти. Вирджиния Вульф, ценившая ее не меньше, чем поэта-лауреата А. Теннисона, писала о ней: «Поэзия Россетти будит в нас такой порыв и восторг потому, что каждому из нас знакомы переполняющие ее чувства».

UP-HILL

Does the road wind up-hill all the way?      Yes, to the very end. Will the day’s journey take the whole long day?      From morn to night, my friend. But is there for the night a resting-place?      A roof for when the slow dark hours begin. May not the darkness hide it from my face?      You cannot miss that inn. Shall I meet other wayfarers at night?      Those who have gone before. Then must I knock, or call when just in sight?      They will not keep you waiting at that door. Shall I find comfort, travel-sore and weak?      Of labour you shall find the sum. Will there be beds for me and all who seek?      Yea, beds for all who come.

В ГОРУ

Всё ли он в гору ведет, этот путь?      Да, и дорога длинна. Значит, весь день не придется вздохнуть?      Весь, от зари дотемна. Ждет ли ночлег на вершине холма?      К ночи приют ты найдешь. Как же найти, коль опустится тьма?      Мимо него не пройдешь. Встречу ли друга там хоть одного?      Будет и друг там, и враг. В дверь постучать или кликнуть кого?      Незачем, впустят и так. Ждет ли там отдых от долгих трудов?      Там подведут им итог. Всем ли ночлег в этом доме готов?      Всем, кто преступит порог. Перевод О. Полей

SONG

She sat and sang alway      By the green margin of a stream, Watching the fishes leap and play      Beneath the glad sunbeam. I sat and wept alway      Beneath the moon’s most shadowy beam, Watching the blossoms of the May      Weep leaves into stream. I wept for memory;      She sang for hope that is so fair; My tears were swallowed by the sea;      Her songs died on the air.

ПЕСНЯ

Поет, бывало, она,      И солнцем полон ручей, Играют рыбы, и дна      Не видно в бликах лучей. Бывало, плачу — тоски      Не скрыть от лунных лучей. Роняет май лепестки,      Как будто слезы — в ручей. О прошлом слезы мои;      О счастье пела она; Но слезы в море ушли,      Но песнь ее не слышна. Перевод А. Строкиной

MY FRIEND

Two days ago with dancing glancing hair,      With living lips and eyes: Now pale, dumb, blind, she lies;      So pale, yet still so fair. We have not left her yet, not yet alone;      But soon must leave her where She will not miss our care,      Bone of our bone. Weep not; O friends, we should not weep:      Our friend of friends lies full of rest; No sorrow rankles in her breast,      Fallen fast asleep. She sleeps below,      She wakes and laughs above: To-day, as she walked, let us walk in love;      To-morrow follow so.

МОЯ ПОДРУГА

Позавчера еще она      Смеялась, и глаза блестели, И вот — недвижная в постели      Лежит, прекрасна и бледна. Мы рядом, но на небесах      Час расставания назначен. Что для нее теперь мы значим?      От плоти — плоть, но к праху — прах. Друзья, не плачьте, ни к чему:      В пределах горних мир, прохлада; Ни горя там, ни боли — рада      Она покою своему. Душа не спит, душе — летать,      И петь, и начинать с начала. Она любовь нам завещала,      В любви мы встретимся опять. Перевод А. Строкиной

‘HOLLOW-SOUNDING AND MYSTERIOUS’

There’s no replying To the Wind’s sighing, Telling, foretelling, Dying, undying, Dwindling and swelling, Complaining, droning, Whistling and moaning, Ever beginning, Ending, repeating, Hinting and dinning, Lagging and fleeting — We’ve no replying Living or dying To the Wind’s sighing. What are you telling, Variable Wind-tone? What would be teaching, O sinking, swelling, Desolate Wind-moan? Ever for ever Teaching and preaching, Never, ah never Making us wiser — The earliest riser Catches no meaning, The last who hearkens Garners no gleaning Of wisdom’s treasure, While the world darkens: — Living or dying, In pain, in pleasure, We’ve no replying To wordless flying Wind’s sighing.

«ГУЛКИЙ И ТАИНСТВЕННЫЙ»

Долгий рассветный Вздох безответный — Это пророчит Ветер бессмертный; Плачет, хохочет, Жалобный, гулкий, Медленный, юркий, В музыке свиста, Робкий и ловкий, Исподволь, быстро, Без остановки. Что нам глубокий Ветра далекий Вздох одинокий? Скрыто посланье Ветра извечно, Скрыто прозренье В стоне страданья, В свисте беспечном. Песня борея Вся — откровенье, Только мудрее Вряд ли мы станем, Время считаем, Ночью ли, днем мы Ищем ответа — Тщетно бредем мы В солнечном поле Знаний и света. Смертные сроки Счастья и боли — Что вам глубокий Вздох одинокий Далекий? Перевод А. Строкиной

ONE DAY

I will tell you when they met: In the limpid days of Spring; Elder boughs were budding yet, Oaken boughs looked wintry still, But primrose and veined violet In the mossful turf were set, While meeting birds made haste to sing And build with right good will. I will tell you when they parted. When plenteous Autumn sheaves were brown, Then they parted heavy-hearted; The full rejoicing sun looked down As grand as in the days before; Only they had lost a crown; Only to them those days of yore Could come back nevermore. When shall they meet? I cannot tell, Indeed, when they shall meet again, Except some day in Paradise: For this they wait, one waits in pain. Beyond the sea of death love lies For ever, yesterday, to-day; Angels shall ask them, ‘Is it well?’ And they shall answer, ‘Yea.’ Frederick Smallfield EARLY LOVERS Oil on canvas. 1858 Manchester City Art Gallery Фредерик Смоллфилд ЮНЫЕ ВЛЮБЛЕННЫЕ Холст, масло. 1858 Манчестерская художественная галерея

КОГДА-НИБУДЬ

Когда они друг друга обрели? Едва деревья стали зеленеть. Пусть яблони еще не зацвели, И дуб стоял безлиствен и суров, Но примулы тянулись из земли, Во мху фиалки нежные росли, Влюбляясь, птицы торопились петь И выводить птенцов. Когда они расстались, знаю я. Когда снопы убрали со стерни, Они расстались, скорби не тая. Ликующее солнце в эти дни Еще ничуть не сделалось бледней. Увы! Венец утратили они. Увы! Не знать веселых прежних дней Впредь ни ему, ни ей. Когда они увидятся? Бог весть, Когда они увидятся опять. Вот разве что в раю сойдутся вновь, А до тех пор им мучиться и ждать. За гранью смерти кроется любовь, Которая пребудет навсегда. Их спросит ангел: «Хорошо ли здесь?» Они ответят: «Да». Перевод В. Сергеевой

A BETTER RESURRECTION

I have no wit, no words, no tears;        My heart within me like a stone Is numbed too much for hopes or fears;        Look right, look left, I dwell alone; I lift mine eyes, but dimmed with grief        No everlasting hills I see; My life is in the falling leaf:        O Jesus, quicken me. My life is like a faded leaf,        My harvest dwindled to a husk: Truly my life is void and brief        And tedious in the barren dusk; My life is like a frozen thing,        No bud nor greenness can I see: Yet rise it shall — the sap of Spring;        O Jesus, rise in me. My life is like a broken bowl,        A broken bowl that cannot hold One drop of water for my soul        Or cordial in the searching cold; Cast in the fire the perished thing;        Melt and remould it, till it be A royal cup for Him, my King:        O Jesus, drink of me.

ВОСКРЕШЕНИЕ

Нет у меня ни слов, ни слез,        И сердце словно камень стало. Мои надежды страх унес,        Мысль одиночество сковало. Ко взгорьям очи возвожу —        Печальна даль в туманной дрожи; Листом опавшим я кружу:        Ускорь паденье, Боже! Да, жизнь моя — увядший лист,        В пустых колосьях дремлет нива; Мой путь — недолог, но тернист —        К закату тянется тоскливо; Живу, как будто вмерзла в лед,        Побит морозом сад, и все же С весною стебель прорастет;        Взойди во мне, о Боже! Не жизнь, а треснувший сосуд!        Душе иссохшей не напиться. Пусть к Мастеру его несут,        Пусть в огненной печи калится; Очистит пламень естество,        Сгорит, что Господу не гоже, И стану чашей для Него:        Испей меня, о Боже! Перевод В. Окуня

IN AN ARTIST’S STUDIO

One face looks out from all his canvases,        One selfsame figure sits or walks or leans:        We found her hidden just behind those screens, That mirror gave back all her loveliness. A queen in opal or in ruby dress,        A nameless girl in freshest summer-greens,        A saint, an angel — every canvas means The same one meaning, neither more nor less. He feeds upon her face by day and night,        And she with true kind eyes looks back on him, Fair as the moon and joyful as the light:        Not wan with waiting, not with sorrow dim; Not as she is, but was when hope shone bright;        Not as she is, but as she fills his dream. Dante Gabriel Rossetti PORTRAIT OF ELIZABETH SIDDAL, SEATED AT A WINDOW Graphite, pen and ink on paper. 1854 Fitzwilliam Museum, Cambridge Данте Габриэль Россетти ПОРТРЕТ ЭЛИЗАБЕТ СИДДАЛ, СИДЯЩЕЙ У ОКНА Бумага, карандаш, перо, чернила. 1854 Музей Фицуильяма, Кембридж

В МАСТЕРСКОЙ ХУДОЖНИКА

Везде она, на всех его холстах,        Всё та же — сидя, стоя, полулежа,        За драпировкой, в полумраке ложа, И красоту умножа в зеркалах. Монархиня в рубиновых шелках,        В зеленом ситце, как весна, пригожа,        Святая, ангел — но всегда похожа, Бессмертный идеал в его глазах. И день, и ночь любуется он ею,        И преданно она глядит в ответ — Луны прекрасней, солнца веселее,        Не ведая тоски прошедших лет — Та, кем он жил, мечты свои лелея,        Когда еще сиял надежды свет. Перевод А. Круглова

REMEMBER

Remember me when I am gone away,      Gone far away into the silent land;      When you can no more hold me by the hand, Nor I half turn to go yet turning stay. Remember me when no more day by day      You tell me of our future that you planned:      Only remember me; you understand It will be late to counsel then or pray. Yet if you should forget me for a while      And afterwards remember, do not grieve:      For if the darkness and corruption leave      A vestige of the thoughts that once I had, Better by far you should forget and smile      Than that you should remember and be sad.

НЕ ПОЗАБУДЬ

Не позабудь меня, не позабудь,      Когда уйду одна во тьме беззвездной      И ни тебе, ни мне мольбою слезной Ухода моего не оттянуть, Когда придется руки разомкнуть      И день, и год грядущий встретить розно, —      Не позабудь! — прошу, пока не поздно Еще условиться о чем-нибудь. Но только не грусти! Пусть на мгновенье      Меня забудешь — это не беда:      Я предпочту, исчезнув навсегда Там, за порогом тлена и забвенья,      Чтоб ты меня с улыбкой забывал —      Чем, вечно помня, вечно горевал. Перевод М. Бородицкой

FROM THE THREAD OF LIFE’

I The irresponsive silence of the land,       The irresponsive sounding of the sea,       Speak both one message of one sense to me: — Aloof, aloof, we stand aloof, so stand Thou too aloof bound with the flawless band       Of inner solitude; we bind not thee;       But who from thy self-chain shall set thee free? What heart shall touch thy heart? what hand thy hand? — And I am sometimes proud and sometimes meek,       And sometimes I remember days of old When fellowship seemed not so far to seek       And all the world and I seemed much less cold,       And at the rainbow’s foot lay surely gold, And hope felt strong and life itself not weak.

ИЗ ЦИКЛА «НИТЬ ЖИЗНИ»

I Молчанье равнодушное земли      И равнодушный рокот океана      Одно мне повторяют неустанно: «Мы одиноки, мы от всех вдали, И ты одна! Душе своей внемли:      Неужто впрямь сиротство ей желанно?      Но кто пробьет сей панцирь без изъяна, Чтоб сердце с сердцем встретиться могли?» А я то протестую, то немею      И возвращаюсь памятью назад, Туда, где дружба и надежда с нею      Цвели вокруг меня, как щедрый сад,      Под каждой радугой таился клад И жизнь была моложе и сильнее. Перевод М. Бородицкой

AN APPLE GATHERING

I plucked pink blossoms from mine apple-tree      And wore them all that evening in my hair: Then in due season when I went to see      I found no apples there. With dangling basket all along the grass      As I had come I went the selfsame track: My neighbours mocked me while they saw me pass      So empty-handed back. Lilian and Lilias smiled in trudging by,      Their heaped-up basket teazed me like a jeer; Sweet-voiced they sang beneath the sunset sky,      Their mother’s home was near. Plump Gertrude passed me with her basket full,      A stronger hand than hers helped it along; A voice talked with her through the shadows cool      More sweet to me than song. Ah Willie, Willie, was my love less worth      Than apples with their green leaves piled above? I counted rosiest apples on the earth      Of far less worth than love. So once it was with me you stooped to talk      Laughing and listening in this very lane; To think that by this way we used to walk      We shall not walk again! I let my neighbours pass me, ones and twos      And groups; the latest said the night grew chill, And hastened: but I loitered, while the dews      Fell fast I loitered still.

СБОР ЯБЛОК

Вплела я в косы яблоневый цвет —      Я с дерева его оборвала. Потом гляжу — а яблок нет как нет,      Когда пора пришла. Знакомой тропкой, средь высоких трав,      С пустой корзинкой я брела домой. Мои соседки, это увидав,      Смеялись надо мной. Вот усмехнулись Лилиан и Лил —      Обречена насмешке я внимать. Алел закат, напев девичий плыл,      Ждала их дома мать. Вот у Гертруды — урожай немал.      Рука мужская помогала ей, Знакомый голос рядышком звучал,      Он был мне всех милей. Ах, Вилли, друг! Ужели не нужна      Моя любовь и больше не влечет? Я думала, что сладостней она,      Чем самый сочный плод! Когда-то ты, смеясь, болтал со мной,      Здесь, на тропе, стояли мы вдвоем. Подумать только! Тропкою одной      Мы больше не пройдем. Гурьбой, поодиночке и по две      Прошли соседки; смолкли голоса. Бродила я, покуда на траве      Не выпала роса. Перевод В. Сергеевой

A DAUGHTER OF EVE

A fool I was to sleep at noon,      And wake when night is chilly Beneath the comfortless cold moon; A fool to pluck my rose too soon,      A fool to snap my lily. My garden-plot I have not kept;      Faded and all-forsaken, I weep as I have never wept: Oh it was summer when I slept,      It’s winter now I waken. Talk what you please of future Spring      And sun-warmed sweet to-morrow: — Stripped bare of hope and everything, No more to laugh, no more to sing,      I sit alone with sorrow.

ДОЧЕРЬ ЕВЫ

Зачем спала я в час дневной?      Проснулась в ночь и в холод Под неприветливой луной; Я розу сорвала весной,      А был цветок так молод. Свой сад я не устерегла;      Отринутая всеми, Как облетевшая ветла, Я плачу: лето проспала,      Зимы настало время. Пускай вам грезится весна —      Ее дождусь едва ли: Душа надежды лишена, Безрадостна, обнажена,      Одна в своей печали. Перевод В. Окуня

AT HOME

When I was dead, my spirit turned      To seek the much-frequented house: I passed the door, and saw my friends      Feasting beneath green orange boughs; From hand to hand they pushed the wine,      They sucked the pulp of plum and peach; They sang, they jested, and they laughed,      For each was loved of each. I listened to their honest chat:      Said one: ‘To-morrow we shall be Plod plod along the featureless sands,      And coasting miles and miles of sea.’ Said one: ‘Before the turn of tide      We will achieve the eyrie-seat.’ Said one: ‘To-morrow shall be like      To-day, but much more sweet.’ ‘To-morrow,’ said they, strong with hope,      And dwelt upon the pleasant way: ‘To-morrow,’ cried they, one and all,      While no one spoke of yesterday. Their life stood full at blessed noon;      I, only I, had passed away: To-morrow and to-day,’ they cried;      I was of yesterday. I shivered comfortless, but cast      No chill across the table-cloth; I, all-forgotten, shivered, sad      To stay, and yet to part how loth: I passed from the familiar room,      I who from love had passed away, Like the remembrance of a guest      That tarrieth but a day.

У СЕБЯ ДОМА

Когда я умерла, мой дух      Вернулся в многолюдный дом; Мои друзья давали пир      Под деревом в саду густом. Вино ходило по рукам,      Лихие песни, шум да смех, И сладость персиков и слив —      Там все любили всех. Я слушала их болтовню —      Один сказал: «Нас завтра ждет Дорога сквозь пустынный край,      Вдоль моря дальний переход». Другой: «До приливной волны      Мы одолеем горный склон». И третий: «Будет завтра день      Удачей озарен». И «завтра» не сходило с уст,      Их жизнь летела, как игра; Кричали: «Завтра!» все они,      Никто не вспомнил про вчера. Они берут от жизни все,      И только мне уйти пора: «Сегодня! Завтра!» — вот их клич;      А я была вчера. Я вся дрожала, но никто      Не шевельнулся за столом; Жаль, что меня не помнят здесь,      И жаль покинуть этот дом. И я из комнаты ушла —      Любви растаявшая тень, Ушла, как позабытый гость,      Что пробыл только день. Перевод В. Окуня

AFTER DEATH

The curtains were half drawn, the floor was swept      And strewn with rushes, rosemary and may      Lay thick upon the bed on which I lay, Where through the lattice ivy-shadows crept. He leaned above me, thinking that I slept      And could not hear him; but I heard him say:      ‘Poor child, poor child:’ and as he turned away Came a deep silence, and I knew he wept. He did not touch the shroud, or raise the fold      That hid my face, or take my hand in his,            Or ruffle the smooth pillows for my head:            He did not love me living; but once dead      He pitied me; and very sweet it is To know he still is warm though I am cold.

ПОСЛЕ СМЕРТИ

Был вымыт пол. Стояла полумгла.      Плющ обнимал постель, где я лежала.      Боярышником убрана была И розмарином траурная зала. И он пришел. Он думал, я спала      И слышать не могла, но я внимала.      Он тихо повторял: «Как мало, мало Несчастное дитя, ты прожила». Он на подушке не разгладил складку,      Не положил букета к изголовью,              Но по его щеке слеза текла.      Ко мне живой он не пылал любовью, Но мертвую — жалел. И было сладко            Остывшей мне от этого тепла. Перевод Е. Коробковой

SOMEWHERE OR OTHER

Somewhere or other there must surely be      The face not seen, the voice not heard, The heart that not yet — never yet — ah me!      Made answer to my word. Somewhere or other, may be near or far;      Past land and sea, clean out of sight; Beyond the wandering moon, beyond the star      That tracks her night by night. Somewhere or other, may be far or near;      With just a wall, a hedge, between; With just the last leaves of the dying year      Fallen on a turf grown green.

ГДЕ-ТО

Где-то там или здесь обязательно есть      Тот, чей голос мне слышится за тишиной И чье сердце, увы, почему-то, — Бог весть, —      До сих пор не со мной. Где-то рядом совсем или, может, далёко      За холмом и за морем он чудится мне В свете яркой звезды, устремляющей око      Вслед бессонной луне. Где-то в дальней дали или рядом, быть может,      Под окном, за оградой, у самых ворот, За желтеющим годом, что мною был прожит      И в траву опадет. Перевод Е. Третьяковой

A TRIAD

Three sang of love together: one with lips      Crimson, with cheeks and bosom in a glow, Flushed to the yellow hair and finger-tips;      And one there sang who soft and smooth as snow      Bloomed like a tinted hyacinth at a show; And one was blue with famine after love,      Who like a harpstring snapped rang harsh and low The burden of what those were singing of. One shamed herself in love; one temperately      Grew gross in soulless love, a sluggish wife; One famished died for love. Thus two of three      Took death for love and won him after strife; One droned in sweetness like a fattened bee:      All on the threshold, yet all short of life. Sir Edward Coley Burne-Jones THE TEMPLE OF LOVE Oil on canvas. Date not known Tate, London Эдуард Коули Бёрн-Джонс ХРАМ ЛЮБВИ Холст, масло. Дата неизвестна Галерея Тейт, Лондон

ТРИАДА

Три девы пели про любовь: одна      Огнем горела, губы рдели ало, Вся до корней волос льняных красна;      Другая, мягче снега, расцветала Неброским гиацинтом у окна; А третья, от желанья почернев,      Как треснувшая арфа, продолжала О сладкой боли горестный напев. Одной любовь — позор, а для другой —      К бездушному супружеству дорога; Исчахла третья. Выбор сделав свой,      Смерть, не любовь две вырвали у Бога; Та спит в меду пресыщенной пчелой;      И ни одной не преступить порога. Перевод В. Окуня

A BIRTHDAY

My heart is like a singing bird      Whose nest is in a water’d shoot; My heart is like an apple-tree      Whose boughs are bent with thickset fruit; My heart is like a rainbow shell      That paddles in a halcyon sea; My heart is gladder than all these      Because my love is come to me. Raise me a dais of silk and down;      Hang it with vair and purple dyes; Carve it in doves and pomegranates,      And peacocks with a hundred eyes; Work it in gold and silver grapes,      In leaves and silver fleurs-de-lys; Because the birthday of my life      Is come, my love is come to me. Dante Gabriel Rossetti A CHRISTMAS CAROL Watercolor and gouache on paper. 1857–1858 Fogg Museum of Art, Harvard University Данте Габриэль Россетти РОЖДЕСТВЕНСКИЙ ГИМН Бумага, акварель, гуашь. 1857–1858 Художественный музей Фогга при Гарвардском университете

ДЕНЬ, КОГДА Я РОДИЛАСЬ

Душа, как соловей, поет,      Что свил гнездо вблизи воды. Душа, как яблоня в саду,      Где спеют сочные плоды. И словно радуга, душа      Сливается с морской волной, Вся ликования полна —      Любовь пришла, любовь со мной. Пускай пурпурные шелка,      Мехов серебряный ручей, Резные листья, голубки,      Павлины с тысячью очей, Узор из виноградных лоз      Мой трон украсят золотой. Вот день, когда я родилась —      Любовь пришла, любовь со мной. Перевод Е. Савельевой

WHEN I AM DEAD, MY DEAREST

When I am dead, my dearest,      Sing no sad songs for me; Plant thou no roses at my head,      No shady cypress tree: Be the green grass above me      With showers and dewdrops wet; And if thou wilt, remember,      And if thou wilt, forget. I shall not see the shadows,      I shall not feel the rain; I shall not hear the nightingale      Sing on, as if in pain: And dreaming through the twilight      That doth not rise nor set, Haply I may remember,      And haply may forget.

КОГДА МЕНЯ НЕ СТАНЕТ

Когда меня не станет,      Не трать ни слов, ни слез. Пускай трава могильный холм      Укроет вместо роз. И ни к чему, любимый,      Мне верности обет: Ты, если хочешь, помни,      А если нет — так нет. Там, где не потревожит      Меня ни дождь, ни зной, Не тронет песня соловья      Отчаянной мольбой, Где не наступит полночь      И не придет рассвет, — Я, может, буду помнить,      А может быть, и нет. Перевод О. Полей

A GREEN CORNFIELD

The earth was green, the sky was blue:      I saw and heard one sunny morn A skylark hang between the two,      A singing speck above the corn; A stage below, in gay accord,      White butterflies danced on the wing, And still the singing skylark soared,      And silent sank and soared to sing. The cornfield stretched a tender green      To right and left beside my walks; I knew he had a nest unseen      Somewhere among the million stalks. And as I paused to hear his song      While swift the sunny moments slid, Perhaps his mate sat listening long,      And listened longer than I did.

ЗЕЛЕНОЕ ПОЛЕ

Весной над нивой, в вышине,      Меж зеленью и синевой, С земли едва заметный мне,      Пел жаворонок молодой. Следила я из-под руки,      Как он, умолкнув, вниз летел, Где в лад порхали мотыльки, —      И снова ввысь, и снова пел. Над нежной зеленью полей,      Согретых утренним теплом, Над свитым где-то меж стеблей,      Укромно спрятанным гнездом Звенела песня без конца,      Текли минуты, как вода… Но дольше слушала певца      Его подруга у гнезда. Перевод О. Полей

REST

O Earth, lie heavily upon her eyes;      Seal her sweet eyes weary of watching, Earth;      Lie close around her; leave no room for mirth With its harsh laughter, nor for sound of sighs. She hath no questions, she hath no replies,      Hushed in and curtained with a blessed dearth      Of all that irked her from the hour of birth; With stillness that is almost Paradise. Darkness more clear than noonday holdeth her,      Silence more musical than any song; Even her very heart has ceased to stir: Until the morning of Eternity Her rest shall not begin nor end, but be;      And when she wakes she will not think it long. Dante Gabriel Rossetti BEATA BEATRIX Oil on canvas. Circa 1864–1870 Tate, London Данте Габриэль Россетти BEATA BEATRIX Холст, масло. Ок. 1864–1870 Галерея Тейт, Лондон

КРАТКИЙ СОН

Земля, ей веки на века сомкни,      Усталые глаза ее накрой, Всю обними, веселье отгони,      И шум, и смех, и звонких звуков рой. Вопросов нет, ответов тоже нет;      Она свободной не была такой От горестей своих, что с ранних лет      Тревожили. На рай похож покой. И этот мрак светлей любого дня,      Беззвучье это — музыки звучней. Зажатое в тисках небытия, Не бьется сердце. Но грядет восход, Когда она проснется и поймет:      Был краток сон, и вечность перед ней. Перевод А. Строкиной

THE LOWEST PLACE

Give me the lowest place: not that I dare     Ask for that lowest place, but Thou hast died That I might live and share     Thy glory by Thy side. Give me the lowest place: or if for me     That lowest place too high, make one more low Where I may sit and see     My God and love Thee so.

ПОСЛЕДНЕЕ МЕСТО

Оставь за мной последнее из мест,     Нижайшим гостем я войду в Твой дом: «Вот я жила, вот я несла свой крест     В сиянии Твоем». Но если гостем быть почет велик,     Позволь хотя б у двери постоять, Чтоб только видеть, Господи, Твой лик,     Тебе, Господь, внимать. Перевод А. Строкиной

BITTER FOR SWEET

Summer is gone with all its roses,     Its sun and perfumes and sweet flowers, Its warm air and refreshing showers:     And even Autumn closes. Yea, Autumn’s chilly self is going,     And Winter comes which is yet colder; Each day the hoar-frost waxes bolder,     And the last buds cease blowing.

ОСЕНЬ МИНОВАЛА

Поблекло лето и увяло:     Остыло солнце, сникли розы, Затихли утренние грозы;     И осень миновала. Идет за осенью по склонам     Зима в холодной дымке синей, И не дает раскрыться иней     Пожухнувшим бутонам. Перевод Е. Третьяковой

ECHO

Come to me in the silence of the night; Come in the speaking silence of a dream; Come with soft rounded cheeks and eyes as bright As sunlight on a stream; Come back in tears, O memory, hope, love of finished years. O dream how sweet, too sweet, too bitter sweet, Whose wakening should have been in Paradise, Where souls brimful of love abide and meet; Where thirsting longing eyes Watch the slow door That opening, letting in, lets out no more. Yet come to me in dreams, that I may live My very life again though cold in death: Come back to me in dreams, that I may give Pulse for pulse, breath for breath: Speak low, lean low As long ago, my love, how long ago.

ЭХО

Приди ко мне в ночной тиши кромешной,     Приди в тиши, ожившей сонмом грез, Приди в сиянье юности безгрешной     И над потоком слез         Пролей свой свет, О, память, вера и любовь ушедших лет. Как сладки эти грезы, слишком сладки —     До горечи — от них в раю очнусь, Любви отдав всю душу без остатка,     Я там тебя дождусь —         У райских врат, Что, раз впустив, не выпустят назад. Приди ко мне из грез и снов, чтоб снова     Я ожила, отринув смертный хлад. Приди, — я жизнью заплатить готова     За миг, за вздох, за взгляд —         Побудь со мной, Как той весной, далекой той весной. Перевод Е. Третьяковой

AN OCTOBER GARDEN

In my Autumn garden I was fain    To mourn among my scattered roses;    Alas for that last rosebud which uncloses To Autumn’s languid sun and rain When all the world is on the wane!    Which has not felt the sweet constraint of June,    Nor heard the nightingale in tune. Broad-faced asters by my garden walk,    You are but coarse compared with roses:    More choice, more dear that rosebud which uncloses Faint-scented, pinched, upon its stalk, That least and last which cold winds balk;    A rose it is though least and last of all,    A rose to me though at the fall. Sir Edward Coley Burne-Jones LOVE AMONG THE RUINS Oil on canvas. 1894 Wightwick Manor, Wolverhampton Эдуард Коули Бёрн-Джонс ЛЮБОВЬ СРЕДИ РУИН Холст, масло. 1894 Уайтвик-мэнор, Уолверхэмптон

В ОСЕННЕМ САДУ

Зачем раскрылся маленький бутон    В саду осеннем, где опали розы,    Где вместо солнца лишь дожди и грозы? Холодными ветрами сбережен, В саду осеннем не узнает он    О том, как мир в июне был чудесен    И ночь полна тепла и птичьих песен. Широколицым астрам на земле    Еще цвести, аллеи украшая,    Но мне милее роза небольшая, Забытая на тоненьком стебле, Последняя в холодном октябре, —    Последняя, но даже здесь, у края    Она осталась розой, умирая. Перевод Е. Коробковой

THE GOBLIN MARKET

   Morning and evening Maids heard the goblins cry: ‘Come buy our orchard fruits, Come buy, come buy: Apples and quinces, Lemons and oranges, Plump unpecked cherries, Melons and raspberries, Bloom-down-cheeked peaches, Swart-headed mulberries, Wild free-born cranberries, Crab-apples, dewberries, Pine-apples, blackberries, Apricots, strawberries; — All ripe together In summer weather, — Morns that pass by, Fair eves that fly; Come buy, come buy: Our grapes fresh from the vine, Pomegranates full and fine, Dates and sharp bullaces, Rare pears and greengages, Damsons and bilberries, Taste them and try: Currants and gooseberries, Bright-fire-like barberries, Figs to fill your mouth, Citrons from the South, Sweet to tongue and sound to eye, Come buy, come buy.’    Evening by evening Among the brookside rushes, Laura bowed her head to hear, Lizzie veiled her blushes: Crouching close together In the cooling weather, With clasping arms and cautioning lips, With tingling cheeks and finger tips. ‘Lie close,’ Laura said, Pricking up her golden head: ‘We must not look at goblin men, We must not buy their fruits: Who knows upon what soil they fed Their hungry thirsty roots?’ ‘Come buy,’ call the goblins Hobbling down the glen. ‘O,’ cried Lizzie, ‘Laura, Laura, You should not peep at goblin men.’ Lizzie covered up her eyes, Covered close lest they should look; Laura reared her glossy head, And whispered like the restless brook: ‘Look, Lizzie, look, Lizzie, Down the glen tramp little men. One hauls a basket, One bears a plate, One lugs a golden dish Of many pounds weight. How fair the vine must grow Whose grapes are so luscious; How warm the wind must blow Through those fruit bushes.’ ‘No,’ said Lizzie: ‘No, no, no; Their offers should not charm us, Their evil gifts would harm us.’ She thrust a dimpled finger In each ear, shut eyes and ran: Curious Laura chose to linger Wondering at each merchant man. One had a cat’s face, One whisked a tail, One tramped at a rat’s pace, One crawled like a snail, One like a wombat prowled obtuse and furry, One like a ratel tumbled hurry skurry. She heard a voice like voice of doves Cooing all together: They sounded kind and full of loves In the pleasant weather.    Laura stretched her gleaming neck Like a rush-imbedded swan, Like a lily from the beck, Like a moonlit poplar branch, Like a vessel at the launch When its last restraint is gone.    Backwards up the mossy glen Turned and trooped the goblin men, With their shrill repeated cry, ‘Come buy, come buy.’ When they reached where Laura was They stood stock still upon the moss, Leering at each other, Brother with queer brother; Signalling each other, Brother with sly brother. One set his basket down, One reared his plate; One began to weave a crown Of tendrils, leaves, and rough nuts brown (Men sell not such in any town); One heaved the golden weight Of dish and fruit to offer her: ‘Come buy, come buy,’ was still their cry. Laura stared but did not stir, Longed but had no money: The whisk-tailed merchant bade her taste In tones as smooth as honey, The cat-faced purr'd, The rat-paced spoke a word Of welcome, and the snail-paced even was heard; One parrot-voiced and jolly Cried ‘Pretty Goblin’ still for ‘Pretty Polly;’ — One whistled like a bird.    But sweet-tooth Laura spoke in haste: ‘Good folk, I have no coin; To take were to purloin: I have no copper in my purse, I have no silver either, And all my gold is on the furze That shakes in windy weather Above the rusty heather.’ ‘You have much gold upon your head,’ They answered all together: ‘Buy from us with a golden curl.’ She clipped a precious golden lock, She dropped a tear more rare than pearl, Then sucked their fruit globes fair or red: Sweeter than honey from the rock, Stronger than man-rejoicing wine, Clearer than water flowed that juice; She never tasted such before, How should it cloy with length of use? She sucked and sucked and sucked the more Fruits which that unknown orchard bore; She sucked until her lips were sore; Then flung the emptied rinds away But gathered up one kernel stone, And knew not was it night or day As she turned home alone.     Lizzie met her at the gate Full of wise upbraidings: ‘Dear, you should not stay so late, Twilight is not good for maidens; Should not loiter in the glen In the haunts of goblin men. Do you not remember Jeanie, How she met them in the moonlight, Took their gifts both choice and many, Ate their fruits and wore their flowers Plucked from bowers Where summer ripens at all hours? But ever in the noonlight She pined and pined away; Sought them by night and day, Found them no more, but dwindled and grew gray; Then fell with the first snow, While to this day no grass will grow Where she lies low: I planted daisies there a year ago That never blow. You should not loiter so.’ ‘Nay hush,’ said Laura. ‘Nay hush, my sister: I ate and ate my fill, Yet my mouth waters still; To-morrow night I will Buy more;’ and kissed her: ‘Have done with sorrow; I’ll bring you plums to-morrow Fresh on their mother twigs, Cherries worth getting; You cannot think what figs My teeth have met in, What melons icy-cold Piled on a dish of gold Too huge for me to hold, What peaches with a velvet nap, Pellucid grapes without one seed: Odorous indeed must be the mead Whereon they grow, and pure the wave they drink, With lilies at the brink, And sugar-sweet their sap.’    Golden head by golden head, Like two pigeons in one nest Folded in each other’s wings, They lay down, in their curtained bed: Like two blossoms on one stem, Like two flakes of new-fall’n snow, Like two wands of ivory Tipped with gold for awful kings. Moon and stars gazed in at them, Wind sang to them lullaby, Lumbering owls forbore to fly, Not a bat flapped to and fro Round their rest: Cheek to cheek and breast to breast Locked together in one nest.    Early in the morning When the first cock crowed his warning, Neat like bees, as sweet and busy, Laura rose with Lizzie: Fetched in honey, milked the cows, Aired and set to rights the house, Kneaded cakes of whitest wheat, Cakes for dainty mouths to eat, Next churned butter, whipped up cream, Fed their poultry, sat and sewed; Talked as modest maidens should: Lizzie with an open heart, Laura in an absent dream, One content, one sick in part; One warbling for the mere bright day’s delight, One longing for the night.    At length slow evening came — They went with pitchers to the reedy brook; Lizzie most placid in her look, Laura most like a leaping flame. They drew the gurgling water from its deep; Lizzie plucked purple and rich golden flags, Then turning homeward said: ‘The sunset flushes Those furthest loftiest crags; Come, Laura, not another maiden lags. No wilful squirrel wags, The beasts and birds are fast asleep.’ But Laura loitered still among the rushes And said the bank was steep.    And said the hour was early still, The dew not fall’n, the wind not chili; Listening ever, but not catching The customary cry, ‘Come buy, come buy,’ With its iterated jingle Of sugar-baited words: Not for all her watching Once discerning even one goblin Racing, whisking, tumbling, hobbling; Let alone the herds That used to tramp along the glen, In groups or single, Of brisk fruit-merchant men.    Till Lizzie urged, ‘O Laura, come, I hear the fruit-call, but I dare not look: You should not loiter longer at this brook: Come with me home. The stars rise, the moon bends her arc, Each glow-worm winks her spark, Let us get home before the night grows dark: For clouds may gather Though this is summer weather, Put out the lights and drench us through; Then if we lost our way what should we do?’    Laura turned cold as stone To find her sister heard that cry alone, That goblin cry, ‘Come buy our fruits, come buy.’ Must she then buy no more such dainty fruit? Must she no more such succous pasture find, Gone deaf and blind? Her tree of life drooped from the root: She said not one word in her heart’s sore ache; But peering thro’ the dimness, nought discerning, Trudged home, her pitcher dripping all the way; So crept to bed, and lay Silent ’till Lizzie slept; Then sat up in a passionate yearning, And gnashed her teeth for baulked desire, and wept As if her heart would break.    Day after day, night after night, Laura kept watch in vain In sullen silence of exceeding pain. She never caught again the goblin cry: ‘Come buy, come buy;’ — She never spied the goblin men Hawking their fruits along the glen: But when the noon waxed bright Her hair grew thin and gray; She dwindled, as the fair full moon doth turn To swift decay and burn Her fire away.    One day remembering her kernel-stone She set it by a wall that faced the south; Dewed it with tears, hoped for a root, Watched for a waxing shoot, But there came none; It never saw the sun, It never felt the trickling moisture run: While with sunk eyes and faded mouth She dreamed of melons, as a traveller sees False waves in desert drouth With shade of leaf-crowned trees, And burns the thirstier in the sandful breeze.    She no more swept the house, Tended the fowls or cows, Fetched honey, kneaded cakes of wheat, Brought water from the brook: But sat down listless in the chimney-nook And would not eat.    Tender Lizzie could not bear To watch her sister’s cankerous care, Yet not to share. She night and morning Caught the goblins’ cry: ‘Come buy our orchard fruits, Come buy, come buy:’ — Beside the brook, along the glen, She heard the tramp of goblin men, The voice and stir Poor Laura could not hear; Longed to buy fruit to comfort her, But feared to pay too dear. She thought of Jeanie in her grave, Who should have been a bride; But who for joys brides hope to have Fell sick and died In her gay prime, In earliest winter time, With the first glazing rime, With the first snow-fall of crisp winter time.    Till Laura dwindling Seemed knocking at Death’s door: Then Lizzie weighed no more Better and worse; But put a silver penny in her purse, Kissed Laura, crossed the heath with clumps of furze At twilight, halted by the brook: And for the first time in her life Began to listen and look.    Laughed every goblin When they spied her peeping: Came towards her hobbling, Flying, running, leaping, Puffing and blowing, Chuckling, clapping, crowing, Clucking and gobbling, Mopping and mowing, Full of airs and graces, Pulling wry faces, Demure grimaces, Cat-like and rat-like, Ratel- and wombat-like, Snail-paced in a hurry, Parrot-voiced and whistler, Helter skelter, hurry skurry, Chattering like magpies, Fluttering like pigeons, Gliding like fishes, — Hugged her and kissed her: Squeezed and caressed her: Stretched up their dishes, Panniers, and plates: ‘Look at our apples Russet and dun, Bob at our cherries, Bite at our peaches, Citrons and dates, Grapes for the asking, Pears red with basking Out in the sun, Plums on their twigs; Pluck them and suck them, Pomegranates, figs.’ —    ‘Good folk,’ said Lizzie, Mindful of Jeanie: ‘Give me much and many:’ — Held out her apron, Tossed them her penny. ‘Nay, take a seat with us, Honour and eat with us,’ They answered grinning: ‘Our feast is but beginning. Night yet is early, Warm and dew pearly, Wakeful and starry: Such fruits as these No man can carry; Half their bloom would fly, Half their dew would dry, Half their flavour would pass by. Sit down and feast with us, Be welcome guest with us, Cheer you and rest with us.’ — ‘Thank you,’ said Lizzie: ‘But one waits At home alone for me: So without further parleying, If you will not sell me any Of your fruits though much and many, Give me back my silver penny I tossed you for a fee.’ — They began to scratch their pates, No longer wagging, purring, But visibly demurring, Grunting and snarling. One called her proud, Cross-grained, uncivil; Their tones waxed loud, Their looks were evil. Lashing their tails They trod and hustled her, Elbowed and jostled her, Clawed with their nails, Barking, mewing, hissing, mocking, Tore her gown and soiled her stocking, Twitched her hair out by the roots, Stamped upon her tender feet, Held her hands and squeezed their fruits Against her mouth to make her eat.    White and golden Lizzie stood, Like a lily in a flood, — Like a rock of blue-veined stone Lashed by tides obstreperously, — Like a beacon left alone In a hoary roaring sea, Sending up a golden fire, — Like a fruit-crowned orange-tree White with blossoms honey-sweet Sore beset by wasp and bee, — Like a royal virgin town Topped with gilded dome and spire Close beleaguered by a fleet Mad to tug her standard down.    One may lead a horse to water, Twenty cannot make him drink. Though the goblins cuffed and caught her, Coaxed and fought her, Bullied and besought her, Scratched her, pinched her black as ink, Kicked and knocked her, Mauled and mocked her, Lizzie uttered not a word; Would not open lip from lip Lest they should cram a mouthful in: But laughed in heart to feel the drip Of juice that syrupped all her face, And lodged in dimples of her chin, And streaked her neck which quaked like curd. At last the evil people, Worn out by her resistance, Flung back her penny, kicked their fruit Along whichever road they took, Not leaving root or stone or shoot; Some writhed into the ground, Some dived into the brook With ring and ripple, Some scudded on the gale without a sound, Some vanished in the distance.    In a smart, ache, tingle, Lizzie went her way; Knew not was it night or day; Sprang up the bank, tore thro’ the furze, Threaded copse and dingle, And heard her penny jingle Bouncing in her purse, — Its bounce was music to her ear. She ran and ran As if she feared some goblin man Dogged her with gibe or curse Or something worse: But not one goblin skurried after, Nor was she pricked by fear; The kind heart made her windy-paced That urged her home quite out of breath with haste And inward laughter.    She cried ‘Laura,’ up the garden, ‘Did you miss me? Come and kiss me. Never mind my bruises, Hug me, kiss me, suck my juices Squeezed from goblin fruits for you, Goblin pulp and goblin dew. Eat me, drink me, love me; Laura, make much of me; For your sake I have braved the glen And had to do with goblin merchant men.’    Laura started from her chair, Flung her arms up in the air, Clutched her hair: ‘Lizzie, Lizzie, have you tasted For my sake the fruit forbidden? Must your light like mine be hidden, Your young life like mine be wasted, Undone in mine undoing, And ruined in my ruin, Thirsty, cankered, goblin-ridden?’ — She clung about her sister, Kissed and kissed and kissed her: Tears once again Refreshed her shrunken eyes, Dropping like rain After long sultry drouth; Shaking with aguish fear, and pain, She kissed and kissed her with a hungry mouth.    Her lips began to scorch, That juice was wormwood to her tongue, She loathed the feast: Writhing as one possessed she leaped and sung, Rent all her robe, and wrung Her hands in lamentable haste, And beat her breast. Her locks streamed like the torch Borne by a racer at full speed, Or like the mane of horses in their flight, Or like an eagle when she stems the light Straight toward the sun, Or like a caged thing freed, Or like a flying flag when armies run.    Swift fire spread through her veins, knocked at her heart, Met the fire smouldering there And overbore its lesser flame; She gorged on bitterness without a name: Ah! fool, to choose such part Of soul-consuming care! Sense failed in the mortal strife: Like the watch-tower of a town Which an earthquake shatters down, Like a lightning-stricken mast, Like a wind-uprooted tree Spun about, Like a foam-topped waterspout Cast down headlong in the sea, She fell at last; Pleasure past and anguish past, Is it death or is it life?    Life out of death. That night long Lizzie watched by her, Counted her pulse’s flagging stir, Felt for her breath, Held water to her lips, and cooled her face With tears and fanning leaves: But when the first birds chirped about their eaves, And early reapers plodded to the place Of golden sheaves, And dew-wet grass Bowed in the morning winds so brisk to pass, And new buds with new day Opened of cup-like lilies on the stream, Laura awoke as from a dream, Laughed in the innocent old way, Hugged Lizzie but not twice or thrice; Her gleaming locks showed not one thread of gray, Her breath was sweet as May And light danced in her eyes.    Days, weeks, months, years Afterwards, when both were wives With children of their own; Their mother-hearts beset with fears, Their lives bound up in tender lives; Laura would call the little ones And tell them of her early prime, Those pleasant days long gone Of not-returning time: Would talk about the haunted glen, The wicked, quaint fruit-merchant men, Their fruits like honey to the throat But poison in the blood; (Men sell not such in any town): Would tell them how her sister stood In deadly peril to do her good, And win the fiery antidote: Then joining hands to little hands Would bid them cling together, ‘For there is no friend like a sister, In calm or stormy weather; To cheer one on the tedious way, To fetch one if one goes astray, To lift one if one totters down, To strengthen whilst one stands.’ Dante Gabriel Rossetti ‘BUY FROM US WITH A GOLDEN CURL…’ Wood engraving. 1862 Illustration for: Rossetti, Christina. Goblin Market and Other Poems. London, Macmillan & Co., 1862 Данте Габриэль Россетти «ЛОКОН ПРИМЕМ МЫ В УПЛАТУ…» Гравюра на дереве. 1862 Иллюстрация к книге: Rossetti, Christina. Goblin Market and Other Poems. London, Macmillan & Co., 1862

РЫНОК ГОБЛИНОВ

   Чуть зардеет неба край, Гоблины девиц манят: — Подходи-выбирай! Наш товар — нарасхват! А вот кому — Айву да хурму? Груши и сливы, Сочны, красивы! Дыни, гранаты Соком богаты! Вишня да малина Ярче кармина! Арбузы с грядки, Медово-сладки! Алыча созрела, Клубника поспела, В саду-огороде По ясной погоде — В зареве рассвета, В пламени заката Отгорит лето, Нет ему возврата — Подходи-выбирай! Налетай-покупай! Спелые дыни — Как на картине, С желтым боком, Налиты соком. Сладкие ранетки Прямехонько с ветки, Терпкий терновник, Желтый крыжовник, Богат урожай — Подходи-покупай!    Что ни вечер — ждут с опаской Над ручьем у косогора: Жадно вслушиваясь — Лора, Лиззи — заливаясь краской. На лесной опушке Льнут они друг к дружке, Затаились не дыша Между стеблей камыша. Молвит Лора так: — Ближе, Лиззи, ляг. Бойся гоблинов, сестрица, Далеко ли до беды! На какой росли землице Эти странные плоды? — Подходи-покупай! — Слышен зов промеж корней. — Лора, Лора, не смей! Не гляди, не внимай! — Ей, не подымая взора, Лиззи молвит шепотком. Льется, льется голос Лоры Говорливым ручейком: — Лиззи, Лиззи, глянь — снует Странный маленький народ: Один при корзине, другой — при кувшине, Третий — с плетенкой из лозы тонкой, У этого чашка, у того корчажка, Златое блюдо — не меньше пуда! Если гроздья так сочны, Как хорош, должно быть, сад! В землях сказочной страны Зреет дивный виноград! Лиззи молвит: — Нет-нет-нет! Их товары — нам во вред! Их плоды для нас что яд! Лиззи кинулась бежать, Ноги прочь ее несут; Любопытно Лоре: глядь, А торговцы тут как тут! Один — усат как кот, Другой — по-крысьи прыткий, Один хвостищем бьет, Другой ползет улиткой. А тот, с лохматой шубой, Похож на барсука, А этот, острозубый, Увертливей хорька. Лора слышит нежный зов, Словно говор голубиный: Он струится над долиной, Сладок, ласков и медов.    Лора подалась вперед — Лилией на лоне вод, Веткой тополя — к луне, Лебедицей — на закат, Словно бриг — навстречь волне, Разом оборвав канат.    По тропинке вдоль долины Тащат гоблины корзины, И звучит из края в край: — Подходи-покупай! Поднялись по косогору, Обступили тесно Лору. Скалятся, глумятся Проныры-братцы, Подают знаки Братцы-кривляки. Тот ставит у ног Тарелки да кувшины, А этот сплел венок Из листьев и лещины (Орехов нет таких На рынках городских!) Подносят Лоре блюдо — На нем ягод груда: Смотри-выбирай, подходи-покупай!    Лора страсть на сласти падка, Но в кармашке — ни монеты. Хитрый гоблин молвит сладко: — Вот дары благого лета! Вкус у них особый, Подходи — попробуй! Один — мурлычет, Другой — курлычет, Тот, что в птичьем обличье, Щебечет по-птичьи, А этот, насмешник и весельчак, Вопит попугаем: «Гоблин-дуррак!»    Молвит сладкоежка: — Это вы в насмешку, Добрые соседи? Поела бы я всласть, Но даром взять — украсть. Нет у Лоры даже меди, Если чем я и богата — Только золотом пшеницы, Что под ветром колосится В свете летнего заката. — Локоны твои — что злато, Локон примем мы в уплату, — Молвят гоблины в ответ. Дева, расплатившись прядкой, Пролила слезу украдкой — Жемчугов ценнее нет! И впилась зубами в плод, В упоении пьянея. Гуще, чем пчелиный мед, Крепкого вина хмельнее, Слаще, чем вода в жару, Сок струился сладким током: Лора упивалась соком И бросала кожуру. Губы Лоры вспухли ало: Пьет взахлеб, и все ей мало! Косточку припрятав, прочь Побрела она нескоро, И не сознавала Лора, День ли светит, пала ль ночь.    Лиззи встретила сестру У калитки сада: — Мешкать в роще ввечеру Девушкам не надо! Бойся лога — там живет Хитрый маленький народ! Помнишь, Джинни повстречала Гоблинов при лунном свете, Позабывши о запрете, Их подарки принимала, Угощалась с их подноса, Грезя о нездешнем лете, Их цветы вплетала в косы; После ж — чахла, изнывала, Всюду гоблинов искала, По холмам бродя устало — Безутешна и бледна. Тщетны поиски! Она Поседела и увяла, С первым снегом — умерла. До сих пор голым-гола И черна ее могила. Я там розу посадила — Так она не зацвела. Берегись подобной доли! — Полно, Лиззи, — молвит Лора, — Не желаю слушать вздора! Я плодов наелась вволю С дивных золоченых блюд — Слюнки до сих пор текут! Побегу туда опять я Завтра на исходе дня! Жди с гостинцами меня! — Заключив сестру в объятья, Обещает Лора ей: — Принесу тебе я сливы, Аппетитные на диво, Яблоки — их нет вкусней! Что за нежная малина Мне попала на зубок! Что за дольки апельсина — Как пьянит их сладкий сок! Ломти дыни слаще меда, Груды персиков румяных, — Видно, благостна погода В тех садах благоуханных; Поит влага рос медвяных Купы лилий на полянах, И чисты, как слезы, воды.    Две головки на подушке, Словно в гнездышке голубки, Под крылами друг у дружки; Словно две снежинки, хрупки; Два жезла, венчанных златом, Что блестят в ларце богатом; Два цветка на стебельке, — Грудь к груди, щека к щеке, Сестры спят, озарены Светом ласковой луны. Навевает ветер сны; Совы и нетопыри Не тревожат их покой. Все недвижно в час ночной, Все уснуло до зари.    В небе заалел восход, Во дворе петух поет; Встала Лиззи, встала Лора, За работу взялись споро: Хлеб пекут, снимают мед, Кормят кур, доят коров, Ставят творог для сыров, Моют пол, метут порог, Месят тесто на пирог, Хлопотливы, словно пчелки, Сели, занялись шитьем, Говорят о том, о сем; В пальчиках снуют иголки, Речь по-девичьи скромна. Лиззи шьет, забот не зная, Лора — как во власти сна; Радуется дню одна, Ночи жадно ждет другая.    Ввечеру, на склоне дня За водой идут сестрицы: Лиззи — беззаботней птицы, Лора — что всполох огня. Зачерпнув в кувшин водицы, Лиззи ирисов нарвала — Золотых, пурпурных, алых. — Глянь, сестра: уже закат Дальние окрасил скалы. Не пойти ли нам назад? Затянуло дымкой падь, Даже белок не видать, Птицы спят и звери спят. Лора медлит над водой, Жалуясь, что склон крутой.    Не темны-де небеса И не выпала роса; Лора с нетерпеньем ждет, Не раздастся ль невзначай «Подходи-покупай!» — Говор сладостный, как мед, Обольстительный припев: Тщетно! маленький народ Не снует в тени дерев, Не видать средь камышей Плутоватых торгашей; Знать, иссякло волшебство — Не видать ни одного!    Лиззи молвит: — Слышен зов Меж деревьев и кустов, Но взглянуть не смею я! Полно медлить у ручья! Блещут искры светляков, Над звездой искристо-яркой Месяц изогнулся аркой, Нам пора домой идти! Если нас во тьме ночной Дождь застигнет проливной, Вдруг собьемся мы с пути?    Лора помертвела враз И не в силах молвить слова — Отчего же в этот час Ей совсем не слышно зова, Сколько слух ни напрягай — «Подходи-покупай!»? Или навсегда она От услад отлучена? Темен купол небосвода, Все вокруг застлала мгла… И, расплескивая воду, Лора к дому побрела И в молчанье спать легла. Лиззи задремала скоро, На постели села Лора, С помутневшими глазами, Плача и давясь слезами От неутоленной страсти. Сердце в ней рвалось на части.    Дни и ночи напролет Лора тщетно зова ждет, Чахнет от тоски и боли, — Но уже не раздается Зов лукавого народца Над ручьем, в лесу и в поле. К полнолунию она Сделалась седа, бледна, На ущерб пошла луна — Лора тает что ни час, В ней огонь почти угас.    Лора косточку тайком Под стеною закопала, Слез над ней лила немало — Вдруг проклюнется ростком. Влажный ток земля впитала, Но росточка нет как нет, Не пробился он на свет. Губы сухи, очи дики — Лора грезит о клубнике, О хурме, о сочной дыне, — Так паломник утомленный, Сквозь пески бредя в пустыне, Видит гладь озерной сини И шатры листвы зеленой, — И не сдерживает стона.    Лора шить и прясть не хочет, По хозяйству не хлопочет, Не берется за метлу, Не печет хлебов к столу, Не проглотит ни куска; Целый день сидит в дому В уголке у камелька — Безразлична ко всему.    Видит нежная сестра, Как забота Лору гложет, Но помочь ничем не может. На закате и с утра Слышно — гоблины кричат: — Наш-то сад так богат! Созрел урожай! Подходи-покупай! У ручья на склоне дня Не стихает беготня — Только Лоре не слышна. Лиззи лакомств для сестрицы Накупила б, да боится: Больно высока цена. Как забыть о бедной Джинни, Что лежит в могиле ныне? Изнывая по усладам, Сходным с негой брачной ночи, Навсегда смежила очи, Как отравленная ядом, — Чуть зима дохнула хладом, Вместе с первым снегопадом.    Лора чахнет, тают силы — Смерть стоит у изголовья; Лиззи, движима любовью, Все сомненья позабыла. А едва сгустились тени, В кулачке зажала пенни, В лоб поцеловала Лору, Побежала к косогору Над ручьем — и в первый раз Смотрит, не отводит глаз.    Гоблины хохочут, Заприметив деву, Скачут к ней, топочут — Справа, слева. Квохчут, кулдычут, Кудахчут, мурлычут, Пищат, верещат, Лопочут, трещат, Скачут и пляшут, Лапами машут, Корчат рожи, Строят гримасы, Со зверьками схожи, Чудно́го окраса: Тот — как кот, этот — как крот, А тот — улиткой спешит-ползет. Вопит попугай: — Подходи-покупай! Скок-поскок, Как стая сорок, По-лисьи лают, Угрями вьются, Несут, расставляют Тарелки да блюдца, К Лиззи льнут да жмутся, Целуют, ласкают: — А вот груши — Бери да кушай! Персики, дыни, Вишни в корзине, Сочный арбуз — Попробуй на вкус! Гранаты алы, Ешь до отвала! Каждый наш плод Сам просится в рот!    Вспоминая участь Джинни, Молвит Лиззи: — Добрый люд! Дайте яблок, что в корзине, Дайте ягод с ваших блюд! Пенни им кидает, Фартук подставляет. — Нет уж, окажи нам честь Вместе сесть, попить-поесть! — Ей с усмешкой говорят. — Праздник наш еще в начале, Сумерки едва настали, Звезды ясные горят, Ночь жемчужная тепла, На траву роса легла. Яства лакомые с блюда Уносить нельзя отсюда — Побледнеет их румянец, Потускнеет яркий глянец, Выветрится аромат. Не спеши назад — Близ журчащих струй С нами попируй! Наш народец гостье рад! Лиззи молвит:                    — Мне пора, Заждалась меня сестра. Раз не продаете ныне Вы ни слив, ни груш, ни дыни, Раз мы не сошлись в цене — Отдавайте пенни мне! На деву гоблины Смотрят озлобленно, Чешут в затылке, Недобры ухмылки. Честят строптивой, Дерзкой, неучтивой, Хватают за локти, Выпускают когти, Хвостами крутят, Непристойно шутят. Не скупились на щипки, Замарали ей чулки, Платье изодрали, Ноги оттоптали, И силком за плодом плод Ей впихнуть пытались в рот.    Дева высилась, сияя Золотом и белизною, Как лилея над волною, Как скала береговая Перед натиском прибоя, Как маяк в бурливом море, Льющий пламя золотое; В кипенно-златом уборе Апельсиновое древо — Вкруг него, гудя от гнева, Вьются осы со шмелями; Башня царственного града С золотыми куполами — Тщится враг, замкнув осаду, В грязь его повергнуть знамя.    Привести коня к водице, Коли не идет добром, Можно силой — но напиться Не заставишь всемером. Стая гоблинов глумится Над беспомощной девицей: Толкали-тузили, Просили-грозили, За косы трепали, Всю исщипали, Синяков наставили, Руки искровавили, Толкались, лягались, Злобно бесновались, Били и пинали грубо, Лиззи — стискивала зубы, Губ не размыкала, Втайне ликовала: По лицу струился сок, Золотист, прозрачен, ал, Лился и загустевал В ямочках девичьих щек, По точеной шее тек. У лукавого народца Дело не идет на лад: С гостьей утомясь бороться, Пенни бросили назад, Канули невесть куда — Не осталось ни следа, Ни ростка, ни корешка. Этот, ветер оседлав, Улетел под облака, Тот исчез средь росных трав, Эти — в струях ручейка, Эти в землю ушли, Те растаяли вдали.    От испуга чуть живая, Побежала Лиззи прочь, Вся в жару, не сознавая, День ли светит, пала ль ночь. Через вереск, через дрок, Напрямик сквозь темный лог, Под собой не чуя ног. В кошельке монетки звон Музыкой ласкал ей слух. Перехватывало дух, Словно мчалась ей вдогон Злая гоблинская стая, Гнусной бранью осыпая. Но не страх ей дал крыла — Лиззи жизнь сестре несла, Сострадая и любя, И смеялась про себя.    Лиззи в ночь летит как птица, Звонко кличет от дверей: — Заждалась меня, сестрица? Поцелуй меня скорей! Синяки — пустяки, Злым торговцам вопреки Я тебе добыла сок Нынче на исходе дня: Ешь меня и пей меня, С губ моих, со лба и щек Слизывай нектар и мякоть; Полно маяться и плакать! Я не зря ходила в лог!    Лора заломила руки, Волосы от горя рвет: — Чтоб мои уменьшить муки, Съела ты запретный плод? Лиззи, Лиззи, неужели Для тебя померкнет свет? И надежды юных лет Отлетели, отгорели? Пала я — тебе ли пасть? И тебя во тьму без края Увлекла я, умирая, Алчным гоблинам во власть? Лора, пав сестре на грудь, Торопилась сок слизнуть, Льнет губами — все ей мало! Целовала, целовала, Без числа и счету раз — Вся дрожа, в жару жестоком. Слезы хлынули потоком Из сухих запавших глаз, Точно ливень — средь пустыни.    Горше полевой полыни, Ей нектар уста обжег, Стал противен сладкий сок: Сделавшись белее мела, Лора вскрикнула, запела, Платье в клочья изодрала, То смеялась, то рыдала, Запылала в лихорадке, Заметалась, как в припадке, Била в грудь себя со стоном; Пряди реют в беспорядке — Так над факелом зажженным Пламя по ветру струится, Так взмывает ввысь орлица, Солнце заградив крылами, Так летит из клетки птица, Так над битвой реет знамя.    Разлилось по жилам пламя, К сердцу хлынуло волной, Жар уняло потайной, Одолев огонь тлетворный. Горечь губы жгла виной: Куплен дорогой ценой Миг блаженства иллюзорный! В битве сила иссякала: Словно мачта корабля Пред свирепой мощью шквала, Словно пенный гребень вала, Что низринулся, бурля, Башня, что не устояла Перед натиском тарана; В круговерти урагана С корнем вырванное древо, — Так без чувств упала дева. Все прошло — боль, стыд, вина… Жизнь ли, смерть ей суждена?    Жизнь из смерти родилась. Лиззи, сидя над больной, Каждый вздох во тьме ночной Ловит, не смыкая глаз. Лоре подает питье, Увлажняет лоб ее, Слезы чистые роняя. Но едва запели птицы, Расступилась тень густая, И с серпами вышли жницы В поле золотой пшеницы, И осока у реки Закачалась на ветру, И кувшинка поутру Разомкнула лепестки, Лора, пробудясь от сна, Рассмеялась безмятежно; Милую сестрицу нежно Обняла на миг она. Седины в помине нет — Льются локоны, сияя, Вновь уста — свежее мая, И в глазах лучистый свет.    Год за годом быстро мчится; Ныне каждая сестрица — Мать семейства и жена, Детворой окружена. Жизни нежные лелея, — В мире нет забот милее! — Вспоминала часто Лора Годы юности своей, Радости девичьих дней, Что минули слишком скоро; И дивила крох рассказом Про запретный темный лог: О народце востроглазом, О плодах, чей сладкий сок Отравляет кровь, как яд. (В селах сыщешь их навряд!) Но сестра сестру спасла От напасти неминучей: Не страшась угроз и зла, Ей бальзам добыла жгучий, Исцеленье принесла. Так внушала Лора крохам Ручки их соединяя: — Лучший друг — сестра родная, Каждым словом, каждым вздохом О тебе радеет, зная, Как твою развеять скуку, Как избавить от беды. Упадешь — протянет руку И поддержит в час нужды. Перевод С. Лихачевой и В. Сергеевой Dante Gabriel Rossetti ‘GOLDEN HEAD BY GOLDEN HEAD…’ Wood engraving. 1862 Illustration for: Rossetti, Christina. Goblin Market and Other Poems. London, Macmillan & Co., 1862 Данте Габриэль Россетти «ДВЕ ГОЛОВКИ НА ПОДУШКЕ…» Гравюра на дереве. 1862 Иллюстрация к книге: Rossetti, Christina. Goblin Market and Other Poems. London, Macmillan & Co., 1862

УИЛЬЯМ МОРРИС

WILLIAM MORRIS

Чарльз Фэйрфакс Мюррей ПОРТРЕТ УИЛЬЯМА МОРРИСА Ок. 1870 Национальная портретная галерея, Лондон

УИЛЬЯМ МОРРИС (24 МАРТА 1834–3 ОКТЯБРЯ 1896)

Английский поэт, художник, дизайнер, издатель, переводчик. Крупнейший представитель второго поколения прерафаэлитов, неофициальный лидер Движения искусств и ремесел. Родился в семье биржевого маклера. Учился в Оксфордском университете, где подружился с Э. Бёрн-Джонсом — молодых людей объединила любовь к Средневековью. Одной из вершин совместной работы Бёрн-Джонса и Морриса впоследствии стало издание сборника произведений Чосера (1896). Грезя о Средних веках, Моррис построил Ред-Хаус — Новый Камелот из красного кирпича, приют для всех художников. Основав журнал Oxford and Cambridge Magazine, ставший продолжением журнала прерафаэлитов The Germ, Моррис публиковал в нем свои поэтические произведения и статьи по теории декоративных искусств. Увлечение Морриса легендами о короле Артуре вдохновило его на создание сборника «Защита Гвиневры и другие стихи» (The Defence of Guenevere and Other Poems, 1858).

Моррис мечтал о гармоничном соединении труда физического и духовного и искал свой идеал в Средневековье — и со свойственной ему неугасимой энергией взялся за пропаганду социалистического учения, которое, как он надеялся, должно было положить конец «железному веку». В 1861 г. Моррис с несколькими друзьями-художниками основал компанию, которая занималась ручным производством предметов декоративно-прикладного искусства. В конце 1880-х годов Моррис создал издательство «Келмскотт-пресс», целью которого было возрождение средневековых традиций книгопечатания.

В сотрудничестве с Эйриком Магнуссоном переводил исландские саги; перевел также «Энеиду» Вергилия и «Одиссею» Гомера и ряд средневековых рыцарских романов со старофранцузского языка. Считается основоположником жанра фэнтези, оказал непосредственное влияние на мастеров жанра XX века, в частности К. С. Льюиса и Дж. Р.Р. Толкина. Написал ряд романов и повестей со сказочно-фантастическим сюжетом, стилизованных под средневековые рыцарские романы либо скандинавские саги.

Поэтические книги Морриса «Защита Гвиневры», «Земной рай» (The Earthly Paradise, 1868) и «Стихи мимоходом» (Poems By the Way, 1891) вошли в золотой фонд британской поэзии.

PRAISE OF MY LADY

My lady seems of ivory Forehead, straight nose, and cheeks that be Hollow’d a little mournfully.             Beata mea Domina! Her forehead, overshadow’d much By bows of hair, has a wave such As God was good to make for me.             Beata mea Domina! Not greatly long my lady’s hair, Nor yet with yellow colour fair, But thick and crisped wonderfully:             Beata mea Domina! Heavy to make the pale face sad, And dark, but dead as though it had Been forged by God most wonderfully          — Beata mea Domina! Of some strange metal, thread by thread, To stand out from my lady’s head, Not moving much to tangle me.             Beata mea Domina! Beneath her brows the lids fall slow, The lashes a clear shadow throw Where I would wish my lips to be.             Beata mea Domina! Her great eyes, standing far apart, Draw up some memory from her heart, And gaze out very mournfully;         — Beata mea Domina! So beautiful and kind they are, But most times looking out afar, Waiting for something, not for me.             Beata mea Domina! I wonder if the lashes long Are those that do her bright eyes wrong, For always half tears seem to be         — Beata mea Domina! — Lurking below the underlid, Darkening the place where they lie hid — If they should rise and flow for me!             Beata mea Domina! Her full lips being made to kiss, Curl’d up and pensive each one is; This makes me faint to stand and see.             Beata mea Domina! Her lips are not contented now, Because the hours pass so slow Towards a sweet time: (pray for me,)         — Beata mea Domina! — Nay, hold thy peace! for who can tell? But this at least I know full well, Her lips are parted longingly,        — Beata mea Domina! So passionate and swift to move, To pluck at any flying love, That I grow faint to stand and see.             Beata mea Domina! Yea! there beneath them is her chin, So fine and round, it were a sin To feel no weaker when I see          — Beata mea Domina! — God’s dealings; for with so much care And troublous, faint lines wrought in there, He finishes her face for me.             Beata mea Domina! Of her long neck what shall I say? What things about her body’s sway, Like a knight’s pennon or slim tree         — Beata mea Domina! Set gently waving in the wind; Or her long hands that I may find On some day sweet to move o’er me?             Beata mea Domina! God pity me though, if I miss’d The telling, how along her wrist The veins creep, dying languidly              — Beata mea Domina! Inside her tender palm and thin. Now give me pardon, dear, wherein My voice is weak and vexes thee.             Beata mea Domina! All men that see her any time, I charge you straightly in this rhyme, What, and wherever you may be,          — Beata mea Domina! — To kneel before her; as for me, I choke and grow quite faint to see My lady moving graciously.             Beata mea Domina! William Morris LA BELLE ISEULT Oil on canvas. 1858 Tate, London Уильям Моррис ПРЕКРАСНАЯ ИЗОЛЬДА Холст, масло. 1858 Галерея Тейт, Лондон

ХВАЛА МОЕЙ ГОСПОЖЕ

Обличьем госпожа бледна — Слоновой кости белизна В ее чертах заключена.             Beata mea Domina! Густою тенью вкруг чела Змеясь, волна волос легла, — На радость мне сотворена!             Beata mea Domina! Не длинны кудри госпожи И не оттенка спелой ржи, Но прядь волнистая пышна, —         — Beata mea Domina! — И затеняет бледный лик, Печалью омрачив на миг, Рукой Господней создана, —             Beata mea Domina! Господь сплетал за нитью нить, Лоб госпожи моей обвить — В их сеть душа завлечена!             Beata mea Domina! Взмах томных век — неспешно-тих; Какой соблазн для губ моих — Тень от ресниц, темным-темна!             Beata mea Domina! В ее глазах отражены Души видения и сны; Их непостижна глубина;             Beata mea Domina! В них — состраданье и печаль, Они глядят куда-то вдаль, Ждут не меня, а даль — темна.             Beata mea Domina! Что ясные мрачит глаза? В них словно бы дрожит слеза — Уж не ресниц ли в том вина?             Beata mea Domina! Тень — влажным бликом на щеке: Слеза — под веком в уголке; Прольется ль обо мне она?..             Beata mea Domina! Гляжу, бледнея, на уста — Их вдумчивая полнота Для поцелуев создана.             Beata mea Domina! Увы, нескор к блаженству путь, И губы дуются чуть-чуть — Когда ж придет для нас весна?             Beata mea Domina! Нет слов, как их изгиб мне люб! Я знаю: нега этих губ Меня вознаградит сполна!             Beata mea Domina! Они любовную мечту Смеясь, поймают на лету — Чуть мотыльком порхнет она.             Beata mea Domina! А подбородок! Он так мил: Когда б меня он не прельстил, Моя была бы в том вина —             Beata mea Domina! С таким старанием Господь Облек в обличье эту плоть — Черты, и контур, и тона.             Beata mea Domina! А шея! Гляну — и замру: Как тонкий стебель на ветру, Над стройным станом взнесена.             Beata mea Domina! А пальцы рук! Язык мой слаб Их форму описать! Когда б Я ласку их вкусил сполна!             Beata mea Domina! Беда, коль умолчу, смутясь, Как вдоль запястья разлилась, Изящных вен голубизна,           — Beata mea Domina! И как их росчерки тонки На хрупкой белизне руки. Прости мне: речь моя бедна.             Beata mea Domina! Да будет обращен мой стих Ко всем мужам, сподвигнув их Везде, в любые времена, —        — Beata mea Domina! — Служить ей преданно: она Столь многих совершенств полна, Что я, взглянув, лишаюсь сна.             Beata mea Domina! Перевод С. Лихачевой

ERROR AND LOSS

Upon an eve I sat me down and wept, Because the world to me seemed nowise good; Still autumn was it, and the meadows slept, The misty hills dreamed, and the silent wood Seemed listening to the sorrow of my mood: I knew not if the earth with me did grieve, Or if it mocked my grief that bitter eve. Then ’twixt my tears a maiden did I see, Who drew anigh me on the leaf-strewn grass, Then stood and gazed upon me pitifully With grief-worn eyes, until my woe did pass From me to her, and tearless now I was, And she mid tears was asking me of one She long had sought unaided and alone. I knew not of him, and she turned away Into the dark wood, and my own great pain Still held me there, till dark had slain the day, And perished at the grey dawn’s hand again; Then from the wood a voice cried: ‘Ah, in vain, In vain I seek thee, O thou bitter-sweet! In what lone land are set thy longed-for feet?’ Then I looked up, and lo, a man there came From midst the trees, and stood regarding me Until my tears were dried for very shame; Then he cried out: ‘O mourner, where is she Whom I have sought o’er every land and sea? I love her and she loveth me, and still We meet no more than green hill meeteth hill.’ With that he passed on sadly, and I knew That these had met and missed in the dark night, Blinded by blindness of the world untrue, That hideth love and maketh wrong of right. Then midst my pity for their lost delight, Yet more with barren longing I grew weak, Yet more I mourned that I had none to seek.

ЗАБЛУЖДЕНИЕ И УТРАТА

Я плакал вечером от тяжких мук: Несовершенным мир казался мне. Стояла осень, и поля вокруг Внимали мне в туманной тишине, И с ними лес с холмами в полусне, И, может быть — как знать наверняка? — Смешила их слегка моя тоска. Я девушку увидел пред собой, Что шла по шелестящему жнивью; Она смотрела с жалостью такой, Что взор ее впитал всю скорбь мою, И вот я горьких слез уже не лью. Она же стала спрашивать о том, Кого искала тщетно день за днем. Не знал я, как помочь, и снова прочь Ушла она, и скорбь моя ко мне Вернулась. Вот уж день сменила ночь, Вот возвестил рассвет о новом дне; Вдруг слышу голос: «Где, в какой стране Любовь моя и боль моей души? О, где ты? Отозваться поспеши!» То — юноша. Отчаяньем горят Его глаза, взирая на меня. Я плакать перестал, стыдом объят, А он сказал: «Скорбящий! Знай, что я Люблю, любим, но милая моя Исчезла; я ищу и здесь, и там, Но не сойтись нам, словно двум холмам». Он повернулся и ушел во тьму, А я остался. Я не мог не знать: Во тьме слепой вновь суждено ему Найти, и не признать, и потерять. Какая мука! Им — блуждать, страдать, Бесплодно ждать; а на моем пути — Нет никого, и не за кем идти. Перевод М. Липкина

THE EARTHLY PARADISE

(A FRAGMENT)

Forget six counties overhung with smoke, Forget the snorting steam and piston stroke, Forget the spreading of the hideous town; Think rather of the pack-horse on the down, And dream of London, small and white and clean, The clear Thames bordered by its gardens green; Think, that below bridge the green lapping waves Smite some few keels that bear Levantine staves, Cut from the yew wood on the burnt-up hill, And pointed jars that Greek hands toiled to fill, And treasured scanty spice from some far sea, Florence gold cloth, and Ypres napery, And cloth of Bruges, and hogsheads of Guienne; While nigh the thronged wharf Geoffrey Chaucer’s pen Moves over bills of lading — mid such times Shall dwell the hollow puppets of my rhymes.

ЗЕМНОЙ РАЙ

(ОТРЫВОК)

Забудь шесть округов, забудь их смрад и чад, Забудь, как поршни в лад размеренно стучат, Как расползается наш город-монстр во тьму, А вспомни: здесь брела лошадка по холму, Наш Лондон был и бел, и мал, и мил, и нов, А Темзы берега все в зелени садов. По зелени волны ввозили корабли Груз тисовых стволов с холмов Святой Земли; Минуя мост, вплывал, Востоком осиян, Привезший пряности корабль из дальних стран; Шли амфоры, что грек мог приподнять едва, Флоренции шитье, голландцев кружева, Из Брюгге ткани шли, из Франции вино И в пестром хаосе бурлила пристань, но Сам Чосер вел счета. В те дальние года Ведет вас строк моих неловких череда <…> Перевод М. Липкина

GARDEN BY THE SEA

I know a little garden-close, Set thick with lily and red rose, Where I would wander if I might From dewy morn to dewy night, And have one with me wandering. And though within it no birds sing, And though no pillared house is there, And though the apple-boughs are bare Of fruit and blossom, would to God Her feet upon the green grass trod, And I beheld them as before. There comes a murmur from the shore, And in the close two fair streams are, Drawn from the purple hills afar, Drawn down unto the restless sea: Dark hills whose heath-bloom feeds no bee, Dark shore no ship has ever seen, Tormented by the billows green Whose murmur comes unceasingly Unto the place for which I cry. For which I cry both day and night, For which I let slip all delight, Whereby I grow both deaf and blind, Careless to win, unskilled to find, And quick to lose what all men seek. Yet tottering as I am and weak, Still have I left a little breath To seek within the jaws of death An entrance to that happy place, To seek the unforgotten face, Once seen, once kissed, once reft from me Anigh the murmuring of the sea.

САД У МОРЯ

Я знаю сад, укромный сад, Где лилии и розы спят. Я там бродил бы день-деньской. В росе рассветной и ночной, Мы там бродили бы вдвоем. Пусть певчих птиц не слышно в нем, И нет чудесного дворца, Пусть облетели до конца Деревья, лишь бы слышать мог Я шелест этих легких ног, Следя за ними, как тогда. Морская плещет там вода, И два ручья с лиловых гор Бегут, ведя бурливый спор, Спешат через зеленый дол; Не слышно там жужжанья пчел, Не видно с берега челна, Лишь целый день шумит волна, И отзвуками полон сад. Увы, мне нет пути назад. Напрасно плачу день и ночь, От мира удалившись прочь, К земным соблазнам глух и слеп, Уныл, беспомощен, нелеп, Страдаю я, судьбу кляня. Но хватит духу у меня У смерти в пасти отыскать Вход в тот блаженный край опять, Где мне сиял любимой лик, Где я ее лишился вмиг, Где волны, омывая сад, Неумолкаемо шумят. Перевод В. Окуня

RIDING TOGETHER

For many, many days together       The wind blew steady from the East; For many days hot grew the weather,       About the time of our Lady’s Feast. For many days we rode together,       Yet met we neither friend nor foe; Hotter and clearer grew the weather,       Steadily did the East wind blow. We saw the trees in the hot, bright weather,       Clear-cut, with shadows very black, As freely we rode on together       With helms unlaced and bridles slack. And often, as we rode together,       We, looking down the green-bank’d stream, Saw flowers in the sunny weather,       And saw the bubble-making bream. And in the night lay down together,       And hung above our heads the rood, Or watch’d night-long in the dewy weather,       The while the moon did watch the wood. Our spears stood bright and thick together,       Straight out the banners stream’d behind, As we gallop’d on in the sunny weather,       With faces turn’d towards the wind. Down sank our threescore spears together,       As thick we saw the pagans ride; His eager face in the clear fresh weather,       Shone out that last time by my side. Up the sweep of the bridge we dash’d together,       It rock’d to the crash of the meeting spears, Down rain’d the buds of the dear spring weather,       The elm-tree flowers fell like tears. There, as we roll’d and writhed together,       I threw my arms above my head, For close by my side, in the lovely weather       I saw him reel and fall back dead. I and the slayer met together,       He waited the death-stroke there in his place, With thoughts of death, in the lovely weather,       Gapingly mazed at my madden’d face. Madly, I fought as we fought together;       In vain: the little Christian band The pagans drown’d, as in stormy weather       The river drowns low-lying land. They bound my blood-stain’d hands together,       They bound his corpse to nod by my side; Then on we rode, in the bright March weather,       With clash of cymbals did we ride. We ride no more, no more together;       My prison-bars are thick and strong, I take no heed of any weather,       The sweet Saints grant I live not long.

ДРУЗЬЯ

Мы долго ехали с тобою,       Дышал восток на нас теплом, И становилось той порою       Все жарче, жарче день за днем. Не попадалось нам с тобою       Ни супостатов, ни друзей, Весенней радостной порою       Восточный ветер дул сильней. Мы рощи видели порою,       Их тень была черным-черна. Мы вольно ехали с тобою,       Без шлемов, бросив стремена. Когда мы ехали с тобою,       Нам взоры тешила река, Цветы весеннею порою,       Вода лесного ручейка. Ночлег устроив, мы с тобою       Распятье клали в головах, Несли дозор ночной порою,       Когда луна вселяла страх. Сверкали копья; мы с тобою,       Под ярким знаменем, вперед Весенней ясною порою       Стремились прямо на восход. Взялись за копья мы с тобою,       Язычники сомкнули строй; Ты той весеннею порою       В последний раз стоял со мной. На мост помчались мы с тобою,       Бой становился все страшней, Листва весеннею порою,       Как слезы, сыпалась с ветвей. Ввязались в гущу мы с тобою.       Мои глаза застлала мгла — Ведь ты, той дивною порою,       Качнувшись, мертвым пал с седла. Убийца ждал, готовый к бою,       Я нанести удар был рад. Он испугался той порою,       Увидев мой безумный взгляд. Мы столько сил отдали бою,       Но тщетно: горстку христиан Смело, как бурною порою       Сметает сушу океан. Меня, изранив, взяли с бою,       И привязали рядом труп, И в путь весеннею порою       Пустились с ревом хриплых труб. Не скачем больше мы с тобою,       Над головой — тюремный свод. Мне все равно, какой порою       Господь к себе меня возьмет. Перевод В. Сергеевой

SHAMEFUL DEATH

There were four of us about that bed;          The mass-priest knelt at the side, I and his mother stood at the head,          Over his feet lay the bride; We were quite sure that he was dead,          Though his eyes were open wide. He did not die in the night,          He did not die in the day, But in the morning twilight          His spirit pass’d away; When neither sun nor moon was bright,          And the trees were merely grey. He was not slain with the sword,          Knight’s axe, or the knightly spear, Yet spoke he never a word          After he came in here; I cut away the cord          From the neck of my brother dear. He did not strike one blow,          For the recreants came behind, In a place where the hornbeams grow,          A path right hard to find; For the hornbeam boughs swing so,          That the twilight makes it blind. They lighted a great torch then,          When his arms were pinioned fast, Sir John the knight of the Fen,          Sir Guy of the Dolorous Blast, With knights threescore and ten,          Hung brave Lord Hugh at last. I am threescore and ten,          And my hair is all turn’d grey, But I met Sir John of the Fen          Long ago on a summer day, And am glad to think of the moment when          I took his life away. I am threescore and ten,          And my strength is mostly pass’d, But long ago I and my men,          When the sky was overcast, And the smoke roll’d over the reeds of the fen,          Slew Guy of the Dolorous Blast. And now, knights all of you, I pray you pray for Sir Hugh, A good knight and a true, And for Alice, his wife, pray too.

ПОЗОРНАЯ СМЕРТЬ

Мы там стояли вчетвером:          Монах, коленопреклонен, И мать со мною — над одром,          Жена — в изножье; умер он. О мертвом, плакали о нем,          Хоть взгляд на нас был устремлен. Не ночью он покинул нас,          Не днем покинул этот свет, Но в предрассветный серый час          Оставил дух обитель бед, Когда и месяц не угас,          И солнца утреннего нет. Нет, не меча он жертвой стал,          Не от секиры пал в бою, Он нам ни слова не сказал,          Прибывши в вотчину свою — В тот горький час веревку снял          Я с шеи брата, сэра Хью. Врагам вреда он не нанес —          Они напали со спины, В лесу, где дуб огромный рос,          Где тени плотны и темны, И ветви мощные — вразброс,          Под ними тропки не видны. Когда был крепко связан он,          Тогда лишь факел принесли. Хозяин Топей, рыцарь Джон,          И с ним сэр Гай с Пустой Земли, И их друзья, презрев закон,          Беднягу вешать повели. Года под старость нелегки,          И я давно уж слаб и сед. Я встретил Джона у реки,          Тому уже немало лет. Я рад, что от моей руки          Он пал, покинув этот свет. Я нынче, в семьдесят, старик          И прежних сил, увы, лишен, Но помню я счастливый миг,          Когда затмился небосклон И под грозой полег тростник —          Когда сэр Гай был мной сражен. Я вас прошу за сэра Хью Молитву вознести свою И прочитать еще одну За Элисон, его жену. Перевод В. Сергеевой

АЛДЖЕРНОН ЧАРЛЬЗ СУИНБЕРН

ALGERNON CHARLES SWINBURNE

ПОРТРЕТ АЛДЖЕРНОНА ЧАРЛЬЗА СУИНБЕРНА Фотография с портрета У. Б. Скотта Ок. 1860 Национальная портретная галерея, Лондон

АЛДЖЕРНОН ЧАРЛЬЗ СУИНБЕРН (5 АПРЕЛЯ 1837–10 АПРЕЛЯ 1909)

Родился в Лондоне, в семье адмирала. Учился в Бейллиол-Колледже Оксфордского университета. Во время учебы познакомился с прерафаэлитами; среди его лучших друзей были Данте Габриэль Россетти, Уильям Моррис и Эдуард Бёрн-Джонс. После окончания колледжа поселился в Лондоне, где и начал активно писать стихи. Уже первые произведения молодого поэта, особенно баллады на средневековые темы («Прокаженный», «Laus Veneris», «Святая Доротея» и др.), привлекли к себе внимание читателей своей красотой и музыкальностью. Изданная в 1865 г. трагедия в античной манере «Аталанта в Калидоне» (Atalanta in Calydon) обратила на себя внимание критиков, а вышедшие в 1866 г. «Поэмы и баллады» (Poems and Ballads) принесли автору скандальную известность: публика была шокирована откровенной чувственностью и языческим духом стихотворений. В этот период Суинберн декларирует свою близость к прерафаэлитам. Начиная с 1871 г. выходит целый ряд его сборников: «Предрассветные песни» (Songs before Sunrise), «Песни двух наций» (Songs of Two Nations), второй и третий выпуск «Поэм и баллад», «Песни весны» (Songs of the Springtides). Обращение к прошлому отражало неприятие Суинберном современной цивилизации; он охотно брался за те же исторические темы, что и многие современные ему поэты, стремясь, с одной стороны, к тщательной проработке деталей (в ряде произведений он блестяще имитировал средневековый стиль), а с другой — к созданию глубоких психологических портретов. Владение словом и блестящая стихотворная техника поставили Суинберна в один ряд с самыми талантливыми английскими поэтами.

A LEAVE-TAKING

Let us go hence, my songs; she will not hear. Let us go hence together without fear; Keep silence now, for singing-time is over, And over all old things and all things dear. She loves not you nor me as all we love her. Yea, though we sang as angels in her ear,             She would not hear. Let us rise up and part; she will not know. Let us go seaward as the great winds go, Full of blown sand and foam; what help is here? There is no help, for all these things are so, And all the world is bitter as a tear. And how these things are, though ye strove to show,             She would not know. Let us go home and hence; she will not weep. We gave love many dreams and days to keep, Flowers without scent, and fruits that would not grow, Saying, ‘If thou wilt, thrust in thy sickle and reap.’ All is reaped now; no grass is left to mow; And we that sowed, though all we fell on sleep,             She would not weep. Let us go hence and rest; she will not love. She shall not hear us if we sing hereof, Nor see love’s ways, how sore they are and steep. Come hence, let be, lie still; it is enough. Love is a barren sea, bitter and deep; And though she saw all heaven in flower above,             She would not love. Let us give up, go down; she will not care. Though all the stars made gold of all the air, And the sea moving saw before it move One moon-flower making all the foam-flowers fair; Though all those waves went over us, and drove Deep down the stifling lips and drowning hair,             She would not care. Let us go hence, go hence; she will not see. Sing all once more together; surely she, She, too, remembering days and words that were, Will turn a little toward us, sighing; but we, We are hence, we are gone, as though we had not been there. Nay, and though all men seeing had pity on me,             She would not see.

РАССТАВАНИЕ

Уйдем, печаль моя; она не слышит, Какое горе в этих песнях дышит; Уйдем, не стоит повторять впустую! Пусть все, что с нами было, время спишет; К чему слова? Ее, мою родную, И ангельское пенье не всколышет,             Она не слышит. Уйдем скорей; она не понимает, Зачем угрюмый смерч валы вздымает, Швыряясь в небеса песком и солью; Поверь: скорее полюса растают, Чем тронется она чужою болью; Стерпи, печаль; пойми, что так бывает:             Она не понимает. Уйдем; она слезинки не уронит. Пускай любовь ненужная утонет В бурлящих волнах, в ледяной пучине — В ее душе ответа все равно нет; Пойми же и не жалуйся отныне: Она спокойно прошлое схоронит —             Слезинки не уронит. Уйдем отсюда прочь, она не любит: Ей все равно, что с этим садом будет, Который мы в мечтах своих растили, — Мороз ли ветви юные погубит, Пока они еще цвести не в силе, Или отчаянье его порубит —             Она не любит. Уйдем же навсегда; что ей за дело! Ее тоскою нашей не задело; Пусть все созвездья в золотом узоре Над ней сольются, пусть, как лотос белый, Луна трепещущая канет в море, — Как лик любви, от горя помертвелый —             Что ей за дело! Уйдем, печаль моя; она не видит, В грудь гордую сочувствие не внидет. Иль нет! споем в последний раз: быть может, Ее наш стих смиренный не обидит И не любовь, так память растревожит… Нет, прочь отсюда! ничего не выйдет — Она не видит. Перевод Г. Кружкова

ADIEUX À MARIE STUART

(A FRAGMENT)

Queen, for whose house my fathers fought,       With hopes that rose and fell, Red star of boyhood’s fiery thought,       Farewell. They gave their lives, and I, my queen,       Have given you of my life, Seeing your brave star burn high between       Men’s strife. The strife that lightened round their spears       Long since fell still; so long Hardly may hope to last in years       My song. But still through strife of time and thought       Your light on me too fell: Queen, in whose name we sang or fought,       Farewell.

ПРОЩАНИЕ С МАРИЕЙ СТЮАРТ

(ОТРЫВОК)

За славных Стюартов мой род       Сражался на войне. Прощай — твой отблеск не прейдёт       Во мне. Как дед с отцом, звезде одной       Я о́тдал жизнь мою; Я видел свет отважный твой       В бою. Вражды, точившей острия,       Давно уж не слыхать, Не зазвучит и песнь моя       Опять. Но светит мне сквозь сумрак лет       Сияние твоё. Дух наших песен и побед,       Adieu. Перевод В. Сергеевой

AT SEA

‘Farewell and adieu’ was the burden prevailing Long since in the chant of a home-faring crew; And the heart in us echoes, with laughing or wailing,       Farewell and adieu. Each year that we live shall we sing it anew, With a water untravelled before us for sailing And a water behind us that wrecks may bestrew. The stars of the past and the beacons are paling, The heavens and the waters are hoarier of hue: But the heart in us chants not an all unavailing       Farewell and adieu. Elizabeth Eleanor Siddal SIR PATRICK SPENS Watercolour on paper. 1856 Tate, London Элизабет Элинор Сиддал СЭР ПАТРИК СПЕНС Бумага, акварель. 1856 Галерея Тейт, Лондон

В МОРЕ

Прости и прощай, — пелось в песне старинной, — Пора моряку в свой покинутый край. И вторило сердце со светлой кручиной:       Прости и прощай. А нам всякий раз новизны подавай: На новой воде потягаться с пучиной; Качаются сзади обломки? Пускай! Чуть виден маяк, и звезды ни единой; Удары кипящей волны принимай! Но с удалью сердце поет беспричинной:       Прости и прощай. Перевод В. Окуня

BEFORE THE MIRROR

(A FRAGMENT)

White rose in red rose-garden       Is not so white; Snowdrops that plead for pardon       And pine for fright Because the hard East blows Over their maiden rows       Grow not as this face grows from pale to bright. Behind the veil, forbidden,       Shut up from sight, Love, is there sorrow hidden,       Is there delight? Is joy thy dower or grief, White rose of weary leaf,       Late rose whose life is brief, whose loves are light? Soft snows that hard winds harden       Till each flake bite Fill all the flowerless garden       Whose flowers took flight Long since when summer ceased, And men rose up from feast,       And warm west wind grew east, and warm day night. James Abbott McNeill Whistler SYMPHONY IN WHITE № 2: THE LITTLE WHITE GIRL Oil on canvas. 1864 Tate, London Джеймс Эббот Макнейл Уистлер СИМФОНИЯ В БЕЛОМ № 2: МАЛЕНЬКАЯ БЕЛАЯ ДЕВУШКА Холст, масло. 1864 Галерея Тейт, Лондон

ПЕРЕД ЗЕРКАЛОМ

(ОТРЫВОК)

Средь алых роза белая       Не так бела, И примула несмелая,       Что расцвела Под стужею мятежной, Дрожа красою нежной,       Не ярче белоснежного чела. Запретная, забытая,       Сложив крыла, Молчит любовь — где скрытая       Печаль легла? Твой полдень скоро минет, Восторг души остынет,       О роза, чьей любви не знать тепла! Раздели ветры шалые       Сад догола, И лепестки усталые       Метель смела. Прошла пора цветений, И светлый пир осенний       Прогнала стужа и ночная мгла. Перевод А. Круглова

AT PARTING

For a day and a night Love sang to us, played with us, Folded us round from the dark and the light; And our hearts were fulfilled of the music he made with us, Made with our hearts and our lips while he stayed with us, Stayed in mid passage his pinions from flight For a day and a night. From his foes that kept watch with his wings had he hidden us, Covered us close from the eyes that would smite, From the feet that had tracked and the tongues that had chidden us Sheltering in shade of the myrtles forbidden us Spirit and flesh growing one with delight For a day and a night. But his wings will not rest and his feet will not stay for us: Morning is here in the joy of its might; With his breath has he sweetened a night and a day for us; Now let him pass, and the myrtles make way for us; Love can but last in us here at his height For a day and a night.

НА ПРОЩАНИЕ

День один и одну только ночь нас качала Любовь. Свет и тьма были схожи точь-в-точь. В нас играла и в музыку нас облачала, На губах и в сердцах наших песней звучала, Не спешила на крыльях распахнутых прочь День один и одну только ночь. От врагов недреманных крылом защищала, Укрывала от тех, кто до зрелищ охоч, От толпы, что гнала, от молвы, что стращала И забыться под миртами нам запрещала. Дух и плоть в единенье могли изнемочь День один и одну только ночь. Но лишь солнце взошло, как она заскучала, Рядом с нами томиться ей стало невмочь. День и ночь нас дыханьем своим услащала… Пусть идет. Что нам мирты — любому сначала На такой высоте удержаться бы смочь День один и одну только ночь. Перевод М. Фаликман

THE SALT OF THE EARTH

If childhood were not in the world,       But only men and women grown; No baby-locks in tendrils curled,       No baby-blossoms blown; Though men were stronger, women fairer,       And nearer all delights in reach, And verse and music uttered rarer       Tones of more godlike speech; Though the utmost life of life’s best hours       Found, as it cannot now find, words; Though desert sands were sweet as flowers,       And flowers could sing like birds: But children never heard them, never       They felt a child’s foot leap and run, — This were a drearier star than ever       Yet looked upon the sun. Arthur Hughes THE KING’S ORCHARD Oil on canvas. Circa 1858 Fitzwilliam Museum, Cambridge Артур Хьюз КОРОЛЕВСКИЙ САД Холст, масло. Ок. 1858 Музей Фицуильяма, Кембридж

СОЛЬ ЗЕМЛИ

Когда бы дети всей земли       (Кудряшки, губки, щечки) Вдруг разом улететь смогли,       Как чудо-ангелочки, Мужчины стали бы бойчей,       А женщины — прелестней, И мог поспорить звук речей       С сонетом или песней, Для чувств нашлись бы вдруг слова,       Сокрытые доселе, Пустыня, что была мертва,       Цвела, а розы — пели, И только дети б никогда,       Все это не видали, Земля б угасла, как звезда       Унынья и печали. Перевод Е. Савельевой

SLEEP

Sleep, when a soul that her own clouds cover Wails that sorrow should always keep Watch, nor see in the gloom above her     Sleep, Down, through darkness naked and steep, Sinks, and the gifts of his grace recover Soon the soul, though her wound be deep. God beloved of us, all men’s lover, All most weary that smile or weep Feel thee afar or anear them hover,     Sleep.

СОН

Спи, пусть под темными облаками Дух твой томится, скорбью пленен, Спи, и развеет мрак пред очами     Сон. Тьму разрывая, спустится он, Бог полуночный, возлюбленный нами, Чтобы наутро ты был исцелен, Ибо он властвует над сердцами. Счастлив ты или бедой сокрушен — Всех нас овеет своими крылами     Сон. Перевод Е. Савельевой

THE ROUNDEL

A roundel is wrought as a ring or a starbright sphere, With craft of delight and with cunning of sound unsought, That the heart of the hearer may smile if to pleasure his ear     A roundel is wrought. Its jewel of music is carven of all or of aught — Love, laughter, or mourning, — remembrance of rapture or fear — That fancy may fashion to hang in the ear of thought. As a bird’s quick song runs round, and the hearts in us hear Pause answer to pause, and again the same strain caught, So moves the device whence, round as a pearl or tear,     A roundel is wrought.

РОНДЕЛЬ

Сработать рондель, будто обруч на сфере астральной: С восторгом выковывать звук, неизвестный досель; Чтоб веяло светлой улыбкой от рифмы хрустальной,     Сработать рондель. Найти этой музыки грань в чем угодно — вот цель: В веселье ли, страхе, любви, в тишине погребальной; От блеска иллюзий, мудрец, отрекаться тебе ль? Как эхо отрывистых возгласов птицы печальной Стихает вокруг, и внезапно — ответная трель, Из жемчуга слёз может разума круг шлифовальный     Сработать рондель. Перевод В. Окуня

ЭРНЕСТ ДАУСОН

ERNEST DOWSON

ПОРТРЕТНАЯ ФОТОГРАФИЯ ЭРНЕСТА ДАУСОНА Автор неизвестен Из книги: Dowson, Ernest. The Poems of Ernest Dowson London, John Lane, 1905

ЭРНЕСТ ДАУСОН (2 АВГУСТА 1867–23 ФЕВРАЛЯ 1900)

Поэт и прозаик, яркий представитель британского декадентства 1890-х гг., во многом сложившегося под влиянием прерафаэлитов. Родился в Лондоне в семье владельца дока; учился в Куинз-Колледже Оксфордского университета, но оставил учебу, не получив диплома. Был членом «Клуба Рифмачей», основанного Уильямом Йейтсом и его друзьями. Активно переводил французскую литературу. Стихи Даусона пронизаны меланхолией, тоской по недостижимому идеалу и ощущением, что гибель неизбежна («Dum Nos Fata Sinunt, Oculos Satiemus Amore», «Осадок», «Тому, кто в Бедламе», «Vitae Summa Brevis»). Основные темы его стихов — неразделенная или утраченная любовь, разлука в смерти, хрупкая и быстротечная чистота ранней юности. Считается, что безответная страсть к двенадцатилетней Аделаиде Фолтинович легла в основу самого известного стихотворения Даусона — «Non Sum Qualis Eram Bonae Sub Regno Супагае». Некоторые фразы из его произведений позднее стали названиями фильмов и романов — «Унесенные ветром»[19], «Чужак в чужой стране», «Дни вина и роз».

NON SUM QUALIS ERAM BONAE, SUB REGNO CYNARAE

Last night, ah, yesternight, betwixt her lips and mine There fell thy shadow, Cynara! thy breath was shed Upon my soul between the kisses and the wine; And I was desolate and sick of an old passion,         Yea, I was desolate and bowed my head: I have been faithful to thee, Cynara! in my fashion. All night upon mine heart I felt her warm heart beat, Night-long within mine arms in love and sleep she lay; Surely the kisses of her bought red mouth were sweet; But I was desolate and sick of an old passion,         When I awoke and found the dawn was gray; I have been faithful to thee, Cynara! in my fashion. I have forgot much, Cynara! gone with the wind, Flung roses, roses riotously with the throng, Dancing, to put thy pale, lost lilies out of mind; But I was desolate and sick of an old passion,         Yea, all the time, because the dance was long: I have been faithful to thee, Cynara! in my fashion. I cried for madder music and for stronger wine, But when the feast is finished and the lamps expire, Then falls thy shadow, Cynara! the night is thine; And I am desolate and sick of an old passion,         Yea, hungry for the lips of my desire: I have been faithful to thee, Cynara! in my fashion.

NON SUM QUALIS ERAM BONAE, SUB REGNO CYNARAE[20]

Вчерашней ночью тень вошла в порочный круг Недорогой любви, и дрогнувший бокал Едва не выскользнул из ослабевших рук; Я так измучен был моей любовью старой;         Да, я был одинок, я тосковал: Но я не изменял твоей душе, Кинара. Пылая, я лежал в объятиях чужих, Грудь прижимал к груди — и поцелуи пил Продажных красных губ, ища отрады в них; Я так измучен был моей любовью старой;         Проснулся я — день серый наступил: Но я не изменял твоей душе, Кинара. Я многое забыл. Как будто вихрь унес Веселье, буйство, смех, лиловый блеск чулок, И танцы до утра, и мусор смятых роз; Я так измучен был моей любовью старой;         Из памяти я гнал немой упрек: Но я не изменял твоей душе, Кинара. Я громче всех кричал, я требовал вина, Когда же свет погас и я упал, как труп, Явилась тень твоя, печальна и грозна; Я так измучен был моей любовью старой;         Всю ночь я жаждал этих бледных губ: Но я не изменял твоей душе, Кинара. Перевод Г. Кружкова

DUM NOS FATA SINUNT, OCULOS SATIEMUS AMORE

Cease smiling, Dear! a little while be sad,         Here in the silence, under the wan moon; Sweet are thine eyes, but how can I be glad,         Knowing they change so soon? For Love’s sake, Dear, be silent! Cover me         In the deep darkness of thy falling hair: Fear is upon me and the memory         Of what is all men’s share. O could this moment be perpetuate!         Must we grow old, and leaden-eyed and gray And taste no more the wild and passionate         Love sorrows of to-day? Grown old, and faded, Sweet! and past desire,         Let memory die, lest there be too much ruth, Remembering the old, extinguished fire         Of our divine, lost youth. O red pomegranate of thy perfect mouth!         My lips’ life-fruitage, might I taste and die, Here in thy garden, where the scented south         Wind chastens agony; Reap death from thy live lips in one long kiss,         And look my last into thine eyes and rest: What sweets had life to me sweeter than this         Swift dying on thy breast? Or, if that may not be, for Love’s sake, Dear!         Keep silence still, and dream that we shall lie, Red mouth to mouth, entwined, and always hear         The south wind’s melody, Here in thy garden, through the sighing boughs,         Beyond the reach of time and chance and change, And bitter life and death, and broken vows,         That sadden and estrange

DUM NOS FATA SINUNT, OCULOS SATIEMUS AMORE[21]

Здесь, в тишине, под бледною луной,         Сама — ее изменчивый двойник, О дорогая, помолчи со мной…         Как быстро мчится миг! Не надо слов! Лишь спрячь меня, укрой         В своих волос блистающую мглу! Мне страшно; общей участи земной         Забыть я не могу. О, если б этот миг продлился век!         Ужели мы с тобой обречены На холод памяти, на мертвый снег         Проклятой седины? И ты увянешь? И погаснет взор?         И станет плоть безжизненно-суха, Как обратившийся в золу костер         Безумья и греха? О померанец чувственного рта!         В нем смерти горький аромат. Позволь Вкусить его, чтоб жизни пустота         Впитала эту боль; Позволь прильнуть к тебе в последний раз         И умереть, упав к тебе на грудь! Но прежде — в омут этих темных глаз         Вглядеться — и уснуть. Но если так нельзя — молчи! Представь,         Что мы в твоем саду под шелест крон Лежим, переплетясь: и это — явь,         И это — вечный сон. Любимая! Ты слышишь, как шумит,         Прощаясь, бедный сад? Уйдем с тобой От времени, его измен, обид —         И смерти роковой. Перевод Г. Кружкова

MY LADY APRIL

Dew on her robe and on her tangled hair;         Twin dewdrops for her eyes; behold her pass,         With dainty step brushing the young, green grass, The while she trills some high, fantastic air, Full of all feathered sweetness: she is fair,         And all her flower-like beauty, as a glass,         Mirrors out hope and love: and still, alas! Traces of tears her languid lashes wear. Say, doth she weep for very wantonness?         Or is it that she dimly doth foresee Across her youth the joys grow less and less,         The burden of the days that are to be:         Autumn and withered leaves and vanity, And winter bringing end in barrenness. Arthur Hughes APRIL LOVE Oil on canvas. 1855–1856 Tate, London Артур Хьюз АПРЕЛЬСКАЯ ЛЮБОВЬ Холст, масло. 1855–1856 Галерея Тейт, Лондон

ЛЕДИ АПРЕЛЬ

Роса на платье, в смятых волосах;         И две росинки глаз; она скользит         Легко в траве зеленой, светел вид Ее с волшебной песней на устах, В крылатой неге, будто в добрых снах;         Как роза аромат, она дарит         Надежду и любовь: и все ж блестит Нежданная слезинка на глазах. О чем рыдает, знает ли сама?         Виденье ль пробежало перед ней, Как юности утихнет кутерьма,         И бремени осенних серых дней,         Где листьев тлен, где небо все темней, Положит край бесплодная зима. Перевод В. Окуня

TO ONE IN BEDLAM

With delicate, mad hands, behind his sordid bars, Surely he hath his posies, which they tear and twine; Those scentless wisps of straw, that miserably line His strait, caged universe, whereat the dull world stares, Pedant and pityful. O, how his rapt gaze wars With their stupidity! Know they what dreams divine Lift his long, laughing reveries like enchanted wine, And make his melancholy germane to the stars? O lamentable brother! if those pity thee, Am I not fain of all thy lone eyes promise me; Half a fool’s kingdom, far from men who sow and reap, All their days, vanity? Better than mortal flowers, Thy moon-kissed roses seem: better than love or sleep, The star-crowned solitude of thine oblivous hours!

ТОМУ, КТО В БЕДЛАМЕ

На рваном тюфяке, там, за решеткой ржавой, Он в нервных пальцах мнет шуршащие пучки Соломы высохшей — и вьет, и рвет венки — И тешит зрителей невиданной забавой. О жалкие глупцы! Как вашей мысли здравой Постигнуть, что таят горящие зрачки, Когда вино ночей, затворам вопреки, Их слезы и восторг венчает звездной славой? Несчастный брат! И мне, коль можно, удели Полцарства твоего безумного — вдали От этих, сеющих и жнущих только ветер. Дороже тленных роз, и здравья, и любви Унылый твой венок, расцветший в лунном свете, И одиночества высокие твои. Перевод Г. Кружкова

NUNS OF THE PERPETUAL ADORATION

Calm, sad, secure; behind high convent walls,      These watch the sacred lamp, these watch and pray: And it is one with them when evening falls,      And one with them the cold return of day. These heed not time; their nights and days they make      Into a long returning rosary, Whereon their lives are threaded for Christ’s sake;      Meekness and vigilance and chastity. A vowed patrol, in silent companies,      Life-long they keep before the living Christ. In the dim church, their prayers and penances      Are fragrant incense to the Sacrificed. Outside, the world is wild and passionate;      Man’s weary laughter and his sick despair Entreat at their impenetrable gate:      They heed no voices in their dream of prayer. They saw the glory of the world displayed;      They saw the bitter of it, and the sweet; They knew the roses of the world should fade,      And be trod under by the hurrying feet. Therefore they rather put away desire,      And crossed their hands and came to sanctuary And veiled their heads and put on coarse attire:      Because their comeliness was vanity. And there they rest; they have serene insight      Of the illuminating dawn to be: Mary’s sweet Star dispels for them the night,      The proper darkness of humanity. Calm, sad, secure; with faces worn and mild:      Surely their choice of vigil is the best? Yea! for our roses fade, the world is wild;      But there, beside the altar, there is rest. Charles Allston Collins CONVENT THOUGHTS Oil on canvas. 1850–1851 Ashmolean Museum, Oxford Чарльз Оллстон Коллинз МОНАСТЫРСКИЕ РАЗМЫШЛЕНИЯ Холст, масло. 1850–1851 Музей Ашмола, Оксфорд

В МОЛИТВЕ НЕПРЕСТАННОЙ

Тихи, грустны; в стенах монастыря      Молитва, бденье, огонек лампады; Ложится ли вечерняя заря,      Встает ли стылый день из-за ограды. Зачем им время — вечно во Христе,      Как четки, день за днем перебирая, В смиренье, послушанье, чистоте      Они все ближе к обретенью рая. Святой дозор в тиши духовных битв      Несут они в тени Христова храма, Где шепот покаяний и молитв      Возносится волнами фимиама. Снаружи мир свиреп и одержим;      Натужный хохот, буйство ярой плоти Сквозь толщу стен не проникают к ним,      Бесчувственным в молитвенной дремоте. Известно им, что значит блеск в миру:      Горька его изнанка, сласть не вечна. Цветет под вечер роза; поутру,      Увядшая, растоптана беспечно. И вот, в себе желанья поборов,      Они простились с красотой пустою, И, облачившись в грубый свой покров,      Пришли, скрестивши руки, к аналою И там пребудут; безмятежный взгляд      Таит в себе рассветы озаренья: Марии звезды им во тьме горят,      Ведя сквозь ночь людского заблужденья. Тихи, грустны, исполнен скорби лик;      Достойно ли служение такое? Да! Вянут розы, мир свиреп и дик,      Но есть алтарь. Они при нем. В покое. Перевод В. Окуня

DREGS

The fire is out, and spent the warmth thereof, (This is the end of every song man sings!) The golden wine is drunk, the dregs remain, Bitter as wormwood and as salt as pain; And health and hope have gone the way of love Into the drear oblivion of lost things. Ghosts go along with us until the end; This was a mistress, this, perhaps, a friend. With pale, indifferent eyes, we sit and wait For the dropped curtain and the closing gate: This is the end of all the songs man sings.

ОСАДОК

Погас огонь, тепла уж боле нет (Таков конец любого песнопения!), Допита чаша, но осадок в ней Полыни горше, боли солоней; Надежды, силы за любовью вслед Отправились в тоскливое забвенье. А с нами призраки идут по кругу: Там тень возлюбленной, тут призрак друга. Сидим и равнодушно ждем теперь, Что занавес падет и хлопнет дверь: Вот всякой песни нашей завершенье. Перевод В. Окуня