«…Всех более посчастливилось при этом молодому князю Болконскому, адъютанту Кутузова, страдающему пустотой жизни и семейным горем, славолюбивому и серьезному по характеру. Перед ним развивается вся быстрая и несчастная наша заграничная кампания 1805–1807 годов со всеми трагическими и поэтическими своими сторонами; да кроме того, он видит всю обстановку главнокомандующего и часть чопорного австрийского двора и гофкригсрата. К нему приходят позироваться император Франц, Кутузов, а несколько позднее – Сперанский, Аракчеев и проч., хотя портреты с них – и прибавим – чрезвычайно эффектные снимает уже сам автор…»
Мы основываем право свое говорить о новом, еще не оконченном произведении гр. Л. Н. Толстого, во-первых, на громадном его успехе в публике, что ставит его в ряды явлений, вызывающих исследование, а во-вторых, на самом богатстве и полноте содержания трех вышедших теперь частей романа[1]{1}, которые обнаружили вполне весь замысел автора и все его цели, вместе с изумительным талантом осуществления и достижения их. Мы не боимся сказать парадокс, если выразим мнение, что и при меньшем развитии творческих сил и художнических способностей исторический роман из эпохи, столь близкой к современному обществу, возбудил бы напряженное внимание публики. Почтенный автор очень хорошо знал, что затронет еще свежие воспоминания своих современников и ответит многим их потребностям и тайным симпатиям, когда положит в основу своего романа характеристику нашего высшего общества и главных политических деятелей эпохи Александра I, с нескрываемой целию построить эту характеристику на разоблачающем свидетельстве преданий, слухов, народного говора и записок очевидцев. Труд предстоял ему немаловажный, но зато в высшей степени благодарный. Он приступил к нему, как оказывается из последствий, с твердым убеждением, что есть возможность разрешить многосложную выбранную им тему в обычных условиях романа и доставить ей этим путем весь тот литературный успех, весь тот радушный прием, который она, по своей своевременности и жгучей занимательности, встретила бы везде, где бы ни появилась.
Уже в смелом тоне первых картин романа, которые были напечатаны с год тому назад в «Русском вестнике»{2}и тогда же возбудили общее внимание, заключалось нечто похожее на заявление автора о своем призвании подарить публику произведением, которое, не переставая быть романом, было бы в то же время историей культуры по отношению к одной части нашего общества, политической и социальной нашей историей в начале текущего столетия вообще и которое могло бы представить из себя любопытное и редкое соединение олицетворенных и драматизированных документов с поэзией и фантазией свободного вымысла. Все, что было тогда предвещанием, явилось теперь делом решенным – и решенным, надо сказать, с изумительной ловкостью. Не только автор нигде не обнаружил сомнения и колебания перед обширностию и исполнимостию выбранной задачи, но он словно растет ввиду затруднений, ею представляемых, творческие силы его словно напрягаются с приближением к некоторым опасным местам, где связь романа с историей держится на волоске. Разбив все содержание задачи на множество сцен и отдельных картин, он разрешает ее таким образом по частям, по-видимому, без всякого остатка, кроме того, который под сцены и картины не подходит; но о важности этого исторического остатка, не попавшего у него в переделку, мы говорим далее. Теперь нам нужно только знать, что мы имеем перед собою громадную композицию, изображающую состояние умов и нравов в передовом сословии «новой России», передающую в главных чертах великие события, потрясавшие тогдашний европейский мир, рисующую физиономии русских и иностранных государственных людей той эпохи и связанную с частными, домашними делами двух-трех аристократических наших семей, которые высылают на это позорище{3} несколько членов из своей среды.
Всех более посчастливилось при этом молодому князю Болконскому, адъютанту Кутузова, страдающему пустотой жизни и семейным горем, славолюбивому и серьезному по характеру. Перед ним развивается вся быстрая и несчастная наша заграничная кампания 1805–1807 годов со всеми трагическими и поэтическими своими сторонами; да кроме того, он видит всю обстановку главнокомандующего и часть чопорного австрийского двора и гофкригсрата. К нему приходят
Ничто не дает такого подобия действительности и ничто так не заменяет собою понимания ее, как эти сопоставления, особенно если ими распоряжается и пользуется необыкновенный талант, как именно здесь случилось. Благодаря им читателю кажется, будто
Это самый лучший и щедрый дар романа. Что может сравниться с сладостным ощущением – оказаться потомством в отношении людей, живших 50–60 лет тому назад? Мы разумеем – оказаться потомством не в смысле позднейшего рождения, а в смысле признанного и единственного решителя всех их споров. Какое наслаждение сознать себя внезапно этим потомством и получить неожиданно его права, как будто вся предварительная работа по определению и характеристике людей и событий уже кончена до нас; все документы для их классификации собраны и взвешены; недоразумения, наговоры, ошибочные воззрения оценены по достоинству; страсти, стремления и интересы нового времени, всегда судящего о ближайших своих предшественниках по собственным своим нуждам, устранены из оценки, и мы можем уже смело развивать одну черту в облике исторического деятеля, какую выберем, и одну подробность в историческом событии, какая встретится, не опасаясь извратить их понимание и представление у наших современников. С этим гордым ощущением нашего неожиданного производства в потомство ничего сравнить нельзя по его едко-приятному вкусу: бедняк, которому объясняют в минуту его обычного дневного труда о великом наследстве, упавшем к ногам его, откуда-то, чуть не с неба, еще не то испытывает. Наследство не дает ему возможности знать того, чего он не знает, между тем как читатель, возведенный прихотью случая в звание читателя-потомка, вдруг получает то, что никогда не приходит внезапно, – готовое знание! Правда, что знание это не принадлежит к числу того научного добра, которого ни тать не похитит, ни тля не истребит, но сладостное ощущение от этого не менее сладостно. Оно сообщается даже очень трезвым умам, и надо много осторожности, чтоб ему не поддаться: так велико обаятельное действие знаменитого романа, к разбору которого, т. е. первых трех частей, после этих общих положений мы и приступаем теперь.
Но разобрать его или даже просто передать его содержание – дело не совсем легкое. Мысль рецензента, который захотел бы проследить это сложное произведение во всех его явных и тайных ходах, должна непременно спутаться ввиду громадного склада разнообразнейших происшествий, здесь открывающихся, перед неисчислимой толпой лиц, мелькающих одно за другим, и при непрерывном движении рассказа, который выводит явления всякого рода на столько времени, на сколько нужно, чтоб они высказали свое содержание, стирает их затем тотчас с картины и вызывает их снова, после более или менее долгого промежутка, но когда они приобрели уже другие формы и обновились. Лучшим свидетельством многосложности всей этой постройки может служить то обстоятельство, что только с половины третьего тома завязывается нечто похожее на узел романической интриги, что только с этого места обнаруживается, кого должно считать главными действующими лицами романа. Лица эти, в числе трех, состоят из тяжелого, но гуманно-развитого молодого Безухого, – тип, похожий на Обломова, если Обломова сделать безмерным богачом и побочным сыном одного из екатерининских орлов{8}, – и из поэтической графини-ребенка, Наташи Ростовой, не получившей ни малейшего нравственного образования в дому, подверженной всем искушениям собственного своего организма и беспокойной мысли, что заставляло ее, еще с детства, влюбляться направо и налево и, наконец, понудило изменить признанному своему жениху князю Болконскому в пользу красивого, бездушного и развратного адъютанта, князя Курагина. Последнее и самое важное лицо этой светской триады есть молодой князь Болконский, о котором было упомянуто и прежде. Это именно то, строгое, серьезное лицо, которое должно торжественно вынести на себе идею романа из хаоса его подробностей, оправдать автора за выбор места действия и за выбор содержания, дать всему смысл и значение. Такие лица обыкновенно обрабатываются авторами с великим тщанием. Что представляет для нас князь Болконский, а также оба его товарища по завязке романа, мы будем говорить, когда образы их дорисуются четвертым томом произведения. Теперь мы повторим снова, что в качестве главных героев и двигателей рассказа они являются только в половине третьего тома. Что же было до того?
До того было поистине великолепное зрелище! Перед нами развивалась огромная диорама, исполненная красок, света, темных масс вооруженного народа и выделяющихся в ней образов. Мы переходили из дипломатических салонов фрейлины Шерер к фешенебельным оргиям гвардейских офицеров; оттуда в московское общество, где присутствовали при последних часах умирающего туза, старого графа Безухова, отца одного из героев романа, величавого и как-то грозного в самой предсмертной агонии. Мы видели тут картину алчности наследников и низкие проделки, чуть ли не министра, старого князя Курагина, достойные самого мелкого отпетого чиновника, который ищет где-либо подцепить фортуну для пристроения своего безобразного потомства. С порога умирающего туза мы вступали в мирный, но шумный дом Ростовых, населенный молодежью, и где глава его старый граф Ростов – один из столпов английского клуба – считает своей обязанностью воспитывать детей посредством бесконечных праздников, что, во-первых, разоряет его, а во-вторых, образует Наташу Ростову в то существо, которое потом так печально разоблачает себя. По дороге мы встречали тип старушки Друбецкой, из обедневшего княжеского дома, которая пристраивает достойного своего сына с таким развитием энергии, практического смысла, душевной гибкости и готовности на всякую полезную измену, что их было бы достаточно для изумления мира каким-либо политическим преступлением, – будь старушка на другой дороге. Да и кругом старушки роятся и кишат разнообразные типы, каждый с крупной родовой чертой, которая так и готова развиться в оригинальную физиономию, но до них ли? Мы несемся все вперед. Вот мы в деревне старого, сурового князя Болконского, – отца другого героя романа, и попадаем в атмосферу вельможного самодурства, уже не имеющего ничего общего с распущенностию московской жизни. Весь дом в трепете и порядке. Князь ведет записки своей жизни, работает у токарного станка, изучает наполеоновские кампании, учит запуганную свою дочь, княжну Марию, математике, весь исполнен судорожной деятельности в своем кабинете, откуда почти не выходит, но откуда видит и знает все, что делается у него в палатах, а по старым связям и прежней службе – и все, что делается в администрации. Ни тех, ни другую он не щадит, уверенный в непогрешимости своей и создавший себе взамен полного отсутствия религии религию благоговения и поклонения перед собственной особой. На наших глазах происходили тонкие, сдержанные, но полные смысла и чувства сцены свидания между насмешливым стариком и сыном его, князем Андреем, который на пути к действующей армии завез к нему свою беременную и постылую жену. Но едва успели мы всмотреться в эти отношения двух оригинально-самостоятельных характеров, как очутились в самом центре русской заграничной армии и на полях заграничных битв наших 1805–1807 годов.
Одна за другой начинают тогда происходить перед нами картины движения русских войск, их сшибок с неприятелем, беспорядочного отступления еще прежде и отчаянных усилий после всякого поражения сформироваться снова в одно целое, только что разбитое и раздробленное на беспомощные части. Мастерство автора изображать сцены военного быта достигает своего апогея. Планы сражений и картины местностей, где они происходят, бросаются отчетливо в глаза, как гравюры английских кипсеков{9}, главные моменты битв высятся над всеми подробностями, которые к ним и примыкают, как к сборным пунктам своим. Ни с чем не может сравниться описание того мгновения, когда Багратион ведет два батальона на колонну неприятеля, подымающуюся навстречу им из лощины у Шенграбена, и когда обе массы сшибаются и пропадают в огне и дыме, так же точно, как ни с чем сравнить нельзя описания туманного утра в день Аустерлицкого сражения, предчувствий и томлений войска накануне, общего смятения, когда первые лучи дня показали близость неприятеля и осветили мгновенный погром русской армии. Даже в этих картинах, исполненных блеска, есть еще страницы, выдающиеся из всех по особенному развитию мастерства – изображать живьем общее чувство громадной массы народа и каждое личное чувство, на нем выросшее, как на своей родной почве, им пропитанное, но сохраняющее особенности характеров и натур, его переживающих: таковы картины бегущего и расстроенного обоза, который в ужасе и паническом страхе потерял не только всякое понятие о дисциплине, но и понятие о самых простых условиях самосохранения; такова картина перехода наших войск через мост под Энсом, когда наступающие батареи неприятеля грозят их настигнуть, еще более переход через плотину Аугеста под Аустерлицем, когда вся сила неприятельской артиллерии устремлена на этот пункт и метет столпившихся на нем людей и лошадей, как пыль… И опять в среде всего этого движения мелькает перед нами многое множество типов военного сословия, смело тронутых и тотчас же покинутых, но они уже идут теперь вперемежку с силуэтами и очерками исторических лиц – Кутузова и его канцелярии, императора Франца и его обстановки в Ольмюце, императора Александра на смотру и в битве и т. д. Рядом с ними мы встречаем уже знакомых нам молодых людей из московского и петербургского общественных кругов. Ко всем предметам, вызывающим наше участие и любопытство, присоединяется новый: мы наблюдаем, какие стороны в характере каждого из них вызываются его соприкосновением с мировыми событиями, с борьбой за существование, с близостию гибели; как каждая из этих голов встречает исторический вихрь, несущийся над нею, куда склоняется и что она думает в это время. Мы видим раненого Ростова, бегущего от сабли французского драгуна, и князя Болконского, замертво оставленного на поле Аустерлица; но и тот и другой успевают сообщить нам часть своих ощущений в роковые минуты, когда они принадлежали одинаково и жизни и смерти. Усталые, почти изнеможенные от разнообразных впечатлений, мы достигаем, наконец, великолепного описания Тильзитского свидания, которому, словно в виде комментария, предпослано изображение тифозного госпиталя с русскими ранеными, от которых отказались доктора и начальство, а несколько ранее изображение гнилого дипломата Билибина, подсмеивающегося над
Да, но покуда оно происходило, роман, в прямом значении слова, не двигался с места, или если двигался, то с неимоверной апатией и медленностью. Большое колесо романической машины еле-еле меняло свое положение, не приводя в действие настоящего рычага, нужного для дела, а только заставляя играть с непостижимой быстротой маленькие колеса, занятые чужой посторонней работой. Большим колесом в романе мы ничего другого считать не можем, кроме его завязки и соединенной с нею неразрывно основной мысли создания. Завязки ничем заменить нельзя – ни даже картинами политического и социального содержания, хотя бы и занимательными в высшей степени. Можно полагать, что не нам одним приходилось после упоительных впечатлений романа спрашивать; да где же он сам, роман этот, куда он девал свое настоящее дело – развитие частного происшествия, свою «фабулу» и «интригу», потому что без них, чем бы роман ни занимался, он все будет казаться
Роман не двигается, сказали мы, но, кроме того, еще ни один характер, ни одно почти положение в нем не развиваются вплоть до половины третьего тома. Они только меняются, показывают новые стороны с каждым поворотом картины, когда она их захватывает, но не развиваются. Иначе и быть не могло. Остановить движение сцен в пользу разъяснения чьей-либо физиономии или ближайшего осмотра психической перемены в человеке – нет возможности при толпе образов и массе событий, ожидающих своей очереди, чтобы попасть в картину. Приближающаяся сцена берет всех действующих лиц своих уже совсем готовыми к появлению на подмостках, и мы узнаем о новых чертах, ими приобретенных, и о новых событиях, изменивших их внутренний мир и настроение, только тогда, когда автор делает поверку своего персонала с тем глубоким анализом, который ему свойствен. При зарождении и ходе изменений, каким подверглись знакомые типы и обстоятельства в промежуток между сценами, читатель не присутствовал; изменения свершились все в тайнике авторского воображения, куда никто не был допущен. Мы видим лица и образы, когда процесс превращения над ними уже закончен, – самого процесса мы не знаем. Правда, что все превращения эти имеют достаточные основания и вышли из намеков и указаний, какие уже заключались и прежде в характерах и предметах; нигде не видно ярких противоречий, как нигде не видно ничего произвольного и самовластного в придаточных чертах; можно было всегда ожидать именно этого хода дел и этого нового выражения физиономий; но роковая необходимость изменений, испытанных теми и другими, ничем не доказана. Да если бы и не было никакой связи между старым и новым выражением их – дело обошлось бы и без нее. Блестящая сцена, исполненная эффекта, психического анализа, превосходных красок, тотчас искупила бы неожиданность или искусственность какого-либо оттенка, тотчас заставила бы позабыть обо всем, что есть сомнительного и неоправданного в его происхождении. Мы не будем перебирать снова горячих страниц замечательного романа для убеждений наших читателей, что много лиц – оба Болконские, например, Безухий, Наташа, княжна Мария Болконская и пр. – нажили в промежуток между первым, вторым или третьим своим появлением в романе существенные физиологические и нравственные черты, объяснение которых должно только искать в немом действии времени, протекшего от одного периода их развития до другого. Так же точно события показываются нам только тогда, когда они шумно текут уже в новом прорытом ими русле, а работа, которую они свершили при изменении своего течения, одолевая препятствия и уничтожая препоны, по большей части произошла, имея свидетелем опять одно безгласное время. Чем другим можно объяснить, например, что распутная жена Пьера Безухого из заведомо пустой и глупой женщины приобретает репутацию необычайного ума и является вдруг средоточием светской интеллигенции, председательницей салона, куда съезжаются слушать, учиться и блестеть развитием. Вообще
Мы не скрываем от себя, что в ответ на все эти требования могут сказать: – Да кому какое дело до вашего развития, когда роман в той форме, какая ему дана, достигает всех своих целей и намерений. Характеры и с помощию отдельных сцен приобретают типическое выражение, что, в сущности, только и важно. Картина эпохи, даже и разбитая на множество этюдов, тем не менее есть полная картина, сообщающая каждому одно нераздельное и неотразимое впечатление своей истины. Притом же изображения автора облечены в такую ткань поэзии, рисуются с таким участием драматического элемента, тонкого анализа, широких приемов мыслителя и художника, что думать тут о развитии может только человек, нечувствительный к этим качествам. Может быть даже, что труд развития помешал бы здесь свободному проявлению творчества, может быть даже, что само требование развития принадлежит к числу орудий старой
Как бы, в сущности, ни казались нам эти и подобные им возражения несправедливыми в настоящем вопросе, мы умеем ценить все, что под ними таится законных требований на дельность и серьезность художественных изображений, на участие искусства в разрешении и объяснении задач, вопросов и чаяний нашего времени. Но так ли верно предположение, что в романе история и частные характеры достигли всей необходимой полноты и ясности даже и без развития, – это другой вопрос. Вряд ли новое произведение гр. Толстого докажет возможность обойтись, ввиду других важных задач, без исполнения какого-либо условия дельной художнической работы. Скорее наоборот: оно докажет необходимость соблюдения всех условий ее и невозможность жертвовать ими ни под каким предлогом, даже самым благовидным. Так, оставаясь при нашем мнении, мы думаем, что недостаток развития повлиял неблагоприятно даже на историческую и бытовую стороны его произведения, к которым теперь и переходим.
Что касается до исторической части, то мы намерены развить здесь несколько подробнее положения, высказанные нами в начале статьи. Какое бы место историческая сторона ни занимала в романе – первое, последнее или серединное, она подчиняется точно тем же законам художнического существования, как и вымысел: она должна доказать свое право выражать то, что выражает. Известно, что весь исторический отдел романа гр. Толстого построен на документах и свидетельствах так называемой
Бытовой отдел романа возбуждает вопрос не менее важный, чем тот, о котором говорили сейчас при исследовании политического отдела. Эта часть, заключающая в себе олицетворение нравов, понятий и вообще культуры высшего нашего общества в начале текущего столетия, развивается довольно полно, широко и свободно благодаря нескольким типам, бросающим, несмотря на свой характер силуэтов и эскизов, несколько ярких лучей на все сословие, к которому они принадлежат. Здесь уже не найдет себе места тот укор в прославлении дикости и невежества, который делали автору некоторые критики за лучший, образцовый его роман «Казаки»{13}. Здесь, наоборот, мы находимся в среде утонченнейшей цивилизации, пресыщены изяществом фигур, свойственным даже и не совсем видным фигурам, французским диалектом и неустанным анализом автора, который объясняет нам настоящий смысл почти каждого движения выводимых им лиц, каждого их взгляда, слова и костюма, потому что в этом своеобычном мире люди выражают свое нравственное содержание гораздо более неуловимыми знаками, намеками, безделицами всякого рода, чем простой человеческой речью, поступком или естественной игрой своей физиономии. Надо запастись особенным
Невольно и само собою представляется мысли читателя предположение, что роман, пожалуй, ошибся в одном из двух: или он просмотрел, оставив без надежного представителя какое-то новое, могущественное начало, появившееся в русской жизни и успевшее, в течение 10–15 лет, незаметно подорвать веру общества в основания, на которых оно жило спокойно дотоле; или картина несостоятельности этого общества в первое десятилетие нашего столетия, и особенно нравственных страданий его, преимущественно выражаемых лицом князя Андрея Болконского, сильно преувеличена и составляет некоторого рода анахронизм. Мы думаем, с своей стороны, что роман отчасти заслужил этот упрек не по одному из этих пунктов, а по обоим вместе.
Нам не приходится учить такого мастера и художника, как гр. Толстой, по профессии романиста; поэтому мы и позволяем себе выразить только скромное сожаление об отсутствии в его книге всякого намека на те начала, прямо исшедшие от правительства описываемой эпохи, которые, между многими другими последствиями своими, имели и то, что предоставили высшее наше общество суетливым хлопотам по отысканию настоящего смысла современных явлений и всего брожения расстроенной силы, некогда видевшей ясно свое призвание, а теперь принужденной гоняться за призванием по всем лабиринтам социальных, мистических и всяческих учений. Начала эти и прежде были знакомы многим на Руси, но они приобрели угрожающий вид только с той минуты, когда к ним склонилось правительство, от которого всегда зависела и всегда будет зависеть у нас участь передовых классов общества. Определить этот новый действующий принцип, конечно, можно; но определение его потребовало бы долгого развития, между тем как он весьма хорошо объясняется разницей воззрений, существовавших у правительства и высшего общества на их общего врага Наполеона I. И то и другое, с малыми перерывами, употребили первые пятнадцать лет столетия на энергическую борьбу с бесцеремонным завоевателем. Не раз борьба эта служила и патриотической связью между ними, так же точно, как она же роднила часто и все слои населения империи в одном чувстве народной чести, национального достоинства. Император французов был символом брани по ту сторону Немана, но он устроивал мир и патриотическое общение интересов внутри России. Со всем тем правительство и высшее общество подразумевали нечто иное, когда единогласно называли Наполеона «возмутителем спокойствия Европы», «нарушителем общих прав» и т. д. Под покровом одинаково выражавшегося негодования, а в главные моменты борьбы – и одинаковой ненависти, таилось у правительства и высшего общества вплоть до 1812 года различное понимание своих слов. Правительство, как и следует всякой законной и сильной власти, оскорблялось преимущественно у Наполеона его системой попирания всех оснований прежней политической истории, его презрением к самым старым монархиям в Европе, его игрой престолами и трактатами, всеми признанными; но оно не имело ничего против нового строя государственной и общественной жизни, которого он был представителем. Правительство Александра I относилось не только не враждебно, но дружелюбно к принципам, унаследованным Наполеоном от французской революции и им водворяемым посредством новых династий в Европе. Оно нисколько не думало бороться с такими основаниями, каковы: равенство всех граждан перед судом, свобода личности, отрицание сословных привилегий, право каждого на всякую ступень в государстве, под условием труда и способности и пр. Совсем наоборот, оно думало усвоить их себе и положить в программу собственной своей деятельности, со включением, как кажется, и принципа совещательных собраний, который никогда не отвергался французским императором, а только заслонялся им своей, увенчанной славой, особой. В таких границах вращалась вражда к Наполеону в правительственных сферах той эпохи. Она, во всяком случае, оставляла еще место другим соображениям, даже сочувствию, как видим из попыток сближения с ним…
Совсем другой вид имела вражда высшего нашего общества к Наполеону: она была полная, без оговорок и уступок. В императоре французов общество это ненавидело отчасти и нарушение принципа легитимизма{16}, в чем совершенно сходилось с правительством, но оно ненавидело и тот строй, порядок жизни, который Наполеоном олицетворялся. По инстинкту страха и самосохранения общество относилось с величайшим отвращением точно так же к Наполеону-завоевателю, как и к Наполеону, узаконяющему гражданское наследие новой европейской истории. Наполеон-идея был для него столь же противен, как и Наполеон-солдат. Под мыслию об опасности для отечества разумелось у многих, вместе с возможным политическим унижением России, и мысль о заразе вольнодумными реформами, которых правительство, с своей стороны, тогда еще нисколько не боялось. Вообще, подражание французам, на которое так жаловался гр. Растопчин{17}, было крайне поверхностное в обществе и ограничивалось ничтожными предметами, конечно, не стоившими жарких филиппик этого оригинального патриота. Общество, в сущности, хотело жить по-старому.
Когда явились первые административные реформы царствования Александра, они возбудили, как известно, ропот и сомнение не только в публике, но и в некоторой части самой администрации, имевшей причины бояться их духа. Оппозиция не смела возвысить голоса внутри империи, но она выместила это стеснение на Наполеоне как на тайном родоначальнике всех русских реформ. В криках общественных кружков, так хорошо переданных автором при описании салона фрейлины Шерер, против Наполеона сказывалось еще и раздражение по поводу домашних наших дел, по поводу реформ, только что показавшихся на политическом горизонте и направление которых можно было уже предвидеть. Наполеон собирал дань гнева, следовавшую ему по всем правам, и служил проводником оппозиционной мысли, которую не смели послать по настоящему адресу. Между общественными и правительственными сферами существовало, таким образом, в скрытом виде довольно сильное разногласие. Для самой администрации оно не было серьезной помехой на избранном ею пути, но оно пошатнуло общество, оставшееся без опоры, и повергло его в то состояние беспокойства, растерянности, недоумения и бессилия, которое описывает автор и которое обыкновенно сопровождает первое действие нового начала в жизни на старые и отходящие. Вот почему мы и выразили сожаление, что автор не обратил на него внимания, а показал одни результаты его влияния. Внезапный переворот, свершившийся в высших слоях общества, остался, таким образом, без должного пояснения; одно историческое звено выкинуто из дела, и только посильное размышление читателя успевает найти его, работая уже, так сказать, за поленившегося автора. И в самом деле, почти непонятно, как мог автор освободить себя от необходимости показать рядом со своим обществом присутствие элемента
Конечно, были и энтузиасты Наполеона в этом недовольном обществе, обожавшем, однако же, своего императора, как все его обожали за молодость, красоту, мягкость сердца и умеренность в пользовании своими правами. Автор показывает нам таких энтузиастов Наполеона, положивших в основание своих протестов против тогдашней жизни нечто подобное соображениям высшего порядка, в двух лицах – в Пьере Безухом и молодом князе Андрее Болконском. Об них обоих, но всего более о кн. Болконском, можно сказать, что они, по роду своих убеждений, только номинально принадлежали к тому обществу, где судьба привела им родиться. Особенно последний – истинный герой романа гр. Толстого, сколько можно судить по беглым и еще не конченным очеркам этого лица, – является нам человеком того же самого закала и направления, как и молодые советники императора Александра I, которыми он окружил себя при начале царствования»{19}. Та же уверенность в себе, та же смелость в планах и предначертаниях, построенных, без участия опыта, на одной собственной, ничем не проверенной мысли, то же гуманное, благородное отношение к низшим слоям общества, при чувстве своего превосходства над ними, и, наконец, то же презрение к русской жизни, не удовлетворявшей ни в какой мере политическим идеалам, которые носились перед их глазами. Только Андрей Болконский не испытывал блестящей и почетной участи своих двойников; оттого недовольство его жизнью и порядком вещей уже связано с огорчениями и разочарованиями собственной его жизни, как и понятно в безвестной единице, пропадающей между рядами окружающей его публики. Со всем тем, всякий раз, как он выходит из рядов этих, он носит на себе печать и облик праздного министра, не узнанного, природного советника короны. В том, кажется, и заключается трагическая сторона его жизни, что он
Это – честолюбец, но томящийся вместе с тем и по доброй, прочной славе полезного гражданина. Его-то и выбрал автор представителем того недовольства, которое в отличие от пошлой, слепой и корыстной оппозиции большинства основывалось на понимании истинных условий политического развития обществ. Здесь и встречаемся мы отчасти с преувеличением, отчасти с анахронизмом, о которых говорили. Князь Андрей Болконский вносит в свою критику текущих дел и вообще в свои воззрения на современников идеи и представления, составившиеся об них в
Мы останавливаемся здесь, не желая и не имея права делать какой-либо окончательный вывод из наших слов до появления четвертого и последнего тома замечательного романа гр. Толстого. Там должна объясниться вполне основная мысль произведения, картина русского быта в первую половину эпохи Александра, и заключиться зрелищем самых высоких, торжественных ее мгновений, которые окончательно обнаружат все содержание завязки романа и ее положение относительно истории. Нет сомнения, что нам придется еще многим восхищаться в этом нетерпеливо ожидаемом томе и по многому предлагать вопросы; но мы сделаем это с той же откровенностью и с тем же глубоким уважением к необычайно талантливому автору и к его произведению, составляющему эпоху в истории русской беллетристики.