В сборнике исследуются исторические корни фольклорной эротики и ее место в традиционной культуре русского и других славянских народов. В большинстве статей широко использованы неизвестные ранее материалы (древнерусские рукописные и археологические источники, архивные и полевые записи). Особое внимание уделено миру женщины и его отражению в фольклоре, мифологии, обрядах, традиционной символике.
У истоков русской эротики
И. С. Кон
ИСТОРИЧЕСКИЕ СУДЬБЫ РУССКОГО ЭРОСА[1]
Если верить идеологам российского социал-патриотизма, «исконная» Русь была царством сплошного целомудрия, в котором «грязного секса» никогда не было, пока его, как и пьянство, не привезли зловредные инородцы. Увы! Уже в XVII в. западноевропейский дипломат Адам Олеарий с удивлением отмечал, что русские часто «говорят о сладострастии, постыдных пороках, разврате и любодеянии их самих или других лиц, рассказывают всякого рода срамные сказки, и тот, кто наиболе сквернословит и отпускает самые неприличные шутки, сопровождая их непристойными телодвижениями, тот и считается у них лучшим и приятнейшим в обществе».[2]
Помимо недостатка знаний — научная история сексуальности и на Западе-то возникла совсем недавно, — сильно мешают идеологические стереотипы. Если ОДНИ авторы патриотически утверждают, что ни секса, ни эротики на Руси не было, то другие столь же патриотично доказывают, что русская эротика не только существовала, но и ничем не отличалась от западноевропейской.
На наш взгляд, обе эти позиции ошибочны. Между сексуальной культурой (отношение к сексуальности, сексуально-эротические ценности и соответствующие формы поведения) России и Запада существуют по крайней мере три важных отличия.
Во-первых, общие для всей средневековой европейской христианской культуры оппозиция и контраст между официальной, освященной церковью и антисексуальной по своему характеру «высокой» культурой и «низкой», бытовой культурой народных масс, в которой сексуальности придавалась высокая положительная ценность, были на Руси значительно больше, чем на Западе.
Во-вторых, в России гораздо позже, чем на Западе, зародилось и получило признание рафинированное, сложное эротическое искусство, посредством которого сексуальность только и могла быть включена в состав «высокой» культуры.
В-третьих, становление цивилизованных форм социально-бытовой жизни, то, что Норберт Элиас называет процессом цивилизации, в России было теснее, чем на Западе, связано с государственной властью. Правила приличия здесь обычно внедрялись и контролировались сверху. Поэтому давление в сторону унификации бытового поведения было сильнее его индивидуализации и диверсификации. А без сложившихся и достаточно разнообразных субкультур не было базы и для нормативного плюрализма, одним из проявлений которого является сексуальная терпимость.
Изучение реальной истории нравов требует гораздо более разнообразных источников, чем история нормативных канонов. Сексуальность средневековой России изучается в основном по законодательным документам, пенитенциалиям и житиям святых. Позже к ним добавляются многочисленные другие источники: демографические данные переписей населения, социально-медицинская статистика, этнографические описания народных обычаев, личные документы (дневники, автобиографии, письма), художественна; литература, биографии, педагогические сочинения и многое, многое другое. Но каждый вид источников имеет собственную специфику. Кроме того, приходится считаться с тем, под каким углом зрения и с какой целью составлен тот или иной документ или описание. Писатель или этнограф, симпатизирующий крестьянской общине, описывает ее иначе, нежели тот, кто считает ее тормозом исторического развития. Далеко не одно и то же, обсуждается ли сексуальность в связи с эволюцией института брака, в рамках проблемы проституции или в контексте эпидемиологии венерических заболеваний.
Применительно к России широкие обобщения особенно трудны и рискованны. Огромные размеры и многонациональность страны неизбежно порождают множество региональных различий и вариаций. Как писал великий русский историк Василий Ключевский, «история России есть история страны, которая колонизуется. Область колонизации в ней расширялась вместе с государственной ее территорией».[3] Для понимания особенностей русской сексуальной культуры эта экстенсивность особенно важна.
Растянувшийся на несколько столетий процесс христианизации, в который все время включались новые народы и народности, был во многом поверхностным, верхушечным. В народных верованиях, обрядах и обычаях христианские нормы не только соседствовали с языческими, но зачастую перекрывались ими.
Иногда церковный канон требовал одного, а народные обычаи, укорененные в более древних языческих представлениях, — совершенно другого. Кроме того, социально-культурные нормы никогда и нигде не выполняются всеми и полностью. Тут всегда существует множество социально-классовых, сословных, исторических, региональных и индивидуальных вариаций. Чем сложнее общество, тем больше в нем нормативных и поведенческих различий, которые ни в коем случае нельзя усреднять. Эволюция форм сексуального поведения неразрывно связана с изменением институтов, форм и методов социального контроля. Одни действия контролируются церковью, другие — семьей, третьи — сельской общиной, четвертые — государством и т. д. Причем разные институты и способы социального контроля всегда так или иначе взаимодействуют, подкрепляя или ослабляя друг друга.
В сфере любовных и сексуальных отношений позиции язычества были особенно крепки. Петербургский историк Борис Миронов, подвергший количественному анализу 372 заговора, распространенных среди крестьян 1-й половины XIX в., нашел, что на 6 любовных заговоров с христианской атрибутикой приходилось 25 языческих и 2 синкретических; т. е. нехристианская символика составляла почти 82 процента.[4]
Не в силах побороть бесчисленные и разнообразные пережитки язычества, православие было вынуждено если не прямо инкорпорировать их, то смотреть на некоторые из них сквозь пальцы. Поэтому оно кажется порой более реалистичным и терпимым, чем католицизм, — например, в таких вопросах, как безбрачие духовенства. Однако вынужденные уступки неискоренимой «натуралистичности» крестьянского быта и концепции человеческой природы компенсировались усиленным спиритуализмом и внемирским аскетизмом самой церковной доктрины, что давало основание многим мыслителям говорить об особой, исключительной «духовности» православия.
Противоречие между высочайшей духовностью и полной бестелесностью «сверху» и грубой натуралистичностью «снизу» (т. е. на уровне повседневной жизни) красной чертой проходит через всю историю русской культуры, включая многие крестьянские обычаи.
В некоторых свадебных и календарных обрядах сохранялись явные пережитки древних оргиастических праздников и группового брака. Например, на Русском Севере в конце XIX- начале XX в. еще бытовали «скакания» и «яровуха», которые уже Стоглавый собор объявил «бесовскими».
«Скакания» (от глагола «скакать») происходили накануне венчания в доме жениха, куда молодежь, включая невесту, приходила «вина пить», после чего все становились в круг, обхватив друг друга за плечи, и скакали, высоко вскидывая ноги, задирая подолы юбок и распевая песни откровенно эротического содержания. Заканчивалось это групповое веселье сном вповалку.
«Яровуха» (по имени языческого божества плодородия Ярилы) состояла в том, что после вечеринки в доме невесты вся молодежь оставалась там спать вповалку, причем допускалась большая вольность обращения, за исключением интимной близости. Это был типичный «свальный грех», форма группового секса.
Как бы то ни было, нравы и обычаи русской деревни никогда не были аскетичными. Вот как выглядели отношения крестьянской молодежи Владимирской губернии в конце XIX- начале XX в., по данным информаторов Этнографического бюро князя В. Н. Тенишева.[5]
«Пора половой зрелости наступает в 14–16 лет. Девушки внешне ее стыдятся, но между собой этим «выхваляются». Парни целомудрия не хранят. Из шестидесяти особ женского пола более десяти, по подсчетам корреспондента, помогали утрате невинности парням. На это смотрели сквозь пальцы, однако девушку, потерявшую невинность, как правило, не сватали.
«Возраст достижения половой зрелости для девушек — 15 лет, для парней — 16 лет. Родители эти перемены воспринимают спокойно и не препятствуют гулянию по ночам, — продолжал далее информатор. — Половая зрелость наступает незаметно, в свой срок. Относятся к этому «запросто», а узнают об этом чаще всего случайно: так, например, если девушка в воскресный день не идет в церковь, то объяснять никому ничего не приходится. Посторонние скажут о такой девушке, что она уже «на себе носит».
«Отношение парней к девицам грубовато-вольное (поощрительное замечание «ай да девка» сопровождается ударом кулака по спине избранницы), на что девицы притворно сердятся. На подобных встречах бывают песни, пляски, исполняются частушки, но в основном непристойного содержания (напр., «Милашка моя,/ Уважь-ка меня!/ Если будешь уважать,/ Я с тобой буду лежать»).
«Каждый парень не моложе 17 лет выбирает себе девушку, выбор свободен, если же парень придется не по нраву, то девушка может «не стоять» с ним. Девушки ценят в парнях силу, ловкость, умение красноречиво говорить и играть на гармони. Одежда также играет не последнюю роль. Эталон красоты парня: гордая поступь, смелый вид, высокий рост, кудрявые волосы. Эталон красоты девушки: плавная походка, скромный взгляд, высокий рост, густые волосы, «полнота, круглота и румянец лица». Парень считает себя неким «распорядителем поступков» выбранной им девушки, в ходу наказания за неповиновение девушки, даже побои. Однако на людях вольности или грубость не проявляются».
«Ухаживания сопровождаются некоторыми вольностями — «хватаниями», разного рода намеками, но ухажеры платьев не поднимают. Добрачные связи возникают, их внешне порицают и потому приходится скрываться. Честь девушки ценится высоко, поэтому лишение невинности считается позором, но в то же время опозоривший не несет за свой поступок никакой ответственности. Наблюдается упадок нравственности,[6] особенно на фабриках. На половую связь девушки с зажиточным парнем смотрят снисходительно, однако имеющие таковую на посиделки не ходят, боясь быть осмеянными. Браки по любви явление редкое».
«Общение и поведение молодежи отличается свободой, даже днем позволяют себе объятия, ночью же допускаются все «безобразные вольности». Отношение родителей к подобному поведению самое безразличное, а в иных случаях родители сами посылают детей на «гульбища».
«Грубость при ухаживаниях позволительна, старшие на подобные вещи, как правило, смотрят сквозь пальцы, но некоторые отцы загоняют молодежь домой еще в сумерки».
«У каждой девушки есть парень, который называется
«Добрачные связи имеют место, но тщательно скрываются и не рассматриваются как повод для женитьбы. Ночное или вечернее время прикрывает вольности и греховность поведения. Беременность, как правило, стараются «прикрыть венцом». В богатых семьях честь девушки ценится высоко: ей не позволяется не только «стоять» с парнями, но гулять по вечерам».
«До греха» дело доходит редко, поскольку честью девичьей дорожат, впрочем, в последнее время случаи ее утраты увеличиваются — сказывается влияние фабрики. В редких случаях парень женится на забеременевшей и фактически погубленной им девушке. Такая девица достается лишь вдовцу. В народе считается грехом для девушки сойтись с человеком, который выше ее по положению в обществе».
О физиологии секса крестьянские дети знали гораздо больше позднейших поколений юных горожан. Они жили в тесном контакте с природой, их не шокировало зрелище спаривания животных. Они часто видели все, что делали их родители. Но натуралистическая философия сексуальности была плохо совместима с романтической образностью. «Крестьяне смотрят на зачатия и рождения по аналогии с животными и растениями, а последние для того и существуют, чтобы плодоносить», — писал о деревне 50–70-х годов XIX в. священник Ф. Гиляровский, и эта жизненная философия мало изменилась в последующие полвека.
Как и в Западной Европе, урбанизация России принесла с собой много нового и породила целый ряд ранее неизвестных проблем. Наиболее общей тенденцией становления буржуазного общества была плюрализация и индивидуализация стилей жизни и связанное с ними изменение форм и методов социального контроля за сексуальностью. Если феодальное общество подчиняло сексуальность индивида задаче укрепления его семейных, родственных и иных социальных связей, то буржуазная эпоха выдвигала на первый план ценности индивидуально-психологического, личного порядка. Некогда единые, одинаковые для всех нормы религиозной морали расслаивались, уступая место специфическим кодам, связанным с особенным образом жизни того или иного сословия, социальной группы.
Поскольку Россия вступила на путь буржуазного развития позже Запада, русские мыслители, причем не только консервативные славянофилы, но и радикальные социал-демократы, видели противоречия этого пути и думали о том, как избежать его издержек. В конце XIX- начале XX в. по этим вопросам развертывались острые политические споры. При этом, шла ли речь об абортах, венерических заболеваниях, проституции или сексуальном воспитании молодежи, отчетливо выступали одни и те же стратегии:
1) Государство должно устанавливать четкие нормы индивидуального поведения, контролируя их соблюдение с помощью репрессивных административно-правовых действий.
2) Общество само должно контролировать и сдерживать социально-нежелательные аспекты сексуального поведения с помощью профессиональной экспертизы.
3) Индивиды могут и должны сами регулировать свое поведение, главное здесь — личный выбор.[7]
Эротика, образный строй, в котором воспринимается и символизируется и которым формируется и структурируется сексуальность, — важнейший элемент сексуальной культуры любого народа. Даже самый примитивный физиологический народный натурализм в действительности содержит достаточно сложную символическую картину мира, человеческого тела, репродукции и наслаждения. В развитых культурах этот наивный и грубый натурализм постепенно достраивается, совершенствуется, отливается в изящные, эстетически и этически отточенные формы и образы, которые затем становятся критериями и эталонами индивидуального восприятия, самооценки и в какой-то степени поведения.
Однако взаимодействие «низкой» и «высокой» культуры противоречиво. Цивилизация начинает с того, что устанавливает многочисленные запреты и ограничения, пытаясь устранить если не из самой жизни, то по крайней мере из языка, сознания и публичного поведения все то, что представляется ей низменным, безнравственным, некультурным. В антисексуальных культурах эта внутренняя самоцензура, за которой в действительности стоит социальный контроль, бывает особенно жесткой, табуируя едва ли не все проявления чувственности, телесности. Но индивидуализация общественной и личной жизни неуклонно подрывает и ослабляет этот контроль, суживая сферу запретного, неназываемого и неизображаемого. То, что вчера еще казалось недопустимым и странным, сегодня становится возможным, а завтра обретает респектабельность.
Однако это не означает простого возвращения к «доцивилизованному» бытию. Просто более сложная культура меньше подвержена иррациональным страхам, допускает больше индивидуальных вариаций и способна переварить многое такое, перед чем менее развитое сознание останавливается в изумлении и страхе: «Жирафов не бывает!»
В России, как уже говорилось, противоречие между натуралистической бездуховностью, «низкой» и идеалистической бестелесностью «высокой» культуры было особенно острым, проходя через всю историю русской литературы и искусства. Эти два полюса образовали две разные культурные традиции, которые изредка пересекались, но никогда не совпадали.
Чрезвычайная изощренность русского мата пронизывает весь русский фольклор.[8] И дело не только в лексике, но и в содержании. Русские так называемые «эротические сказки» не просто подробно и вполне натуралистично описывают сами сексуальные действия, но и предлагают абсолютно несовместимую с христианской моралью систему оценок. Они сочувственно рассказывают о многоженстве героев. Такие «сексуальные шалости», как овладеть спящей красавицей, не спрашивая ее согласия, или «обесчестить» девушку в отместку за отказ выйти замуж за героя, представляются народному сознанию вполне естественными, справедливыми, даже героическими. Конечно, эти сюжеты уходят в дохристианские времена. Но на них продолжали воспитываться крестьянские дети и в XIX в. В высшей степени откровенными и непристойными всегда были и остаются народные частушки.
Для понимания эротической культуры любого народа важно учитывать не только и не столько его отношение собственно к сексуальности, но то явление, которое Михаил Бахтин назвал «телесным каноном» — символическое представление тела, особенно наготы и телесного низа.
С точки зрения их отношения к сексуальности, все христианские церкви кажутся одинаково антисексуальными. Но если изучить их телесный канон, картина меняется.
В западной церковной живописи начиная с эпохи Возрождения и даже позднего средневековья человеческое тело являет взору живую плоть, закрыты только половые органы. Впрочем, даже последние нередко показываются и даже акцентируются, хотя, разумеется, без всяких намеков на эротику. Напротив, в русских иконах живет только «лик», тело же полностью закрыто или подчеркнуто измождено и аскетично. Ничего похожего на рафаэлевских мадонн или кранаховских Адама и Еву здесь нет.
Православная иконопись гораздо строже и аскетичнее западного религиозного искусства. Правда, в отдельных храмах XVII в. (церковь Святой Троицы в Никитниках, церковь Вознесения в Тутаеве и др.) сохранились фрески, достаточно живо изображающие полуобнаженное тело в таких сюжетах, как «Купание Вирсавии», «Сусанна и старцы», «Крещение Иисуса». Имеется даже вполне светская сцена купающихся женщин. Однако это шло вразрез со строгим византийским каноном и поэтому было исключением из правил.
Гораздо позже появляется и строже контролируется в России и светская живопись. Итальянские художники писали обнаженную натуру уже в эпоху Возрождения, русские получили это право лишь в конце XVIII в. А отношение к телу и наготе — один из главных факторов сексуальной культуры.
Возникновение в России откровенной дворянской сексуально-эротической литературы и искусства относится к середине XVIII в. и обусловлено непосредственным влиянием французской культуры, где эта традиция имела долгую историю. Дворянское юношество пушкинских времен смаковало уже не только «Нескромные сокровища» Дени Дидро и сочинения французских «либертинов», но и похабные стихи Ивана Семеновича Баркова (1732–1768).
Каковы бы ни были литературные достоинства и недостатки поэзии этого типа, она стояла за гранью «высокой» словесности. Нередко это были коллективные сочинения запертых в закрытых учебных заведениях юношей, стремившихся таким путем выплеснуть и разрядить смехом свои достаточно примитивные и сплошь и рядом «неканонические» (гомоэротизм) сексуальные мечты и переживания. Эту психосексуальную функцию такие сочинения успешно выполняли и доставляли такое же удовольствие следующим поколениям юнцов, но всерьез их никто не принимал. Между тем в прошлом веке подобные — и даже гораздо более приличные — вещи нельзя было печатать не только в России, но и в «просвещенной» Западной Европе. Сборники российских скабрезностей, вроде знаменитого «Eros russe. Русский эрот не для дам», изданного в Женеве в 1879 г.,[9] выпускались на Западе крошечными тиражами, за счет авторов, да и кого волновало, что печатается на никому не ведомом русском языке?
Гораздо серьезнее было то, что русская цензура и литературная критика практически не видели разницы между порнографией и эротикой. Во второй половине XVIII в. благородных юношей, а тем паче девиц, всячески предостерегали против чтения не только фривольных французских романов, но и высоконравственных сочинений английских сентименталистов. Непристойной считалась, например, «Памела» Ричардсона. В 1806 г. журнал «Аврора» остерегал своих читателей от «вредных внушений» чувственных сцен «Новой Элоизы» Руссо. В 1823 г. «Вестник Европы» хвалил сэра Вальтера Скотта за то, что у него нет «соблазнительных» сцен. В 1820-х годах яростным атакам за «чувственность» подвергалось искусство романтизма. В 1865 г. журнал «Современная летопись» обнаружил «эротизм», доведенный до самого крайнего, «самого циничного выражения», в драмах Александра Островского «Воспитанница» и «Гроза». А в пьесе «На бойком месте» драматург, по словам рецензента, «остановился только у самых геркулесовых столбов, за которыми уже начинается царство маркиза де Сада с братией».
Это также не было чем-то исключительно российским. В 1857 г. во Франции, имевшей в России репутацию родины эротики и разврата, состоялись два судебных процесса. Автор «Госпожи Бовари» был в конце концов оправдан, ибо «оскорбляющие целомудрие места», «хотя и заслуживают всяческого порицания, занимают весьма небольшое место по сравнению с размерами произведения в целом», а сам «Гюстав Флобер заявляет о своем уважении к нравственности и ко всему, что касается религиозной морали». Зато Шарль Бодлер был осужден за «грубый и оскорбляющий стыдливость реализм», и шесть стихотворений из «Цветов зла» были запрещены.[10]
Так что не будем особенно удивляться. Во всяком случае, в России было меньше ханжества, чем в викторианской Англии.
Тем не менее становление эротической культуры в России проходило труднее, чем на Западе. Там у эротического искусства или того, что считалось таковым, был один главный противник — церковь. В России этот противник был особенно силен, опираясь не только на собственный авторитет религии и церкви, но и на государственную власть. Однако важнее внешней цензуры и консервативного общественного мнения были собственные внутренние противоречия русского Эроса.
Русская классическая литература XIX в. создала исключительно яркие и глубокие образы любви. Созданный Пушкиным «язык любовных переживаний» (Анна Ахматова) позволял выразить тончайшие оттенки и нюансы любовных чувств. Но в русской литературе, как нигде, резко выражено отмеченное Зигмундом Фрейдом базовое противоречие мужской сексуальности: рассогласованность чувственности и нежности. Женщина в ней либо «чистейшей прелести чистейший образец», либо распутница. Середины не дано. Но оба эти полюса — всего лишь образы мужского воображения, имеющие мало общего с реальной женственностью.
Аристократов пушкинского поколения подобная раздвоенность, даже если речь шла об одной и той же женщине, в личной жизни, по-видимому, не смущала. В стихах Пушкина Анна Керн — «мимолетное виденье», «гений чистой красоты», а в одном из своих писем поэт между прочим упоминает мадам Керн, «которую с помощию Божьей я на днях <…>.[11] Один советский пушкинист когда-то попал из-за этого в смешное положение, не сумев разобрать общеизвестное слово, показавшееся ему в данном контексте невероятным.
В литературе совместить романтизм с цинизмом было гораздо сложнее. Для классической русской литературы грубая чувственность неприемлема принципиально. Тургеневских девушек невозможно жаждать телесно. Их трудно вообразить в постели. Сексуальной и по определению низменной «любви к полу», как правило, противостоит возвышенно-духовная «любовь к лицу» (Герцен) или же спокойная, основанная на верности, «любовь к супружеству». Пушкинская Татьяна, осмелившаяся первой объясниться Онегину в любви, совершила поистине героический поступок. Однако, выйдя замуж, она уже не властна над собой. Точно так же говорит и поступает Маша из «Дубровского». Правда, Земфира из «Алеко» чувствует иначе, но цыгане — не русские: «Мы дики, нет у нас законов…»
Свойственное русской классической литературе возвышенно-поэтическое отношение к женщине прекрасно, но эта установка отражала и порождала бесконечные разочарования и драмы.
Как пишет вдумчивый американский историк Джеймс Биллингтон, «страсть к идеям и развитие психологических комплексов вокруг некоторых имен и понятий, вообще типичные для европейского романтизма, в России были доведены до крайности… В русской привязанности этого периода к классической древности и к сублимации сексуальности в творческой деятельности было нечто нездорово-одержимое. Кажется, что удивительные и оригинальные творческие жизни Бакунина и Гоголя были в какой-то степени компенсацией их сексуального бессилия. В эгоцентрическом мире русского романтизма было вообще мало места для женщин. Одинокие размышления облегчались главным образом исключительно мужским товариществом в ложе или кружке. От Сковороды до Бакунина видны сильные намеки на гомосексуальность, хотя, по-видимому, сублимированного, платонического сорта. Эта страсть выходит ближе к поверхности в склонности Иванова рисовать нагих мальчиков и находит свое философское выражение в модном убеждении, что духовное совершенство требует андрогинии или возвращения к первоначальному единству мужских и женских черт. В своих предварительных набросках головы Христа в «Явлении…» Иванов использовал как мужскую, так и женскую натуру…».[12]
Идеальная женщина русской литературы 1-й половины XIX в. — либо невинная девушка, либо заботливая мать, но никогда не любовница. Аристократический интеллектуал — «всегда эгоцентрический любовник, он обнимал женщин, как и идеи, с той смесью страсти и фантазии, которая делала прочные отношения почти невозможными».[13]
Отсюда — бесконечные споры, продолжающиеся по сей день, о том, была ли вообще в России романтическая любовь. «В русской любви есть что-то темное и мучительное, непросветленное и часто уродливое. У нас не было настоящего романтизма в любви», — писал Н. А. Бердяев.[14]
Герой чеховского рассказа «Ариадна» (1895) так описывает эту установку: «…Мы не удовлетворены, потому что мы идеалисты. Мы хотим, чтобы существа, которые рожают нас. и наших детей, были выше нас, выше всего на свете. Когда мы молоды, то поэтизируем и боготворим тех, в кого влюбляемся; любовь и счастье у нас — синонимы. У нас в России брак не по любви презирается, чувственность смешна и внушает отвращение, и наибольшим успехом пользуются те романы и повести, в которых женщины красивы, поэтичны и возвышенны… Но вот беда в чем. Едва мы женимся или сходимся с женщиной, проходит каких-нибудь два-три года, как мы уже чувствуем себя разочарованными, обманутыми; сходимся с другими, и опять разочарование, опять ужас, и в конце концов убеждаемся, что женщины лживы, мелочны, суетны, несправедливы, неразвиты, жестоки, — одним словом, не только не выше, но даже неизмеримо ниже нас, мужчин».[15]
А вот слова современного писателя и философа Георгия Гачева: «Что такое секс, чувственная страсть для русской женщины и для русского мужчины? Это не есть дар Божий, благо, ровное тепло, что обогревает жизнь, то сладостное естественное прекрасное отправление человеческого тела, что постоянно сопутствует зрелому бытию, — чем это является во Франции и где любовники благодарны друг другу за радость, взаимно друг другу приносимую. В России это — событие: не будни, но как раз стихийное бедствие, пожар, землетрясение, эпидемия, после которой жить больше нельзя, а остается лишь омут, обрыв, откос, овраг».[16]
С гипертрофией духовно-романтического, имманентно-трагического аспекта любовных отношений было связано настороженно-подозрительное и даже враждебное отношение ко всякой чувственности. Эта проблема тоже не была исключительно русской и не раз описывалась в западноевропейской литературе как до, так и после Фрейда. Но на Западе аскетическую мораль утверждали и пропагандировали преимущественно консерваторы и представители церковных кругов, в России же эта система ценностей насаждалась также и разночинцами.
Аристократы пушкинского времени, с детства получавшие хорошее светское воспитание, даже оставаясь религиозными людьми, всегда дистанцировались от официального ханжества. Разночинцам, выходцам преимущественно из духовной среды и бывшим семинаристам, сделать это было значительно труднее. Порывая с одними устоями своей прошлой жизни, они не могли преодолеть других. Перенесенные в чуждую социальную среду, многие из них мучительно страдали от застенчивости и тщетно старались подавить волнения собственной плоти. Тем более что, как и у прочих людей, в их сексуальности не все было каноническим.
Темпераментный, чувственный и одновременно страшно застенчивый Виссарион Белинский преследуем мыслью, что природа заклеймила его лицо «проклятием безобразия», из-за которого его не сможет полюбить ни одна женщина.[17] Единственной отдушиной для него была страстная, неосознанно гомоэротическая дружба, стержень которой составляли бесконечные интимные излияния. «Боткина я уже не люблю, как прежде, а просто влюблен в него и недавно сделал ему формальное объяснение», — пишет Белинский Михаилу Бакунину.[18]
В переписке Белинского с Бакуниным молодые люди буквально соревнуются в постыдных саморазоблачениях. Стоило Бакунину признаться, что в юности он занимался онанизмом, как Белинский пишет, что он еще более грешен: «Я начал тогда, когда ты кончил — 19-ти лет… Сначала я прибег к этому способу наслаждения вследствие робости с женщинами и неумения успевать в них; продолжал же уже потому, что начал. Бывало, в воображении рисуются сладострастные картины — голова и грудь болят, во всем теле жар и дрожь лихорадочная: иногда удержусь, а иногда окончу гадкую мечту еще гадчайшей действительностью».[19]
Несмотря на постоянную «потребность выговаривания», эти переживания тщательно скрывались от друзей. «Бывало, Ст<анкевич>, говоря о своих подвигах по сей части, спрашивал меня, не упражнялся ли я в этом благородном и свободном искусстве: я краснел, делал благочестивую и невинную рожу и отрицался».[20] Зато теперь, когда они с Бакуниным признались друг другу в «гадкой слабости», их дружба наверняка станет вечной…
Характерно, что эти душевные излияния прекратились сразу же после женитьбы Белинского.[21]
Проблема соотношения любви и дружбы, которые он представлял себе исключительно возвышенно, и вульгарной чувственности, которой он стыдился, занимает важное место в дневниках 20-летнего Николая Чернышевского.
«…Я знаю, что я легко увлекаюсь и к мужчинам, а ведь к девушкам или вообще к женщинам мне не случалось никогда увлекаться (я говорю это в хорошем смысле, потому что если от физического настроения чувствую себя неспокойно, это не от лица, а от пола, и этого я стыжусь)…».[22]
«…Сколько за мною тайных мерзостей, которых никто не предполагает, например, разглядывание [?] во время сна у детей [?] и сестры и проч.».[23]
11 августа 1848 г. Чернышевский и его ближайший друг Василий Лободовский оба «сказали, поправляя у себя в штанах: Скверно, что нам дана эта вещь».[24]
«Ночью… я проснулся; по-прежнему хотелось подойти и приложить… к женщине, как это бывало раньше…».[25] «Ночью снова чорт дернул подходить к Марье и Анне и ощупывать их и на голые части ног класть свой… Когда подходил, сильно билось сердце, но, когда приложил, ничего не стало».[26]
Очень похожи на это и юношеские переживания Николая Добролюбова.[27] 16-летний Добролюбов страстно привязан к своему семинарскому преподавателю И. М. Сладкопевцеву: «Я никогда не поверял ему сердечных тайн, не имел даже надлежащей свободы в разговоре с ним, но при всем том одна мысль — быть с ним, говорить с ним — делала меня счастливым, и после свидания с ним, и особенно после вечера, проведенного с ним наедине, я долго-долго наслаждался воспоминанием и долго был под влиянием обаятельного голоса и обращения… Для него я готов был сделать все, не рассуждая о последствиях».[28] Эта привязанность сохранилась даже после отъезда Сладкопевцева из Нижнего Новгорода.
Как и Чернышевский, Добролюбов очень озабочен тем, чтобы его собственные «пороки» были свойственны кому-нибудь из великих людей. Слава Богу, он не один такой: «Рассказывают, наверное, что Фонвизин и Гоголь были преданы онанизму, и этому обстоятельству приписывают даже душевное расстройство Гоголя».[29]
Добролюбов мечтает о большой возвышенной любви, о женщине, с которой он мог бы делить свои чувства до такой степени, чтобы она читала вместе с ним его произведения, тогда он «был бы счастлив и ничего не хотел бы более». Увы, такой женщины нет, и «сознание полной бесплодности и вечной неосуществимости этого желания гнетет, мучит меня, наполняет тоской, злостью, завистью…».[30] Сестры его учеников, к которым юноша вожделеет, смотрят на него свысока, а спит он с проституткой, которую не может полюбить, «потому что нельзя любить женщину, над которой сознаешь свое превосходство».[31] Высокие мечты и притязания не позволяют «ни малейшему чувству вкрасться в животные отношения. Ведь все это грязно, жалко, меркантильно, недостойно человека».[32]
Ни в онанизме, ни в гомоэротизме, ни в раздвоенности чувственного и нежного влечения не было, разумеется, ничего исключительного.[33] Подобные переживания были свойственны бесчисленным юношам XIX в., да и не только его, и на Западе. Однако в своих одиноких мечтах молодые и честолюбивые русские радикалы видели себя совсем другими — красивыми, ловкими, благородными, спасающими падших женщин и показывающими всем остальным людям примеры нравственности. И в своих сочинениях и критических оценках они, естественно, исходили не из своего реального жизненного опыта, который сами же осуждали, а из воображаемых образов Я.
Вместо того чтобы способствовать развитию терпимости, безуспешная внутренняя борьба превращается в принципиальное — нравственное и эстетическое — осуждение и отрицание всякой чувственности как пошлой и недостойной.
Не в силах ни обуздать, ни принять собственную чувственность, Белинский крайне неодобрительно относится к проявлениям ее в поэзии, например, Александра Полежаева. Рассуждая с точки зрения воображаемого невинного «молодого мальчика», которого надо всячески оберегать от соблазнов, «неистовый Виссарион» походя бранит Боккаччо, а роман Поль де Кока называет «гадким и подлым» произведением. Писарев осуждал Гейне за «легкое воззрение на женщин» и т. д.
Следует подчеркнуть, что подозрительно-настороженное отношение к сексуальности, унаследованное от шестидесятников и народовольцами, — не просто проявление личных психосексуальных трудностей, но и определенная идеология. Если консервативно-религиозная критика осуждала эротизм за то, что он противоречит догматам веры, внемирскому аскетизму православия, то у революционных демократов эротика никак не вписывается в нормативный канон человека, призванного отдать все свои силы борьбе за освобождение трудового народа. В сравнении с этой великой общественной целью все индивидуальное, личное выглядело ничтожным. Даже тончайшая интимная лирика Афанасия Фета, Якова Полонского или Константина Случевского казалась пошлой радикальным народническим критикам 2-й половины XIX в., а уж между эротикой, «клубничкой» и порнографией они разницы и вовсе не видели.
Короче говоря, социально-политический и нравственный максимализм русской демократической мысли оборачивается воинствующим неприятием тех самых эмоциональных, бытовых и психофизиологических реалий, из которых, в сущности, складывается нормальная человеческая жизнь. Художник или писатель, бравшийся за «скользкую» тему, подвергался одинаково яростным атакам и справа и слева. Это серьезно затормозило развитие в России высокого, рафинированного эротического искусства и соответствующей лексики, без которых секс и разговоры о нем неминуемо выглядят низменными и грязными.
Конечно, не следует упрощать картину. Хотя представители русской академической живописи 1-й половины XIX в. не писали явных эротических сцен, без Карла Брюллова, Александра Иванова, Федора Бруни история изображения нагого человеческого тела была бы неполной. Замечательные образы купальщиц, балерин, вакханок создал Александр Венецианов.
Как и их западноевропейские коллеги, русские художники были вынуждены многие годы использовать стратегию, которую Питер Гэй назвал «доктриной расстояния»: «Эта доктрина, впечатляющий пример того, как работают защитные механизмы культуры, полагает, что чем более обобщенным и идеализированным является представление человеческого тела в искусстве, чем больше оно задрапировано в возвышенные ассоциации, тем менее вероятно, что оно будет шокировать своих зрителей. На практике это означало изъятие наготы из современного и интимного опыта, путем придания ей величия, которое могут дать сюжеты и позы, заимствованные из истории, мифологии, религии или экзотики».[34]
До 1890-х годов сексуальность и эротика были в основном частным делом. На рубеже столетия положение радикально изменилось. Ослабление государственного и цензурного контроля вывело на поверхность многие скрытые тенденции, тайное стало явным. Новая чувственность как естественная реакция против долгого господства морализаторства и аскетического пуританства была направлена не только против официальной церковной морали, но и против ханжеских установок демократов-шестидесятников. Вместе с тем это был закономерный этап развития самой русской романтической культуры, которая уже не вмещалась в прежние нормативные этические и эстетические рамки. Сенсуализм был естественным аспектом новой философии индивидуализма, властно пробивавшей себе дорогу.
Толчком к осознанию общего кризиса брака и сексуальности послужила толстовская «Крейцерова соната», в которой писатель публицистически заостренно выступил практически против всех общепринятых воззрений на брак, семью и любовь.[35]
В противоположность либералам и народникам, видевшим корень зла в частной собственности и неравенстве полов, Толстой усматривал его в принципе удовольствия. Герой «Крейцеровой сонаты» Позднышев панически боялся как своей собственной, так и всякой иной сексуальности, какой бы она ни казалась облагороженной: «…Предполагается в теории, что любовь есть нечто идеальное, возвышенное, а на практике любовь ведь есть нечто мерзкое, свиное, про которое и говорить и вспоминать мерзко и стыдно».[36] Этот ригоризм, в сочетании с патологической ревностью, делал Позднышева неспособным к взаимопониманию с женой и в конечном счете побуждал убить ее. Но трагедия эта, по мнению Толстого, коренилась не в личных качествах Позднышева, а в самой природе брака, основанного на «животных» чувствах.
После выхода книги некоторые ее демократические критики, в частности Н. К. Михайловский, пытались отделить Толстого от его героя. Однако в послесловии к «Крейцеровой сонате» Толстой открыто идентифицировался с Позднышевым и уже от своего собственного имени решительно осудил плотскую любовь, даже освященную церковным браком:
«…Достижение цели соединения в браке или вне брака с предметом любви, как бы оно ни было опоэтизировано, есть цель, недостойная человека, так же как недостойна человека… цель приобретения себе сладкой и изобильной пищи».[37]
Более нетерпимый, чем апостол Павел, Толстой отрицал самую возможность «христианского брака»: «Идеал христианина есть любовь к Богу и ближнему, есть отречение от себя для служения Богу и ближнему; плотская же любовь, брак есть служение себе и потому есть, во всяком случае, препятствие служению Богу и людям, а потому с христианской точки зрения — падение, грех».[38]
Поскольку произведение такого рода было слишком откровенным и взрывчатым — о физической стороне брака упоминать было вообще не принято, царская цензура запретила его публикацию в журнале или отдельным изданием. Но цензурный запрет только увеличил притягательность произведения, которое задолго до публикации стало распространяться в списках и читаться в частных домах, вызывая горячие споры.
То же самое происходило и за рубежом. Американская переводчица Толстого Исабель Хэпгуд, прочитав книгу, отказалась переводить ее, публично объяснив свои мотивы (апрель 1890 г.): «Даже с учетом того, что нормальная свобода слова в России, как и всюду в Европе, больше, чем это принято в Америке [а мы-то думали, что Америка всегда была свободнее. России! —
«Крейцерова соната» послужила толчком к широкому обсуждению всех вопросов брака, семьи и половой морали. Непосредственно на ее тему были написаны рассказы известных писателей А. К. Шеллера-Михайлова, П. Д. Боборыкина, Н. С. Лескова. Все участники споров соглашались с тем, что общество и институт брака переживают острый моральный кризис, но причины этого кризиса и способы выхода из него назывались разные. И если в 1890-х годах на первом плане стояли вопросы половой морали, то в начале XX в. проблема сексуального освобождения стала обсуждаться уже вне религиозного контекста.
Вслед за Толстым в полемику о природе пола и любви включились философы. Началом нового витка дискуссии явилась большая статья выдающегося религиозного философа Владимира Соловьева «Смысл любви» (1892). Против его идеалистической позиции, близкой к взглядам Толстого, выступил писатель и публицист Василий Розанов. В книгах «Семейный вопрос в России» (1903) и «В мире неясного и нерешенного» (1904) Розанов поэтизировал и защищал именно плотскую любовь: «Мы рождаемся для любви. И насколько мы не исполнили любви, мы томимся на свете. И насколько мы не исполнили любви, мы будем наказаны на том свете».[40]
Русская философия любви и пола была больше метафизической, чем феноменологической. Метафизика пола и сексуальности реабилитировала абстрактный Эрос, но как только речь заходила о реальном телесном наслаждении, она тут же говорила «нет!».
Неприятие и нереализованность собственных сексуально-эротических влечений, характерные для этого круга мыслителей, породили интеллектуальную непоследовательность и туманность формулировок. Метафизика пола и любви позволяла русским мыслителям стать в чем-то выше ограниченных биологических и социологических теорий сексуальности. Но при этом многие конкретные вопросы остались принципиально неясными.
В художественной литературе и живописи было больше непосредственности, чем в философии, но обсуждались, в сущности, те же вопросы. По выражению Константина Бальмонта, «у Любви нет человеческого лица. У нее только есть лик Бога и лик Дьявола».[41] Хотя во всем этом было много риторики, эротика и чувственность получили права гражданства в русской поэзии (Алексей Апухтин, Константин Бальмонт, Николай Минский, Мирра Лохвицкая и многие другие).
В начале XX в. появилась и русская эротическая проза: рассказы «В тумане» и «Бездна» Леонида Андреева (1902), «Санин» Михаила Арцыбашева (1907), «Мелкий бес» Федора Сологуба (1905), «Дачный уголок» и «В часы отдыха» Николая Олигера (1907), «Гнев Диониса» Евдокии Нагродской (1910), «Ключи счастья» Анастасии Вербицкой (1910–1913) и т. д.
Настоящий взрыв эротизма и чувственности произошел в живописи. Достаточно вспомнить полотна Михаила Врубеля, «Иду Рубинштейн» Валентина Серова, остроумные откровенно сексуальные шаржи Михаила Зичи, пышных красавиц Зинаиды Серебряковой и Натальи Гончаровой, элегантных маркиз и любовные сцены Константина Сомова, смелые рисунки на фольклорные темы Льва Бакста, обнаженных мальчиков Кузьмы Петрова-Водкина, вызывающих «Проституток» Михаила Ларионова. Русская живопись убедительно доказывала правоту Александра Головина, что ни один костюм не может сравниться с красотой человеческого тела.
Многие представители художественной элиты начала XX в. открыто признавали и демонстративно выставляли напоказ свою не совсем обычную сексуальность. Новая русская эротика не была ни благонравной, ни единообразной. В искусстве авангарда изображалось и поэтизировалось сексуальное насилие, смерти и самоубийства, трупы, скелеты и т. п. Очень моден был демонизм. Наряду со сложным авангардным искусством, которое шокировало публику главным образом необычностью своего содержания, в начале XX в. в России появилась коммерческая массовая культура, в которой эротика заняла видное место. Рекламировались фотографии голых красавиц. Все это, естественно, казалось непристойным.
Русское общество начала XX в. было не готово к дифференцированному восприятию разнородных явлений. В сознании многих интеллигентов они сливались в общую картину ужасающей «половой вакханалии», как назвал одну из своих статей 1908 г. Д. Н. Жбанков. Секс и эротика приобрели значение обобщенного политического символа, через отношение к которому люди выражали свои общие морально-политические взгляды. Но этот символ сам по себе был противоречив и многозначен.
Авторы консервативно-охранительного направления утверждали, что «одержимость сексом», подрывающая устои семьи и нравственности, порождена революционным движением и безбожием. Социал-демократы, наоборот, доказывали, что это — следствие наступившей вслед за поражением революции 1905 г. реакции, результат разочарования интеллигенции в общественной жизни и ухода в личную жизнь.
Самое интересное, что и те и другие были правы. Демократизация общества была невозможна без критического пересмотра патриархальной морали, включая методы социального контроля за сексуальностью; «сексуальное освобождение» было составной частью программы обновления общества, предшествовавшей революции 1905 г. Вместе с тем поражение революции, подорвав интерес к политике, побуждало людей искать компенсации в сфере личного бытия и прежде всего — в сексе.
Логика правых и левых была одна и та же: секс — опасное оружие классового (национального) врага, с помощью которого он подрывает, и не без успеха, духовное и физическое здоровье «наших».
Многие популярные произведения эротической литературы начала XX в. были художественно средними, а то и вовсе примитивными (например, романы Нагродской или Вербицкой). Критиковать их было очень легко, причем бездарная форма дискредитировала и поставленные авторами проблемы. «Все это не литература, а какой-то словоблудный онанизм», — писал А. Ф. Кони.[42]
Но не все подобные оценки были справедливы. Любая книга, так или иначе затрагивавшая «половой вопрос», кого-то оскорбляла и потому сразу же оказывалась в атмосфере скандала. Примитивное понимание литературы как учительницы жизни приводило к тому, что книги оценивались не по художественным, а по социально-педагогическим критериям, — годятся ли они как примеры для подражания всем и каждому. А поскольку сексуальность, даже самая обычная, казалась грязной, критика была особенно придирчивой, обвиняя авторов во всех смертных грехах.
Прочитав первые страницы романа Александра Куприна «Яма», Толстой сказал пианисту А. Б. Гольденвейзеру: «Я знаю, что он как будто обличает. Но сам-то он, описывая это, наслаждается. И этого от человека с художественным чутьем нельзя скрыть».[43] Отрицательной была и реакция Корнея Чуковского: «Если бы Куприну и вправду был отвратителен этот «древний уклад», он сумел бы и на читателя навеять свое отвращение. Но… он так все это смакует, так упивается мелочами… что и вы заражаетесь его аппетитом».[44] Еще примитивнее рассуждали о вредном воздействии эротической литературы на молодежь педагоги и врачи.
Новая русская эротика, и в этом было ее освободительное значение, реабилитировала тело и чувственность, но это часто выглядело примитивным. В арцыбашевском «Санине» сексуальность все время переплетается с насилием и смертью. В небольшой по объему книге происходят три самоубийства и одна неудачная попытка убийства. Самый секс кажется грубым и безрадостным: мужчина берет женщину силой, унижает ее, она счастлива пережить это, а потом оба испытывают чувство вины и стыда.
Эти упрощенные схемы легко поддавались дальнейшему упрощению и пародированию. «Русская порнография, — писал в 1908 г. Корней Чуковский, — не просто порнография, как французская или немецкая, а порнография с идеей. Арцыбашев не просто описывает сладострастные деяния Санина, а и всех призывает к таким сладострастным деяниям».
«Люди должны наслаждаться любовью без страха и запрета. И это слово
Однако это была не порнография! Арцыбашев утверждал не столько гедонизм, сколько право индивида всегда оставаться самим собой и не ставить предела своим желаниям. В душном провинциальном городишке, где развертывалось действие «Санина», кроме секса, нечем было заняться. В последней сцене романа Санин покидал город и шел навстречу подымающемуся солнцу, как бы намекая читателю, что его настоящая жизнь — впереди. Этот «новый человек», идивидуалист и циник, был не особенно симпатичен, но зато силен, и в условиях столыпинской реформы будущее, возможно, оказалось бы за ним.
Искусство Серебряного века доказало, что русская культура шла по пути создания высокой эротики и делала это достаточно успешно и оригинально. Издержки и перехлесты этого процесса были неизбежны и закономерны. Россия в этом отношении мало чем отличалась от Запада. Однако русское эротическое искусство в гораздо большей мере, чем западное, было элитарным, верхушечным. В отличие от привычной, «истинно-народной», матерщины оно воспринималось и правыми, и левыми как нечто болезненное, декадентское, чуждое классическим традициям, аморальное и эстетически отталкивающее. Метафизический русский Эрос не совмещался с Логосом, индивидуализм приходил в непримиримое противоречие с коллективистической тоской по соборности.
Вячеслав Иванов недаром называл свой идеал «Эросом невозможного», признавая, что «Дионис в России опасен»,[46] а Бердяев позже увидел в большевистской революции «дионисические оргии темного мужицкого царства», грозящие «превратить Россию со всеми ее ценностями и благами в небытие».[47] На самом деле это было, конечно, совершенно разное «дионисийство». Первые слабые ростки русского эротического искусства не успели укорениться в общественной жизни и были сметены революционной бурей 1917 г.
В. Я. Петрухин
ВАРЯЖСКАЯ ЖЕНЩИНА НА ВОСТОКЕ: ЖЕНА, РАБЫНЯ ИЛИ «ВАЛЬКИРИЯ»?
Специальный интерес к судьбам женщин, оказавшихся на «Востоке», в том числе на Руси, в эпоху викингов, в IX–XI вв., проявившийся в специальных работах ряда исследователей (Пушкина, 1972; Стальсберг, 1987; Янссон, 1987; Жарнов, 1991), не связан с узко «феминистическими» проблемами. Женские украшения — общепризнанный этнический показатель, наличие скандинавских овальных фибул считается надежным признаком скандинавского погребения. Открытие все большего числа скандинавских женских могил на Руси, согласно А. Стальсберг, свидетельствует о том, что норманны брали с собой свои семьи (ср. легенду о призвании варягов, собравшихся «со своим родом») и чувствовали себя на Руси в безопасности (Стальсберг, 1987).
Противоположной точки зрения придерживается Ю. Э. Жарнов, который считает, что варяги, в частности в Гнездове, были лишь «временным» военным и торговым контингентом на Руси, и обилие их могил свидетельствует о том, что немногие счастливчики добирались на родину, в Скандинавию (Жарнов, 1991, с. 219–220). Последняя точка зрения выглядит по меньшей мере парадоксом у автора статьи о женских скандинавских погребениях (которые составляли, по его подсчетам, едва ли не половину всех женских погребений в Гнездове), ибо трудно предположить, что «временный контингент» брал с собой женщин на Русь для того, чтобы они разделили его несчастливую судьбу. Конечно, русские норманны, судя по данным погребального обряда, не выглядят «несчастными» — скандинавские комплексы принадлежат к самым богатым и пышным в некрополях древнерусских городов (Киев, Чернигов) и погостов (Гнездово под Смоленском, Шестовица под Черниговом, Тимерево в Верхнем Поволжье и др.) X в. Норманны формировали высший слой русского общества — ту самую «изначальную» Русь, которая составляла дружины первых русских князей (Мельникова, Петрухин, 1989).
К богатым комплексам относятся и киевские гробницы с женскими погребениями, имеющие комплекты овальных фибул, крестовидные привески и т. п. (Каргер, 1958, с. 208–212); сходные гробницы известны в Гнездове (12 камер, Жарнов, 1991, с. 208), Тимереве (№ 297 — камера, где, видимо, погребена знатная женщина со служанкой — Дубов, Седых, 1992); среди «богатых» женских сожжений, в том числе в ладье, — раннее (IX в.) погребение в урочище Плакун под Ладогой (Корзухина, 1971, с. 59–64), может быть, большой гнездовский курган
Но судьба женщины была все же далека от идиллии, во всяком случае в языческую эпоху, что очевидно для А. Стальсберг: исследовательница отмечает значительное количество парных погребений, где женщина со скандинавскими украшениями оказывалась насильственно умерщвленной на похоронах знатного дружинника. А. Стальсберг отрицает обычай «сати» — добровольной смерти вдовы на похоронах мужа (ср. Шетелиг, 1908/1909) и видит в погребенных с мужчинами-воинами наложниц, возможно, нескандинавского происхождения, но облаченных в скандинавский традиционный костюм (ср. также Жарнов, 1991, с. 215). Действительно, судя по материалам того же Гнездова, где дружинник по крайней мере в двух случаях был погребен не с одной, а с двумя женщинами, в них трудно признать «жен» (Жарнов, 1991, с. 205, «большой» курган № 74: Авдусин, 1974, с. 80). Кроме того, и в Скандинавии, и на Руси знатные женщины имели высокий социальный статус — ср. статус послов русских дам, перечисленных в договорах с греками наряду с княжескими послами, и т. д.
Что касается «неместного» происхождения женщин, одетых в скандинавский костюм для убийства на похоронах, то это сугубо умозрительное предположение оказывается в противоречии с новым и весьма интересным подходом к оценке количества скандинавских погребений, предложенным недавно И. Янссоном (Янссон, 1987). Дело в том, что в некрополях, где есть скандинавские погребения, будь то Приладожье, Верхнее Поволжье, Гнездово или Киев, вполне определенно выделяются именно скандинавские комплексы: предполагаемые финские, славянские и даже балтские комплексы не находят детальных соответствий в синхронных древностях.
Обряд трупосожжения под полусферическим курганом, как верно указывает Янссон, — в равной степени характерен для Руси и для Скандинавии: в Гнездове, например, среди нескольких таких насыпей, расположенных рядом, может оказаться курган с железной гривной на славянском горшке-урне, но это не значит, что он один оставлен скандинавами, а прочие — славянами. Между тем, исходя из презумпции «местного» большинства, исследователи (А. Стальсберг и др.) вычисляли «процент» скандинавских комплексов, опираясь на выделенные скандинавские комплексы, и он оказывался очень низким (от 0 до 8 процентов у А. Стальсберг); другие авторы требовали учета только определимых скандинавских и «местных» погребений, а не всех комплексов некрополя, — тогда «процент» возрастал до 13 (Л. С. Клейн и др.). Ю. Э. Жарнов подсчитал, что скандинавские женские погребения составляют 40 % от ингумаций и 50 % от кремаций среди выделенных одиночных женских погребений в Гнездове (Жарнов, 1991, с. 215). Наконец, И. Янссон предложил способ подсчета, наиболее независимый от гипотетических «местных» признаков: он сравнил некрополь Бирки и целиком раскопанную курганную группу у Тимерева по числу овальных фибул, найденных в кремациях, — соответственно в Бирке на 570 кремаций приходится 26 комплексов с фибулами, в Тимереве на 329–25, пропорция в Тимереве оказалась большей. Гнездово с 44 комплексами, имеющими остатки овальных фибул и приходящимся приблизительно на 1000 исследованных кремаций, приближается к показателю Бирки. О Тимереве И. Янссон (1987, с. 750) осторожно замечает: «Не следует полагать, что количество фибул было бы большим, если бы Большое Тимерево было чисто скандинавским поселением». Эти подсчеты позволили И. Янссону сделать заключение о том, что «в эпоху викингов шведская иммиграция на Русь была значительной» (там же).
Конечно, подсчеты И. Янссона не отменяют поиска «славянских» могил в Гнездове и Тимереве, но они делают малоперспективными предположения о том, что среди женщин, одетых по-скандинавски, могли оказаться местные жительницы. Напротив, число скандинавок в пунктах, связанных с деятельностью русской дружины, в Тимереве и Гнездове, судя по фибулам, могло быть более значительным, чем на родине, в Бирке. Что заставляло этих женщин сопровождать русских дружинников в Восточной Европе и даже в их загробной жизни?
Хрестоматийные известия арабских авторов о том, что в могилу, устроенную в виде большого дома, русы кладут живьем любимую жену покойника (Ибн Русте, начало X в.: Новосельцев, 1965, с. 398), о том, что жена сжигается живой с мужем, что «если кто-нибудь умирает холостым, его женят посмертно, и женщины горячо желают быть сожженными, чтобы с душами мужей войти в рай» (Масуди, середина X в., см.: Минорский, 1963, с. 192 и сл.), дают мало для понимания реального статуса русских женщин. «Любимая жена» — это явное отражение исламских представлений. Кроме того, сведения о самоубийстве вдов входят в стереотип описания варварских (языческих) народов, в том числе славян, у раннесредневековых авторов. Так, византийский автор VI в. Маврикий писал о славянах: «Жены же их целомудренны сверх всякой человеческой природы, так что многие из них кончину своих мужей почитают собственной смертью и добровольно удушают себя, не считая жизнью существование во вдовстве» (Свод, с. 369). Такой же обычай приписывался фракийцам и герулам (там же, с. 383–384). Обычай сати известен и исландским сагам (см. Эллис-Дэвидсон, 1976, с. 309 и сл.), но это либо так называемые саги о древних временах, где уже нет традиционной для прочих саг установки на достоверность, либо, как в «Книге Плоского острова», героиня отвергает древний обычай, не желая расставаться с жизнью.
Любопытно, что Ибн Русте достаточно точно описывает обряд ингумации в могиле — «большом доме» у русов, трупоположение в камерной гробнице, в начале X в., когда этот обряд еще не распространился собственно на Руси: одна камерная гробница рубежа IX и X вв. известна в Плакуне под Ладогой, но она содержала одиночное погребение мужчины (Назаренко, 1985, с. 168). Видимо, русские информаторы арабских авторов описывали обычай, распространенный в Скандинавии: там, в некрополе Бирки, камерные гробницы известны с IX в. Соответственно, информация об «острове русов», окруженном озером, могла относиться к острову Бьёрко (Бирка) на озере Меларен. В одной из камерных гробниц Бирки (погребение 644 — Арбман, 1943, с. 221–226) женщина располагалась на коленях у погребенного воина.
Очевидцем смерти женщины на похоронах знатного руса был Ибн Фадлан в 921/922 гг. — его «рисале» позволяет прояснить статус сопровождавших русов женщин. Русы прибыли на Волгу в Болгар с торговыми целями. Согласно описанию Ибн Фадлана с ними были жены с монистами, свидетельствующими о богатстве мужей, и девушки, предназначенные для продажи. В построенных русами больших домах собирается десять или двадцать русов, «и у каждого [из них] скамья, на которой он сидит, и с ними [сидят] девушки-красавицы для купцов. И вот один [из них] сочетается со своей девушкой, а товарищ его смотрит на него. А иногда собирается [целая] группа из них в таком положении один против другого и входит купец, чтобы купить у кого-либо из них девушку, и наталкивается на него, сочетающегося с ней. Он же [рус] не оставляет ее, пока не удовлетворит своей потребности» (Ковалевский, 1956, с. 142).
Термином «джария» — «девушка» — у арабов именовались наложницы, прислуга, невольницы. Но тем же термином обозначена и «девушка», согласившаяся добровольно следовать на тот свет «в рай» вслед за своим господином, и старуха — «ангел смерти», — осуществлявшая жертвоприношение этой «девушки», что больше соответствует статусу «свободной» женщины (ср. Ковалевский, 1956, с. 246; Калинина, 1995, с. 136–137). Однако «свобода» в данном случае не может считаться полной: согласившаяся на смерть девушка (или юноша — «гулям», но чаще, по Ибн Фадлану, это были девушки) уже не может переменить решение (Ковалевский 1956, с. 143). Отнесение к одному статусу «джарии» девушки и старухи, совершающей ритуал, а также ее дочерей — «ассистенток», может свидетельствовать как об их социальном, так и ритуальном равенстве: в ритуалах «девушки» приравнивались к «старухам» по признаку «чистоты». Вместе с тем предполагать особо низкий статус «джарий» (и «гулямов») нет оснований: всматриваясь в иной мир через ритуальные ворота, поставленные на месте сожжения, готовая к смерти девушка видит своих отца и мать, родственников и, наконец, господина с мужами и отроками («гулямами») в том же «раю». Вероятно, в собственно древнерусском обществе такой «джарией» была и ключница княгини Ольги Малуша, полюбившаяся Святославу: она занимала достаточно важный пост при дворе княгини, но сын ее Владимир именовался «робичичем» — сыном рабыни (ПВЛ, ч. 1, с. 94; ср. скандинавские параллели — Каррас, 1990).
В древнерусской социальной лексике термину «джария», очевидно, соответствует термин «девка» — обозначение дворовых служанок, которых могли и продавать как рабынь (Калинина, 1995).
По своему социальному и ритуальному статусу «джарии» приравнивались также к «гулямам» — «юношам» или, в точном древнерусском значении термина, — «отрокам» (Ковалевский, 1956, с. 246; Калинина, 1995, с. 136–137): и гулямы на Востоке, и «отроки» на Руси были не просто рабами, а членами «дружины» господина; на Руси с X в. «отрокам» соответствовал термин «младшая дружина», а «мужам» («боярам») — «старшая дружина». Дружина в целом была главной социальной силой, на которую опирались первые русские князья, дружинные, а не родовые (племенные) связи оказывались доминирующими в складывающемся государстве; эти связи оставались прочными и в загробном мире. Тот же Ибн Фадлан сообщает, что с царем («малик») русов в его «замке постоянно находятся четыреста мужей из числа богатырей, его сподвижников, причем находящиеся у него надежные люди из их числа умирают при его смерти и бывают убиты из-за него. И с каждым из них девушка, которая служит ему и моет ему голову и приготовляет ему то, что он ест и пьет, и другая девушка, [которой] он пользуется как наложницей в присутствии царя». С самим царем на его огромном ложе сидят «сорок девушек для его постели» (Ковалевский, 1956, с. 146).
Свои дружины имели и подчиненные русскому князю предводители (в т. ч. «воеводы» — ср. дружину Свенельда): видимо, рус, похороны которого видел на Волге Ибн Фадлан, принадлежал к числу таких предводителей — на его знатность указывает сам арабский автор, а в раю с ним пребывают «мужи и отроки», что точно соответствует структуре древнерусской дружины. Включение в эту структуру — социальную и ритуальную — «девушек», участие их в предприятиях дружины руси указывает на то, что они были не просто «невольницами», «живым товаром». Во всяком случае, в погребальном ритуале их статус имел повышенную сакральность, и неудивительно поэтому, что полный скандинавский костюм, приличествующий свободным, в т. ч. знатным, женщинам, носили и умерщвленные на похоронах с господином «девушки».
В парных погребениях эпохи викингов в Скандинавии и Руси «зависимое» положение погребенной с мужчиной женщины проявляется редко. Более того, в ранней работе, посвященной обычаю сати в Норвегии, X. Шетелиг (1908/1909, с. 188–189) описывает характерный случай, когда женщина была помещена в камеру к воину при вторичном погребении, то есть она не была убита на похоронах и имела равный статус и одну могилу с мужем.
Интересно, что в камерах Бирки согласно А. С. Грэслунд преобладало сидячее положение умерших (Грэслунд, 1980, с. 37), что напоминает о сидячем положении руса в ладье перед сожжением в описании Ибн Фадлана. В одной из киевских камерных гробниц женщина была погребена в сидячем положении возле лежащего на правом боку мужчины (№ 111: Каргер, 1958, с. 177–179): видимо, сидячее положение символизировало продолжение «жизни» умершего в могиле — ср. сведения Ибн Русте о том, что женщину клали живой в могилу мужа.
О зависимом положении «рабыни» могут свидетельствовать случаи, когда женщина была погребена вне камерной гробницы, в которой лежал воин (остров Мэн: Петрухин, 1976, с. 165). Более показательным, с точки зрения описания Ибн Фадлана, можно считать камерное погребение № 644 в Бирке, где женщина сидела на коленях у мужчины, и две камерные гробницы из Шестовицы, где воины обнимали левой рукой погребенных с ними женщин (№ 36, 42: Блифельд, 1977, с. 128, 138; ср. Петрухин, 1976, с. 167–168; рис. 1). Напомним, что сексуальные действа с обреченной на смерть девушкой продолжаются и вблизи погребального ложа руса прямо на погребальной ладье — лишь затем «ангел смерти» убивает девушку своим кинжалом (Ковалевский, 1956, с. 145).
Исследователи текста Ибн Фадлана предполагали, что мрачный образ старухи — «ангела смерти», умерщвляющего жертвы (возможно, не только девушек, но и отроков-гулямов), может быть соотнесен с мифологическим образом валькирии (Эллис-Дэвидсон, 1972, р. 62) — девы-воительницы, «выбирающей» героев, которым суждено пасть и отправиться в «рай» — Вальхаллу, на поле боя (тех, на кого указал их бог — Один). Действительно, арабские (мусульманские) представления об «ангеле смерти» близки скандинавским:
«Дружинный» обряд похорон руса, описываемый Ибн Фадланом, когда русы пьют и сочетаются с девушками в течение всех десяти дней, пока все не будет готово к кремации, повторяет обычаи «воинского рая». Функции гетеры выполняет и девушка, отправляющаяся в рай вслед за господином — она совокупляется с его родичами, в том числе и рядом с его смертным ложем.
Самый яркий пример предложенного И. М. Дьяконовым разделения на «дев-воительниц» и «матрон» являют героини скандинавского эпоса о Нибелунгах/Нифлунгах — Брюнхильд и Гудрун: Брюнхильд (в «Саге о Вельсунгах» — Сигдрива) — валькирия, возлюбленная Сигурда, Гудрун — законная жена. Именно Брюнхильд убивает себя на погребальном костре героя и следует за ним на тот свет (сюжеты «Краткой песни о Сигурде» и «Поездки Брюнхильд в Хель»: Старшая Эдда). Костер устроен как брачное ложе, а умерших сопровождает на тот свет дружина — пять рабынь и семь слуг «высокого рода» (Краткая песнь о Сигурде, 68–70). В эпосе смерть Сигурда трагична — он был предательски убит, а не пал в битве, поэтому должен идти не в воинский рай, а в преисподнюю — Хель; за ним отправляется Брюнхильд. Гудрун оплакала Сигурда, как положено почтенной вдове, и вновь вышла замуж (хотя и это замужество, по законам эпоса, не принесло ей счастья).
Нора Чедвик (1950) продемонстрировала функции валькирии как сверхъестественной покровительницы (fylgju-kona) героя в древнеисландской литературе. Она обратила также внимание на пассаж, содержащийся в «Истории датчан» Саксона Грамматика (IX, 301), который проливает свет на представления о роли женщин в походах викингов — во всяком случае, на те представления, которые сохранились в сочинениях средневековых авторов. Шведский конунг Фрё разгромил норвежского конунга Сиварда и отправил захваченных им норвежских жен в публичный дом; знаменитый викинг Рагнар Лодброк явился в Швецию, чтобы отомстить за поражение, и плененные женщины стали, переодевшись в мужские одежды, пробираться в лагерь Рагнара, чтобы участвовать в битве на стороне освободителя. Благодаря помощи их предводительницы Ладгерды Рагнар победил врага. Он вступил в связь с Ладгердой и не лишился ее покровительства даже после того, как женился на другой женщине.
Конечно, рассказы о женщинах-воительницах ассоциируются в первую очередь с популярными и в средние века рассказами об амазонках (ср. Саксон Грамматик, VIII, 257; Еш, 1991, с. 176 и сл.). В поздних арабских сочинениях русы соседствуют с народом амазонок (Петрухин, 1991). Следует с осторожностью относиться и к известиям о том, что во время войны с князем Святославом греки находили на поле боя среди павших русских воинов переодетых женщин (Кедрен, II, 407 — см.: Эллис-Дэвидсон, 1976, с. 114–115). То же о славянских женщинах, принимавших участие в осаде Византии, сообщает патриарх Никифор (Чичуров, 1980, с. 160–161), о женщинах германцев — античные авторы и т. д. (ср. Мак-Каллох, 1913, с. 256). Возможно, и здесь мы имеем дело со средневековым стереотипом описания варварского народа. Чисто «литературным» мотивом считаются, как правило, и представления о «девах щита» (skjald-meyjar) — воительницах в древнеисландской литературе. Вместе с тем единичные, но весьма показательные погребальные комплексы эпохи викингов заставляют более внимательно относиться к этим представлениям: в одном из датских погребений IX в. в Гердрупе (Христенсен, 1981) женщина была похоронена с копьем, и ее сопровождал убитый раб (без инвентаря); в норвежском погребении X в. в Оснесе (Мерк, 1990) голова вооруженной дамы покоилась на щите, что явно напоминает о «девах щита» (см. о погребальных комплексах, где женщины были похоронены с оружием, — Еш, 1991, с. 21 и сл.).
И представления об амазонках, и представления о валькириях, очевидно, восходят к эпохе, когда воинские дружины формировались на основе «возрастных классов», ко времени разделения юношей и девушек на особые ритуализованные сообщества (тайные союзы): ср. сохранившееся в древнерусской дружинной терминологии деление на старшую и младшую дружину, присутствие в дружине отроков и «девок»-джарий, повышавших свой статус до статуса валькирии — загробной подруги вождя — на его похоронах.
Очевидно, образ валькирии был популярен в Скандинавии и на Руси, судя по находкам изображающих валькирий амулетов-привесок на поселениях на «Рюриковом» городище под Новгородом (рис. 2) и в Гнездове. Дружины руси в X в. брали с собой не только законных жен («матрон»), но и «девушек», статус которых колебался от невольничьего, «живого товара» до положения «матроны», сопровождавшей своего господина на тот свет. Число этих «девушек», участвующих в торговых и прочих предприятиях руси, могло превышать «нормальное» соотношение мужчин и женщин собственно в Скандинавии: отсюда относительная многочисленность женских погребений на погостах в Гнездове и Тимереве и впечатляющее количество овальных фибул на Руси.
«Феминистическая» тема находит неожиданное на первый взгляд продолжение в истории начальной христианизации в Скандинавии и на Руси. Дело в том, что большая часть христианских символов — крестовидных привесок X в. — обнаружена в женских погребениях: это практически все 10 находок Бирки (Грэслунд, 1980, с. 84–85) и подавляющее большинство находок на Руси (Недошивина, 1983). Известно, что первой правительницей Руси, принявшей крещение (957 г.?), была княгиня Ольга. Один из исследователей введения христианства на Руси, О. М. Рапов (1988, с. 156), предположил даже, что Ольга крестилась, потому что хотела избежать участи вдовы — быть убитой на похоронах Игоря. Это, конечно, преувеличение: как мы видели, статус жен отличался от статуса «девушек»-наложниц. В традиционном скандинавском праве статус вдовы был еще более независим, чем статус замужней женщины (Фут, Вильсон, 1970, с. 110–111). На Руси, судя по договору с греками 944 г. (ПВЛ, ч. 1, с. 34) и приему Ольги в Константинополе (De cerim, p. 594/5–598.12; ср. Литаврин, 1981), знатные женщины имели статус, равный мужским родичам и дружинникам русского князя. Однако присутствие в «семьях» русской и скандинавской знати «наложниц», потомство которых могло претендовать на часть наследства (см.: Каррас, 1990) — напомним о сыне «рабыни» Владимире, — очевидно, способствовало стремлению «законных» жен к христианскому браку и моногамной семье.
БИБЛИОГРАФИЯ
Авдусин, 1974:
Арбман, 1943:
Блифельд, 1977:
Дюмезиль, 1973:
Еш, 1991:
Жарнов, 1991:
Калинина, 1995:
Каргер, 1958:
Каррас, 1990:
Ковалевский, 1956:
Корзухина, 1971:
Мак-Каллох, 1913:
Мёрк, 1900:
Минорский, 1963:
Назаренко, 1985:
Недошивина, 1983:
Новосельцев, 1965:
ПВЛ: Повесть временных лет. Т. 1–2. М.; Л.
Петрухин, 1976:
Петрухин, 1991:
Пушкина, 1972:
Рапов, 1988:
Саксон Грамматик:
Свод: Свод древнейших письменных известий о славянах. Т. 1 (I–IV вв.). М., 1991.
Стальсберг, 1987:
Старшая Эдда: Старшая Эдда. М.; Л., 1963.
Фут, Вильсон, 1970:
Чедвик, 1950:
Чичуров, 1980:
Христенсен, 1981:
Шетелиг, 1908/1909:
Эллис-Дэвидсон, 1972:
Эллис-Дэвидсон, 1976:
Янссон, 1987:
Η. Л. Пушкарева
СЕКСУАЛЬНАЯ ЭТИКА В ЧАСТНОЙ ЖИЗНИ ДРЕВНИХ РУСОВ И МОСКОВИТОВ (X–XVII вв.)
Изучение сексуальной этики русских, особенно в ранний период — эпоху средневековья и раннее Новое время — долго не привлекало внимания российских историков и этнографов. Одним из препятствий было традиционное представление об асексуальности русской культуры и, следовательно, отсутствии самого предмета исследования. К этому добавлялись негласные идеологические запреты на любые публикации, имеющие отношение к эротике, в том числе на исследования исторические, философские и даже медицинские. Свою роль играл и официальный атеизм, мешавший появлению исследований по проблемам религиозной антропологии (в рамках которой и могли были быть поставлены проблемы истории сексуальной этики). Сами же деятели православной церкви по понятным причинам не спешили изучать те стороны эволюции православной концепции семьи и брака, которые касались секса.
Да что и говорить об историко-сексологической проблематике, если в российской историографии советского времени исследования быта и повседневности допетровской России можно было сосчитать по пальцам, если изучению динамики эволюции форм и типов семейной организации у русских в X–XVII вв. оказались посвящены лишь несколько небольших статей! Специалисты-источниковеды, разумеется, знали, что причиной отсутствия исследований по проблемам сексуальной этики православия и, шире, проблем истории повседневности, религиозной антропологии является вовсе не бедность источников. Хотя на первый взгляд, действительно, в отличие от индийской традиции, подарившей миру «Камасутру», или западноевропейского культа Прекрасной Дамы, оставившего лирику трубадуров, — в этико-культурном наследии допетровской России описаний того, как любили наши предки, казалось бы, не было. В древнерусских литературных памятниках отсутствовали эротически окрашенные образы и сюжеты (равно как и в русской классической литературе конца XVIII — начала XIX в.), так что даже фольклор был наполнен больше эвфемизмами, нежели описаниями откровенных сцен.
Как сложилась подобная ситуация? Что лежало в основе труднообъяснимой сексофобии русской культуры, сохранявшейся до начала XX в.? Действительно ли интимно-физиологические стороны жизни людей считались в русской народной этике малозначительными? Как и когда возникла лингвистическая ситуация, при которой все, что связано с сексом, оказалось в русском языке практически «неназываемым», за исключением медицинских терминов или инвективной лексики (ругательств)? Ставить подобные вопросы долгое время считалось просто «ненаучным».
Когда же прежние идеологические препоны разрушились, исследователи истории семьи, быта, культуры не только признали необходимость изучения историко-сексологических сюжетов, но и начали поиск необходимых источников. Это и заставило их обратить внимание на существование в рукописном наследии допетровской России некоторых сравнительно малоиспользуемых памятников церковного происхождения X–XVII вв. — требников, молитвенников, сборников епитимий, исповедных вопросов и проповедей, дидактических текстов. Многие из этих памятников до сих пор не опубликованы и потому малоизвестны. Однако именно в них традиционно содержались особые разделы, в которых формулировались запретительные нормы сексуального поведения. Авторы и составители этих дидактических сборников — знатоки норм канонического права, касавшихся интимной жизни людей, — считали своей задачей закрепление в сознании паствы определенных правил, преступление которых означало бы прямой конфликт с Богом и церковью. Скрупулезный анализ этих памятников, сопоставление ранних списков с поздними, выявление локальных особенностей православных этических проповедей, касающихся сексуального поведения, способны раскрыть степень «усвояемости» этических норм, определить силу и форму сопротивления им, найти корни социально-психологических стереотипов маскулинности и фемининности в русской культуре.
Изучение канонических текстов допетровской России под углом зрения исторической сексологии было впервые апробировано в 80-е годы нашего столетия.[48] До этого времени исследования по проблемам славянской этносексологии в российской и зарубежной историографии (а они очень немногочисленны) охватывали лишь некоторые стороны сексуального поведения российских крестьян прошлого столетия и были основаны на этнографических материалах XIX — начала XX в.[49] Между тем результаты исследований по истории сексуальности в средневековой Московии и России раннего Нового времени оказались небезразличными для многих специалистов. Ими заинтересовались демографы, фамилисты (специалисты по истории семьи), социологи, социопсихологи, а также исследователи, занимавшиеся изучением динамики социокультурных изменений в истории русских женщин. Сейчас эту междисциплинарную научную проблему можно считать уже признанной в российской историографии,[50] хотя полтора десятилетия назад она считалась почти столь же «периферийной», как и славянская этносексология. Без понимания роли сексуальной этики в культуре православия, без определения ее характера и факторов, воздействовавших на возникновение тех или иных поведенческих или психологических стереотипов, без попытки сопоставить «норму» и «действительность», демографические (в том числе сексуальные) представления и демографическое (сексуальное) поведение, — общая картина социального и семейного положения русских женщин в допетровскую эпоху оказалась бы обедненной и неполной.
Отсутствие долговременной исследовательской традиции, нехватка источников (которых даже чисто количественно сохранилось меньше, чем в Западной Европе) создают несомненные сложности в разработке проблем истории сексуальной этики в контексте изучения быта и повседневности в России. Исследователь принужден оперировать лишь косвенными свидетельствами, становясь, — если воспользоваться сравнением одного из мировых авторитетов в исследовании истории повседневности, французского исследователя Ж. Дюби, — «искателем жемчуга, пытливейшим охотником за конкретными, мельчайшими деталями».[51] Из этих-то разрозненных деталей и приходится составлять более или менее цельную картину.
Сексуальное поведение древних русов, все их изменчивые переживания, оценки, восприятия (все то, что относят к ментальности — неотрефлексированным сознанием жизненным установкам, характеризующим поведение представителей разных этносов и социальных групп, в том числе женщин), как и вся их частная, домашняя жизнь и повседневный быт в целом, определялись в X–XVII вв. двумя главными доминантами.
Сосуществование двух доминант было далеко не идиллическим. Целью православных идеологов было скорейшее «единовластие» — то есть утверждение христианских этических норм, однако искоренение языческой свободы и раскрепощенности (особенно ярко заметных в сексуальных отношениях) происходило отнюдь не столь легко и просто, как того бы хотелось инициаторам культурного броска из варварства в цивилизацию.
Едва ли не первой задачей в регуляции сексуального поведения древнерусской паствы было утверждение венчального брака вместо «поиманий» и «умыканий». Характерной чертой их на Руси с древнейших времен было согласование данных актов с похищаемой («с нею же кто съвещашеся…»)[52] — свидетельство проявления частных, индивидуальных интересов женщины в вопросе о выборе сексуального (брачного) партнера.
Вопрос о сохранении этой «традиции» (права женщины «съвещаться») — сложнее. Как и в Западной Европе, где в сборниках исповедных вопросов (пенитенциалиях) IX в. еще упоминаются казусы умыкания по согласованию с невестой,[53] в российских епитимийных сборниках умыкание по согласованию встречается примерно до XIII в. В поздних церковных руководствах для священнослужителей такие сведения редки. Впрочем, в одном из требников XV — начала XVI в., среди поучений священнослужителям, имелся запрет венчать жен, «въсхыщеных от нецих» и «восхотевших» «с въсхытившими брак творити» — косвенное свидетельство того, что заключение браков через похищение все еще оставалось «в поле зрения» духовных отцов.[54] Скорее всего, умыкание девушек с их согласия сохранилось как брачный ритуал прежде всего в среде «простецов», особенно в северных и зауральских землях, где в крестьянской среде, как доказали исследователи, и в XIX в. браки-«убегом» были частым явлением.[55] Долговременность существования традиции похищения женщины с ее согласия — яркий пример живучести брака по любви, заключения его на основании личной, в том числе сексуальной, склонности и предпочтительности.
Как о том говорят тексты епитимийников (сборников исповедных вопросов с указанием величины и длительности церковного наказания, епитимьи), похищения и «умыкания» предпринимались не только с целью заключения брака и далеко не всегда заканчивались им. Не случайно похищение девушки приравнивалось и в Древней Руси, и позже к принуждению к вступлению в половой контакт, к «осилию», «осквернению»[56] и наказывалось как
«Тайнопоиманье» и «умыканье» девушек зачастую совершалось отнюдь не втихую и не ночью (как, например, у кавказских народов), а на многолюдных весенне-летних празднествах, устраивавшихся, как правило, «у воды» — прудов, озер, рек. Эти празднества —
Посещение «игрищ» нередко заканчивалось для женщин внебрачными сексуальными контактами (которые резко осуждало духовенство и к которым было в целом толерантно общественное мнение).[60] Для девушек же посещение публичных празднеств весьма часто приводило к «растлению девства». Последнее было особенно неприемлемо для ревнителей православной нравственности. При этом примерно с XV в. появилось дифференцированное наказание для тех, кто во время празднества совершил «блуд осильем» (изнасиловал девушку), и тех, кто пошел на грешное дело по согласованию с партнершей («аще сама изволиша», «аще мигала с ким впадь в блуд»).[61] В первом из двух случаев растлителю предлагали вступить с потерпевшей в брак («поять ю») и тем самым «смыть» позор с обесчещенной, которую именовали из-за случившегося «убогой». В случае отказа — виновнику грозили отлучением или по крайней мере епитимьей — 4-летним постом. Во втором случае духовные отцы рекомендовали ограничиться денежным штрафом в качестве моральной компенсации (правда, весьма значительным — третью имущества!).[62] Разрабатывая систему наказаний для совершивших преступления против нравственности, авторы пенитенциарных кодексов выдвинули в XV–XVI вв. особое наказание и для тех соблазнителей, которые добились согласия девушки на вступление в интимную связь «хытростью» — к коей ими относились «клятвы» и «обещани<я>» (вступить в законный брак). Примечательно, что обманувший девушку приравнивался составителями законов к убийце («Хытростию растливший — аще бо уморивший, убийца есть»): ему назначалось 9 лет епитимьи.[63]
Изнасилование девушки, «блуд умолвкой», равно как более или менее продолжительная связь с незамужней молодой женщиной, считались в православной этике одним из наиболее серьезных нравственных преступлений, ибо невинная девушка стояла в православной «табели о рангах» неизмеримо выше не только «мужатицы», но и «чистой» (то есть не вышедшей второй раз замуж) вдовы. Но как относились к строгим церковным предписаниям те, для кого они предназначались? Прежде всего обращает на себя внимание сам факт сохранения исповедных вопросов, касающихся добрачных связей, в епитимийниках XVI–XVII вв. — молчаливое признание бессилия церкви в борьбе за их воспрещение.
Во-вторых, в вопросе о целомудрии православные проповедники оказались терпимее своих западных коллег (католиков): как ни осуждались в православии добрачные сексуальные связи, но отсутствие девственности не рассматривалось ими как препятствие к заключению брака, за исключением семей священников и великих князей (царей), долженствующих быть образцом для простых мирян.[64] Широко известен введенный поначалу как ритуал во время царских свадеб, но постепенно проникший и в народные брачные празднества обычай «вскрывания почестности» невесты («Молодой объявлял родственникам супруги, как он нашел жену — невинною или нет. Выходит он из спальни с полным кубком вина, а в донышке кубка просверлено отверстие. Если полагает он, что нашел жену невинною, то залепляет то отверстие воском. В противном же случае молодой отнимает вдруг палец и проливает оттуда вино», — так описывал ритуал итальянский посол Барберини в XVI в.).[65]
Тех, что согрешили до венчания, священники неизменно побуждали к супружеству и взимали лишь небольшой штраф с невесты или ее родителей, «аще замуж пошла нечиста» («аще хто хощет жену имети, юже прежде брака растлит, — да простится ему имети ю, за растление же — запрещение [причащаться] да примет на 4 лета»).[66] Позже, в XVIII в., в крестьянской среде на «девичье баловство» тоже зачастую смотрели снисходительно, по принципу «грех девичий прикроется винчом» [венцом. —
Разумеется, в ранние эпохи отношение к добрачным сексуальным связям девушек было в народе не менее, а куда более терпимым. Это следует принять во внимание при определении уровня брачности в допетровской России. По отношению к X–XVII вв. он, несомненно, должен был превышать реальное количество церковных браков — тем более что они стали регулярно фиксироваться в церковных метрических книгах лишь после указа 1667 г., причем не сразу и поначалу со стороны священнослужителей очень неаккуратно и неохотно.[69] Хотя добрачные (точнее: «довенчальные») связи и возникавшие на их основе половые союзы были недолговечны и непрочны, тем не менее они являлись немаловажным фактором, определявшим
Еще одним аргументом в пользу высокого уровня брачности в допетровской России является возраст начала половой жизни и, следовательно, детородного периода у женщин. Было бы ошибочным определять его лишь по возрасту невесты на момент венчания. Правовая норма православного канонического права, определявшая предельно минимальный возраст первого брака для женщин, менялась несколько раз, но в XV–XVII вв. совершеннолетием «женщины» считались 12 лет.[70] Разумеется, это не означало, что все или даже большинство невест в Древней Руси и Московии вступали в брак в столь раннем возрасте. Низкий брачный возраст наблюдался прежде всего в среде князей и бояр, где — преследуя политические цели — могли выдать замуж совсем маленькую девочку («младу сущу, осьми лет»), «оженить» подростка (будущий царь всея Руси Иван III был «опутан красною девицею» пяти лет от роду). Дети в этом случае отдавались на руки «кормильцам» — воспитателям в новых семьях и до достижения половой зрелости супружеской жизнью не жили.[71]
У «простецов» возраст вступления в первый брак был, надо полагать, несколько выше, чем у представителей привилегированных сословий. Нелегкие обязанности хозяйки дома в крестьянской семье, вынужденной на равных помогать супругу в работе в поле и на огороде, ходить за скотом, могли выполнять лишь физически крепкие девушки, вполне готовые стать женщинами. Поэтому в крестьянских семьях долгое время существовал обычай отдавать девиц замуж отнюдь не в отрочестве. Однако стремление родителей следовать православной заповеди сохранения невинности до брака постепенно сделало ранние браки женщин в среде «простецов» обычным явлением. Во всяком случае, в XIX в. 12–13-летние невесты-крестьянки не были редкостью («а было мне тринадцать лет», — признавалась пушкинской Татьяне ее няня, крепостная, выданная замуж по воле родителей и «не слыхавшая», по ее словам, «в те годы про любовь»). Физически такие невесты, разумеется, были незрелы.[72]
Знаток древнерусского быта Б. А. Романов справедливо видел в ранних браках «противоблудное средство».[73] Действительно, православные нормы были выработаны в ответ на реально сложившуюся ситуацию — распространенность сравнительно ранних половых связей, которые требовалось «оформить». Возможность «растления девства» «по небрежению», «оже лазят дети [друг на друга или «в собя»] несмысляче», была и в Древней Руси, и позже достаточно распространенной. Во всяком случае, вопрос о том, как наказывать родителей за подобные проступки детей, был поставлен в одном из самых ранних покаянных сборников.[74] В XV–XVI вв. церковный закон всю вину за добрачный секс возлагал на растлителя: «Аще кто прежде брака [в] тайне или нужою растлит жену и потом законным браком съчетается с ею — блудника познает запрещения: 4 лета едино убо у дверей церковных да плачется».[75]
Вопрос о неискоренимости
Иногда слова
Перечисленные выше существительные и однокоренные с ними глаголы приобрели на Руси инвективный оттенок не ранее Московского времени. Однако уже в XVII столетии современники отмечали, что «грубые, неуважительные слова», «грязная брань» являются характерной чертой повседневного общения россиян,[83] который Адам Олеарий имел все основания назвать «бранчливым народом», переведя на свой язык наиболее употребляемые из ругательств и довольно точно транслитерировав их. Если верить Олеарию, к XVII в. слово
Перечисленные Герберштейном и Олеарием инвективные выражения ярко характеризуют русскую культуру описываемого ими времени как культуру с высоким статусом родственных отношений по материнской линии, ибо только в таких культурах большую роль играют оскорбления матери. Упоминание женских гениталий и отправление ругаемого в зону рождающих, производительных органов, символика жеста «кукиш», изображающего детородный орган, намек на то, что «собака спала с твоей матерью» (Герберштейн верно отметил аналогичную брань у венгров и поляков), ругательства со значением «я обладал твоей матерью» (и о распутстве самой матери) — все это характеризует особую силу табуированности именно разговоров о матери[85] и попутно характеризуют значимость «матриархального символизма».[86]
Сопоставление древнерусской литературной и инвективной лексик, относящихся к сексу и сексуальному поведению, позволяет заметить, что в ранние эпохи в языке существовали слова, обозначавшие детородные органы и сексуальные действия, не являвшиеся эвфемизмами и не имевшие в то же время ругательного смысла. В современном нашем языке эти дефиниции тоже употребляются, хотя и не часто. Между тем в покаянной и епитимийной литературе XII–XVII вв. можно обнаружить около десятка наименований половых органов, в частности —
Общим правилом в систематизации церковных наказаний за употребление бранных слов по отношению к женщинам — как и в случае с самими прегрешениями и преступлениями такого рода — был учет социального и семейного положения пострадавшей. Оскорбление словом как вид преступлений типа dehonestatio mulieris (казус ложного обвинения в блудодействе) упомянуто уже в Уставе кн. Ярослава Владимировича (XII в.) и абсолютно идентично штрафу за изнасилование: клеветнически обругать женщину распутницей было все равно, что совершить подобное обесчещение![90]
Церковные законы позднейшего времени позволяют сделать еще одно важное наблюдение: наказание за
Однако исповедные вопросы, «список» которых компилировался исходившими из повседневной практики православными духовными лицами, косвенно свидетельствуют о том, что преступления против чести девушек были весьма распространенным явлением. И совершали подобные проступки не только те, кого исповедальники именовали «прост человек», но и сами лица духовного звания, долженствовавшие в идеале быть образцом для мирян! «Осилие» девушки, совершенное «простецом», каралось, разумеется, не столь строго, сколь преступление, совершенное «мнихом», попом, а тем более епископом (видимо, все же казусы были, если правовые памятники не исключали этого исповедного вопроса). От 4 до 6 лет епитимьи (поста «о хлебе и воде») для простецов, которых авторы требников еще надеялись «оженить» на обесчещенных девушках и тем или иным путем вернуть в лоно церкви, противостояли многолетней (от 12 до 20 лет) епитимье для черноризцев и священников. Епископа за подобные развратные действия предписывалось немедленно лишить сана.[92]
Еще более строгие моральные взыскания ожидали тех, кто «творил блуд» с обитательницами монастырей. Ранние церковные памятники оставили свидетельства того, что мирские и более того — вакхические соблазны вторгались порою в эти цитадели христианского благочестия: «иже в монастерях часто пиры творят, созывают мужа вкупе и жены…», «иже пьють черницы с черньцы…».[93] Следствия подобных пиров не заставляли себя долго ждать: «невоздержанье, нечистота, блуд, хуленье, нечистословье…», а в результате — наказания и тем, кто «девьствовати обещавши, сласти блудни приял», и тем, кто на этот грех их сподвигнул. Особенно греховными в этом случае казались проповедникам «съвокупления» тех, кто должен был являть «добронравие святительского подобия» — то есть черноризцев с монашенками: их «блуд» приравнивался к «кровоместьству» (инцесту духовных родственников).[94] Глубоко безнравственным не без основания считалось осквернение девушки-«черноризицы»: церковные законы предписывали не пускать такого развратника в храм, ибо он — «сущщи убийца есть».[95]
Усилия древнерусских и средневековых проповедников по утверждению христианских моральных норм в отношении
В отличие от современных блюстителей нравственности, православные проповедники, говоря о растлении невинных, практически не интересовались возможностью и последствиями совращения юноши опытной женщиной. «Испортить», по их терминологии, могли только невинную девушку. В единственном найденном нами исповедном вопросе о беззаконной связи «жены» с отроком (а под термин
Зато особый круг вопросов о
В определении наказаний за интимные связи холопок со
Однако к XVI в. всевозможные устрашения и запрещения всем, решившимся на смешение классовых и социальных различий в браке,[104] сменились толерантным отношением некоторых церковных деятелей к мезальянсам. «Рабу-наложницу име<ющий> или оставит ее, или по закону оженится ею. Аще же есть свободна — да законно поймет ю…» — предлагали «Правила св. Василия», внесенные в один из требников Московского времени. Принимая в свое лоно бывшую холопку-блудницу, церковный закон строго спрашивал уже с нее — «токмо ли с единым» своим господином она «совокупляшася»? В случае утвердительного ответа ее разрешалось венчать, а «блудящей с инеми» предписывался решительный отказ («отвержение») — пока не «очистится» поклонами и покаянием.[105]
Судя по сборникам исповедных вопросов, куда более распространенным было сожительство —
Вынести аргументированное суждение о самом многоженстве в допетровской России X–XVII вв. трудно из-за отрывочности данных. Известно, однако, что в домонгольский период, до начала XIII в., деятелям церкви время от времени приходилось иметь дело с открытым прямым двоеженством. Пока канонические сборники заверяли прихожан, что жить «бес стыда и срама с двумя женами» означает жить «скотьски», и назначали отлучение от причастия, летописцы (начиная с описания «подвигов» кн. Владимира I (980–1015), имевшего несколько сотен наложниц и восемь «водимых» (законных жен), пристрастно фиксировали подобные ситуации. О том же говорят и некоторые нормативные памятники,[107] упоминающие, что «друзии (некоторые) наложници водят яве (держат открыто) и детя родят, яко с своею (женою)», что в имуществе умершего главы семьи может возникнуть «прелюбодейна часть», полагающаяся незаконной, не «водимой» жене и детям от нее.[108] В среде «простецов» наличие вторых семей тоже было в принципе возможно.[109] Появление же в летописях сообщений о побочных семьях в среде знати вызывалось скандальностью самой ситуации и в то же время ее распространенностью.
О стремлении древнерусских мужчин к сексуальному разнообразию и готовности к частой смене партнерш косвенно свидетельствует и сообщение митрополита Ионы (XV в.), ужаснувшегося тому, что — несмотря на запрещение оформлять третьи браки — «инии венчаются незаконно… четвертым и пятым съвкуплением, а инии — шестым и седмым, олинь (один) и до десятого…».[110] В сборниках исповедных вопросов встречаются описания ситуаций группового секса, однако, как правило, между родственниками («аще два брата с единою женою осквернятся или две сестре с единым мужем…»).[111]
Явления полигинии — сравнительно прочных и длительных связей вне основного, венчанного брака, наличия побочных семей — никогда не смешивались в сознании средневековых православных дидактиков с примерами уголовно наказуемых групповых изнасилований
Тезис о том, что образ женщины как источника и носительницы сексуального удовольствия был едва ли не центральным в православной и вообще христианской этике, давно уже стал трюизмом. Большинство Отцов Церкви, а вслед за ними — составителей учительных текстов, всерьез полагало, что в массе своей женщины изначально более сексуальны, нежели мужчины. На Руси даже библейского
Разумеется, в канонических сборниках вопрос об удовлетворенности самой женщины интимными отношениями, достижении ею оргазма рассматриваться не мог:[119] секс сам по себе уже считался «удоволством».[120] Единственным оправданием этого «удоволства» для женщины — в глазах древнерусских духовников — было частое рождение ею «чад» и пополнение, таким образом, числа благочестивых христиан.
Не только поздний фольклорный материал, выявляющий трезвое отношение крестьян к супружеской сексуальности («Дородна сласть — четыре ноги вместе скласть!», «Легши сам-друг, будешь сам-третей», «Спать двоим — быть третьему», «У двоих не без третьего» — записи XVII в.),[121] но и сопоставительный анализ православных назидательных текстов XV–XVII вв. с более ранними, XIII–XIV вв., позволяет ощутить смещение акцентов. Речь идет о постепенном отказе от категорического осуждения любых проявлений чувственных желаний и о вынужденном согласии на терпимое отношение к супружескому сексу, медленном избавлении от страха того, что любовь к ближнему может заслонить главную цель жизни (заботу о спасении души) к вынужденному признанию самоценности целомудренной любви. Речь могла идти, разумеется, лишь о любви платонической, нечувственной.[122] Один переписчик учительного сборника, полного всевозможных «богоугодных» запретов и воспевающего аскезу, приписал в сердцах на полях: «Горко мене, братие, оучение! Месо велит не ясти, вина не пити, женне не поимати…»[123]
Действительно, интимная жизнь любого человека, в том числе супругов, если она подчинялась церковным нормам, формально должна была быть далеко не интенсивной. На протяжении четырех многодневных постов, а также по средам, пятницам, субботам, воскресеньям и церковным праздникам «плотного дие творити» было запрещено.[124] Требование это показалось одному из путешественников-иностранцев XVII в. трудновыполнимым.[125] Да и частые детальные описания нарушений подобного предписания (названные в епитимийных сборниках «вечным грехом») создают впечатление о далеко не христианском отношении прихожанок к данному запрету.[126] Отношение к сексу как «нечистому», «грязному» делу заставляло церковных деятелей требовать непременно омовения после его завершения — что совпадало и с элементарными гигиеническими требованиями.[127]
Общим термином для «нормального», вынужденно-разрешенного супружеского секса в древнерусских и московских епитимийниках было
К началу Нового времени отношение к «соромяжливости» женщины ужесточилось. С внедрением церковных представлений о целомудрии стали считаться предосудительными любые обнажения и разговоры на сексуальную тему, а в исповедных сборниках не только
Регламентация интимной жизни женщин стала менее мелочной, но не менее строгой: так, в XVI в. в назидательных сборниках появилось требование раздельного спанья мужа и жены в период воздержанья (в разных постелях, а не в одной, «яко по свиньски, во хлеву»),[133] непременного завешивания иконы в комнате, где совершается грешное дело, снятия нательного креста.[134] В то же время стремление избежать богопротивного дела дома заставляло «нецих велми нетерпеливых» «женок» совершать его в церкви со священниками. Вероятно, это не казалось средневековым московитам кощунственным. Об этом говорит и то, что наказание женщин за этот проступок не было строгим.[135]
В отличие от Запада, в православных учительных текстах не было и не появилось запрещений «любы телесной, телесам угодной» во время беременности женщины.[136] Зато достаточно жестким оставалось введенное еще во времена первых переводных учительных сборников запрещение вступать с женой в интимный контакт в дни ее «нечистоты» (менструаций и 6 недель после родов). Несмотря на положительное влияние этой рекомендации на здоровье женщин, «подтекст» ее был отнюдь не гигиенический. Женщина считалась «ответственной» за временную неспособность к деторождению, любое же кровотечение могло означать самопроизвольный или, хуже, специально инициированный аборт (отсюда — требование немедленно покинуть храм, если месячные начались у нее в церкви).[137]
Применение контрацепции («зелий») наказывалось строже абортов: аборт, по мнению православных идеологов, был единичным «душегубством», а контрацепция — убийством многих душ,[138] поэтому епитимья за нее назначалась на срок до 10 лет. Некоторые клирики полагали, что применение контрацептивов «мужатицами» даже более предосудительно, нежели попытки избавиться от плода случайно попавших в беду незамужних «юниц».[139] Для церковных идеологов не было секретом, что аборт был нередко следствием досадной неосторожности «блудивших» жен, и потому о всех вытравительницах и решившихся на искусственное прерывание беременности говорилось как о безнравственных «убивицах»: «и не испытуем» (то есть вопрос — недискуссионный) заключали они.[140] Любопытно, что контрацепция (в том виде, в каком она была известна в средневековье) рассматривалась церковными деятелями как безусловное зло по отношению к здоровью самой женщины, а попытки избавиться от ребенка во чреве — предупреждалось в церковных текстах — могут привести к серьезным нарушениям в организме («омрачение дает уму») и даже смерти вытравительницы.[141]
Тем не менее женщин, измученных частыми родами и мечтавших «отъять плод», было на Руси немало. Нередко выкидыши случались от выполнения непосильной работы или от побоев домашних («аще муж, риняся пьян на жену, дитя выверже») — в этом случае избавление от плода рассматривалось как несчастье для самой женщины и не наказывалось церковным законом. Напротив, преждевременные роды, случившиеся у женщины от ее «нерадения», от того, что «не чюет дете в собе», наказывались как душегубство.[142] Дифференцируя степень вины женщин за искусственное прерывание беременности, церковный закон был особенно строг к тем из них, кто решился на аборты на поздних сроках: в умертвленных младенцах им виделись действительно загубленные души («аще зарод еще» — 5 лет епитимьи, «аще образ есть» — 7 лет, «аще живое» — 15 лет поста).[143] Иногда аборт («прокаженье дете в собе») призван был скрыть последствия внебрачной связи — тогда наказание женщины сводилось к году «сухояста» (поста «о хлебе и воде») и 10-летнему отлучению от причастия.[144]
«Зелия» упоминаются в древнерусских исповедных книгах значительно реже абортов, а об иных способах предохранения на Руси, по-видимому, известно было мало. Так, в травниках XV–XVII вв. нет упоминаний о гомеопатических контрацептивах, блокирующих овуляцию.[145] Аборт и позже был главным средством регулирования рождаемости в деревнях, где все жили по принципу «отцы и деды наши не знали этого, да жили же не хуже нашего».[146] Никаких противозачаточных тампонов, кондомов из бычьих кишок и часто использовавшихся — как показали исследования истории сексуальной этики в католических странах Западной Европы — физиологических методов предохранения,[147] на Руси и в Московии известно не было.
Умелые ворожеи обучали женщин преступной «хытрости», как «спакостить дитя в собе»,[148] а исповедники только и успевали выспрашивать прихожанок, «<с>колико убили в собе детей».[149] Действия самих «вражалиц», «обавниц», «потворниц», «чародейниц» — всех тех, кого церковники именовали
Обращает на себя внимание и то, что церковные деятели относили вопрос о числе деторождений в семье к компетенции исключительно женщин. Конечно, даже в современных семьях, где многие проблемы обсуждаются коллегиально, решение о том, сохранять ли ребенка, остается за будущей матерью. Вероятно, и несколько столетий назад, как бы ни беспрекословно было подчинение жены своему супругу, вопрос о том, избавляться от плода или оставлять его, решался ею же. На это указывает отсутствие упоминаний в древнерусских памятниках о
Иное дело — интенсивность самой сексуальной жизни брачных пар в Древней Руси, частота разрешенных церковью «съвокуплений». При строгом соблюдении христианских запретов на интимные отношения у женщин (и супругов вообще) в средневековой Руси и Московии Нового времени должно было оставаться не более 5–6 дней в месяц.[151] О культуре эротических приготовлений к интимным отношениям у русов и московитов X–XVII вв. данных почти нет. Известно, что предосудительными считались любые обнажения («ничто же пред очесы человеческими обнажит, еже обыкновение и естество сокровенно имети хочет»,[152] и потому «наложение» бритвы даже на «браду», а тем более волосяной покров в иных частях тела, считалось проявлением «бесстыдства». В этом смысле примечательным представляется замечание тверского купца Афанасия Никитина о женщинах в Индии: их обычай «сбривать на собе все волосы», особенно «хде стыд», показался ему отвратительным.[153]
Русский фольклор же — в том числе поздний, XIX в., — зафиксировал распространенность таких случаев.[154] На основе иконографических (изображения «блудниц») и фольклорных данных можно очертить вкратце и тот тип физического сложения женщины, который считался сексуальным: большая грудь («титки по пуду»), нежная («лилейная») кожа, широкая вагина («с решето», «стань на край, да ногой болтай»).[155] Как и у многих народов, у русов и московитов выражением мужской силы в фольклоре представал мощный фаллос, однако в некоторых поговорках и присловьях присутствовало разумно-спокойное отношение к его величине: «Маленький кляпок два раза поебет — на то же наведет», «Маленький хуек, а в пизде королек», «Не ложкой — а едоком, не хуем — а ебаком!» и др.[156]
Главной формой супружеских ласк были, вероятно, поцелуи. Как элемент любовной игры (в том числе супружеской) поцелуй
Авторы исповедных сборников не случайно увязывали
Разумеется,
Автор одного из церковных памятников XIV в. — «Правила о верующих в гады» — написал целую филиппику в адрес тех, кто дозволял женам пользоваться хотя бы временным превосходством над собой во время коитуса — ибо именно так представлялись «пагубные» последствия использования коитальной позиции «на коне» (лицом к лицу, женщина сверху).[173] За попытки разнообразить таким образом интимную жизнь, проявляя «прилежание любодейское», супруги наказывались длительной епитимьей, от 3 до 10 лет поста[174] (и подобная нетерпимость к указанной коитальной позиции была характерна не только для Руси и Московии, но и для католических стран Европы того же времени).[175]
Сравнительно более терпимо относились составители епитимийных сборников к коитусу со спины, весьма точно именуя его
Безусловно, противоестественными полагались в исповедных сборниках фелляцио и куннилингус, хотя они упоминались сравнительно редко.[183] Последний порой выставлялся даже в фольклорных произведениях как нечто унизительное для мужчины.[184] И все же к этим формам ласк присловья отразили иное отношение. В них, записанных в конце XVII в. (и потому в отличие от поздних записей XIX в. не прошедших «цензуры на нравственность»), запечатлелось по-народному грубоватое, однако вполне толерантное отношение к, казалось бы, «воспрещенным» формам секса: «Язык мягче подпупной жилы»; «Языком хоть полижи, а рукам воли не давай», «Учил вежеству: подтирай гузно плешью», «Много в пизде сладкого — всего не вылижешь».[185]
Между тем в борьбе за чистоту нравственности проводники православной этической концепции старались использовать в своих интересах чисто физиологическую неприемлемость для некоторых женщин анальной и оральной форм коитуса. Рекомендуя («добро советуя») таким «женам», победив «соромяжливость», непременно сообщать своим духовникам о всех попытках их партнеров совершить греховное дело («аще насилствует зол муж чрес естьство»), церковные деятели не только посылали проклятия на головы незадачливых любителей ярких ощущений, но и прямо призывали к разводу, «разлоучению» с ними.[186]
К противоестественным («чрез естьство») формам супружеской и внесупружеской сексуальности относились в допетровское время не только оральный и анальный секс, но и мастурбация. В исповедных сборниках XII–XVII вв. автофелляция и мужской онанизм (
Безусловно, наказуемой формой противоестественного секса считалось в допетровской России скотоложество
В источниках допетровского времени (X–XVII вв.) практически не упоминается лесбиянство, хотя гомосексуальные контакты монахов и мирян никогда не выходили из поля зрения церковных дидактиков. Меньшая наказуемость женской однополой любви по сравнению с мужской была характерна и для западноевропейских пенитенциарных кодексов.[193] Лесбиянство не имело в Древней Руси и Московии своего наименования (мужской гомосексуализм назывался
При сопоставлении размеров церковной епитимьи за воспрещенные формы секса бросаются в глаза очень жесткие по сравнению с перечисленными выше наказаниями за анальный и оральный секс, мастурбацию и т. п. кары за инцестуозное общение, к которому относили даже объятия и поцелуи, не говоря уже о «съвокуплениях». Перечисление епитимий за инцест с близкими и двоюродными родственниками составляло едва ли не основную часть любого сборника исповедных вопросов, а запрещения иметь какие-либо отношения с людьми, близкими по родству или свойству до
Для того чтобы искоренить инцест, покаянная литература вводила исключительно строгие наказания не только за родственные венчания, но и за
Пространные тексты древнерусской дидактической и покаянной (исповедной) литературы, донесшие до нас перечисленные выше наказания за различные прегрешения в области супружеских сексуальных контактов, равным образом касались и отношений внесупружеских, называемых в X–XVI вв.
Супружеская измена была наказуемой сама по себе, даже если форма
Вся литературная энергия составителей исповедных вопросников была обращена к благочестивым мужьям и женам, которых церковные деятели надеялись убедить в бессмысленности (ибо все «человецы» одинаковы, а «жены» тем более, что доказывалось в «Повести о Петре и Февронии»), а также несомненной предосудительности измен. Узнавший об измене жены муж должен был согласно церковному закону непременно наказать ее или развестись с нею, ибо, «аже он знает ю таковое твореши и таит», сам, по словам назидания, становится потворником греху.[202] Однако к женам, живущим с неверными мужьями, церковный закон был строже (яркий пример «двойного стандарта»): «Понеже он в блуде живет и другую жену поймет — вина и грех на жене есть, иже пустит мужа своего. Должна бе държати! Аще прелюби творит муж — бо прощенье, жена, оставлыцаа его идет за инь муж — любодеица есть. Без всякого извета».[203]
В русских фольклорных текстах, в том числе в присловьях, записанных В. И. Далем, муж-рогоносец выступает как предмет постоянных насмешек соседей и родственников («Корову ты держишь, а люди молоко болтают»),[204] чего нельзя сказать об обратных ситуациях. При этом лучшим наказанием за супружескую измену в глазах крестьян были меры физического воздействия, а отнюдь не развод. В то время как церковные нормы убеждали в том, что при
Стоит сказать в заключение и о том, как сами прихожане относились к навязываемым им этическим нормам и аскетическим идеалам. Одна из поговорок, записанных В. И. Далем, гласила: «Грех — пока ноги вверх, а опустил — так Бог и простил».[207]
Подводя итоги и оценивая историю складывания сексуальной этики русских за более чем семивековой период, рассмотренную нами в контексте церковно-нормативном и, насколько это было возможно, народном, традиционном, можно прийти к некоторым заключениям, представляющимся немаловажными и для истории российской повседневности, и для истории русских женщин, и для исследования историко-психологических, историко-демографических, социологических и иных аспектов.
Прежде всего, анализ памятников покаянной дисциплины, исповедных и епитимийных сборников, дидактической и вообще церковной литературы, с точки зрения не только самих запретов, но и бытования тех или иных «грехов», в борьбе с которыми эти запреты и были составлены, доказывает, что история развития сексуальной этики русских была частью общей традиции христианской культуры. Постулаты православной этики, касающейся интимных отношений между людьми, во многом перекликались с аналогичными установлениями деятелей католической церкви. Анализ расхождений католической и православной концепций по этому вопросу (а они имелись) — тема особого исследования.[208]
Сопоставление некоторых норм православной морали, касающихся внебрачного и брачного секса, с фольклорным материалом позволило найти не только противоречия и расхождения между нормой и реальной жизнью, но и «согласованность действий» между традицией, обычаями и внедряемыми церковью представлениями о нравственности.
Обращение к истории сексуальной этики русских, в том числе к ее начальным страницам, обогащает сложившиеся представления о частной жизни людей, живших за много веков до нас. Оно расширяет наши представления о социальном и семейном статусе женщин, чья история, чей внутренний мир и каждодневный быт являются все еще малоисследованными страницами отечественной истории. В то же время анализ представленного выше нормативного и нарративного материала позволяет по-иному взглянуть не только на повседневную жизнь русов и московитов, в которой — за скудостью досуга, тяжестью быта, бедностью духовных запросов — секс был одной из немногих радостей, мало отличной от желания досыта наесться. Те же самые церковные памятники, исследованные под углом зрения истории морали, позволяют найти корни сексофобии советского времени, когда идеологи всерьез полагали, что свобода обсуждения интимной жизни людей может активно повлиять на становление их жизненных идеалов и ценностей.
Деритуализация культуры, при которой традиционно сложившиеся и навязываемые идеологией механизмы регуляции поведения сходят на нет, десакрализация ряда исследовательских тем, в том числе психологических, медицинских, являются ныне необходимой основой для продолжения аналитического изучения важной и многогранной историко-психологической и историко-этнографической проблемы — истории сексуальной этики русских в допетровскую эпоху.
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
ЖДР —
ИОРЯС — Известия Отделения русского языка и словесности Академии наук.
Исповедь —
МДРПД —
об. — оборот листа.
п. — правая сторона листа.
ПВЛ — Повесть временных лет. Под ред. В. П. Адриановой-Перетц.
Ч. 1–2. М.; Л., 1950.
ПДРЦУЛ — Памятники древнерусской церковно-учительской литературы. Вып. 2. СПб., 1896.
ПЛДР — Памятники литературы Древней Руси.
ПРП — Памятники русского права. Вып. I. М., 1952; Вып. II. М., 1953.
ПСРЛ— Полное собрание русских летописей. T. II. СПб., 1908.
РГАДА — Российский государственный архив древних актов (Москва).
РЗ — Российское законодательство X–XX вв. Т. 1. М., 1984; Т. 2. М., 1985.
РИБ — Русская историческая библиотека. T. VI. СПб., 1908.
РНБ — Российская национальная библиотека (Петербург).
РО — Рукописный отдел.
С-ІІ —
СЭ — Советская этнография.
Carey С. —
НМ — Коллекция фильмокопий рукописей Хиландарского монастыря (Греция), хранящаяся в Хиландарском архиве Государственного университета штата Огайо (Ohio State University. Hillandar Archive. Hillandar Monastery Collection).
HM. BNL. — Собрание фильмокопий рукописей Болгарской национальной библиотеки (Bulgar National Library), хранящееся в Коллекции рукописей Хиландарского архива (Огайо, США).
HM. SMS. — Собрание фильмокопий рукописей сербских и других южно-славянских монастырей (Serbian Collection) в составе коллекции фильмокопий рукописей Хиландарского монастыря (Греция), хранящееся в Хиландарском архиве (Огайо, США).
НМ. VВІ. — Собрание фильмокопий рукописей библиотеки Ватикана (Vatican Library, Borgiani Illirici Collection), хранящееся в Коллекции рукописей Хиландарского архива (Огайо, США).
О. В. Белова
СЕКСУАЛЬНЫЕ МОТИВЫ В ДРЕВНЕРУССКИХ СКАЗАНИЯХ О ЖИВОТНЫХ
Неискушенному читателю может показаться странным и необычным предмет разговора о сексуальных взаимоотношениях зверей и птиц. Однако сюжеты, основанные на сексуально-эротическом моменте, занимают довольно значительное место среди сказаний о животных древнерусской книжности. Описанию животного мира, свойств и повадок его обитателей посвящены как специальные трактаты типа «Физиолога» и «Сказания о неких собствах естества животных» Дамаскина Студита, так и отдельные главы и статьи Шестодневов, Толковой Палеи, словарей-азбуковников. Книжные памятники православных славян отразили взгляд на материальный, земной мир (в том числе и на мир природы) как на отражение мира небесного. Именно поэтому каждая вещь, каждое живое существо несет отблеск некой духовной идеи, является символом и заключает в себе назидательный пример для окружающих. Животные не являются здесь исключением. Своими повадками они должны демонстрировать целесообразность, истинность и ценность мира, сотворенного Богом, и общества, живущего по христианским законам. Звери, птицы и мифические зооморфные создания подают людям пример верного поведения или же предостерегают их от проступков во всех сферах жизни, в том числе и в сфере взаимоотношения полов.
Памятники типа Толковой Палеи или «Физиолога», сопровождавшие описания природных объектов символическим толкованием их свойств, отразили взгляд христианских книжников на природу человеческих отношений, и в том числе на область секса. Безусловно, на первый план было выдвинуто обоснование библейской заповеди «плодитесь и размножайтесь, и наполняйте землю, и обладайте ею…» (Бытие, 1:28), которую с максимальной наглядностью и пытались продемонстрировать читателю составители сказаний о животных. «Плодитесь и размножайтесь» — и благословенно будет взаимоотношение полов, если оно обусловлено столь высокой целью. Древнерусский «Физиолог» повествует об
Еще более наглядный пример супружеской верности представлен в сказаниях о
Колоритный пример «непорочного» сексуального общения предстает перед читателем в рассказе о
Рассказ о слоне был истолкован как символическое изображение грехопадения Адама и Евы, но ведь именно с грехопадения и началась история умножения человеческого рода, началось воплощение в жизнь библейской заповеди.
Давая читателю столь поучительные примеры из области половых взаимоотношений, средневековые легенды подчеркивают, что само по себе плотское желание не играет здесь никакой роли; более того, оно пагубно отражается на потомстве. В связи с этим уместно вспомнить рассказ о
Безусловно, осуждается и совокупление ради получения удовольствия. Злонравная кукушка (
Но в человеческом обществе, видимо, всегда бушевали эротические страсти, которые, с точки зрения догмы, должны были быть подвергнуты порицанию. Образцы недостойного сексуального поведения также рассматриваются в древнерусской «зоологической саге», причем подобные сюжеты излагаются гораздо более красочно и детально, нежели положительные примеры. Складывается несколько парадоксальная ситуация — с одной стороны, читателю объясняется, что должно быть для него запретно, но, с другой стороны, именно об этом запретном он и получает больше всего занимательной информации.
Итак, книжные легенды единодушно осуждают всякие «неестественные» или изощренные способы совокупления (пользуясь современной терминологией — оральный секс и гомосексуальные контакты); обычно подобные опыты для партнеров оканчиваются печально. Животные, спаривающиеся или производящие потомство не так, как другие, изначально причисляются к «нечистым». Их нетривиальное половое поведение как бы подчеркивает их выключенность из общего ряда. «Физиолог» рассказывает о зверьке
Подобные наклонности обнаруживают и другие персонажи фантастического зверинца древнерусских рукописей. Рассказы о мифических существах
История о ехиднах получила отражение и в иконографии. На миниатюрах, иллюстрирующих некоторые из рукописей, запечатлены оба варианта общения этих существ между собой. Лицевой список «Физиолога» XVI в. изображает сцену соития — две переплетенные человеческие фигуры со змеиными хвостами [14, л. 326 об.]. На миниатюре из лицевого списка «Собрания» Дамаскина Студи-та XVIII в. мы видим двух крылатых змеевидных существ, одно из которых заглатывает другого [20, л. 22 об.].[228]
В рассказах о мифической ехидне встречаются свидетельства о том, что это создание совокупляется со змеем: «Ехидна по пояс человек, девица доброобразна. От пояса коркодилов образ имать. Облачает же ся и в одежу црьску порфиру и висон, совокупляет же ся со змием» [21, л. 66].[229] Вероятно, здесь имеет место переплетение двух разных сюжетов — о ехиднах-полулюдях, столь изощренно вступающих в связь, и о ехидне-змее, «творящей блуд» с
Среди персонажей, чье сексуальное поведение выходит за рамки общепринятых норм, выделяется
Древнерусские памятники, описывая различные сексуальные повадки животных, обращали внимание любознательного читателя и на особенности способов совокупления зверей. В повествовании о
Знакомя русского читателя с экзотическим
Возвратившись к уже упоминавшемуся в нашем повествовании
Внимание книжников привлек и такой хорошо известный зверь, как
Сказания о животных не обошли молчанием и тех зверей, которые явились результатом прелюбодейного смешения представителей различных пород. Так,
Среди всех животных, чье поведение так или иначе оказывается сексуально-маркированным, особняком стоит образ
Многочисленные живописные изображения
Превращение единорога в центральный эротический символ баснословного зверинца тем более значимо, что согласно книжным источникам единорог никогда и ни с кем не вступает в половую связь и продолжает свой род довольно необычным способом. В древнерусских азбуковниках рассказывается, что «единорогъ <…> подружия се не имат»; он живет в одиночестве 532 года, а по истечении этого срока сбрасывает свой рог «во скраи моря на песце и на него мочится на корень на крвавои конець, и от того зародится в нем червь от похоти и крови зверины, и тако возрастает червь и бывает зверь единорог» [32, л. 51–51 об.].[240] Так всю свою жизнь единорог «без пакости пребудет» [33, л. 230][241] и «не имат же у себя ни отца ни мате ре» [34, л. 30 об. — 31].[242] Мотив самовозрождения выделяет единорога из ряда прочих животных, подверженных страстям, связанным с продолжением рода; возможно, именно поэтому единорог, изначально несущий в себе чистоту и непорочность, приобретает право стать высоким символом.
Древнерусские сказания о животных отразили во всем богатстве полный спектр сексуальных взаимоотношений, перенесенных в мир природы из человеческого общества. Из красочных рассказов о любовной жизни зверей и птиц средневековый читатель должен был сделать полезные для себя выводы о нормах сексуального поведения. В иносказательной форме человек получал свод моральных предписаний, определяющих сферу его интимной жизни.
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
БАН — Библиотека Академии наук. Санкт-Петербург.
ГИМ — Государственный Исторический музей. Москва.
ГЛМ — Государственный Литературный музей. Москва.
ИОРЯС — Известия отделения русского языка и словесности Имп. Академии наук. Санкт-Петербург.
ИРЛИ — Институт русской литературы. Санкт-Петербург.
ОЛДП — Общество любителей древней письменности. Санкт-Петербург. ОСРК — Основное собрание рукописной книги Российской Национальной библиотеки. Санкт-Петербург.
РГАДА — Российский Государственный архив древних актов. Москва. РГБ — Российская Государственная библиотека. Москва.
РНБ — Российская Национальная библиотека. Санкт-Петербург.
ЦГАЛИ — Центральный Государственный архив литературы и искусства. Москва.
Женщина и ее мир
Т. А. Агапкина
СЛАВЯНСКИЕ ОБРЯДЫ И ВЕРОВАНИЯ, КАСАЮЩИЕСЯ МЕНСТРУАЦИИ
В традиционных культурах многих народов мира — равно архаических и европейского типа (в том числе и славянской) — отношение к женщине во время месячных было практически однозначным. Ее воспринимали как существо опасное и вредоносное, а потому стремились на время изолировать, по возможности предотвратить с ней контакты. «Инаковость» женщины, таинство очищения, осмысляемого в терминах не физиологических, а скорее социальных, мифологических, мировоззренческих, создавало вокруг нее вакуум, ограничивало круг ее социальных связей и хозяйственной деятельности.
В настоящей работе предпринята попытка суммировать основные сведения, относящиеся к славянским народным верованиям и обрядам, так или иначе связанным с регулами. Материал по отдельным славянским традициям и регионам представлен в статье крайне неравномерно. Это связано как с причинами чисто субъективными, так и с тем, что интересующие нас факты обычно мало привлекали к себе внимание собирателей и публикаторов, возможно, по соображениям не столько собственно научным, сколько «научно-этическим» и цензурным. Единственными известными нам работами, посвященными данной теме и выполненными на славянском материале, являются две небольшие статьи сербской исследовательницы М. Малешевич, опубликованные в Белграде в 1982 г. и в Париже в 1988 г.
Основной материал, используемый в статье, почерпнут из этнографических описаний середины XIX — конца XX в. Как правило, он включался собирателями в разделы, посвященные родинным обрядам и народной медицине. Кроме того, в нашей работе широко представлен полесский этнографический и этно-лингвистический материал, заметно превалирующий в некоторых разделах над материалом других славянских традиций. Это объясняется тем, что в вопроснике Полесского этно-лингвистического атласа, по которому велись записи, хранящиеся ныне в Полесском архиве Института славяноведения и балканистики РАН, имелись два специальных вопроса: о том, как назывались регулы, а также о том, какие запреты должна была соблюдать женщина в период регул.
Данная работа состоит из четырех разделов. В первом суммированы основные термины, использующиеся в славянских языках и диалектах для обозначения известного состояния женщины; во втором — обряды и магические действия, отмечающие в традиционной культуре появление первых регул. В третьем — самом обширном разделе — обобщены сведения, относящиеся к области запретов, налагаемых на женщину, находящуюся в состоянии регул. Наконец, в четвертом разделе рассматриваются магические ритуалы, так или иначе связанные с регулами, а также материалы, посвященные использованию месячной крови или женской одежды в других — не собственно женских — обрядовых сферах.[243]
НАРОДНАЯ ТЕРМИНОЛОГИЯ
Терминология и фразеология, используемая в славянских языках для обозначения регул, представлена ограниченным количеством семантических групп, однако весьма разнообразна по форме. Это лексемы в именительном и косвенных падежах (с предлогами), атрибутивно-номинативные словосочетания, глаголы, свободные словосочетания, фразеологизмы и даже высказывания, близкие к паремиям. Основные названия, так или иначе связанные с регулами, относятся именно к известному состоянию женщины, и лишь малая часть терминологии обозначает саму женщину, находящуюся в этом состоянии.
Хотя материал, которым мы располагаем по данной теме, далеко не исчерпан, попытаемся все же рассмотреть известные нам на настоящий момент основные принципы семантической мотивации внутренней формы названий месячных. Воздерживаясь от сколь бы то ни было ответственных ареалогических наблюдений, отметим лишь, что часть названий, очевидно, имеет весьма широкие области распространения в рамках всего славянского континуума или какой-либо одной его зоны, в то время как другие встречаются спорадически и, как правило, бытуют в той или иной локальной традиции параллельно с «основным» для данной этнодиалектной территории названием.[244]
Восточнославянские языки и диалекты представлены прежде всего группой лексем, обозначающих предметы женской одежды, носимой непосредственно на теле, а также их многочисленными производными. В традиционной культуре эта одежда воспринимается как нечто, предельно близкое самой женщине, как ее «продолжение», а в некоторых ситуациях — и как ее ритуальный или мифологический двойник, что вполне соответствует интимности того явления, для обозначения которого и используются приводимые ниже названия. Нательная одежда женщины, ее рубаха, равно как и регулы, воплощают самое существо женщины, являют собой нечто предельно сокровенное и практически неотторжимое от нее.[245]
К данной группе относятся названия типа рус.
Еще большую степень близости к женщине, ее телу и естеству отражают наименования типа «на себе», «иметь на себе», «иметь около себя», ср. рус.
Следующая группа названий включает лексемы со значениями «мытье», «стирка», «мыться», «стирать» и коррелирует с обычаями омовения, стирки и смены белья, совершаемыми по окончании регул, ср. обще рус.
Некоторые названия указывают на мифологически осмысляемую связь смены фаз луны с периодическими очищениями женщины, ср. др.-рус.
Еще одна группа названий представлена терминами со значениями «порядок», «срок», «время», «период времени», «нечто, случающееся иногда, время от времени», «обычай».[248] Сюда можно отнести восточно- и южнославянские названия типа рус.
Вместе с тем нельзя не обратить внимания на то, что часть приведенных терминов используется и для обозначения определенного периода в жизни женщины, а именно — поры расцвета, брака и деторождения. Иными словами, обозначение периода жизни женщины, когда она имеет регулы, есть одновременно и обозначение периода ее расцвета, ср. в этом отношении хотя бы рус.
Практически во всех славянских языках для обозначения регул используются названия, восходящие к
Менее популярны производные от
Преимущественно на западе славянского этноязыкового континуума (и прежде всего в католических традициях) имеют хождение некоторые производные от
Среди южнославянских можно назвать и термины, акцентирующие внимание на «выделенности», заметности женщины в известные физиологические периоды, ср. болг.
Кроме названных групп, в славянских языках широко представлены единичные наименования, отражающие различные аспекты и особенности традиционного восприятия регул и их мифологии и потому, как правило, достаточно прозрачные в семантическом отношении. Среди украинских названий отметим
Западнобелорусско-полесское выражение
В сербском отмечено эвфемистическое
Немногочисленные названия, используемые в славянских языках и диалектах для обозначения самой женщины, находящейся в состоянии регул и не дублирующие названия периода регул, имеют обычно эвфемистический (ср. рус.
Укажем в заключение на большое число составных наименований, использующих возвратное местоимение «себя» и притяжательное местоимение «свой, своя, свое», типа «свой час», «свое время», «свой цвет», «своя болезнь» (ср. также вост.-пол.
ПЕРВЫЕ РЕГУЛЫ
Рассматривая народную терминологию и фразеологию, относящуюся к регулам, мы обратили внимание на известный параллелизм наименований, обозначающих регулы и одновременно — определенный возрастной этап в жизни женщины. Начало этого этапа — появление у девочки регул — было первым значительным рубежом (не только половозрастным, но и в некотором смысле — социально-возрастным), который ей предстояло преодолеть в жизни. Достижение физиологической зрелости знаменовало для нее приближение «активного» возраста, когда девочка получала возможность войти в столь желанные для нее права взрослых девушек: носить их одежду и украшения (отмеченные культурно оформленными признаками социо-возрастной принадлежности), участвовать в жизни молодежных групп и объединений и, наконец, вступить в брак. Вполне понятно, что на этом — как и на любом другом — рубежном этапе жизни девочка не оставалась одна. Ее путь к центру социума, путь от девочки к девушке, женщине, матери был оформлен ритуалами, призванными не только испытать ее на предмет готовности к очередному социо-возрастному «переходу», но и поддержать ее, помочь адаптироваться в новом ее состоянии и качестве, сопряженном со страхом неведомого, а кроме того, избавить от возможных неприятностей, облегчить регулы в будущем, обеспечить выполнение ею основного жизненного предназначения — материнства. К этим последним и принадлежат в славянской традиционной культуре ритуалы и обычаи, связанные с появлением первых регул.
Было бы натяжкой утверждать, что эти ритуалы и обычаи составляют сложную обрядовую систему. Как и большинство славянских ритуалов инициационного типа, во всяком случае, на этапе конца XIX — начала XX в., они воспринимаются скорее как зачатки ритуального комплекса, так и не оформившегося — ни в структурном, ни в мировоззренческом плане — в развитую систему.
Кое-где встречаются специальные наименования, относящиеся к появлению у девушки первых регул. Обычно они отмечают переход девушки в иную половозрастную группу, ср. рус. (у марковцев, русских переселенцев на Анадыре)
В западной Сербии появление первых регул тщательно скрывалось девушками от посторонних — главным образом из опасения, что посредством месячной крови на девушку может быть наведена порча или любовная тоска. За помощью она могла обратиться к матери, а при ее отсутствии — к старшей женщине в доме (сестре, золовке и др.) (Malešević, р. 83).
Специальные обрядовые акты, посвященные этому событию, фиксировались у славян крайне редко. Несколько архивных свидетельств такого рода были не так давно опубликованы Т. А. Бернштам. В Орловской губернии при достижении девушкой физиологической зрелости все женщины села собирались в один дом, устраивали пиршество, а по завершении его танцевали на расстеленной на полу девичьей рубашке (Бернштам, с. 91). Во Владимирской губернии при наступлении регул девушки устраивали игры
Достижение физиологической зрелости приводило к трансформациям самых разных сторон девичьей жизни. Менялась внешность девушки: по представлениям поляков, с наступлением регул девушка перестает расти, «tylo sie rozbçdzie», то есть «nabierze peinych ksztaltów» [ «обретает формы»] (Dworakowski, s. 8). В России с наступлением регул девушка, по некоторым сообщениям, получала право на ношение девичьей одежды — нижней юбки и поневы, а также полотенец и фартуков поверх рубахи. По наблюдениям Н. И. Лебедевой, в южных уездах Рязанской губернии надевание поневы представляло особый ритуал, совершаемый в первую Пасху по появлении регул у девушки. Первую поневу для нее шила старшая сестра, надевали ее перед заутреней, и при этом подруги дарили девушке по яйцу. После этого девушку сажали в салазки и возили по селу, предлагая ее в качестве невесты «надо ли, не надо ли» (Лебедева, с. 13). В других селах Рязанской губернии бытовал обряд «скакания в поневу», также — в отличие от других местностей[252] — приуроченный к наступлению половой зрелости. По этому случаю в доме собиралась вся родня и уговаривала девушку прыгнуть в поневу. «Твои подруженьки, — говорили ей, — давно в поневушке». Если девушка прыгала (а обычно ее вынуждали сделать это), крестная мать натягивала ей поневу, после чего девушка считалась невестой (Лебедева, с. 14). Из других изменений в одежде и внешности отметим появление у совершеннолетней девушки ленты в косе — вместо «гаруса» или «косника» у девочек (Гринкова, с. 31, Владимирская губ.), появление красных вставок (так наз. «пелек») на рубахе (ср. выражение
С наступлением регул девушка получала право кланяться взрослым, участвовать в молодежных посиделках, гулять с парнями — «невеститься» и т. п. В западной Сербии в первый большой праздник после наступления регул у девушки она торжественно появлялась в обществе в сопровождении матери, одетая уже не как девочка, а как взрослая девушка; с этого выхода для нее начиналась новая жизнь (Malešević, р. 84). Вместе с тем подобное «расширение прав» девушки было характерно не для всех традиций. У упомянутых уже марковцев на время первых регул девушку прятали в полог, откуда она имела право выходить, лишь накрывшись с головой (Сокольников, с. 137).
Появление первых регул связывалось и с будущим материнством. Белорусы полагали, что у девочки, у которой регулы начались не по возрасту рано, будет много детей (Никифоровский, с. 88). В западной Сербии при начале регул мать и дочь совершали следующий ритуал. Они становились напротив друг друга, и дочь начинала считать; когда она доходила до трех, мать прерывала ее словами: «Все, пусть у тебя будет столько детей» (Malešević, р. 83). В тех же местах воду после стирки белья выливали иногда под плодовое дерево, чтобы впоследствии девушка была плодовита (Малешевиħ, с. 107), хотя обычно это категорически запрещалось из боязни нанести вред дереву. Там же по завершении регул девушка стирала свою одежду в стольких водах, сколько детей она хотела бы иметь. Вынося после стирки воду на улицу, она выливала ее понемногу в разные стороны: направо — столько раз, сколько хотела иметь сыновей, и налево — сколько хотела иметь дочерей (там же).
Наступление регул отмечалось подчас некоторыми специфическими действиями, имеющими вполне прагматическую направленность. У русских при появлении регул мать или кто-нибудь из старших женщин в доме ударяли девушку по лицу, чтобы она всегда была румяной, чтобы на лице была
Из магических способов, практикуемых для облегчения регул в будущем, отметим прежде всего обычай стирать девичью рубаху со следами первых месячных очищений в небольшом количестве воды — в корыте (а не в реке), воду в корыто наливали при этом ложкой, а не из ведра, ср.: «У девчынки як на белье в первый раз, и она скажэ матери, мати должна взяти ложэчку и ӱжэ не з вэдра лити у тую посудину, де буде белити, а с ложэчки налье тык воды и вона забелит, то тады малэ будэ, а як з вэдр.-то великэ» (ПА, Ровбицк Пружанского р-на Брестской обл.). Воду после стирки выливают на забор, но аккуратно, стараясь облить как можно меньше досок, чтобы и регулы длились недолго. В восточной Польше воду выливают в то место, откуда расходятся три забора, чтобы и регулы «разошлись на три части» (Dworakowski, с. 7). В западной Сербии мать посылала свою дочь в виноградник, где девушка помечала месячной кровью каждую вторую лозу, чтобы сократить срок регул, заставить их длиться всего несколько дней (Malešević, р. 83). Болгары после стирки белья в малом количестве воды выливали ее под колючий куст терна или розы, чтобы никто не мог наступить на это место (Бадаланова, с. 285). Некоторые превентивные меры соблюдались матерями еще с младенчества. Так, заботясь о том, чтобы регулы не наступили у девочки слишком рано, а впоследствии не были бы слишком обильными, белье девочек до 10–13 лет не стирали на реке, а только дома в корыте (Świętek, с. 598; Демич, с. 5).
ЗАПРЕТЫ И ОБЕРЕГИ
Известное состояние женщины, как мы увидим ниже, приводило к тому, что она фактически оказывалась на периферии социума, а в некотором смысле — и за пределами культурного пространства вообще.
Негативное отношение к женщине во время регул, выражавшееся прежде всего в восприятии ее как существа «нечистого», подчеркнутое ее избегание, а также наложение на нее множества ограничений и запретов получили отражение в памятниках древнерусской исповедальной литературы. К числу наиболее известных запретов, упоминаемых в епитимийниках, относился прежде всего запрет вступать в половую связь с женщиной во время регул (причем, понятно, что вопрос об этом адресовался как женщинам, так и мужчинам). Интересующий нас вопрос неоднократно повторяется в числе других исповедальных вопросов на протяжении XV–XVIII вв., ср., например: «Сблудила ли еси в месячной нечистоте с мужем своим» (рук. 1482 г., Алмазов, с. 166); «Или нечиста бывши с мужем блудила» (рук. XV в., Алмазов, с. 160); «Или бывал еси с нечестою женою в кров» (рук. XVI в., Алмазов, с. 153); «Так же когда и в течении крове бывает [жена. —
Особое внимание обращает на себя забота духовенства о том, чтобы оградить церковные таинства и саму церковь от осквернения ее со стороны «нечистой» женщины. На время регул она лишается права посещать церковь: «Не чиста в церковь лазила ли еси» (рук. 1482 г., Алмазов, с. 166); «Не чиста в церьковь Божию не ходила ли, в течени крови до осми дней» (рук. XVII в., Алмазов, с. 169). Ей запрещалось также принимать святое причастие (Смирнов, с. 119), целовать Евангелие, крест, иконы и т. д.: «Аще жена, егда будеть нечистаа, не целуеть евангелиа ни доры ясть» (рук. XIII в., Смирнов, 1912, Заметки, с. 391, примеч. 4); «Жена, егда нечиста будеть, не достоить ей в церковь входити, ни просфуры ясти, ни евангелия целовати» («Написание митрополита Георгия русского и Феодоса», рук. XIV–XV вв., Смирнов, 1912, Тексты IV, ст. 26, с. 40); «Егда нечиста будеть жена, не печи проскур ей, ни в церковь вълазити, ни целовати евангелия, ни иконы, ни креста» («Заповедь ко исповедающимся сыном и дщерем», рук. XVI в., Смирнов, 1912, Тексты XIX, ст. 75, с. 120).
Наказания, возлагавшиеся на согрешившую женщину, были весьма суровы: за вход в церковь в неположенное для нее время полагалось от 100 до 600 земных поклонов в течение 20–30 дней, а за принятие святого причастия — пост, длящийся от 1 до 3 лет (Алмазов, с. 164; Levin, р. 169–170; по материалам требника сер. XV в., хранящегося в монастыре г. Печ, и Номоканону XVII в. из собрания Рильского монастыря). Исключение могло быть сделано только для умирающей женщины. Что же касается пребывания в церкви, то женщина, у которой регулы начались во время службы, должна была немедленно покинуть церковь, даже если она тем самым обнаруживала перед всеми свое состояние. Если же она не сделает этого, то должна быть наказана 6-месячным постом, а также 50 земными поклонами каждый день (Levin, р. 170, по требнику нач. XVII в.).[253]
«Чистота» была необходимым условием для просвирен: «Жена, прежде даже не очистится отъ еже по обычаю бываемыи ей, просфуры да не творить, то ни да коснется ей никакоже» (болгарский Номоканон к. XIV в., Смирнов, с. 119; «Вопрошания Кирика», рук. XV–XVI вв., Смирнов, 1912, Тексты I, ст. 13, с. 10; ст. 14, с. 11). Более того, во множестве случаев к печению просфор допускались лишь женщины, социальный и возрастной статус которых практически исключал какие бы то ни было сомнения в их «чистоте» (вдовы, прожившие без мужа по нескольку лет).
Наказания, которым подвергалась женщина, нарушившая те или иные предписываемые ей во время регул запреты, также нашли отражения в древнерусской письменности. Ив Левин в своем исследовании «Sex and Society in the World of the Orthodox Slavs, 900–1700» приводит примечательный эпизод из Жития новгородских святых Иоанна и Лонгина: одна женщина во время менструации была поражена молнией в наказание за то, что случайно переступила через место их захоронения (при том, однако, что могила святых никак не была помечена). Когда же она раскаялась в своем грехе, то была чудесным образом «излечена» от регул (Levin, р. 170).[254]
Традиционная крестьянская культура, восприняв эти нормы и ограничения и переосмыслив их, дополнила своими, дохристианскими по происхождению, запретами, установлениями и рекомендациями, касающимися поведения женщины во время регул в бытовой и хозяйственной сферах. Эта культура была также источником многочисленных магических практик и ритуалов, относящихся к менструации и вместе с тем связывающих мифологию регул с другими ее пластами. Строгое соблюдение женщиной определенной суммы запретов и предписаний находилось под неослабным вниманием со стороны социума, поскольку — при их нарушении — заключенные в ее особом состоянии Зло и Скверна угрожали не столько ей самой, сколько окружающим ее людям, природе, объектам культурного пространства, могли свести на нет хозяйственные усилия всего социума.[255]
Табуизация некоторых сторон социальной жизни касалась, впрочем, не только женщины в период менструации. Во множестве ситуаций импульс ограничений как бы передавался дальше, и изоляции подвергалась не только женщина во время регул, но и вообще любая женщина, в принципе имеющая месячные и способная к деторождению, а «чистыми» считались лишь девочки и старухи. Концепт женской «чистоты», понимаемой не в окказиональном, а в социо-возрастном смысле, во многом формировал ролевую структуру целого ряда обрядов, а также социальной жизни вообще. Требование чистоты, столь необходимое для исполнения определенных ритуалов, принуждало социум четко разграничивать эти две категории женщин. То, что было правом и вместе с тем обязанностью старух и девочек («чистых»), абсолютно исключалось для других.
Развитая система подобного рода установлений существовала до самого последнего времени в православных южнославянских традициях. У сербов и болгар, к примеру, только невинная девочка, не достигшая половой зрелости
Вернемся теперь к теме нашей работы и рассмотрим по возможности подробно ту систему ограничений, которая окружала женщину во время регул в условиях бытовой повседневности. Значительная часть этих запретов относилась к сфере непосредственных контактов женщины во время регул с людьми, природными и культурными объектами, в особенности контактов, так или иначе коррелирующих со сферой материально-телесного низа. К таковым причислялись запреты на половые сношения в это время, запреты перешагивать через людей, животных и разного рода предметы, сидеть на них и т. п.
Как уже упоминалось, традиционная крестьянская культура восприняла основные запреты, налагаемые на женщину церковью.[257] Вместе с тем, как случается иногда, запреты эти обрастали мотивировками и поверьями отнюдь не христианского толка, были адаптированы с позиций актуальных для крестьянской среды верований.
У женщины, вступившей во время регул в половую связь с мужчиной, согласно свидетельству из Герцеговины, мог родиться ребенок, которому после смерти суждено было превратиться в волколака (вампира) (Ђорђевиħ Т., 1953, с. 169). По-видимому, в сложении этого верования сыграли роль два фактора. Во-первых, собственно «нечистота» женщины и ее открытость для внешнего воздействия, главным образом — дьявольского; так, последствием такого совокупления могло быть также рождение ведьмы или волколака (там же, см. также: Онищук, с. 227).[258] А кроме того, рождение ребенка-вампира, выпивающего чужую кровь, возможно, было ассоциативно связано с месячными очищениями его матери. Опасность подобного рода совокуплений мифологически истолковывалась уже в древнеславянской книжности. Наиболее раннее из известных нам свидетельств такого рода находим в рукописи XIV–XVII вв. «„Некоторая заповедь“ — худой номоканунец»; «И всяк иже с женою, чистится внегда, будет, то аще зачнется плод, то прокажен будет, и родители да имать опитемии 2 лета» (Смирнов, 1912, Тексты II, ст. 9, с. 28; Заметки, с. 283). По мазовецким поверьям, койтус с женщиной в период менструации мог привести к болезням мужчины, ребенок же (мальчик), зачатый в таком состоянии, был бы впоследствии очень несдержан в сексуальном отношении («ma być strasznie palącej krwi»), а девочка не сохранила бы девственности («dziewczyna rzadko dochodzi w wianku») (Dworakowski, s. 7). Банатские болгары койтусом отца с матерью, находящейся в состоянии регул, объясняли появление у новорожденных характерных экзем и других кожных заболеваний (Телбизовы, с. 205).
Немало запретов касалось контактов «нечистой» женщины со сферой сакрального. Ей запрещалось посещать церковь, за что она могла быть жестоко наказана: «…борода у теї виросте, що піде з циганами до церкви» (Дитина, с. 71). Пребывание в церкви во время регул грозило женщине и тем, что «к
Тщательно продуманная система запретов, оберегающая священные предметы от «нечистой» женщины, существовала у группы марковцев. Н. П. Сокольников, описавший в начале XX в. их нравы и обычаи, отмечал, что во время регул женщина не имеет права покидать дом и ходить в гости; если в это время случается на дому какая-нибудь служба (молебен или крестины, например), то ей нельзя выходить в переднюю горницу, чтобы своим присутствием не осквернять иконы. «Нечистая» женщина имеет право прощаться с покойником только в самом конце, когда с груди у него уже снимут икону. Ей нельзя мыть домашние иконы, зажигать перед ними свечи и лампады, нельзя пить «богоявленскую» воду, есть и трогать просфоры, носить нательный крестик (его на весь период регул вешают к образам) (Сокольников, с. 136).
Известное состояние женщины вносило некоторые ограничения и в привычный уклад ее социальных связей, меняло способы и формы общения с людьми. В особенности это относилось к контактам женщины с теми людьми, которые — по разным причинам — были наиболее подвержены порче и «урокам», и прежде всего — с беременными, детьми и больными. Ее общение с ними обставлялось целым комплексом защитных магических процедур. Так, у упоминавшихся уже марковцев женщине в период регул нельзя было садиться на постель к больному или беременной; во время таких посещений она садилась на пол, а после ее ухода это место окуривали дымом от можжевельника (Сокольников, с. 136).
У всех славянских народов женщине в период менструации запрещалось принимать на себя обязанности крестной матери. Несоблюдение этого запрета могло вызвать у ребенка, согласно поверьям, различные кожные заболевания (см. хотя бы: Świętek, s. 604), а также привести и к более тяжелым последствиям. Согласно западно-белорусским поверьям, если у крестной матери во время крещения будет менструация, то ребенок (даже мальчик) по достижении совершеннолетия будет страдать обильными регулами (как бы за себя и за свою крестную) (Federowski, s. 334) или же будет неполноценным: «Хрэст
В православных славянских традициях — с присущей их культурам развитой системой женских домашних ритуалов по случаю рождения ребенка, куда обычно приходили многочисленные родственницы, соседки и приятельницы матери, — было известно немало превентивных магических операций, которые должны были обезопасить потомство от вредоносного влияния «нечистой» женщины. Ее появление могло вызвать у ребенка кожные заболевания, сыпь, а также ночной крик и припадки.[259]
Приходя в дом в один из первых дней жизни ребенка, когда он еще не окрещен, «нечистая» женщина не имела права долго смотреть на него, брать на руки и вообще — дотрагиваться до него и до роженицы. При входе в дом, где находилась роженица с ребенком, повитухи частенько вывешивали кусок красной ткани (пояс, полотенце и др.), на которых должны были остановиться урочливые взгляды «нечистых» женщин (Дитина, с. 79), или закапывали под порог дома какой-нибудь металлический предмет, через который волей-неволей перешагивали все женщины (Капанци, с. 173). Однако чаще сами женщины, направляясь в дом к роженице, предпринимали некоторые меры апотропеического характера: втыкали в подол рубахи иголки (Никифоровский, с. 24, Витебщина); затыкали за пояс какой-нибудь металлический предмет, например, ложку или нож (ПА, Гомельская обл.); придя в дом, сообщали роженице или всем присутствующим о своем состоянии (Ђорђевиħ Д., с. 411, восточная Сербия; Добруджа, с. 270, Болгария); собираясь на торжество, называемое «повойница», прикрепляли к одежде красный цветок: «И они те знаат, че ти си „лоша“» [и пусть они знают, что ты «плохая»] (Бадаланова, с. 287, Болгария). При входе в дом женщины первым делом прикасались к печи, тем самым как бы проходя через очищение огнем (КА, Львовская обл.). Они приносили с собой чистый платок, который завязывали на свивальнике (Капанци, с. 173); а также яйцо, с которого по окончании празднества мать должна была омыть ребенка (Добруджа, с. 270). Придя посмотреть на новорожденного, бросали на него серебряную монету и говорили: «Аз ни съм чиста, ама ти да бъдиш чисту ката среброту» [я не чиста, но ты пусть будешь чистым как серебро] (Телбизовы, с. 216, болгары в Банате); вытирали лицо ребенка первой запачканной им пеленкой (Тановиħ, с. 108, Македония) и т. п. Впрочем, в единичных случаях женщины во время регул и сами не стремились посетить роженицу в первые дни после родов, полагая, что в противном случае у них «б
Как это часто и бывает, апотропеические свойства приписывались и самому источнику нечистоты, в данном случае крови и одежде со следами месячных очищений. В Сербии в области Лесковацкая Морава на 40-й день после родов в доме роженицы устраивался обрядовый стол, для которого пекли особый каравай. Женщины, приглашенные готовить его, должны были быть «чистыми»; в противном же случае каждой следовало оторвать нитку со своей одежды и оставить ее матери, чтобы та впоследствии окурила дымом от сожженной нитки новорожденного (Ђорђевиħ Д., с. 424). В Прикарпатье, чтобы обезопасить новорожденного от язв и прыщей на лице, «нечистая» женщина вытирала ему лицо своей сорочкой: «та ж
На время регул менялись и некоторые более частные формы общения женщины с окружающими. По некоторым представлениям, бытующим у русских, «нечистая» женщина должна была уступать дорогу встречному (Редько, с. 122); она не имела права стоять с кем-либо на одной половице, переходить одновременно с кем-либо мост через реку или ручей, а также переступать через порог, если на нем кто-нибудь сидит (Wereńko, s. 110). По мазовецким поверьям, женщина в таком состоянии не должна была передавать что-либо другой женщине из фартука в фартук или из подола в подол, ибо регулы могли «перейти» к ней вместе с переданной вещью (Dworakowski, s. 6). Девушке возбранялось посещать посиделки, чтобы не перенести регулы на других их участниц (Бернштам, с. 255, примеч. 164); ей нельзя было общаться с пастухом, чтобы не навредить скоту (Щепанская, с. 169). На Витебщине женщина во время регул избегала смотреть на чье-либо обнаженное тело, иначе тот, на кого она посмотрела, покрылся бы сыпью. Если ей пришлось бы переодевать в это время ребенка, она должна была отвернуться, чтобы не смотреть на него. По этой же причине она во время регул не могла ходить в баню и купаться в речке вместе с другими женщинами (Никифоровский, с. 86). Считается даже, что именно по этой причине мужчины всегда первыми моются в бане, и лишь за ними туда входят женщины; впрочем, женщина может — по некоторым сведениям — мыться вместе с другими, однако для этого ей следует, войдя в баню, громко сказать трижды: «Мое при мне, а ваше при вас!» (Wereńko, s. 110). Вместе с тем и всем окружающим, осведомленным о состоянии женщины, нельзя было садиться на то место, где она только что сидела: «Ник
В некоторых славянских традициях сохранились свидетельства о перемене одежды женщиной, находящейся в состоянии регул; в частности, у словенцев был отмечен обычай повязывать по-другому платок (Möderndorfer, s. 300), у сербов — запрет на ношение фартука или особый способ его завязывания (Bandić, s. 92) и некоторые другие. Это своеобразное маркирование женщины на период месячных призвано было известить окружающих о ее состоянии и тем самым принудить их принять соответствующие меры предосторожности.
Женщина во время регул, по поверьям, могла невольно нанести ущерб практически всем объектам культурного пространства, что приводило к значительному сужению (а иногда даже и полному прекращению) хозяйственной деятельности, которой она обычно занималась. Назовем в этой связи хотя бы запрет стирать чужое белье, иначе заболеет человек, который его наденет (Мjатовиħ, Бушетиħ, с. 142, Сербия), прясть (КА, Черновицкая обл.) и ткать, ибо полотно будет непрочным, а одежда из него не принесет счастья ее владельцу (Полесский сборник, с. 237, Брестская обл.), переступать через чью-нибудь одежду, чтобы ее владелец не заболел (марковцы, Сокольников, с. 137), золить белье, поскольку оно все равно не отбелится у такой женщины, «ӱсегда будэ рудэ» (ПА, Черниговская, Житомирская обл.). Ей нельзя было даже ездить верхом, иначе у лошади бы опухла спина и слезла со спины кожа (ПА, Брянская обл.). Впоследствии это могло, по мазовецким поверьям, привести к тому, что коня оседлала бы «змора» и мучила бы его (Dworakowski, s. 6). На Украине женщине при менструации возбранялось переступать через детей и других живых существ (собак, телят и др.), поскольку в противном случае они перестали бы расти (Talko-Hryncewicz, s. 39), а также бросать в кого-нибудь землей, иначе у этого человека на коже появились бы чирьи и т. п. (Wereńko, s. 110).
В Полесье строго соблюдался запрет «брать лен» во время регул; собирая по селу толоку на этот вид работ, люди иногда просто обходили дома, где жили молодые женщины: «Як ч
Во время регул нельзя было готовить еду, так как она выйдет безвкусной (Дитина, с. 78), солить сало и мясо, иначе оно сгниет, квасить огурцы и капусту, поскольку они получатся мягкими (общеславянское), закалывать скот («Кабан
Предметом особой заботы социума была вся сфера хозяйственной деятельности, так или иначе связанная с выращиванием хлеба и его приготовлением, сфера, осмысляемая в традиционной культуре как сакральная (ср. «хлеб — дар Божий»). Женщине во время регул возбранялось принимать какое-либо участие в подготовке и проведении полевых работ. У болгар, в частности, время сева нередко выбиралось с учетом физиологического состояния хозяйки, которая должна была готовить пищу для работников (Капанци, с. 249; то же у сербов, Ђорђевиħ Д., с. 542; хорватов, ГЕМБ 1935, књ. 10, с. 34). В России женщина, которой предстояло начинать жатву, не должна была «носить временной» и спать с мужем (Бернштам, с. 152). В Польше и Полесье считалось, что если женщина во время регул пройдет по засеянному полю, урожай может погибнуть (Kultura Wielkopolski, s. 110; ПА). В Болгарии такой женщине не разрешалось находиться на току во время молотьбы (Етнография на България, с. 221), а у фракийских болгар — сидеть на кулях с хлебом (Вакарелски, с. 287). О запрете печь обрядовые хлебы к большим праздникам мы уже упоминали выше. Впрочем, аналогичный запрет мог относиться и к приготовлению повседневных хлебов, замешиванию теста, мытью дежи и т. п.
Уверенность в неблагоприятном воздействии женщины во время регул на все то, с чем она контактирует и соприкасается, породила в традиционной культуре немало запретов и предписаний, регулирующих ее отношения со сферой природы, в особенности с растительным миром. Почти все они имеют общеславянский характер. Такой женщине возбраняется работать с огородными и бахчевыми культурами: сеять и сажать, окучивать и окапывать, а также трогать их или даже проходить среди посадок, иначе они перестанут расти, высохнут, не будут плодоносить, их поедят черви и насекомые, погниют корни. Не менее широко известен запрет подниматься на фруктовые деревья, собирать с них плоды и даже просто дотрагиваться до них: «У садок з циганами [во время регул] нїяк не годить ся ходить, а на дерево лїзти прямо гріх, бо кажуть, і дерево те всхне, що його полїзе така людина, і садок буде неродючий» (Дитина, с. 79). В контексте высказанных выше соображений о регулах как признаке «активного», продуктивного возраста женщины примечательно следующее полесское свидетельство, распространяющее этот запрет на целую возрастную группу: «Ж
Несколько особняком стоит запрет набирать в это время воду из источника, реки или колодца (Świętek, s. 598; ПА и др.). По воспоминаниям жительниц Велико-Мазовецкого повята, в прежние времена, если женщине в период регул нужно было набрать в реке или колодце воды, то она в качестве откупного бросала в воду монету (Dworakowski, s. 6). Во время менструации нельзя было также собирать в Юрьев или Иванов день лекарственные травы, которые в подобном случае потеряли бы свои магические свойства (Колева, с. 43). В Белоруссии этот запрет распространялся нередко на всех молодых женщин: «Зилье собирать тэй жэншыне, которая на рубашке носит, нэльзя, казали старые: собирают деткы и старухи. А тое — нэ помочное» (ПА, Кончицы Пинского р-на Брестской обл.). По наблюдениям Е. Романова, женщины среднего возраста, т. е. те, которые находятся «ни ӱ канцу века, ни пры началу», не должны собирать лечебные ивановские травы (Романов, с. 208).
Табуизация на время регул практически всех привычных для женщины видов деятельности и занятий, а также «закрытость» для нее самых разных сфер жизни и природы оказались весьма живучими «пережитками», сохраняющими свою актуальность в традиционной культуре вплоть до настоящего времени. В подтверждение этому приведем одно очень характерное свидетельство из Полесского архива, записанное в 1985 г.: «Не м
Вместе с тем во время регул женщина и сама оказывалась весьма уязвима и более обычного подвержена порче и разного рода зловредным воздействиям извне.[261] Пожалуй, ярче всего эта черта заметна в том почти суеверном страхе, который испытывают женщины во время регул в случае, если им по каким-либо причинам необходимо попрощаться с умершим, проводить его на кладбище и присутствовать при погребении. Последствием такого «общения» с покойником может быть то, что регулы затянутся на всю жизнь. Приведем характерное в этом смысле свидетельство из Гомельского Полесья: «Не м
Во время менструации женщине стоило позаботиться и о самой себе. Чтобы не усугубить ситуацию, ей следовало всячески остерегаться и соблюдать определенные правила бытового поведения. При начале регул женщина тайком мылась в небольшом количестве воды, набирая ее ложкой, принадлежащей одному из мужчин в доме; считалось, что в этом случае регулы у нее не будут тяжелыми и продлятся не более 2–3 дней (Редько, с. 129, Пинский у.).[263] Женщина должна была тщательно скрывать свою одежду со следами месячных очищений от постороннего глаза, ибо в противном случае месячные станут нерегулярными (Ђорђевиħ Т., 1938, с. 56, словенское). Считалось также, что если женское белье со следами месячных очищений увидит мужчина, «аż siem kaściolau zadryżyć» [аж семь костелов задрожит] (Wereńko, s. 110). Согласно витебским поверьям, женщине во время регул не следует пить воду из большой посуды (ведра, ушата), наклоняя ее к себе, а лишь зачерпывая ладонью, иначе месячные у нее будут чересчур обильными (Никифоровский, с. 91). С этим поверьем коррелирует запрет выливать воду после мытья и стирки в реку, т. е. «на бегучую воду», иначе регулы затянутся надолго (ПА, Брестская обл.). Если в первый день регул женщина зарезала какое-нибудь домашнее животное или слегка порезалась сама, регулы могут продлиться в течение целого месяца (Никифоровский, с. 87). У разных славянских народов женщине не рекомендовалось менять нижнюю рубаху до окончания месячных; это «антигигиеническое» правило оправдывали обычно тем, что с переменой грязного белья на чистое регулы могли начаться вновь, с еще большей силой. Восприятие менструации как состояния болезненного объясняет известный запрет смотреться в этот период в зеркало во избежание появления на лице прыщей и т. п. (Schnaider, s. 198).
Женщины старались соблюдать определенный порядок и при стирке белья. Ни в коем случае не разрешалось смешивать белье со следами месячных очищений с бельем других женщин, иначе можно «смешать цвет» (Редько, с. 118, Казанская губ.), и регулы «перейдут» к ним; рассказывали также, что в подобных случаях у одной из женщин регулы становились слишком обильными, а у другой — исчезали вообще (Милорадович, с. 332). Если нельзя было избежать общей стирки, то, кипятя дома белье, женские сорочки из предосторожности перекладывали мужскими штанами (Talko-Hryncewicz, s. 38, Киевская губ.) или клали их в корыте не одна на другую, а рядом (Дитина, 75).
Выливать воду после стирки женского белья следовало в какое-нибудь нехоженое место, чтобы другая женщина случайно не наступила на него и не приняла регулы на себя (Talko-Hryncewicz, s. 38, Киевская губ.). Опасным для женщины во время регул был и контакт с роженицей: если бы она наступила на то место, куда вылили воду, в которой обмывали роженицу или стирали ее белье, регулы могли бы стать чересчур обильными (Милорадович, с. 332). К разряду неприятностей относили и встречу двух женщин, имеющих месячные, особенно встречу на реке при стирке белья. Если одна приходила с бельем на реку и заставала там другую за стиркой, то первой следовало во избежание появления у нее чирьев и других заболеваний кожи воду после стирки вылить не в реку, а к мышиной норе; впрочем, защитив таким образом себя, она тем самым причинила бы непоправимый вред другой женщине, у которой после этого регулы исчезли бы вообще (Wereńko, s. 110). Выливая воду после стирки, нужно было делать это подальше от дома, там, где никто не ходит, иначе у наступившей на это место могли начаться регулы. На Полтавщине эту воду стремились вылить на «глухой» дуб, т. е. дуб, который зимой не сбрасывает листьев (Милорадович, с. 332). Вместе с тем земля, по севернорусским представлениям, могла и наказание за прикосновение к ней «нечистой» женщины лишить последнюю регул и тем самым способности к деторождению. Чтобы избежать этого, женщине не рекомендовалось ни выливать воду на землю, ни закапывать в землю белье со следами месячных очищений, ни вообще касаться земли, например, ей нельзя было кидать землю в могилу умершего (Грысык, с. 72). Запрет выливать воду после мытья и стирки вблизи дома (на угол, под стену) объяснялся также боязнью причинить вред маленьким детям, живущим в этом доме, вызвать у них бессонницу и ночной крик (ПА, Брестская обл.).
МАГИЯ
При всем том, однако, было бы ошибкой полагать, что известное состояние женщины породило в традиционной славянской культуре одни только запреты и регламентации. Регулы и все, что с ними связано, в то же самое время стали источником множества магических операций, малопонятных современному человеку и подчиненных весьма специфическим и нередко — сугубо женским интересам. Причем, как часто и бывает, магия, связанная с менструацией, во многом противоречила и запретам, и регламентациям. Восприятие регул как средоточия женского естества и жизненной энергии оказывалось порой сильнее запретов, преодолевало культурную, социальную и хозяйственную изоляцию женщины, не принижало ее, а, напротив, делало ее состояние желательным, напоминало о ее исключительности.
Наиболее ранние свидетельства о магических операциях, связанных с регулами, содержатся в так называемом «Каталоге магии» Рудольфа — рукописи середины XIII в.[264] Наибольшего внимания заслуживает, на наш взгляд, § 39, в котором сообщается о том, что во избежание беременности женщины «Quidam, quod florem suum vocant, in arborem sambuci mittunt dicentes: Porta tu pro me, ego floream pro te. Non tarnen minus arbor floret et ipsa parit puerum cum dolore» [To, что они называют своим цветом (цветком), они бросают на дерево бузины, говоря: «Ты носи за меня, а я буду цвести за тебя». Тем не менее дерево цветет и дальше, а она рожает детей в муках] (Karwot, s. 27). Тем самым женщина как бы обязывала растение плодоносить вместо нее (ср.
Данный текст Рудольфа весьма примечателен несколькими своими особенностями, и прежде всего — выражением «florem suum vocant». Как мы уже отмечали, во многих славянских языках для обозначения месячных используются названия, производные от
Мифопоэтический концепт «женского цветения» нашел воплощение не только в названиях регул: он стал источником некоторых, порой весьма противоречивых магических рекомендаций и ритуалов, относящихся к сфере контактов женщины с окружающим ее растительным миром. Женщина и сад, дерево, растение могут воздействовать друг на друга и «обмениваться» определенными свойствами и состояниями. От женщины к растению и в обратном направлении могут «перейти» состояние цветения и способность к плодоношению. Как уже упоминалось, женщина, прикоснувшаяся во время регул к плодовому дереву или просто зашедшая в сад, собиравшая с него плоды, наносит саду непоправимый вред, отбирает у дерева силу цветения и воспроизводства и в итоге — сад перестает цвести и плодоносить, деревья сохнут, а плоды осыпаются.
Между тем в славянских верованиях и магии можно встретить рекомендации противоположного свойства, связанные с символической передачей женского состояния «цветения» некоторым культурным растениям. В Полесье, например, считали полезным, чтобы картошку сажала женщина, имеющая в тот момент регулы: «Як е на руб
Впрочем, передача культурным растениям свойства цветения могла иметь и негативные последствия, если иметь в виду, что «цветом, цветением» в ряде языков и диалектов называлась и плесень, ср., например, следующее полесское свидетельство: «Кап
Взаимозависимость растения и человека можно усмотреть и в самой распространенной магической процедуре, относящейся к менструации. Чтобы вызвать регулы или, наоборот, избавиться от них, женщины пьют отвар из коры какого-нибудь дерева, соструганной со ствола соответственно вниз или вверх (Wereńko, s. 111).
Наиболее близкие аналогии магической процедуре, описанной Рудольфом, обнаруживаются в сфере женской магии, практикуемой для избавления от регул или, наоборот, для вызывания их. В Сербии, например, женщина, желавшая избавиться от менструации на длительный срок, весной в период цветения роз мылась по окончании месячных и выливала воду под цветущий куст в расчете на то, что в следующий раз она будет иметь на себе
При отсутствии регул женщины также прибегали к символическому обмену с растением. В Сербии женщина выливала после омовения воду под цветущую красную розу и говорила: «Ружо, румена, даj ти мени твоjе црвенило, ево ти моje белило» [ «Роза, красная, дай ты мне свою красноту, вот тебе моя белота»] (Чаjкановиħ, с. 121).
Народное представление о возможном обмене состоянием «цветения» между женщиной и растением (и другими природными объектами) зачастую реализуется средствами цветового кода — через противопоставление красного и белого цветов. Белорусы Витебщины считали, например, что если женщина во время регул лишь взглянет на спелые вишни или станет квасить свеклу, то они побелеют, утратят цвет (Никифоровский, с. 86). У русских в Сибири бытовало мнение, что распространенная среди девушек болезнь
У славян известны и другие приемы, относящиеся к сфере специфической женской магии и соотносимые со свидетельством Рудольфа, а именно: способы предотвращения беременности с помощью менструальной крови, основанные, по-видимому, на восприятии ее как средоточия женского естества. Назовем хотя бы обычай закапывать белье, кровь и воду, оставшуюся от стирки и мытья, в землю (Грысык, с. 72), а также выливать кровь и воду в горячую печь или «замазывать» ее в устье печи, ср.: «От, щоб дїтей не було <…>, зараз беруть ту сорочку, що з циганами буде, як вперше нападуть, та одіжмуть її і потім якось замазують у челюстях» (Дитина, с. 97). Уничтожение месячной крови для достижения бесплодия (ее сжигание или закапывание в землю) в целом согласуется с упомянутой у Рудольфа «передачей» дереву способности к плодоношению вместе с кровью в обмен на бесплодие.
Сугубо физиологическая связь регул и беременности, выражающаяся одновременно в их взаимозависимости и взаимоисключаемости, была мифопоэтически переосмыслена традиционной культурой и стала источником определенных магических процедур, практикуемых женщинами как для предотвращения бесплодия, так и в контрацептивных целях. В Сербии женщина, не желавшая в ближайшее время после родов иметь детей, протыкала веретеном сорочку, в которой рожала, и говорила: «Докле бели да не црвени!» [т. е. «Пока кормлю, я не забеременею, ко мне не вернутся регулы»] (Грбиħ, с. 100–101). Напротив, чтобы забеременеть, женщины в той же Сербии пили отвар из травы, называемой
Любопытную, хотя и небезусловную параллель к этим материалам можно усмотреть в приведенном З. Кузелей украинском свидетельстве, обнаруживающем — на мифологическом уровне — глубочайшую внутреннюю связь между жизнью человека и бытием природы. Если верить этому сообщению, то у «честных» девушек в период жатвы не бывает регул (Дитина, с. 74). Менструация у девушек и то состояние природы, которое (с известной долей условности) можно определить как «беременность», готовность к воспроизводству и плодоношению, в ряде случаев оказываются несовместимы в мифопоэтическом сознании (как несовместимы для женского естества регулы и беременность). С этим украинским свидетельством сопоставим полесский обычай привлекать к ритуалам, призванным обеспечить удачную случку скота, девочку, ни разу не имевшую месячных. На Житомирщине, для того чтобы корова «погуляла», «стан
В славянской магии известны и некоторые другие способы предотвращения беременности путем «передачи» регул природным стихиям и объектам. Два подобных свидетельства имеются и в «Каталоге магии». Вот эти сообщения. § 40: «De eodem flore suo proiciunt, ne concipiant» [часть этого самого своего цвета они бросают, чтобы не забеременеть] (Karwot, s. 27), § 41: «De eodem dant cani aut porcello aut pisciculo in aqua, ne concipiant» [Из него они также дают собаке, или поросенку, или рыбке в воде, чтобы не забеременеть] (Karwot, s. 27).
Так же, как и в случае с предыдущим сообщением Рудольфа, мы можем указать на некоторые параллели, известные в славянской магии по материалам XIX — начала XX в., с той лишь оговоркой, что большая их часть подчинена иным прагматическим целям. Символическая передача регул практиковалась женщинами главным образом для того, чтобы избавиться от слишком обильного кровотечения, облегчить его. С этой целью на Украине, застирав рубаху по окончании регул, женщина выливала воду на черную свинью и говорила: «Ти дїти водиш і чиста ходиш» (Дитина, с. 76), а поляки Велико-Мазовецкого повята выливали такую воду «do świń w gniazdo» (Dworakowski, s. 8). Что же касается упомянутой у Рудольфа «рыбки в воде», то этот обычай в целом совпадает с широко известным у славян «относом» регул на воду. Так, воду после стирки белья на Украине «на чисту бегучу воду несуть, на річку, тай пустять за водою» (Дитина, с. 76, ср. Talko-Hryncewicz, s. 38). Аналогичные магические операции, как известно, совершались в славянской народной медицине и при лечении других болезней (ср. разнообразные формы «относов» к воде, в пустынные места, передачу болезни животным и т. п.).
Кроме того, в традиционной женской магии славян было известно немало других способов избавления от регул или их облегчения (о некоторых из них, практикуемых при наступлении регул у девочек, мы уже упоминали). Пожалуй, самым популярным приемом было символическое «разделение» регул на несколько частей и избавление от всех них, кроме одной, оставляемой для себя. В Сибири при обильных регулах знахарка брала горшок с водой, оставшейся от стирки белья, и отправлялась на перекресток, где под чтение специального заговора разливала воду на разные стороны. «Мать жильная, — говорила она, — мать телесная, возьми и поди на разстанях. Это твое [при этом она выливала воду налево. —
Другим не менее известным способом повлиять на регулы, остановить их было использование щепок от мельничной запруды или затвора с ветряных мельниц. Женщины жгли их, а затем растворяли оставшуюся золу в воде и пили ее (Kolberg, s. 302, Жешув; Kopernicki, s. 211, Волынь). При излишне обильных месячных женщины пили воду, смешанную с землей, взятой из норы крота (Świętek, s. 598, поляки над Рабой), забивали в дерево небольшим колышком кусок рубахи со следами месячных очищений (Talko-Hryncewicz, s. 40). Для облегчения регул и сокращения их продолжительности нужно было выливать воду после мытья или стирки белья на угол дома или на перелаз, но не выше второго или третьего бревна; в этом случае, по поверью, регулы не продлятся более 2–3 дней (ПА, Гомельская обл., Wereńko, s. 112). С той же целью принято было в течение трех дней выливать воду после мытья и стирки на запад, за ближайшую межу (Wereńko, s. 112).[267]
Во всем мире менструальная кровь имела отношение и еще к одной заветной сфере традиционных женских интересов — к любовной магии. Не был в этом смысле исключением и славянский мир. Уже в материалах Рудольфа имеется сообщение об использовании женщинами крови от месячных очищений для возбуждения в мужчинах сексуальных желаний. Это сообщение из § 29 гласит: «Sanguinem suum menstruum illis in cibum aut potum fundunt» [Свою менструальную кровь они добавляют им (мужьям —
В отличие от области женских интересов, в других сферах магии, повседневной жизни и хозяйственной деятельности все то, что имело отношение к регулам, использовалось достаточно редко. По некоторым сведениям, с помощью месячных очищений можно было навести порчу, поэтому их тщательно скрывали от постороннего глаза (Филиповиħ, с. 189). В частности, по украинским верованиям, этим можно было нанести непоправимый урон саду: «таке лихо, що на злобу та отжимають ту сорочку і під найкращу деревину і виллють: кажуть, усхне зараз, як не доглянеть ся хазяїн. А щоб не пошкодило, треба жаром посипать на тім місці і примовить — люде знають, що й казать, — і так спасуть деревину» (Дитина, с. 79). Вред можно было причинить и скоту: «Если назл
Вместе с тем, как уже упоминалось выше, кровь от месячных очищений могла восприниматься в традиционной культуре и как источник жизненной силы, энергии и успеха. Свидетельств такого рода нам известно немного, и, хотя все они заимствованы из одного источника, мы позволим себе — по причине их исключительности — привести эти сведения (относящиеся, вероятно, к Славонии) полностью. Когда у молодой женщины впервые после свадьбы наступали регулы, ее муж совершал весьма специфический ритуал, который должен был обеспечить молодым супругам долгую жизнь и процветание. Суть его состояла в том, что мужчина собственноручно собирал в чашу месячные очищения жены, а затем поднимал эту чашу и произносил благопожелание. Он говорил: «Živio ja, ženo, živila ti! Kolko kapljica, onoliko mi godinica živili u slogi. Sreča nam bila i uvik cvala!» [ «Да здравствую я, жена, и да здравствуешь ты! Сколько капель, столько нам лет жить в согласии. Счастья нам и процветания!»] После этого он выливал содержимое чаши за куст роз и говорил: «Růžo rumena, tako budi moja žena zdrava i veselá!» [ «Роза красная, пусть моя жена будет такой же здоровой и веселой!»] (Dulaure, S. 178–179, примеч. 6). Там же кровь от месячных очищений использовалась для обеспечения успеха в торговых делах. Перед тем как отправляться торговать, мужчина подкладывал под порог дома тряпки или куски женской одежды со следами крови и, перешагивая через порог, произносил следующее заклинание: «Kakogod ona ne mogla bit bez vrimena, tako moja trgovina ne bila prazna» [ «Как она (женщина. —
Использование одежды со следами месячных очищений женщины в собственно апотропеических целях встречается, как кажется, достаточно редко. На Житомирщине посевы льна и капусты «бороновали» (обмахивали) женской рубахой со следами регул, избавляясь таким образом от гусениц в огороде (ИИФЭ, ф. 15, оп. 3, д. 712, л. 15об.). Женщина во время регул, равно как и беременная, могла, по поверьям, остановить пожар, ср.: «Если пожар и ж
Говоря о магических способах уберечь новорожденного от порчи, источником которой — даже против своей воли — могла оказаться женщина в период регул, мы упомянули об апотропеическом применении в этих целях ее одежды. Женские рубахи со следами месячных очищений использовались иногда в народной медицине. При воспалении кожи и появлении на ней красных пятен и прыщиков, называемых в Белоруссии «ружей», рекомендовали обмотать пораженный участок тела рубахой, которую носила женщина во время регул (Federowski, s. 399). Месячной кровью в Полесье мазали бородавки, чтобы они быстрее исчезли (ПА, Брестская обл.).
Таков известный нам к настоящему времени корпус славянских народных верований и обычаев, касающихся регул как таковых и самой женщины, находящейся в этом состоянии. Естественно, что предложенные выше рассуждения носят самый предварительный характер и, по сути дела, являются первой попыткой свести воедино сведения, разбросанные во множестве публикаций и отчасти архивов, и, кроме того (что, вероятно, особенно важно), не закрыть, а, напротив, лишь «открыть» эту традиционно запретную для отечественной этнологии тему, познакомить с ней читателя, исследователя и собирателя.
Без труда можно заметить, что славянская мифология регул не слишком богата и разнообразна, во всяком случае, в сравнении с мифологией многих архаических культур. Пожалуй, наиболее заметными славянскими «лакунами» в этой сфере традиционных представлений следует считать отсутствие причинно-следственных связей между менструальной кровью (и прежде всего ее происхождением и регулярным появлением) и образом Змея или Дракона, а также весьма слабо выраженные корреляции месячных очищений женщины с мифологией луны как женского «божества» и «покровителя», хотя попытки установить такого рода соответствия на славянской почве предпринимались не раз.[268] Вместе с тем славянский материал, как оказывается, достаточно интересен и разнообразен и сам по себе, прежде всего в области терминологии и фразеологии, относящейся к регулам и вскрывающей отдельные весьма существенные аспекты их мифологии, а также в том, что касается традиционных запретов, регламентирующих бытовое и ритуальное поведение женщины во время регул. Сфера народной магии, так или иначе связанной с регулами, небогата, однако и здесь обнаруживаются специфические и оригинальные «сюжеты», в частности, соотносимые с мифопоэтическим концептом цветения, весьма «продуктивным» на славянской почве.
В общем плане рассмотренные в данной работе материалы (особенно те, что касаются традиционных табу, окружающих женщину во время регул), примечательны и с точки зрения соотношения канонического (христианского) и народного взгляда на женщину во время регул. Как уже отмечалось, древнерусская (и древнеславянская) книжность, не оставшаяся равнодушной к описываемому здесь аспекту женского бытия, «окрестила» женщину, находящуюся в известном состоянии, «нечистой», а ее соприкосновение со сферой сакрального посчитала тяжким грехом. Вместе с тем в традиционной культуре все обстояло несколько иначе, не столь однозначно и прямолинейно. Естественно, что некоторые сферы жизни (посещение церкви, прикосновение к сакральным предметам и нек. др.) были на определенный период практически полностью закрыты для такой женщины. Однако в большинстве других областей жизни (прежде всего бытовой и хозяйственной) акцент делался не на ее греховность и «нечистоту» (понятия, не часто фигурирующие в традиционных текстах), а на соображения рациональные, относящиеся к области практической пользы или реального ущерба. Невольная вредоносность женщины (не зависящая от ее интенций) во время регул не подвергалась сомнению, однако само это состояние, равно как и женщина, в нем пребывающая, как правило, никак не оценивались, тем более — не оценивались негативно. Единственно, что могло вызвать агрессивную реакцию со стороны традиционного социума, так это нарушение женщиной установленных для нее запретов, точное соблюдение которых сводило к нулю исходящую от нее опасность. Общество стремилось держать под контролем ситуацию и потому, в целом доверяя самой женщине исполнять предписанные ей табу, в особенно критических случаях требовало от женщины публичного обнаружения ее состояния, объявления о нем, что уже само по себе могло нейтрализовать угрозу. Для отношения к женщине во время регул и для ее самооценки было совершенно нехарактерно понятие стыда, равно как и стремление скрыть случившееся, воспринимавшееся как явление естественное, обыденное, привычное и потому опасное лишь постольку, поскольку могли быть нарушены правила «обращения» с ним.
Однако не всегда это состояние женщины рассматривалось как потенциально вредоносное. В глубинах мифопоэтического сознания сохранились пережитки практически немотивированного отношения к регулам (с точки зрения традиционных представлений XIX–XX вв., с которыми, собственно, мы и имеем дело) как к чему-то, причастному к тайне жизни, опасному как всякая тайна и вместе с тем благому, связанному с женским естеством и продолжением жизни, а потому с успехом, развитием и процветанием.
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
Адоньева, Овчинникова — Традиционная русская магия в записях конца XX века / Сост. С. Б. Адоньева, О. А. Овчинникова. СПб., 1993. Алмазов —
Бадаланова — Фолклорен еротикон / Сост. Ф. Бадаланова. Т. 1. София, 1993.
Беньковский —
Бернштам —
Вакарелски — Бит и език на тракийските и малоазийските българи. 4.1.
Бит от X. Вакарелски // Тракийски сборник. София, 1935. Кн. 5. Виноградов —
ГЕМБ — Гласник етнографског My3eja. Београд.
Грбиħ —
Гринкова —
Грушевська —
Грысык —
Демич —
Дитина —
Добруджа — Добруджа: Етнографски, фолклорни и езикови проучвания. София, 1974.
Ђорђевиħ Д. -
Ђорђевиħ Т., 1938 —
Ђорђевиħ Т., 1941 —
Ђорђевиħ Т., 1953 —
Етнография на България — Етнография на България. София, 1984. Т. 3.
Зеленин —
ИИФЭ — Рукописный архив Института искусствоведения, фольклора и этнографии. Украина. Киев.
КА — Карпатский архив Института славяноведения и балканистики РАН. Москва.
Капанци — Капанци: Бит и култура на старото българско население в Североисточной България. Етнографски и езикови проучвания. София, 1985.
Колева —
Лебедева —
Листова —
Макаренко —
Малешевиħ —
Маринов —
Маслова —
Миjатовиh, Бушетиħ —
Миjушковиh —
Милиħевиħ — Милиħевиħ
Милорадович —
Никифоровский —
Онищук —
ПА — Полесский архив Института славяноведения и балканистики РАН. Москва. Записи 1980-х годов.
Полесский сборник — Полесский этнолингвистический сборник. М., 1983.
Редько —
Романов —
Смирнов —
Смирнов, 1912 —
Сокольников —
Тановиħ —
Телбизовы —
Филиповиħ —
Чаjкановиh —
Щепанская —
Bandić —
Bystroň —
Čulinović-Konstantinović —
Federowski —
Dulaure —
Dworakowski —
Horváthová —
Karwot —
Kolberg —
Kopernicki —
Kotula —
Krauss —
Kultura Wielkopolski — Kultura ludowa Wielkopolski. Poznaň, 1967. T. 3.
Levin —
Malešević —
Schnaider —
Świętek —
Talko-Hryncewicz —
Wereńko —
T. A. Листова
«НЕЧИСТОТА» ЖЕНЩИНЫ (РОДИЛЬНАЯ И МЕСЯЧНАЯ) В ОБЫЧАЯХ И ПРЕДСТАВЛЕНИЯХ РУССКОГО НАРОДА
Физиологические процессы, происходящие в организме женщины, едины для человечества. Отношение к ним у каждого народа всегда определялось суммой рациональных знаний и иррациональных представлений. Как показывают этнографические материалы, естественные процессы в организме человека были окружены массой поверий, обрядов и обычаев, имеющих этническую специфику. В центре внимания данной статьи — женщина в период месячных и послеродовых очищений и собственно «женская» кровь в обычаях и представлениях русских крестьян Европейской России 2-й половины XIX — 1-й четверти XX в. Для написания статьи были привлечены сообщения, имеющиеся в этнографической литературе и архивных материалах, главным образом в ответах корреспондентов с мест на анкету В. Н. Тенишева (далее РЭМ, ф. 7) и Русского Географического общества (далее АГО). Также использовались собственные записи автора, представляющие собой воспоминания пожилых женщин из Псковской, Смоленской, Вологодской, Костромской и Тамбовской областей.
Основанная на опыте, народная медицина сделала определенные рациональные выводы о роли месячной[269] и родильной крови в нормальном функционировании женского организма: 1. В определенном возрасте у девочки должны начаться регулы, нарушение этой естественной фазы взросления губительно для организма;[270] точно так же к заболеванию может привести преждевременное прекращение их у взрослой женщины; 2. Возрастная продолжительность месячных очищений связана с ее детородной способностью; 3. Во избежание осложнений роженица должна быть освобождена от «лишней» крови, на что и были направлены послеродовые процедуры. Эти знания отчасти влияли на поведение женщин. Например, они старались по возможности избегать поднятия тяжестей в определенные периоды, избегали мыться в очень жаркой бане. Но гораздо большее влияние на повседневную и обрядово-религиозную жизнь женщины и отношение к ней окружающих имело существовавшее в народном религиозном воображении (и, несомненно, в основе своей связанное с перечисленными выше рациональными знаниями) сакральное восприятие особенностей женского организма. Народная этика в этом вопросе формировалась в значительной степени под влиянием христианского учения о «нечистоте» женщины.
Источники по этнографии деревни не уделяют большого внимания процессу полового созревания подростков обоего пола, а также обрядам и поверьям, связанным с этим периодом. Такое невнимание корреспондентов, отвечающих на вполне конкретные вопросы анкеты В. Н. Тенишева,[271] объясняется не их незнанием данной темы или нежеланием отвечать на несколько интимные вопросы. Сообщения корреспондентов соответствуют реальному отношению к данной проблеме в крестьянской среде. Постепенное взросление, переход из одной возрастной группы в другую, овладение соответствующими возрасту трудовыми навыками, изменения в поведении и одежде и т. д. проходили попутно с половым созреванием, без какого-либо закрепленного обрядовыми действиями акцентирования последнего. Даже известный по многочисленным описаниям обряд «совершеннолетия» девицы,[272] заключающийся в том, что девушка должна была суметь спрыгнуть с лавки в поневу (другой вариант — в юбку, пояс), символизировал в целом ее готовность и пригодность к браку и не соотносился как-либо напрямую с определенной степенью ее полового развития.
Период полового формирования мальчиков проходил более незаметно, чем девочек: «никто не замечает и не обращает внимания на перемены, которые происходят в это время с их организмом и во всем их складе».[273] Гораздо больше внимания уделялось девочке. Появление регул воспринималось как важный этап ее полового взросления, полагали, что с этого времени начинается процесс ее полового созревания. По отзывам, «на девушку смотрят без опаски до тех пор, пока не придут регулы, пока она не «стала на себе носить». С этих пор ее считают в некотором смысле способной на увлечение и начинают приглядывать, чтобы с мальчиками-ровесниками она не заигрывала поздно вечером». Не без основания считая, что половое созревание подростков часто опережает их полную социализацию, включающую усвоение ими принятых норм поведения, в том числе и в сфере интимных отношений, крестьяне считали возраст девушек от 13 до 17 лет «самым опасным», поскольку «в это время она может пасть, не сознавая важности проступка и его последствий».[274] С приходом регул менялся, по наблюдениям окружающих, характер и стиль поведения девочек. Они становились «сдержаннее, осторожнее, пугливее».[275] Менялся и костюм: «лет с 12-ти не пустят девочку бегать в одной рубашке», «как только «пятно» появляется — девочки начинали носить сарафан поверх рубахи».[276]
О будущих регулах девочка узнавала из разговоров в девичьей среде и в семье. Прежде всего она получала рациональные советы относительно поведения в это время. Несмотря на то что крестьянские женщины, по их собственным воспоминаниям, «месячные и за болезнь не считали», некоторые предосторожности обязательно соблюдались. Как сообщали: «при первом появлении «платинова или парубашечного» советуют не пугаться и не ходить на беседки и в церковь. Но девушки и так друг от друга перенимают»,[277] «когда первый раз месячные, мать девушки много не объясняет, а говорит, что это явление самое обыкновенное, и советует ей держаться аккуратнее» — то есть не поднимать тяжестей, сильно не париться, бояться простуды и т. д.[278] Из женских разговоров девочка усваивала общепринятое отношение к регулам как к явлению «не то чтобы стромному, но очень неприятному, что лучше скрыть». Чтобы утаить происшедшие с ней изменения, девочка «прибегает к разным уловкам — самолично и тайком стирает загрязненное белье».[279] Смысл скрывания месячных, по-видимому, тот же, что и при скрывании начавшихся родов: не только боязнь сглаза, но и убеждение в том, что знание окружающих о происходящем отягчает протекание процесса: «Лучше не говорить о месячных, особенно когда первый раз идут, а то долго и тяжело будут проходить».[280] По многочисленным сообщениям, говорить на эту тему избегали даже с матерью. Более того, многие считали, что именно с матерью не нужно разговаривать «о женских делах», лучше посоветоваться с кем-либо из теток или подруг. Объясняли это не только стеснительностью, но и принятыми нормами отношений матери и дочери. Стремление к утаиванию подкреплялось и местными приметами. Так, в Вязниковском уезде верили в то, что если девушка скажет кому-либо о начавшихся месячных, то «очищение, хотя бы и без времени, начнется в день свадьбы».[281]
В основной массе корреспонденты сообщали, что наступление регул не имело какого-либо обрядового оформления. Но имеются сообщения и о том, что определенные обрядовые действия к этому моменту все же приурочивались. Прежде всего — это действия, цель которых обеспечить регулярность и безболезненность месячных очищений в будущем. Для этого рекомендовалось вылить воду от обмывания рубашки на угол чужой избы[282] или, по более распространенному варианту, — «на три нижние венца избы, бани или двора, с тем чтобы следующие очищения были безболезненны и продолжались не более трех дней».[283] С той же целью, то есть желая ограничить будущие месячные тремя днями, в эту воду добавляли три камня, воду затем выливали под угол дома, а камни закапывали в землю.[284] В Гжатском уезде на девушку по пришествии регул надевали рубашку ее матери, в которой та «носила первые кровя». Рубашка эта, по словам очевидцев, сберегалась «специально с этой целью». Ее одевание должно было не только способствовать установлению нормального менструального цикла — «чтобы кровя шли в свое время и не причиняли вреда», но и передать дочери детородные способности: «чтобы у дочери были дети как и у матери».[285] Вера в магическую связь месячных с будущим деторождением (о чем см. ниже) лежала в основе следующей рекомендации девушке: «Во время первых месячных нужно пальцем замарать стенку — нарисовать палочки, сколько палочек — столько и детей будет».[286] Для легкого протекания регул советовали рубаху, «в которой застали месячные, носить еще несколько дней после их окончания».[287] По-видимому, сходным можно считать и совет девочке не замывать испачканную рубаху сразу после первого месячного очищения, что должно было обеспечить легкие регулы в будущем.[288] Как общее поверье можно считать рекомендацию женщине при мытье в бане лить меньше воды — иначе месячные будут долгими. Существовали и локальные варианты магических действий. Так, в Калужском уезде в случае, если пришедшие регулы протекали «болезненно и долго», девушке «велят рубашку, окрашенную кровью, показать какому-либо не понимающему этого мальчику и, когда последний спросит, отчего на рубашке кровь, следует ответить — напоролась на соху».[289]
С первыми регулами связывали и некоторые приметы относительно будущей жизни девушки. Например, в Порховском уезде считали, что «если рано откроются месячные, — рано замуж выйдет, до 16 лет не откроются — останется старой девой. У какой месячные будут обильные — будет больше мальчиков, чем девочек».[290] В Брянском уезде для того, чтобы всю жизнь у девушки был румянец, мать при первом очищении дочери «непременно ударит ее по щеке».[291]
Месячные очищения, по общепринятым воззрениям, считались хотя и естественным, но «нечистым» состоянием. Причина этого кроется в естественной брезгливости и, главное, в суеверном отношении, даже страхе перед «женской» кровью. Этот страх (как и определенные половые запреты) можно отнести к особенностям именно человеческого сознания. Нечистота родильной крови усугублялась для верующих крестьян ее связью с таким греховным актом, как роды, требующим, по учению церкви, специального очищения не только роженицы, но и всех ее домашних и помещения, в котором они происходили. В отношении к крови как основе жизни всегда присутствует оттенок сакральности, женская же очистительная кровь, по древним, но дошедшим до XX в. представлениям, — сакральный элемент с явным негативным потенциалом. Отношение к регулам как к нечистому состоянию сказывалось и в шутливых, а часто и насмешливых действиях при первом очищении: «Девушки, заметившие первое появление месячных очищений у какой-либо из своих подруг во время зимних посиделок, сговорившись заранее, ночью, когда находящаяся в очищении уснет, выносят ее на двор и сажают в снег, приговаривая: «Очищается раба Божия Марья белым снегом», — или обливают ее водой, зажигают рубашку, называют кровомойкой и нечистой».[292]
Представление о месячной и родильной нечистоте женщины и соответствующая регламентация ее религиозной жизни были разработаны церковью и по мере христианизации прочно вошли в народную этику поведения. Соблюдение положенных норм и запретов до некоторой степени контролировалось семьей и общиной в целом, во всяком случае, в отношении родившей женщины. Но самое главное — вырабатывался внутренний самоконтроль, основанный на воспитанном с детства представлении о грехе и наказании за него и не позволявший женщинам нарушать религиозные правила. Как дореволюционные авторы, так и наши информаторы сообщали, что в неположенное время ни одна женщина не войдет в церковь (разрешалось лишь стоять в притворной части), не подойдет под благословение к священнику, не прикоснется к христианским атрибутам — иконам, крестам, лампадам, священным книгам и т. д. Религиозные запреты, исключающие посещение церкви, определяли и поведение женщины в семье. Приведем некоторые примеры: «Девушке с месячными очищениями нельзя быть в церкви, прикладываться к иконам, а женщине с месячными, кроме того, нельзя даже быть за 10 шагов около церкви»;[293] «Если в дом пришло духовенство служить, то женщина с месячными очищениями не входит в избу. Если служба идет на полях перед севом, то такие женщины не присутствуют на молебствиях»;[294] «В период месячных очищений крестьяне считают женщин нечистыми, такими считают себя и сами женщины. Когда женщина «носит крови», она считает большим грехом войти в церковь, также прикладываться к иконам и даже прикасаться к ним».[295] Еще более строгими были религиозные нормы, определявшие жизнь роженицы. В некоторых местах она не только должна была соблюдать все вышеперечисленные запреты, но и дома, молясь Богу, «не делала земных поклонов и не поминала своих родителей до 40-го дня».[296]
Женщина в период регул и 40-дневного послеродового очищения не могла принимать участие в церковных обрядах. Это заставляло высчитывать сроки при назначении свадеб. Если случалось так, что невеста, вопреки расчетам, оказывалась «нечистой», свадьбу, как правило, переносили. Но бывали ситуации, когда перенести ее было очень сложно. В таких случаях церковь, вопреки своим же установлениям, разрешала священникам учитывать интересы прихожан. В руководстве для священнослужителей давалось по этому поводу следующее разъяснение: «По мнению некоторых, в исключительных обстоятельствах, когда, например, обыск (то есть запись в метрической книге о браке. —
Женщине в период месячных или послеродовых очищений запрещалось быть восприемницей. Этот церковный запрет, находившийся в полном соответствии с народными представлениями, дополнялся суеверной убежденностью в том, что «грязь с крестной перейдет на ребенка»[301] и нанесет вред его здоровью. В том, что ребенок «сопливый», у него болячки, что у девочки неправильно приходят месячные очищения, винили иногда крестную мать — «с месячными была».[302]
По традиции русской свадьбы, крестная мать — один из главных персонажей. Ей полагалось все время и в доме, и в церкви находиться рядом с крестниками (особенно это касалось крестной невесты) и выполнять определенные обрядовые действия. Если же в день свадьбы у крестной были регулы (или еще не кончился 40-дневный послеродовой очистительный срок), то в церковь она не ездила. Относительно же возможности исполнения ею остальных функций сведения расходятся. В одних местах все положенные обрядовые функции, в том числе и чесание волос невесты, крестная выполняла сама, в других — ей разрешалось лишь гулять на свадьбе, петь песни, но «ни до чего не дотрагиваться» — то есть ни до невесты, ни до предметов, с нею связанных.[303] В Псковской области в таких случаях рядом с невестой сажали «венчальную крестную» — то есть женщину, выполнявшую во время венчания обрядовую роль крестной (в данной местности крестные держали венцы над новобрачными), но и настоящая крестная располагалась за свадебным столом «близко от невесты».[304]
Для женщин в период «нечистоты» существовали запреты на определенные виды работ, вызванные уверенностью в негативном влиянии таких женщин на все, к чему они прикасаются. Приведу примеры подобных запретов, записанные в основном во время полевых исследований: «в сад не ходить, яблок не собирать»,[305] «не сажать картошку и вообще ничего не сажать — будет «коростовое»,[306] «грядки не поливать».[307] Обычным был запрет прикасаться в это время к хлебу (муке, тесту, зерну). «В настоящее время, — писал корреспондент из Орловской губернии, — в некоторых семьях есть еще обычай не позволять женщине в период месячных очищений лезть к деже и вообще ухаживать за хлебом».[308] Корреспондент из Владимирской губернии в числе прочих запретов называет запрет резать хлеб.[309] По представлениям жителей Никольского уезда, родильница до церковного очищения[310] «считается такою нечистою, что ей не только не дают пить крещенскую или освященную во время молебствия в деревенский праздник воду, но не позволяют даже до «банной» молитвы (в день крещения ребенка) ни обряжаться, ни прикасаться к хлебу, ни доить коров. До «чистой» молитвы в 40-й день ей запрещается ходить в амбар»,[311] а жители Орловского уезда Вятской губернии до «6 недель роженицу как поганую не допускают до доения коровы и до квашни. Она не может стол накрыть и со стола убрать».[312] Поскольку в системе народных ценностей хлеб — предмет сугубо чистый и священный, то приведенные запреты можно считать аналогичными приведенным выше запретам касаться предметов христианской атрибутики. По широко распространенной традиции, женщины с родильной или месячной кровью не допускались к общей трапезе, особенно строго этот запрет соблюдался у старообрядцев.[313] Существуют свидетельства о том, что в это время женщина не должна была прощаться с покойником.[314] Учитывая повсеместное отношение к женщинам с очистительной кровью и к покойникам как к сакрально опасным, можно предположить, что запрет этот был распространен более широко.
Сорокадневный очистительный срок был нормой для православных крестьянских женщин, живущих регулярной религиозной жизнью под контролем церкви. В то же время у некоторых старообрядческих групп нарушение религиозного контроля и религиозных традиций приводило подчас к тому, что верующие женщины начинали ориентироваться лишь на наличие у нее действительной нечистоты. При этом, как это часто бывало, религиозно-нравственное основание своих поступков они искали и, конечно, находили в Евангелии. Вот, например, рассказ пожилой старообрядки (поморское согласие) из деревни Курья Коми АССР. Религиозные запреты, связанные с родами и послеродовой нечистотой, называемые здесь «кашей», соблюдались очень строго. Живущие «в вере» старики в течение 40 дней не заходили в дом, где произошли роды, и тем более не вступали в контакт с роженицей. Наша рассказчица через 3 недели «пошла к соседям, там бабка была, крепко молилась. И сидел у нее грамотный человек. Писание читал. Его спрашивают, можно ли мне войти, а он на это у меня спрашивает: «Сколько у тебя, Микифоровна?» Я ему говорю: «Три недели». А он говорит: «Нет на тебе уже никакой каши, заходи послушай Писание». Он-то знает, что там, в Писании, сказано, сколько каша длится».[315] В то же время сама роженица в течение 40 дней, и особенно до крещения ребенка, в силу своей нечистоты и частичной изоляции от привычных средств христианской защиты считалась особенно уязвимой (как говорили, в это время «у Господа ее могила пола»). В повседневной жизни это сказывалось в стремлении изолировать ее от посторонних. В некоторых местах, кроме обычных опасений порчи или сглаза, считали возможным нанесение женщине вреда через ее послеродовые очищения. Так, в Ярославской губернии верили, что в «течение 40 дней дьявол крадет с пеленок кровь, потому пеленки следует мыть в избе, а не в реке».[316]
С ранних веков христианства на Руси священнослужителей волновала проблема соотношения женской нечистоты с христианскими требованиями чистоты и святости. Постепенно церковь выработала единые правила, позволяющие совершать положенные таинства в случае угрозы смерти «нечистой» женщины. Тем не менее еще и в XIX веке многие священники на местах, приходя к умирающей женщине, имеющей месячные или родовые очищения, сомневались в возможности совершить положенное таинство причащения. В «Руководстве для сельских пастырей» неоднократно говорится о том, что «многие священники, по неписаному ли преданию или по собственному умозаключению, будучи призваны к одру болящих, в том числе к больным женщинам в состоянии обычных регул дали после родов», отказывают им в таинстве причащения, в то время как «несправедливо лишать их последнего, когда есть опасность близкой смерти».[317]
Наличие или отсутствие месячных очищений определяло, особенно в отдельных обрядовых ситуациях, половозрастное деление женского общества. Так, само по себе наступление регул не делало девушку постоянно «нечистой». Поэтому, например, в обрядах опахивания, когда женщины объединялись прежде всего по принципу «чистоты», главными участницами становились девушки и пожилые вдовы. Иным был взгляд на замужнюю женщину: греховность половых отношений и регулярные месячные очищения заставляли относиться к ней как к потенциально нечистой. Это очевидно следует из описаний русских обычаев, связанных с повивальной бабкой. Таковой, по общерусскому обычаю, могла быть лишь женщина пожилого возраста, и притом «не имеющая на себе», «не носящая детей».[318] Такие же требования церковь предъявляла и к просвирням.[319] В то же время существовали специфически «женские» праздники, на которые собирались женщины детородного возраста. Например, таковым было празднование «бабьих каш» на второй день Рождества Христова в день Собора Пресвятой Богородицы или празднование дня Жен-мироносиц (как их назвали в Смоленской губернии «Мироностье», «Маргоски», «Бабий брык»), на которые ни девушки, ни пожилые женщины не приходили.
Народная нравственность регулировала до известной степени и интимные отношения. Половой акт рассматривался как греховное действо, требующее от супругов, особенно от женщины, соблюдения особой гигиены. Так, «по совершению акта оба должны каждый раз обмыться во дворе. Если же женщина не обмывшись будет доить корову, то молоко у коровы испортится или не будет молока».[320] По воспоминаниям пожилых женщин, их матери обязательно имели по 2 рубашки — ночную и дневную. «Утром нужно встать, обмыться, тогда одеть дневную, — говорили они. — И прежде чем кормить ребенка, нужно и самой омыться, и грудь обмыть, иначе вся грязь на ребенка сойдет, неблагочестивый будет, от Бога отойдет».[321] Одной из причин выкидышей считалось греховное поведение женщины, пришедшей в церковь «не обмывшись».[322] Очистительные обмывания женщина должна была совершать и при отсутствии интимных отношений ввиду ее постоянной нечистоты, особенно если ей предстояло идти в церковь или касаться христианских святынь дома. Интимные отношения с женщиной переносили «нечистоту» и на мужчину. Поэтому если он, например, собирался идти в лес и там ночевать, то накануне ему «не следовало сообщаться с женой или подругой, а то нечистый задушит в лесу, он не любит поганых». Но если это случилось и необходимо ночевать в лесу, то «под лежание себе клади топор острием наружу, без топора не ложись».[323] Еще в XII в. новгородский священник Кирик составил своеобразный календарь для супругов, в котором, в частности, утверждалось, что дети, зачатые под «пяток, субботу или воскресенье, будут больными или преступниками». Также церковь исключала и возможность интимных отношений с женщиной в период ее нечистоты.[324] Эти запреты, не предусматривавшие (во всяком случае, по церковному учению XIX в.) каких-либо конкретных наказаний за их нарушение в земной жизни, оказывали постоянное влияние на культуру интимной жизни мирян. Причем народное воображение само подсказывало возможные варианты возмездия. Так, в народе говорили, что совокупление с женщиной по средам, пятницам, праздникам и во время ее месячных очищений приведет к тому, что дети «родятся черными».[325] Такими же греховными считались и супружеские отношения с роженицей в течение 40 дней после родов.[326] Близость с женщиной, имеющей «на себе», таила особую опасность для мужчин. Жители Владимирской губернии, по сообщению Г. К. Завойко, «после общения с женщиной, чтобы не оставалось следов, моются, «помилуй Бог, если не помывши. Божья воля (гроза) убьет». Очевидцы из крестьян рассказывали уморительные случаи, как такие непомывшиеся иногда версты за три сломя голову убегали с места работ домой, завидя приближающуюся грозу, чтобы «оградиться» — то есть помыться: такие лица, по выражению крестьян, «как дьяволы, грозы боятся».[327] В этнографических описаниях нам встретились лишь две суеверные приметы, как бы выпадающие из общей массы сообщений и имеющие, по-видимому, сугубо локальный характер: «если во время месячных очищений совокупляться с мужчиной — обязательно забеременеешь»,[328] «ребенок, зачатый под «краску», будет красив, под праздник — урод».[329]
В крестьянской среде прекрасно знали о прямой зависимости между потенциальной способностью женщины к деторождению и ее месячными очищениями. Поэтому, желая предотвратить беременность, иногда стремились нарушить регулярный месячный цикл, для чего прибегали, по справедливому замечанию очевидца, к мерам «суеверным и пагубным». Например, старались застудить кровь, поэтому ходили босые по снегу и пили настой травы «неродихи» (род мха) и медвежьей лапы (лесной лопух), отчего начиналась сильная рвота и кровотечение.[330] Эта естественная связь оказала влияние и на иррациональные представления. Считалось, что, воздействуя определенным образом на женскую кровь, можно повлиять и на саму возможность зачатия. Известны магические акты, направленные на то, чтобы у женщины не было больше детей. Как объект действия употреблялась рубашка со следами месячных очищений. В Брянском уезде считали, что для «вытравления плода рубашку от последнего месячного очищения перед беременностью отмыть и воду вылить в ямочку, вырытую в земле, в это же самое место вбить кол осиновый в землю, после чего детей больше не будет никогда».[331] Из Смоленской губернии сообщали: «Чтобы не родить детей, женщина кладет рубашку, испачканную в месячных, на горячую печь в бане, льет на нее воду и приговаривает: как ета кровь на печке пекется, так чтобы и дети пеклись в моей утробе».[332] Как правило, в магических актах использовалась вода от обмывания рубашки: «Женщина, не желающая больше иметь детей, дает знахарю свою рубашку после менструации. Знахарь моет рубаху в посуде и сливает воду с наговором в бутылку. Бутылка эта прячется в темное место».[333] Аналогичный способ знали и жительницы Инсарского уезда Пензенской губернии. Для предотвращения будущих беременностей воду от мытья рубашки они лили в бане на полок, «дальше эту воду собирают в бутылку и зарывают под печной столб».[334] Реже воздействие оказывалось непосредственно на кровь: «Колдуны собирают кровь месячных очищений с земли или снегу и посредством заклинаний делают женщину неспособной родить и иметь месячные очищения».[335] Впрочем, иногда магические акты не имели необратимой силы, оставляя возможность вернуть женщине способность к деторождению. Так, если «женщина вздумает опять родить, то спрятанную бутылку с водой от обмывания ее рубахи достают и пускают в реку».[336] В народных представлениях женская способность к деторождению иногда как бы конкретизировалась и отождествлялась с еще не рожденными и даже не зачатыми, но как бы потенциально существующими детьми. Поэтому и лишение женщины этой способности как бы было равносильно убийству будущих детей. Приведу примеры магических актов, свидетельствующих об этих суевериях. Из Медынского уезда сообщали, что «колдуньи крадут рубашку с месячными очищениями, отмывают кровь и с заклинаниями льют на горячую каменку, и дети закричат на каменке различными голосами».[337] Аналогичных результатов можно было добиться, употребляя не только месячную кровь, но и кровь новобрачной. В Вязниковском уезде считали, что «если после первой бани (после свадьбы) бросить на жар сорочку с первой ночи, то все дети, кои должны были быть, заревут на печи всякими голосами, после этого женщина не будет родить».[338] Повлиять на деторождение можно было также, по некоторым поверьям, и путем магических действий с последом и пуповиной, видимо, как предметами, непосредственно связанными с детородными органами матери. Так, например, если в семье рождались одни девочки, а родители хотели иметь сына, то повитуха, отрезав пуповину, клала на нее копыль (колодку для плетения лаптей), кочедык и ножик, приговаривая при этом пожелания, чтобы мальчик «был портным и лапти плел».[339] С этой же целью, по сведениям из Галичского уезда, «некоторые повитухи по желанию родителей выворачивают послед и уверяют, что следующий ребенок будет уже непременно мальчик».[340] В Пошехонском уезде считали, что по внешнему виду последа можно определить количество будущих детей (то есть возможное количество зачатий) у роженицы: «Сколько на детском месте бугорков, столько у женщины будет детей».[341] По распространенному поверью, послед необходимо было закапывать так, чтобы отрезанная часть пуповины обязательно была сверху. Существовало убеждение, что если положить его наоборот, то детей у роженицы больше не будет.[342] Иногда считалось, что, даже произведенное правильно, то есть со всеми мерами предосторожности, захоронение последа еще не гарантирует безопасность роженицы. Например, жители Любимского уезда были убеждены в том, что «желающий лишить женщину способности к деторождению мог на 40-й день вырыть послед и повернуть его пуповиной к земле и опять зарыть».[343] Та же магическая связь позволяла использовать послед для лечения от бесплодия следующим образом: на месте, где был зарыт послед, необходимо было посеять ячмень, и затем эту траву должна была съесть та женщина, которая хотела забеременеть.[344] Существовали и иные способы обеспечения рождения ребенка определенного пола, большинство из них связаны с поведением супругов во время полового акта.
Все вышеперечисленное позволяет говорить о том, что свойственная верующему крестьянству уверенность в предопределение данной от Бога судьбы повлияла и на отношение к деторождению. Для народного мировоззрения характерна убежденность в возможность зачатия у каждой женщины определенного количества детей определенного пола, поэтому грехом считалось не только уничтожение плода или детородной способности женщины, но и предохранение от зачатия, тем более что, по учению церкви, рождение детей оправдывало греховные половые отношения. Но это не исключало и наличия в магической практике суеверных способов, долженствующих повлиять на деторождение. Магические акты, о которых шла речь, можно отнести скорее к сфере теоретических знаний, на практике они если и применялись, то крайне редко. Обращения к колдовству верующие люди вообще избегали из опасения соприкоснуться с нечистой силой, в данном случае страх усугублялся употреблением такого опасного предмета, как женская кровь. Большое значение имело и народное отношение к плодоизгнанию как к «смертному греху». Женщина, совершившая подобное, а еще более знахарки, подозреваемые в том, что способствуют вытравлению плода, встречали крайне негативное отношение у окружающих, чему в источниках приводится множество примеров. В архиве В. Н. Тенишева есть описание магического действия, во многом сходного с вышеприведенными, но применявшегося с противоположной целью. «От бездетности, — пишет корреспондент из Брянского уезда, — лечат с помощью месячных очищений. Для этого бабка велела женщине принести рубашку от последнего месячного очищения, затем, выстиравши ее, понесла воду на росстани и вылила на самый перекресток на дорогу, а рубашку, разорвавши на части, повесила на осиновых колах».[345] Нам встретилось единственное упоминание такого рода. Это вполне понятно, если учесть, как воспринимали русские крестьяне сам факт бездетности и ее причины, связывая бездетность прежде всего с наказанием Божьим за грехи супругов или даже их родителей. Поэтому и религиозно-магические способы избавления от бездетности были связаны в основном с миром христианских верований.
Необычным представляется употребление месячной крови как магического лечебного средства. В перечне предметов, применявшихся в Грязовецком уезде для «предотвращения болезней», среди известных оберегов христианского и дохристианского происхождения есть и рубаха со следами крови. «Крестьяне, — сообщает автор, — кладут больному попеременно, что окажется более полезным: а) под голову нож, а в ноги топор; б) под изголовье — череп медвежий; в) нестираную рубашку женщины после месячных очищений; д) под голову «Сон Пресвятой Богородицы».[346]
Появление внезапных и необъяснимых недугов часто объясняли порчей, и в числе наиболее «вредоносных» средств, приносящих неизбежную гибель, по некоторым представлениям, входила и месячная женская кровь. Один из способов порчи — «напоить с месячного». Вот что вспоминают пожилые женщины из Вологодской области: «Капли три в похлебку капнешь, вот и испортишь»; «Одна баба напоила со своих месячных мужика — он болел страшно и умер»; «Раньше портили людей. Парень не взял девку замуж. Потом как-то пошел на сенокос и вдруг весь почернел. Его возили в Ленинград, ничего не нашли. А потом одна призналась, что это она сделала, как не взял замуж — кровью напоила».[347] В Краснинском районе Смоленской области имели хождение рассказы о еще более страшной порче месячной кровью: «Было в одной семье две невестки. Они часто ссорились между собой и даже дрались. Одна из невесток кровью своею во время месячных очищений помазала ребенка другой невестки. Ребенок этот в скором времени умер»;[348] «Когда идут регулы, то кровью мажут голову ребенка, и ребенок умирает, не помогают никакие заговоры».[349]
Более распространены были поверья о негативном влиянии месячной крови не через специальное воздействие, а в результате случайного соприкосновения с ней. Хотя, как показывают записи прошлых лет, крестьянки знали о естественных причинах нарушения месячного цикла, это не исключало существования иррациональных объяснений внезапно появившихся дисфункций. Так, в среде русского крестьянства были известны суеверные рассказы о болезнях, появившихся в результате совместного мытья в бане с женщиной или девушкой, имевшей в тот момент месячные очищения. Вполне естественно, что эти суеверия связаны с мытьем в бане, так как именно здесь существовала наибольшая вероятность соприкосновения с чужой женской кровью. Кроме того, в бане как в нечистом месте было принято снимать крестик, лишая себя таким образом надежной магической защиты. Наиболее вероятный негативный результат при этом заключался в нарушении женских кровотечений. В одних случаях верили, что пострадает только «чистая» женщина: «в бане менструация может перейти к кому другому, у того очень сильно будет»;[350] «в баню вместе можно, только чтобы никто не сел на ее (то есть женщины с месячными очищениями) место, а то пристанет»;[351] «в баню нельзя вместе, если наступишь на слёд той, которая с месячными, у самой кровь пойдет».[352] Результатом могло быть и смешение сроков у обеих женщин: «перейдет кровь, и у тебя и свое, и чужое будет, а у той (у кого были месячные) ничего».[353] Та же самая опасность существовала, если обе женщины были с месячными: «месячные — женство, если у обеих сестер женство есть, то в баню вместе нельзя ходить — смешается»;[354] «нужно, когда месячные, одной ходить мыться, когда у обеих — нельзя, смешается, не во время будет приходить».[355] Существовала и некоторая «закономерность» в том, кто из женщин пострадает: «если месячные у двух женщин, им нельзя в бане вместе мыться, может что-нибудь случиться. Которая нехитрая — что-нибудь с ней плохое»,[356] «если с месячными вместе моются, то у той, которая старше по возрасту, сроки смешаются».[357] Иногда считали, что опасность угрожает лишь той женщине, у которой в данный момент кровотечение: «Когда у баб и у девушек кровотечение, то они при посторонних опасаются ходить в баню, иначе кровь запекается и происходят разные маточные болезни».[358]
В ряде мест Смоленской области верили, что негативная сила, идущая от женщины с месячной кровью, может вызвать кожные заболевания. Причем опасность была особенно велика для девушек и детей. Рассказывали, что им было достаточно увидеть в бане женскую кровь, и «пойдут у них круги красные по лицу»;[359] «скребешка пойдет».[360] По мнению пожилой женщины из Велижского района, только оттого, что ее соседка пришла в баню, где та находилась с маленькой дочкой, и повесила рубашку со следами месячных: у девочки «голова стала красная и пошли нарывы. Врачи не вылечили, а вылечили латыши (небольшая группа латышей живет в соседней деревне). Кажется, для излечения нужно мусор в бане три раза с углов смести, высушить, добавить сливок и этим мазать».[361]
Женщины Смоленщины и Псковщины верили, что все вышеперечисленные осложнения могут быть предотвращены, если женщина, у которой месячные очищения, войдет сначала в
Возможность смешения сроков кровотечения существовала и вне бани, при контакте двух женщин с месячной или послеродовой кровью, что сказывалось, например, в обычае женского проведывания роженицы. Корреспондент из Череповецкого уезда Новгородской губернии сообщал, что «родильница, не получившая очистительную молитву в церкви, не понесет «здоровья» только что родившей другой женщине, потому что от нее могут пристать крови».[369] Точно так же Н. Я. Никифоровский писал, что у белорусов, «если какую-нибудь родственницу или соседку застало месячное очищение в дни «проведков», она проведывает «родиху», только после «кета». Но и тут, чтобы не принести матери и дитяти «находа», она приходит с воткнутою в подол рубашки иголкою».[370] Нарушение естественных функций могло быть и следствием смешения нечистого белья во время стирки: «Если две или три женщины, живущие в одном доме, имеют месячные очищения в одно время, то по мытому или омоченному в одном корыте белью по какой-то симпатии переходит это очищение на одну которую-нибудь, проявляясь в излишестве и продолжительности, а у другой — в малейшем виде».[371]
В народе считалось, что болезни, появление которых нельзя объяснить естественными причинами, не поддаются рациональным способам лечения. Избавить от них могли лишь определенные магические акты.[372] Приведем некоторые примеры лечения женских дисфункций: в Череповецком уезде женщина при длительных кровотечениях «моет грязную рубашку, воду несет к березе, повернув ладони рук вниз, погружает их в грязную воду, потом быстро вынимает, делая вид, будто черпает затылками кистей рук воду и дает ей стекать, говоря: «Добром пришло», — а потом переворачивает ладонями кверху, черпает воды из пригорошни, льет на березу и продолжает: «Добром и уйди». Повторяет три раза, и женское «на себе» передано березе».[373] При нарушении месячных в результате «смешения» женщины Сергаческого уезда поступали следующим образом: «Замывши в воде нечистую рубаху, плещет водой вправо и влево ничками рук и говорит: «Это твоя», — а вправо пригорошнями: «А это моя», — и наконец выливает остаток воды, говоря: «Откуда пришла, туда и ступай».[374]
Иное значение имела месячная кровь в любовной магии. По описаниям из разных мест известны женские обрядовые действия, цель которых — привораживание: «Говорят, присадила рубахами — значит, приворожила месячными к себе».[375] Для этого старались каким-либо образом подмешать кровь в пищу: «Если в пиво или вино добавить месячные, то парень полюбит»; «Если в красное вино добавить месячные со словами: «Как месячные от меня не отходят, так чтобы и ты от меня не отходил», — то приворожишь парня».[376] Во Владимирской губернии с той же целью «женщины и девушки пекут лепешки на воде, взятой после мытья сорочки от месячных очищений, и кормят ими мужчин».[377] Употребление крови в любовной магии обязательно включало и непосредственный контакт объекта действия с кровью. Возможно, это было связано, хотя и косвенно, с древними представлениями о возникновении кровной близости в результате смешения крови. Как считали в Гжатском уезде, девушке во время месячных очищений нужно мазнуть своей кровью одежду парню с той мыслью, что «парень после этого будет любить ее как «кровную родню».[378] Действия эти в реальной жизни практиковались, по-видимому, не часто. Слишком сильны были представления о «сакральной нечистоте» и негативном характере действия месячной крови, да и способы ее употребления как атрибута любовной магии близки к приемам порчи. Поэтому всегда была опасность вместо привораживания нанести вред. Вот что сообщила пожилая женщина из Вожегодского района Вологодской области: «Привораживали дружков, поили месячными. Насмерть можно было уморить. У нас в Порохино молодой был, так его привораживала племянка, и он умер».[379]
Таким образом, «женская» кровь — месячная и послеродовая — воспринималась обычно как источник негативного магического воздействия. Иным было отношение к крови новобрачной. Если наличие месячных или послеродовых очищений делало женщину «опасной» для окружающих, то кровь девушки после первой брачной ночи, свидетельство ее невинности, лишение которой должно было происходить в течение обрядового свадебного времени, насыщенного актами продуцирующей магии, наделялась способностью положительно влиять на плодородие окружающего мира. Например, обычай класть испачканную кровью новобрачной рубашку на жито имел явно продуцирующий смысл. Связь акта лишения невинности с магией плодородия объясняет и требование «чистоты» девушки до брака, жесткое осуждение проштрафившейся невесты и ее родителей, разгульный и даже малоприличный характер публичной демонстрации доказательств лишения невесты девства. Сохраненная до свадьбы невинность оказывала, иногда опосредованным обрядовым путем, продуцирующее действие: Так, например, в Масальском уезде Калужской губернии бытовал следующий обычай. На «княжьем пиру» (до брачной ночи) подавали непочатый горшок каши, им распоряжалась сваха невесты, которая должна была знать, честна ли ее подопечная. Как сообщал корреспондент, если «честна», то вершонки с каши отдавали скоту, если же нет — клали под навоз. Невеста трижды во время обеда откладывала кашу и клала ее как считала нужным. В связи с этим на молодую потом бывало много нареканий: если пропадала скотина, то «валили вину на нее, говоря: «Не туда кашу положила».[380]
В данной статье обобщены немногочисленные сведения о приметах, поверьях и обрядовых действиях, связанных с женщиной в период месячных или послеродовых очищений и собственно с «женской» кровью. Изучение их, как и изучение любого проявления народной культуры, в том числе и суеверий, представляет большой интерес. Но нужно признать, что в жизни русской крестьянки 2-й половины XIX — 1-й четверти XX в. они заметной роли не играли. Общерусской неизменной традицией можно считать лишь соблюдение определенных норм религиозного поведения, что стойко держится и до наших дней.
К. Э. Шумов, Л. В. Черных
БЕРЕМЕННОСТЬ И РОДЫ В ТРАДИЦИОННОЙ КУЛЬТУРЕ РУССКОГО НАСЕЛЕНИЯ ПРИКАМЬЯ
Авторы выражают признательность доценту Пермского педагогического университета И. А. Подюкову за предоставление в наше распоряжение материалов из его личного архива. Хотя они паспортизированы не полностью, их достоверность сомнений не вызывает. Записи из фольклорного фонда объединения «Провинция» при Пермском государственном университете даются с шифрами, принятыми в фонде. Все использованные материалы собраны на территории Пермской области или в тех уездах Пермской губернии, которые входят в состав современной Пермской области, поэтому указывается только район записи.
Родильный обряд и система отношений, связанная с беременной женщиной, роженицей и новорожденным, являются, с точки зрения русских крестьян, едва ли не определяющими в судьбе каждого человека. Обряды и ритуалы этого цикла довольно точно вписываются в общую систему представлений о мироустройстве, сформировавшуюся еще во времена язычества, но получившую христианскую окраску и трактовку.
Шермское Прикамье (территория современной Пермской области) занимает земли Западного Урала по верхнему и среднему течению Камы. Заселение этих территорий русскими проходило в несколько этапов. Северное Прикамье, бывшая Пермь Великая (современные Красновишерский, Чердынский, Соликамский, Усольский районы) осваивались новгородцами с XIV в. С начала XV в. к прикамским землям проявляло интерес Московское княжество, но массовое переселение русских крестьян началось только в XVI в. и было связано с притоком новгородцев, сосланных Москвой. Большую роль в заселении сыграли Строгановы, которые на протяжении следующего века обеспечивали свою вотчину людьми из Новгородской, Вологодской и Архангельской губерний. Сразу после раскола началась «старообрядческая колонизация» Прикамья, во время которой на пустующие земли потянулись согласия различных толков. Дальнейшее пополнение русского населения происходило преимущественно за счет миграций из внутренних уездов Пермской губернии. Только в 30-е годы нашего века в связи с репрессиями был зафиксирован относительно большой приток крестьян из разных областей страны.
Южная часть Прикамья (современные Куединский, Октябрьский, Суксунский, Чайковский, Кунгурский районы) заселялась русскими позднее. Только в XVIII в. здесь стали появляться автохтонные поселения. Основывались они преимущественно переселенцами из Вятской губернии. Позднее русское население пополнялось за счет внутренних миграций, в том числе и из Северного Прикамья.
Одним из существенных факторов, повлиявших на местную этнокультурную ситуацию, явилось соседство русских с коми-пермяками — на севере и с башкирами и удмуртами — на юге Прикамья. Отличия в истории заселения, межэтнических контактах определили, вероятно, и некоторые различия между традициями Северного и Южного Прикамья.
В целом же представления о беременной женщине, родильный обряд и послеродовые ритуалы русского населения Прикамья вписываются в общерусские традиции. Они включают в себя: определение пола ребенка, запреты беременной, обереги беременной, облегчение родов, обереги ребенка и роженицы после родов, очистительные ритуалы.
Забота о продолжении рода сказывалась на ритуальных действиях уже в свадебном обряде. Для того чтобы способствовать зачатию, жениха и невесту с горстями соломы в руках провожали в первую брачную ночь после свадебного пира в подклет или укладывали спать на снопы.[381]
В законченную систему выстраиваются ритуальные действия с куклой как эквивалентом новорожденного. Повсеместно в Прикамье фиксируется дарение или подбрасывание в постель новобрачным деревянной, текстильной куклы или полена, завернутого в пеленку. Только в Северном Прикамье нами фиксировалось развернутое театральное действие, начинавшееся утром второго дня свадебного пира. Молодоженов, подняв с постели, затаскивали в баню, протопленную вениками, где их ждали гости. В углу бани сидел мужик, наряженный свахой (с покрытой платком или одеялом головой), и качал на руках куклу, запеленутую в тряпки (или полено). При этом он исполнял колыбельную «по-матерному», текст которой, к сожалению, нам не известен. После появления молодых он говорил: «Молодые всю ночь целовались-миловались, им жарко было, а ребеночек у них замерз! Надо ребеночка попарить и имячко ему дать». Затем мужик накидывал на себя, словно ризу, одеяло, бросал куклу в банный тазик, ходил вокруг него, размахивая «кадилом» (лапоть или рукомойник с тлеющим куриным пометом или лошадиным навозом). Одновременно «поп» пел пародийную молитву с припевом «Алихуя, алихуя!». Таким образом куклу «крестили» и давали ей имя: «Ебишка», «Скороёбишка», «Ивашка». Напоследок всех присутствующих обрызгивали водой с пеленок.[382]
По всей вероятности, в основе этих действий лежало не только традиционное вышучивание молодых, но и попытка воздействия на скорое зачатие и оберег молодой супружеской пары.
Способность иметь детей, способность выполнять репродуктивную функцию, носящую в традиционном сознании выраженный социальный характер, определяла в первую очередь «качество» супруги. Поэтому практически все способы лечения бесплодия были связаны именно с женщиной. Для того чтобы забеременеть, в фартуке носили (или просто заворачивали в фартук) хлеб и яйца. Затем ими угощали беременную женщину (не из числа родственников).[383] Использование при этом основных символов Жизни и Плодородия достаточно прозрачно и не требует особых комментариев. Здесь наглядно проявляется соответствие женского плодородия и плодородия земли и домашней птицы. Другой способ вызывания беременности у бесплодной женщины состоял в употреблении свиного молока в пищу, что в быту, как правило, не делалось.[384] Свинья же, в представлениях крестьян, животное не менее плодовитое, чем курица.
С противопоставлением правого (мужского) и левого (женского) было связано своеобразное «программирование» пола ребенка. Если супруги хотели девочку, то во время полового акта мужчина «залезал» на женщину слева (вариант: женщина лежала на левом боку), если же хотели мальчика — справа.[385] Другой способ связывался с использованием типичных женских и мужских инструментов. Если хотели девочку, женщина клала на время полового акта под подушку «прялочку», выструганную из лучинок; если же хотели мальчика, под подушку засовывали топор, а мужчина, ложась в постель, надевал шапку.[386] Последние действия можно трактовать и как оберег, так как прялку подвешивали над колыбелью девочки, чтобы уберечь ее от злых духов,[387] а топор клали в головы в «лесовной избушке», чтобы защититься от лешего.[388]
Зачатие определялось по чисто физиологическим признакам. После этого беременная женщина попадала в особый мир запретов и предписаний, который сочетал в себе рациональные и магические действия. Главным было уберечь желанный плод или избавиться от нежеланного. Отсюда следовало и особое отношение к абортам и выкидышам в первый период беременности. Аборты в традиционной культуре однозначно относятся к сфере греховного и чаще всего совершаются в случае беременности вне брака. Способы их совершения большей частью были чисто физиологическими, не связанными с магическими представлениями. Повитуха «вытравливала» плод отваром трав, собранных на вечерней заре.[389] В другом случае беременной с маленьким сроком давали выпить большое количество пива, вели в баню, парили и мяли живот.[390]
К сфере магических представлений относился следующий способ совершения выкидыша. Икону ставили головой вниз, обмывали ее водой, взятой из естественного источника (ручей, родник, река), собирали эту воду и тайком выпаивали беременной женщине. Таким же образом наводили порчу на человека, которому хотели причинить вред, чаще всего по бытовым причинам.[391] В данном случае вода «с иконы» выполняла ту же функцию, что и вода, коей обмывали покойника. Поэтому в Прикамье повсеместно до сих пор фиксируется обычай выливать воду после мытья иконы и после обмывания покойника на передний угол избы, на перекрестке, в проточную (но не стоялую) воду.
Магическая сила воды использовалась и для закрепления плода в случаях, когда женщина часто «сбрасывала». Воду брали из трех источников, наливали ее в глубокую посуду (чаще всего в миску), опускали туда три замка и замыкали их на ключ; затем погружали в воду три веревки и завязывали на них узлы. Этой водой трижды поили беременную женщину.[392]
Следующим существенным для этого периода беременности действием было определение пола плода, включающее в себя некоторые магические действия и внешние приметы, не закрепленные в словесных формулах. Самым распространенным и ныне встречающимся повсеместно являлось определение пола по форме живота: если «острый» — будет мальчик, если «круглый» — будет девочка.
Другие способы были связаны с уже упоминавшейся оппозицией правого (мужского) и левого (женского). Если у беременной загибался правый край подола, — ждали мальчика.[393] Замечали и расположение плода после начала его «шевеления»: девочка лежит слева «у сердячка», мальчик лежит справа «у печеночки».[394] Определялся пол плода и по тому, как женщина пробуждалась ото сна. Беременную укладывали спать на полу вдоль половиц (чаще всего поперек матицы); при пробуждении замечали — на какую руку женщина обопрется во время вставания, если на правую — будет мальчик, если на левую — девочка.[395]
Но самым существенным в дородовой период оказывалась система запретов. Она регламентировала отношения женщины с существами, связанными с иным миром, определяла ее роль в обрядовых действиях.
Часть запретов относилась к «перешагиванию», которому придавалось большое значение, так как отсутствие нижнего белья фактически обнажало перед объектами, находящимися внизу, детородные органы. Вероятно, эти запреты выполняли функцию оберега. Нельзя было переступать через оглоблю, иначе ребенок родится горбатым,[396] через веревку, хомут, дугу, иначе роды будут тяжелыми.[397] В масленичном обряде для передачи земле плодородной силы женщины молодуху скатывали с горы, задрав юбку, на голых ягодицах, «чтобы урожай был хорошим».[398]
Особо регламентировались отношения с животными, чей облик могли принимать колдуны, колдуньи или нечистая сила. Нельзя было пинать и гладить кошек, собак, свиней, иначе у ребенка, того и гляди, появятся такие болезни, как «щетинка», «собачья старость», слепота.[399]
Особо оговаривалось участие беременной в похоронном обряде. Ей нельзя было провожать покойника, иначе ребенок родится мертвым или будет с бледным лицом.[400] Провожать и целовать покойника (скорее всего близкого родственника) разрешалось только с хлебом под мышкой.[401] Существовал и запрет на участие в свадебном обряде на последних месяцах беременности.[402] По всей вероятности, эти запреты диктовались необходимостью оберегать беременную женщину от стрессовых ситуаций.
Некоторые другие запреты показывали буквально зависимость беременной от особенностей предметов и явлений, с которыми ей приходилось соприкасаться: запрещалось смотреть на огонь, иначе ребенок родится с красным лицом или на лице будут родимые пятна красного цвета;[403] «кочерга» или «щетинка» могли появиться, если женщина помочится на солому или кострику.[404]
Несколько особняком стоял запрет на хождение беременной в лес, чтобы не задрал медведь.[405] На первый взгляд запрет был мотивирован исключительно соображениями безопасности. Но в сочетании с другими представлениями, характерными для традиций Северного Прикамья, довольно отчетливо проявлялась его мифическая основа. В этом запрете, вероятнее всего, реализовывались архаичные представления о медведе-тотеме или появлении человека в результате брака медведя и женщины. Последнее известно в двух основных вариантах сюжета с мотивом похищения женщины медведем.
«Учительница сидела в избе у окна, тетрадки, что ли, проверяла. Тут-то медведь в окно влетел, схватил учительницу, да и улетел. И потерялась с тех пор учительница, нигде найти не могут. И все потому, что в Бога не верила!»[406]Если в этом варианте происходит осовременивание мотива похищения — медведь похищает учительницу в наказание за неверие, то следующий вариант отмечает архаический характер ситуации.
«Медведь, говорит, медведь увел женщину и года два, видимо, с нею прожил. Просто увел в лес, и всё. Она вся износилась, обносилась. Уж привыкла, но все равно людей-то не забыла. Чувствовала, что люди где-то есть. Рыбаки-то увидели ее. В лесу-то, по реке-то которые рыбачили. Она им… А медведь-то, два года они прожили, и он свободно… А год-то никуда не отходил. А на второй год свободно дал уходить в лес. И все, говорит, носил ей ягоды. Где-то кормил, а потом уж стал это, мясо носить. Тухлятину-то, которую принесет, она не ест. А потом привык, или как ли, тоже ведь понимает, хотя и не человек. Принесет, которое не пахнет, свежатину, да она и приготовит. И вот потом (озверела уже, правда), но все же стала жить-то. Мясом-то все же прожила. А когда она, говорит, уходила, он, говорит, видимо, вернулся. Да так страшно, говорит, завыл на берегу. Он сам к ней привык… Да у нее ребенок-то был, с собой забрала, нормальный он был, ребенок-то!»[407] В этом варианте слабо выражен мотив приживания ребенка от медведя, но он все-таки прочитывается. Дальнейшие расспросы о судьбе ребенка не привели ни к чему — информантка просто не могла вспомнить, что с ним стало. Другие записи о похищении женщин медведем (их еще три) менее развернуты, но подтверждают наличие традиции.
С точки зрения соответствия родильному обряду и представлениям о беременности, большой интерес вызывает другая запись, которая, к сожалению, известна только в одном варианте. Большая часть текста дается в изложении, так как информантка постоянно путалась в ходе рассказа, отвлекалась на посторонние темы. Только последняя реплика после вопроса собирателя воспроизводится дословно.
«Муж с женой шли из деревни в деревню. Жена должна была скоро рожать, и они решили, что это лучше делать у ее родителей. По дороге они заблудились, сбились с пути и были вынуждены заночевать в лесу. Муж развел костер, но тут появился медведь, который хотел добраться до женщины. Муж отгонял его горящей головешкой, медведь же пытался погасить костер. Для этого он забирался в текущий рядом ручей, подбирался к костру и стряхивал в огонь воду с шерсти. Но за ночь он так и не смог погасить костер. Под утро медведь ушел.
— А почему он хотел задрать бабу?
— Дак ведь она сыном беременна была. Сын вырастет, станет охотником и убьет медведя».[408]
Причина распространенности представлений о медведе-тотеме (в записях, сделанных в Северном Прикамье, часто встречается указание информантов на то, что человек произошел от медведя или медведь был первым человеком) связана, возможно, с контактами русских переселенцев с угро-финнским коренным населением — коми-пермяками, коми-язьвинцами и манси. Именно у этих народов медведь еще до начала XX в. воспринимался как тотемный предок. Большая же часть записей была сделана не только в зонах межэтнических контактов, но и от обруселых коми-пермяков.
Для Южного Прикамья специфическим являлся другой комплекс представлений, в котором реализовывались правила оберега беременной накануне родов. По представлениям русского населения, «вещицы», или «векшицы» (фонетическое искажение от «векша» — белка) могли вынуть плод в последние недели, заменив его куском мыла, головешкой, хлебом, веником.[409]
«Векшица — та же ведьма. Векшицей любой может сделаться. Лекарство у них есть, они намажутся и в трубу вылетают… Женщине последнее время ходить, они ребенка достанут. А на то место положат или мыло, или головенку, а женщине ниче больше не сделают».[410]
«У одного мужика жена в положении была. Раз пришел у ей муж выпивши, и спать все легли. Вдруг заходят две старушки, одна другой говорит: «Давай ребенка достанем, краюху хлеба положим». Другая: «Головенку засунем». Мужик-то проснулся, давай всех будить. Одну-то бабу он узнал — она ходила детей принимать».[411]
В Южном Прикамье с векшицами связан целый комплекс представлений — в былинках рассказывалось о том, что вынутый плод они жарили и поедали в банях,[412] чтобы проникнуть в дом для вынимания плода, оборачивались сороками,[413] а если женщина все же оберегалась от них, вынимали плод у тельной коровы.[414] Погубленных мальчиков векшицы называли «налимчиками», а девочек — «сорожками».[415]
Основными способами оберега от векшиц для беременной женщины являлись традиционное повязывание на голое тело гасника от мужниных штанов или опояски, чтение молитвы на ночь, что и в наши дни встречается повсеместно на территории Еловского и Куединского районов. Другие способы были весьма специфичны — в дверях клали на ночь головешку;[416] в дверях же заговаривали и ставили икону;[417] закрывают на ночь печную трубу.[418] Последнее действие довольно характерно, поскольку в народных традициях печь зачастую считалась аналогичной женскому чреву.
Кроме того, на беременную надевали «мужнины штаны»;[419] муж во сне должен был обнять жену или закинуть на нее ногу.[420] Некоторые способы оберега соотносились с ориентацией в пространстве избы: беременная ложилась спать поперек пола, ориентируясь по направлению женской лавки,[421] или наоборот — вдоль пола в соответствии с направлением матицы.[422]
Следующим существенным элементом родильного обряда являлось место пребывания роженицы и бабки-повитухи в последний дородовый и послеродовый период. В Прикамье роды чаще всего проходили в бане, куда повитуха и роженица отправлялись за три дня до появления младенца на свет. В повитухах, как правило, была старуха, которую в деревне считали знающей, реже ее называли колдуньей или ведьмой. Она приходила в избу втайне от жителей деревни, так как оповещать о начале родов было не принято.[423] Считалось, что роженица примет столько мук, сколько волос на теле у тех, кто узнал о приходе повитухи (члены семьи, естественно, в расчет не принимались).[424]
Родовые боли в прикамских традициях назывались «бабьей мукой» и воспринимались как болезнь. Наиболее распространенным способом облегчения болей была передача «бабьей муки» на мужа. Сами способы передачи информанты вспомнить не могли, считая, что любая роженица обладает такой способностью. Если же родовые схватки начинались у женщины не вовремя и вне дома, она, как считалось, могла перевести боль и на чужого человека.
«Бабе одной в лесу приспичило. Вот она увидала мужика чужого. Он от нее далеконько ведь был, a м
Интересно, что «бабья м
«А то еще на девочку мою напустили «бабью м
Если роды проходили в избе, роженица передавала «бабью м
Чаще всего для облегчения родов роженица раздевалась до рубахи, распоясывалась, снимала серьги, кольца, крест, развязывала на одежде все узлы, что и ныне делается в Прикамье повсеместно. Таким образом женщина уподоблялась мифическому существу, аналогичному персонификациям лихорадок и болезней в заговорах.
В особо тяжелых случаях было принято открывать в избе (даже если роды проходили в бане) трубу, окна, двери; если это не помогало, то домочадцы просили распахнуть в церкви «царские врата». Последний метод практикуется в Прикамье повсеместно.
Особо выделялись случаи, когда подозревали, что колдунья «закрыла роды». Тогда роженицу поили водой из трех ключей, в которой размыкали три замка или развязывали три узла.[428]
Часть действий, облегчающих роды, производилась в избе с ориентацией на ее сакральные центры. Перед родами беременную водили с молитвами вокруг стола «посолонь».[429] В избе (или бане) роженица бралась руками за матицу, затем за лицо; в бане затем мазали лицо сажей, в избе же использовали сажу из печи.[430] В избе (или на дворе) роженица пролезала под столом, сквозь дугу, между ног мужа.[431]
Если не помогали перечисленные способы, повитухи обращались к помощи заговоров, для чего все узлы на одежде роженицы развязывались с приговором: «Не будь у нее запору и затору, развяжись ее утроба, как ефти узлы».[432] Могли также напоить водой с куриного яйца, на которое нашептывали: «Как курица яичко скоро сносит, так бы и раба Божья скоро распросталась».[433]
В тех случаях, когда тяжелые роды были вызваны неправильным положением плода, роженицу поднимали и встряхивали, подвешивали вниз головой под матицей,[434] повитуха трясла ноги роженицы и правила живот руками.[435]
В качестве рвотного женщине подавали пропущенную через втулку тележного колеса воду, которой обмывали сапоги мужа,[436] питье с сажей и мылом,[437] могли заставить жевать волосы или щетину (что до сих пор встречается повсеместно).
В силу причин этического характера не очень ясно проявляется в традициях Северного Прикамья имитация или совершение полового акта как способа облегчения родов. Муж во время родов должен был обнажать половой член и приговаривать: «Как вошел, так и выходи».[438] В другом случае просили молодых «шоркаться» в соседней избе во время родов.[439] Обе записи единичны, поэтому делать однозначные выводы о традиционности этих действий нельзя.
Появление ребенка на свет являлось следующим существенным элементом родильного обряда. Мальчиков повитуха принимала на «мужнину рубаху», девочек чаще всего — на полотенце, которое потом вешалось над колыбелькой.[440]
Пуповину обрезали ножницами, реже — ножом, мальчикам обязательно на обухе топора.[441] Отрезанную пуповину заворачивали в белую тряпицу и закапывали в землю, «куда солнце не падет», или в конюшню, на двор, чтобы был приплод у скотины.[442] Послед тоже было принято закапывать в землю (в отличие от коровьего, который либо закидывался на чердак или крышу, либо забрасывался в огород, чтобы склевали птицы) — в голбце[443] или там, где собаки не съедят.[444] Значительно реже пуповину высушивали, хранили на божнице и использовали для лечения болезней — терли больное место.[445]
Если ребенок рождался «в рубашке», ее было принято высушивать и хранить с целью дальнейшего использования: подкладывания в постель для лечения ребенка, благословения ею уходящих в армию парней, девушек — при выходе замуж,[446] скармливания кусочка корове, которую вели на случку, чтобы теленок родился здоровым,[447] для умилостивления суда.[448]
В течение первых трех дней или около недели после родов русские крестьяне Прикамья называли женщину «сырой бабой», у которой, мол, открыты все «ходы и протоки». По верованиям, именно с такими бабами предпочитал вступать в связь сатана.
«Сатана-то сырых баб шибко любит, когда у них в теле все открыто и мокро, вот и приходит, если такую бабу одну после родов оставят. Приходит, блуд сотворит, а потом и задавляет».[449]
Отметим, что сам момент вступления в половую связь сатаны и женщины в народных рассказах практически не разрабатывался. В большей части быличек он упоминается «вскользь», но достаточно часто. Этот мотив противоречит представлениям о том, что у нечистой силы плоть мягкая, «как подушка», но противоречие разрешается умолчанием. Развязкой быличек об оставленной в одиночестве роженице является ее собственная смерть и смерть младенца. В этом эпизоде наиболее тесно переплетаются женская физиология и мифические представления. В народе говорят: «На сырую бабу блазнит много»,[450] отмечая тем самым одну из особенностей состояния женщины после родов. В современной медицине оно получило название «послеродовой психоз», одним из крайних проявлений которого является убийство ребенка и самоубийство матери, пережившей серьезную стрессовую ситуацию. Вероятнее всего, именно эта форма психоза и стала причиной сюжета былички и ритуального запрета оставлять женщину и младенца одних.
Как известно, первые три дня после родов наиболее опасны не только для роженицы, но и для младенца. Эти представления закрепились в сюжетах быличек о новорожденных, «подмененных» чертями, банниками, домовыми. По сути, мы сталкиваемся с «зеркальным отражением» сюжетов о вынутом плоде. Схожи и подмены, которые совершают, по рассказам, нечистые силы — подкладывают веник, осиновое полено, куклу. Узнать подмененного можно несколькими способами, совпадающими чаще всего со способами определения жизнеспособности младенца («жилец — нежилец»). Если после родов он громко кричал — будет жить, если молчал или хныкал — подмененный или «не жилец».[451] При подозрении подмены его клали на порог в доме, закрывали осиновым корытом и трижды рубили корыто топором — если ребенок умирал, считали, что предположение подтвердилось.[452]
«Одна баба родила парня да на второй день мыть его пошла. А воды-то в бане нет, она его на лавку положила, а сама за водой побежала. Приходит, а парнишка-то под лавкой лежит. Когда его достала, совсем не такой оказался, какой был. Они осиновое корыто сделали, сверху им ребенка накрыли и рубили до трех раз. Через день помер. Стало быть, ребенок подмененный был. А раз подмененный, то не жилец».[453]
Если подмена обнаруживалась в течение трех дней, родители с помощью любого «знающего» могли выменять ребенка обратно.
«У нас у бабушки был сын. Ваней его звали. Она его родила дома. Потом она истопила баню… В бане-то холодной воды нету, ребенка-то положила, пошла — ведерко воды принесла… Ребенок ревет… День и ночь ревет… И вот пришел цыган… глядит на ребенка и говорит: «Ой, Танюша, Танюша, это не твой Ванюша. Давай топи баню, я тебе его выменяю. В какой ты его бане сменила?» — «Да, — говорит, — в своей бане». И баню стопила. На третью баню ребенка только достали… Первую баню он [цыган], значит, делал, ему его не отдали — то свиненка, то голубенка, то веник сухой выбросят. На вторую баню так же. На третью баню выменял… «Вот, — говорит, — на тебе Ванюшу. Это у тебя, — говорит, — был не ребенок, а веник, — говорит, — был». Веник был брошен. Вот он и шумел, веник-то. Ревет. Качает — ревет, молоком кормит — ревет. Он сухой, шубуршит, а кажется — ребенок ревет. А ребенка всего измучили. Вон, чуть тепленький. Так трое суток спал. Парень был. Банник его подменил, пока она за водой ходила».[454]
Дети, считавшиеся подмененными, не могли попасть в рай, даже если были окрещены и умирали в возрасте двадцати — тридцати лет. Но чаще всего в Северном Прикамье разрабатывался сюжет, в котором подмененыш не рос. Мать при этом уже больше не могла иметь детей, так как была вынуждена кормить молоком подмененного. По представлениям крестьян, наличие грудного молока у женщины предохраняло ее от беременности даже при условии регулярного ведения половой жизни.
Наиболее полно в прикамских традициях проработан сюжет о возвращении в родительскую семью подмененной банником девушки после ее сватовства или заключения брака с парнем. Вероятнее всего, главным условием возвращения в мир живых для подмененных или украденных чертом было прохождение через обряд семейного цикла.
«Родился ребенок и не растет. Ест, а не растет. Поповский ребенок-то был. Восемнадцать лет пролежала в колыбели девочка, да такой и осталась. Потом у той семьи, как наступит двенадцать часов, в малой избе свет зажигается. Утром приходят — никого нет, а полы вымыты, все чисто. Работника попова послали туда ночью посмотреть. Пришел он, залез на печку. Открывается половица, девушка приходит красивая, начинает прибираться. Потом говорит: «Ну, выходи, молодой человек, или боишься? Выходи, бери меня замуж». — «Ты, может, чертовка?» — «Нет». — «А венчаться будем?» — «Хоть сейчас». Пришли к попу: «Венчай нас!» Обвенчал. Девушка в избе сидит и спрашивает: «Что в зыбке-то?» — «Ребенок». — «А сколько лет ребенку?» — «Да вот уж восемнадцать лет не растет». Девушка взяла ребенка на руки, перекинула через левое плечо — тот поленом обернулся. «Я — ваша дочь, — говорит, — меня чертовка украла и восемнадцать лет воспитывала. И приданое припасла». Под пол пошли — там сундук стоит».[455]
Любопытной версией сюжета является повествование, в котором черт отпустил парня из услужения, когда тому пришла пора служить в армии.
«Баба одна рожала в бане. У ей парня-то и забрали черти. А может, она его и кляла. Вот он отслужил у черта восемнадцать годков, тот его вроде на побывку отпустил. У того все пальцы в кольцах, столь наработал. Черт-то его в армию отпустил. Сходил парень в армию, а с родителями не остался, к черту обратно ушел».[456]
Последним существенным элементом родильного обряда было очищение повитухи и роженицы. Нечистота роженицы и ее неустойчивое положение между жизнью и смертью продолжались в народных представлениях от сорока дней до трех месяцев после родов: «Она сорок дней в гробницу смотрит»,[457] «У рожинки двенадцать недель гробница открыта».[458] В связи с этой особенностью послеродового периода усиливались ритуальные запреты: матери новорожденного не разрешалось есть со всеми за столом,[459] неделю после возвращения в избу нельзя было ходить в баню и доить корову,[460] двенадцать недель запрещалось общаться с незнакомыми.[461] Окончательно очищение роженицы и повитухи, а с ним и отмена запретов, происходили после ритуала «размывания рук», который до сих пор встречается в Прикамье повсеместно. В ходе его роженица и повитуха по очереди поливали друг другу на руки, после чего последняя получала в подарок платок, отрез ткани, обувь, мыло или полотенце. Чаще всего «размывание рук» происходило после крещения ребенка.
Ход родильного обряда, зафиксированный в Прикамье, показывает, что в различных локальных традициях существует единая система представлений о беременной женщине, роженице и новорожденном.
C. M. Толстая
СИМВОЛИКА ДЕВСТВЕННОСТИ В ПОЛЕССКОМ СВАДЕБНОМ ОБРЯДЕ
Мотив «перехода», смены биологического и социального статуса, являющийся, по общему мнению, смысловой доминантой свадебного обряда как типичного rite de passage, относится прежде всего или почти исключительно к невесте. Хотя жених тоже претерпевает подобные перемены, им не придается большого значения, и символическое «оснащение» темы жениха в обряде не идет ни в какое сравнение с семантической и символической разработкой темы невесты. Девственность невесты и ее утрата являются драматическим стержнем всего ритуала и в качестве такового получают многократное кодирование в разных системах символов: предметных, акциональных, цветовых, растительных и т. д. В данной статье рассматривается один из кульминационных актов свадебного обряда, особенно насыщенный символикой девственности, — ритуал определения «честности» невесты при встрече молодых в доме жениха, во время или после первой брачной ночи и в другие моменты свадьбы. Фактической базой статьи послужили записи из более чем ста сел Полесья, хранящиеся в Полесском архиве Института славяноведения и балканистики Российской академии наук. Наличие подобного систематически собранного материала по одной, хотя и неоднородной культурной традиции дает возможность представить
В качестве вербальных знаков девственности невесты в полесских говорах используется главным образом лексика со значением моральной оценки. Невеста, сохранившая невинность до брака, называется
Среди предметных символов девственности в полесском свадебном обряде фигурируют собственно предметные, или «вещные», вещественные знаки: одежда, полотно, посуда, утварь, деньги и др.; растительные символы (калина, дуб, цветы, венок), животные символы (курица, конь), пища (каша, пироги, вареники, блины, яйцо, вино), природные символы (вода, огонь) и др.
Акциональный ряд интересующего нас фрагмента свадебного обряда включает различные по своей природе физические действия (бег, хождение, езда, танцы, размахивание, битье, поднимание вверх, бросание, украшение, предъявление, угощение, обливание и т. д.), а также разнообразные «речевые акты» (приговор, пение, крик, величание, проклятие и т. п.). Все эти действия могут иметь различные прагматические цели: «информационную» (извещение, демонстрация, объявление, предъявление, свидетельствование и т. п.); испытательную (проверка «честности» невесты, см. ниже ритуалы с дежой); оценочную — восхваление, величание или, наоборот, осуждение и поругание; «регулирующую» (санкционирование или, наоборот, редуцирование тех или иных актов в общем сценарии свадебного обряда). Однако к собственно символике девственности имеют отношение лишь некоторые из них, такие как битье горшков, надевание на голову хомута, толчение в ступе и др.
Семантическая сторона символики девственности в противоположность формальной, субстанциональной стороне не отличается разнообразием. В основе семантики большинства символов лежат две оппозиции: оппозиция цвета (красный цвет как символ девственности и другие цвета — белый, черный, синий, розовый — как символ «нечестности» невесты) и оппозиция «целое — нецелое, разбитое, разорванное, истолченное и т. п.».
Наиболее распространенным ритуалом проверки девственности невесты, известным в той или иной степени на всей территории Полесья, является демонстрация сорочки после первой брачной ночи. Локальные особенности и варианты этого ритуала связаны с тем, кто (жених, невеста, дружка, свахи, свекровь) и кому (свекрови, родителям невесты, родным невесты, сватам, всем гостям, всему селу) предъявляют это свидетельство невинности молодой и какими дополнительными действиями это предъявление сопровождается: сорочку выносят на подносе, надевают на кол или жердь и поднимают вверх, носят или возят по селу для всеобщего обозрения; свекровь танцует с сорочкой; крестная мать невесты набрасывает ее на голову или на плечи; в сорочку заворачивают хлеб или бутылку вина, насыпают зерно и кладут деньги, вешают сорочку на иконы, надевают ее на конскую дугу и т. п. В ряде случаев, помимо сорочки или вместо нее, демонстрируется простыня
Пятна крови на сорочке или простыне в данном ритуале по существу не являются символами, будучи прямыми знаками совершившейся в первую брачную ночь дефлорации невесты, однако именно они становятся основой целого ряда вторичных, уже в полной мере символических, обозначений девственности, в которых мотивирующим признаком оказывается красный цвет как символ крови. К такого рода предметным символам, «производным» от брачной рубахи, относятся красный флаг
В большинстве случаев эти предметы, как и сорочка, использовались с чисто знаковой целью «оповещения» участников свадьбы и всего социума о девственности невесты и, следовательно, о правильности, законности совершаемого ритуала и возможности его продолжения. Наутро после брачной ночи красный флаг, платок или кусок полотна чаще всего надевали на высокий шест или жердь, вешали на дом, на ворота, на забор, на дерево, растущее возле дома, забрасывали на крышу, укрепляли под крышей или на крыше, на печной трубе и т. п. Если же невеста оказывалась нечестной, то либо флаг не вывешивался, либо вывешивался не красный, а белый, черный или синий флаг, либо вместо флага вывешивался или выставлялся некий позорящий невесту и ее родню символ: вымазанная сажей брачная рубаха, облитый чернилами флаг, грязная тряпка с печи, сплетенная из прутьев старая и истрепанная корзина для ловли рыбы, «жлук» (кадка) для золения белья, метла, чучело, банка от дегтя, «всякая погань». В этом же ряду стоит и широко известный обычай мазать дегтем ворота или окна нечестной невесты.
В отличие от флага, фартук и ленты (иногда и платок) предназначались обычно для украшения участников свадьбы и свадебного реквизита и, кроме оповестительной (информационной) функции имели функцию «поощрительную» и «величальную». Таким образом чествовали саму невесту, ее родителей, иногда других действующих лиц свадьбы; эти украшения сообщали всему обряду характер торжества и праздника. Красный фартук надевали матери невесты в знак того, что она воспитала «честную» дочь. Нередко все участники свадьбы получали «красный» знак: невесте привязывали красную ленту к волосам, жениху — к фуражке, родным и близким прикреплялись к одежде красные ленты или цветы. Красными лентами часто обвязывали каравай и бутылки с подкрашенной водкой; в специальном обряде с курицей (см. ниже) курицу наряжали во все красное; красным поясом перевязывали коня, которого вводили в дом, и т. п. В случае же нечестности невесты никаких украшений не полагалось.
В растительном коде свадебного обряда символом девственности служила калина благодаря красному цвету своих ягод. Если невеста оказывалась честной, ломали калину и ставили ее на стол, вешали ветки калины под крышей, пели специальную песню «Калина»: «Ой, в лузи калина / Всей луг закрасила / А я в свого батейка / Всей род звеселила» (Верхний Теребежов Столинского р-на Брестской обл., запись А. В. Гуры). В других подобных текстах, адресованных честной невесте, метафорически изображался акт дефлорации: «Пид калиною спала, / На калину ноги заклала / Да калину торкнула / Да калина капнула / Да на билу пелинку, / Звеселила всю родинку» (Жолобное Новоград-Волынского р-на Житомирской обл.) или: «Под калиною спала, / Калина у пэлэну упала. / Калину рошчавила / И усей род звэсэлыла» (Чудель Сарненского р-на Ровенской обл.). Иногда «калину» исполняла сама невеста, сидя на сундуке с приданым; перед исполнением песни она клялась в своей честности: «Як несправедлива, коб до року головою наложила (т. е. в течение года умерла)», а после исполнения «калины» участники свадьбы хором отвечали: «Ой, у полю овес расен. / Дякуй Богу, наш род красен» (Радчицк Столинского р-на Брестской обл.). В случае нечестности невесты петь «калину» запрещалось, а нарушение запрета грозило, согласно верованиям, всяческими бедами.
Наряду с прочими «красными» символами, в обрядах второго дня свадьбы фигурировала в качестве угощения специально подкрашенная водка или сироп из свеклы, причем бутылки с этими напитками обвязывались красными лентами в знак невинности невесты (в противном случае ленты были белыми, розовыми или вовсе отсутствовали).
Если ряд «красных» символов девственности имел в качестве мотивирующего признака природный цвет крови, то символы второго ряда представляли собой овеществление метафоры «женщина (женское лоно) — сосуд», находящей подтверждение во многих языковых номинациях и культурных явлениях (ритуалах, верованиях и др.). Целый (иногда новый) горшок, кувшин, реже другая посуда символизировали девственность; битый, дырявый сосуд или черепок от него — утраченную девственность. Например, в с. Жерелево Калужской обл., если невеста была нечестная, брали горшок с разбитым днищем, надевали его на палку, ходили по селу и пели «страшные» песни. Если же невеста была честной, тогда тоже брали горшок, но целый, украшали его лентами и цветами и пели песни.
Акциональный коррелят этого предметного символа — разбивание горшка, битье посуды — мог принимать, однако, как положительное значение (подтверждение целомудренности невесты), так и отрицательное (быть знаком утраты невестой невинности до брака). В обоих случаях битье горшка служило метафорой дефлорации, а различная оценка зависела от «времени» символизируемого акта: ритуально «оформленная» дефлорация в обряде первой брачной ночи оценивалась положительно; преждевременная утрата невинности, состоявшаяся вне рамок обряда, — отрицательно. В полесском свадебном обряде встречаются оба значения ритуала битья горшков после первой брачной ночи.
В Калужском уезде «при выходе молодых утром из чулана родные бросали посреди хаты и били «в дребезгу» нарочно приготовленные для этого горшки в знак того, что была, дескать, молодая «цельная», а в эту ночь разбилась» (Шереметева, с. 15). В другом селе Калужской обл. перед брачной ночью на забор вешали горшок. Утром, если невеста оказывалась честной, жених выходил и говорил: «Бейте горшок». Старые бабы разбивали горшок и сыпали на него монеты (Детчино Малоярославского р-на). На Ровенщине молодые родственницы невесты, узнав о ее честности, скакали на лавках возле стола, разбивали об пол новый горшок, прыгали с лавок на черепки, танцевали по ним и пели: «Наша Олечка добра, / понела в жыты бобра / в зэлэному жыты. / Суды, Божэ, прожыты» или «Била бэрэза, биленька, / наша Галина добрэнька» (Чудель Сарненского р-на).
В других локальных традициях горшки били, «если девка нечесна йде замуж», если «девушка прогулялась», причем акцент переносился обычно на черепки от разбитого горшка. На Гомелыцине, в с. Малые Автюки, в случае нечестности невесты разбивали горшок, и черепок от него клали на голову матери или отцу невесты, а саму невесту обливали водой. На западе Полесья, в Брестской обл., после брачной ночи жених, узнав о нечестности молодой, шел к мусорной куче, брал там черепок от горшка и клал его на стол (Заболотье Малоритского р-на).
Битье горшка входит также в ритуал выкупа каши, специально приготовляемой на второй день свадьбы в доме жениха, но при обязательном условии честности невесты. Варится густая каша в горшке, затем этой кашей «торгуют», гости кладут на нее деньги, после чего жених (иногда другой участник обряда) разбивает горшок так, что каша остается целой, и ее везут или несут матери невесты или угощают по ложке всех присутствующих. «Целая каша» — символ честной невесты, ср. песню, сопровождающую этот обряд: «Ой, честь наша / и хвала наша, / што целая каша. / А за эту кашу / взяли девку нашу» (Картушино Стародубского р-на Брянской обл.). Аналогичный ритуал с кашей совершался в Полесье в обряде крестин.
В разных районах Полесья знаком бесчестия молодой служила дырявая ложка, которую давали матери (иногда и отцу) невесты. Иногда, узнав о нечестности молодой, дружка специально дырявил ложку, «чтобы она текла», и давал ее родителям невесты. Сходные символические действия и предметы характерны для свадебного обряда разных славянских традиций. Так, у сербов в Белграде и других городах восточной Сербии, по свидетельству Вука Караджича, если невеста оказывалась нечестной (если на брачной сорочке не обнаруживали знаков ее невинности), ее родителям подносили ракию в чаше с дырявым дном; дырку затыкали пальцем, а когда отец брал чашу в руки, ракия выливалась (Ђорђевиħ, с. 16–17). Так же поступали болгары (см., например: Добруджа, с. 285).
В семантическом отношении дырявая, худая посуда, из которой выливается содержимое, сохраняя связь с ритуальным битьем посуды как символом нарушения «цельности», одновременно служит промежуточным звеном при переходе к другому ряду символов — предметам, имеющим отверстие, проем, углубление и метафорически уподобляемым женским гениталиям. Если в первом случае символика строилась на оппозиции «целый — разбитый, сломанный» а в акциої ільном коде — на действии битья, ломки как символе акга дефлорации, то во втором выступает оппозиция «целое — дырявое, рваное», которой соответствует ак-циональный символ «дырявить, протыкать» с той же семантикой дефлорации (ср. припевку, адресованную нечестной невесте: «Ой, береза белявая, / наша молодая дырявая» — ПЭС, с. 56). Именно таким образом можно истолковать обычай, отмеченный в одном из сел Гомелыцины, где в случае честности невесты жених бил посуду, а в противном случае крестный отец брал хлеб и вырезал дырку в хлебе (Золотуха Калинковичского р-на). Сходные приемы практиковались у русских: если невеста оказывалась нечестной, жених брал блин, прокусывал в нем середину и откладывал его или же дарил теще дырявый блин и клал на него не целый рубль, а мелочь в знак того, что молодая «не цела» (Гура. Блины). В Поволжье, «если девчонка гуляла, в блинах молодой вырезал клин и говорил: «Теща, заливай клин» (ТОРП, 293). Ср. приводимый Т. Р. Джорджевичем обычай из Куманово: матери молодой посылали испеченную из ячменной или ржаной муки погачу с дырой посередине, в которую вставляли стрелку лука-порея (празилук) или грязную тряпку (Ђорђевиħ, с. 18).
Отчасти подобная семантика присутствует в таком важном ритуальном предмете свадебного обряда, как венок. Невесте, утратившей девственность до свадьбы, венка не надевали, т. к. она его уже «пролежала», «продрала» и «перетерла», или же давали ей в знак позора половину венка (Гура. Венок). В Полесье нечестной невесте устраивали свадьбу без венка (говорили, что она потеряла свой венок под плотом, т. е. забором) или же венок надевали не прямо на голову, а поверх платка, это было знаком того, что она нечестная, «покрытка».
В Полесье повсеместно известен в качестве знака поругания, позора и бесчестия обычай надевать на шею нечестной невесте или ее родителям конский хомут — предметный символ, сочетающий в себе несколько значений, в том числе и семантику полого круга. Чаще всего хомут надевали самой невесте и водили ее к родне, по улице, по селу; за ней ходила с плачем крестная мать и бежали дети; иногда хомут и старый лапоть просто клали перед невестой. Нередко хомут надевали на мать или отца невесты, которые ее «не уберегли»; их также могли сажать на борону и возить с хомутом на шее по деревне. На Брянщине (Семцы Почепского р-на), «если невеста
Кроме двух названных выше оппозиций, построенных на признаке «целый» и порождающих разные по своей семантике ряды символов, существует еще одна оппозиция, в которой целому противопоставляется нечто раздавленное, истолченное (соответственно само действие «давить, толочь» понимается как метафора coitus'a). Эта семантика находит отражение и в символике девственности. На Житомирщине после первой брачной ночи, когда выясняется, что невеста сохранила свою невинность до свадьбы, было принято готовить вареники (род пирогов, которые не пекут или жарят, а варят в воде) с «целым», т. е. нетолченым маком; такие вареники связывали попарно красными лентами, и жених вез их своей матери, а та их разламывала и, увидев «целый» мак, радовалась; если же мак в варениках оказывался толченым, то поднимался крик и визг негодования и разочарования: «мак товченый кладуть, то и девка
С семантикой «толчения» связано и использование ступы в качестве ритуального предмета в обрядах поругания нечестной невесты. На западе Полесья, в Волынской и Брестской обл., ее водили вокруг ступы: наливали воды в ступу, ставили толкач (пест) и заставляли молодую ходить кругом (Березичи Любешовского р-на); на Ровенщине вносили ступу в дом и катали по полу или ставили перед матерью невесты и толкли пустую ступу; в житомирских селах это делали родственники жениха. В Грабово Любомльского р-на Волынской обл. давали нечестной невесте завернутый пест: «Котора девка соби нагуляє [т. е. окажется на свадьбе недевственной], беруть того товкаче, замотують — то твий вжэ молодэць [т. е. «вот тебе жених]». На Брестщине нечестной невесте пели: «Привезли молодицу — / а ни ступа, ни колодица, / а ни девка, ни молодица» (Радчицк Столинского р-на).
К числу наиболее распространенных ритуалов интересующего нас фрагмента полесского свадебного обряда относится ритуал с хлебной дежой (деревянной кадкой, в которой замешивается и заквашивается хлебное тесто). Причастность дежи к процессу «рождения» хлеба сообщает ей магические продуцирующие свойства, которые и объясняют ее исключительное почитание и разнообразные магические функции во многих семейных и календарных обрядах. Дежа символически уподобляется женскому лону, а зачатие ребенка — замешиванию хлеба в деже.
Когда невесту привозят в дом жениха, свекровь (реже свекор) выставляет в воротах, перед входом в дом или на пороге дежу, покрытую рушником или домотканым полотном (иногда полотном устилают дорогу, по которой идет невеста от дежи до дома), реже вывернутым мехом наверх кожухом. Честная невеста (иногда также и жених) должна наступить правой ногой (или обеими ногами) на дежу (этому действию приписывается не только «испытательное», но и продуцирующее магическое значение: это делали, «чтобы хлеб удавался»). Нечестная же невеста не смеет этого делать — она обходит дежу или перепрыгивает через нее. Обман в этом случае считается большим грехом и грозит несчастьем: хлеб не будет удаваться или не будет родиться (невеста «свой хлеб притопчет», «семь лет хлеб не будет родить»); скот погибнет; «дети не будут жить»; в семье не будет ладу и т. п. Иногда каравайницы, встречая молодых, возвращающихся с венчания, выставляли на порог дежу, в которой месили свадебный каравай: честная невеста ставила ногу на дежу, а нечестная не имела права этого делать. В некоторых случаях дежу ставили перед входом молодых в «комору» (помещение, где молодые проводили первую брачную ночь).
В западном Полесье известен и другой ритуал с дежой — сажание невесты на дежу. В день венчания невесте расплетали косы на деже. Если невеста была честная, дружка обводила ее вокруг стола, а затем сажала на дежу и надевала на нее венок (фату) или держала венок (венец, корону) над ее головой; если же девушка была нечестной, ее сажали на табуретку (Молотковичи Пинского р-на Брестской обл.). На дежу клали кожух, чтобы молодые были богаты, чтобы овечки плодились и т. п. Если же невеста была нечестной, ее на дежу не сажали, опасаясь какого-нибудь несчастья.
Традиционный сценарий свадебного обряда, разумеется, предполагал честность невесты; поэтому в случае, когда невеста оказывалась нечестной, обряд либо вовсе считался недействительным, либо он прекращался, как только недевственность невесты обнаруживалась, либо, в его более новых формах, он редуцировался, т. е. отдельные его звенья и ритуалы опускались, или же менял свой общий «величальный» и торжественный тон на хулительный и скорбный. Например: «Если чэсна — гуляють свадьбу от и до, а як нечэсна, то погуляють да и годи» (Симоничи Лельчицкого р-на Гомельской обл.); «Поднимают молодых — если честная, дарят их; если нет, то и свадьбы нет» (Пирки Брагинского р-на Гомельской обл.); «Если хороша дочка, то матери поют, горилку дают, косника вешают красного, а як нет, то и не» (Тонеж Лельчицкого р-на Гомельской обл.).
Во втором случае многие ритуалы, предметные и акциональные символы, вербальные клише, песни как бы «удваивались», приобретая свои «отрицательные» корреляты, т. е. символы и тексты с противоположной семантикой и прагматикой. Прежде всего утрачивало свой смысл и исчезало «веселье» — главный мотив и магический нерв свадьбы (ср.
От честности невесты прямо зависел характер угощения невесты и ее родителей после брачной ночи: «Если она хорошая, значит, перед матерью ставится много всего: булки сдобные спечены, рассыпаются, со всякими украшениями; перед мамою ставят стегно, у калини убрани да весь в цветах, да всяки ужэ кушання хороши, а если нет — то перед матерью ничего не ставят» (Вышевичи Радомышльского р-на Житомирской обл.). В качестве знака хуления и бесчестия во многих районах Полесья использовалось угощение матери нечестной невесты конскими лепешками: когда делили каравай, матери вместо каравая давали тарелку
Само наличие угощения означало, что молодая сохранила до брака невинность, ср. припевку: «Если цила, так яечни напечом; як не цила — батагами обсечом!» (Парохонск Пинского р-на Брестской обл.). Для матери нечестной невесты ставили тарелку с битыми яйцами; угощали ее пирогами с мякиной, с яичной скорлупой и т. п. Перед самой невестой, если она оказалась нечестной, свекровь ставила лапоть, в который насыпала фасоли (Журба Овручского р-на Житомирской обл.). Традиционная для полесской свадьбы каша в случае девственности невесты варилась сладкой, в противном же случае — несладкой или соленой. В Дорошевичах (Мозырское Полесье), по свидетельству К. Мошинского, гостям подносили сладкую красную водку, если невеста была «чистой» (ср. ту же символику в сербских обычаях подавать на свадьбе подслащенную или несладкую ракию в зависимости от честности невесты).
Питье водки на свадьбе могло зависеть от честности молодой: «Распивали гарилку — значить, чесная маладая!» Утром после брачной ночи молодых встречали водкой, однако если молодая оказывалась нечестной, отец жениха плескал ей в лицо водку из чарки (Зосимы Кобринского р-на Брестской обл.).
Особым видом угощения и подношения является курица — известный по многим языковым, фольклорным и ритуальным контекстам символ женских гениталий. Утром после брачной ночи, если молодая оказывалась целомудренной, перед молодыми и матерью невесты ставили бутылку с житом, перевязанную красной лентой; если же невеста была нечестной, то в курицу, которую пекла для матери невесты мать жениха, клали вареное яйцо (Желу-девка Овручского р-на Житомирской обл. — ПЭС, с. 57). «У сваси прасили куру. Аддали ж сваси куру [невесту]. Маладую ж везуть с кураю [кура — vulva]! Мы табе куру [невесту] дали, а ты нам дай куру [курицу]». Если же невеста нечестная, то сваха курицы не давала (Барбаров Мозырского р-на Гомельской обл., запись А. В. Гуры). На Ровенщине при отправлении невесты с приданым к жениху ее голову покрывали наметкой, а в руки давали курицу (Зеленин 1, с. 315).
Когда молодые подъезжают к дому жениха, в знак целомудренности невесты в воротах раскладывают костер или зажигают пук соломы, через этот огонь невеста переступает. В отличие от огня вода используется главным образом в ритуале наказания нечестной невесты: «Як нехорошая невеста, прогулянная — обольют водой. Утром в понедельник свахи ее поднимают и умывают у колодца. Если она честная — осторожно умывают, а если прогулянная — водой обольют ее, полкирпичины найдут вместо мыла. А потом молодой подходит — и молодого обольют. И в цыганы переоденутся, если она нечестная» (Картушино Стародубского р-на Брянской обл.); «У воду вэдуть да купають дочку нэчэсну и матер разом» (Курчица Новоград-Волынского р-на Житомирской обл.). В селах Мозырского Полесья обливали водой и выгоняли со двора всю свиту невесты (Мошинский, с. 192). На Черниговщине, если невеста нечестная, на улице возле дома ставили ведро воды, и все родственники должны были мыть руки перед входом в дом (Олбин Козелецкого р-на). В Челхове Климовского р-на Брянской обл. такую невесту обливали водой на мусорной куче.
Другой тип ритуалов с водой — хождение нечестной невесты по воду, при этом ей чинили всякие препятствия. Например, когда она подходила к колодцу и набирала воду, к ней подходил мужчина и трижды выливал воду назад в колодец, лишь после этого ей позволялось набрать воды. В сумских селах такую невесту заставляли носить воду в худую бочку (ср. выше толчение воды в ступе).
В эту группу условно объединены ритуальные действия, совершаемые с целью поругания и наказания нечестной невесты, близкие по своей семантике и символике к так называемым ритуальным бесчинствам, т. е. действиям деструктивного характера, сознательно нарушающим принятые нормы поведения (Толстая, с. 12–14). Например, невесту обмазывали сажей («би сатану роблять») или доставали сажу из печной трубы и размазывали ее по всему дому; разваливали в доме невесты печь и мазали сажей всех ее родственников (ПЭС, с. 57); вырывали мох из стен между бревнами, заставляя нечестную молодую снова конопатить стены; забрасывали грязью мать невесты; кидали в саму невесту грязные постолы (лапти) или привязывали их матери; обували ее в лапти; одевали в грязное тряпье; привязывали невесте солому; матери и крестной матери невесты заматывали юбки на голову; сажали мать невесты на борону и катали по деревне с хомутом на шее; барабанили в битые ведра и т. п. Эти действия обычно сопровождались пением хулительных и непристойных песен и припевок.
Особый и очень любопытный ритуал «обезвреживания» нечестной невесты — вождение ее по «нечистым» местам. Такая невеста, согласно народным верованиям, представляет опасность не только для своей семьи, своего рода, но и для всего социума и даже всего миропорядка. Ее грех угрожает людям и скоту, урожаю и хозяйству, один лишь ее взгляд может принести беду. Поэтому ее выводят из «коморы» с завязанными глазами и ведут туда, где она сможет «оставить» свой опасный взгляд без угрозы для людей: «Як свахи приходят и на рубасци не мае, берут молоду, очи завъязуе платком и ведут у болото, де лоза, шобы на лозу подывилась, бо як с коморы выде, не моно дывица на людей» (Рясно Емильчицкого р-на Житомирской обл., запись М. Р. Павловой). В том же селе нечестную невесту «водили до дуба, шоб на йому скотылося, шоб он усох, а то кают, мае на хозяйстве скотыца, хай на дубе скотыца» или «кудысь выводили, щоб она подывылась на сухэ дерево» (т. е. грех невесты, чтобы он не пал на хозяйство, оставляли на дубе или на сухом дереве; запись Е. Владимировой). В селах Брянской обл. такую невесту водили к скоту: «Як гадкая молодая, па пуне водят — слушай, скот, к вам блядь пришла» (Картушино Стародубского р-на, запись Л. Г. Александровой), а также на мусорную кучу. Опасным для людей и природы считается не только взгляд нечистой невесты, но и ее голос, поэтому после брачной ночи ей не разрешалось петь, чтобы ее голос не «пал» на скотину, на сад и т. п. (Агапкина. Голос).
В этом кратком обзоре полесского материала рассмотрены лишь самые основные предметные и акциональные символы девственности и даны лишь самые необходимые содержательные комментарии. К сожалению, в нем нет возможности даже указать на все символические параллели в самой полесской обрядовой и фольклорной традиции и тем более в других славянских традициях (см., в частности, статьи Т. А. Агапкиной в настоящем сборнике).
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
Агапкина. Голос —
Агапкина. «Колодка» —
Гура. Блины —
Гура. Венок —
Добруджа — Добруджа. Етнографски, фолклорни и езикови проучвания. София, 1974.
Ђорђевиħ —
Зеленин I —
Мошинский —
ПЭС — Полесский этнолингвистический сборник. М., 1983.
Толстая —
Толстые —
ТОРП — Традиционные обряды и обрядовый фольклор русских Поволжья. Ленинград, 1985.
Шереметева —
В кругу верований, обрядов и символов
Л. Н. Виноградова
СЕКСУАЛЬНЫЕ СВЯЗИ ЧЕЛОВЕКА С ДЕМОНИЧЕСКИМИ СУЩЕСТВАМИ
Тема любовных связей человека с мифическими существами (умершим мужем или женихом, вампиром, чертом, летающим змеем, русалкой и др.) занимала одно из ведущих мест в романтической поэзии XIX в. На ее основе романтики моделировали концепцию любви как всепобеждающего чувства, способного соединить даже разлученных смертью, преодолеть границы между сферами земного и потустороннего, обеспечить космическую связь между мирами. Неизбежная гибель человека, ставшего избранником таинственного и опасного любовника, символизировала в романтической картине мира высшую форму идеальной любви, длящейся вечно во внеземном пространстве.[462]
Истоки этого популярного литературного сюжета восходят к мифологическим верованиям, известным многим народам мира, о сексуальных связях человека с духами. Существами, испытывающими любовную тоску и совращающими мужчин, представлялись в античной и европейской мифологии многочисленные лесные, водяные, горные и воздушные девы (нимфы, наяды, нереиды, ундины, сирены, вилы, самодивы, русалки и т. п.). Свойствами похотливости и влюбчивости характеризовались также мужские демоны: сатиры, силены, черт, летающий змей, перелесник, збурэтор, принимавший облик летающего змея или прекрасного юноши. В европейской средневековой мифологии были популярны верования о существовании мужских духов (инкубов), домогающихся женской любви, и женских духов (суккубов), совращающих мужчин.
Для славянской модели представлений о духе-любовнике характерно сближение в одном образе нескольких мифологических персонажей: а) умерший, преследующий свою жену или невесту (упырь); б) летающий к женщине змей, способный превращаться в человека; в) черт, нечистый дух, принимающий то облик мужа конкретной женщины, то незнакомого красавца любовника, то змея, вихря, огненной кометы. В одних и тех же типовых поверьях эти персонажи могли легко заменять один другого. Так, по многочисленным белорусским свидетельствам, народ верит, что якобы часто к женщине или девушке, которые по ночам тоскуют по умершему мужу или жениху, приходит черт в образе любимого.[463] Такие же действия приписываются вампиру, который является по ночам либо к своей жене, либо к чужим женщинам и вступает с ними в интимную связь, но до петушиного пения должен успеть вернуться в могилу.[464] Вместе с тем о черте иногда сообщается, что он летает к женщинам в виде огненного змея, проникая в дом через трубу.[465] Ср. также полесские данные: «Котора умре людына, переходит у нечисту силу, мертва людына — то сатана».[466] В Брянской области «сатаной» называли также летающего огненного змея, который днем появлялся в виде огня, а ночью становился мужчиной.[467]
Сюжетная канва восточнославянских быличек этого типа формировалась чаще всего на основе нескольких типовых мотивов.
Один из них связывался с запретом долго тужить и оплакивать умершего, иначе страстная тоска женщины, оставшейся без пары, способна спровоцировать ночные посещения покойника или нечистого духа в облике любимого. Чрезвычайно популярны, например, следующие полесские свидетельства: «Если ж
Очередным мотивом могло быть сообщение о том, что в результате этой связи женщина забеременела и родила необычного ребенка: урода, калеку, с признаками нечистой силы или со сверхъестественными способностями; либо новорожденный мгновенно исчезал, разливался смолой; либо женщина ходила беременной два года и затем умирала.[474] В одной карпатской быличке рассказывалось, что умерший муж стал ходить к своей тоскующей жене, и она забеременела от этой нечистой силы, родила хлопчика, который выглядел как мертвец, был холодным и только хлопал глазами. Пришлось позвать священника и освятить хату, после чего ребенок сразу умер.[475] По белорусским поверьям, черти часто вступают в половую связь с обычными женщинами и от такого контакта рождаются выродки и чудовища, не похожие на людей; сразу после родов они исчезают с визгом и хохотом.[476]
Устойчивым компонентом текстов этого типа является мотив о том, что от такой любви женщина худеет, бледнеет, чахнет, болеет, теряет жизненные силы, становится замкнутой, молчаливой и умирает или находит способ избавиться от вредоносного любовника. Наиболее популярными способами, предотвращавшими любовные посягательства нечистого духа, выступали в восточнославянских поверьях следующие: чаще всего использовались растения-обереги (особые виды трав зашивались в женскую сорочку, вплетались в волосы, отваром таких трав женщине мыли голову, подкладывали их под подушку и т. п.); семенами освященного льна или мака осыпали постель; обливали женщину святой водой; на ночь надевали на нее вывернутую наизнанку сорочку, пояс, освященный в церкви, или особый пояс, изготовленный из рясы священника; оставляли в доме на ночь зажженную пасхальную свечу; принуждали женщин ложиться спать между детьми или рядом с пожилой родственницей и т. п. В одной из русских быличек рассказывалось о женщине, которая, чтобы избавиться от змея-любовника, позвала к себе ночевать жену брата, с которой вместе улеглась на печку. Прилетевший змей не смог подступиться к своей избраннице, захохотал страшным голосом и сказал: «Ладно, что догадалась! А то бы тебя сегодня не было! Ты бы задавлена была!»[477]
Особенно надежным и действенным считался такой способ, при котором удавалось удивить ночного гостя, поставить его в тупик, озадачить. Например, женщине советовали ночью сесть на пороге дома, расчесывать волосы и грызть семена конопли или подсолнуха; когда появившийся в полночь дух спросит женщину, что она ест, то следовало ответить: «Воши!» После этого он сильно удивится и исчезнет или вылетит из дома через трубу и больше не появится.[478]
Часто таким отгонным средством служил мотив об инцесте, т. е. сообщение о вступлении в брак ближайших родственников. Например, по гуцульским поверьям, прекратить ночные визиты умершего мужа вдова могла следующим образом: следовало нарядить своих детей — сына и дочь — в свадебную одежду, испечь калач и изготовить свадебное деревце. Считалось, что когда придет умерший и увидит приготовления к столь необычной свадьбе, то он удивится и скажет: «Сколько на свете живу, никогда не видел, чтобы родные дети женились»; в ответ на это вдове следовало ответить: «Сколько на свете живу, никогда не видела, чтобы мертвый к живой ходил». После этого покойник навсегда прекращал свои посещения.[479]
Более единичными являлись восточнославянские поверья о том, что в любовные связи с женщинами пытаются вступить другие персонажи нечистой силы. Например, на Русском Севере верили, что домовой и дворовый дух могли по ночам приставать к девушкам или молодым вдовам. Защитой от таких посягательств служил сыромятный ремень, надетый на женщину на ночь.[480] В Архангельской губ. известны былички о супружеских связях лешего с обычными женщинами: «Один леший влюбился в бабу и от любви так измаялся, что не мог делать ничего и женился на ней».[481] Считалось также, что леший мог похитить молодую девушку, чтобы взять ее себе в жены, и тогда она оставалась жить с ним в лесу. Если же у женщины, жившей в своей деревне, рождались от лешего дети, то они сразу исчезали, так что их никто не мог видеть.[482] Одно из первых упоминаний о верованиях этого типа было сделано еще в XVIII в. М. В. Ломоносовым. Пытаясь описать систему русской народной демонологии, он отметил рассказы о том, что «с лешим бутто бабы живут» и что змей летучий посещает женщин.[483]
Сходные представления известны и в отношении водяного, который якобы берет себе в жены обычных женщин или похищает молодых девушек, «топит их, чтобы сделать своими любовницами в подводном царстве».[484]
Совмещение образов покойника, летающего змея, черта, вихря может быть отмечено и в поверьях о духе-любовнике, называемом
В южнославянской традиции мотив о сексуальных связях демонических существ с женщиной соотносится прежде всего с мифическим летающим змеем и, кроме того, с вампиром (умершим мужем). Так, согласно сербским поверьям, вампир может навещать по ночам свою жену, которой он не причиняет зла, но вступает с ней в сексуальную связь, в результате чего она может забеременеть и родить ребенка, который появляется на свет без костей и долго не живет.[487] О том, что умершие мужья-вампиры посещают с любовными целями своих тоскующих по ним жен, известны массовые свидетельства XVIII–XIX вв.[488] Вдова умершего должна была сжечь в доме «опанок» (кожаный лапоть) своего мужа, чтобы избавиться от его визитов.[489] В соответствии с болгарскими верованиями, вампиры часто навещали по ночам свои дома, вступая в связь с женами, от чего рождались чудесные дети («вампирджии»), способные в дальнейшем распознавать и уничтожать вампиров.[490] О необычных свойствах детей, рожденных от вампиров, известны многочисленные сербские свидетельства: такие новорожденные якобы появляются на свет с большими острыми зубами, не отбрасывают тени, проявляют способности ясновидения, но, главное, способны опознать, изгнать и убить вампира.[491]
В качестве совращающего девиц и женщин похотливого и опасного существа выступает в южнославянской мифологии и летающий змей, который проникает в дом к одиноким женщинам через трубу, оборачивается красивым молодцем и склоняет свои жертвы к губительным для них любовным связям, в результате которых женщины чахнут, бледнеют и часто погибают.[492] Типичные внешние проявления летающего змея позволяют соотнести его с признаками существа крылатого, огненного или светящегося, змее- или птицеподобного; полет его сопровождается ветром, вихрем, молнией, громом, звездопадом. По некоторым вариантам болгарских поверий, такой змей похож на крылатого ужа, покрытого чешуей, имеет один глаз на лбу либо представляется в виде орла или другой птицы.[493] В некоторых местах летающий змей считался невидимым существом, видеть же его в антропоморфной ипостаси могли только женщины, вступившие с ним в любовную связь.[494] Домочадцы нередко узнавали о посещениях змея-любовника по тому, что женщина разговаривала по ночам с кем-то вслух. Односельчане тоже могли по некоторым признакам распознать избранницу змея среди жительниц своего села. Считалось, что такие женщины сторонятся людей, не принимают участия в играх, хороводах и посиделках, не ходят за водой, не ткут, не прядут, выглядят бледными, мрачными, небрежными в одежде, неумытыми и непричесанными, не украшают себя цветами, беспричинно тоскуют и плачут, кажутся отрешенными и безучастными ко всему происходящему. Такую женщину называли в селе «живая-умершая»
От связи змея с живой женщиной рождаются, по болгарским поверьям, дети с крылышками под мышками. Такого ребенка женщина вынашивает якобы одиннадцать месяцев. Рожденный «змееныш» растет как обычное дитя, но, став взрослым, получает способность управлять тучами, защищая свое село от градобития.
Подобные верования известны и другим южным славянам. Например, в Македонии были широко распространены рассказы о том, что летающий змей преследует своей любовью молодых девушек и особенно обрученных невест. Чтобы защитить девушку от посягательств змея, ее накануне венчания укладывали спать между матерью и посестримкой.[497] В соответствии с сербскими представлениями, змей-любовник чрезвычайно похотлив и постоянно охотится за одинокими женщинами. Освободиться от такой связи со змеем очень трудно. В некоторых местах защитой от него считали котел с ключевой водой, который ставили на ночь в очаг под дымоход; отвадить змея можно было также, если иметь при себе жир сожженной змеи.[498]
Комплекс южнославянских мифологических представлений о духе-любовнике сближается с поверьями о летающих демонах, управляющих атмосферными процессами, связанных со стихией ветра, вихря, грозы, градовыми тучами, или о полудемонических существах (т. е. реальных людях), способных управлять тучами, отводить от села градобитие и ураганы (ср. варианты сербскохорватских названий таких необычных людей:
Функция защитника людей, предотвращающих стихийные бедствия, приписывалась и самому змею-любовнику. В восточной Сербии верили, что летающий змей мог настолько увлечься любовью к женщине, что забывал свое главное назначение — обеспечивать погодное равновесие. Известны случаи, когда во время засухи односельчане насильно купали в воде женщин, подозреваемых в связях со змеем, чтобы отвадить его от любовных похождений и вынудить прекратить бездождие. Если это не помогало, то устраивали особый ритуал «изгнания змея».[500]
Связь со стихией ветра может быть отмечена в популярном фольклорном мотиве о том, что змей появляется в виде вихря и похищает девушек из хоровода или с поля, где они работают;[501] что он управляет духами вихрей
Вместе с тем, по единичным свидетельствам, летающий змей мог проявлять и признаки, сближающие его с вампирами. Так, в некоторых быличках губительные для женщин последствия любовной связи со змеем объяснялись тем, что он высасывает из нее кровь, поэтому женщина бледнеет, чахнет и умирает: «Ако змей залюби мома, она пребива лицето — пожълтева, що он и пие крвта».[503]
Что касается аналогичных верований о сексуальных притязаниях со стороны женских демонических существ, совращающих мужчин, то наиболее многообразно они представлены в мифопоэтической традиции славян и гораздо меньше отмечаются в комплексе народных верований. О южнославянских вилах, самовилах, самодивах, русалиях, юдах, змеицах и других персонажах известно, что они способны завлечь молодых юношей, влюбить их в себя, вступить с ними в любовную связь, отчего те становятся грустными, задумчивыми, бледными, болезненными и даже умирают. Во многих мотивах этого типа молодые люди сами выслеживают и влюбляются в этих лесных, водяных или горных дев и пытаются завладеть ими. Для этого они крадут магическую одежду или крылья мифической возлюбленной и вынуждают ее стать женой. Однако такой брак оказывается недолговечным, так как чудесная жена бросает дом и нажитых детей и вылетает на волю через печную трубу.[504] Наряду с этим в южнославянской мифологии фигурируют мотивы о других формах контактов крылатых дев с человеком: вилы и самодивы вступали в дружбу и в отношения побратимства с юнаками, помогая им во всех хозяйственных делах; одаривали молодых людей необыкновенной силой, выкармливая их своим молоком; охотно посещали дома вдовцов, оставшихся с детьми, и ухаживали за ними, заменяя им мать; выполняли целый ряд других попечительных функций.[505]
Свойство обольщать и заманивать юношей приписывалось и персонажу серболужицкой мифологии «выдре» (луж.
Весьма скупые и маловыразительные свидетельства о сексуальности русалок и подобных им существ фиксировались в восточнославянской мифологии. В большинстве фольклорных мотивов русалки пользовались своей красотой и привлекательностью только для того, чтобы заманить и погубить свою жертву. Лишь изредка фиксировались поверья о сожительстве русалок (осмысляемых как души девушек, умерших до вступления в брак) с сельскими парнями. Такие суеверные рассказы о русалках смыкаются с быличками о приходе с того света умершей девушки к своему жениху. Ср. полесский вариант текста о том, как обрученная невеста умерла на Русальной неделе (неделя, следующая за праздником Троицы) и жених стал по ней сильно тосковать. Она стала приходить по ночам к нему на сеновал. Узнали об этом его родственники и научили его накинуть на умершую освященный пояс. Жениху удалось с помощью пояса удержать ее в доме, где она жила с ним как жена целый год, а когда через год вновь настала Русальная неделя, девушка попросила устроить для нее прощальные поминки. Жених накрыл стол — и тут «налетели воробейки, всё попили, поели, а девка тоже встрепенулась воробейком и полетела; это душа ее улетела и больше не приходила. А хлопец побыл еще две недели да и помер».[507]
Таким образом, можно отметить хтонические признаки, характеризующие как группу мужских персонажей, соотносимых с образом духа-любовника, так и круг женских мифических существ, вступающих в любовные связи с человеком. Наиболее последовательно связи с загробным миром раскрываются в образе восточнославянской русалки,[508] однако и в комплексе поверий о южнославянских вилах и самодивах можно заметить черты их потусторонней сущности: они появлялись на земле из заоблачного мира или из края, лежащего за морями; любовные контакты с ними приводят людей к смерти; подобно летающему змею, вилы и самодивы могут управлять природными стихиями — дождем, ветром, появляются на земле в сопровождении вихря или сами делают вихри (ср. в этой связи восточноболгарские поверья о том, что в вихрях носятся души умерших).[509] Такими же хтоническими и сверхъестественными признаками наделяются и родившиеся от связи мифического существа и человека дети, причем нередко сообщается, что при зачатии душа мифического родителя переходит в плод. В одном из сербских рассказов женщина родила сына и дочь от своего умершего мужа-вампира. Пытаясь избавиться от измучивших ее контактов с покойником, она уколола его ночью иголкой, после чего он мгновенно исчез, но в тот же миг погиб и их сын. Дочь же осталась живой, так как в ней была якобы душа матери.[510] Мотив рождения необычного ребенка от подобной связи — с зооморфными чертами или физическими аномалиями, обладающего свойствами нечистой силы или, напротив, способного распознать и уничтожить вредоносных демонов, наделенного сверхъестественной красотой, умом, силой, ставшего впоследствии героем, богатырем, охранителем своего рода и т. п. — остается одним из наиболее популярных во многих жанрах славянского фольклора. Интересно, однако, что и по отношению к обычным детям, рожденным вне брака или появившимся на свет после смерти отца, существовали представления об их связи с потусторонними силами. Например, в Болгарии верили, что осиротевшие еще до своего рождения дети, называемые
Итак, как можно было заметить, основные характеристики духов-любовников обнаруживают устойчивые связи, с одной стороны, с миром умерших, а с другой — с природными стихиями и погодными аномалиями: вихрем, ветром, грозой, молнией, градом, дождем, тучами, кометами и т. п. Это позволяет соотнести рассматриваемый персонажный ряд с такой категорией покойников, которые считались «нечистыми» («заложными»), постоянно нарушающими границу между тем и этим светом и владеющими — как это было показано в специальной литературе — сферой погодного равновесия и атмосферных процессов.[512]
Поскольку в основе такого разграничения «чистых» покойников, окончательно перешедших в мир предков, и «нечистых» (вредоносных и опасных для людей) лежат представления о так называемой «своей» и «не своей» смерти (т. е. умерших по старости и тех, кто не успел изжить своего полного века), то к категории «заложных», по архаическим представлениям, относились и все умершие в молодом возрасте. Причины, по которым «нечистые» покойники не могли перейти в страну мертвых, были связаны, таким образом, с верованиями о «неизжитом веке» и, кроме того, с неудовлетворенностью умершего, не получившего своей доли жизненных благ и постоянно требующего у живых восполнения этой доли. Как это было убедительно показано специалистами, именно обеспечение умерших всем необходимым для их посмертного существования составляло основной стержень древнейшего погребального ритуала.[513] Наряду с обычаями выделения для покойника его доли: «дома»-гроба, скота как жертвенного животного, пищи, зерна, обыденных и ритуальных предметов и т. п., — важным считалось обеспечить его и супружеской парой. В архаических культурах это могло принимать формы ритуального убийства женщины, погребаемой вместе с телом мужа, в современной же традиции — в обычае класть в гроб предметы, символизирующие супружескую пару (например, предметы свадебного убранства).
Судя по всему, в рассмотренных выше мотивах о любовных связях духов с людьми отразились архаические верования в то, что умершие продолжают испытывать сексуальные потребности. Подтверждением тому служат пережиточные формы эротических игр с умершим в составе погребального обряда или с ряжеными, изображавшими «покойников» и других персонажей — выходцев с того света в календарном цикле обрядов.[514] Например, в севернорусских святочных обходах и играх на посиделках особое место занимают ряженые, изображающие «покойника», «деда», «умруна», «смерть», в облике которых подчеркиваются признаки старости, характеризующие их как предков, и одновременно признаки сексуальности (нагота, демонстрация интимных частей тела или искусственного фаллоса). В обрядовых и игровых сценках с участием этих ряженых ведущее место занимают мотивы, связанные с символическими похоронами, свадьбой и половым актом.[515] Так, ряженые «деды» задирали подолы девкам, выволакивали их на снег, катали по земле, стараясь натереть снегом между ногами. Девушка отряхивалась от снега и, произнося: «Спасибо, дедушка родимый!» — убегала в избу — так осуществлялся в символической форме сексуальный контакт с мифическим предком.[516] В играх, представляющих «похороны», девушек насильно тащили к ряженому «покойнику» и заставляли целовать его в губы или в обнаженные части тела, приговаривая при этом: «Поцелуй родителя!» (
По-видимому, нечто подобное имелось в виду, когда в челобитной 1651 г. царю Алексею Михайловичу от старца Григория осуждались «игрища разные и мерзкие», во время которых «девицы девство диаволу отдают».[518]
Очевидно, с этой же идеей — стремлением обезопасить покойника, обеспечив ему условную супружескую пару, — связан известный до недавнего времени многим народам Европы и Азии обычай устраивать символическую свадьбу при похоронах молодых людей, не успевших вступить в брак. Во всех славянских традициях в той или иной степени были распространены такие элементы свадебных обычаев при похоронах, как: обряжение умерших в свадебную одежду, изготовление венков, свадебного деревца, выпечка каравая, приглашение гостей и музыкантов, исполнение свадебных песен и т. п. Украинцы и белорусы смотрели на похороны девушки практически всегда как на «замужество», одевали ее, словно под венец. Иногда для умершей избирали из числа холостых парней «жениха», который в свадебной одежде шел за гробом.[519] Одним из популярных знаков брака у восточных и западных славян было наличие венка в убранстве молодых умерших. Иногда плели также второй венок, который символизировал супружескую пару. В этом случае один венок оставался на голове покойника, а другой оставляли на могиле (его вешали на крест или кладбищенское дерево).[520]
В Сербии подобные обряды фиксировались еще в 50-е годы нынешнего века. В окрестностях Петровца (восточная Сербия) при похоронах жениха, уже сговоренного к свадьбе, устраивали так называемую
Гораздо реже фиксировались подобные факты, когда условным «партнером» умершего в ритуале венчания выступало растение или камень. В Михайловградском крае Болгарии были записаны уникальные данные о реальном венчании (в церкви или дома с помощью приглашенного священника) умершего с камнем: при похоронах юноши слева от него клали камень, обвязанный женской косынкой, при похоронах девушки — справа от нее устанавливали камень с надетой на него шапкой. В других вариантах юношей венчали с камнем, а девушек — с сухой веткой ежевики. Известны также случаи, когда символическим партнером умерших молодых людей и девушек выступала верба или фруктовое дерево.[523]
Функция и семантика этих действий раскрывается в следующих народных мотивировках: «Кой умре неженат — и ерген, и мома — венчат го за камък, иначе не мое да улезе у рай, ако не е венчано — за камък ли, за дърво ли, — не мое да е сам»[524] (т. е. «не вступивший в брак умерший — парень или девушка — должен быть обвенчан с камнем, иначе он не может перейти в рай, если его не обвенчать с камнем ли, с деревом ли, — ибо он не должен быть одиноким»). Характерно при этом, что умершие неженатыми включаются в общую категорию «нечистых» покойников, переход которых на тот свет затруднен или невозможен: «Нежененият няма да го има никъде при ората на ония свят, и дете, кое е некръстено, го нема там; обесените и удавните също ги не никъде на ония свят»[525] (т. е. «неженатых не принимают на том свете, и неокрещенных детей тоже; самоубийцы тоже не могут туда попасть»).
В контексте этих данных более понятным становится редкое полесское свидетельство: один мужик, у которого умерла дочь-невеста, привязал ее к столбу и «повенчал» для того, чтобы она не стала русалкой,[526] т. е. не могла бы превратиться в демоническое существо, а благополучно перешла бы в иной мир. По карпатским свидетельствам, троекратный обход вокруг вербы был способом избавления от сновидений о сексуальных посягательствах: «Когда я была маленькая, лет восьми, мне снилось, что ночью ко мне приходит мужик и лезет на меня, а я от него отбиваюсь. Мать заметила, что я неспокойно сплю, и стала допытываться, — я и рассказала. Тогда она велела мне пойти к вербе и проговорить: «Вербица-сестрица, смилуйся!», затем обойти вокруг вербы за солнцем три раза и плюнуть на землю. После этого мне уже больше не снилось, а был то злой дух и являлся мне в виде моего родного отца».[527] Трудно сказать, было ли это отголоском символического венчания девочки с деревом как способа избавить ее от наваждений.
Известно, однако, что аналогичные обычаи «венчания» и умерших и живых фиксировались не только в Полесье и у болгар, но и в индийской традиции. Например, бенгальские гонды перед погребением неженатого покойника привязывали его на некоторое время к стволу дерева «сал», как бы обвенчивая их. В северной Индии считалось, что мужчина, трижды овдовевший, не должен вступать в четвертый брак; тогда его «венчали» с сахарным тростником, после чего он мог жениться на женщине, и это расценивалось уже как пятый брак. В Бенгале реальный брак нередко предвосхищался символической свадьбой с деревом. Например, младший брат не мог, по обычаю, жениться раньше старшего, но если тот долго оставался холостым, то устраивали его условное «венчание», привязывая ненадолго к цветущему дереву, после чего младший брат мог жениться. Так же поступали в том случае, если девушка, которой по возрасту уже надлежало иметь мужа, долго оставалась без пары: ее «венчали» с букетом цветов, а когда он увядал, его бросали в колодец, после чего девушка считалась овдовевшей и в дальнейшем могла выйти замуж в любом возрасте, не нанося ущерба сельской общине своим состоянием безбрачия. В качестве символической брачной пары в индийской традиции выступали: дерево, ветка, букет цветов, колодец, кувшин, камень и др. предметы.[528] О ритуальном браке с предметами у разных народов (камнем, куском дерева, колодцем, рыболовной сетью, чучелом) сообщает также Дж. Фрэзер.[529]
Возможно, что одной из форм такого символического венчания был сербский обычай привязывать куклу к надгробному кресту при похоронах холостого парня.[530]
Не исключено, что нечто подобное имелось в виду в древнейшем свидетельстве арабского путешественника Масуди (X в. н. э.), упомянувшего об обычае, когда на Руси при похоронах неженатого мужчины его перед смертью «женили». Остается неясным, приносилась ли при этом в жертву умершему реальная женщина или имелась в виду некая символическая женитьба, отголоском которой были описанные выше обычаи, имевшие место в позднее время у индоевропейских народов.
В соответствии с изложенными данными рискнем предположить, что с архаическими формами символического брака связан и славянский обычай «волочения колодки» как наказания за невступление в брак достигшей соответствующего возраста молодежи, что расценивалось как наносящее вред всей общине в целом. Не случайно в названиях колоды дерева, привязанной к ноге парня или девушки (либо в шуточных словесных формулах), колода определялась как замена брачного партнера.
Таким образом, мотив о сексуальных посягательствах со стороны умерших и других хтонических существах, вторгающихся в мир людей, несомненно, связан с архаическими поверьями в то, что пришельцы из иного мира постоянно нуждаются в удовлетворении всех тех же потребностей, что и живые; что способом их обезвреживания является обеспечение духов их собственной «долей» земных благ и что они незримо участвуют во всех ритуальных (т. е. предназначенных для них же) пирах, забавах и оргиях. Соответственно с этим же связаны и запреты на супружеские отношения в период пребывания умерших на земле (определенные праздничные и поминальные даты) во избежание рождения уродов, калек или детей с признаками нечистой силы.
В качестве превентивной меры, призванной предотвратить неурочное вторжение духов в земной мир, выступал, по-видимому, обычай «свадьбы-похорон», восполняющий недостачу супружеской пары умершего. Популярный песенный мотив о трагической смерти молодого героя, которая описывается как «свадьба» или «венчание» с сырой землей, сложился, очевидно, не только как поэтический образ, но имел первоначально статус текста, наделенного функцией оберега, который фигурировал как замена ритуала похорон со свадебными элементами. Свидетельством тому могут служить похоронные причитания, обязательно произносимые над неженатыми покойниками, в которых подробно разрабатываются мотивы похорон, оформленных как свадьба (ср. мотивы выбора невесты для умершего или свадебных приготовлений при погребении девушки в болгарских причитаниях).[531]
Кроме того, если вспомнить, что категория не вступивших в брак умерших причислялась к группе «заложных» покойников, имевших власть над атмосферными процессами, то допустимо предположить, что и устойчивая общеславянская фразеология, характеризующая аномальные погодные явления (ураган, вихрь, дождь во время солнца) как «женитьбу» хтонических существ, тоже восходит к текстам апотропеического значения, упоминающим мотив свадьбы как знака, восполняющего недостачу брачной пары, что было призвано обезопасить живых. Ср. сходное по функции речевое поведение человека при встрече с вредоносными духами умерших неокрещенными младенцев: для их обезвреживания следовало дать им недополученное при жизни, т. е. имитировать ритуал имянаречения (например: «если ты хлопчик — будь Адам, если девочка — будь Ева»).
E. E. Левкиевская
СЕКСУАЛЬНЫЕ МОТИВЫ В КАРПАТСКОЙ МИФОЛОГИИ
Общение с потусторонним миром всегда являлось центральной темой мифологических переживаний человека. Сама возможность такого общения, его формы и принципы, отраженные в многочисленных верованиях и обрядах, прямо связаны с проблемой правильного ритуального поведения человека, в том числе и сексуального. Нарушение существующих запретов и предписаний не только провоцирует любовные контакты человека с нечистой силой, но и является причиной ее порождения, что особенно ярко проявляется в мифологии карпатских украинцев. В данной статье мы и остановимся на этих двух мотивах карпатской мифологии, связанных одним общим обстоятельством — нарушением человеком правильного ритуального поведения. Речь пойдет, во-первых, о любовной связи человека и мифологического персонажа и, во-вторых, о тех мифологических персонажах, которые были рождены обычными людьми в результате нарушения сексуальных запретов. Карпатский материал дает прекрасную возможность сопоставления его с соответствующими южно- и восточнославянскими сюжетами, которые позволяют выявить общеславянские мотивы и локальные особенности интересующей нас темы.
Ответ на этот вопрос зависит от того, в каком качестве в той или иной традиции воспринимается представитель потустороннего мира — как божество или как демон. Несомненными индикаторами здесь могут служить как характеристика неземного «героя-любовника», его поведение и релевантные признаки, так и «последствия» любовной связи для земного партнера, для его жизни, благополучия — здесь важным фактором является наличие оберегов и отгонных средств, применяемых против мифологического любовника. Показательно также, как оценивается ребенок, рожденный от такой связи. Так, в греческой мифологии любовь жителя (или жительницы) Олимпа к простому смертному явно воспринималась как один из вариантов допустимой нормы, хотя бы потому, что результатом такой любви являлись герои, наделенные благородными чертами и неземными свойствами.
В славянской традиции любые отношения человека с потусторонним миром всегда строились по одному принципу: как можно надежнее отгородиться от опасного и губительного для человека мира демонов, уклоняясь по возможности от любых контактов с представителями этого мира, а если уж встреча произошла — обезопасить себя надежными оберегами. Эта позиция верна и для интересующих нас сюжетов, в которых любовные притязания со стороны мифологического персонажа осмысляются как патология, несомненное зло, от которого необходимо оберегаться и, если уж она имеет место, постараться от нее избавиться. Любовный, равно как и любой, контакт с нечистой силой в славянской традиции крайне опасен и ведет к гибели человека.
Чтобы понять, в чем причина такой позиции, попробуем в качестве своеобразной «лакмусовой бумажки» применить перечисленные выше факторы и выяснить: кто из мифологических персонажей может выступать в роли любовника (любовницы) смертного человека, в чем причина возникновения такой связи и какие последствия для человека она несет, существуют ли способы ее предотвратить, а также какие дети в результате ее рождаются.
Необходимо заметить, что в той или иной степени способностью вступать в любовные отношения с людьми обладают почти все славянские мифологические персонажи: согласно русским верованиям, леший берет себе в жены проклятых девушек, домовой может иметь половую связь с хозяйкой дома (ср. характерное вологодское название домового
У славян существует ряд мифологических существ, для которых любовная связь с человеком является главной, основополагающей (а иногда и единственной, как, например, для
В быличках подчеркивается, что такой покойник умер молодым, в результате несчастного случая или неестественной смертью, т. е. речь идет об умерших до срока, не изживших своего века покойниках, которых причисляют к разряду «заложных» (термин Д. К. Зеленина): «Бул
Часто считается, что в образе любимого человека приходит черт: «Вин, цей чорт, цей сатана ходәӱ до ж
Иногда в роли мифологического любовника выступает демон-обогатитель
Эти карпатские мотивы имеют варианты в других славянских традициях. У восточных славян (здесь и далее — за исключением карпатского ареала) подобные сюжеты связаны с демоническими существами типа
У южных славян мотив половой связи женщины с демоническим существом обычно также соотносится с вампиром, а кроме него, с персонажами типа
Однако огненная природа таких существ, их связь с атмосферными и метеорологическими явлениями, а также их «летучесть» — постоянные признаки южнославянского
Соответствующие женские персонажи фигурируют в разных местах карпатского ареала под различными названиями:
Характерно, что данные персонажи также относятся к разряду заложных покойников, не изживших своего века: «Майк
Сюжеты о любви подобных персонажей с мужчинами имеют довольно точные параллели в южнославянских традициях. Близость карпатских персонажей типа
Добавим еще несколько сходных черт, объединяющих карпатские и южнославянские персонажи. В балканских поверьях также присутствует представление, хотя и значительно ослабленное, о связи самовил с заложными покойниками: вилы происходят из проклятых дочерей Адама и Евы, а также из обычных девочек, украденных вилами (СМР, 67). Согласно болгарским верованиям, самовилы живут под корнями деревьев (Георгиева, 1983, 112–113; в уже цитированной гуцульской быличке
Карпатский и, слабее, балканский материал позволяют сделать вывод о происхождении демонических существ, домогающихся земной любви. Это в основном персонажи, принадлежащие к разряду заложных покойников, умерших неестественной или преждевременной смертью. Это люди, «что ушли недолюбив…» и поэтому после смерти «доживающие» свой неизжитый земной срок.
Для мифологического любовника характерны все черты демона, и в первую очередь оборотничество — он только прикидывается настоящим человеком: «бо
Ведет себя такой персонаж как типичный ходячий покойник: ходит по дому, гремит, стучит домашней утварью, выполняет по ночам хозяйственную работу (эта черт
Такой же мотив встречается и в восточнославянской традиции: «Каз
При этом такой любовник, как и любой мертвец, может «утянуть» за собой все хозяйство: «Коли перелестник перелетить понад чию хату, то з того господарства нічого не лишить ся, воно зведеть ся ні на що» (Гнатюк, 1912, 2, XXXIII).
Потусторонняя природа такого «любовника» обнаруживается при сопутствующих обстоятельствах: «Умэр чоловик, а она [жена] горевала, и зачал чоловик ходить. И сплять. Мэртвый прынис яблок чэрвоных, она рано подывилася — то кизяки киньскы» (Новоселица, межгор. зак.; КА, 1987, зап. И. Двойнишниковой и автора). Такой любовник «дужэ студэний», исчезает он после пения петухов (Онищук, 1909, 84). Он обычно запрещает рассказывать о своих посещениях — черта, общая для карпатского и балканского ареалов.
Неестественность, аномальность возникающих между человеком и демоном отношений отражается и в глаголах, которые их описывают: «летучие
Возможность контакта, в том числе и сексуального, между демоном и человеком — результат нарушения человеком правильного ритуального поведения. Человек сам открывает доступ к себе, нарушая запреты, создающие границу между миром людей и миром нечистой силы. Чаще всего сюда относится нарушение запрета плакать, голосить по умершему (покойника оплакивали только до момента погребения, после возвращения с кладбища плакать уже не полагалось): «У нас як чоловик умр
Нельзя также тосковать по находящемуся в отлучке мужу или жене: «Богині не раз зваблюють до себе мужчин, що працують по лісах, а тужать за полишеними дома жінками, і вже не випускають їх від себе» (Гнатюк, 1991, 394). «Одна rіўка любила леrінє. Тай так відтак било, шо легінь пішоў до воська, а тота дуже за ним банувала. Тай відтак зачєў сї ї показувати» (Зеленици, надворн. станисл.; Онищук, 1909, 85).
К таким же результатам приводит нарушение запрета отзываться на незнакомый голос: «Абэ ты не обизв
Мифологический любовник может овладеть человеком, приснившись ему, поэтому, чтобы преградить доступ к себе, необходимо рассказывать другим свои сны, особенно повторяющиеся: «Богині (лісниці, мамуни) прибирають постать тої дівчини або молодиці, з якою парубок кохається. Лісна приходить тоді, коли парубкові присниться дев'ять раз його коханка, а він про се нікому не скаже. Як раз учепиться, то дуже тяжко позбутися» (Гнатюк, 1991, 394). «Какиje бы д
И уж конечно нечистый не преминет воспользоваться приглашением, прямым или косвенным. На Карпатах с этим связаны два сюжета: девушка, не имеющая кавалера, с досады говорит: «Хоть бы черт меня любил», в результате черт является к ней под видом хлопца (Онищук, 1909, 84); девушки на «вечерницах» в ожидании хлопцев произносят: «Хоч би один який чорт прийшоў» — и для верности еще зовут их в трубу, пришедшие хлопцы оказываются чертями (Гнатюк, 1912, 2, 44–45).
Представления о нарушении нормированного поведения как причине домогательств мифологического любовника широко распространены и за пределами карпатского ареала: «И-и, серце, ны плачте николы, мои диты, як умре хто из вас, ни чиловикови за жинкою, ни жинци за чоловиком ны годыцця плакать, бо прыплачешь змия» (елисаветград.; Из народных уст, 153). По русским поверьям,
Схожие представления характерны и для южных славян. По мнению болгар, змей имеет доступ к тем девушкам, которые умываются водой, оставленной открытой во время грозы, а также к тем, которых мать, когда они были маленькими, клала на место, на котором резали хлеб, там, где моют посуду, выливают помои и выбрасывают софру. Девушку может полюбить змей, если в младенчестве мать над ее люлькой мотала нитки (Георгиева, 1983, 86).
Интересно, что в болгарских верованиях змей получает доступ к девушке, которая была зачата или родилась в один день с ним (Георгиева, 1983, 85) — здесь явно играет свою роль культ так называемых «одномесячников», людей, родившихся в один день или месяц и, следовательно, связанных общей судьбой.
На Карпатах и у южных славян существует еще одно условие возможности любовных контактов с мифологическим существом — половая чистота юноши: «Поветрули влюбляются в парней смелых и чистых в половом отношении. Такого они уносят к себе» (Потушняк, 1940). «Красни (видьмы) он
Этот мотив труднообъясним с точки зрения славянской традиции, где невинность, целокупность, напротив, обычно является апотропеическим свойством, отгоняющим нечистых, но никак не привлекающим их к человеку. Ср. очистительные и охранительные обряды, в которых половая чистота участников — непременное условие совершения обряда: русский обряд опахивания, а также карпатский обряд, предохраняющий овец от ведьм, во время которого овцы прогоняются между ног юношей, «таких, шо за диўк
Вероятно, более точным является другое толкование, предложенное Т. В. Цивьян: в славянских традициях маркированной обычно является только невинность девушки, тогда как у юношей это качество, как правило, не отмечено. Исследуемый мотив мог возникнуть в такой культуре, где гомосексуальные отношения рассматривались как вариант нормы, а, следовательно, невинность юноши ценилась так же высоко, как и невинность девушки. Однако и это толкование также недвусмысленно указывает в качестве источника мотива греческую традицию.[532]
Западноевропейские богословы изощрялись в теоретических рассуждениях о физиологии половой связи демонов с людьми. Результаты этих теоретических выкладок нашли свое отражение в различных главах «Молота ведьм» (см., например, Шпренгер, Инститорис, 1990, 195–211). Признанным авторитетом в этой области считался Фома Аквинский, чьи сочинения «Сумма теологии» и «Сумма против язычников» стали основой для классической теории о суккубах и инкубах. Средневековые представления о
Однако в действительности любовные ласки оказываются лишь антуражем, за которым скрывается насилие, мучение, против которого жертва бессильна: «И зачал чоловик ходыть. И сплять… Вин ходыв и м
Подобные сообщения характерны и для восточнославянской традиции: «И станет йак чоловик и кажну ночь лож
Любовь вампира, змея и самодивы в балканских сказаниях имеет для человека те же последствия: «Любените от самодивата ергини са бледни и болнави» (Георгиева, 1983, 116). «Момци и девоjке коjе имаjу односе са змаjевима бледи су и испиjени, jер их ови jако изнуре» (Хомолье, СМР, 144). Женщина, к которой приходит муж-вампир, «почне се од тога сушити» (Ђорђевиħ, 1953, 33). Согласно болгарским поверьям, девушка, которую любит змей, уже не принадлежит человеческому миру, о чем свидетельствует ее поведение: «Залибена от змей мома познава по туй, че почнува да бега от всеки момъкъ, на хоро, на чешма… не ходи. Такава мома начиня да се не вчесва, да се не плете и китки и венци на главата си не смее да чужда» (Маринов, 1914, 208). Она также не может выполнять обычные домашние работы: не ткет, не прядет, не ходит за водой (Георгиева, 1983, 86). Подобное поведение напоминает поведение человека в карпатских быличках, высиживающего из яйца хованца — духа-обогатителя, который во время высиживания имитирует похожими действиями принадлежность к миру мертвых: не причесывается, не бреется, не стрижет ногти, ни с кем не разговаривает, не крестится.
«Любовь» мифологического существа к человеку — однозначно прочитывается как вариант вампиризма, в результате которого жертва теряет силу, здоровье, сохнет, желтеет и быстро умирает. Характерно, что в некоторых быличках подчеркивается, что мифологический любовник не вступает со своей жертвой в собственно сексуальные отношения, а просто ложится рядом с ней и сосет из грудей молоко или кровь — мотив, характерный для вампира! Человек, испытавший любовь потустороннего существа, уже принадлежит потустороннему миру. Ср. болгарское название девушки, к которой прилетает змей, — «жива умряла» (Георгиева, 1983, 86); ее смерть в результате подобной любви считается свадьбой со змеем.
Вполне закономерно, что любовные отношения с демонами носят исключительно характер свободного сожительства, не подпадающего под нормативы общественных запретов и предписаний. Все попытки «узаконить» любовь с такими существами, ввести ее в рамки человеческих отношений, а значит, лишить ее опасной для человека демонической природы, в конце концов кончаются неудачей, чему свидетельство — довольно однотипные сюжеты о браке с л
Отношение «общественного мнения» к любовным связям между человеком и демоном лучше всего иллюстрируют представления о свойствах «детей», которые рождаются в результате такой связи. Иногда считается, что в итоге не рождается ничего (прямое свидетельство бесплодности нечистой силы). Беременность протекает патологически долго и часто кончается смертью женщины: «А пот
Иногда говорят о рождении ребенка, но подчеркивается нечеловеческий, уродливый облик, нежизнеспособность, его нечистая, демоническая природа. «Босорканя родить діти, котрі однак є відмінні від нормальніх: плачуть все, жовти, горбаті і т. д. Жиють звичайно до 7 років, а потім помирають» (Потушняк, 1940, № 28). В другой быличке «жінка має від мерца дитину, але вона зараз по нарожденню розливается смолою» (Гнатюк, 1991, 399). «Так до ней ход
В слабой степени проявляется третья тенденция — считается, что дети, рожденные от связи с поветрулей, сохраняют необычные свойства матери: обыкновенно поветруля несет похищенного в пещеру и там живет с ним как с мужем. У них иногда бывают дети: девочка будет поветрулей, а мальчик впоследствии станет мужем поветрули (Потушняк, 1940).
В восточнославянских материалах также подчеркивается или бесплодность подобной связи (в одном русском сообщении говорится, что от связи женщины и летающего змея рождаются одни головешки), или демоничность рожденного ребенка: «Ж
У южных славян существуют двойственные взгляды на природу таких детей. С одной стороны, имеются сходные с карпатскими верования о демоничности детей, рожденных от вампира: «А
В карпатской и, шире, в славянской традиции существует ряд охранительных средств, призванных предотвратить или прекратить опасную для человека связь. Превентивной мерой является выполнение человеком перечисленных выше запретов, нарушение которых открывает мифологическому любовнику доступ к жертве. Если же такая связь уже имеет место, должны быть употреблены другие способы, чтобы ее прекратить. При этом необходима помощь со стороны, сама жертва часто не может правильно оценить ситуацию, находясь полностью под влиянием демона.
Власть мнимого любовника над своей жертвой длится до тех пор, пока его не разоблачили, пока его принимают за человека. Поэтому непременное условие, которое им ставится, — не сообщать никому о его приходе. Шанс на спасение имеет тот, кто все-таки расскажет об этом — и чем раньше, тем лучше — любому постороннему человеку: матери, бабушке, священнику, — именно они дают совет, помогающий избавиться от нежеланного гостя. Этот карпатский мотив отсутствует в южнославянской традиции, где попавший под власть мифологического любовника не имеет шансов на спасение и где разглашение тайны, а также попытка вырвать человека из-под его власти (например, выдать девушку, любимую змеем, замуж) однозначно кончаются для жертвы смертью.
Для отвращения мифологического любовника в карпатской традиции используется ряд приемов, построенных на одном принципе — удивить опасного пришельца чем-то необычным, из ряда вон выходящим, не вписывающимся в рамки нормальной человеческой жизни. В многочисленных быличках по совету соседей, чтобы избавиться от покойника, жена одевает своих детей — мальчика и девочку — в свадебные одежды или одевается в них сама. Пришедший покойник удивляется этому обстоятельству и спрашивает, что происходит. В ответ жена произносит: «Брат сестру берет». — «Но разве может быть такое, чтобы брат сестру брал?» — «А разве может быть такое, чтобы мертвый к живой ходил?» — отвечает ему жена. Этого оказывается достаточно, чтобы навсегда избавиться от подобных визитов. Согласно другой версии, в подобном случае необходимо, сидя на пороге, расчесывать волосы и одновременно есть зерна конопли. На вопрос покойника: «Что происходит?» — следует ответить: «Вшей ем».
Эти сюжеты имеют одну общую черту с мотивом чуда в русских песнях, исполняющихся при опахивании, а также с подобным мотивом в сербских заговорах на отгон градовой тучи. В них повествуется о вопиющем нарушении нормального жизненного порядка, правил поведения человека: в русских песнях рассказывается о засевании борозды песком вместо зерна, в сербских заговорах — о семилетней девочке, родившей тринадцатилетнего ребенка, о родившей вне брака, о кощунственном крещении ребенка (когда поп держит, а кум крестит), об ожившем в своей могиле гайдуке — каждое из этих событий является отклонением от нормы, способным внести хаос и подорвать упорядоченные устои человеческого мира. При угрозе мора скота, приближении градовой тучи или посещениях ходячего покойника — сил, стремящихся посеять хаос и беспорядок в человеческом мире, чтобы не допустить их в пределы охраняемого пространства, необходимо было сообщить им, что в данном месте произошло событие, которое само является гораздо более сильным источником хаоса, чем приближающаяся опасность. Таким образом избавиться от посещений ходячего покойника, являющихся прямым результатом нарушения человеком норм поведения, можно было по принципу «клин клином вышибают» — с помощью имитации нарушения норм поведения и ритуальных запретов.
Распространенным средством, способным отвадить опасного кавалера, являлись различные травы, которых якобы не выносит нечистая сила, — лук, чеснок, а также травы под названием «оман», «троян», «тоя». На Карпатах распространен сюжет о том, как мать, подозревая, что к ее дочери «причепился» нечистый, незаметно затыкает ей за одежду эти травы и тем спасает свою дочь от его домогательств. Вынужденный убраться «любовник» напевает: «Як бы нэ оман, троян и тоя, то бы б
И наконец, действенным средством признается молитва — парня, соблазненного дикой бабой, родственники могут отчитать молитвами и этим вернуть домой.
Согласно карпатским верованиям, происхождение различных мифологических персонажей является прямым результатом нарушения человеком тех или иных норм поведения, касающихся прежде всего сексуальной сферы. Опырь, ведьма, колдун, волколак и проч. рождаются в результате зачатия в период ритуальных запретов на половой контакт между мужем и женой: во время mensis (называемых в народе
Аналогичные представления характерны для южных славян: «Да hе женско диjето коjе се зачеди
К появлению демонического существа могли приводить и другие обстоятельства, имевшие место до его рождения. В болгарской традиции
По общеславянским поверьям, ряды нечистой силы пополняют чаще всего так называемые
Интересно отметить, что народная вера приписывает мифологическим персонажам, рожденным в результате нарушения половых запретов, отклонения в сексуальной сфере и поведении. Чаще всего отмечается бесплодность, бездетность подобных персонажей (ведьм, опырей, колдунов и др.), внешним выражением которой является отсутствие вторичных половых признаков: «Родима відьма не має зросту на половім органи» (Гнатюк, 1991, 404). «Відьма — ɣруд
Схожие признаки (отсутствие волосяного покрова на половых органах, а также аномальный рост волос на других частях тела) отмечены и у южнославянских персонажей: у вештицы — волосатые ноги, растительность на верхней губе, сросшиеся брови (Ђорђевиħ, 1953, 18). «Коjе женско нема под пазухом и по доњем тиjелу длака, оно jе, веле, вjештица» (Босния, Ђорђевиħ, 1953, 18).
Для карпатских
Бесплодность, а значит, обездоленность подобных персонажей, по сути, является прямым результатом гипертрофированной сексуальности их родителей, приведшей к нарушению половых запретов. Лишенные собственной доли, собственной жизненной силы, они вынуждены воровать, отбирать ее у других: ведьмы и опырицы — отнимать молоко у коров, урожай на полях, опыри — «підтин
Именно эти обделенные по вине своих родителей персонажи после смерти пополняют ряды заложных покойников и, стремясь получить то, чего недополучили при жизни, ищут случая отобрать чужую долю, чужую силу, подбираясь к человеку под видом любовника или являясь ему в своем настоящем, демоническом, виде.
Итак, круг замкнулся. Нарушение человеком сексуальных запретов ведет к рождению людей с демоническими свойствами, людей, обделенных собственной долей, вынужденных воровать ее у других и при жизни, и после смерти. Нарушение человеком норм ритуального поведения открывает к нему доступ со стороны таких персонажей и ведет его к верной гибели.
БИБЛИОГРАФИЯ
Бондаренко, 1890 —
Георгиева, 1983 —
Гнатюк, 1912, 1–2 —
Гнатюк, 1912а —
Гнатюк, 1991 —
Ђорђевиħ, 1953 —
Зеленин, 2 —
Из народных уст — Без автора. Из народных уст // Этнографическое обозрение. 1896. № 4.
КА — Карпатский архив, хранящийся в Отделе этнолингвистики и фольклора Института славяноведения и балканистики РАН.
Кравченко, 1914 —
Маринов, 1914 —
Никольский, 1895 —
Онищук, 1909 —
ПА — Полесский архив, хранящийся в Отделе этнолингвистики и фольклора Института славяноведения и балканистики РАН.
Потушняк, 1940 —
Романов, 8 —
Сахаров, 2 —
СМР —
Созонович, 1893 —
Франко, 1898 —
Чубинский, 1 —
Шпренгер, Инститорис, 1990 —
Яворский, 1915 —
Wereńko, 1896 —
Ziemba, 1988 —
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
болг. — болгарский
верхов. — верховинский
гом. — гомельский
долин. — долинский
емельч. — емельчинский
жит. — житомирский
зак. — закарпатский
ив. — фр. — ивано-франковский, бывш. станиславский
иршав. — иршавский
клим. — климовский
межгор. — межгорский
надворн. — надворнянский
перегин. — перегинский
петрик. — петриковский
путил. — путильский
рах. — раховский
рожнят. — рожнятовский
рус. — русский
серб. — сербский
ужгор. — ужгородский
черновиц. — черновицкий
И. А. Морозов, И. С. Слепцова
СВИДАНИЕ С ПРЕДКОМ (ПЕРЕЖИТОЧНЫЕ ФОРМЫ РИТУАЛЬНОГО БРАКА В СВЯТОЧНЫХ ЗАБАВАХ РЯЖЕНЫХ)
Смерть и воскрешение — древние мотивы новогоднего ряжения, которые занимали важное место во всей драматургии этого святочного действа. И не случайно, что, несмотря на весьма пестрый состав персонажей-ряженых, существенно различавшийся по областям, «покойник» встречался почти повсеместно. Обращает на себя внимание тот факт, что тема смерти в сценках с участием ряженого-«покойника» («мертвеца», «смерти», «белой бабы», «белухи» и т. д.) причудливым образом переплетается с мотивами женитьбы и брака. По-видимому, этим объясняется распространенность сценок с «мертвецом» не только на святочных игрищах, но и на посиделках, приуроченных к началу поста: «похороны таркан
Ожидание «духов предков», возвращавшихся на землю в определенные календарные или особо значимые ритуальные моменты, связано со смешанным чувством страха, праздничного возбуждения и приподнятости. Атмосфера страха поддерживалась со стороны старшего поколения при помощи запугивания и угроз, направленных прежде всего на девушек и детей (более ранние записи показывают, что такое же давление оказывалось на неженатых парней). Ватаги ряженых («куляшей», «белух», «окрутников», «кудесов», «шуликунов»), бродившие по улицам деревень, нападавшие на случайных прохожих, стучавшие в стены домов с такой силой, что падали иконы, нередко заглядывавшие в окна, извергая дым и искры изо рта, и т. д., вызывали самый искренний и неподдельный страх у любого «неверующего» и смельчака. Поведение «пришельцев» поддерживалось и их необычным, «страшным» обликом (отсюда и нередко их название «страшн
Вот несколько описаний «страшных наряжонок»: «Ходили куляш
Весь наряд «страшных наряжонок» был построен на принципе «оборотничества»: переодевались в одежду другого пола (женщины в мужскую и наоборот), использовали необычные, порой несовместимые элементы одежды и обуви («рукава разные, шубу выворотят», «на одну ногу надевали лапоть, на другую катанок» [валенок], «на голове корзина или горшок» и, наконец, принимали «звериный» облик: «куляши выворачивали шубу и заходили в дом на четвереньках» (д. Маслово), «надевали колпак с рогами: набивали штаны соломой и приделывали к голове как рога» (д. Кречетово). Вообще все без исключения зооморфные персонажи ряжения относились к «страшным наряжонкам».
Широко были распространены и «покойники», бегающие по деревне. В д. Новосело парень с угольями во рту («покойник») бегал по избам, фукал на всех дымом и искрами, катал («кот
Устрашающий рост — одна из главных примет маски «белой бабы» или «смерти» — достигался различными приемами. Например, в д. Власьевская двое парней в длинных белых рубахах изображали «смерть»: один усаживался на плечи другому, причем лицо верхнего было разрисовано как личина. Так же ходили парни в д. Юрковская, только у обоих были приделаны к головам рога, а сзади прикреплены хвосты.
Пожалуй, наиболее распространенным способом урезонить не слишком прилежную пряху была угроза, что на Рождество или на святки ей «кикимора» («кулеши», «святьё») «насс
Вместе с тем визиты ряженых, а также сценки прихода и оплакивания «мертвеца», очень близкие по тональности к похоронам, сочетались с шумным, буйным весельем, пляской, эротическими намеками и жестами, припевками, наполненными самой нецензурной лексикой. Эти сценки, приближавшиеся по эмоциональному накалу и смысловому наполнению к настроению второго дня свадьбы, вклинивались в приподнято праздничную и торжественную атмосферу святочных игрищ с их подчеркнуто медленными хороводными играми, бесконечными хождениями «парочками», нарочитой демонстрацией нарядов и прочих достоинств девушек-невест, ожидающих появления своего «богосуженого-богоряженого». Во многих местах входящих в избу наряжонок встречали специальными песнями. Чаще всего это были либо игровые хороводные (например, в Верховажье пели «Заиньку»), либо наборные песни. Интересно, что в д. Зуево, по свидетельству Соколовых,[538] наборную песню «Пала, пала порошица» пели «во время наряживания кудесами». Это указывает на прямую связь ряжения с посиделочными играми. В деревнях Верховажского и Тотемского районов каждый из пришедших наряжонок непременно выполнял несколько фигур пляски или хоровода с присутствующими в избе девушками, то есть участвовал в игре с выбором и сменой пары, при которой «женихами» были ряженые.
В Архангельской области (с. Кулой), как пишет С. И. Дмитриева, девушек «выдавали замуж» за ряженых, пришедших с «лошадью»: «Когда лошадь выйдет, маскированные женятся… Им песни поют; они не открываются — маски не снимут. И ты не знаешь, за кого ты замуж вышла… Иная пять раз за святки женится. Ее опевают. Бывало, на Кулогоре, я видела, так очередь выстраивалась тех, кого женят. Поженят — они уедут, следующих…» В Лешу конском районе сохранились уже только воспоминания о том, что в святки в шутку «женились», причем старались сделать это так, чтобы никто не знал, на ком «женится».[539] В д. Шожма инициаторами «женитьбы» выступали девушки-«нарид
Можно указать на многочисленные параллели этому святочному обычаю в играх, проводившихся на посиделках и игрищах, в том числе и с участием ряженых, например, на различные варианты жмурок («имецьком», «в попа» и т. п.), при которых водящий должен был «искать свою думу», то есть того, к кому испытывал симпатию.[541]
В большинстве случаев кульминационной точкой всей святочной мистерии была сценка, где в качестве главного действующего лица выступал «покойник». Естественно предположить, что именно он и являлся тем «женихом», вступление в символический брак с которым составляло главное содержание всего святочного празднично-обрядового действа.
Рядились «покойником» чаще всего парни или взрослые мужчины («пожилой мужик с бородой» — д. Подсосенье»), хотя иногда это могла быть и «нахальная женщина» (д. Пахтусово, Купалиха, Паршино, Заборье Тот.), часто одетая в «мужское платье» (д. Аксентьевская, Сергозеро, Федяево, Сафоново). Но все же предпочтение отдавали пожилым, бывалым людям: «Пожилые мужики это, так им не стыдно, не совестно» (д. Кононовская, Аверинская) — или отчаянным озорникам: «Один у нас был мужик — Трубкой ево бранили. Трубкой. Ну уж он пожилой, а такой бессовестный быв, Трубка — его и редили „покойником“» (д. Демидовская).[542] Интересно, что в этой деревне вышеупомянутый Трубка исполнял все самые озорные роли при обходах ряженых; такие люди, склонные к клоунаде и шутовству, были в каждой деревне.
Довольно полное и точное описание сценки с ряженым-«покойником», типичной для Вологодского края, можно найти у С. В. Максимова. «Ребята уговаривают самого простоватого парня или мужика быть «покойником», потом наряжают его во все белое, натирают овсяной мукой лицо, вставляют в рот длинные зубы из брюквы, чтобы страшнее казался, и кладут на скамейку или в гроб, предварительно привязав накрепко веревками, чтобы в случае чего не упал и не убежал.
«Покойника» вносят в избу на посиделки четыре человека, сзади идет «поп» в рогожной рясе, в камилавке из синей сахарной бумаги, с кадилом в виде глиняного горшка или рукомойника, в котором дымятся горячие уголья, мох и сухой куриный помет. Рядом с «попом» выступает «дьячок» в кафтане, с косицей назади; потом «плакальщица» в темном сарафане и платочке и, наконец, толпа провожающих покойника «родственников», между которыми обязательно имеется мужчина в женском платье с корзиной шанег или опекишей для поминовения усопшего. Гроб с покойником ставят среди избы, и начинается «отпевание», состоящее из самой отборной, что называется, «острожной» брани, которая прерывается только всхлипываниями «плакальщицы» да каждением «попа».
По окончании отпевания девок заставляют прощаться с «покойником» и насильно принуждают их целовать его открытый рот, набитый брюквенными зубами…
Кончается игра тем, что часть парней уносит покойника «хоронить», а другая часть остается в избе и устраивает «поминки», состоящие в том, что наряженный девкой оделяет девиц из своей корзины «шаньгами» — кусками мерзлого конского помета».[543]
Похожие сценки разыгрывались в вологодских деревнях вплоть до 50–60-х годов нашего века. Правда, существовали некоторые местные различия в церемонии прихода «покойника» в дом, в его наряде, поведении и т. п. Скажем, в одних деревнях «покойник» ходил из дома в дом самостоятельно, а в других его возили на дров
Эти детали в той или иной степени отражают особенности реального похоронного обряда, нередко уже утраченные. Скажем, при похоронах тело умершего обычно клали на поперечную скамью. Это объясняет употребление скамьи в сценке ряженых. Носилки — архаическая деталь похоронного обряда, которая сохранилась на Русском Севере, например, у карелов. Ношение покойника на полотне в реальном похоронном обряде в описываемый период уже не встречалось, однако то, что эта деталь сохранилась при обходах ряженых в глухих деревнях Верховажского и Кирилловского районов и у старообрядцев Тарногского района, свидетельствует, что в старину такой обычай был распространен, видимо, довольно широко.
Наряд «покойника» также различался по степени архаичности. Чаще всего его заворачивали в «саван» — простыню, большое белое полотно, или просто сверху накидывали на него полотно. Встречаются упоминания о том, что накрытый покрывалом «покойник» был голым (д. Великодворская, Ростово, Халдынка, Климовская), хотя нередко под этим имелось в виду, что ряженый был в одной рубахе до колен, без штанов (д. Григоровская). Чаще всего упоминания о голом «покойнике» встречаются в деревнях Сямженского района. «Покойника» приносили голого и ставили в сутк
Чаще, однако, «покойника» наряжали как настоящего мертвеца: в домотканое нижнее белое белье — рубаху и портки. «Если женщина, то в женское платье, мужчина — в рубахе и подштанниках» (д. Горка Хар.). Причем эротизм этого персонажа подчеркивался демонстративно расстегнутой ширинкой (д. Ротово) или прорехами в самом неподходящем месте (д. Ростово), а также символическими обозначениями фаллоса: морковкой, торчащей из штанов (д. Бугра), либо «мужским или женским богом» на «иконке», которую клали ему на грудь (д. Аверинская). Во всех описаниях особо подчеркивается цвет наряда: «во всем белом набаш
Одна из важных функций «покойника», как и иных персонажей, участвующих в «инициационно-посвятительных церемониях», — запугивание детей и девушек. Отсюда разные «устрашающие» детали его облика. Довольно часто упоминаются огромные репные или картофельные зубы, торчащие изо рта. Технология изготовления «зубов» была разной, но обычно они крепились на внешнем крае полукруглой пластины, которую ряженый держал во рту. Нередко для пущего устрашения в выдолбленную картофелину с «зубами»-прорезями клали уголек, и ряженый-«покойник» время от времени раздувал его, пуская изо рта дым и искры (д. Паршино Вашк., Калитино, Новоселово, Великая Тарн.). Иногда использовали папиросу: «Репные зубы редкие, меж ними цигарка: дак он вовнутрь дымом дышит» (д. Ромашево Кирил.) — или тлеющие лучинки.
Для этой же цели лицо, а иногда и весь наряд «покойника» обсыпали мукой, мелом или вымарывали сажей (д. Климовская, Пеструха, Середская). В д. Великий Двор (Тот.) «„покойник“ был весь умазан в сажу и тесто», а в д. Чеченинская — обсыпан сажей и мукой. В д. Пигилинская в облике «мертвеца» присутствовали все элементы устрашения: «„Покойник“ голый, лицо в саже, на нем перья налеплены». Интересно, что иногда «покойнику» подвязывали бороду (д. Подсосенье, Копоргино) и волосы из конского хвоста (д. Спирино), а нос перевязывали ниткой (д. Аксентьевская) или подвязывали ниткой к ушам так, что он казался вздернутым (д. Борисовская Хар.). В д. Марачевская облик «покойника» дополнял свиной пятачок, который он держал в зубах. Лицо обычно прикрывалось платком, сеткой или марлей, чтобы были видны зубы. Иногда, впрочем, оставляли открытыми губы или лоб. Характерно осознание окружающими этого облика: «Лежит как настоящий родитель» (д. Новец).
Кульминационный момент сценки с «покойником» — «отпевание» и «прощание» с ним. Тем самым создавалась атмосфера, напоминающая начальный (до венчания) этап свадьбы (голошение, причитание, обстановка скорби и прощания). Центральными фигурами здесь были, конечно, «поп» и «плакальщицы» («жена», «родственники» покойника). Возглавляли процессию «поп» с «дьячком», размахивая «кадильником» — кринкой с тлеющими и чадящими угольями, с брошенной сверху шерстью или пометом, иногда сушеными травами, серой, берестой, чтобы сделать чад как можно более неприятным. «Лампадочкой грид
Любопытно, что в деревнях со значительной долей старообрядческого населения оплакивание устраивали как на настоящих похоронах. «„Покойника“ положат на постильно и охают: «О-ох! И те мене да посмотрю да я погляжу-у! / О-ох! И те мене за с
В зависимости от степени «серьезности» оплакивания варьировались и тексты, которые распевал «поп» и «плакальщицы». Очень часто, например, пели «вечную память» — с большими или меньшими сокращениями и отклонениями от канонического варианта. Например, «поп» пел:
А вот, например, довольно эмоциональное и выразительное описание «отпевания покойника» в д. Дягилево: «На скамью ево повал
Как толькё приходят, поставят ево, «поп» сразу:
А кругом-то и ходит, а и кадит; а там уг
А веть сделано-то на ём этот, как риза — были из ховстины эти, у стариков-то, как пальто, а оно из одной ховстины из товстыё эдакоё. Дак он и опояшеццё, а эдак вот накинёт на себя-то, а здись-то застигнёт-то брошку, дак и рукава-то полох
В д. Цибунинская, Пеструха, Липин Бор пели «Господи, помилуй», добавляя «кто чево сумеет смешное»: «другой раз и матюки заворотят» (д. Пеструха). Брань в таких ситуациях некогда выполняла магическую роль: считалось, что она отпугивает всякую нечисть, предохраняет, в частности, участников церемонии от последствий опасного для них контакта с мертвецом. Второй возможный смысл брани близок к функциям битья: карпогоническая магия, а также своеобразное «оживляющее» средство.[550]
В д. Борисовская (Хар.) «поп» при отпевании перечислял жителей деревни (в деревне насчитывалось 104 дома), выбирая прежде всего тех, кого за что-либо недолюбливали, поддразнивали. «Св
Каждая строка этого пространного текста сопровождалась отборнейшими «матюками». Не отставали от «попа» и «плакальщицы»:
В д. Большое Раменье „покойника“ на скамейке заносят; те, кто заносят, дак поют»:
Очень близкий текст можно найти в книге братьев Соколовых, хотя там и нет прямых указаний на его употребление в сценке при отпевании «покойника».
Такого рода «отпевания» напоминают игровые и «кол
«Охранительный» смысл имела и замена имени. Например, в с. Липин Бор, отпевая «покойника», «поп» произносил: «Господи, помилуй / Усопшего раба (имярек)!» — называя при этом любое произвольное имя, что должно было отвести неприятные последствия «отпевания» от того, кто исполнял роль покойника. Примеров такого рода довольно много. Например, в д. Бугра «покойника, когда отпевали, называли придуманным именем — Олексутка какая-то». В д. Пигилинская, Лисицинская, Горка (Хар.) также «имя называли не свое — Сидор, Потап, Иван, Афанасий и другие». Любопытно, что некоторые из этих имен перекликаются с игровыми именами в других забавах и играх: Сидор, Афанас (Опанас), Фофан.
В д. Григоровская, Новоселки, Середская «поп», «дьякон» и «псаломщик» также пели разные неприличные прибаутки, а завершалось «отпевание» репликой: «Мёртвого (вар.: Помяни) за упокой, / А человек-то был какой. / Да и у-у-уме-ер!» В д. Зыков Конец, Никулинская «отпевание» завершалось припевкой: «Человек-от быв какой: / И с ногами, и с руками, / И с телёчей головой!» О характере остальных припевок можно судить, например, по таким текстам:
В качестве «отпевания» мог применяться и текст, известный по «Заветным сказкам» А. Н. Афанасьева как «Старческий стих» («Как у Спаса на новом / Архимандрит был новой»).[558] Отрывки этого стиха зачитывали при «покойнике» в Кирилловском и Сямженском районах.
Были припевки и с явным шутовским уклоном: «Над кладбишчом ветер свишчот, / Все кустишки шевелит. / Сняв портишки нишчой дришчот, / С удовольствием пердит». Они нередко сопровождались рефреном: «Удивительно да усмешительно» (д. Мокиевская, Никулинская, Самсоновская).[561]
Оплакивание перемежалось шутливыми диалогами вроде: «Милушка, о чём ты плачешь? — О муже. — На ково твой муж-то был похож? — На назёмные [навозные] вилы!» (д. Ромашево Кирил.).[562] Этот диалог представляет из себя сокращенный вариант популярной шуточной песни, которая могла исполняться во время оплакивания «покойника».
В д. Тарасовская сценка разыгрывалась следующим образом: «Приносят «покойника» на доске, ставят тубаретки. Этово целовека положат с этими досками, на ту баретки поставят. Ну вот, а тут много народу, полная изба найдёт. Которые стоят, везде, кругом обстанут. В комнате дак девки сидят, да, не много места. Ну, встанут. «Поп» наредивсе на себя накинув постилку. Крёст приделан на спине у етово «попа», из лучинок. Ну вот, «поп» приходит, встаёт к голове, тут кругом ево встанут. Ну вот, он и запевает:
Это он потолще голос. А оне и запоют:
Ну вот, это все пропоют и запляшут.
Н. А. Иваницкий, записавший эту припевку в конце прошлого века, указаний на обрядовую приуроченность не дает:
После этой части песни, исполнявшейся «протяжно», шли шуточные припевки, которые пели «быстро, с притоптыванием»:
Далее, по свидетельству собирателя, шло «несколько строк не для печати».[564] Обращает на себя внимание вторая часть плясовой припевки («Долгоноги журавли»), которую нередко напевали при встрече группы наряжонок, входящей в избу.
В сценках с «покойником» могли обыгрываться и другие действующие лица. Так, между «попом» и «дьячком» иногда завязывался шутливый диалог: «Дьячо ты, дьячо, посмотри в окошко! Не идёт ли кто, не несёт ли что? — Идут мужики, несут по мешку муки: — Мине, Господи! — Дьячо ты, дьячо, посмотри в окошко! Не идёт ли кто, не несёт ли что? — Идут мужики, несут дубину на попову спину. — Тебе, Господи!» (д. Карачево).[565]
В д. Гусиха вместе с «попом» приходила «попадья». «Поп» кадил на свою супругу, а остальные в это время пели:
Из всех этих примеров видно, что к концу «отпевания» атмосфера разыгрывавшегося представления становилась все более оживленной и раскованной, временами переходя в пляску и разудалое веселье. Вполне естественно появление и нарастание эротических и брачных мотивов, причем, как правило, в пародийном и сниженном варианте.
В 20-е годы в Кирилловском районе Вологодской области встречалось «венчание» всех присутствующих на игрище девушек с ряженым-«покойником», причем эта сценка вклинивалась в его «отпевание», после которого следовало «прошчание с покойником» (девушек заставляли с ним целоваться).
Отметим, что отпевание нередко сочеталось с различными манипуляциями над фаллосом мертвеца: «„Покойника“ приносили. Заходят три мужчины в снопах сверху донизу: принесли, поставили — а там мужчина закрыт половиком. Они половик-то сдёрнули — а он весь голый. Дак девок заставляли целовать. Другой подойдёт да пошевелит это… Они принесли ведро с водой (со льдом) и с полатей хлестали да отпевали его с матюками» (д. Лукинская).[567]
Такого рода церемонии обычно практиковались, когда «покойника» приносили на игрище.
Заканчивалось «отпевание» репликой: «Идите с покойником прощаться» — или: «Надо с покойником проститься!» Сначала подходили «родственники»: «Прости, дядюшка! Прости, муженёк!» В тех деревнях, где нравы были не слишком строги, заставляли прощаться с «покойником» и остальных девушек: подтаскивали или подталкивали их к нему и заставляли целовать его в губы, в лоб или в уродливые «репные» зубы. Нередко девушек при этом поджидали всякие сюрпризы. Скажем, в одних деревнях «покойник» плевался в прощающихся (д. Кожинская, Середская) или «фукал» в них набранной в рот мукой (д. Пяжелка, Пондала). В других — колол целующихся с ним девушек взятой в рот иголкой (д. Мезенцево, Шарапово, Пеструха, Ростово, Верхняя Горка, Калитинская). В д. Спирино «покойнику» делали своеобразные «усы» из иголок, которые торчали из-под покрывала в разные стороны, или клали на губы щетку («шчеть с гвоздем» — д. Владыкина Гора), поэтому «попрощаться» с ним, не уколовшись, было весьма затруднительно. Иногда строптивых девушек вымарывали в саже, подталкивая их лицом к лицу «покойника» («приткнут, чтобы умазалася» — д. Подсосенье, Мосеево Тот.).
Тех, кто особенно упорно сопротивлялся, пугали розгой («в
Если «покойника» приносили неодетым, девушек могли стращать и его видом. В д. Григоровская, Климовская «как отпоют, открывали крышку гроба, а там мёртвый без штанов, лицо закрыто тряпицей. Девки кто смеётся, кто плюётся».[569] Потом крышку закрывали и уносили гроб в другой дом: так ходили на вечорки, но могли и в дом принести, «если хозяин пирогов или яиц даст». В д. Подсосенье, если хотели посмущать «прощающуюся» девушку, приподнимали ненадолго перед ней покрывало, под которым скрывался «покойник» (голый или в «трун
Реже целовали «иконку», лежавшую на груди «покойника» (д. Фоминская Верхов., Федяево), на которой «рисовали Бога» («мужского рода надо изображение, потому как мужик» — д. Аверинская). По более подробным описаниям нетрудно убедиться, что «мужской Бог» больше напоминал фаллос («кружочек и к нему две палочки»). Закономерно в этом ряду и появление еще одного варианта: «Мама рассказывала, что носили «покойника», голого, и девок тащили его целовать. Задницей кверху положат и несут на носилках (весь закрыт, только задница открыта): «Поцелуй родителя!» А девки на пол свалятся и держатся друг за друга, не идут целовать» (д. Согорки).[570] Подобная замена (задница — икона) встречалась и в некоторых вечериночных забавах. В д. Волоцкая прощающиеся клали на грудь «усопшего» мелкие деньги (на настоящих похоронах эти деньги использовали для устройства поминок).
В д. Ногинская и Фоминская (Верхов.) девушек с завязанными глазами по очереди подводили к «покойнику» и «заставляли целовать, что подставят». Правда, по утверждению очевидиц, подобные «шалости» устраивались только на средних вечеринках, а «старшие себе таких забав не позволяли». Однако эротические забавы, вплоть до 30-х годов нашего века сохранявшиеся на святочных игрищах в Сямженском районе, показывают, что такие «шалости» некогда были распространены гораздо шире (хотя, по-видимому, не повсеместно). Ср., например, сообщение из д. Новая Слуда: «„Покойник“ на скамейке лежит, инструмент-от голой. Девку подтащат: «Целуй в лоб и инструмент!» Не поцелуешь — «к
Подобные сценки назывались «мерянием шелка». «„Покойника“ принесут на калиннике голого. Он лежит, а вокруг пипки-то нитки намотают. Девку приведут: „Отмерь себе на платье да и откуси!“» (д. Гридино).[572] В д. Арганово, Ездунья, Новая Слуда «„покойника“ приносили, белово всёво. Он одетой, а это место вот открыто. На член-от (на «курицю» — д. Кононовская) навьют ниток и кричат: «Шёлк, шёлк мерить!» Шёлк на «покойнике» мерили. Девкам скажут: «Прощайтесь! Ниточки откусывайте!» Гостью не тронут, своих заставляли: «Много ли надо метров на платьё?» — отмеривай сколькё-то четвертей. Кому три четверти скажут, кому четыре. (Эти вот, которые прицитают, говорят: «Много ли тебе аршинов надо?») Ты вот и отмеривай да откусывай у самово кончика. Вот шёлк мерить и начнут этак-то. Я вот не боялась — чево тутока. Подумаешь, ничё не пристанет откусить, дак. Меня не хлестали. А другие упрямяцця, так ну-ко ремнём-то эдак-то робята-ти и ж
Иногда наматывали не нитки, а связанные в длинную ленту лоскутки: «Визк
С забавой «шелк мерить» связана история о смелой девушке, которая заставила в своей деревне прекратить подобные развлечения. «А от у нас была с Р
А вот другой вариант этого рассказа из той же деревни. «Мужика положат на лавке — штаны сп
Именно опасениями такого ответного озорства объясняется то, что покойника обычно окружала верная охрана, бдительно следившая за подводимыми девушками. Интересно, что девушек заставляли «целовать у «покойника» нижнюю часть» даже тогда, когда последний был обычным соломенным чучелом. Видимо, одним из вариантов этой забавы было и целование зада «покойника» (д. Никулинская). Все эти действия можно трактовать как пародийные варианты обрядового коитуса, выполнявшего одновременно «инициационно-посвятительную» и «оживляющую» функцию.
В д. Комлевская целовать «покойника» подходили лишь те, кто хотел рассмешить его; поэтому для этой роли подбирали самого терпеливого парня. В других деревнях «покойника» могли подвергать и болевым испытаниям, например, щипали (д. Кокино) или прижигали «цигаркой» (д. Григорово), а иногда и обливали водой: «Почерпни ковшик да облей, дак он тебя и задавит за это» (д. Коробицыно). Неудивительно поэтому, что окружавшая «покойника» родня всячески оберегала его от подобных выходок. Такое поведение так же, как и брань, было, по-видимому, направлено на оживление «мертвеца».
Если в одних деревнях «покойника», как и описано у С. В. Максимова, сразу же после «прощания» уносили, то в других сценка заканчивалась его «оживлением». Например, во многих местах (Нюкс., Тарн., Тот., Верхов., Сямж., Вожег., Хар., Вашк., Кирил., Бабаев., Вытег.) «покойник» в конце отпевания или прощания начинал «заподрыгивать» (вскидывать то руку, то ногу), а потом вскакивал и гонялся по избе за девушками и детьми, ловил и катал их по полу («ребятишки все из избы убегут; он под конец уж и сам побежит за йими» — д. Федяево), иногда щипал девушек за плечи: «Так нащиплет, что в кровь руки!» (д. Починок). В д. Хмелевица вместе с «покойником» («голой, в белом во всём») приносили ведро с водой и веник. «Покойник» соскакивал с досок и, окунув веник в ведро, обрызгивал всех девушек (в д. Чеченинская так делал «поп»). В д. Пахтусово и Лодыгино «покойник» вскакивал, сдирал с себя одежду и мог опрыснуть сажей того, кто ему не нравился. В д. Борисовская (Хар.) «покойник» пачкал девушек мелом. Все эти действия имеют явную эротическую символику: «оживший», полный жизненной энергии «покойник» стремится передать ее окружающим.
Нередко эротическая идея передачи окружающим жизненной энергии «покойника» воплощалась в пляске «ожившего» мертвеца. Так, в д. Спирино «покойник», вскочив, старался поцеловаться с девушкой, за которой он обычно ухаживал или которая ему изменила, измазывая ее при этом сажей, а затем плясал с ней. Иногда «покойник» плясал со всеми девушками по очереди (д. Великодворская).
В Череповецком уезде в конце прошлого века была известна и еще одна концовка сценки с «покойником»: после отпевания его «хоронили» прямо в той же избе, где проходила беседа. Для этого вынимали половицу и опускали «покойника» в подполье, откуда он затем внезапно выскакивал в разгар пляски. Так же поступали в некоторых деревнях Кирилловского района: «„Покойником“ снаредят в белое, отпоют да в подполье спустят, как в могилу, на досках» (д. Оносово). Встречаются свидетельства, что «покойник» плясал в чем мать родила: «„Покойника“ принесут, откроют, а он голый. Тут девки заивкают. Мы его звали «милёнком». Когда он голый плясать пойдет, то говорит: «Не видали ли медведя с колоколом?» Колоколом называли то, что между ног находится» (д. Тимонинская).[576]
Мотив «медведя с колоколом» проясняет некоторые, иногда довольно неясные и отрывочные эпизоды в сценках прихода ряженого-медведя. Эротическая сущность этого персонажа, равно как и связь его с культами предков, достаточно известна и хорошо описана.[577] Можно предположить, что он является стадиальным предшественником «покойника» и также участвовал в святочной «женитьбе». Это тем более вероятно, что в свадебном обряде «медведем» довольно часто называют жениха, его отца или дружку (то есть того, кто иногда в обрядовых ситуациях, например, в первую брачную ночь, заменял жениха), а «медведицей» — невесту, мать жениха, иногда сваху.
В святочных сценках с участием «медведя» фигурируют те же мотивы, что и в сценках с «покойником». В некоторых случаях «медведь» даже внешне выглядит так же, как «покойник». Скажем, в д. Беловская «медведя» привозили на санках, причем обе руки у него были в одном рукаве, а обе ноги — в другом, поэтому «медведь» не мог двигаться самостоятельно, а лишь, лежа на своем «лежбище», издавал разные странные звуки.
Вошедший в избу «медведь» непременно «знакомился» со всеми девушками и выражал свое к ним отношение (этот эпизод, по-видимому, можно условно соотнести со «сватовством» и «венчанием»). Так, в д. Слободка «медведь» (здесь им наряжалась женщина) обходил всех девушек, причем если девушка ему нравилась, то он похлопывал ее по плечу и шел дальше, а если нет, то хлопал ее по плечу и плевал на пол. Иногда сценку оживляли другие мелкие шалости: например, во время обхода девушек «медведь» мог гадить либо девушек заставляли его целовать (д. Фоминская Верхов., Федяево).
Так же как и «покойник», «медведь» запугивал девушек и плясал с ними вместе или в одиночку. Например, в д. Григоровская «медведь», войдя в избу, смешно «похрюкивал», а затем пел разные непристойные частушки. Под конец становился на «задние лапы», подходил к девушкам и делал вид, будто хочет на них броситься, а те «
В д. Дивково «медведь» не пугал девушек, а только кланялся им под руководством двух поводырей, один из которых вел его на поводке, а второй, с палкой в руке, шел рядом. Впрочем, в этой деревне для устрашения девушек также принимали меры: приделывали к «морде медведя» некое подобие «клыков». В заключение сценки «медведь» плясал, отбивая ритм привязанными к ногам деревянными тарелками, которые изображали «задние лапы», и наигрывал себе на гармошке.
Очень часто все эти эпизоды завершались кувырканием и катанием по полу в обнимку с девушками, а также измазыванием их сажей, что, видимо, можно истолковать как пережиточную форму обрядового коитуса.
Так, в д. Григорово, Брызгалово, Чеченинская, Патракеевская «парни «медведем» наряжались и перекатывали по полу девок». В д. Новая (Бабаев.), Паршино «медведь» хватал в охапку девушек и перекатывал их по полу или катался с ними сам. В д. Сергеево (Вашк.) «медведь» мазал при этом девушек сажей, которой были замараны его «лапы» — рукавицы.
Чаще, однако, встречаются упоминания о запугивании девушек «медведем» («девок хватав за ноги, ворчав» — д. Мякинницыно; «рявкат, шчупат девок» — д. Холкин Конец) или о «задирании», тискании («девок ловит да мнёт, рукой начнёт хобот
Иногда сценки с участием «медведя» больше напоминали игры с битьем девушек. Например, в д. Дресвяница, Новая (Верхов.), Скурилово ряженому «медведем» засовывали в рукава вывернутой шубы палки (поленья) такой длины, чтобы, опираясь на эти палки, можно было ходить не слишком нагибаясь. На палки ничего не надевали, а на ногах ряженого были катаники. Этот «медведь» плясал, пристукивая об пол деревяшками, потом хватал с лавок девушек, валил и мутузил их деревяшками («натовкёт до рёву»). В д. Великая (Верхов.) «медведями пр
В д. Суходворская «„медведь“ мазал девок мазью (сажи из трубы набот
Похожую церемонию уговоров и задабривания «медведя» разыгрывали и в д. Данилково. Парни-ряженые, введя «медведя» в дом, командовали: «Ну-ко, девки, давайте, ходите вокруг, пойте песни!» Девушки становятся в круг и под пение песен («кто какую сможет») ходили вокруг «медведя». После каждой песни хором скандировали: «Дед-медведь! Дед-медведь! Дед-медведь!» Потом парни приносили чистой воды в чашке (подливали туда воды из бутылки) и хлопали по воде тряпкой, приговаривая: «Надо медведя спрыснуть!» — хотя все брызги летели на девушек.[579]
Вождение хоровода вокруг «медведя» и диалоги с ним в большинстве сценок связаны с пародийным изображением манер и повадок женщин, девушек и детей: «медведь» показывал, как бабы блины пекут, девушки румянятся, дети за горохом лазят и т. д. Приведем описание такой сценки, сделанное С. Дилакторским в Двиницкой волости Кадниковского уезда Вологодской губернии в конце прошлого века. «Очень популярна и весьма часто практикуется сценка с медведем и вожатым. Тот, кто желает изобразить из себя Михаила Ивановича, надевает себе на ноги рукава от шубы, вывороченной наизнанку, и опоясывается, чтобы шуба не распахивалась и не сваливалась, а лицо свое дочерна пачкает сажей и, наконец, на шее завязывает один конец веревки, другой конец которой держит в руке вожатый, у которого в другой руке имеется длинный шест. Когда медведь с вожатым являются в какую-нибудь компанию, то начинается следующее сценическое представление.
Вожатый:
Медведь ползет на брюхе, а затем идет на четвереньках.
Вожатый:
Медведь делает соответствующие движения передними лапами, показывая этим, как теща пекла блины зятю, а потом наклоняет голову набок, подпирает ее лапой, падает и катается по полу.
Вожатый:
Вожатый подает медведю тот шест, который у него в руке, а медведь делает примерные экзерциции с этим шестом, как с ружьем. Затем по команде вожатого: «Раз! Два! Раз! Два!» и т. д. — медведь марширует, идя на задних лапах, и играет на ходу ружьем.
Вожатый:
Медведь идет нехотя, едва переступая с ноги на ногу, крайне медленно.
— А как с барщины обратно? — Медведь быстро бежит.[580]
«Вожатый идёт с верёвкой, маленьки ребята кричат: «Медведя ведут!» Вожатый посреди избы сядет да верёвку мотает в круг; верёвка длинная, на всю деревню — пока передёргают [веревку], всю избу выстудят. А конец может пустой или «медведь» — на четвереньках в избу идёт; девок лизёт обнимать, целовать. Вожатый [ему] скажет: «Ну-ко маленьких ребят похватай!» или: «Выведи-ко из избы таково-то!» — он и выведет» (д. Малое Коровино, Пялнобово, Тимонино).[581]
«„Медв
Однако есть основания предполагать, что этим шутливым интермедиям некогда предшествовали сценки с более грубым эротическим содержанием. Скажем, в д. Глухарево визит «медведя» проходил так. «Ну, сделан настоящий медведь — голова и всё приделано, лапы и всё… И арканчик оденут, кольцо приделают — ожерёлок. Заводят ёво, гладят: «Мишенька, иди!» — там всё это. «A-а, мишка, ты это, потанцуй!» Дак станет, дак жопой потрясёт, да и всё. Ну там ещё што: «Ну, поговори с нами, как!» А он: «Ох, ох!» — таким голосом. Хто конфетку даст, хто чево. А рука-та эта у ё
Сценки такого рода очень близки к демонстрации обнаженного «покойника». Эта аналогия становится особенно очевидной в финале «медвежьей комедии» после того, как разыгрывались сценки «убиения медведя» (то есть, собственно, превращения его в «мертвеца»), его «шкур
«От у нас «медв
Часто убитый медведь выскакивал из шубы голым и убегал за дверь, а девушкам продавали уже пустую «шкуру». «„Медвидь“ ходит, мырцит, потом скажут: «Давай медвидя убьём и станем шкуру продавать!» — обухом топора по голове, нето стр
Необходимо отметить, что существовали еще сценки с персонажем, одновременно напоминающим и «покойника», и «медведя».
Например, в д. Федяево: «Было за верёвку все ташш
В Вожегодском районе был известен персонаж, которого называли «Парам
«Ну, вот Парамона нар
«Парамона водили: дверь откроют, на ужищще ташшут. Длинные веревки: «Выстудите всё в избе!» — «Ничево, он вас согр
В действиях этого персонажа просматриваются лишь смутные намеки на буйную и агрессивную эротику, характерную для «покойника» и «медведя» («лапкой похлопаэт по колену», «роздевацца станет до нижней одёжи»).
Однако «медведь», по-видимому, был не единственным зооморфным воплощением предка. Скажем, в д. Ереминская (Верхов.) наряжухи носили по домам в корзинке весьма своеобразного «покойника» — дохлого («проп
Например, в д. Луканиха, Тюшково разыгрывалась такая сценка. «Один «свиньёй» нарядился: голый совсем, в саже (по телу прикатали сажой). В пест
В д. Арганово на ряженого натягивали настоящую свиную шкуру. «„Свинью“ приносили: выредят как поросёнка — человека выредят-то. Шкуру-то наденут — раньше-то больших поросят держали. Дак вот он ровно как настоящий поросёнок: р
В той же деревне кудеса приносили на игрище и шкуру настоящей свиньи, набитую разной гадостью, — «да вот как под вид поросёнка, он ровно как настоящий поросёнок. Три мужика принесут «поросёнка-то», а четвертый мужик-от там сидит, на печё, стрилёть будет сейчас. Из ружья-то стрельнут солью или чем ли прям по «поросёнку» — этот весь и розлетицце. Ак эт девок-то всех обрызнут, да побежат девки-ти. В шкуру-то напехают не знаю чево. Душин
В этих сценках присутствуют все основные мотивы, характерные для «покойника» и «медведя»: приставание к девушкам, демонстрация голой натуры, смерть (умерщвление, связанное с мотивом ритуального жертвоприношения). Для сценок с участием «свиньи» или «поросенка» очень важен также мотив «торга» или «продажи» (ср. «продажу шелка» или «медвежьей шкуры»). Например, в д. Горка (Тарн.), Марачевская, Карачево приносили в кузове одного-двух голых парней или мужика без штанов («поросят») и подтаскивали девушек «поросят смотреть». В д. Горка (Тарн.) могли носить поросят: связывали мужику крест-накрест руки и ноги, продевали между ними жердь и приносили его на беседу «продавать». Вокруг «поросенка» разворачивался оживленный торг: обсуждались детали его внешности, одежда и прочие достоинства. В д. Конец-Слободка также возили «поросят»: «Посадят старуху в кузов, она там и хрюкает». Потом «поросенка» продавали: «Кому-у поросят надо?»
Чаще всего «поросятами» были маленькие (от 3 до 6 лет) дети. «Маленьких ребятишек насадят в кузов, накроют одеялом старым, привезут на санкаф: «Покупайте поросят!» А они хрюкают» (д. Орлово). Обычно детей (в д. Гридинская — трех девочек) раздевали догола, наводили им сажей пятна на боках и на спине и, привезя в избу, вываливали на пол и «продавали» присутствующим (д. Новосело, Тельпино). Причем дети могли изображать и «цыплят»: «Маленьких робят, подросточков в кузовы посадят — «поросята», «цыплята». Они и тр
Еще одним персонажем, явно стоящим в том же ряду, что «покойник», «медведь», «свинья», является «бык». С. Я. Серов отмечал некоторую противопоставленность и антагонистичность «медведя» и «быка», а также факт распространения их в разных, не пересекающихся ареалах. В частности, если культ медведя можно считать древнеевропейским и исконным для Европы (и, добавим, для большинства народов, населяющих ныне север Европы и Сибирь), то культ быка, известный еще в Древнем Египте, Месопотамии, в Древней Индии, позднеех существовал в Азии и Средиземноморье, а его соприкосновение с культом медведя произошло в районе Апеннин.[592]
Ряжение «быком» относится к числу древнейших в Европе, а на Руси оно документально засвидетельствовано еще в XVII в.[593] Сценки с участием «быка» встречаются гораздо реже и по смыслу очень близки к уже описанным: «быка» приводят на веревке, он пристает к девушкам, бодает их, затем его могут продавать, а завершается сценка его убиением и сдиранием шкуры.[594] Сценки с «быком», так же как и сценки с «медведем» и «покойником», могли разыгрываться и на свадьбе.
Мотив ритуального брака с предком, почтившим своим вниманием участников святочного торжества, является, по-видимому, ключевым для понимания смысла большинства сценок с участием ряженых, а также развлечений и игр, практиковавшихся во время игрищ. В сценках, зафиксированных исследователями с середины прошлого века, ритуальный брак или даже коитус с «покойником», как воплощением предков, уже заменяется, как правило, «венчанием» и «женитьбой» всех присутствующих юношей и девушек, которые осуществляет персонаж, в большей или меньшей мере связанный с духами предков. Напомним, что «венчание» девушек с «покойником» могло вклиниваться в его «отпевание». В Кирилловском районе Вологодской области один из ряженых, переодетый «попом», надевал на голову девушкам «круглые тур
Затем тащили к нему другую пару. Девушки стыдились, краснели, робята — ровно как и надо».[595]
В большинстве позднейших сценок «венчание» осуществляют иные персонажи, не облеченные священническим саном. В д. Стрелица Мантуровской волости Кологривского уезда Костромской губернии это были «две бабы, что из озорных», которые приходили на игрище, принося с собой доску в человеческий рост и одеяло. «Одна из женщин ставит доску перед собой, другая закутывает ее вместе с доской; берет в руки полено и сильно ударяет по доске, приговаривая: «Иван Тюмиц, цуешь ли?» Женщина за доской молчит. Первая ударяет второй раз с тем же вопросом, опять молчание, и лишь на третий раз отвечает из-за доски, нарочито грубым голосом: «Цую, цую». Тогда ударявшая по доске женщина говорит: «Мужик пришел, оброк принес… без рог, просит обеззакониться». Женщина за доской грубым голосом отвечает: «Жени, жени, растакую мать, чтобы пуще… чтобы пуще ее…». После этих слов женщина с поленом подходит к одному из присутствующих парней, берет его за руку, поднимает с места, выводит на средину избы, велит выбрать девицу, взять ее за руку и подойти к Тюмицу. Происходит пародия на обряд венчания, парня с девушкой водят вокруг Тюмица, припевая:
Женщина с поленом идет впереди пары, в руках у нее «кадило» — на веревке привешен старый лапоть, набитый соломой и навозом, подожженная солома тлеет и чадит, этим кадилом-лаптем присутствующим «в рожу пхают», приговаривая:
После «венцания» парня три раза перекатывают через девушку, затем завязывают их в одно одеяло и так, связанных, катают по земле.
Затем очередь наступает для следующей пары молодых людей, с которыми проделывают то же самое».[596]
В Вожегодском районе Вологодской области на игрище также приводили ряженого — «старика» — Чумича (одноименный персонаж известен и у коми) и усаживали его на лавку. Затем Чумич начинал благословлять подводимые к нему пары из числа присутствовавших на игрище — это называлось «девок венчать». «Подходившие или кто-либо из подведших их ряженых говорили:
— Иван Чумич, с законным браком приехали!
Тот отвечал:
— По дрова поехали!
На это парень с девушкой должны были целоваться. Потом опять обращались к Чумичу:
— Иван Чумич, с законным браком приехали!
— По сено поехали!
Пара снова целовалась. После третьего раза Чумич вставал:
— А, с законным браком приехали! Хороша пара!
«Молодые» снова целовались и шли на свое место, а к Чумичу подводили следующих».[597]
Похожую сценку на святочном игрище под названием «бахаря женить» наблюдал в свое время в Данковском уезде Смоленской губернии В. Н. Добровольский: «Адин мущина сядить на куте ўроди «батьки», патом ящо двоя ли троя. Подвядуть к «батьки» мущину и бабу и заставють их цулуватца. Сам «батька» сымаить з йих шапки и кладеть ли сябе.
Потэм падводють мальчикыў и девычик и гаворють: «Цалуйся!» А яны-то ў крик — ни хатять цулуватца. Вот яны падымуть им адежынку на голаву и застаўляють цулувать ў жопу. Во тут ящо болий смеху! А яны гудуть, бранютца.
Потэм, ета жо пакончиуши, етыт «батька», каторый сядить на куте, забираить еты жы шапки, каторый пасняў, а чия там шапка, тэй клади деньги. Сходютца ў кабак, выпьють вотки и расходютца дамой».[598]
Сценка из с. Усть-Уролка Пермской области более откровенна. Здесь «брак» присутствующей молодежи устраивал «барин»: «В барина играли. Сюды пузо наладят, соломенную наладят «курицу» — хуй полметра! А туто двое стоят водле нево, две шшети держат в руках. И девку притащат к ему, пихают к ему, штоб целоваться, шшетями подпихивают иё двое, будто дёржат за задницу, и подымают иё… А «курицу» ей под подол суют. Эти двое».[599]
В аналогичных представлениях ряженых нередко участвовали «солдаты» с привязанными к поясу кольями — «фаллами», «всадник» на «лошади» с длинным соломенным жгутом, торчащим из штанов, а то и вовсе безымянные персонажи. Скажем, в д. Починок парни ставили девушку спиной к поднятой вертикально скамейке и один из них с толстым соломенным жгутом в форме фаллоса (длиной около 1 м.) в руках скакал на девушку, стараясь испугать ее. «Так всех девок переставят. Убежать нельзя, куда убежишь?»
В стадиально более поздних вариантах «женитьбы» используется усложненная символика коитуса и брака: избиение (хлестание жгутом, «хлопанье» рукой), взаимное угощение «пивом» или «сочнями» («блинами»), имитация «г
К концу прошлого века относится сценка из д. Ягрыш, разыгрывавшаяся «стариками». «Часу во втором-третьем приходили ряженые — «старички». Приходило ряженых двое, трое, много — четверо. Между ними всегда бывали «старик» и «старуха». На «старике» одежда — вывороченная шуба или кафтан; на лицо надета маска из бересты, с выведенными углем бровями, с бородой из кудели и с пришитым носом, тоже из бересты. На спине у «старика» горб, но такой большой, что его можно принять скорее за котомку. На «старухе» — старый холщовый красильник; лицо закрыто тряпкой и, кроме того, выпачкано сажей: к спине тоже приделан горб.
Сначала «старички» пугали своим нарядом девушек и нас, детей, а затем начинали «представление».
Обыкновенно изображали, что умерла «старуха». «Старик» плакал, говорил, какая у него жена была хорошая… «Старуху» вспрыскивали водой. Она, как бы очнувшись, вскакивала, наступало общее веселье «старичков» и пляска. «Старуха» рассказывала сон, который видела во время «умертвия». Иногда рассказывала очень гладко и увлекательно.
На радости «старички» начинали «варить пиво», что всегда изображалось до мельчайших подробностей…
По окончании «варки пива» «старички» брали на себя обязанности женачей, и начиналась «женитьба».
Начиналась «женитьба» всегда одной и той же песней, которая называлась «пшену сеяли». Пели ее только парни:
Еще песня не кончалась, а уж два мужика-женача [женатых] свивали из кушаков по жгуту… Двое женачей, свив жгуты, подходили к парню, брали его за руки и слегка выталкивали из-под полатей. Парень показывал вид, будто упирается, за что его ударяли жгутами. Затем он подходил к одной из девушек, брал ее за руку и вел в передний угол. Правило игры было, что первая пара должна садиться на это почетное место».
Затем выводили следующего парня. Если кому-нибудь не хватало пары, брали из подростков.
«Мужики-женачи требовали от хозяина пива, которое обыкновенно заменяли квасом или же просто водой. Чашку ставили на стул, и затем каждая девушка должна была потчевать своего суженого, называя его при этом по имени и отчеству. Суженый вставал, делал глоток и с поклоном возвращал чашку. Женачи строго наблюдали за исполнением этих условий игры: при малейшем замешательстве девушки в имени суженого женачи ударяли ее жгутами.
Случалось иногда, что парни, желая подвести девушку, не говорили своего настоящего имени, и такая проделка всегда сопровождалась дружным смехом. Но надо заметить, что случалось это очень редко.
После того, как «суженый» делал глоток, девушка ставила чашку на прежнее место и садилась. Затем то же самое проделывали и «суженые»… Но вот чашка и табурет заменяются двумя-тремя поленьями и лучиной: их кладут одно на другое, наверх кладется лучина; это у нас называют класть на «прилет». Все устраивается так, чтобы при малейшем прикосновении падало».
Девушки по очереди, начиная с первой, перескакивали. Та, которая перескочила, считалась довольной своим суженым. Если же задевала, то ее суженого заставляли все привести в прежний вид, а в это время женачи хлестали его по спине жгутами.
В конце «женитьбы» женачи брали первую «вышедшую замуж» девушку за руку, та — своего суженого и т. д. Ходили цепью по избе и пели, как вначале.
После женитьбы оставались в избе девушки, парни и дети, остальные уходили.[600]
Иногда, впрочем, роль стариков мог исполнять кто-либо из присутствовавших на игрище, при этом даже не переодеваясь. Иными словами, эта пара участников сценки брала на себя выполнение тех же условно-игровых функций, что и участники игры в «ящера», «оленя» и т. п.
«Парни и девушки вечером собираются в одну избу, девушки садятся, двое парней выходят на середину избы, изображая «родителей». Они обращаются ко всем с предложением сыграть «в женитьбу». Все соглашаются. «Родители» предлагают парням идти и выбирать себе «невест». Парни поодиночке заходят и выбирают себе «невесту», выводят ее за руку и садятся с ней на лавку.
Когда все пары составятся, «отец» или «мать» подходит к каждой паре, кладет руку девушки на шею парню, а парня — на шею девушки и спрашивает их: «Люб(а) ли муж (жена)?» Те отвечают: «Если бы не люб(а), то не брал бы (не шла бы)». Тогда «отец» и «мать» подходят по очереди к каждой паре и, слегка дотрагиваясь до щеки каждого, говорят: «Надо дать молодым по сочню». Потом, взяв кушак, свивают его и обходят всех, ударяя по колену, приговаривая: «Нате вам по блину». Потом кушак переходит в руки старшего «зятя», а от него всем остальным.
Когда все перехлещут друг друга, кушак опять передается «родителям». После этого «тесть» или «теща» дают лучину старшему «зятю», который бросает ее на середину пола. Его «жена» встает, подымает ее, кланяется «мужу», величает его по имени и отчеству и передает ему лучину. Так проделывают по старшинству все парни, а за ними девушки.
После этого «родители» берут друг друга за руки и идут вокруг сидящих, а каждая пара ударяет «стариков» по спине рукой. Потом все пары по старшинству обходят избу и получают удар по спине.
«Старик» и «старуха» садятся посередине избы, гасят огонь и говорят: «Ну, детки, поезжайте за сеном». Молодежь в это время кто во что горазд. Через несколько минут огонь снова достается. «Старики» подымаются с пола, берут друг друга и кого-нибудь из «детей» за руку, остальные тоже берутся и начинают ходить по избе с песнями. «Женитьба» кончилась, она перешла в „походенки“».[601]
Интересно, что после этого варианта «женитьбы» следовала игра «олень»:
Игра оканчивалась выкупанием девушками отданных оленю предметов («венков»), которое, в свою очередь, завершалось припеванием каждой девушке парня (то есть собственно «венчанием») и поцелуем с ним (символическое обозначение «женитьбы»). Таким образом «олень» здесь выполнял ту же роль, что и упомянутые выше «Чумич», «бахарь», «барин», «старики». В варианте женитьбы, описанном А. Кульчинским,[602] на месте «оленя» выступал «ящур», причем сам процесс выбора невесты назывался еще «сжиганием овина» (ср. одноименный обычай со сжиганием соломы, завершающий свадьбу).
С такими элементами игры в «женитьбу», как взаимное «угощение («одаривание») новобрачных», их «испытание на верность друг другу», а также с испытанием «славутности», «чести» невесты, генетически связаны многие забавы и сценки с участием ряженых, которые включали в себя битье, обливание водой или обсыпание снегом или сажей (например, «мельница», «печение шанег» или «блинов», «продажа лошадиной» или «медвежьей шкуры» и др.).[603] Это видно из вариантов «женитьбы», непосредственно включающих в себя подобные забавы. Так, в Ельнинском уезде Смоленской губернии двое ряженых со жгутами («ошметками») в руках с криком: «Жениться хочу! Жениться хочу!» — сгоняли женщин и девушек с лавок и рассаживали там парней, пришедших на игрище вместе с ряжеными. Затем начиналась «женитьба»: «Парни с ошметками подходят к своим товарищам и спрашивают каждого по очереди, на какой из баб или девушек он желает жениться. Получив ответ, они приводят к каждому требуемую девушку или бабу и садят ее с ним рядом на скамейку.
Когда каждый из парней получит себе «женку», то «молодым» подносят «угощение». Те же парни с ошметками подходят к молодым и спрашивают, чего они желают.
«Каши!» — отвечает, предположим, одна пара «молодых». «Каши! — восклицают парни с ошметками. — Вот вам каша!» И молодые получают от каждого по два удара ошметками. Бьют по коленям и при этом как следует, не щадя. Несколько раз подносится «молодым» угощение, от которого колени так и разгораются. Смех, визг, веселые крики несутся по избе во время подачи этого своеобразного «угощения». После «угощения» молодые целуются. Если кто совестится и не хочет целоваться, то пускаются в ход ошметки.
После «угощения» молодым предлагают «красный товар»: муж должен как следует нарядить свою молодую жену. Является продавец товара. Он тоже в вывороченном тулупе, в руках у него сундук, который он ставит на пол посередине избы. Парни с ошметками становятся подле него. «Продавец» начинает выкликать товар и приглашает покупателей. «Молодые» подходят и начинают «куплять» — кто платок, кто ситцу, кто крали [бусы] и т. д.», причем «товар в виде ударов ошметками так и сыплется на спины покупателей».[604]
Напомним, что битье или «хлопанье» было одним из составных элементов «женитьбы» и, как видно из приведенных выше вариантов, связывалось с «угощением» молодых, «кормлением их блинами». «Хлопанье» могло существовать и как отдельная забава, напоминающая наборную игру, то есть, собственно, игру с выбором себе парочки («жениха» или «невесты»).
Вот, к примеру, описание «хлопанья» в д. Ягрыш, сделанное в конце прошлого века.
«Эта игра происходила в промежутки между всеми остальными играми. Состояла она в том, что девушка ударяла парня по плечу; парень в свою очередь хлопал девушку, только уже не ту, которая ударила его, и т. д. Девушка до тех пор, пока ее не ударит парень, не имела права вставать и идти «хлопать»; то же условие соблюдалось и относительно парня. Про того же из играющих, кто вступал в игру сам, обыкновенно говорили, что он пошел «на холостую», то есть без приглашения. Начинала игру обыкновенно девочка лет четырнадцати — пятнадцати, к которой, как говорят, „ничего не пристанет“».[605]
«Хлопанцам» предшествовали, видимо, различные забавы с битьем девушек, имевшие «испытательный» смысл. Такой забавой было, например, «дутьё со стула». В д. Монастыриха оно обычно происходило на вечеринках. «Посреди избы становится скамья, и на нее садятся девушки; все парни поочередно подходят и сзади с размаху ударяют девушек, причем они не должны издать ни звука; если же они выразят недовольство, то поплатятся за это жестоко».[606]
В Череповецком уезде, по свидетельству С. В. Максимова, парни на беседах часто «пекли блины»: «Один из парней берет хлебную лопату или широкий обрезок доски, а другой поочередно выводит девушек на середин) избы и, держа за руки, поворачивает их спиной к первому парню, который со всего плеча дует их по спине».[607]
В д. Карачево пара ряженых — «старик» и горбатая «старуха» — «пекли шаньги». Об их приходе оповещали заранее: «Шаньги! Шаньги! Шаньги идут!» — «Тут, глядишь, девки забегали». В избу вваливалась ватага ряженых во главе со стариком, в руках которого была обмороженная («стылая») деревянная лопата. После обычных приветствий «старик» спрашивал у «старухи»: «А не пора ли шаньги печь?» — «Пора, батюшка, пора!» После этих слов несколько человек из ватаги бросалось к визжащим и разбегающимся девушкам, подводили их по очереди к «старухе» со стороны спины и заставляли положить руки ей на плечи, после чего «старуха» наклонялась, и девушка, поддерживаемая «кудесами», оказывалась лежащей у нее на спине. «Старик» махал лопатой, крича: «У-у-у! Вот сичас шаньгу спичем!» — да еще нарочно при этом задевал лопатой за балку («чтоб страшнее было — за потолок лопатой заск
Эта забава могла иметь и более прозрачный эротический смысл. В д. Малино один парень, захватив девушку за руки, слегка перегибался вперед, поднимая ее тем самым за спину; второй парень бил ее по заду заготовленной заранее доской. Это называлось «давать девкам хрену».[609]
Вполне объяснимо появление в такого рода сценках уже известных нам персонажей. В этом случае происходившее называлось «на козла или на свинью садить». Так, в Бабаевском районе подобная забава иногда применялась на святочных беседах. Один парень («козел» — д. Кузовля, или «свинья» — д. Вантеево) становился на четвереньки посреди комнаты, а трое других парней с криком: «Козла! Козла давай!» — отлавливали какую-нибудь девушку и, несмотря на ее сопротивление, усаживали верхом на «козла», причем один из парней «попугивал» девушку, постукивая по полу специальной палкой с привязанной к ее концу рукавицей, в которую что-либо вкладывали для тяжести. Хорошенько попугав пленницу, парень «хоботил» ее «шлепалкой» столько раз, сколько приказывал «козел».
В Касимовском районе Рязанской области еще в 30-е годы молодые мужчины и парни, собравшись компаниями человек по десять, наряжались «стариками» («дедами калёными»). «Придя на посиделки, «деды» пляшут, забавляются с девчонками [эти забавы, очевидно, мало отличались от тех, которые затевались «медведем» или «покойником». —
Вытащив девиц на улицу, на снег, «деды» задирают им подол и натирают снегом между ног (конечно, никаких панталон шостьинские девочки не носят, а может быть, умышленно не надевают их в эти дни).
Но интересней обстоит дело, когда эта процедура совершается коллективно. Тогда двое «дедов» берут девушку за ноги и поднимают кверху, держа юбку колоколом; третий насыпает в этот колокол лопатой до пол. Девушка, подвергнутая таким манипуляциям, отряхивается от снега, произнося: «Спасибо, дедушка родимый!» — и убегает обратно в избу.
Натешившись здесь, «деды» отправляются на следующие посиделки — и так всю ночь».[610] Подобные манипуляции с девушками или молодоженами были распространены очень широко и совершались обычно в течение святок (особенно на Новый год или в канун Крещения) либо масленицы (обычно в Чистый понедельник), то есть в период наиболее активного бытования игр «в свадьбу» или «в женитьбу». Заметим, что усаживание на снег «без панталонов» практиковалось во время регул, а также как магический прием при обучении прядению.[611]
На севере Тотемского района Вологодской области валяние девушек по снегу устраивали «медведица» с «медвежатами» (в д. Коровино Кирил. — два «медведя»). Эта параллель, видимо, не случайна, ведь «дед» или «старик» — обычные эвфемистические обозначения не только предка, но и медведя.[612] Такого рода ряженые ходили в д. Середская, Антоновская, Щекино. «Вожак» водил «медвидицу с мидвидятами» (иногда их называли и «собаками»). Роль «мидвидят» играли дети лет 10. «Медвидица» (или «медвидь») мяла тех девок, «которые подсмеивали над парнями»: «„Медвидь“ станет, сдёрнет с лавки девку (они на лавках стояли) и мнёт её, а те лают, на девку тоже нападают». Иногда, ворвавшись в дом, «мидвидята» тушили свет, а «медвидица» с «вожаком» выволакивали на улицу намеченную заранее девушку и напихивали («намякивали») ей снегу за пазуху и под подол. Интересно, что в д. Середская «медведь», маску которому делали из воротника шубы, ничего не видел и хватал тех девушек, на которых его науськивал «поводырь».[613]
Хотя обычные толкования обычая катания по снегу связаны со значениями очищения («девок чистить», «девок солить, чтобы не портились», и т. п.), за забавами такого рода также несомненно скрывается брачно-посвятительный смысл. Скажем, в деревнях Марьинского с/с Вожегодского района «катание» устраивали на Крещение, после демонстрации девушками-невестами нарядов «на ледышк
Связь такого рода обычаев с переходом в другую половозрастную категорию достаточно очевидна (ср. подобного рода манипуляции над молодушками первого года и над «нечестными», гулящими девушками, перешагнувшими черту взрослости). Брак с предком, по-видимому, входил в эту некогда сложную и разветвленную церемонию перехода в качестве одного из важных и обязательных этапов.
Обращает на себя внимание и возможная приуроченность «женихання» и связанных с ним обрядов и развлечений к «ярмарке невест» («стояние на гл
В Карачевском уезде Орловской губернии на святочных посиделках играли «в женихи»: большую соломенную куклу, изображавшую «жениха», вели, взяв за «руки», вдоль сидящих девушек и по очереди сватались к ним. Задача «невест» заключалась в том, чтобы как можно остроумнее «раскорить» жениха: «Не пойду за него — он сопливый, старый, табак нюхает! У него матка — злая ведьма!» — и т. п. При этом, как отмечает собиратель, «стараются выставить недостатки действительных женихов и их родни».[616]
Сноп соломы в этой игре появляется, по-видимому, не случайно. С одной стороны, скажем, в Сямженском районе Вологодской области «обчинивание» могли совершать ряженые, приводившие на игрище «сноп соломы». Так, забавная сценка с участием «снопа» разыгрывалась в д. Рытино. Здесь на игрище приходили два парня, один из которых был обвязан пучками соломы и прикрыт соломенной «шляпой» («как на суслоне»), то есть с напяленным на голову пучком соломы, завязанным с верхнего конца. Его провожатый был одет в вывернутый наизнанку тулуп, со старой шапкой на голове, обшитой ленточками и лоскутами. Лица у обоих были измазаны сажей. «Сноп» сажали в угол, а его помощник расхаживал по избе, постукивая посошком и рассказывая о присутствующих разные невероятные истории или задавая вопросы, которые вгоняли спрашиваемых в краску. «Сноп» же завершал каждую шутку своего товарища короткой фразой: «Правда, правда, истинная правда!» — произнося ее низким голосом и нарочито медленно. Рассказчица вспомнила о том, как подшутили над ее подругой. Первый ряженый, подойдя к ней, сказал, как будто его это очень удивило: «Алешка из Шишакова вез Полю в гости, и она в санях написала!» — «Правда, правда, истинная правда!» — пробасил «сноп». Оскорбленная Полина не выдержала, выскочила на середину избы и закричала: «Вот и нетушки, я не писала!» Все умерли со смеху.[617]
В д. Бурниха «сноп» затевал с девушками игру, напоминавшую жмурки. «Он в снопе-то и ходит, и ходит, и шов
С другой стороны, можно вспомнить о важных ритуальных функциях снопа в рождественском цикле праздников и его связи с почитанием предков (ср. карпатские названия этого снопа «дід», «дідух», обычай сжигания снопа на святки под названием «родителей греть» и т. п.).[619] Заметим, что «покойника» нередко изготавливали из снопа соломы, проделывая с ним те же манипуляции, что и с ряженым «мертвецом» или «медведем» (ср. ниже описание сценки с имитацией убийства «покойника» — снопа, изображение ряжеными молотьбы и т. п.). В д. Заборье (Тот. и Бабуш.), Великодворская «покойника» сооружали из снопа ржаной соломы, привязанного к доске или скамейке и накрытого сверху простыней, иногда наряженного в мужскую или женскую одежду (д. Владыкина Гора, Заборье Тот.), с вымаранной в саже тряпицей вместо лица (д. Мосеево Верхов.), с батогом вместо рук и ногами из катаников (д. Самсоновская, Никулинская). В д. Высотинская сноп оборачивали сверху одеялом, придавая ему форму человеческого туловища, клали его в гроб и накрывали сверху простыней. Принеся в избу, заставляли всех прощаться с «покойником» и плясали вокруг гроба. В д. Ганютино в самый разгар представления один из ряженых с криком: «Убью, убью!» — бил топором по закрытому «тканиной» мешку с соломой, изображавшему «покойника». Это приводило всех в ужас, так как здесь чаще наряжался «покойником» кто-нибудь из парней.
В этом контексте становится более прозрачной мотивация рождественского обычая совместного кувыркания по соломе («комякания») девушек и парней, что можно истолковать как символический эротический контакт («женитьбу») всех участников игрища с «предком», воплощенным в снопе.[620]
К развлечениям, относящимся к разряду «обчинивания», следует, видимо, отнести особую церемонию рассматривания парнями вышивок и тканых узоров на девичьих рубахах, известную под названием «смотр под
В Мольском приходе парни устраивали «смотр подольниц» так. С пучком зажженной лучины они обходили всех девушек, начиная с сидящей в красном углу, с просьбой показать подольницу (девочки-подростки их не имели). После долгих отказов и кокетства девушки показывали свои подольницы, а парни обсуждали вышивку и кружева на них, сравнивая мастерство и вкус их обладательниц.[621]
Очень распространен был смотр подольниц в Сямженском районе. В д. Арганово, Пирогово трое — пятеро парней, вооружившись лучиной, обходили девушек и осматривали их «поподольницы». Парень, держащий лучину, подойдя к девушке, спрашивал ее: «Как молода приготовилась? Есь ли поподольница?» Вместо ответа она загибала сарафан и выставляла поближе к свету край подольницы. Если та была красивой, кричали: «Ой, эта хор
Приведенных выше фактов, по-видимому, вполне достаточно для понимания тесной взаимосвязи большинства описанных сценок ряжения (с заголением, демонстрацией обнаженной натуры, ощупыванием или целованием половых органов, обливанием и обсыпанием снегом, битьем, куплей-продажей) с архаическим сюжетом ритуального брака с предком, воплощенным нередко в животном или в значимом ритуальном предмете (сноп, редька). В завершение приведем описания еще нескольких сценок, также построенных на упомянутых мотивах.
В некоторых деревнях устраивалось так называемое «доение коровушки». Скажем, в д. Холкин Конец в избу вводили на четвереньках голого мужика, измазанного сажей, — «корову» (иногда, например, в д. Зыков Конец, Коробицыно, на «корову» накидывали настоящую коровью шкуру), и поводырь водил его на ремешке, привязанном за шею, по избе. Затем кто-нибудь кричал: «Надо корову подоить!» — и один из ряженых пытался «доить» «корову» («подёргать за титьку»), а та лягала его «копытом», в чем, собственно, и состоял интерес сцены. В д. Росляково парни пытались заставить «доить корову» девушек, поэтому сценка завершалась шутливой потасовкой.
Яркий эротический оттенок носили сценки с «мельницей» (ср. легенду о мельнике, превращенном в медведя).[623] В д. Чеваксино «мельницу» изображал человек, сидевший на санках («ч
Иногда забава приобретала откровенный насмешливоэротический оттенок: при этом ряженые стремились прежде всего вогнать в краску девушек: «Наредят старика, который помене, шчобы легче нести на вечер
В д. Зимницы устраивали даже две «мельницы» — водяную и ветряную. «На скамейке мужика посадят, штаны снимут, жопой поворотят к девкам: «Пошчупай, мелко ли мельниця мелет?» Это «водянка мельниця». Он и под подол залезет, как девка шчупать подойдет». Вторую «мельницу» — «в
В д. Пеструха сценка разыгрывалась иначе. «С „мельницей“ ходили — у скамейки провернули дыру, и «мельник» сев на эту скамейку (как вроде мельниця — раньше ведь была мельниця «восьмёрка», а и мужик-от тут навроди «восьмёрки», уж закрыт, дак не в
Вот девку-ту схватят, да: «Пощупай, какая сыпь?» — раньше ить на мельницах в лод
Порой «мельница» почти не отличалась от «медведя»: «Что-нибудь страшное наденут, девок ловят, на полу побьют» (д. Новая Верхов.).
Довольно широко были распространены разновидности «мельницы» с обливанием водой и обсыпанием снегом.
В д. Аверинская ряженые, «приехавшие с мельницей», разыгрывали такую сценку: «Жорнова принесли, поставили середи полу. Один мужик сидит, жорнова крутит. От он мол
Очень похожая по смыслу сценка, но с другим сюжетом («кузнецы») была описана в конце прошлого века С. Дилакторским. О связи «кузнецов» и «кузницы», а также «подковывания» со свадьбой (женитьбой) и браком уже неоднократно писали.[627]
«Парень или мужик, раздевшись донага, дает себя привязать к какой-нибудь скамейке, на которой его и вносят в избу. Поместивши скамейку поближе к воронцу, тот, который изображает из себя кузнеца, находясь в таком же обнаженном состоянии, привязывает к ноге лежащего парня или мужика кончик принесенной с собой веревки, другой конец которой перекидывает через воронец и, взявшись руками за свободный конец веревки, начинает ее раскачивать. Это изображает раздувание кузнечных мехов в кузнице.
Затем тот, кто лежит на скамейке, издает из задних своих частей известный звук, тогда «кузнец» начинает неистово кричать, что случился пожар и что его надо затушить, и вдруг с криком выбегает вон из избы за снегом, принеся который начинает им бросать всюду для прекращения пожара. Тут бывает страшный переполох, общая свалка и беспорядок».[628]
Описанные в данной статье остаточные формы восточнославянского архаического ритуала, имитирующего брак с предком (мертвецом), как показывают исследования последних лет, получили дальнейшее свое развитие в европейской культуре[629] и, по-видимому, могут быть признаны архетипическими.
ПРИМЕЧАНИЯ
Данная работа основана преимущественно на полевых материалах, собранных авторами в Вологодской обл. в 1988–1994 гг., и дополнена сведениями, почерпнутыми из центральных и областных архивов. Значительное число текстов публикуется впервые. При цитировании аутентичных текстов учитывались основные особенности, характерные для вологодских говоров. Помимо «оканья», можно указать на мягкое «ц», в том числе и на месте литературного «ч» (кацять — качать), «ё», то есть «о» после мягкого согласного, в безударной позиции (вал
Из морфологических и грамматических особенностей обратим внимание на указательные местоимения «тот», «та», «то», выполняющие роль своеобразного «определенного артикля» при существительных (изба-та, в избу-ту, на избах-тех), а также на возможность употребления кратких форм прилагательных там, где в литературном языке выступают полные формы («наряжухи переменяли рець на грубу и тонку»).
В статье принята следующая система географических отсылок. Поскольку основная часть упоминаемых населенных пунктов относится к районам Вологодской области, то для краткости в тексте приводятся только их названия (например: д. Паршино). Если же одноименные деревни или села встречаются в нескольких районах, то рядом с ними в скобках указывается сокращенное название района, например: д. Борисовская (Кирил.) и д. Борисовская (Хар.). Названия деревень, относящихся к остальным областям (кроме Вологодской), приведены в тексте вместе с названиями соответствующего района и области.
Краткие авторские комментарии и разъяснения к отдельным словам и выражениям в рамках цитируемых текстов заключены в квадратные скобки.
В примечаниях указываются данные о собирателе, информаторе и месте записи; в ряде случаев оно не совпадает с местом, о котором идет речь в меморатах (местом рождения или предыдущей жизни рассказчика). Все документированные таким образом материалы хранятся в личных архивах авторов статьи.
Работа выполнена при финансовой поддержке Российского гуманитарного научного фонда (код проекта 95–06-17237).
АЛФАВИТНЫЙ УКАЗАТЕЛЬ НАСЕЛЕННЫХ ПУНКТОВ ВОЛОГОДСКОЙ ОБЛАСТИ, УПОМЯНУТЫХ В ТЕКСТЕ
Аверинская, д. Сямж.
Аистово, д. В.-Уст.
Аксентьевская, д. Бабаев.
Антоновская, д. Вожег.
Антушево, д. В.-Уст.
Ануфриевская, д. Вожег.
Арганово, д. Сямж.
Бекетовская, д. Вожег.
Беловская, д. У.-Куб.
Биричёво, д. В.-Уст.
Большое Раменье, д. Вожег.
Большое Харюзово, д. Кич.-Гор.
Бор, д. Вожег.
Борисовская, д. Кирил., Хар.
Брызгалово, д. Нюкс.
Брюшная, д. Верхов.
Бугра, д. Хар.
Бурниха. д. Сямж.
Быково, д. Вожег.
Ваномзеро, д. Вашк.
Вантеево, д. Бабаев.
Ваулиха, д. Верхов., Тарн.
Великий Двор, д. Тот.
Великодворская, д. Верхов.
Власьевская, д. Тарн.
Волоцкая, д. Тот.
Высотинская, д. Верхов.
Ганютино, д. Белоз.
Глухарево, д. Вашк.
Горка, д. Сямж., Хар.
Городищна, с. Нюкс.
Григоровская, д. Верхов.
Гридино, д. Сямж.
Гусиха, д. Тарн.
Данилково, д. Верхов.
Демидовская, д. Сямж.
Дивково, д. Кирил.
Дресвяница. д. Верхов.
Дуброва, д. Хар.
Дягилево, д. Хар.
Ездунья, д. Сямж.
Ереминская, д. Верхов., Вожег.
Заборье, д. Бабуш., Тот.
Заречье, д. Вожег.
Зимницы, д. Кирил.
Зыков Конец, д. Тот.
Карачево, д. Белоз.
Клеменево, д. Кирил.
Климовская, д. Вожег.
Кожинская, д. Тот.
Колтыриха, д. Сямж.
Комлевская, д. Тарн.
Конец-Слободка, д. Белоз.
Кононовская, д. Сямж.
Копоргино, д. Тот.
Коробицино, д. Сямж.
Коровкино, д. Кирил.
Коротковская, д. Тарн.
Крадихино, д. Кич.-Гор.
Кречетово, д. Каргоп. Арх.
Крутец, д. Хар.
Кузовля, д. Бабаев.
Кузьминская, д. Кадуй.
Купалиха, д. Хар.
Липин Бор, С. Вашк.
Лисицинская. д. Сямж.
Лодыгино, д. Тот.
Луканиха, д. Кирил.
Лукинская, д. Сямж.
Малино, д. Кирил.
Малое Коровино, д. Кирил.
Малыгинская, д. Тарн.
Марачевская, д. Тарн.
Маслово, д. Кич.-Гор.
Митькино, д. Белоз.
Мокиевская, д. Верхов.
Мольский прих. Тот.
Монастыриха, д. Нюкс.
Монастырская, д. Сямж.
Мосеево, д. Верхов.
Мякинницыно, д. Верхов.
Надеевщина, д. Кич.-Гор.
Никулинская, д. Сямж.
Никульская, д. Вожег.
Новая, д. Бабаев., Верхов.
Новая Слуда, д. Сямж.
Новец, д. Хар.
Новосело, д. Вашк.
Новоселово, д. Кирил.
Новоселки, д. Кирил.
Ногинская, д. Верхов.
Окатовская, д. Тарн.
Оносово, д. Кирил.
Орлово, д. Белоз.
Основинская, д. Верхов.
Павловская, д. Тарн.
Павшиха, д. Хар.
Панино, д. Вашк.
Паново, д. Кич.-Гор.
Паршино, д. Вашк.
Патракеевская, д. Вожег.
Пахтусово, д. Тот.
Пелевиха, д. Тот.
Пеструха, д. Верхов.
Печенга, д. Тот.
Пигилинская, д. Сямж.
Пиньшино, д. Вашк.
Пирогово, д. Сямж.
Подсосенье, д. Верхов.
Пондала, д. Бабаев.
Починок, д. Бабаев.
Пустошь, д. Вытег.
Пяжелка, д. Бабаев.
Пялнобово, д. Кирил.
Ромашево, д. Кирил.
Росляково, д. Белоз.
Ростово, д. Верхов.
Ротово, д. Кирил.
Рытино, д. Сямж.
Рябьево д. Кич.-Гор.
Самсоновская, д. Сямж.
Сафоново, д. Кирил.
Сафроново, д. Ник.
Сергеево, д. Белоз., Вашк., Тот.
Сергозеро, д. Хар.
Середская, д. Тот.
Скурилово, д. Нюкс.
Согорки, д. Сямж.
Спирино, д. Верхов.
Суходворская, д. Верхов.
Тарасовская, д. Вожег.
Тельпино, д. Тот.
Тимонино, д. Кирил.
Тимонинская, д. Сямж.
Точикино, д. Вожег.
Трифоново, д. Вашк.
Трубовщина, д. Кич.-Гор.
Тырлынинская, д. Тарн.
Тюшково, д. Кирил.
Устьянские вол., Вельск.
Федотово, д. Тот.
Федяево, д. Кирил.
Фоминская, д. Верхов.
Халдынка, д. Вожег.
Хмелевица, д. Кирил.
Холкин Конец, д. Тот.
Цибунинская, д. Тарн.
Часовное, д. Тот.
Чеваксино, д. Кирил.
Чеченинская, д. Вожег.
Ч
Шожма, д. Карг.
Щекино, д. В.-Уст.
Юрковская, д. Вожег.
Ягрыш, с., д. Сольвыч. (Нюкс.).
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ ГЕОГРАФИЧЕСКИХ НАЗВАНИЙ
Бабаев. — Бабаевский р-н.
Бабуш. — Бабушкинский р-н.
Белоз. — Белозерский р-н.
Вашк. — Вашкинский р-н.
В.-Уст. — Велико-Устюгский р-н.
Вельск. — Вельский р-н.
Верхов. — Верховажский р-н.
Вожег. — Вожегодский р-н.
Волог. — Вологодский р-н. и у.
Вытег. — Вытегорский р-н.
Кадуй. — Кадуйский р-н
Карг. — Каргопольский р-н.
Кирил. — Кирилловский р-н.
Кич.-Гор. — Кичменгско-Городецкий р-н.
Ник. — Никольский р-н.
Нюкс. — Нюксенский р-н.
Сольвыч. — Сольвычегодский у.
Тарн. — Тарногский р-н.
Тот. — Тотемский р-н.
У.-Куб. — Усть-Кубенский р-н.
Хар. — Харовский р-н.
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
Волог. ГВ — Вологодские губернские ведомости.
ГАВО — Государственный архив Вологодской области.
ОР ИРЛИ — Отдел рукописей Института русской литературы (Пушкинский дом).
РИАМЗ — Рязанский историко-архитектурный музей-заповедник.
РЭМ — Российский этнографический музей.
A. A. Плотникова
ЭРОТИЧЕСКИЕ ЭЛЕМЕНТЫ В ЮЖНОСЛАВЯНСКОМ РЯЖЕНИИ
Эротические сюжеты в ряжении южных славян наиболее характерны для карнавального обряда
Множество обрядовых действий ряженых направлено на обеспечение урожая и плодовитости скота (например, «продуцирующее» битье специальными прутиками людей, животных, построек или «верчение» каравая, благопожелания и т. д.), но в определенных ритуалах этот смысл передается нарочито откровенно, в бесконечно дублирующих друг друга формах, начиная с подражания, игровой имитации самого акта воспроизведения жизни и включая все сопутствующие ему ритуальные жесты, мимику, игры, инсценировки, выкрики, песенки, шутки. В тех случаях, когда «основная форма» такого типа отсутствует, сохраняется ряжение в соответствующих персонажей (в гипотетически полном варианте выполняющих требуемые действия): «кукера» и «бабу», «деда» и «бабу», «зятя» и «невесту», «старца» и «молодуху», «старца» и «невесту» и т. д. Широко распространенный в южнославянском зимнем ряжении вариант «свадьбы» иногда сводится к «венчанию молодых» «попом», что для данного типа ряжения можно считать одной из самых пристойных форм выражения идеи плодовитости, хотя даже в этом случае нередко исполняются весьма двусмысленные игровые сцены, например, проверка честности «невесты», когда «свекровь», окрасив рубашку в определенном месте красной краской, показывает ее зрителям.[633]
Среди разнообразных сценок и пантомим ряженых одно из центральных мест занимает вызывающее смех и оживление публики «совокупление» свадебных персонажей. Так, в Босилеградском крае (на границе южной Сербии и западной Болгарии) ряженые на Новый год «джама-лари» перед каждым домом «венчают» «невесту» (т. е. переодетого в женскую одежду мужчину), после чего валят ее на землю и «дедица» совершает определенные движения с помощью прикрепленного между ногами деревянного фаллоса, завернутого в кожу.[634] Те же ритуальные действия исполняли в этих краях «коледари» от Игнатова дня до Сочельника, в результате чего оказались «нетерпимы» для окружающих, и обычай стал исчезать.[635] Сцена соития с «молодой» во время обходов колядующих отмечена также и в соседних областях западной Болгарии: в Кюстендильском крае,[636] Софийском округе.[637] Распространенная в западной Боснии и примыкающих к ней областях Хорватии рождественско-новогодняя процессия
Вокруг этого центрального обрядового сюжета группируются дублирующие его по смыслу ритуальные действия. Например, в Страндже (юго-восточная Болгария) вслед за «дедом» и «бабой» половой акт иногда имитируют «цыган» и «цыганка», «кукеры» обслуживают подобным образом
Особым вниманием у «кукеров» пользовались бездетные женщины: в ряде болгарских сел главный «кукер» при обходе домов или на сельской площади прилюдно дотрагивался до ног бездетных женщин деревянным фаллосом; за эту роль ему платили деньги.[644] В селах на северо-востоке Болгарии «кукеры» приставали с непристойностями только к девушкам, поэтому те не смели показываться на улице без сопровождения женщины или мужчины.[645] Заметим, что функцию оплодотворения имеет и ритуальное использование воды (аналога мужскому семени, из которого символически рождается «царь» «кукеров»): «баба» и «цыганка» моют свои «половые органы» водой из источника, где «родился» «царь» или «крестник».[646]
Наличие у ряженых определенного инструмента для описываемых действий — деревянного фаллоса — в основном характерно для процессии «кукеры»: как правило, это хорошо обработанная, до повторяющих оригинал деталей, палка, которую целиком окрашивают в красный цвет (или покрывают красной краской только ее конец) длиной до 15 см, а иногда и до полуметра,[647] что, видимо, должно обеспечить лучший результат ритуальных действий. Подобные атрибуты ряжения встречаются и
Обрядовый реквизит такого рода часто напоминают и традиционные палки, посохи, дубинки колядующих, на что обратил внимание Б. Ристовски: «Колядующие в некоторых местах западной Македонии носят палки
Женские отличия ряженых в бабу или в невесту, помимо одежды, иногда подчеркиваются искусственной грудью: «гърд
Пожалуй, ряд элементов в описываемых ритуалах наводит на мысль о специальных мерах предосторожности (оберегах), предпринимаемых в отношении известного символа мужского достоинства. В этом плане логичным представляется использование женского платья для куклы-«ребенка» мужского пола, а также и различные инсценировки с убитым «старцем» («дедом», «кукером»), во время которых дается специально заниженная оценка его органов тела. В селах Велеса (Македония) вечером под Новый год ряженые разыгрывают представление с убийством «старца». Другой «старец» «отсекает» его части тела, предлагая хозяину голову в качестве горшка, ноги — вместо палок, а половой орган — вместо ткацкого челнока.[655] Воскрешение «старца» происходит только после разговора об этой части тела;[656] используются и более непристойные способы «воскрешения»: «баба» поднимает соответствующее деревянное изделие, спрятанное в одежде «старика»;[657] две «невесты» приседают над ним и делают вид, что мочатся, второй «старик» дует на него сзади ниже спины.[658]
Другой персонаж центральной пары в южнославянской «свадьбе» ряженых — «баба», «невеста», «молодая» — постоянно оказывается в поле зрения как участников обряда, так и зрителей-мужчин. И те и другие пытаются ущипнуть, приласкать или даже украсть «бабу». Так, в Куманово (Македония) на святочных персонажей «баб» набрасывались мужчины-хозяева и тащили в дальнюю комнату, «деды» же спасали их, нападая на грабителей.[659] Иногда разыгрывались сценки, в которых хозяина, давшего денежку «молодой», обвиняли в аморальных с ней отношениях, что служило предметом вымогания следующей платы.[660] В области Пиянец (сербско-болгарское пограничье) специально выбранные для этой роли участники новогодней дружины были призваны охранять «молодую невесту» от неприличных покушений на нее хозяев.[661] В Пиринских селах (юго-западная Болгария) некоторые хозяева во время карнавальных игр
Как показывает карта «Ряженая пара старцев», составленная по предварительным материалам «Этнологического атласа Югославии»,[664] ряжение в «деда» и «бабу» на масленицу характерно для зоны штокавского икавского диалекта на динарской территории и восточногерцеговинского диалекта на территории Лики, Кордуна, Бании, Славонии. Менее системно и последовательно наличие обоих персонажей (или только одного из них) прослеживается в архаических этнокультурных анклавах типа зетско-цетиньского, южноморавского и др.
Характерное для зимних игр ряженых разнузданное, всепозволяющее веселье дополняет соответствующее речевое поведение участников и зрителей. Непристойные слова из публики и «циничные» благопожелания «кукера», «невесты» сопровождают один из основных «кукерских» ритуалов — запахивание.[665] Наиболее употребительное в день исполнения «кукерского» обряда слово «X…» звучит, когда «кукер» точит фаллос о колесо перевернутой телеги, при «отбеливании полотна» (бросают три нитки в воду и бьют по ним палками)[666] и т. д. В западной Македонии записаны многочисленные
Совершенно очевидно, что фаллическая основа или, иными словами, вариации игровых сцен на тему свадьбы прослеживаются в зимней обрядности южных славян на достаточно большой территории восточной и западной части Балканского полуострова (включая и северно-греческие области). Концентрация эротических элементов заметна в южной части рассматриваемого ареала (западно-динарской, южно-моравской и южно-шопской, восточно-балканской и особенно македонской и родопско-фракийской зонах). Тем не менее нельзя считать закрытым вопрос центра и периферии (а также и направления) распространения подобных ритуалов, при том, что известны (может быть, менее откровенные по форме воплощения) эротические мотивы в зимнем ряжении у восточных и западных славян.
В. Л. Кляус
СЕРДЦА ПТИЦ И ПОЛОВЫЕ ОРГАНЫ ЖИВОТНЫХ КАК СРЕДСТВА ЛЮБОВНОЙ МАГИИ
Систематическое описание средств и приемов славянской любовной магии было начато Ф. Крауссом и сотрудниками его «Antropophyteia», сборника материалов и исследований по эротическому фольклору и обрядам, который издавался в Лейпциге в начале XX века (см. 10). Этому был посвящен целый раздел сборника — «Liberzauber der Volker», который печатался в нескольких томах (1. Bd. 3. S. 165–168; Bd. 5. S. 237–249; Bd. 6. S. 225–230; Bd. 7. S. 274–281).[670][671] В основном здесь помещены материалы, собранные у южнославянских народов. Среди них встречаются «рецепты», в которых использовались животные или различные части их тел. Принцип «действия» этих любовных магических средств состоял в передаче человеку определенных свойств животного.
Возникновение любовной магии у славян относится, видимо, к периоду праславянской общности. Именно поэтому любовные заговоры восточных и южных славян имеют значительное число схождений в сюжетах и мотивах (см. 5. С. 19).[672] Естественно, что можно обнаружить и аналогии между средствами и приемами любовной магии этих народов.
В Северной Далмации А. Митровичем было записано любовное средство, в котором используются сердца двух голубей (1. Bd. 5. S. 239). Применение в любовных чарах сердец этих птиц, которые являются символом любви и верности у многих народов, мы встречаем у И. П. Сахарова. Отличия южнославянского и русского «рецептов» состоят в характере манипуляций: в Далмации сердца голубей искалывают иголками и закапывают в яму, по И. П. Сахарову, их необходимо высушить и носить возле своего сердца (7. С. 86–87).
Использование сердца животного или птицы как одного из главных составляющих любовного магического средства не является случайным. Люди рано осознали, что сердце — носитель жизни и играет важнейшую функцию в живом организме. Издавна считалось, что в этой части тела сосредоточена душа человека, и потому в русских любовных заговорах обращаются к птице: «Садись, белый кречет, рабу Божию (имярек) на белы груди, на ретиво сердце, режь его белы груди тем же острым ножом, коли его ретиво сердце тем же острым копьем, клади в его белы груди, в ретиво сердце, в кровь кипучую всю тоску кручину» (2. С. 143. № 17).[673]
В русской традиции в любовной магии использовались не только голубиные сердца. В одном рукописном лечебнике XVIII в. женщине, которая изменяет мужу, предлагается дать съесть воробьиное сердце (4. Л. 11 об.).[674] Вероятнее всего, этим пытались внушить «заблудшей» женщине страх перед мужем (ср. пословицу «Воробьиным сердцем не возьмешь»). Кроме этого, воробью на Руси приписывалось, как и некоторым другим животным, свойство повышать половую активность мужчины. В том же лечебнике читаем: для того чтобы вылечить «нестоиху», необходимо поймать тридцать воробьев, испарить их в горшке без воды и дать съесть человеку, «и будет у него михирь стояти» (4. Л. 12об.).
У Ф. Краусса описано одно редкое любовное средство, главным элементом которого являются половые органы кота, а точнее — его яичники. Применяется оно женщинами, для того чтобы приобрести любовь у мужчин. Яичники черного кота зажаривают на сильном огне и кладут в пищу (1. Bd. 5. S. 241).
В одном из современных популярных изданий, не заслуживающих большого доверия, есть предложение применять в аналогичной ситуации яичники зайца. Более достоверным является свидетельство о любовном средстве, бытование которого зафиксировано в начале нынешнего столетия у русских старожилов Енисейской губ. В отличие от словенцев, русские женщины Приангарья использовали половые органы сучек. В архиве А. А. Савельева, эсера, отбывавшего ссылку с 1909 по 1917 г. в Пинчугской вол. Енисейской губ. (6. С. 23–25),[675] мы обнаружили заметку, озаглавленную «Из моих наблюдений». Кем она была написана — неизвестно. Вероятно, одним из соратников А. А. Савельева по партии. Приведем ее полностью:
«В одно время, в нынешнем 1915 г. я жил в продолжение 4 месяцев в д. Хапдайской Шелаевской вол. Канского уезда. Там я занимался отчасти плотничными, отчасти столярными, кровельными, малярными работами. У одного крестьянина я как-то работал по плотничной работе поденно на его содержании. Утром я шел к нему на завтрак. Взошел на крыльцо. Смотрю — тут лежит собака и зализывает у себя что-то окровавленное. Меня заинтересовало это, а кроме того, появилась жалость к животному, и я стал разглядывать, что она зализывает. И что бы, вы думали, это было? Теперь я сам думаю, что если бы кто-нибудь раньше рассказал мне про эти вещи, то я не колеблясь ответил бы: «Неправда», — и, конечно, не поверил бы. Но здесь передо мной объект был налицо и я только не знал, для чего это было сделано. А сделано было вот что. Это была сучка, у нее были срезаны срамные губы. Как видно, срезаны очень недавно, так как шла еще кровь и собака ее зализывала. Это на меня подействовало крайне удручающе, ибо за этим крылось какое-то суеверие, про которое я решил узнать. Кончивши свою дневную работу, я пришел домой и во время чаепития, которым мы занимались вдвоем с моей квартирной хозяйкой, я решил расспросить ее о виденном мною. Ее муж и дочь (единственная) где-то отсутствовали. Рассказал ей то, что я видел, и спрашиваю, что это значит, для чего это сделано. И вот что она мне рассказала: «Делается это женщинами. Эти губы с «наговорами» зажариваются среди другого мяса. Потом подается все это тому мужчине, который любил бы ту женщину, на…» (7. Л. 38).[676]
На этом заметка обрывается, она написана на одном листочке вместе с окончанием какого-то рассказа о колдовках, частушкой и песней. Ее продолжения мы не нашли.
Во время экспедиции 1987 г. Института общественных наук БНЦ СО РАН в Богучанский р-н. Красноярского края мы были свидетелями случая, который показывает, что это любовное магическое средство продолжает, видимо, бытовать в Приангарье и сегодня. В д. Карабула мы видели пробегавшую по улице окровавленную собаку и слышали от пожилой женщины, с которой сидели возле дома, такие слова: «Вот девки, бляди, опять мужиков привораживают!»
Применение половых органов животных в качестве средства для привораживания нашло, видимо, отражение в одном из текстов «Сборника Кирши Данилова»:
Этот фрагмент из «Стать почитать, стать сказывать», возможно, показывает, что в русской магической традиции для привораживания использовались и половые органы свиньи.
Кот, заяц, свинья, собака. Выбор животных не случаен. Они отличаются от других плодовитостью или повышенной сексуальной активностью. Это было, видимо, рано замечено и стало использоваться в любовной магии, одном из древнейших видов колдовства славянских народов.
Делать какие-либо окончательные выводы относительно данной практики еще рано, так как имеющегося у нас материала недостаточно. Но можно предположить, что половые органы животных использовались исключительно для привлечения к любви мужчин. Сердца птиц, в частности голубей, могли применяться как для мужчин, так и для женщин.[678]
О. В. Белова
ЭРОТИЧЕСКАЯ СИМВОЛИКА ГРИБОВ В НАРОДНЫХ ПРЕДСТАВЛЕНИЯХ СЛАВЯН
В системе славянской народной культуры грибы занимают особое положение. Многочисленные поверья, приметы, запреты, связанные с грибами, а также разветвленный ритуал собирания грибов у славян — все свидетельствует о том, что в народном сознании эти дары природы предстают не только и не столько разновидностью пищи, сколько неким значимым элементом культурного кода. Неоднозначное отношение к грибам определяется тем, что в народных представлениях они занимают промежуточное положение между растениями и животными. Грибы выступают как некие живые существа, состоящие в родстве с различными демонологическими персонажами (карликами, ведьмами, чертом и т. д.). Грибы связаны с нечистыми и хтоническими животными, обладают способностью к оборотничеству и таинственной силой, влияющей на жизнь людей.
Кроме того, в фольклорной традиции грибы также оказались тесно связанными со сферой сексуальной жизни человека. В народных представлениях славян о грибах ярко проявляется их эротическая символика; грибы — это и нечто запретно-потаенное, связанное с половыми взаимоотношениями, и в то же время наглядно-иллюстративное, необходимый элемент для приобщения к правилам сексуально-эротического поведения.
Данной проблемы уже касался В. Н. Топоров в статье «Семантика мифологических представлений о грибах».[679] Мы хотели бы еще раз обратиться к этой теме и дополнить построения В. Н. Топорова славянским материалом.
В народных представлениях славян эротическая символика грибов связана с противопоставлением их по признаку
Сохранился у славян и сказочный сюжет о войне мужских и женских грибов (АА *297), но в вырожденной, измененной форме. В русской сказке «Грибы» [4, с. 132], в шуточной песне «Боровик созывает грибы на войну» [5, с. 101][683] акцент переносится из области взаимоотношения полов в социальную сферу; вероятно, б
Среди русских подблюдных песен, исполнявшихся девушками во время святочных гаданий, предстоящее замужество предвещал, например, такой текст:
Поход в лес за грибами в свадебных песнях часто обыгрывался как поиски своей пары, суженого. На вопрос матери: «Куды ж, доню, сабіраешся <…> Ці ў лес па ягоданькі / Ці ў бор па грыбанькі?» — девушка отвечала, чтобы мать ожидала ее из лесу не с грибами-ягодами, а с женихом: «А дажыдай мене, маманька,/ У суботу вечарынаю,/ Прыбуду з дружынаю./ У суботу вечарочкам / Прыбуду з дружочкам» [6, с. 390].
Эротическая символика грибов ярко проявляется и в белорусской весенней хороводной песне о том, как девушка отправилась в лес за грибами, нашла там «гр
Гриб-мухомор уговаривает девушку:
В этом примере достаточно откровенно выявлена фаллическая символика гриба — с ним связывается мотив утраты девственности.
Небезынтересно отметить, что грибы символически присутствуют и в обрядах, связанных с молодоженами. В разных губерниях России был распространен обычай катать на масленицу молодых с ледяных гор, причем неженатая молодежь всячески задерживала сани и требовала, чтобы жена прилюдно целовала мужа двадцать пять раз подряд, а если она этого сразу не сделает, то еще столько же. Это называлось
Но с грибами, оказывается, связан и мотив супружеской измены. В белорусской весенней песне рассказывается о молодице, которая пошла в лес за грибами, а попала в компанию веселых молодцев:
Вернувшуюся на заре жену встречает муж. На вопрос супруга, где она провела ночь, молодица дерзко отвечает:
С «грибной тематикой» сочетаются также представления о появлении детей, в том числе внебрачных. Отметим, что на Украине и несъедобные грибы, и детей, родившихся вне брака, называют
Грибы, подобно иным хтоническим существам (гадам, насекомым), связаны с потусторонним миром; там, в этом мире, пребывает до своего рождения, видимо, и человек. Оттуда он является на свет, в мир людей. Чехи в значении "тебя еще на свете не было" употребляют выражения:
Согласно существующим славянским поверьям, супружеские отношения способствуют успеху в сборе грибов. Помимо того, что каждый, отправляющийся в лес за грибами, должен проделать ряд обязательных действий (не осенять себя крестом; не молиться; умыться, чтобы грибы не «обожгли» руки; первые три гриба «отдать лесу», поцеловать первый найденный гриб и т. п.), больше повезет тому, кто в силу возраста или семейного положения живет половой жизнью. В гомельском Полесье по этому поводу рассказывают: «Пашл
Вероятно, грибы в своем лесном мире живут так же, как люди. На Украине считают, что грибы всегда растут парами или семьями (киев., винниц.). В Северной Чехии также бытует поверье о существовании грибных «семейств»: если найдешь в дубовой роще лисичку (liška), ищи где-то рядом и ее брата — белый гриб (hříbek) [15, с. 224].
Неординарные, загадочные создания природы — грибы — в народных легендах и поверьях оказываются причудливо связанными с интимной сферой человеческой жизни. Они выступают как своеобразные двойники людей в мире природы и одновременно «обыгрывают» тему сексуальных взаимоотношений в системе культуры.
В. Л. Кляус
К ПРОБЛЕМЕ ЖАНРОВОЙ ЭВОЛЮЦИИ ЭРОТИЧЕСКОГО ФОЛЬКЛОРА
Понятие «эротический фольклор» объединяет тексты самых разных жанров, в которых тема взаимоотношений между полами, сексуальные мотивы занимают центральное место. В наиболее раннем и полном собрании русского эротического фольклора — рукописи А. Н. Афанасьева «Народные русские сказки не для печати»,[695] представлены сказки, анекдоты, песни, частушки, заговоры, пословицы и поговорки, загадки. Практически все из этих жанров «эротического фольклора», конечно, уже с меньшей интенсивностью, чем в XIX столетии, продолжают бытовать и сегодня.
Во время фольклорных экспедиций в Приангарье Красноярского края и в Восточное Забайкалье нами записаны тексты, которые условно можно назвать «фольклорными эротическими стихами» — «Еле-еле…», «С Нерзавода в Онохой», «На Моромском мосту». По своему образному, мотивному составу, композиционному построению они очень близки к эротическим песням в записях XIX–XX вв.
Начальные слова стихотворения «Еле-еле…» схожи с первой строкой песни из собрания А. Н. Афанасьева:
Мотив стихотворения «Постройка бани на хую» (строки 6–9) встречается в частушках (4, с. 308, № 37; с. 461, № 197).
11 и 12-я строки стихотворения аналогичны окончанию еще одной песни у А. Н. Афанасьева:
Сравни также в песне «Чесночишка-луковка», записанной в Забайкалье:
Ой… А там в Тарасянку, и в эту Слюдянку, и в Федосову, и в Усть-Уров, и Илья и вся. Все кругом и в Нерзавод приехала. Ой, не дай Бог че. Все соромчина.
Песенный текст, схожий по содержанию со стихотворением «С Нерзавода в Онохой», записан А. А. Макаренко в Пинчугской вол. Енисейской губ. в начале XX в.:
Мотив «пизда на мосту», с которого начинается стихотворение «На Моромском мосту», встречается в многих песенных текстах:
См. также 4, с. 112–113, № 12; с. 130, № 37.[698]
Несмотря на близость к песням, особенности исполнения «Еле-еле…», «С Нерзавода в Онохой» и «На Моромском мосту» — речитатив без мелодического сопровождения, — не позволяет отнести их к песенному жанру.
Записывая «Еле-еле…» в 1987 г. в д. Карабула Богучанского р-на Красноярского края от К. Е. Рукосуева, мы не спрашивали у исполнителя — пелся этот текст или просто произносился. Но сразу же после «Еле-еле…» он рассказал два стиха частушечного типа, что, на наш взгляд, может косвенно указывать на песенную природу первого текста. На вопрос, знает ли он какие-либо песни, К. Е. Рукосуев ответил, что не поет, но, видимо, из-за его преклонного возраста. Уже работая с М. С. Федореевой в с. Аргунск Нерзаводского р-на Читинской области, мы спросили, от кого и в каком виде она слышала «С Нерзавода в Онохой» и «На Моромском мосту». По ее словам, она выучила их еще в детстве от старика, который исполнял эти тексты как стихотворные произведения для детей во время отдыха на сенокосе.
Близость записанных нами «фольклорных эротических стихов» к песенным текстам XIX–XX вв. позволяет сделать предположение, что еще в конце XIX — начале XX столетия они исполнялись как песни. Переход от песенного к речитативно-стихотворному исполнению произошел уже на позднем этапе их бытования из-за забывания мелодики или же просто отказа от нее (как, видимо, в случае с «Еле-еле…»). Это вполне объяснимый процесс, так как мелодия песен имела скорее всего частый, плясовой характер и несла в основном ритмообразующую функцию. Потеря мелодического сопровождения не привела к полному исчезновению текстов, она перевела их в иную форму бытования, что способствовало возникновению нового жанрового образования, близкого к прибауткам, потешкам и другим фольклорным жанрам стихотворного типа.
КОММЕНТАРИИ
Зап. в 1987 г. В. Л. Кляусом и А. Г. Игумновым в д. Карабула Богучанского р-на Красноярского края от К. Е. Рукосуева, 1911 г. р.
Место хранения: личный архив В. Л. Кляуса.
Зап. в 1992 г. В. Л. Кляусом, Л. Витковской, Е. Трубохиной в п. Аргунск Нерчинско-заводского р-на Читинской обл. от М. С. Федореевой, 1910 г. р.
Место хранения: личный архив В. Л. Кляуса.
Нерзавод, Олочи, Ишага, Аргунск, Домосовка, Онохой, Борщовка, Ключи, Луговуха, Комора, Тарасянка, Слюдянка, Федосово, Усть-Уров — бывшие казачьи станицы по Аргуни. Сегодня из них существуют только первые четыре.
М. С. Федореева полностью текст вспомнить не смогла.
После слов «Разворочила шугу» при вторичном исполнении добавились строки:
После слов «По четыре на дворе» при вторичном исполнении добавились строки в окончании:
Исполнительница стеснялась произносить непристойные слова и заменяла их. Точное содержание строк с замененными словами было выяснено в последующей беседе:
— С Нерзавода в Онохой — хоть на девкам хорохорь… много девок. С Нерзавода, эта… С Онохоя на Олочи… А с Олочи на Ключи — хоть на девкам хохочи. Там девки были корявы, все хохотали, мужики косматы были, вот и… Так, с Ключей на Луговуху. Луговуха стоит в яме, огорожена вашим делом.
— Чем? Хуями?
— Но, огорожена вот этим делом. Ну вот, а с Луговухи в Ишагу, Разворо… э, с Ишаги. Усть-Борщовкой вот тут… С Усть… закатала матушка-чертовка.
— Закатала что чертовка?
— Но, как мужчина с женщиной имеет, такая штука.
— Закатала чего?
— Доебла девок чертовка.
— Понятно, дальше.
— С Усть-Борщовки в Домосовку. Домосовка на бугре — по четыре на дворе.
— По четыре бляди?
— Бляди. А с Аргунска… Но с Домосовки на Аргунска, вот видишь тут вроде много девок по четыре.
— В запасе?
— Но… Комара стоит на рынке — утонула пизда в крынке. Вот и все. Больше не знаю.
Зап. в 1992 г. В. Л. Кляусом, Л. Витковской, Е. Трубохиной в п. Аргунск Нерчинско-заводского р-на Читинской обл. от М. С. Федореевой.
Место хранения: личный архив В. Л. Кляуса.
Полностью вспомнить текст М. С. Федореева не смогла, она стеснялась произносить непристойные слова и в большинстве случаев заменяла их. При вторичном исполнении прозвучало следующее:
— Вот это я запомнила тоже хорошо…
— А больше ничего не знаю.
Б. П. Кербелите
ДРЕВО ЖИЗНИ
К вопросу о реконструкции фольклорных образов
В фольклористике последних лет особого внимания удостоен образ мирового древа, или древа жизни. Интерес к нему, возникший еще в XIX веке[699] и проявившийся в многочисленных исследованиях,[700] возродился в связи с работами языковеда и исследователя мифологии В. Н. Топорова, в которых поддерживается гипотеза, что образ мирового древа является всеобъемлющей моделью мира.[701]
Нас настораживает та легкость, с которой применяются космогонические толкования: обнаруженные в фольклорных текстах различных жанров упоминания определенных деревьев объявляются порой без всякой аргументации отражением модели мира, а соответствующие произведения — «космогоническими текстами».[702]
Символические образы деревьев нашли отражение как в произведениях разных жанров фольклора, так и в памятниках древней литературы. Это говорит о важности данного образа в системе представлений древних людей. Однако, если все образы деревьев свести к универсальному образу древа жизни, мирового древа или древа познания, который, как утверждает В. Н. Топоров, был самым архаичным, а кое-где и единственным художественным образом,[703] трудно согласиться с устоявшимся толкованием: непонятно, почему древних людей в первую очередь волновало строение космоса, а не другие проблемы бытия человека.
Если в сюжетах литовских сказок и других повествований выделить элементарные сюжеты (ЭС) и сгруппировать их по целям героев, получится пять классов. Цели героев ЭС оказываются целями общечеловеческими: стремление к свободе от чужого окружения, добывание средств существования, стремление к равенству в роде, поиски идеального брачного партнера и стремление к целостности и полноценности рода или семьи. Среди упомянутых целей самые древние — первые две. Человек есть часть природы, и названные цели сродни естественным инстинктам самосохранения и продолжения рода. Стремление обезопасить себя, повысить урожайность посевов и плодовитость скота, а также обрести и сохранить потомство проявляется наиболее ярко в обрядах и магических действиях, которые совершались в календарные праздники и во время значительных перемен в жизни человека. Когда герои ЭС добывают сведения о существенных особенностях и намерениях «чужих», они получают преимущество, которое затем используется при устранении опасности, освобождении из-под власти «чужих» или добывании необходимых предметов. Получение знаний о космических явлениях (напр., ответа на вопрос: «Почему солнце три дня не всходило?») или об устройстве иного мира представлено в тех ЭС, в которых изображаются испытания младших членов рода для предоставления им равных прав или более высокого статуса. Примечательно, что сведения о потустороннем мире довольно часто сообщаются героям, которые демонстрируют, что они не узнают объекты иного мира, то есть негативные ЭС о не выдержавших испытания трансформированы в позитивные ЭС. Все это говорит о том, что космогонические представления не были основой самых древних повествований и художественных образов.[704]
Исследователями, трактующими в качестве модели мира образ мирового древа, или древа жизни, приводится немало фактов, которые явно противоречат подобному толкованию. К ним можно отнести графические изображения мирового древа, или древа жизни, делящиеся, в свою очередь, на мужские и женские символы.[705] Так называемые жезлы с отверстием, которые обычно соотносятся с символом мирового древа, также имеют мужские знаки или их пары.[706] В. Н. Топоровым отмечено, что изображения регионального варианта древа жизни, а именно родового древа, встречаются на свадебных халатах нанайских женщин: с этими изображениями «связывались представления о плодовитости женщин и о продолжении рода».[707] Нанайцы считали, что на родовом древе помещаются птички омиа — души детей, и шаманы призывают их к женщинам и этим обеспечивают рождение ребенка.[708] Как мировое древо — космогонический образ — интерпретирует Н. Велюс елочку или так называемый «сад», которые подвешиваются над свадебным столом в восточных и юго-восточных регионах Литвы, а также изображаются на сундуках для свадебного приданого.[709] Чтобы объяснить, почему символ модели мира изображается именно на сундуках для приданого, автору приходится выстраивать сложную цепь взаимосвязей. Такие изображения якобы вызваны тем, что в сундуках хранились льняные ткани, а лен в загадках сравнивается с дубом, который литовцами почитался как древо жизни — символ мироздания.[710]
Заметим, во-первых, что в сундуках хранились не только льняные, но и шерстяные ткани и одежда, изготовленные литовскими девушками до замужества. Во-вторых, сравнение двух объектов необязательно означает их эквивалентность. Хотя сравнение может быть основой для возникновения символа, его функции часто сводятся лишь к поэтизации сравниваемого объекта. Наконец, из свидетельств о том, что древние литовцы почитали дубы или дубовые рощи, необязательно следует, что дуб символизировал мироздание.
Уместно вспомнить, что сундуки для приданого — весьма важный атрибут свадьбы. Не вызывает сомнения, что подвешиваемые верхушкой вниз над литовскими, молдавскими и другими свадебными столами елочки, украшенные яблоками, являются символами. Аналогичное значение имеет и свадебное украшение из соломы в виде двух пирамид, сложенных основаниями (к этой центральной фигуре подвешиваются такие же фигуры поменьше и соломенная птица, иногда — изображение мужчины), которое называется «садом». В песнях поется, что в саду много яблок; участники свадьбы должны «купить сад» — только после этого свадебный полк может сесть за стол.[711] В названии свадебного украшения и в песнях явственно просматривается символика не только дерева, но и яблок. У алтайцев на свадьбе срубается береза (священное дерево, которое в обычное время рубить нельзя) и ставится в новом аиле, приготовленном для молодоженов. Комель березы ставится в место для очага, а верхушка просовывается в дымовое отверстие (этими сведениями мы обязаны фольклористке Т. Садаловой). Если все эти символы деревьев воспринимать в качестве модели мира, их присутствие на свадьбе трудно объяснить: свадьбы устраиваются не для того, чтобы поговорить на космогонические темы. Хотя при заключении брака учитываются трудовые, имущественные и прочие интересы, главная его цель во все времена совершенно ясна: забота о продолжении рода. Именно с этой заботой неразрывно связаны не только свадебные пожелания, магические действия, но и символика, значение которой более понятно, нежели значение елочек или «садов». Например, в некоторых регионах Литвы сохранился обычай вешать в конце свадьбы чучело свата или имитировать, что вешают самого свата. У чучела или свата нередко подчеркивается при помощи морковки мужской признак. Литовская фольклористка З. Путейкене присутствовала в 1984 году на свадьбе в местечке Аланта Молетского района. Свадьба отличалась архаичностью: на ней были даже такие редкие и древние элементы, как персонаж «медвежья мать», угощавшая всех особым напитком — «медвежьей кровью». В конце свадьбы вешали чучело свата с традиционной морковкой. Когда молодежь вдруг начала смеяться над этим изображением, старик очень серьезно урезонил шутников: «Над этим смеяться нельзя. Это древо жизни». К сожалению, мы располагаем единственным свидетельством такого рода. В многочисленных описаниях свадебных обрядов, хранящихся в рукописных фондах литовского фольклора, и в исследованиях этнографов не находится больше прямых указаний на мужской признак как древо жизни. По свидетельству литовской фольклористки Б. Стунджене, еще недавно на ее родине (в Пасвальском районе) свадебный глашатай вешал себе на грудь морковку и две луковицы. По поводу применения такого всем понятного символа в предсвадебное время никто не возражал, хотя в другом контексте он воспринимался бы как предосудительная непристойность. Примечательно, что так же относятся и к пению некоторых календарных и свадебных песен: исполнители подчеркивают, что петь их вне обряда неприлично.[712]
Лирические песни многих народов построены на параллелизме образов дерева и человека (юноши или девушки). Довольно часто вторая часть песни (изображение человека) отсутствует, и деревья воспринимаются как символы или метафорические замены. Например, ива в значении «возлюбленный» встречается в узбекских песнях.[713] В литовских песнях юноша заменяется кленом или березой (в литовском языке она имеет название мужского рода), а девушка — чаще всего липой. В русских песнях береза, ива, рябина воспеваются вместо девушки и т. п. В «Младшей Эдде» при перечислении кеннингов скальдической поэзии говорится: «Скальды <…> зовут человека «ясенем», либо «кленом», либо «лесом», либо другими словами мужского рода, обозначающими деревья <…>, в кеннингах женщин применяются все названия деревьев женского рода».[714]
Приведенные факты убедительно свидетельствуют о том, что значения образов деревьев в фольклорных произведениях и обрядах могут быть разными, но чаще всего они соотносимы с человеком, а не с космосом. Значение конкретного символа необходимо устанавливать в контексте.
В сказках, мифологических рассказах и обрядах дерево или его часть нередко применяется как магическое средство. Чаще всего оно используется не по прямому назначению, а в качестве метафорической замены или символа. Все иносказания, являясь средствами выражения содержания произведений или семантики действий, как и любые другие языковые средства, могут иметь сходное значение в текстах разных жанров, поэтому их сопоставление правомерно. Исследователями уже раскрыто сходство метафорического языка у разных народов. Учет аналогий также может помочь выяснению значений символов: вполне вероятно, что в какой-либо культуре эти значения известны или их легче расшифровать.
Попытаемся ниже предложить на основе структурно-семантического анализа и сопоставления различных текстов толкование образа древа познания, или древа жизни, а также попробуем «прочитать» несколько песен, которые другими исследователями соотнесены с последним.
Для выяснения семантики художественного образа желательно рассматривать его в контексте сюжетного произведения: назначение предметов легче уловить, когда они фигурируют в действиях персонажей, их применение вызывает определенные последствия и т. п. В известных нам фольклорных произведениях мировое дерево или описывается статически, или же изображенное дерево не имеет наименования — еще требуется доказать, является ли оно интересующим нас символом или представляет собой обычную поэтизацию реального дерева. Единственное известное нам сюжетное произведение, в котором безусловно фигурирует
Бог, создавший Адама и Еву по образу и подобию своему, оставил этих людей в саду рая, разрешив вкушать плоды со всех деревьев, кроме древа познания. Ева поддалась искушению змея, сорвала плод и вместе с Адамом вкусила его. Бог понял по их поведению, что они содеяли, и изгнал их из рая.
Рассмотрим структуру и семантику данного произведения. Его сюжет — это один
По взаимоотношениям персонажей и наличию акции распоряжения анализируемый сюжет — это типичный ЭС третьего класса («Стремление к равноправному или высокому положению в роде, семье или обществе»). В сказках герои ЭС этого класса (юноши или девушки) испытываются старшими членами рода (стариком, старушкой, тетей, крестной) или мифическими существами, от которых зависит род героя или даже все люди (в том числе испытываются Богом). Если герой не выполняет распоряжения или не имитирует его выполнения, он лишается права жить или получает отрицательный признак. В Библии героя испытывают, можно ли ему дать бессмертие.
Семантическая интерпретация элементарного сюжета во многом зависит от того, как в контексте ЭС понимается акция героя. Нам необходимо выяснить, в чем заключалось испытание первых людей. Предположим, что им надлежало сдержать любопытство — не пробовать вкуса неведомого плода. Возможен также другой вариант — не присваивать плод, которым Бог особенно дорожил. Однако эти интерпретации не увязываются с контекстом, прежде всего — с детальным описанием состояния героя после свершившегося: Адам и Ева прячутся, прикрывают наготу своих тел листьями. Если действия героя — проявление любопытства или «воровство», как нередко интерпретируется грехопадение первых людей,[716] испытуемые должны сокрушаться, что испытатель обнаружит пропажу плода. Именно так себя чувствуют старик со старухой, которые в концовке сказки «Горошина до неба» (АТ 804 А) заночевали в саду Бога и вопреки запрету захотели попробовать яблок. Как только старуха сорвала одно яблоко, все плоды упали с дерева. Старуха стала рвать волосы с головы старика и привязывать ими яблоки. Утром яблоки снова были на дереве, но по лысой голове старика Бог догадался о нарушении запрета.[717] В сказке «Новые Адам и Ева» (АТ 1416) испытуемые тоже не сдерживают любопытства (жена хочет посмотреть, что находится под блюдом) и упускают мышь.[718]
Чтобы понять, почему Адам и Ева начинают стыдиться своей наготы, обратимся к поведению реальных людей. Одежду носят не только для того, чтобы приспособиться к природным условиям — сохранить тепло; некоторые части тела прикрываются и там, где нет необходимости утепляться. Между тем дети не испытывают неловкости от своей наготы. Подростки и взрослые стесняются не наготы как таковой, а избегают показываться неодетыми перед противоположным полом. Значит, по поведению Адама и Евы мы можем судить, что, вкусив запретный плод, они вдруг повзрослели и осознали, что принадлежат к противоположным полам. Мы еще не знаем, что этому способствовало: плод был особым, дающим знание, или действие «вкушать плод с древа познания» является метафорической заменой интимных отношений между мужчиной и женщиной.
Посмотрим, как интерпретируется это действие в фольклорных произведениях, созданных на основе библейского сказания. В литовском этиологическом сказании объясняется, как произошло так называемое «адамово яблоко» у мужчин: Ева подала яблоко с древа познания Адаму, а тот поперхнулся его куском, когда узнал, какое это яблоко.[719] В русских духовных стихах «Об Адаме и Еве» и «Голубиная книга» анализируемое действие объясняется так: «узнали промеж собою тяжкий грех <…> и великий блуд».[720] Таким образом, в фольклорных произведениях действие понимается как в прямом, так и в метафорическом значении.
Если принять, что в библейском сказании действия героя описаны метафорой, оба противоположных побуждения становятся понятными и логически согласованными с результатом. Предупреждая о последствиях непослушания, Бог как бы ставит людей перед выбором: вечно жить или дать жизнь другим, но самим лишиться бессмертия. Первые люди выбрали вторую возможность. Понятно и то, в каком смысле люди станут подобными Богу. Поскольку прежде всего подчеркивается способность Бога создавать людей по образу и подобию своему, змей и людям сулит такую же способность. Можно предположить, почему древо
В так называемом жреческом тексте сказания говорится, что первые люди каялись: Адам некоторое время пребывал среди животных мужского пола, а Ева среди животных женского пола. Покаяние суть не только сожаление о содеянном, но и обещание, что впредь случившееся не повторится. Значит, первые люди избрали для покаяния такие условия, при которых повторить содеянное невозможно.
Итак, логико-семантический анализ убедительно показал, что действие «вкусить плод / есть яблоко с древа познания» является метафорической заменой интимной связи между мужчиной и женщиной, а древо познания и плод как нечто произведенное им — метафорической заменой фаллоса.
Интересно, что к близкому толкованию сказания пришел австрийский исследователь Э. Вардиман, опиравшийся на анализ значений слов «знание» и «познание» («иеда»): в древнееврейском и древнесемитском то же слово означает и «зачатие», «сотворение».[721] Глагол «познать» в значении «совокупляться» употребляется в литовском и русском языках. В Библии действия Адама и Евы называются грехопадением. Глагол «согрешить» в литовском и русском языках выступает и в качестве эвфемизма для обозначения интимных (чаще всего внебрачных) отношений.
Семантически сходные с библейским сказанием ЭС имеются в сказках. Так, в литовской сказке «Хранитель огня в аду» (АТ 475) герою велят лежать рядом с девушкой и не думать о женитьбе / не «согрешить». Сходный, но уже трансформированный ЭС имеется в литовской сказке «Волшебное лекарство для отца» (АТ 551): юноша должен зачерпнуть целебной воды из колодца, но не тронуть спящую рядом девушку / не «согрешить» с девушкой. Возможно, что колодец в данном случае — метафорическая замена (об этом речь пойдет ниже).
Попытаемся сопоставить метафорическое выражение акции героя библейского сказания с аналогичными метафорами и символами в фольклоре разных народов. Поделим акцию героя на комплекс действий: «сорвать плод с древа познания», «угощать плодом / передавать плод лицу противоположного пола», «совместно есть / имитировать совместную еду плода / другой пищи». Поскольку фольклорная символика обычно очень емка и лаконична, логично предположить, что аналогии скорее найдутся не ко всей акции, а к отдельным действиям или объектам. Естественно, в первую очередь будем искать такие аналогичные действия, метафорическое значение которых более или менее ясно из контекста.
К сожалению, нам не удалось найти аналогий ко всему метафорическому описанию действий Адама и Евы. С действием «сорвать плод с древа» перекликаются строфы, имеющиеся в нескольких литовских свадебных песнях. Юноша зовет девицу замуж и обещает, что ей не придется тяжело работать: она будет лишь по саду гулять, яблоки срывать / яблоки кушать / яблоки срывать, смородину собирать / сладкие ягоды собирать.[722]
Действие «передавать плод / угощать плодом» в значении «любовь» и т. п. представлено в фольклоре многих народов. Для узбеков метание яблок означало способ выбора возлюбленной; второй день месяца рамазан считался «днем метания яблок».[723] Это же символическое действие отражено в сербских народных песнях:
В сербских песнях девушка бросает вверх яблоко: кто раньше его поймает, за того девушка пойдет замуж.[725] В сербской сказке яблоко кладется на расстоянии: «кто первым доскачет и возьмет его, за того и пойду».[726] В некоторых вариантах литовской сказки о невесте — мыши или змее (АТ 409 А*) третий брат роняет яблоко; оно попадает в подземелье к мыши или змее, и он женится на ней.
В Литве намеком на желательность любовных отношений служило угощение девушки яблоком. В литовских свадебных песнях отражен обычай угощать сватов яблоками, орехами или ягодами.[727]
Метафора или символическое действие «совместно съесть / имитировать еду / поделить на две части какой-либо объект» также обнаруживаются в фольклоре разных народов. В Литве в канун Рождества хозяин с женой съедали поделенное пополам яблоко, «чтобы весь год иметь успех в своем хозяйстве».[728] Примечательно, что яблоко ели только муж с женой, хотя в тот день все члены семьи и домочадцы обязательно ужинали вместе, то есть можно предположить, что это действие должно было обеспечить согласие или любовь между супругами. В литовской сказке «Благодарные животные» (АТ 554) говорится, что королевна со своим женихом поделили пополам яблоко и съели — в итоге их охватила любовь.[729] Есть вместе яблоко — символ любовных отношений в узбекских песнях.[730] Следует добавить, что яблоко, а также другие плоды — горошина перца, горошина выступают в сказках разных народов как магическая пища, от съедения которой рождается необыкновенный ребенок (АТ 301 В, 312 Д). В некоторых литовских вариантах сказки «Конь помощник» (АТ 532) говорится, что супруги поделили пополам яблоко и съели — как следствие у них родился мальчик.
Как залог любви, как намек на любовь, как знак согласия на брак выступает совместная еда или ее имитация. У тувинцев сосватанные жених и невеста одновременно хватали зубами кусок мяса (об этом нас информировал тувинский фольклорист Г. Н. Курбатский). По свидетельству фольклористки Р. П. Матвеевой, в Забайкалье на русской свадьбе молодым подавали курицу, которую они должны были одновременно рвать. Считалось, что так можно было узнать, чей «верх» будет в семье, и каждый старался оторвать кусок побольше. На современных свадьбах жителей Забайкалья курицу иногда заменяют булочкой. В Литве сохранились двойные свадебные кубки — из них одновременно пили жених и невеста (об этом поется и в свадебных песнях). При встрече молодых в доме мужа они одновременно отламывают по кусочку от общего куска хлеба.[731] В русских народных песнях совместная еда символизирует соединение любящих;[732] намеком на любовь считается, когда юноша и девушка едят из одной тарелки.
В фольклоре разных народов яблоко обозначает девушку или юношу или служит эпитетом (напр., в сербских песнях: «Ой, Елена, яблоко зелено…» или «Ах ты, сношка, яблоко златое»).[733] В карельских причитаниях брат, муж, жених или сын — «мудрых милостивых яблоко», «яблоко взращенных», «мое яблоко».[734]
Как нам представляется, приведенные примеры достаточно ясно демонстрируют, что аналогии к библейскому метафорическому описанию любовной связи обнаруживаются и в устном бытовании; метафоры чаще всего сходны типологически.
Вполне возможно, что человек, внесший сказание в Библию, уже недостаточно хорошо понимал его метафорический язык. Иначе трудно объяснить, как появилась вставка, в которой говорится о древе бессмертия: ангелы стали охранять его, чтобы непослушные люди не вздумали сорвать и его плоды. Эта вставка явно противоречит смыслу сказания. Похоже, что древний автор попытался свести в одно повествование два варианта, в которых имелись синонимы — «древо познания» и «древо бессмертия».
Как быть с другими мифическими образами — синонимами «древа познания»? В эпических произведениях народов Сибири упоминается или детально описывается
Известно, что самый распространенный способ гиперболизации в фольклорных произведениях — сопоставление изображаемого объекта с другим, величина которого уже известна. В фольклоре и в реальной жизни определением «очень большой / великий» подчеркивается значительность воздействия объекта или лица на окружение, выражается уважение или почитание. Поэтому и мировое древо соотносится с представлением о трех уровнях мира с целью его гиперболизации. Описание древа отражает реальные «привычки» живых существ, но оно не является неотъемлемой частью изображения строения мира. Многие народы (в том числе литовцы, славяне) делят мир на три уровня — небо, землю и ад, — но при этом не описывают мирового древа.
Нам известен один вариант мифа тувинцев, который был записан Η. Ф. Катановым в 1889 году (опубликован оригинал и два перевода на русский язык). Перескажем один текст и укажем важнейшие отличия второго перевода.
Старуха Кёд
Нам кажется, что совпадения в описании мирового древа и «кодака» очевидны, хотя в пересказанном тексте гиперболизация и не доведена до абсолюта: объект сравнивается с видимыми объектами реальности. В фольклоре разных народов (напр., тувинцев, литовцев, русских) известна эротическая сказка о мужчине, член которого Другие люди принимают за бревно (мужчина загораживает им дорогу).
Напомним, что некоторые народы (в том числе тувинцы) сохранили культ фаллоса до недавних времен. Этот культ отмечен в древних цивилизациях. Например, в античности фаллос был символом производительной силы и плодородия.[736] Э. Вардиман упоминает финикийскую статуэтку из глины, которая была найдена на Кипре. Она представляет трех женщин, танцующих, взявшись за руки, вокруг столба, который поразительно напоминает фаллос с листьями.[737] Тот же автор сообщает, что у некоторых народов перед домом новобрачной пары ставился фетиш в виде столба. В начале статьи мы приводили примеры — березку на алтайской свадьбе, «сад» или елочку — на литовской или молдавской. Свадебное дерево «рай» известно на Украине.[738] Майские деревья (высокие шесты с венками на вершине) ставились не только на деревенских площадях, но и перед домами избранниц; это означало свадебное предложение: если девушка не ломает и не выбрасывает дерева, значит, она согласна выйти замуж. В 1422 году суд Пражской консистории признал законность такого свадебного договора.[739] С символикой фаллоса связаны скорее всего и столбы с колесом (обычно его смолили и зажигали), которые русские ставили на масленицу, а литовцы — в праздник летнего солнцестояния. Жердь и колесо использовались на литовской свадьбе: утром, когда будили молодых, такое сооружение ставили у клети.[740] В разных странах во время календарных праздников тащили бревно или колоду. Характерно, что бревно волокли парни или незамужние девушки / старые девы; колоду привязывали к ногам старых холостяков. К тому времени, когда упомянутые обряды были зафиксированы, совершавшие их люди уже смутно знали значение символического действия, но контекст обряда говорит о том, что он должен был способствовать созданию новых семей и их плодовитости. Это дает основание предположить, что в древности все эти «деревья» или «сады» были символическими изображениями фаллоса.
В скандинавском эпосе «Старшая Эдда», а также в «Младшей Эдде» С. Стурлусона неоднократно изображается Мимирово древо, ветви которого простираются над всеми странами, или ясень Иггдрасиль:
А. Потебня обратил внимание на строчки, в которых «на вопрос, какая корысть с Мимирова древа <…> дается странный ответ, что плоды его следует класть в огонь для облегчения родов».[742] Название ясеня «Иггдрасиль» буквально означает «конь Одина».[743] Этот двойной символ «дерево-конь» встречается и в фольклоре других народов. В мифологических рассказах европейских народов женщины (часто называемые ведьмами или колдуньями) ездят верхом на помеле / метле / кочерге / на березовом полене / на песте / на улье (т. е. на бревне), которых называют «конем». Горы, куда эти женщины съезжаются верхом на свои сборища, имеют названия, которые этимологизируются как производные от слов «палка»/ «жердь»/ «бревно» (в Литве — гора Шатрия, в Германии и Норвегии — Блокберг; у восточных славян — это Киев: не исключено, что его название производное от «кий» — палка). Мы пришли к выводу (подробнее об этом — в другой нашей статье), что рассказы о езде ведьм на палке или бревне отражают реальные магические действия. Один из аргументов в пользу этого утверждения — сохранившиеся кое-где сходные обычаи. Например, у русских — обряд, называемый «вьюнины»: группы женщин «объезжали» верхом на метлах те дома, в которых жили молодожены.[744] В Швенченском районе Литвы женщина, пришедшая спросить, можно ли посылать сватов, брала из угла избы метлу и на ней «подъезжала» к столу: хозяева без слов понимали цель ее прихода.[745] Утром в праздник летнего солнцестояния литовские женщины проезжали верхом на метлах по деревне или объезжали коров, чтобы те дали больше молока.[746] К значению символа «конь» мы вернемся ниже.
В «Старшей Эдде» говорится, что Один висел на ясене «девять долгих ночей, пронзенный копьем», чтобы обрести знание рун.[747] В фольклоре коми имеются песни о том, что девушка залезла на березу и сломала три сучка, а в сказке «Братья и сестра» (АТ 450) два брата залезают на дерево и там застревают. Н. С. Коровина в докладе на конференции, посвященной В. Я. Проппу (1995 г.), объяснила эти действия как метафорическое описание эротических действий.
Роса, несомненно, связана с плодовитостью. Об этом можно судить по следующим строкам «Старшей Эдды»:
Роса / вода — повсеместно распространенное магическое средство, используемое для увеличения плодородия и всякого изобилия. Например, утром в праздник летнего солнцестояния литовские женщины таскали по росе полотенце или скатерть, затем ткань выжимали и отжатую росу давали пить коровам, чтобы те давали больше молока.[749] Позже этот обычай переосмыслился: стали считать, что женщины-ведьмы отнимают таким способом молоко у соседских коров. Обливание водой в календарные праздники также известно разным народам. Например, литовцы обливали на Заговенье водой девушек или подростков, которых в бочке возили по деревне.[750] Повсеместно обливали жнецов на дожинках. На таджикской свадьбе молодые отпивали воды из одного сосуда, а остаток выливали на иву.[751] Образ «золотой росы», которую девушка собирает в платочек, известен в литовских песнях. В литовских сказках (АТ 480) золотом / золотым дождем обливают девушку, которая успешно выдержала испытание, а ту девушку, которая испытания не выдержала, обливают смолой / дегтем. Мы полагаем, так выражается то, что одна девушка может вступить в брачные отношения, а другая — нет (ср. смолой / дегтем мажут ворота той усадьбы, где живет девушка, потерявшая честь). Мы привели примеры символов росы / воды, которые скорее всего связаны с мужским признаком. Выяснение символики влаги продолжим ниже. Думаем, что приведенных фактов достаточно для того, чтобы показать общность символов древа, росы, влаги в фольклоре разных народов и их связь с символикой фаллоса — выражения плодовитости и плодородия.
Обратимся далее к нескольким литовским календарным песням, имеющим очень близкие параллели в фольклоре славян, и попытаемся на основе семантического анализа и сопоставления текстов объяснить значение их символики. Будем намеренно выбирать те песни, которые другими исследователями интерпретируются в качестве космогонических текстов.
Для начала обратимся к литовским песням, содержащим образы розы, которая расцвела в сочельник / на Рождество / в середине зимы, и озера / реки, замерзшей в Семик /на Троицу / в середине лета. Перечисленные образы занимают центральное место в вариантах, которые в Каталоге литовских народных песен отнесены к трем типам колядных песен и к одному типу трудовых (песня приурочена к отбеливанию холстов; имеются свидетельства, что она пелась и на свадьбе). Тексты календарных песен немногочисленны (всего 29 вариантов), а трудовая весьма популярна до наших дней (в Каталоге учтено 417 записей).
Приведем из Каталога описание группы вариантов календарной песни:
«Утром в Рождество розы расцвели, в Семик / на Троицу озера замерзли. Молодец вдоль озера ехал, коня поил. Бросай, молодец, проруби рубить, коня поить: твой полк уже давно поехал /твоя девица за другого идет, под венец становится. Пускай они едут: я позже выеду, а раньше приеду. / Пускай становится — я первым стану».[752]
Известны варианты песни, в которых вместо слов «Бросай, молодец, проруби рубить…» имеются слова «Вставай, молодец, ты не лежи». На первый взгляд эти варианты кажутся нелогичными: если образы природы понимать буквально, как отражение неких чрезвычайных явлений природы, мы сталкиваемся со слишком резким переходом от описания ситуации к диалогу. Явное нарушение реальной картины мира (невозможность природных явлений в указанное время) сигнализирует, что образы песни метафоричны и требуют расшифровки.
Аналогичные украинские и белорусские варианты имеют форму загадки: молодец спрашивает девицу, что это такое: в середине лета Дунай замерз, он коня перевел — лед растаял, он коня и напоил. Девушка отвечает другой загадкой: что это такое: у нее в дому в середине зимы роза расцвела. Обращаем внимание на детали этой песни: молодец говорит: «Если отгадаешь, станешь моею» — а девушка отвечает: «Хиба я не батькова, хиба я не мамкина» (т. е. знает об этом от родителей).[753]
Песни-загадки характерны для календарного фольклора. Обычно на загадку отвечают ясной отгадкой (напр., «Кто бежит без ног? — Река бежит без ног»). В пересказанной песне отвечают загадкой, и песня кончается. Значит, спрашивающий удовлетворен ответом. А из этого следует, что отгадки, по крайней мере, близки.
Разговоры загадками в фольклоре, как и в реальной жизни, применяются в разных ситуациях, в том числе в беседах о вещах и явлениях, прямого наименования которых избегают по этическим соображениям. Существует множество эвфемизмов для обозначения некоторых физиологических и сексуальных понятий.
В литовском фольклоре образ цветущей розы весьма редок. В военно-исторических песнях он используется при описании гибели воина: «Куда кровь брызнула, розы расцвели». Глагол
В словацкой колядной песне имеются такие строки:
Приведенные факты позволяют исполковать метафорический образ розы, цветущей в середине зимы. В поисках второй метафоры обратимся к тем текстам, где изображается интимная связь юноши и девушки. В сказке о добывании молодильных яблок или целебной воды (АТ 551) юноша берет волшебное средство, но не сдерживается и «грешит» с девушкой, которая спит в саду / возле колодца. От этой связи позднее у девушки рождается сын. В русских вариантах сказки девушка просыпается и говорит: «Ах, невежа приезжал, да в моем колодце своего коня напоил»,[757] или «Вставайте! Кто-то в доме был, воды испил, колодезь не закрыл» (на это определение обратил внимание А. Потебня).[758]
Сходная метафора имеется в русской свадебной песне Сибири, время исполнения которой выражено в названии «В подклеть идти»:
В литовском варианте сказки «Черт делает пастуха ксендзом» герой оправдывается, почему он играл на дудке во время богослужения, и говорит, что епископ в это время интимно общался с женщиной: «Как мне не играть, если ты ехал через серебряную реку и поил своего коня!»[760]
Итак, действия «коня поить», а также «прорубь рубить» / «перевести коня по льду» / «переезжать на коне через реку» иносказательно выражают в приведенных текстах интимные отношения. Теперь можно «перевести» разговор загадками в украинской песне. Юноша сообщает, что он уже стал опытным мужчиной, а девушка отвечает, что она также созрела для интимных отношений, но о таких вещах знает не по опыту, а спросила у родителей. «Отгадки» действительно оказались сходными. В литовской песне метафорами выражен скорее всего процесс интимной связи. При таком переводе метафор упомянутые тексты песен воспринимаются как последовательные и логичные. Так мы обнаружили, что влага / вода соотносится и с женщиной. Подобное понимание подтверждается бытующими до сих пор шутливыми и рассчитанными на детское восприятие объяснениями, что младенцев бабки вылавливают в прудах / болотах или что их приносит аист — птица, которая добывает свой корм на болотах.
Обнаружилось, что символы «древо» и «конь» являются синонимами. Поэтому понятно, почему в «Старшей Эдде» и в устных произведениях появился двойной символ «дерево-конь».
Попытаемся «прочесть» другую колядную песню. В Каталоге литовских народных песен дается такое описание:
«Среди поля груша стоит, в ней свеча горит. Упала искорка, сделалось диво дивное — море синее. В том море лодочка качается, в ней молодец сидит, письмо пишет, родителям посылает. Пускай родители сварят мед-пиво: приедет святая Коляда / Святая Дева с ангелами, Господь Бог с апостолами».[761]
На первый взгляд песня ничем не выделяется из ряда других календарных песен, построенных по принципу ступенчатого сужения образа: внимание постепенно сосредоточивается на «деятеле» и его действии. Однако пространство сужается (поле, груша, свеча), чтобы тут же, после еле заметного события (от свечи падает искорка) вновь расшириться, — вместо поля возникает море. Затем пространство вновь сужается, чтобы на этот раз заострить внимание на действиях молодца.
Несоответствие художественных образов реальности сигнализирует о метафоричности песен. Толкование метафор начнем с допущения, что их значения совпадают со значениями, установленными выше. Мы знаем, как перевести символы «груша» и «море», но следует выяснить, могут ли быть символами «свеча» и «искра». В сказках (АТ 332 А*) и в этиологических сказаниях говорится, что свеча / звезда / лампа горит — человек живет; гаснет свеча или лампа / падает звезда — человек умирает. Чудовище умирает, когда разбивают яйцо или тушат в яйце спрятанную свечу (сказка АТ 302). В карельских причитаниях распространена метафорическая замена слова «дитя» словом «искорка».[762] Таким образом, есть основания считать свечу, горящую в груше, и искру символами жизненного начала. Но строчки песни о посылании письма кажутся логически несогласованными с метафорическим образом дерева — носителя жизненного начала. Обратим внимание на то, что молодец просит сварить пиво к Рождеству, но к этому празднику, по крайней мере в Литве XIX–XX веков, пиво не варили. Пиво варили на весенний праздник обхода полей, на свадьбу, похороны, а также в ожидании новорожденного. Если образ возникновения моря и молодца в лодке истолковать как метафору зачатия, вполне логично посылать весть именно родителям, чтобы они ждали гостей. Не исключено, что Бог и апостолы заменили другого гостя — новорожденного. Поэтому в одном варианте этой литовской песни вместо традиционного молодца изображается сыночек и говорится, что придет гость «дивный неподобный».[763] Не вызывает сомнения, что литовские певцы XX века уже не догадывались о том, что пели о возникновении новой жизни в материнском лоне и об ожидании прихода нового человека.
Рассмотрим дожиночную песню, центральный образ которой также истолковывался как отражение модели мира. В Каталоге литовских народных песен основная версия описана так:
«Клонится явор в ворота, а его ветви — в окна, листочки — в стекла, ягоды — в кубки».[764]
В Каталоге сгруппировано по конечным строкам 208 вариантов песни. Два варианта кончаются: «Кто ягоды собрал, // В кубки сложил? — Есть в доме девица, // Она ягоды собрала». В остальных семи группах вариантов к концовкам присоединяются обращения к хозяину и хозяйке — различные пожелания благополучия (в частности — иметь много детей), просьбы угостить жниц.
Первая строчка значительной части вариантов песни такова: «Рос явор в воротах…» Эта строчка особенно показательна для установления метафоричности образа явора: реальное дерево не может расти в реальных воротах; они потеряли бы свое назначение. Это обстоятельство, видимо, смущало певцов, и они видоизменили первую строчку: «Рос явор на дворе» / «Рос явор в поле, Пришел явор домой, Станет явор в ворота» / «Клонился явор в ворота». Эти строчки, снимающие метафоричность образа, можно считать следствием прямого понимания слов и стремления устранить «нелогичность».
Явор, с которого падают ягоды, похож на уже знакомые нам символы мужского признака. Женское начало выражено символом кубков. Аналогичная метафорическая замена женщины имеется в «Младшей Эдде»: «Женщину следует обозначать по чашам»68. Утверждение, что ягоды соберет девица, еще больше проясняет значение образов: падение ягод в кубки символизирует интимную связь. В качестве дополнительного аргумента напомним о магическом применении дверей и ворот во время родов: все двери и ворота, даже врата церкви, открывались, чтобы их облегчить. Выше приводилось, что именно ворота мазали дегтем, если девушка из этого дома теряла честь.
Анализируемая обрядовая песня прямо связана с идеей урожая и плодородия: закончив жатву, жницы плели венок из колосьев ржи и под пение песни о яворе вручали его хозяевам. В многочисленных литовских песнях венок / венок из руты символизирует женский признак (зеленый венок — невинность, венок увядший / намокший под дождем / намоченный росой — потеря невинности). В венке из колосьев этот символ слился с идеей плодородия.
Итак, для отражения сексуальных понятий и отношений был создан целый комплекс метафорических замен и символов. Мы рассмотрели лишь малую часть: как только иносказания такого рода становятся общеизвестными, их заменяют новыми. С другой стороны, то обстоятельство, что метафоры присутствуют в обрядовых произведениях, отношение к которым среды особое и которые исполняются довольно редко, способствовало их большей устойчивости, нежели эвфемизмов, бытующих в повседневной речи. Думается, что нет особой нужды показывать обоснованность комплекса метафорических замен: создателям образных выражений нельзя отказать в знании физиологии человека и в умении рассказать о ней в благопристойной и высокохудожественной форме.
Интерпретация песен в качестве эротических текстов вполне соответствует контексту календарных обычаев и обрядов. Эти песни имели, видимо, такую же магическую функцию, как и ритуальные эротические действия или их имитации. Для песен и игр зимнего календарного цикла особенно характерна свадебная тематика — выборы невесты или жениха, изготовление и подношение избраннице или избраннику подарков, надежды на положительный ответ девушки и т. п. Сразу после праздника зимних сольстиций наступало время свадеб. Можно предположить, что, кроме магического назначения, эти песни служили в древности сексуальному воспитанию молодежи.
Безусловно, метафорические образы, как и сами фольклорные произведения, видоизменялись, сочетались или сливались с другими традиционными образами, и возникали новые значения. Поэтому словарь метафор не может стать «золотым ключиком», открывающим смысл любого текста. В первую очередь необходимо установить метафоричность языка произведения. Надо помнить, что наряду с деревом, конем, колодцем и т. п. символами существовали и существуют реальные деревья и кони, яблоки и розы, созерцание которых вызывает эстетическое наслаждение и потребность их поэтизировать. Иносказания необходимо изучать в контексте произведений с учетом их бытования и варьирования. Это мы и пытались продемонстрировать, отказавшись от перечисления других известных нам метафорических замен и символов.
При добывании аргументов для толкований образов мы пользовались помощью коллег; за это выражаем всем им глубокую признательность. Думается, что дальнейшие коллективные усилия помогут выяснить, насколько важна и разнообразна в фольклоре сексуальная символика.
Т. А. Агапкина
«КОЛОДКА» И ДРУГИЕ СПОСОБЫ РИТУАЛЬНОГО ОСУЖДЕНИЯ НЕЖЕНАТОЙ МОЛОДЕЖИ У СЛАВЯН
В кругу карнавальных (масленичных) празднеств европейских народов едва ли не самое значительное место отводится теме «воспроизводства», понимаемого в самом широком смысле. Масленица, совпадающая по времени с границей календарного года (приходившейся в средневековье на первый день весны), с одной стороны, как бы подводит итоги года прошедшего, а с другой, — ориентирована на активизацию, восстановление всех сторон и аспектов жизни в начале года наступающего, жизни биологической, природной, социальной. Именно в масленичной обрядности наиболее выпукло и разнообразно проявляются две основные сферы, связанные с репродуктивной магией: плодородие земли и фертильность женщины. Причем эти сферы осмысляются в традиционной масленице во взаимной обусловленности и, как следствие этого, становятся объектами приложения сходных магических ритуалов и обычаев.
Репродуцирующий аспект масленичных празднеств воплощается в обрядовых обходах с плугом, ритуальной пахоте и севе, специфических танцах (имитирующих спаривание лягушек или танцах с предметами, имеющими фаллическую символику, например, палицами, мечами, вертелами), в эротизме кукерской обрядности,[765] в ритуалах, относящихся к бездетным женщинам, в магических практиках, посвященных возбуждению вегетации культурных растений,[766] и во многом другом.
Среди весенних (и в том числе масленичных) обычаев, подводящих итоги матримониального года[767] и знаменующих наступление нового периода в жизни социума, обращают на себя внимание две группы ритуалов. С одной стороны, это обычаи, посвященные молодоженам, вступившим в брак в течение прошедшего года (чествование молодоженов и обряды «рецепцийного» типа, связанные с приемом молодоженов в новые для них социо-возрастные группы), с другой — обычаи, относящиеся к молодым людям и девушкам, достигшим брачного возраста, но по каким-либо причинам не вступившим в брак. Эти последние ритуалы имели ярко выраженный негативный характер, поскольку их адресаты вносили дисбаланс в установленную структуру социума и нарушали его социо-возрастную динамику. Как писал С. А. Токарев, «в эпоху средневекового общинного быта, когда и складывалась вся система календарных обычаев, сфера брачно-половых отношений отнюдь не считалась частным делом заинтересованных лиц. Эта сфера задевала самые жизненные интересы сельской общины, прежде всего ее демографические, т. е. репродуктивные, интересы. Плодовитость женщины, многодетность исконно рассматривались как добродетель и как Божие благословение, бездетность же, безбрачие — как несчастье, как наказание Божие. Больше того, нежелание или неумение вступить в брак решительно осуждалось общиной» (Токарев ЭО:Ю1). Кроме того, безбрачие, согласно магической ассоциации, могло пагубно повлиять на природную сферу, вызвать неурожай, спровоцировать голод, падеж скота и проч. Именно поэтому безбрачие воспринималось не только как позор, но и как нечто, таящее в себе угрозу общему благополучию.
Масленичные ритуалы по поводу безбрачия молодежи имели разнонаправленный характер. Б
Как и многие другие обряды социо-детерминирующего типа, ритуалы, осуждающие неженатую молодежь, были приурочены почти исключительно к последним дням масленицы или к Пепельной среде и в некоторых славянских традициях занимали существенную часть карнавального времени. Осуждение неженатой молодежи было отличительной чертой масленичных празднеств не только славянских, но и других европейских традиций, особенно в Центральной Европе и на юге (для севера Европы и скандинавских стран подобные обычаи, как, впрочем, и развитая масленичная обрядность, нетипичны).
Обычаи, осуждающие не вступившую в брак молодежь, в ряде традиций оказались втянуты и в стихию всеобщего осуждения, осмеяния, нарушения общепринятых норм и вседозволенности, характерную для карнавального времени вообще. Выходки парней, да и взрослых по отношению к не вышедшим замуж девушкам нередко сливались с собственно бесчинствами[768] (чаще у западных славян), куплеты, осуждающие незамужних девушек, вкладывались в уста ряженых, а ответственность за безбрачие приписывалась вместе с другими грехами и упущениями масленичным чучелам, например, хорватскому «Фашнику» и словенскому «Пусту», за что, в частности, их и надлежало «казнить» по прошествии масленицы.
Формы осуждения были самыми разнообразными. Одной из самых популярных в Европе были соломенный дед и соломенная баба. В разных областях Словении на крышу дома, где жили девушка или парень, или на дерево, растущее поблизости, в один из последних дней масленицы или в ночь на Пепельную среду ряженые выставляли соломенных кукол. Это были — для девушек
Соломенные «пары» старым девам и холостякам подбирали на масленицу и в других европейских традициях. Во Франции, в частности, самодельное чучело ставили перед домом холостяка, причем сам он в течение всей масленицы не имел право его убрать, иначе под окнами у него устроили бы шаривари;[769] в Пепельную среду чучело убирали ряженые (КОО — 2:35; то же в Испании: КОО — 2:50).
Как уже упоминалось, наказания, которым подвергались девушки, нередко принимали форму ритуальных бесчинств. В Польше (р-н Ленчицы) парни в ночь на Пепельную среду разбивали о стены домов, где жили девушки, не вышедшие в мясоед замуж, горшки с журом,[770] а также и с пеплом, навозом и т. п. (Kolberg 22:26). Подобный обычай был известен и венграм (КОО — 2:193). В Кошалинском воеводстве парни в последний день масленицы замазывали окна домов, где жили девушки, известью или краской (SNK:219). В Каринтии таким девушкам на крышу втаскивали грязные возы из-под навоза, закидывали туда старые корзины и т. п. (Kuret 1:40).
Популярной формой осмеяния незамужних девушек были шутливые, а порой и довольно едкие или фривольные стишки и припевки, которые адресовали девушкам парни или ряженые во время традиционных масленичных обходов дворов. В Краковском воеводстве ряженый
Из других менее популярных масленичных наказаний, которым подвергались девушки и парни, укажем на наиболее, на наш взгляд, интересные. В Добжиньском крае на масленицу в корчме ставят на бочку или на стол задом к публике «козелка» — небольшую куклу в форме козлика, сделанную из дерева или какого-нибудь корнеплода. После этого всех девушек, не вышедших замуж, заставляют поцеловать «козелка» под хвост, а парней, не женившихся в мясоед, положить под куклу деньги, отчего и вся игра называется «подкозёлек» (Karwicka KZD:188). В окрестностях Кельц два парня, переодетые в «деда» и «бабу», обходили в Пепельную среду дома и били парней и девушек, не успевших вступить в брак, кнутами, сплетенными из гороховой или житной соломы (по-видимому, она символизировала в данном случае бесплодие и старость) (Kolberg 18:47). В Радомском воеводстве ряженые, обходящие в Пепельную среду село с куклой
У западных славян к ритуалам, косвенно указывающим девушкам на несоответствие их социального статуса и возраста, принадлежали и шутливые «ярмарки невест», также устраиваемые на масленицу. В Польше в окрестностях р. Пилица (Лодзенское воев.) парни и девушки сходились в корчму, ставили посередине бочку и открывали «ярмарку». Парни поочередно сажали на бочку каждую девушку и объявляли, что есть «jalówka» [телка] на продажу, после чего парни выкупали девушек по своему выбору (Zawistowicz OZ:133). В Калишском воеводстве (Серадз) парни объезжали в последний масленичный вторник все село и останавливались у каждого дома, где жила девушка брачного возраста. Они требовали, чтобы она встала на воз, и после этого оглашали, чего она стоит (licytacyja). Говорили, что она «funt klaków nie warta» [ «гроша ломаного не стоит»], «warta furę gnoju» [ «стоит телегу навоза «], «i snopka pustej sïomy by nie dat» [ «и снопа вымолоченной соломы не дал бы»] и т. д. После этого обычно находился парень, который платил за девушку и тем самым избавлял ее от позора; в противном случае же девушке оставалось только самой за себя заплатить (Kolberg 23:73). На Куявах парни упрекали и ругали девушек за то, что те остались без мужей в мясоед; в конце концов, сжалившись над девушками, их брал под опеку музыкант, который «перепродавал» их парням за деньги (эти деньги называли
Как уже упоминалось, масленичные ритуалы подобного типа были ориентированы на глубинном уровне не столько на наказание старых дев и холостяков, сколько на восстановление природного равновесия, на то, чтобы с помощью определенных магических приемов предотвратить ущерб, который могло бы нанести природе их не соответствующее социальной норме поведение. Так, в окрестностях Радома в Пепельную среду устраивали веселье, куда особо приглашали девушек, не вышедших замуж в текущем году. Здесь девушки должны были «откупиться» — угостить всех гостей,
Помимо ритуалов, о которых только что шла речь, в славянском календаре есть еще одна группа обычаев, цельных по форме, однако не столь однозначных и определенных по своему внутреннему смыслу. Мы имеем в виду обряды волочения бревна, которые известны преимущественно на западе славянского этноязыкового континуума (поляки, словаки, словенцы), а также — в меньшей степени у украинцев и белорусов. Эти обычаи более или менее подробно описаны в этнографической литературе по отдельным национальным и этнодиалектным традициям; им же посвящены некоторые специальные работы, а также многочисленные высказывания исследователей в общих трудах по лавянской этнографии.
Обычаи, связанные с волочением бревна, называемого
К 1642 г. относится жалоба городской торговки из Жешува Регины Готки на нескольких солдат, которых она называет «хлопцами». Торговка жаловалась на то, что в Пепельную среду они «wšród strasznego krzyku i wrzasku catymi zastępami do proiestująLcej przypadli, jedni z nich udający niedžwiedzi, drudzy przebrani za Germanów czyli Niemców, inni za kobiety i dziewczęta, a reszta w liczbie okolo dwudziestu z pomalowanymi twarzami, z rogami u glowy, odziani w skóry kozle tak, že im tylko šwiecily zęby i oczy na ksztalt diabltów, ogromny pniak dębowy dlugošci szešč grubošci cztery lokcie obwiedziony želaznymi taňcuchami, a na ten cel umyšlnie przygotowany, przywlektszy, protestującą uwažając za przedmiot swych wybryków, jako winną, karząc dlatego, že w czasie Bachanaliów nie wyszla jeszcze za mąž, takie bowiem bylo zrządzenie bože, ubrawszy ją najpierw w powróšlo slomiane, nie wzruszeni jej uprzejmymi prosbami, sílą i przemoc§L ją porwali przywiązawszy larícuchem do pniaka i wlóczyli kolo ratusza z najwyžszą obrazą i straszną bolešcíą, tak že omdlala na silách, biegnącą zas bez žadnego względu popychają do džwigania cięžaru twardymi biczami zmusili» [ «под страшный крик и вопли напали на нее, сопротивляющуюся, целым отрядом, один переодетый медведем, другие германцами или немцами, иные женщинами и девушками, а остальные числом около двадцати, с размалеванными лицами, с рогами на голове, одетые в козлиные шкуры так, что у них только зубы и глаза светились как у дьяволов, приволоча огромный дубовый пень длиной в шесть, а толщиной в четыре локтя, обвитый железными цепями и для этой цели специально приготовленный, а сопротивляющуюся рассматривая как объект своей выходки, как виновную, наказывая ее за то, что во время вакханалий (мясопуста — Т. А.) не вышла еще замуж, ибо такое было Божие произволение, обвязав ее предварительно соломенным перевяслом, не тронутые ее вежливыми просьбами, силой схватили ее, привязав цепями к пню и волоча вокруг ратуши с величайшим оскорблением и страшной болью, так что она ослабела, бегающую же ее жесткими бичами заставили, толкая, двигать тяжесть»] (Karczmarzewski OZDR: 47–48).
В этнографических трудах XIX–XX вв. можно встретить немало сходных, хотя, разумеется, и не столь красноречивых и эмоциональных описаний этого обычая. Еще в конце прошлого века в предместьях Сандомежа в Пепельную среду мужчины притаскивали к местной корчме огромное бревно
Сходные обычаи совершали в Пепельную среду и в окрестностях Кракова. Мужчины привязывали парней и девушек к бревну, стоящему у корчмы, и затем вместе с бревном тянули их в корчму, где заставляли откупаться, а затем все вместе танцевали
В окрестностях Жешува в Пепельную среду парни притягивали «клоц» к дому, где жила старая дева; если она могла заплатить им 10 центов, они оставляли ее в покое, если нет, то она должна была сама тянуть «клоц» к следующему дому, в котором жила незамужняя девушка. Так «клоц» и путешествовал по селу целый день, сопровождаемый периодически такой песенкой:
В Подгорье парни впрягались в сани, на которых на бочке сидел ряженый
В других случаях девушек освобождали от столь тяжелой и неприятной обязанности, и «клоц» волочили сами парни или ряженые, а девушки лишь присутствовали при этом, подвергаясь, впрочем, не меньшим моральным испытаниям. О. А. Ганцкая приводит любопытное архивное свидетельство, относящееся к повяту Вадовице: здесь парни таскали на масленицу по селу бревно. Поймав девушку, они обвязывали ее цепью, которую запирали на замок, что называлось
В этнографических материалах XX в. появляются редуцированные формы обычая, называемого
Впрочем, как и многие другие традиционные ритуалы, обычай «волочение бревна» подвергался разного рода трансформациям. В некоторых местах «волочением бревна» наказывали девушек, родивших вне брака (Karczmarzewski OZDR:47). Обычаи, связанные с «клоцем», становились и способом добывания дармового угощения. В окрестностях Жешува у корчмы в Пепельную среду парни и молодые мужчины подстерегали случайных прохожих и, привязав их к стоящей там колоде для рубки дров или к колу, вбитому в стены корчмы, держали до тех пор, пока не получали выкуп (Kolberg TR: 149). По свидетельству Ф. Котули, в окрестностях Сандомежа и до сих пор о тех, кто сильно пьет на масленицу и в Пепельную среду, говорят, что они
Перейдем к словацким материалам, значительно уступающим польским как по количеству, так и по разнообразию содержащихся в них деталей и фактов. По наблюдениям Я. Томеша, обычай «волочение бревна» известен в средней, южной и западной Словакии, на словацко-польско-украинском пограничье и в Моравской Валахии; на землях, расположенных западнее, он не встречается (Tomeš MJLO:32; Tomeš МТ:390; о западнословацких обычаях подробно см.: Turzová FRD). Пожалуй, одно из наиболее интересных свидетельств принадлежит Я. Голубе и относится к территории западной Словакии (район Нитры). Здесь в Запустный (масленичный) четверг женщины тащили на веревке колоду
Впрочем, в большинстве других описаний (значительная их часть заимствована из словаря словацкой календарной обрядности, составленного М. М. Валенцовой, см.: Валенцова ДР) подобные обычаи адресованы именно девушкам, упустившим шанс выйти замуж в прошедшем году. В Рыбанах в понедельник на масленицу ночные сторожа тягали по улицам кусок дерева (называемый
Аналог некоторым рассмотренным выше польским обычаям можно усмотреть в свидетельстве Р. Беднарика о том, что на масленицу парни ходили в гости к девушкам, танцевали, а затем привязывали их к колоде (Bednařík DKSL:85). В Моравии, по материалам Зибрта, парни, обходящие дома с ряженым «медведем», тащили с собой «клат» и при встрече с девушкой старались поставить его ей на ногу (Zíbrt VCh:113). В р-не Моравско Горацке, где обычаев с колодой не зафиксировано, в Пепельную среду парни хватали девушек на улицах, сажали в сани и катали до тех пор, пока они не откупались. Если кому-нибудь из девушек удавалось избежать этого, то парни делали соломенную куклу, катали ее в санях вместо девушки, а ближе к вечеру топили в пруду (Pernica RMG:43).
Часто на месте большого бревна появлялись маленькие деревянные чурки или палочки, называемые
У словаков Закарпатья, где аналогичные обычаи неизвестны, тема состоявшегося или несостоявшегося замужества тем не менее актуальна для масленичной обрядности. В полевых материалах М. М. Валенцовой есть свидетельства о том, как различался «короткий» и «длинный» мясоед (период от дня Трех королей до Пепельной среды): «Ket kratke fašengi, tak tedy nekrasne, paskudne dzifki se vidaju, a ket dlhe — tak šumne dzifki — bo máju kedy chlapci vybirac» [Если мясоед короткий, то тогда замуж выходят некрасивые, паскудные девки, а когда длинны — то хорошие, ибо у них есть время выбрать парней] (Валенцова ДР:247).
В западной Моравии, а также в Чехии подобные обычаи, судя по всему, неизвестны.
Соответствующие словенские обряды, возможно, благодаря богатому собранию материалов Н. Курета, представляются, пожалуй, самыми массовыми и разнообразными. Обычай волочения бревна и других аналогичных ему предметов широко известен во всех этнодиалектных зонах Словении, хотя даже на этом фоне можно с уверенностью сказать, что в областях, теснее других связанных с Австрией, а именно: в Штирии и Каринтии — обряды, связанные с волочением бревна по поводу не состоявшихся в селе браков, отличаются наибольшей разработанностью и полнотой.
Первое, что обращает на себя внимание при знакомстве со словенской масленичной обрядностью, — «общественный» характер соответствующих ритуалов. Это выражается в том, что социум не только обвиняет в случившемся молодых людей и девушек, но и принимает на себя значительную долю ответственности (так, на масленицу ряженые парни волокли бревно, как они говорили,
Как и в описанных выше польских и словацких обрядах, в Словении основной формой ритуала было волочение бревна, называемого обычно
Действия, которые производили с этими предметами, были, как и в других традициях, весьма разнообразными. Это и волочение бревна ряжеными и теми, кого в данном случае наказывают (парнями или девушками); принесение бревна к дому или подбрасывание его в дом к не вышедшей замуж девушке, катание девушек и парней на бревне или в свином корыте, привязывание их к колоде и ряд др.
В Каринтии в один из последних дней масленицы на паре украшенных лошадей ряженые парни привозили
Деревья и бревна, которые появлялись в словенских селах в дни масленичных праздников, были, по-видимому, самыми разнообразными. Бревно, которое намеревались волочить по селу, специально отесывали и даже шкурили или, наоборот, оставляли неотесанным, с ветками. Иногда
[Пришла Пепельная среда, / осталась ты одна, / ох, ох, / будешь волочить бревно!] (Kuret 1:81).
Наконец, в других местах масленичное бревно удивительно напоминало «майское» дерево. Так, в Верхней Крайне, если в течение мясоеда в селе не справили ни одной свадьбы, парни срубали в лесу самую большую многометровую сосну, ствол зачищали, а верхушку оставляли нетронутой, да еще и украшали цветами и лентами и в таком виде провозили по селу; при этом, чтобы не повредить украшенную верхушку, ее клали на телегу, а ствол волочили по земле (Kuret 1:46).
Самым неприятным было, по-видимому, то, что бревно или его кусок оставляли у дома девушки. Чтобы избежать подобного «подарка», ряженых стремились как следует угостить, однако это не всегда помогало. В Нижней Крайне ряженые, недовольные подношениями, вкапывали
Впрочем, как мы уже говорили, на масленицу по селу волокли не только бревна. Так, например, в Прекмурье если в течение года в селе не было ни одной «целой пары»
Аналогичные обряды были характерны и для других областей Словении, особенно для Штирии. Так, в окрестностях Лютомера «свадебную процессию» ряженых, волочащих по селу
Значительно реже, чем у поляков и словаков, можно встретить в Словении указания на то, что
Среди словенских масленичных обрядов встречаются и более близкие параллели с описанными выше польскими, когда на бревно сажают или привязывают к нему девушку. В Каринтии на месте, где на масленицу танцевала молодежь, ставили большой пень —
По верному наблюдению М. Гавацци, в Хорватии масленичные ритуалы под названием
Для календарных обрядов православных южнославянских традиций (болгарской, македонской и сербской) тема осуждения молодежи, вовремя не вступившей в брак, вообще не характерна.
У восточных славян подобные обряды встречаются, и о некоторых из них мы уже упоминали. Основным же масленичным обычаем, преследующим цель наказать и высмеять молодых людей и девушек, упустивших возможность вступить в брак в положенное им время, является волочение «колодки». Он известен русским, украинцам и белорусам, однако распространен на восточнославянской территории неравномерно и неповсеместно. Это дало даже основание В. К. Соколовой назвать его по преимуществу украинским (Соколова ВЛКО:54), поскольку действительно основное число известных к настоящему времени описаний относится именно к Украине.
Обычай, о котором идет речь, распространен главным образом на восточной Украине и в примыкающих к ней областях России (Черниговская, Сумская, Курская, Воронежская, Полтавская, Киевская, Харьковская, Днепропетровская, юго-восточная часть Житомирской области и северо-восток Подолья), на юго-востоке Украины (Херсон, Мелитополь), спорадически — на западе Украины и в Белоруссии, а также в западнорусских областях: на Смоленщине, юго-западе Калужской и Брянской.
Украинская, как, впрочем, и вообще восточнославянская, «колодка» не отличается большим разнообразием вариантов. Чаще всего это привязывание бревна к ноге или руке молодого человека или девушки, хотя здесь известны и другие формы (прикрепление к одежде или телу некоторых предметов, привязывание человека к бревну и др.). Обычай носит названия
Пожалуй, наиболее полное описание «колодки» привел в своих материалах по Купянскому у. Харьковской губернии П. Иванов. Он сообщал, что в понедельник на масленице замужние женщины ходят по домам, где есть взрослые парни и девушки, и «привязывают матерям этих „вязальников“, а иногда и им самим колодку — маленький дубовый чурбачок или кусок полена к ноге в наказание матери за то, что она сына не женила или дочери не выдала замуж; а молодым людям за то, что они сами не поспешили вступить в течение прошедшего мясоеда в брак. Хозяйка угощает пришедших с колодкой женщин водкой, блинами и варениками, а молодежь, чтобы отвязали колодку, дает денежный выкуп. Собранные за колодку деньги в тот же день все пропиваются» (Иванов П. ЖПК:77; ср. Чернявская ХГ:90; подборку архивных свидетельств см.: Соколова ВЛКО:54–56; об украинской «колодке» см. также Килимник УР 3:31–42). На Смоленщине в масленичный понедельник со всего села в одном месте собирались бабы, привязывали подпругу одним концом к небольшому толстому бревну, а другим — к ноге холостяку. Если парень не хотел таскать его на себе весь день, то он должен был откупиться (ЗК: 133, Красненский у.). В Белоруссии парни привязывали иногда колодки девушкам (Юркевич ОП:282, Виленская губ. Лидский у.). Порой инициаторами обряда выступали и сами девушки. В Нежинском у. Черниговской губ. они тянули за веревку по деревне небольшой обрубок дерева и обходили таким образом все дома, где жили сами участницы этой процессии. Здесь они требовали со своих же матерей «откуплятся», а полученное угощение затем проедали и пропивали в обществе молодых людей (Малинко ЭМ: 160–161). Реже девушки цепляли «колодку» парням: это могла быть небольшая палочка, перевязанная лентой (Чубинский ТЭСЭ 3:8, ср. Воропай 1:203); украшенная деревянная чурочка, которую девушки «набивали парням, не женившимся в мясоед» (Танков ВЛО, Курская губ.).
Вообще наказание чаще постигало парней. Предметы, которые они в течение некоторого времени вынуждены были таскать на себе, обычно прикрепляли им к одежде или к телу, ср. характерное для западно- и южнорусских областей выражение
В материалах Полесского архива встречается немало свидетельств того, что девушкам привязывали колодку лишь в тех случаях, когда они в течение года отказывали сватам или проявляли излишнюю разборчивость: «Кол
Впрочем, как и в других славянских традициях, полено или бревно нередко заменялись более простыми и легкими предметами. Η. Ф. Сумцов писал по этому поводу: «В городах, в недавнее время даже в некоторых селах при вязании колодки стали употреблять не полено, а какую-нибудь изящную вещь: букет цветов, ленту, бантик, платок, серьги или просто коробку конфект» (Сумцов КП:419). В Полесье девушкам и парням привязывали также ступу, вожжи, веревку и др., ср.: «У п
Впрочем, нередко волочение колоды входило в круг ритуальных обязанностей старших социо-возрастных групп, и никакого отношения ни к молодежи, ни к матримониальной тематике не имело. По материалам с Черниговщины, в первый день Великого поста «х
В западной части Украины и в Прикарпатье, в тех местах, где сохранились воспоминания о масленичном волочении бревна, обычаи с колодкой воспринимались исключительно как повод для получения угощения, ср. «Брали кол
Выражение «тягать колодку», так же, как и упоминавшееся выше пол. сандомир.
Особо стоит сказать еще об одной форме обряда с «колодкой», о так называемом «Колодии». В этнографических и этнолингвистических работах, касающихся масленичной обрядности, внимание исследователей обычно привлекал именно этот вариант обряда, хотя, как нам представляется, он весьма далек от основной массы имеющихся описаний — как по форме, так, вероятно, и по смыслу. Речь идет о том, что в масленичный понедельник бабы собирались в корчме, приносили туда бревно —
Подведем предварительные итоги. Описанные выше обряды, совершаемые, как правило, с целью наказать и высмеять молодых людей и девушек, вовремя не вступивших в брак, известны в Словении и на словенско-хорватском пограничье, в западной и центральной Словакии, в центральной и юго-восточной Польше, на востоке и западе Украины, спорадически в Белоруссии и в западно-русских областях. Во всех названных славянских традициях обряд прошел, по-видимому, сходные стадии развития, «запечатленные» на этапе XIX–XX вв. в нескольких основных вариантах. Известны случаи, когда бревно волочили по селу представители старших социо-возрастных групп или ряженые, как бы принимая на себя ответственность за нарушение установленного порядка вещей. Чаще за этим следовало и собственно наказание: молодым людям и девушкам привязывали это бревно к ноге и др. и заставляли их самих тащить его по селу. В третьем случае парня или девушку привязывали к тяжелому бревну, пню, сажали в корыто и т. п. и в таком виде волочили по селу. И наконец, облегченным вариантом следует признать, по-видимому, обычай прикреплять к одежде молодых людей какие-нибудь предметы, лишь символически указывающие на их статус как наказуемых или провинившихся (ср. особенно активно у поляков и на Украине). Наконец, практически во всех названных славянских традициях на достаточно позднем этапе обычай воспринимался как повод для получения дарового угощения, ассоциировался с обильными возлияниями и т. п.
Принципиально сходной в разных славянских традициях (восточно-, южно- и западнославянской) оказывается также терминология и фразеология, «обслуживающая» этот обряд. У восточных и западных славян основные названия, используемые для обозначения бревна как основного объекта и инструмента обряда, восходят к группе родственных друг другу праформ. Так, рус., укр., бел.
В славянских языках идентичными оказываются и словосочетания, используемые для обозначения действия, составляющего основу обряда, ср. рус., укр., бел.
Таким образом, можно с уверенностью констатировать, что и на уровне эксплицитно выраженной цели обряда, суммы основных его вариантов, места обряда в календарной системе (масленица и начало Великого поста), а также в отношении терминологии и фразеологии описанные выше этнодиалектные трансформации обнаруживают поразительное, порой «дословное» сходство обряда в разных славянских традициях.
Обратимся теперь к семантическому аспекту рассмотренных выше обрядов, для чего нам потребуется привлечь некоторые внеславянские сравнения и параллели.
Обряд, о котором идет речь, достаточно давно привлекал к себе внимание этнографов. Еще Η. Ф. Сумцов в «Культурных переживаниях» указывал на несомненные параллели украинской «колодки» и некоторых немецких обычаев, в частности, масленичного обычая впрягать девушек в плуг в том случае, если они вовремя не вышли замуж, а также заставлять старых дев таскать на себе в Пепельную среду снятую с петель дверь. Эти факты дали основание Η. Ф. Сумцову достаточно категорично отнести украинскую «колодку» к заимствованиям — западным вообще и немецким в частности (Сумцов КП:419–420). Та же точка зрения была высказана в свое время и Д. К. Зелениным (см. Зеленин ВЭ:407), вероятно, на основании мнения Сумцова, поскольку в качестве аргументов в пользу немецкого происхождения обряда Зеленин привел те же факты, что и Сумцов. Я. Быстронь, не раз обращавшийся к этому обряду, пожалуй, впервые высказал весьма продуктивную мысль о том, что бревно или пень, которые по ходу обряда волокут по земле или вносят в дом, следует отнести к типичным «символам плодородия», а их таскание и волочение рассматривать как магический ритуал оживления вегетации, характерный вообще для зимней и весенней календарной обрядности (Bystroň EP: 117). В недавнее время Н. И. Толстой справедливо указал на то, что обряды с бревном имеет смысл исследовать лишь в общеевропейском контексте, а также сфокусировал внимание на некоторых достаточно красноречивых «точках соприкосновения», позволяющих усмотреть связь между украинской и вообще славянской «колодкой», сербским «бадняком» и литовским
Обряды и обычаи, родственные славянским, наиболее известны в немецкоязычных регионах Центральной Европы: в Австрии, некоторых кантонах Швейцарии, в Германии, преимущественно в южной части, а также на западе Венгрии. Кроме того, как уже упоминалось, они характерны и для литовской календарной обрядности.
Прежде всего обращает на себя внимание связь масленичного обычая волочить по земле бревно и ритуальных обходов с плугом, на что уже не раз указывалось в специальной литературе (ср. хотя бы: Tomeš МТ:39). Популярные в большинстве европейских традиций обрядовые (святочные или масленичные) обходы с плугом или символическая пахота производились зачастую с участием молодых людей и девушек, что должно было благотворно повлиять на будущий урожай. В Германии обходы с плугом непременно совершали мальчики; в земледельческих областях Австрии на масленицу именно молодежь и специально — девушки тащили плуг по полям, а их в это время обливали водой и обсыпали овсом. Примечательно, что кое-где этот — несомненно земледельческий — обряд превращался в наказание для холостяков (КОО—2:167). Об участии девушек в ночной пахоте на масленицу сообщают и швейцарские источники (там же: 179). В западнославянских традициях, у хорватов и словенцев масленичная пахота также нередко была делом, к которому широко привлекали молодежь (ср., например, у чехов: Zíbrt VCh: 145). Символическая связь волочения по земле и пахоты заметна в обряде имитации пахоты, производимом в Бургундии, когда по земле вместо плуга волокли упирающегося человека (КОО—2:31). В Литве на масленицу не совершали ритуальной пахоты, вместе с тем здесь было принято волочить по полям или из дома в дом бревно (колодку,
По всей вероятности, продуцирующий характер обрядов объяснялся не только тем, что волочили (плуг, бревно) и кто волочил (девушки и молодые люди), но также и самим действием, т. е. волочением, нацеленным обычно на вызывание плодородия и умножение земных благ (см.: Толстой. Волочить). Обратим в этой связи внимание на то, что в польских масленичных обрядах чествования молодоженов аналогичным образом поступали и с молодыми женщинами, недавно вступившими в брак. Их сажали на старые розвальни, бороны, повозки, а также на лопаты, прядильные гребни, метлы, вилы или на все то, — как подчеркивается в одном верхнесилезском описании, — «со dato się ciągnąć, wleć» и волокли на них (Smolmska TZOŠ: 29). В тех же случаях, когда молодых женщин усаживали в красивые специально по этому случаю украшенные повозки или сани, их тем не менее старались непременно вывалить пару раз по дороге на землю, повалять по ней. Это, в свою очередь, заставляет вспомнить иные виды ритуальных движений, как-то: катание на качелях, прыжки через костер, кувыркание по земле, катание по ней на санях и проч., также широко представленные в масленичной обрядности славян и имеющие аналогичную — продуцирующую — семантику.
Примечательно, что переклички между обрядами волочения бревна и ритуальной пахотой можно обнаружить и в восточнославянских обрядах, относящихся к наказанию неженатой молодежи, ср.: «Это у нас на мясаед, если парень ни жанился, яму гаварять, вешають барану, а он откупаица» (ПА, Остапово Курской обл.). Редкое севернорусское свидетельство приводит в своей книге В. К. Соколова: «Мужики на масленицу сажали на зубья бороны парня, который не раз сватался, но получал отказ. Его тащили с песнями, свистом и криком на горку. Это считалось большим бесчестьем» (Соколова ВЛКО: 89, примеч. 52; Архангельская обл. Плесецкий р-н). Известен также севернорусский масленичный обычай
Вместе с тем продуцирующая семантика, по-видимому первичная для обрядов волочения бревна и подобных ему, в некоторых ситуациях обнаруживала не аграрно-хозяйственное, а матримониальное значение, и рассматриваемые здесь обряды совершались уже не столько с целью вызывания плодородия, сколько для стимуляции браков, которых недоставало в той или иной местности. В Швейцарии и южной Германии в понедельник второй недели Великого поста (а иногда и на масленичный четверг), называемый
В то же время и в западноевропейских традициях обряды волочения бревна воспринимались зачастую как наказание, адресованное тем же молодым людям и девушкам, которых в других местах привлекали к участию в них с совсем иными целями. В немецкоязычных кантонах Швейцарии известен масленичный обычай
Таким образом, с известными оговорками можно предположить, что масленичные обычаи волочения бревна, преследующие цель наказать молодежь, вовремя не вступившую в брак, явились результатом достаточно длительной и сложной эволюции некоторых продуцирующих обрядов, широко известных в Центральной Европе. Появление в этих обрядах — параллельно с аграрно-хозяйственными — «матримониальных» целей, а также участие в обрядах вызывания плодородия молодежи, достигшей брачного возраста и потому особенно «привлекательной» с магической точки зрения, привело к постепенной переориентации обрядов, и они стали восприниматься как наказание, насмешка, знак позора. Этому процессу, по-видимому, немало способствовал тот факт, что тема осуждения безбрачия была, как мы показали, одной из ведущих в европейской (в том числе — славянской) масленице.
Однако в отличие от немецкоязычных и литовской традиций, где сохранились все три стадии развития этой группы обрядов, а именно: волочение бревна с целью вызывания плодородия, для стимуляции браков и как осуждение неженатой молодежи, в славянской масленице нашел отражение преимущественно заключительный этап. Обычаи волочения бревна (а также других предметов, его заместивших) воспринимались у славян почти исключительно как форма наказания безбрачия, тогда как предшествующие этапы удержались здесь только в форме редуцированных рефлексов и воспоминаний (ср., например, описанный Я. Голубой словацкий обычай масленичного волочения украшенного цветами бревна, не имеющий никакой связи с матримониальной тематикой). Вместе с тем на славянской почве в рамках рассматриваемой группы обрядов получили развитие некоторые специфические значения, как бы «продолжающие» основные темы этих обрядов, а именно: тему несостоявшегося брака, тему высмеивания и тему стимуляции супружества. На них мы сейчас и остановимся.
Пожалуй, наиболее разработанным в славянской масленичной обрядности оказался тот комплекс значений, благодаря которому обряды волочения бревна воспринимались не только как форма осуждения молодежи, но и как способ спровоцировать будущие браки. Иногда в этих обрядах разыгрывались символические свадьбы, как бы компенсировавшие отсутствие настоящих и столь желанных для всего социума. В частности, восточным славянам было известно значение «колоды» как символической замены отсутствующей у парня или девушки брачной пары. Так, на Брестщине рассказывали о масленичных обычаях с колодкой следующее: «От, где д
С колодой (бревном, поленом) как символической заменой партнера по браку связаны, видимо, и широко известные свадебные обычаи. С одной стороны, бревно было у восточных славян знаком отказа сватам. Бревно клали им в повозку или в сани, как бы «возвращая» предложенного девушке жениха: «Кол
У восточных славян в рамках обряда волочения колодки получила развитие и собственно свадебная тема. Кое-где это выразилось в том, что «колодку» цепляли не тем, кто остался без пары, а именно жениху и невесте, а также уже сложившимся в деревне парам, ср.: «Ў пятницу в
Одним из наиболее интересных обрядов, связанных с символической заменой человека бревном (колодой, деревом) в рамках рассматриваемых здесь масленичных обычаев, является словенский ритуал, называемый
Из других элементов масленичной обрядности, так или иначе коррелирующих с темой будущего супружества, обратим внимание и на столь типичные, в частности для восточнославянских и польских обрядов, выражения
Последняя группа элементов масленичных обычаев с бревном, имеющая отношение к теме провоцирования брака, связана со значением разбивания, рассечения целого на части, преодоления «цельности» (ср. в контексте рус.
В описываемых здесь масленичных обрядах немало элементов связано и с темой несостоявшегося брака. Некоторые из них касаются самой девушки, «задержавшейся» в состоянии девичества, оставшейся последней, другие — развивают мотивы препятствия, затрудненного, сдерживаемого чем-нибудь движения. Эти мотивы присутствуют в рассматриваемых обрядах уже на уровне терминологии и фразеологии. Так, вост.-слав,
К рассматриваемым здесь случаям, безусловно, примыкает и традиционное значение колоды как некоего барьера, возводимого на пути кого-либо и тормозящего движение. Не останавливаясь на этом мотиве подробно, напомним хотя бы о свадебной колоде, перегораживающей путь жениху в дом невесты, и замещающих колоду предметах. В Поволжье считалось, что если на Новый год недоброжелатели притащат в чужое село колоды и оставят там, тогда «заколодит», и девушек перестанут брать замуж (Шаповалова, Лаврентьева ТОРП:20). Аналогичный обычай зафиксирован — в ряду других новогодних бесчинств — и на Брестщине: «Ук
Наконец, третья тема — тема осуждения и осмеяния, — ведущая для рассматриваемых масленичных обрядов, также получила некоторое дополнительное развитие на славянской почве. Укажем в этой связи лишь на два момента. Символическая свадьба девушки с неким предметом, в частности с толкачом (ср. используемый словенцами в качестве
Любопытно и то, что у словенцев и словаков в обрядах, связанных с волочением масленичного бревна, присутствует в том или ином виде тема свиньи. У словаков, как мы уже упоминали, словом
Таковы основные ритуальные и семантические трансформации, отражающие динамику масленичного обряда волочения бревна у славян. Последний вопрос, который нам бы хотелось затронуть в связи с рассмотренным только что обрядовым комплексом, — это вопрос о его происхождении у славян, о том, насколько правы были в свое время Сумцов и др., безоговорочно считая его немецким. Не претендуя, разумеется, на то, чтобы дать столь же категоричный и однозначный ответ, попытаемся лишь указать на обстоятельства, которые, как нам кажется, ставят под сомнение подобную точку зрения. Обратим внимание на ареалогическую характеристику обряда волочения бревна у славян. С одной стороны, развитый обрядовый комплекс у словенцев и присутствие его рефлексов на словенско-хорватском пограничье, а также наличие в нем черт, явно копирующих соседние, австрийские, масленичные обряды (в частности, словен.
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
Архив РАМ — Фольклорный архив лаборатории народной музыки Российской академии музыки им. Гнесиных. Москва. Материалы 1980–1990-х годов.
Байбурин РТК —
Валенцова ДР —
Винокурова КОВ —
Вольтер —
Воропай 1 —
Гура Борона—
Даль ТС 4 —
Даркевич НКС —
Зеленин ВЭ —
Зеленин ОРАГО 1 —
Земцовский ПКП — Поэзия крестьянских праздников / Сост. И. И. Земцовский. Л., 1970.
ЗК — Земляробчы каляндар (Абрады і звычаі). Мінск, 1990.
Иванов П. ЖПК —
Кабакова ДР —
Кабакова КД —
Килимник УР 3 —
KOO-2 — Календарные обычаи и обряды в странах зарубежной Европы: Весенние праздники. М., 1977.
Косич ЛБ —
Логинов ДО —
Малинка ИК —
Малинка ЭМ —
Миллер PM —
Морозов, Слепцова ПКВК —
Никифоровский ППП —
Онищук НК —
ПА — Полесский архив Института славяноведения и балканистики РАН. Москва. Материалы 1980-х годов.
Рутковска —
Соколова ВЛКО —
Сумцов КП —
Танков ВЛО —
Токарев ЭО —
Толстая. Бесчинства —
Толстой. Волочить —
Толстой 1983 —
Топорков ДУ —
Чернявская ХГ —
Чубинский ТЭСЭ 3 —
Шаповалова, Лаврентьева ТОРП — Традиционные обряды и обрядовый фольклор русских Поволжья / Сост. Г. Г. Шаповалова, Л. С. Лаврентьева. Л., 1985.
Шейн МИБЯ 3 —
Шереметева МКК —
Юркевич ОП —
Bednárik SV —
Biegeleisen W —
Blažeka GOP —
Bystroň DO 2 —
Bystroň EP —
Cercha PW —
Drozdowska ZTW —
Dworakowski KM —
Holuby NP —
Horváthová FO —
Horváthová RZL —
Húsek —
Gavazzi GD —
Karczmarzewski OZDR —
Karwicka KZD —
Kolberg 3 —
Kolberg 5 —
Kolberg 18 —
Kolberg 20 —
Kolberg 22 —
Kolberg 23 —
Kolberg 28 —
Kolberg 44 —
Kolberg TR —
Konopas Š —
Kotula SP —
Kuret 1 —
Lang —
Lechowa ZD —
Matlakowski LD —
Matyas ZPW —
NRR — Nad rzek$ Rop$. T. 2. Zarys kultury ludowej pow. Gorlickiego. Krakow, 1965.
Pernica RMG —
Pošpiech ZODŠ —
Knj. 10. S. 153–216.
Rényiová FOT —
Smoliňska TZOŠ —
SNK —
SSKJ — Slovar slovenskega knjižnega jezika. Ljubljana, 1979. Knj. 3. Stelmachowska P —
Stelmachowska ROP —
Tomeš MJLO —
Tomeš MT —
Turzová FRD —
BáijAaBÍK A3 —
Wieruszewska OR —
Zíbrt VCh —
Русский Эрос ß конце XX Века
Т. Б. Щепанская
СОКРОВЕННОЕ МАТЕРИНСТВО
Иду по Невскому. Шестой месяц беременности — уже заметен живот. Кто-то сзади трогает мой локоть. Пожилая женщина. «Тебе, — говорит, — собаку перешагивать нельзя… Есть дома собака? А то ребеночек волосатый может родиться» (СПб., 1990).
Есть некая общность между рожавшими женщинами, позволяющая подойти и заговорить на улице. Их объединяет особая субкультурная традиция, которая и будет объектом нашего исследования. Советы — одна из жанровых форм ее передачи, а первая беременность — своего рода период «посвящения». Здесь мы рассмотрим символический «язык» — культурный код этой традиции.
Мое первое впечатление беременности — внезапная тишина. Она как занавес, отделяющий и отдаляющий от всего прежнего. Позже другие женщины подтверждали это впечатление. «На диване, на диване тишина раз далася…»[777] Молчание в материнстве играет особую роль. Бабка-повитуха, идя к роженице, избегала с кем-нибудь говорить; роженица никому не говорила о наступлении родов. Известно поверье: рожая, нужно сдерживать крик: легче родишь.[778]
С вербальностью явно что-то происходит. Беременность — начало перехода в другую — невербальную — систему коммуникаций.
Культурный код материнской традиции — телесный. В его основе символика женского (беременного, рожающего) и младенческого тела. Ключ к нему — особая эротика материнства, роль которой — привлекать и фиксировать внимание на теле (т. е. знаках материнского «языка», а тем самым и на заключенной в них информации). Эротическое восприятие беременности и младенчества поддерживаются женской культурой. В то же время общепринятая культурная традиция формирует в отношении к ним страх и отчуждение. Отсюда — барьер, отгораживающий материнскую традицию от повседневности, делающий ее замкнутой — сокровенной. Ее язык неслышим для тех, кто не имеет телесного опыта материнства (или не соприкоснулся с ним). Эта замкнутость, еще раз подчеркнем, достигается не сознательной таинственностью, а действием безотчетных коммуникативных барьеров.
В предлагаемом исследовании мы используем своеобразный прием, который поможет читателю преодолеть подобного рода барьеры. Автор выступает поочередно в двух ролях: исследователя и носительницы данной традиции. Широко используются и самоописания других женщин: письма, отрывки дневниковых записей и разговоров (с позволения авторов). Таким образом сохраняются жанры самоописания женской культуры.
Этот прием позволит увидеть сокровенный мир материнства «извне» и «изнутри», сопоставляя картины. Думаю, такой подход окажется полезным при описании эзотерических культур, где восприятие символики носителями разительно отличается от ее прочтения непосвященными.
По существу, предмет наших исследований — прагматика символа: его воздействие на поведение, а также само-и мироощущение женщины.[779] Нас интересует символика, ее восприятие и поведенческая реакция. Поэтому материалом служат не только тексты данной традиции, но и модели поведения.
Еще одно замечание. Основная часть данных собрана в результате наблюдений и бесед в Москве и Петербурге. Но ощущается сильное влияние так называемой «архаической», деревенской, традиции. Многие приметы и верования совершенно совпадают с известными по литературе конца XIX — начала XX века и нашим собственным полевым наблюдениям во время этнографических поездок по русским деревням.
ЧАСТЬ I
ТЕЛЕСНЫЙ КОД
От «живота» не меньше идет идей, чем от головы… и идей самых возвышенных и горячих, идей самых важных, жизнетворческих.
«Кинотеатр. Темно. Фильм о монахе, который странствует в поисках жемчужины — святыни и сокровища монастыря. Злодеи, конечно, не дремлют, то и дело возникая на его пути. Удары кунг-фу в музыкальном ритме. Я на шестом месяце беременности. Чувствую — кто-то бьет меня изнутри живота в том же ритме. «Ой, — шепчу, — каратист растет…» И думаю: вдруг у него будут способности к единоборствам?» (СПб., 1990).[781]
Интерпретация своих телесных ощущений (здесь — толчки в животе) — прочный стереотип, способ самовосприятия, очень характерный для беременных. Вероятно, традиционный. Корреспонденты Этнографического бюро кн. В. Н. Тенишева из разных российских губерний в один голос пишут, что желания беременной, ее странности, брезгливость и прихоти воспринимаются как знаки о будущем ребенке: это она желает «с брюшка», «животом захотела»; отказать ей считают за грех, так как этого требует «душа младенца».[782]
В общем, состояния тела беременной единодушно (и ею самою) воспринимаются как сигналы, знаки, которые подает младенец. Ее тело существует не столько в этом, материальном, сколько в знаковом мире — скорее прочитывается, чем воспринимается само по себе. Совершенно подобное обнаружила Эмили Мартин у американских женщин. Эмили Мартин — псевдоним, под которым опубликовала свое исследование проф. антропологии Университета Дж. Хопкинса. Она исследовала восприятие беременности, родов, менструации и менопаузы — т. е. женских телесных проявлений — и используемые в самоописаниях метафоры. Среди самых общих метафор беременности исследовательница отмечает такую: «Твое тело посылает тебе сигналы». Здесь же приводится характерное самоописание беременной женщины: «Твое тело говорит тебе такие вещи… Я делалась действительно усталой. Это как будто мое тело говорило: «Хорошо, довольно с тебя, теперь остановись…» А когда не удается уснуть, я думаю: «Ну, может быть, ребенок собирается проснуться в это время, как-нибудь ночью, поесть или что-то там еще…» Точно так же, вначале тебе нужно больше спать. Это когда ребенок развивается наиболее интенсивно. Так он посылает сигналы. Иногда ты их принимаешь, иногда нет».[783] Эм. Мартин отмечает, что подобная образность была всеобщей, вне зависимости от социально-профессиональной принадлежности женщин.
Вероятно, использование телесного кода имеет физиологическую подоснову: изменившиеся состояние, облик, неожиданные для самой себя реакции не могут не привлекать внимания женщины и окружающих.
Вообще коммуникация с формирующимся ребенком вырастает из внутренних коммуникаций в недрах женского тела. Физиологи высказывают мысль, что «мать информируется» о состоянии плода так же, как и о состоянии своих внутренних органов.[784]
Телесный код — особенное восприятие: его формула — принцип прозрачности. Поток событий становится как бы «прозрачен»: сквозь него постоянно просвечивает жизнь другого — формирующегося — человека, который у тебя внутри. Все происходит одновременно в двух мирах — материальном и знаковом, грань миров теряет непроницаемость. Отсюда ощущение некоторой ирреальности происходящего, не оставляющее на всем протяжении беременности.
Похоже, что такое самовосприятие формируется не совсем спонтанно, а под влиянием женской традиции. С этой точки зрения надо присмотреться к тем фольклорным формам, которые в изобилии обрушиваются на беременную: советам и приметам.
ПРИМЕТЫ: ОБРАЗ ТЕЛА
В 1990 году, путешествуя, я заночевала в псковских Печорах. Остановилась у местной старушки. Как только мы остались с нею одни, хозяйка покосилась на мой живот (а шел уже восьмой месяц беременности): «В какой стороне толкается: слева или справа». — «Вроде бы, — несколько теряюсь я, — справа». — «Мальчик будет. У меня дак все слева толкалась — и, точно, девочка была» (г. Печоры Псковской обл., 1990 г.).
Это пример приметы — одной из жанровых форм, в которых происходит передача материнской традиции.
Примета составлена из двух частей: первая фиксирует внимание на теле (здесь — на ощущениях движений ребенка в животе); вторая часть интерпретируется как знак половой принадлежности будущего младенца. Вероятно, в связи с появлением УЗИ этот пласт традиции в городе исчезнет, но пока бытует.
Итак, примета — не что иное, как момент кодирования тела (его ощущений, состояний, форм и т. п.): превращения в знак, введения в знаковый мир. Присмотримся: что же служит знаками? Какие аспекты телесности вводятся в знаковый мир? Этот вопрос об образе тела в материнской культуре.
а) размеры и форма:
Живот торчит дынькой (вариант: как огурец) — будет парень, а если круглый, из-за спины видать, — девочка (СПб., 1990 г.). Подобная примета часто фиксируется этнографами начала XX в.: острый, маленький и прямой, торчащий вперед живот, — значит, родится мальчик; широкий и неправильный — девочка.[785]
б) расположение плода:
«Выдается у беременной правый бок — она родит мальчика, левый — девочку».[786] В данном случае о расположении плода судят по внешней форме живота, а бабушка из Печор делала заключение, прислушиваясь к толчкам плода внутри.
«Белые соски матери указывают на беременность мальчиком, а темные — девочкой»[787] — зафиксировано в материалах Тенишевского бюро. В городской среде эту примету обнаружить пока не удалось.
«Если мать, сидя, протягивает правую ногу, — отмечено у В. И. Даля, — родится мальчик; если же… выставляет левую ногу… девочка».[788] Вообще, как правило, правое соответствует мужскому, левое — женскому. Но есть и пример противоположного:
«Мать левой ногой вперед выступает — мальчик родится, правой — девочка».[789]
а) во внешности:
У беременной губы распухают, нос заострился, «глаза, как у совы» и вообще подурнела — будет мальчик; а если похорошела, «кровь с молоком» — девочка (СПб., 1982 г.). Часто приметы противоречат друг другу. Мы слышали, например, совершенно обратное:
Женщину, которая носит мальчика, беременность красит, а девочка «всю красоту у матери забирает» (СПб., 1990 г.). И в материалах Тенишевского бюро содержится следующая запись: «беременная с чистым и румяным лицом родит мальчика, а с лицом пятнами — девочку»; при этом «худое и тощее лицо беременной также указывает на рождение мальчика, а полное и одутловатое — девочки».[790]
Может быть, дело тут в идеалах красоты? Возможно, речь идет просто о разных сроках токсикоза: поздний токсикоз (и соответствующие проявления) традиционно предвещает мальчика, а ранний наоборот: «Если первые три месяца беременности легки — родится мальчик, тяжелы — девочка».[791]
б) в ощущениях «слабости» и «тяжести»:
«Когда беременная женщина чувствует слишком большую слабость и невероятную тяжесть в носимом ею в утробе ребенке — она, без сомнения, родит мальчика».[792]
В начале беременности тянет на соленое и острое — будет мальчик, а если на фрукты и сладости — девочка (СПб., 1990 г.). Ср. в материалах Тенишевского бюро:
«Женщина, предпочитающая во время беременности селедку, беременна мальчиком, а предпочитающая свеклу, редьку — беременна девочкой».[793]
В некоторых случаях само появление избирательности, плохой аппетит (тошнота, токсикоз) считают признаком ожидания девочки:
«Коли ест хорошо всякую пищу — родится мальчик; если же… причуд много — девочка», — отмечал В. И. Даль.[794] И нам говорили: «Ешь все и побольше — мальчик будет» (СПб., 1990).
Итак, знаками служат телесные проявления: это телесный код. Причем это все проявления беременности: акцентируется живот (его форма, размеры, идущие оттуда ощущения). Обращают внимание на изменившуюся пигментацию сосков. Отяжелевшее, неловкое тело — вынужденные позы, переваливающаяся походка. Несколько опухшее или, напротив, осунувшееся лицо, необъяснимые неожиданные желания, избирательность в пище, странные вкусы.
Все это настойчиво проговаривается — происходит семиотическое освоение тела, причем в наиболее, пожалуй, табуированных его проявлениях.
Основа «языка» материнской культуры, источник знаков — тело, причем женское и беременное: его внутренние ощущения и внешние черты.
Что отсюда следует? Сам текст этой культуры существует тогда, когда присутствует беременное тело — именно оно служит сигналом к актуализации значимых смыслов. Закладываются эти смыслы, символически «привязываются» к телесным проявлениям во время беременности (первой и каждой последующей заново).
Потом каждый раз, ощущая характерные состояния (тошноту, или желание немедленно съесть банку кислых помидоров, или толчки в животе и проч.), ты снова переживаешь и смыслы, привязанные к ним культурой. Внутренние ощущения беременности — сигнал для самой женщины.
Внешний же облик беременной — сигнал для других женщин: видя ее «с животом», они совершенно естественно подходят, дают советы, пытаются угадать пол ребенка, подобно бабушке, у которой мы остановились в Печорах. То есть внешний облик беременной — сигнал к передаче традиции. Сразу же вспоминаются правила и приметы, казалось, прочно забытые. Нарочно их не вспомнишь, а увидишь беременную…[795]
И тут мы подходим к основной тайне материнской культуры: почему весь этот комплекс примет и поверий, сам образ жизни так прочно забывается и так ясно возникает, как только увидишь или испытаешь беременность? Почему беременное тело так непреодолимо привлекает внимание? Здесь нет рационального объяснения, оно обнаруживается в сфере эротики, специфической эротики материнства.
ВЛЕЧЕНИЕ К ЖИВОТУ
В самом теле я любил доброту его, пожалуй, добротность его. Волновали и притягивали, скорее же очаровывали — груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным.
Из письма Наташи А. (во время ее первой беременности): «Почему-то все спрашивают про мой живот: большой ли он (если меня не видели). И охают, и ахают, что похудела, худею, и «глаза, как у совы» — это, мол, плохо… многие стремятся потрогать живот… Одна повторнородящая сказала, что ей очень нравится с животиком ходить — больше, чем потом: кормить и т. д. Другая, с четырехмесячной дочкой, позавидовала мне, что у меня должен быть малыш. Одна женщина хотела по животу определить пол младенца, но я не далась».
Женщины будто притягиваются животом. Хочется поговорить, потрогать. Присматриваются, обсуждают. Кодирование — лишь продолжение этого постоянного внимания к телу беременной.
Это влечение к животу — характерная черта рожавших женщин: испытываешь необъяснимую радость и теплоту. Может, это память собственных ощущений: внутри тебя новая жизнь — самое ценное, что может быть, уже у тебя внутри (это еще никому не известно, все охотятся за какими-то мелочами). Знание хулиганской тайны зародившейся новой жизни пьянит (физиологи регистрируют резкое усиление продукции половых гормонов — эстрогенов — в организме беременной).[796] Видишь беременную и даже просто узнаешь, что подруга «понесла», — все это оживает, как будто от ее чудесного живота исходят веселящие токи.
Феноменологию «влечения к животу» трудно описать. Нам важно отметить, что этот чувственно-эротический комплекс фиксируется и передается материнской традицией так же, как и значимая информация. Отношение окружающих женщин поддерживает и усиливает его, закрепляя и санкционируя внутренние ощущения.
Это начинается уже с начала беременности, с первой реакции окружающих. Женщины приходят в необъяснимый восторг (когда узнают, что ты собираешься рожать, а не прерывать беременность). Обнимают, сжимают запястья, смеются, что-то говорят.
Процитирую письма подруг к беременной — в них остался след той ласковой, радостной атмосферы.
«Получила твою весточку об ожидании ребеночка, — пишет из Магадана Нина Р. — Молодец! Скорее всего, без детей жизнь не так прекрасна и удивительна, чем с ними… Напиши, как ты себя чувствуешь?» (Нина Р., 1958 г. р., Магадан. СПб., 1990 г.)
«Здравствуй, дорогая… Безумно была рада, получив твои письма-открыточки по весне… я накатала тебе полтетради, потом мне стало неловко за свою безудержную болтовню, решила написать короче, и вот пишу…» (Елена И., 1956 г. р., Горно-Алтайская а. о. СПб., 1990 г.).
Обе подруги имеют опыт материнства — по двое детей. Испытали трудности и боль и все, без чего не обойтись. Но их первая реакция — эйфорическая, и все время беременности я буду купаться в атмосфере восторженной нежности, теплоты и необъяснимой ласки. Женская среда неожиданно делается для меня основной — мне в ней теплее, я все время ощущаю ее живое внимание, активный интерес. Сладость и нежность…
Все это не может не сказываться на самоощущении беременной — ошеломленно-сладостном, как у Риты П., которая написала из Москвы:
«Я вздумала наконец-то… решилась родить ребенка. Что получится из последнего решительного шага, неизвестно, но
Эротически теплое, эйфорическое восприятие беременности нормативно. Женская культура поддерживает и стимулирует его, определяя и эмоциональный след, который должна оставить беременность: довольно обычно воспоминание о ней как о самом сладком времени жизни. Женская культура, вербализуя, закрепляет эйфорические ощущения. Даже тягостные состояния: тошнота и тяжесть токсикоза, болезненность набухающих сосков — непостижимым путем включаются в образ «нежной беременности». Женская традиция обволакивает весь этот образ флером сонной, сладкой нежности и теплоты. Вместе с тяготами. Беременное тело в целом должно привлекать, а не отталкивать.
Таким образом, культура создает эротическое подкрепление своей (телесной) символике. Ведь груди и живот, тошнота и тяжесть — знаки ее «языка». Стимулируемое «влечение к животу» обеспечивает постоянную фиксацию внимания на этих знаках. Устойчивое внимание обеспечивает восприятие. Знаки этого языка желанны, влекут — и так же привлекательны делаются значения, информация, «привязанная» к ним культурой. Женщина радостно впитывает эту информацию.
А вот травмирующие образы изгоняются женской традицией из своего знакового мира: они не должны ассоциироваться с беременным телом, нарушая его эротическую привлекательность. Отрицательные (изгоняемые) символы сосредоточены в другом (кроме примет) жанре общения с беременной: советах-табу.
ИЗГНАНИЕ СМЕРТИ
Итак, еще одна жанровая форма, весьма характерная для общения с беременной: советы-табу. «Тебе собаку перешагивать нельзя — ребеночек волосатый может родиться». «Не проходи под веревкой, не тянись к ней, когда развешиваешь белье: ребенок запутается в пуповине» (СПб., 1990). «Не грызи семечки — ребенок будет слюнявый» (Наташа А., Москва, 1991 г.).
Советы, как и приметы, — форма передачи женской традиции. Совет фиксирует две вещи: во-первых, телесное проявление (перешагивание, поднятие рук, сплевывание семечек и т. д.); во-вторых, табуируемый объект, символ (веревка, собака, семечки), который не должен совмещаться с этим телесным проявлением.
Советы продолжают формировать образ тела, указывая то, что ни при каких условиях не должно войти в этот образ: символы, не используемые в «языке» материнской культуры. Они изгоняются за рамки материнской модели мира — тем самым обозначаются эти рамки, границы.
Что же изгоняется из материнской модели мира? Символы смерти.
Традиционная этнография фиксирует запреты беременной:
— быть в доме, когда туда вносят гроб для умершего;
— и когда гроб с телом выносят из дому;
— обмывать покойника;
— провожать покойника на кладбище;
— бросать в могилу землю во время погребения.[798]
Все эти табу действуют и сейчас. В случае нарушения, по поверьям, ребенок родится мертвым или скоро умрет. Даже если беременная просто перейдет дорогу, когда несут покойника, то это угрожает ее будущему малышу: у него будет родимое пятно — говорят, «запечется кровь».[799]
Не должна была иметь отношение к смерти и повитуха: избегали звать бабок, которые когда-либо обмывали покойников.[800]
Когда говоришь о смерти — одергивают: «Да о чем ты говоришь, подумай о ребенке!» или «Куда тебе о смерти думать — у тебя ребенок маленький, ты его еще вырасти!» (СПб., 1991 г.). Женская традиция настойчиво изгоняет смерть из своего мира. В деревенской традиции то же самое.
«Мама в лесу ходила, опять на Фокином (болоте. —
Табуируется какое бы то ни было соприкосновение со смертью — даже смертью животных:
— «Если беременная увидит падаль и плюнет, то у новорожденного будет пахнуть изо рта», — отмечал Г. Попов.[802]
— «Если беременная раскосит (т. е. случайно разрежет косой во время заготовки сена. —
Итак, советы табуируют соприкосновение беременной женщины со смертью. Особенно жестко табуируется телесная реакция на смерть: плевком ли, жестом (схватиться за живот). Не должно возникнуть ассоциации беременного тела со смертью. Во время беременности нельзя даже думать о смерти и вспоминать мертвых, нежелательно ходить на кладбище и находиться в церкви во время отпевания умершего. Смерть не должна войти в образ беременности.
Тем самым женская традиция оберегает эротическую привлекательность беременного тела, вообще беременности. Э. Фромм определял эрос как «инстинкт жизни»,[804] в противоположность известному «стремлению к смерти» З. Фрейда. Смерть, страх смерти угрожает разрушить эротическое влечение, потому, вероятно, и изгоняется материнской культурой: это защита сладостно-эротического восприятия беременности.
ИСПУГ И ПЕЧАЛЬ
Образ «сладкой» беременности поддерживает запрет на психотравмирующие ситуации и связанные с ними переживания: испуг, печаль, слезы, ссоры и ругань. Советы, регулирующие психоэмоциональные состояния беременной, составляют одну из самых заметных групп.
— «Не плачь, — успокаивают беременную, если она расстроена. — Подумай о ребенке!» Считают, что ребенок может родиться нервным, бессонным, плаксивым, болезненным или даже слабоумным, немым (СПб., Москва, 1990–1993).
— Ни в коем случае нельзя ссориться (испортят, сглазят ребенка) и особенно ругаться, сквернословить (СПб., 1990 г.). Этот запрет повсеместно распространен и фиксировался этнографами начала XX в. «Если беременная женщина ругается бранными словами, — отмечает В. Степанов, — то нечистая сила воспользуется случаем и «испортит» его (т. е. ребенка у нее в утробе.
— Особенно опасным считался испуг: до сих пор распространены убеждения, что он может отразиться на психическом здоровье ребенка, вызвав слабоумие, немоту, эпилептические припадки.
Эти представления полностью совпадают с «архаическим» — например, на Пинеге, в затерянной деревеньке, наша экспедиция записала такой рассказ: «Говорили, что быв
По некоторым представлениям, характер уродств может отражать причину испуга. «Если беременная испугается волка, — отмечал Г. Попов, — то щеки или какая-нибудь другая часть поверхности тела ребенка обрастут волчьей шерстью».[808] Кстати отметим факт избегания животных (больше всего — собак, волков, кошек, свиней, а также лягушек и мышей).
В общем, беременной предписывается (и теперь эти обычаи довольно сильны) избегать психотравмирующих ситуаций. В особенности они не должны ассоциироваться с беременным телом:
«Когда беременная, уже
Позже мы столкнулись с тем же поверьем в городе. У наших знакомых родилась девочка с большим родимым пятном — лицо и шея как обожжены. Отец очень переживал и все спрашивал: «Почему?» Валя К., к тому времени уже опытная мама (у нее двое детишек), сразу же нашла объяснение: «А это, наверное, мама испугалась, когда ее носила, и за живот схватилась. Нельзя за живот хвататься!» (СПб., 1993 г.).
Итак, ничто не вправе нарушать сладостного, сонного состояния — беременность должна остаться в памяти как самое светлое время жизни. Неприятные переживания изгоняются из мифа материнства. И в особенности не допускается их переносить на тело, беременное тело: оно — тяжесть и нежность…
Женская традиция регулирует впечатления, зрительные образы, отбирая приятные; советуют часто быть в приятной обстановке, красивом окружении.
Рекомендуют, например, повесить возле кровати портрет красивого человека или изображение Бога, ангела: говорят, малыш будет тоже красив, а если подолгу смотреть на какое-нибудь изображение, то даже и похож на него (СПб., 1990 г.); ср. известный по этнографическим записям запрет:
— «Беременной нельзя смотреть на уродов и пристально всматриваться в слепых: недостатки эти могут передаться плоду»;[809]
— настоятельно предостерегают смотреть на заспиртованных уродов в Кунсткамере, читать и даже просто держать в доме книгу по тератологии (СПб., 1990 г.).
Присмотримся, какие именно эмоциональные состояния считаются неподходящими для беременной: испуг, гнев, печаль — отрицательные эмоции. А впрочем, содержание этих понятий в женской традиции (как «архаической» деревенской, так и городской) не совпадает с толкованием их в учебниках психологии. Скажем, «испуг» — не только эмоциональное состояние. Это скорее целостная реакция — эмоционально-поведенческий комплекс, включающий двигательные реакции (схватиться руками за живот или щеки), возгласы, а также и последствия психической травмы. «Испуганный (
Так что давление женской традиции ориентировано против межличностного отталкивания, отчужденности; в том же направлении действует и запрет на ссоры, сквернословие, гнев. Беременная должна привлекать, а не отталкивать.
Вероятно, в эту же группу следует относить запреты на некоторые символы отторжения, разделения:
— беременной нельзя подстригать волосы. Ногти можно, а волосы — нет (Наташа А., Москва, Люберцы, 1991 г.);
— нельзя переступать через веревку: ребенок запутается в пуповине (п. Котлы, Ленинградской обл., 1990 г.; СПб., 1990 г.). Ср. в материалах Тенишевского этнографического бюро, приводимых у Г. Попова: «Если беременная переступит через вожжи или канат, то ребенок может запутаться в кишках и „задушиться“».[810] Стрижка волос — часто используемый символ отделения, обособления: например, первая стрижка (пострижины) ребенка — ритуальное обозначение отделения от матери.[811] Перешагивание через веревку — также известный знак отделения.
Известен еще ряд запретов на пересечение границ:
— беременная не должна переходить кому-либо дорогу (иначе на этого человека нападут чирьи);[814]
— ей нельзя сидеть на пороге;
— нельзя выплескивать через порог воду — ребенок будет страдать рвотой.[815]
Все это — символические аналоги перешагивания через веревку, символы отделения.
Еще один символ отделения (ребенка от матери) — крещение, обряд крестин. Широко известен запрет беременной участвовать в этом обряде: быть крестной матерью, а в некоторых местах — даже присутствовать при крещении. Иначе, по поверьям, ее ребенок умрет, или умрет крестник, или у крестимого будет тяжелая жизнь.[816]
Думается, и запрет на участие в погребальных обрядах является разновидностью общего табу на разделение (смерть как важнейший символ разделения). Беременность — образ непреодолимого, самодовлеющего влечения. Никакого разделения.
ИЗБЕГАНИЕ МУЖСКОГО
Если беременность — период погружения в мир особой «женской эротики» (назовем так эротику беременного женского тела), то одновременно это время избегания (во всяком случае, символического) «мужской» эротики соития. Ее символы настойчиво изгоняются из знакового мира материнской культуры.
Довольно распространен запрет на близость с мужем в течение всей беременности; Наташу А. из Люберец знакомые и родня наставляли: «Беременной нельзя спать с мужем — а то глаза у ребенка будут… какие-то не такие, сразу видно…» (Москва, Люберцы, 1991 г.). «А сестра говорит, — писала потом Наташа, — что вообще нельзя, как только узнаешь, что беременна, и она своего даже просит об этом, а он ей отказывает» (Москва, Люберцы, 1991 г.). Это избегание относится к разряду традиционных. В материалах начала XX в., приводимых Г. Поповым, отмечен запрет половых сношений во второй половине беременности (когда малыш уже дает о себе знать шевелениями в животе): говорили, что в это время «ангел приносит младенческую душку и вкладывает ее в зародившегося ребенка»,[817] нельзя мешать. Не отсюда ли и «какие-то не такие» глаза у ребенка, если родители нарушат запрет?
Характерно, что беременной запрещалось присутствовать при повязывании молодой женским чепцом, символизирующим брачное преображение женского тела — покрытие, соитие.[818]
Беременной женщине не советовали перешагивать через ряд предметов. Среди них:
— коромысло, оглобли (удлиненные, фаллические по форме) и
— топор, вожжи, седло, хомут, части плуга, колодка для плетения лаптей (атрибуты мужских занятий).[819]
Эти предметы часто использовались в обрядах как мужские символы — скажем, при обрезании пуповины: мальчику ее отрезали на топоре или колодке для плетения лаптей (в отличие от девочки, которой эту операцию проделывали на прялке, веретенце и т. п. символах женских занятий).[820]
Любопытно, что во время родов этот запрет переставал действовать. Чтобы облегчить муки, роженице нужно было переступить через: «метлу, коромысло, дугу, через супруга, лежащего вниз лицом на пороге, и через его штаны».[821] Примечательно, что коромысло и прочие предметы здесь в одном ряду с мужем и его штанами — т. е. прямо кодируются как мужские символы. Роды, судя по всему, завершают период избегания «мужской» эротики, обозначая начало ее постепенного возвращения; но еще 40 дней женщина будет «нечистой», и сношения с нею запрещены. В наши дни советуют избегать близости с мужем в течение двух месяцев после родов.
Итак, можно представить образ тела в материнской культуре — именно тот образ, который станет основой ее символического языка.
Это беременное тело, тяжелое от нарождающейся внутри его новой жизни. Оно непостижимым образом влечет к себе — материнская культура стимулирует такое влечение: тем самым достигается устойчивое внимание к символике (и тому, что выражено с ее помощью). В то же время изгоняются символы смерти, разделения, следы травмирующих переживаний — они никоим образом не должны ассоциироваться с беременным телом, уменьшая его эротическую привлекательность. Формируется «иная» эротика — эротика рождения, «живота». А общепринятая эротика «соития» табуируется: из знакового мира изгоняются символы соития и вообще мужские символы. Вероятно, подавляются конкурирующие влечения. Внимание должно быть сосредоточено на теле рождающем (позже мы увидим — и рождающемся, т. е. здесь вообще телесность рождения).
Таким образом женская культура обеспечивает эротическое подкрепление своей символике.
АНГЕЛЫ ЛЕТАЮТ
После родов влечение переносится на тельце малыша. «Солнышко мое», «сладкий мой» — традиционные обращения к младенцам. Обычные приговоры: «сладкие пальчики» или даже «попочка сладенькая» — нередко сопровождаются поцелуями. Вербализуя, культура закрепляет и стимулирует влечение:
Общепринятая европейская культура табуирует эротику материнства, но еще З. Фрейд преодолел это табу: «Мать… питает к ребенку чувства, исходящие из области ее сексуальной жизни, она ласкает, целует и укачивает его и относится к нему совершенно явно, как к полноценному сексуальному объекту».[823] З. Фрейд заметил, что отношению матери к ребенку, особенно только что родившемуся, присуще характерное «логическое ослепление» — феномен, проявляющийся по отношению к объекту сексуального влечения. «Психическая оценка, которую получает сексуальный объект, как желанная цель сексуального влечения… проявляется как логическое ослепление (слабость суждения) по отношению к душевным проявлениям и совершенствам сексуального объекта…» Фрейд сетует, что феномен этот лучше изучен у мужчин, как и вообще сексуальная жизнь, гораздо в большей степени табуированная у женщин. Впрочем, это не помешало сделать любопытное наблюдение: «Как правило, у женщин не замечается сексуальной переоценки мужчин, но она почти всегда присутствует по отношению к ребенку, которого она родила».[824]
Русская пословица подтверждает: «У всякого первенец родится: во лбу светлый месяц, за ушами ясны звезды».[825]
Малыш бесконечно привлекателен для матери — внимание постоянно сосредоточено на нем: «Галка, жена, — с удивлением записывает новоиспеченный отец в своем дневнике, — в постоянном восхищении сыном. Она обсуждает со своей мамой каждый крик и любой взгляд Саньки (так мы его назвали), а я удивляюсь, что любая мелочь, с ним связанная, может стать для женщин событием…».[826] И, добавим, зн
ПРЕДСКАЗАНИЯ-ПОЖЕЛАНИЯ
Здесь мы переходим к анализу еще одного жанра материнского фольклора.
«И вот наступила самая торжественная минута праздника: феи вошли в детскую и одна за другой стали преподносить новорожденной дары, которые они для нее припасли.
Одна из фей пожелала, чтобы принцесса была прекраснее всех на свете. Другая наградила ее нежным и добрым сердцем. Третья сказала, что она будет расти и цвести всем на радость. Четвертая обещала, что она будет превосходно танцевать, пятая — что она будет играть одинаково искусно на всех музыкальных инструментах».[827] Это отрывок из сказки о Спящей красавице, запечатлевший как раз то, что мы называем «предсказания-пожелания».
Этот жанр бытует и по сей день, только не сконцентрированно в ритуале, а рассеянно, составляя постоянный фон первых месяцев жизни младенца.
В первые два месяца (традиционно — 40 дней) новорожденного избегают показывать чужим из боязни сглаза. Он еще так слаб, так зыбко его существование: еще как бы не совсем «здесь».
А по прошествии этого срока знакомые (женщины) начинают ходить в гости: «знакомятся» с новеньким человечком и — «заново» — с матерью. Присматриваются к малышу:
— На маму похож. Если мальчик похож на маму, то будет счастливый (СПб., 1990 г., Людмила Л., 1949 г. р.).
— Ножками-ручками машешь — как крылышками. Подрастешь — от мамки улетишь?.. (СПб., 1990 г.).
— Мальчика родила? Солдат будет. (Это повторялось особенно часто. В нем традиционно-тревожное материнское ожидание: мальчик — солдат, уйдет — а придет ли?)
Первая часть подобных комментариев — фиксация внимания на тельце ребенка, каких-нибудь его черточках или движениях. Вторая — интерпретация (кодирование) этих черточек-движений. Ищут в них знаки будущей судьбы: тот же принцип «прозрачности», что и в восприятии тела беременной.
Такой взгляд на младенца я замечала и у совсем незнакомых людей: младенец как бы не сам по себе, а знак своей же будущей судьбы. Пытаются прозреть будущее в этих его беспорядочных движениях или громких возгласах.
Малыш (8-ми месяцев) завопил в магазине — чего-то требовал, а может быть, надоело в духоте. Рядом стояла пожилая женщина — засмеялась: «Голос громкий, — говорит, — будет полководец!» В другой раз интерпретация была другая: «Оперный певец вырастет — гляди, какой голос!» (СПб., 1991 г.).
В наших записках остались еще несколько подобного рода предсказаний:
— Громко требует шоколадку, наконец, вынуждает купить и дать ему. «Ой, какой, — комментирует женщина рядом. — Царем будет!» (СПб., 1992 г.);
— Едва научившись ходить, малыш уже убегает от мамы, а та за ним, вызывая смех старушек на скамеечке: «Хорошо бегает — спортсмен будет!» (СПб., 1992 г.);
— вымазался в краске — «будет художником»;
— после обеда приносит в раковину тарелку — «маме помощником будет»;
— тянется ручонками к автомобилю, восклицая «туту!» — «водителем будет», — улыбается хозяин машины;
— пытается разобрать мою пишущую машинку — «какой — изобретатель!»;
— карабкается на диван и падает — «альпинистом станешь?» — спрашивает его тетя (моя сестра);
— смеется и машет ручонками в Петербургском дацане — «русский лама будет!» — улыбается служитель (СПб., 1992 г.).
Предсказания такого рода всегда доброжелательны, всегда с улыбкой, и говорят только о хорошем — потому мы и определяем их как в значительной мере пожелания, с помощью которых окружающие пытаются угадать, обрисовать будущее социальное «я» маленького человека. Но это не социальная роль в точном смысле слова: много ли в том обществе, куда войдет ребенок, откроется ячеек «оперных певцов» или «полководцев», а тем более — «царей»? Скорее, это гиперболизированные символы сфер социализации: искусство, техника, власть или армия. Человеческая среда дает веер-набор профессиональных ориентаций, одобряемых направлений социализации. Возможно, программирует мать: ведь эти предсказания она слышит по десятку в день, их множество, и это не может не оказывать давления, формируя ее воспитательные стратегии и предпочтения.
Но присмотримся к другому: что служит знаком судьбы? Знаки телесны: это голос, быстрота движений — общий темперамент; случайные жесты и звуки, издаваемые младенцем. Все это интерпретируется окружающими как знаки судьбы.
Таким образом, уже не материнское, а младенческое тело становится источником знаков, основным носителем значений. Неудивительно, что на него переносится и влечение, — мы имеем в виду нормативное, специально стимулируемое традицией влечение. Смысл его — тот же, что и «влечения к животу»: обеспечить постоянную фиксацию внимания на телесных знаках для их восприятия и понимания.
На основе предсказаний-пожеланий трудно воспроизвести образ детского тела, как оно представляется в материнской традиции. Слишком это рассеянный и «свободный» жанр, слишком широка свобода интерпретаций.
Имеет смысл обратиться к этнографическим записям начала XX в. Сейчас роды в большинстве случаев проходят в мед. учреждениях, а потому забыты народные традиции, связанные непосредственно с моментом появления малыша на свет. Большинство их ушло вместе с профессией (или сакральной ролью) повитухи. Здесь, без сомнения, были приметы, основанные, как и предсказания-пожелания, на кодировании тела. Повитухи (а позже — женщины, приходившие в первые дни к роженицам с подарками «на зубок») внимательно рассматривали младенца, оценивая его физический облик и темперамент.
На чем они фиксировали внимание?
1. На знаках, оставленных родами:
— ребенок родился перевитый пуповиной (но не задохнулся) — будет хороший солдат (Пензенская губ., Нижнеломовский у.);
— родился в «сорочке» или «рубашке» (т. е. на головке осталась пленка околоплодного пузыря) — к счастью;
— родимые пятна — тоже к счастливой жизни (Владимирская губ.).
2. Оценивали общий облик новорожденного — кодировали размеры, симметричность, цвет тела, полноту его:
— очень полный, «сырой» — не живуч;
— цвет тельца синеватый, молочно-белый — неживуч; красный — здоровый, но сердитый по характеру (Новгородская губ., Тихвинский у.; Костромская губ., Ветлужский у.; Саратовская губ., Хвалынский у.);
— суровой ниткой обмеряли обе ручки, окружность головы, толщину туловища, длину его с обеих сторон. Сравнивали левые и правые смерки — если одинаковы, то малыш будет жить, а не равны — скоро умрет.
3. Но главное внимание привлекали головка и личико младенца. Кодировали:
а) форму и размеры головы:
— маленькая и крепкая — признак здоровья, а «разваливающаяся», рыхлая — нежизнеспособности;
— большая голова — признак ума, в особенности — широкий лоб;
— «востроголовый» — скорее всего, будет дурак (Вологодская губ. и у.; Вятская губ., Орловский у.; Ярославская губ., Даниловский у.; Орловская губ., Карачевский у.);
— рано начинает поворачивать головку, быстрые движения — будет силен, работящ, любознателен.
б) рот и его функции; голос:
— если рот не «цветет» (т. е. нет болезни «молочницы», обычной у младенцев), то ребенок скоро умрет;
— родился сразу с зубами — вырастет плут (Пензенская губ., Нижнеломовский у.);
— если кричит долго и громко — будет сердитый и вздорный;
— заплакал сразу после рождения, голос сильный, громкий и низкий («толстый») — живуч, «хозяин будет» (Вологодская губ., Усть-Сысольский у., Кадниковский у.; Рязанская губ., Зарайский у.; Новгородская губ., Череповецкий у.);
— если голос тонок и с визгом — значит, возможны врожденные пороки или заболевания, не исключены в будущем припадки (Новгородская губ., Тихвинский у.; Ярославская губ., Ростовский у.; Калужская губ., Медынский у.).
в) подбородок:
— острый подбородок — знак нежизнеспособности, тупой — хорошего здоровья;
г) брови:
— густые — ребенок будет человеком продувным, хитрым;
д) глаза:
— после рождения слишком долго не открывает глаз — будет суров;
— слишком осмысленный взгляд — нежизнеспособен;
е) уши:
— длинные, отвислые уши (особенно в сочетании с «востроголовостью») означают, что ребенок может вырасти дураком;
— мягкие уши — скоро умрет;
— торчащие уши — будет крепок и здоров;
ж) волосы:
— сзади оканчиваются «косичкой» (суживающейся прядью) — значит, следующей в этой семье родится девочка, а если волосы внизу ровные — то мальчик;
— длинные, жесткие волосы при рождении предвещают у ребенка ум.[828]
В общем, женская культура сосредоточивает внимание на головке и личике младенца. С ним как бы знакомятся, подмечая антропологические особенности.
Лицо — средоточие органов чувств, обеспечивающих связь с окружающим: получение и передачу информации. Особенное внимание обращают на голос и взгляд — основные для младенца средства коммуникации, то, что связывает его с матерью (прежде всего).
Особенное внимание женская культура уделяет улыбке младенца. Первой улыбки ждут с нетерпением и тревогой: пока не улыбается, еще не совсем человек, нет уверенности, что не подмененный нечистой силой (т. е. недоумок) — те не улыбаются. Живо поверье: кто первым увидит улыбку малыша, тот будет его больше всех любить (СПб., 1990–1991 гг.). Говорят: если отец не видел первой улыбки ребенка — что это за отец? А если приемный отец увидел, как малыш впервые улыбнулся, то он ближе родного (СПб., 1990 г.).
Дивильковский заметил у матерей на Русском Севере обыкновение, любуясь на спящего малыша, ловить его улыбку: считалось, что в это время ангел-хранитель «гулит» младенца или же «андельская душенька с ним беседует, на все доброе наставляет». Поэтому нельзя в такие моменты тревожить и будить младенца — «андел уйдет, а нечистый-то андельские речи и начнет разбивать».[829] Улыбка во сне кодировалась — как знак будущих лучших качеств, «андельской» части формирующейся души.
И по сей день моя старшая родственница всякий раз, видя спящих детей, шепчет: «Детки спят — ангелы летают…» (СПб., 1991). Она около тридцати лет проработала в детском саду воспитательницей, а эту фразу услышала лет пятнадцать назад от пожилой (уже тогда) коллеги.
Женская традиция фиксирует внимание на улыбке младенца — но это один из самых волнующих моментов общения матери с ребенком, источник, как говаривали прежде, неизъяснимого блаженства. Как эротичны материнские описания (а впрочем, и отцовские)!
Наташа А. — о своем первенце Николеньке: «…нежный болтунишка. Иногда так ласково «разговаривает». Когда улыбается, то не могу выдержать такой доверчивой, ослепительной улыбки» (Москва, Люберцы, апрель 1992 г. Ребенку около 4 месяцев от роду).
С. Иванов: «Я взял сына на руки, и вдруг у него глаза распахнулись, и он поглядел на меня пронзительно и тревожно. А я на него уставился. Так изучали друг друга несколько минут. Потом Саня улыбнулся, а я обомлел от этой его улыбки. У самого физиономия расплылась в ответ».[830]
«Не могу выдержать», «обомлел» — внезапно охватывают непонятные, ошеломляющие ощущения. Это как озарение. Традиция, фиксируя их вербально, вносит в свой миф.
Еще один чрезвычайно значимый момент телесной близости в материнстве — кормление грудью. Это то, о чем больше всего говорят молодые матери в первые месяцы после рождения ребенка. Как сделать, чтобы «пришло» молоко? Чтобы малыш активно сосал? Переводить ли на искусственное вскармливание? Сцеживать ли молоко после кормления? И всеобщее убеждение: ребенок, выросший на материнском молоке, будет здоров, вынослив, не подвержен аллергическим реакциям, инфекциям и даже к сглазу более устойчив. «Мамино» молочко — лучшая пища» (СПб., 1990 г.). Короче, кормление — то, на чем женская среда постоянно фиксирует внимание.
Но это и наиболее заметный эротический момент материнства. По З. Фрейду, «сосание ребенком груди матери стало прообразом всяких любовных отношений».[831]
С другой стороны, это вызывает похожие ощущения и у матери. Б. Спок заметил: «Матери, кормящие грудью своих малышей, рассказывают, что они испытывают огромное удовлетворение от чувства близости ребенка, от сознания, что они дают своему ребенку то, что никто другой в мире не может ему дать. В книгах редко упоминают о том, что спустя недели две акт кормления грудью становится для матери физически приятным».[832]
Кормление грудью вносится в знаковый мир материнской культуры. Это один из емких символов, с которым связываются, в частности, воспитательные установки родителей. Характерный пример такого кодирования мы нашли в книге Б. П. Никитина — как он сам себя называет, «Родителя-профессионала» (у него семеро детишек и профессия педагога). Он пишет: «Кормление грудью — это не только питание малыша, которое обеспечивает ему начало жизни без болезней, хорошее развитие его сил и ума, но и воспитание любовного, доверительного отношения к родной матери, к другим людям… Каждой маме надо запомнить: чем раньше она отучит ребенка от груди, переведет малыша на смешанное, а тем более искусственное вскармливание, тем больше она предрасположит его к неконтактности, бесчувственности, одиночеству».[833] Это представление весьма распространено среди женщин. Но в данном случае важно обратить внимание на сам принцип кодирования: одна из манипуляций с ребенком — кормление грудью — кодируется, используется как знак-напоминание о таких качествах, как доброжелательность, общительность, доверительные отношения, а также хорошее развитие ума. Желанные качества (т. е., по существу, воспитательные установки матери) символически привязаны к «кормлению грудью». Это и есть момент его кодирования, превращения в знак.
Итак, тельце младенца включается в телесный код материнской культуры. Неудивительно, что культура стимулирует внимание, а точнее — влечение к нему.
До сих пор широко распространены пестушки — жанр, объединяющий словесный приговор и ласковые поигрывания с тельцем младенца: его щекочут, поглаживают, целуют, качают на коленях.
Едем с малышом (ему полгода от роду) в троллейбусе. Напротив сидит женщина лет сорока — улыбается, заговаривает с мальчиком:
— Щечки толстенькие! Ой, какие пальчики сладкие-сладкие!
Потом выставляет вперед два пальца, будто рога:
(вариант: бодать дитя пузатое; идет коза бодатая — также широко бытуют. — Т.
Щекочет малыша «рогами»-пальцами, а он смеется-заливается! (СПб., 1991 г.).
Можно заметить, как в этих пестушках находит выход безотчетное влечение, желание потрогать, погладить, приласкать малыша. Есть что-то неизъяснимо влекущее в его крохотных пальчиках, нежных волосках, а сияющая улыбка — как награда. Кажется, ее-то и добиваются; пестушки — одно из средств.
Часто приходится слышать пестушку про сороку:
Сорока-ворона кашу варила, воду носила:
Здесь у ней холодная вода (легонько щекочут запястье),
Здесь — теплая (щекочут локоток),
А здесь — горячая-горячая-горячая (щекочут под мышкой)!
Конечно, дитя смеется, повизгивает, и у взрослого самая блаженная улыбка (СПб., 1991 г.). С малышом постоянно заговаривают, заигрывают незнакомые люди — пестушки типа «сороки» или «козы» придают этим заигрываниям культурно-санкционируемую форму.[834]
ЧАСТЬ II
ЖЕНСКОЕ ОБЩЕСТВО
Интерес к «животу» моментально снимает между людьми перегородки, расстояния, делает «знакомыми», делает друзьями. Эта громадная связывающая, социализирующая роль живота поразительна, трогательна, благородна, возвышенна.
Телесная символика играет роль медиатора в самоорганизации, консолидации невидимого сообщества матерей.
Стою в очереди у молочного магазина. Живот уже округлился, и я чувствую постоянное внимание окружающих женщин. Одна из них все посматривает на мой живот и наконец спрашивает: «Как, шевелится уже?» «Сейчас, — говорю, — затих». — «Ну, спит, пускай спит…» (СПб., 1990 г.).
Или эпизод, описанный в самом начале: незнакомая женщина подошла прямо на улице и говорит, чтоб я собак не перешагивала — а то ребенок может быть волосатый.
Поначалу такие вещи ошеломляли: трудно представить в обычной городской отчужденности, что кто-то вдруг трогает ваш живот, рассматривает его и спрашивает, что там у вас происходит внутри. Это просто немыслимо — существуют межличностные барьеры, и они действуют достаточно эффективно. Что же сняло барьеры в описанных эпизодах? Что послужило сигналом к общению? Живот, мой округлившийся беременный живот. Оказалось, что он действует между рожавшими женщинами как сигнал к общению, символ-медиатор.
Он снимает обычные межличностные барьеры (вспомним, кстати, В. Розанова). Это означает, что плотность контактов в среде матерей выше, чем фоновая. Но «локальное уплотнение контактов» — одно из определений общности.[836] Общение происходит через символ-медиатор, не требуется личного знакомства — поэтому речь идет о символической общности. Политолог и социо-антрополог А. Коэн определяет сообщество как «ограниченно-выраженный символ», носителями которого в общем являются все его члены.[837] Этот символ консолидирует сообщество и поддерживает его границы. Все это вполне подходит к нашему случаю. И хотя материнское сообщество не имеет самоназвания, программ, идеологии, помещений и знамени, т. е. внешне выраженных символов самосознания, о нем все же можно говорить как об общности. Или — как о коммуникативной системе, достаточно отделенной от окружающих коммуникативных сетей.
Живот — «опознавательный знак», открывающий беременной путь в это сообщество. И доступ к его традициям, фольклору, информации. Мы имели возможность наблюдать, как именно живот является сигналом, по которому на беременную обрушивается поток советов и примет, т. е. ее постепенно превращают из испуганной неофитки в носительницу традиции. Это превращение окончательно закрепится после родов, когда она получит статус «матери», т. е. полноправной представительницы сообщества матерей. Роды — как женское посвящение, а беременность (первая в особенности) — как подготовка к нему.
А потом, когда явится на свет малыш, уже он станет играть роль символа-медиатора.
Моему сыну было полгода, и я гуляла с ним по улице. Вижу — какая-то женщина, тоже с коляской. Женщина поравнялась со мною и спрашивает:
— Девушка, простите, у вас есть кому пристроить это хозяйство?
— ?..
— У вас комбинезончик хорошенький. Есть кому потом передать?
— Да, — говорю, — подруга скоро родит.
— Ну тогда… А у меня тоже подруга, родила уже. Как раз через полгода ей нужно будет (подразумевается, мой малыш уже к тому времени вырастет) (СПб., 1991 г.).
Женщина увидела у меня коляску с ребенком — этого вполне достаточно, чтобы заговорить и даже попытаться решить некоторые проблемы. Коляска с младенцем — сигнал к общению, как и живот. Это все обычные эпизоды, составляющие атмосферу существования. По существу, символ один и тот же: ребенок — вначале в животе, потом в коляске. И даже просто разговоры на темы «живота» (рождения, беременности, ухода за малышами) имеют то же объединяющее действие.
Это с удивлением открыл для себя В. Розанов, случайно, в театре. Сидел в партере, высказался «в воздух» по поводу полуобнаженных актрис: «…как все это важно для здоровья! То есть чтобы все это жило… Как расцветают молодые матери! Как вырабатывается их характер, душа!..» И неожиданно — горячая реакция незнакомой и, кажется, «чопорной» дамы, сидевшей рядом.
«— О да! да! да! — вдохновенно сказала она, и я услышал в голосе что-то личное.
Помолчав, она:
— У меня дочь замужем…
— И есть ребенок?..
— Да, несколько месяцев…
— Вы говорите, ребенок? И сама кормит?
— О да! да! да! Сама кормит».[838]
После этого случая В. Розанов и записал в своем дневнике о «громадной связывающей, социализирующей» роли «живота». Потом жизнь не раз предоставляла ему случай использовать свое открытие, что, впрочем, не переставало удивлять философа. «То же, — записывает он в дневнике, — было и у Толстых. София Андреевна не очень была довольна, что мы приехали (без спроса у нее; она очень властолюбива). Но заговорили… и уже через ½ часа знакомства она рассказывала о своих родах, числе беременностей, о кормлении грудью. Она вся была великолепна, и я любовался ею. И она рассказывала открыто, прямо и смело».[839] Чуть позже мы увидим, как рассказы о родах превращаются в особый жанр женского общения и становятся важнейшим фактором консолидации дворовых групп молодых матерей.
Эта «притягивающая» роль живота, а затем и младенца, имеет, вероятно, в своей основе то же безотчетное влечение, которое мы упоминали выше. И которое специально стимулируется материнской культурой. В основе консолидации материнского сообщества лежит в значительной мере эротика материнства: необъяснимое, но властное желание — подойти, поговорить с беременной, потрогать живот; потрепать по щечке младенца, и чтоб он улыбнулся — тут и «коза рогатая» в ход идет, и конфетка…
А следствие — плотность контактов между матерями (сюда входят и будущие) повышается. Их просто тянет друг к другу: притягивают эти самые символы-медиаторы.
В общем, можно определить материнское сообщество как символическую общность: коммуникативное поле с общей символикой. Личные связи необязательны (хотя, как увидим, они постепенно формируются): общение возможно и без них, даже без знакомства — через символ-медиатор. Подходят и заговаривают просто потому, что видят живот (потом коляску с малышом). Символ, собственно, ядро консолидации материнского общества.
Ту же роль играют телесные атрибуты малыша: отпечатки и абрисы ручек-ножек, состриженные волоски, первая обувь и т. п.; детские вещи (одежда, коляски и т. д., которыми матери обмениваются между собой); наконец, разговоры о беременности, родах, а позже — о телесных особенностях, недугах и развитии малышей.
ОТПЕЧАТКИ ЛАДОШЕК И СТУПНЕЙ
В 1993 г. в детской больнице с нами в палате лежали еще два ребенка: двухлетний и восьмимесячный. И вот мама восьмимесячного Миши села писать письмо своим родителям. Затем она взяла чистый лист бумаги и приложила к нему ладошку своего малыша; старательно обвела ее ручкой; так же обвела крошечную ступню и показывает нам отпечатки: для мамы это самая лучшая, самая дорогая в мире картина, ею невозможно налюбоваться…
Вообще в письмах к родным довольно часто посылают контуры детских ручек и ножек: посмотрите, как малыш растет! Полюбуйтесь, порадуйтесь! Делают это не раз на протяжении младенчества. Когда-то моя мама обрисовывала мои ладошки, потом измеряла ниточкой рост и вкладывала нитку в конверт: бабушке.
Все это создает невидимую связь ребенка с родственниками, живущими отдельно. Поддерживается привязанность, теплое ощущение причастности — как будто малыш подрастает «на глазах», а не за тысячи километров, в далеком столичном городе.
Опять телесные знаки служат символом-медиатором.
В некоторых семьях хранятся первые состриженные у малыша волоски. Моя мама бережно хранила все мои волосы — была специальная коробочка. До сих пор сохранилась моя первая обувь — крошечная синяя пинетка. Теперь с нею рядышком в той же замшевой сумочке лежит туфелька, в которой сделал первые шаги мой сын.
Эти вещи невозможно выбросить. Они — память о самом начале жизни. Талисманы материнства. Они бесконечно дороги матери; их роль — сохранять теплоту самых первых мгновений материнства во времени.
А вот пеленки часто делаются символом отцовской заботы и любви. Уже в роддоме матери обсуждают новое распределение обязанностей: практически все, с кем я лежала в одной палате, сходились на том, что пеленки должен стирать отец ребенка. Позже, затрагивая тему отцовской помощи, я часто слышала фразу: «У меня только он пеленки стирает». Похоже, что это обычай, и стирка пеленок приобретает не только прямое, но сакрально-символическое значение. Говорят, отец, который стирает пеленки, крепче полюбит малыша и вообще будет к нему ближе.
Характерно, что символом установления связи с отцом служит пеленка — явно из серии телесных символов, обильно отмеченная следами физиологических отправлений.
ДЕТСКИЕ ВЕЩИ И ОБЫЧАИ ВЗАИМОПОМОЩИ
В общении матерей заметную роль играют (в качестве его медиаторов) детские вещи: их дарят, ими обмениваются, и это служит основой межличностных отношений: иногда разовых контактов, иногда — длительных и теплых, переходящих в дружбу.
Мы уже упоминали обычай посещать новорожденного в первые (после двухмесячного периода избегания) недели его жизни. При этом ему дарят что-нибудь «на зубок»: свитерочек, ползунки, игрушку, тапочки, шапочку и т. п. Чаще — что-нибудь из одежды. «На зубок» дарят все новое (вообще же женщины чаще дарят вещи, носимые и любимые их собственными детьми, соприкасавшиеся с телом, — это имеет символический смысл).
Обычай дарить «на зубок» известен и по этнографическим записям начала XX в. Правда, тогда это имело смысл принятия роженицы в женское сообщество (либо, при повторных родах, ритуальное узаконение этим сообществом совершившегося события). В Гороховецком у. Владимирской губ. после окончания родов над баней роженицы ставили шест, иногда с вывешенной на нем ее рубашкой. Для соседок это был сигнал навестить роженицу. Ей приносили пироги, блинчики, другие домашние лакомства, причем мужу этого есть не разрешалось (детям можно). Так выглядел обычай «наведы» в описании Д. К. Зеленина.[840] В материалах Тенишевского бюро имеются сведения, что наведы совершались не сразу после родов, а после крестин (через несколько дней после родов).[841] Обратим внимание, что подарки тогда предназначались матери, в отличие от современного обычая. Наведы служили установлению отношений между матерями. А современные визиты имеют скорее смысл «знакомства» с новорожденным.
Впрочем, он же имеет и значение «запуска» некоторых обычаев взаимопомощи, действующих между рожавшими женщинами. «На зубок» — символический дар, открывающий цепь приношений, подарков. Эта модель отношений настолько характерна, что мы бы назвали раннее материнство (примерно лет до трех) «периодом даров».
Сыну годика полтора, я печатаю на машинке. Звонок телефона: «Таня, ты сможешь сейчас спуститься к метро, я тебе кое-что из одежки привезу?» Это Маша, ее сын на год старше моего. Спускаюсь и получаю объемистый пакет, а там рубашечки, штанишки, свитерочки — Машиному наследнику все это стало тесным, вырос. Вот и отдает в надежде, что пригодится моему. Подобное время от времени повторялось.
Это и есть «очередь»: говорят, что я пристроилась к Маше с ее сыночком «в очередь» или «хвост».
Я тоже отдаю свитерочки, ботиночки и комбинезончики, из которых вырастает мой сын, — у меня есть свои реципиенты: московская подруга Наташа и дальняя родственница Валя.
«Очередь» — отношения длительные и постоянные; в безличном поле общения кристаллизуются личные связи, переходящие нередко в дружеские. То есть это уже другой уровень принадлежности к материнскому сообществу: до сих пор мы говорили о принадлежности к тому уровню материнского сообщества, в котором отношения безличны и ситуативны, общение — через символ-медиатор. В образовании отношений «очереди» тоже играет роль символ-медиатор: здесь это детские вещи. Но связи приобретают уже постоянный и личный характер.
Инициатива «очереди» исходит обычно от мамы старшего ребенка — дарительницы. Для нее это решение проблемы освобождения жилища от всяческих распашонок, колясок и стульчиков, которые имеют обыкновение скапливаться и загромождать углы. Детки пока растут быстрее, чем снашиваются или ломаются вещи. Выбрасывать жаль, а дома хранить — пыль разводить.
Я запомнила Машину фразу, которая стала для меня настоящей формулой «очереди». «Ребенок, — сказала Маша, — двойная радость, вначале когда тебе несут, потом отдавать — место освобождается» (СПб., 1992 г.).
Существует суеверный страх, не позволяющий просто выбросить детские вещи на помойку. Они соприкасались с теплым, любимым, бесконечно дорогим крошечным тельцем твоего малыша. Как будто сохраняют его тепло и по-прежнему как-то связаны с ним. Рука не поднимается выбросить эти вещи или уничтожить — это, кажется, может угрожать, повредить малышу. Поэтому и ищут преемника — отдают в надежде, что кому-то еще может пригодиться. Эти опасения выдают отношение к детским вещам как к телесным символам, т. е. их символическая функция основана на их соприкосновении с телом ребенка. Поэтому мы говорим о детских вещах как об одной из разновидностей телесной символики, опосредующей общение в мире матерей. Отдавая детские вещи, женщина как бы переносит на другого малыша и отношение, чувства, которые она испытывает к своему собственному ребенку. В этих кофточках-штанишках — ее теплота, ее память о неповторимых мгновениях, крошечных ручках, сияющих улыбках и первых младенческих шажках. Она отдает не просто вещи — отдает эту память и заключенную в ней бесконечную теплоту. В этих дарах присутствует момент пожеланий:
«Томек потихонечку вырастает из комбинезончиков зимнего и осеннего и из зимних ватных штанишек. К зиме пришлем для Борисочки, — пишет мне Нина из Магадана (когда-то вместе с ней мы учились в Москве). — Растите крепенькими, веселыми и здоровыми. Будут с Томеком друзьями» (Магадан — СПб., 1991 г.).
Мать как бы переносит на чужого ребенка те же добрые пожелания, которые предназначены своему. Это и становится основой трогательной дружбы между матерями; устанавливается что-то вроде общей опеки над детишками. Замечу (в связи с пожеланиями, которые заключает в себе даримая вещь): не принято дарить (и не берут) даже очень красивые и новые вещи, оставшиеся от умершего, уродливого или нездорового ребенка.
Матери очень ценят символическую роль вещей — кажется, не меньше, чем утилитарную. Тебе часто не столько необходим или нравится подаренный костюмчик, сколько трогает теплота и забота другой женщины о твоем ребенке.
Включение в круг действия обычаев взаимопомощи начинается уже во время беременности. Само известие, что ждешь ребенка, вызывает характерную реакцию. Я, помню, сказала об этом женщинам на работе; через два-три дня одна из сослуживиц приносит мешок с игрушками и разными младенческими принадлежностями; потом — коляску, потом — детское креслице… К концу беременности я обнаружила, что мне почти ничего из приданого не нужно покупать — все уже принесли. Это обычная ситуация. Наташа тоже писала мне из Москвы незадолго до своих первых родов:
«У меня впереди еще стирка огромного мешка с одеждой (детской, которую принесли ей знакомые женщины. — Т.Щ.), даже страшновато… Пеленок с твоими —37 теплых и холодных. Хватит? Распашонок много, особенно теплых — куда их? Одеяльца тоже есть. Хотела сшить конверт, но теперь не успею, да и не из чего. Моя учительница хочет отдать свой старенький…» (Москва, Люберцы, 1991 г.).
Из-за своей символической нагрузки подаренные вещи в определенном смысле предпочтительнее, чем покупные, новые. Важно, что пользоваться ими заставляет не только материальная недостаточность (хотя, возможно, она и подкрепляет действие обычаев взаимопомощи вроде описанных).[842]
Но и в относительно благополучной ситуации женские поверья побуждают пользоваться подаренными вещами, поддерживая действие обычаев взаимопомощи.
Как-то, еще во время беременности, я заикнулась о том, что надо бы уже приданое готовить. «Ты не вздумай ничего покупать, — воскликнула уже упоминавшаяся Маша, ставшая позже моим постоянным благодетелем. — Покупать — это… неправильно!» (СПб., 1990 г.).
Как будто я сказала что-то бестактное.
Некоторые поверья препятствуют самостоятельному приготовлению приданого. Считается, например, что беременной нельзя шить, вышивать, вязать и даже мотать нитки — а то малыш запутается в пуповине и погибнет. Говорят также, что до рождения ребенка нельзя ничего покупать для него — это как будто ты дразнишь судьбу; говорят (или подразумевают): все накупишь, а вдруг… вдруг еще не родится живым… Каким-то образом это будто бы может вызвать несчастье.
Шить нельзя, покупать нельзя.
И тем не менее к концу беременности набирается «огромный мешок с одеждой», и вроде бы все необходимое есть.
Система даров имеет слишком большое значение в отношениях между женщинами, в самом существовании материнского сообщества — чтобы оно позволило обойтись без этих подарков. Среди подаренных вещей каждая есть знак чьей-то благожелательности, обещание поддержки. Всякий раз, одевая младенца, ты заново переживаешь эту поддержку, а вместе с тем и свою принадлежность к невидимому кругу матерей.
РАССКАЗЫ О РОДАХ: ДВОРОВОЕ СООБЩЕСТВО
Мы уже цитировали замечание В. Розанова о «связывающей» роли живота — в частности, рассказов о родах, беременности и т. п.
Это удивительное свойство активно проявляет себя в среде матерей. Рассказы о родах — важный фактор консолидации дворового сообщества.
Вообще-то двор появился в моем пространстве только после рождения сына. До этого я просто пробегала его по пути на работу: как промежуток между парадной и улицей. А теперь двор открылся как отдельный мир, и там стали происходить события жизни. Каждый день выхожу с коляской, а в коляске — мое подрастающее сокровище. Между кустов сирени там есть скверик-закуток, где две скамейки. Здесь собираются мамы с колясками. Двор у нас имеет свою структуру: есть уголок старушек, а есть скамейка в кустах — для целующихся и пьющих пиво. А вот скверик, окруженный сиренью, — это наш, женский, «клуб».
Выходишь с коляской, садишься на скамейку. Тут же рядышком устраивается другая мама. И — разговоры. На темы, как выразился В. Розанов, «живота». Первой довольно часто возникает тема родов. Я хочу обратить на это внимание: мы еще не познакомились, а может, и вообще видим друг друга впервые. И — совершенно свободно делимся, если со стороны посмотреть, интимнейшими подробностями. «Рассказы о родах» — характерный жанр дворового общения. Все это вызывает живейший отклик, шутки, возбуждение — перебивая друг друга, вспоминают свои собственные переживания… Похоже, что рассказы о родах в данном случае играют роль знака принадлежности к клану матерей. Это как мальчик, прошедший инициацию, демонстрирует оставшиеся рубцы. Знак посвящения — роды ведь играют именно роль посвящения в статус матери. И притом это чрезвычайно эмоционально значимый символ, позволяющий не только обозначить, но пережить сопринадлежность общему сокровенному опыту. Во всяком случае, рассказы о родах создают между женщинами особенную теплоту (в какой-то мере заменяя личное знакомство — имен мы можем не знать годами).
Так мы гуляем вместе изо дня в день. Постепенно образуется более или менее устойчивая компания (обмены детскими вещами, совместные походы по магазинам, приглашения на дни рождения к младенцам). Но ни одна мама, пусть даже пришедшая сюда впервые, не будет чужой. С нею заговорят совершенно с той же непринужденностью. Эта дворовая компания формируется и живет не на основе личных отношений, а вокруг символа (малыш в коляске; рассказы о родах).
Как материнская общность вообще, так и дворовое сообщество в частности консолидируются вокруг центрального символа. Характерно еще одно обстоятельство: мы запоминаем друг друга по именам наших детей. Дворовое сообщество — уже не безличное поле общения: выделяются ростки личных связей. Тех женщин, с которыми мы часто вместе гуляем, я уже знаю в лицо, здороваюсь. Но имен ничьих не знаю — запоминаю их как «маму Полины», «Гришину маму» или «маму Маняши». Как-то решила пригласить Гришу с мамой к моему сыну на день рождения — исполнялось два года. Грише чуть меньше. И вот мы встретились с его мамой во дворе. «Приходите, — говорю, — поиграют, побегают вместе. Пирог съедят». Она записывает мой адрес и телефон. И, извинившись: «Все время забываю, как Вас зовут, кого позвать по телефону?» На самом деле Гришина мама (впоследствии оказавшаяся Светой) ничего не забыла. Мы не представлялись — не было случая. Стиль и форма общения в нашем «дворовом клубе» этого вовсе не требуют.
Здесь, характерная черта дворового сообщества: оно формируется как «оболочка» вокруг детишек. Матери связаны не столько лично друг с другом, сколько через детей в единую среду.
Дворовое материнское сообщество имеет любопытную функцию: «вынашивания» детского сообщества. Мы постепенно перезнакомились — мамы Гриши, Бори, Алеши, Машеньки и Полины. Наши связи (и уже постоянное стремление гулять вместе) предопределяют первый круг общения наших детей. Позже они будут сосредоточенно копаться в песочнице, а мамы — рассевшись на окружающих скамейках — вести свои разговоры. А потом детишки станут гулять уже одни, без мам, но в том же составе. Их дворовое братство зародилось в недрах нашего женского «клуба», почему я и назвала это «вынашиванием». Этот процесс включает не только сложение первых отношений и дружеских связей; женское сообщество закладывает и первые нормы поведения детского сообщества.
Детишки (1,5–3-х лет) в песочнице, а со всех сторон крики мам:
— Манечка, нельзя бить мальчика!
— Отдай ему игрушку! Это не твоя.
— А ты, Ванечка, отдай мальчику свою машинку — он тебе свою даст поиграть!
— Ну не отбирай, он только поиграет и отдаст! Нет, он домой не унесет, поиграет и отдаст тебе!
— Вот молодец!
— Не толкайся, а если тебя толкнуть? Тебе понравится?
И все в таком же роде. Материнское сообщество дружно закладывает (навязывает) первоначальные нормы внутригруппового альтруизма. Первые простые правила общежития, подготавливающие самую возможность групповой жизни.
А логика норм такая: чтобы дети не плакали и не увечили себя. Но главное: чтобы мы, мамы, оставались в добрых отношениях. Оказывается, наши ангелочки рождаются совершенно не воспитанными. И грубые нападения чужих ангелочков на твоего подвергают нашу женскую дружбу испытанию. Так хочется защитить своего! Но ты его одергиваешь (с каким ужасом я слышу иногда свой собственный командирский голос!). Здесь весьма ощутимо давление женского сообщества: если малыши не поладили, мамы
На самом деле эти «нормы для детей» возникают как форма демонстрации матерями своей доброжелательности друг другу — «групповой солидарности». Детские конфликты не должны ее разрушить, т. е. логика норм на самом деле определяется потребностями женского, а не детского сообщества (собственно, заботой о самосохранении). Думается, что роль материнского «клуба» в формировании альтруистических черт заслуживает более пристального внимания (и в связи с этим — необходимость аналогичных структур в общественном воспитании, а может быть, и просто пагубность раннего отрыва от матери).
Пока же нашей задачей было дать общий очерк материнского сообщества, обратив внимание на роль телесной символики в его самоорганизации.
ЧАСТЬ III
СТРАЖИ ВОРОТ, ИЛИ ГРАНИЦЫ СООБЩЕСТВА
Символика «живота», консолидирующая женское сообщество, одновременно поддерживает его границы. Символика (она же — телесность) рождения воспринимается так, как мы описали, отнюдь не всеми: реакцией может быть не только властное влечение.
Яркий пример иной (и гораздо более распространенной, можно сказать, нормативной в современной культуре) реакции — в самонаблюдениях Н. А. Бердяева:
«Отталкивание во мне вызывали беременные женщины. Это меня огорчает и кажется дурным. У меня было странное чувство страха и еще более странное чувство вины. Не могу сказать, чтобы я не любил детей, я скорее любил. Я очень заботился о своих племянниках. Но деторождение мне всегда представлялось враждебным личности, распадением личности. Подобно Кирхегардту, я чувствовал грех и зло рождения».[844]
Как это контрастирует с розановским: «Волновали и притягивали, скорее же очаровывали — груди и беременный живот. Я постоянно хотел видеть весь мир беременным».[845]
Граница женского сообщества — там, где пролегает грань между влечением и страхом по отношению к символике этого общества.
Телесность беременности, родов, новорожденное тельце столь же «страшны» для непосвященных, сколь сладостны постигшим этот опыт (но не любым способом, а именно в рамках материнской традиции, формирующей образ сладостной «нежной беременности»). Страх и вина, «грех и зло» — комплекс отторжения. Все это безотчетно (как и влечение) и часто повторяется в описаниях атмосферы родов. Характерный отрывок из наблюдений В. Степановым среднерусской деревни начала XX в.: «Тотчас по появлении в доме родильницы «бабушка» затепляет лампады у икон, молится Богу и затем осматривает больную. В избе воцаряется порядок тишины и религиозного страха. Как будто все члены семьи чувствуют за собой вину в предстоящих муках роженицы».[846]
Опять тот же комплекс: страх и вина. Всякий уважающий себя сокровенный мир имеет стражей ворот. Они ужасны и отвратительны, их роль — отпугивать непосвященных. Другое их имя — коммуникативные барьеры на границах сообщества. Для мира материнства это мистический страх беременности (и вообще перед телесностью материнства). Нужно иметь личный телесно-эротический опыт, чтобы преодолеть его — и тем самым получить доступ к телесной символике этой среды: понять и просто воспринять ее язык.
Культура (как господствующая, так и материнская) прилагает усилия, чтобы не дать этому опыту выйти за пределы материнской среды (и тех, кого она «посвящает», — отцов, докторов, знахарей). Этот барьер поддерживается с двух сторон.
Уже во время беременности женщина изолируется от внешней среды. Во всяком случае, существенно ограничиваются ее контакты и передвижения. А. К. Байбурин, рассматривая запреты беременной, заметил тенденцию к последовательному сужению ее общения (запреты на пользование общей посудой, утварью, участие в общих работах, поездки и визиты).[847]
Отправляющиеся в путь, особенно мужчины, избегают беременных женщин: если беременная перешагнет через хомут, оглоблю и проч., то дорога не заладится, лошади будет тяжело везти и т. п. Все это проявления того самого мистического страха, который мы отметили выше. Поверья о «нечистоте» беременной заставляют избегать близости с нею — мы уже упоминали сексуальное избегание, особенно во второй половине срока.
Со своей стороны, беременные и роженицы опасаются вредоносного влияния внешнего мира: здесь вступают в силу поверья о сглазе и порче (колдовстве).
«Я была беременна, — вспоминала моя собеседница, пожилая женщина из чухломской деревеньки. — А врачей у нас своих не было. Приехали, остановились у одной женщины. А я пришла на осмотр — а соседка той тетки говорит: «Ой, с войны пришла, а такая полная! Хорошо тебе было на войне-то!» И вот пришла я, кости ломит, все болит. Мама говорит: „Это тебя обурочили…“».[848]
Еще больше боятся за ребенка — и потому до сих пор сильно стремление укрыться, спрятаться от всех. Ира М., молодой психолог из Москвы, писала нам об ощущениях начала беременности: «Ни имени (ребенка. —
Особенно скрывают момент родов: о нем могут знать только повитуха, свекровь и родная мать роженицы, т. е. тайна должна остаться в мире матерей. Повитуха — обязательно рожавшая женщина, желательно многодетная и строго соблюдающая правила традиционной нравственности: как бы идеальная, символическая мать. Мать-наставница, посвящающая других в этот статус. Нерожавших (в том числе и профессиональных акушерок) избегали приглашать принимать роды: «Какая она бабка, как она бабить будет, коли сама трудов не пытала?» Говорили, что у такой тяжелая рука, рожать труднее, дети чаще умирают.[849] Плохо (тяжело рожать), если узнает девица, мужчина или старая дева — т. е. тайна рождения выйдет за пределы материнского сообщества.
Все эти страхи и самоизоляция роженицы (правда, не в такой мере, как при родах) продолжались до 40 дней — период ее «нечистоты». Она не появлялась в общественных местах, а ребенка избегала показывать чужим. По сей день не показывают чужим малышей до исполнения двух месяцев. Наташа А. писала нам из Москвы через месяц после рождения своего первенца Николки: «Нам завтра месяц, а мы болеем…у ребенка перелом левой ключицы. Каким образом это произошло, мне непонятно. Все было как обычно. Я его не роняла, не дергала и вдруг — перелом!
Как будто сглазили. Ведь перед этим я его показала тете своей и двоюродной сестре (и это до 40 дней, теперь никому не покажу). И был разговор, что я не боюсь его брать и спокойно с ним обращаюсь. Ну вот и дообращалась» (Москва, Люберцы, 1992 г. Наташа А.).
Поверья о «сглазе», с одной стороны, и о «нечистоте» — с другой, есть культурная фиксация страха — обычного способа переживания границы разных коммуникативных сред. Переживания и фиксации.
Культура «не выпускает» телесный опыт материнства за пределы круга рожавших. Более того, даже те, кто побывал там, пережили этот опыт, не могут «вынести его с собою». Дело в том, что опыт беременности и родов остается вне «я», за рамками личности (сформированной господствующей культурой, которая «не видит» материнства).
Эмили Мартин обнаружила, что при описаниях женщинами беременности и родов господствует метафора: «Твое
Программа Второго независимого женского форума в Дубне (ноябрь 1992 г.) включала ряд психологических тренингов. В отчете о них отмечено, что тренинги продемонстрировали существование проблемы «культурного отчуждения женщин от своего тела».[851] Женщины не принимают своего тела — психологи считают это следствием социализации в рамках маскулинной культурной модели, такой как у Т. Горичевой, известного христианского философа: «С детства я отталкивалась от всего женского. Занимала антиженские, антиматеринские позиции. Испытывая презрение к плоти (как к материнскому, к материи), я развивала свой интеллект, волю. Я жила в мире чистого спиритуализма».[852]
Телесный опыт рождения так и остается в подавляющем большинстве случаев за рамками «я» — женщины вскоре вынуждены вернуться к своему дородовому образу — «возвращение девичества»: культура властно побуждает их к этому возвращению.
Беременной не советовали смотреться в зеркало — облик ее «в положении» никак не должен совмещаться с образом «я»; избегают фотографировать беременных и младенцев до двух месяцев — фиксировать, сохранять «на память» телесность рождения.
Не потому ли телесный опыт рождения так быстро «забывается»? Мы взяли слово в кавычки, потому что новая беременность или даже просто вид беременной женщины тут же пробуждают этот опыт и связанный с ним пласт информации. Здесь не забывание, а вытеснение из сознания, с «дневной поверхности» личности. «Горьки родины, да забывчивы» — гласит пословица.[853]
А кроме того, культура препятствует вербальной фиксации телесного опыта материнства: здесь действует барьер «стыда» — говорить о беременности и родах, об их телесных подробностях стыдно или, во всяком случае, неприлично в большей части ситуаций. Табуированы даже сами эти слова. Все это изгоняет опыт материнства с дневной поверхности культуры, которая продолжает его «не видеть»: «Смотрю на него и не вижу, а поэтому называю его невидимым. Слушаю его и не слышу, поэтому называю его неслышимым».[854]
ОТЛУЧЕНИЕ ОТ ГРУДИ
Выход из мира рождения — это отгорожение от материнского тела. Важнейший момент для ребенка — отлучение от груди: прекращение основного, пожалуй, канала телесной коммуникации с матерью.
Женская традиция выработала устойчивые представления о «нормальных» сроках грудного вскармливания, существуют средства группового давления, заставляющего мать стремиться к соблюдению этих сроков. Вообще традиция активно участвует в регуляции кормления.
Первые два месяца окружающие женщины обучают тебя способам «раздаивания», учат средствам, чтобы «пришло» молоко. Средства самые простые: много горячего чая с молоком, настой фенхеля и т. п.
До 6–8 месяцев среда поощряет кормление.
До года одобряет. Узнав, что еще кормишь, удивляются, даже восхищаются: это уже необычно, но пока хорошо. Вероятно, это и есть грань «нормального» периода грудного вскармливания: отучают от груди чаще всего между 8 и 12 месяцами. Может быть, имеет значение появление зубов — когда я говорила, что кормлю, часто спрашивали: «А как же зубы? Не кусается?»
Где-то с полутора лет уже очень удивляются, говорят между собою: «Ирина свою еще грудью кормит — а уж почти полтора года девчонке!» И жалеют. И учат, как отучить от груди. Способы такие:
«Я щетку положила: одежную щетку обыкновенную. Она как увидела, так все. Отвернулась и больше не стала сосать» (Люба К., 1954 г. р., СПб., 1991 г.).
«Я горчицей соски намазала, — рассказывала мне моя мама. — Ты взяла сосок, ничего понять не можешь. А потом как заплачешь: «Сися кака!» — и больше уже не хотела. Еще подойдешь, потянешься — а потом: «Сися кака!» — отворачиваешься» (СПб., 1990 г.).
Некоторые просто уходят от своего сосунка на несколько дней. Одна из моих знакомых ушла в роддом рожать второго ребенка. Через пять дней вернулась — старший больше грудь не берет: отвык. По общему мнению, для этого достаточно трех-четырех дней.
В русской деревне традиционно кормили малышей грудью до полутора-двух лет: время «трех постов» (считая в году два главных поста — Великий и Успенский). Этнографы наблюдали те же методы отучения, что по сей день практикуются в среде горожанок: мажут сосок горчицей, солью, перцем, сажей; кладут на грудь что-нибудь мохнатое: щетку, кусок меха; наконец, уходят из дома на несколько дней, оставляя малыша на попечение родственников.[855]
Смысл этих манипуляций: эротическое влечение к материнской груди должно смениться отвращением (вкусовые методы) или страхом. Обратим внимание на то, что кусочек меха, щетки — символически животные атрибуты — ориентированы как раз на то, чтобы испугать младенца. Бабушка в п. Котлы Ленинградской обл. рассказывала, как раньше отучали детей от груди: «Варежку приложишь (показывает — к груди) или что-нибудь такое, в шерсти, мохнатое: он увидит, испугается. Скажешь: «Собака злая там», — испугается, больше не подойдет» (п. Котлы, Ленинградская обл., 1990 г.). Дивильковский пишет, как мать, положив за пазуху щетку или мех, говорила: «Титю у мамы бука съела; вон, какая страшная стала! Смотри не тронь, а то тебя съест».[856]
Вот он, первый страх, — граница, отделяющая от матери, а точнее — от женского сообщества, в недрах которого малыш появился на свет. Теперь пора переходить под влияние господствующей культуры. Настоящий смысл отучения от груди — переход в вербальную систему коммуникаций. Не случайно говорят, что если ребенок долго сосет грудь, то поздно научится говорить, будет плохо разговаривать, речь его будет невнятна (СПб., 1992 г.).
Кормление говорящих детей настолько поражает общественное мнение, что такие случаи надолго остаются в памяти материнского сообщества: «Трехлетний ребенок ставил рядом с матерью скамеечку, говоря: «Маци! Дай мне цыцки пососаць!» — и мать давала ему грудь», — сообщает из Гродненского уезда И. Корский.[857] «Я сама как-то сижу, с ней разговариваю. Тут подбегает ребенок, взбирается ей на колени: „Мам, дай сисю!“» — это со смехом и удивлением рассказывает моя подруга, с которой мы вместе прогуливали во дворе своих малышей (СПб., 1992 г.).
Шокирует то, что ребенок уже говорит. Это просто невероятно, несовместимо: речь и кормление грудью. Они в разных мирах.
Существуют и другие ограничения телесного контакта с матерью.
«Младенцам не давать целоваться: долго немы будут», — фиксирует В. Даль одно из таких ограничений.[858]
Приблизительно с тех пор, как малыш начинает говорить, с ним не советуют «сюсюкать» — т. е. щекотать его и тискать под приводившиеся выше пестушки, типа «козы рогатой» или «сороки-вороны», т. е. прекращаются эротические игры с малышом.
Чтобы ребенок вовремя заговорил, до года не стригли ему волос, а в год надо это сделать. Стрижка волос — аналог отрезания пуповины и смысл ее тот же: прекращение связи с матерью.[859] Это делается для того, «чтобы он вовремя заговорил».
Примечательно, что самые разные формы телесного отделения от матери (отлучение от груди, запрет целоваться, стрижка волос и проч.) мотивируют заботой о развитии речи: отделение от телесного мира матери явно осознается как переход в мир вербальный. Наблюдатели вообще отмечают, что, как только ребенок начинает говорить первые слова (1,5–2 года), уход и внимание к его телу уменьшается: «сам скажет».[860] Тело перестает быть основным источником информации. В общем, выход из материнского мира — это прежде всего пресечение телесной коммуникации, эротического контакта с телом матери.
Телесная коммуникация постоянно противопоставляется вербальной и в конце концов сменяется ею. Любопытно, что выход из мира рождения включает не только отгорожение от материнского тела, но и от собственного младенческого. Табу те же, что и у беременной: традиционное — не давать ребенку смотреть в зеркало («чтобы он не запоздал разговорной речью»)[861] и — в настоящее время — страд перед его фотографированием. Младенческий облик не должен быть зафиксирован, запечатлен в памяти (или на фотографии), встроен в структуру формирующегося «я». Культура способствует быстрому вытеснению младенчества.
В последнее время можно заметить некоторое ослабление этого табу: становится модным фотографирование младенцев (но после двух месяцев). Кажется, интерес к собственному рождению в какой-то мере допускается господствующей культурой.
Возможно, требования избегания телесного контакта в не меньшей степени действуют на мать. Запрет целоваться, «сюсюкать», фиксировать облик младенца есть не что иное, как табу на эротику материнства. В том же направлении действует и запрет спать в одной постели с малышом: мотивируют опасность «заспать» младенца, но эта мотивировка совершенно не выдерживает проверки опытом.[862] Многие матери берут малышей к себе в постель — так гораздо спокойнее, и можно согреть и покормить не просыпаясь. Мы думаем, здесь важнее избегание эротическое.
Заканчивается время таинственного творения нового человеческого существа. Вместе с тем закрывается и телесный код материнства. Тело беременной или рожающей женщины табуируется, как и тельце новорожденного. Собственно, табуируется эротика материнства, влечение к «животу» — телесности рождения. Но эта эротика — тайный ключ ко всему коду материнской культуры.
Поэтому вхождение в мир материнства сопровождается культурной стимуляцией эротики «живота» (рождения). А выход — подавлением ее, отстранением от телесности рождения — и тем самым от символики этого мира. Его знаки делаются невидимы, язык неслышим. Этот мир как будто перестает существовать. Но стоит только увидеть беременную…
К. К. Логинов
МАТЕРИАЛЫ ПО СЕКСУАЛЬНОМУ ПОВЕДЕНИЮ РУССКИХ ЗАОНЕЖЬЯ
«Заонежане» и «водлозеры» — это локальные группы русских Карелии численностью соответственно 27 и 7 тыс. человек. Обе группы выделяются среди других русских Карелии ярко выраженным локальным самосознанием, самоназванием, совпадающим с названием со стороны (экзоэтнонимом), особым говором (соответственно — «за-онежским» и «водлозерским»), четко очерченной территорией расселения. У заонежан это собственно Заонежский полуостров с прилегающими к нему заселенными островами в Онежском озере, у водлозеров — прибережья и заселенные острова озера Водлозера. Противопоставление «мы — они» у заонежан сформировалось в маргинальной зоне при наличии контактов с карелами и вепсами. У водлозеров такое противопоставление возникло ко всей «аморфной»[863] группе пудожан на основе убежденности в уникальности своего происхождения («от новгородцев»), в осознании особенностей своей культуры и хозяйственных занятий. Другие русские Карелии вполне сознательно отделяют эти две группы от любых других групп русских б. Олонецкой губернии.
Русские с низовий р. Шалы (Водлы) и ее притока, р. Шалицы, называют себя «шальские» (экзоэтноним — «шаляне»). Однако, не имея четко очерченной территории расселения, они не сложились в локальную группу. Они считают себя, по большому счету, «пудожанами» (согласны с обидным прозвищем «пудожские налимы»), а пудожане (т. е. жители большей части Пудожского района) считают их «своими», не выделяют их из своей общности так, как выделяют водлозеров (обидная кличка «белогвардейцы») или, скажем, «челмужан» (пудожане их именуют «заонежана», хотя и отличают от заонежан собственно Заонежья, проживающих по отношению к пудожанам за Онегом-озером).
Ритуальный «коитус» как средство обеспечения удачи отмечался в обрядах рыбаков и охотников перед отправлением на длительный промысел. Иногда тот же способ применялся, чтобы достичь удачи в лове рыбы на близкой тоне, «испорченной» заговором завистников или нетактичным поведением кого-то из рыбаков в отношении дорожного человека или водяного.[864]
Обряд (называлось это —
Старики, не способные к «коитусу», заменяли его ритуальным проныриванием между ног жены в предбаннике, для чего приказывали своей старухе встать в предбаннике на две лавки или табуретки.[866]
Ритуальное заголение применялось рыбаками, когда они обнаруживали, что вслед им смотрит старуха с «недобрым глазом». Чтобы не сглазилось мероприятие, заонежанин раскрывал ширинку портов (штанов) и, не оборачиваясь, ставил фигу, т. е. показывал старухе фигу правой рукой через левое плечо со словами: «Пизда тебе на лоб, а мне на лад». Ширинка закрывалась лишь после того, как старуха с недобрым глазом скрывалась из виду.[867]
У заонежанок ритуальное заголение практиковалось в одном из обрядов изгнания клопов из избы. Для этого первые три пясточки колосков нового урожая зерна срезались серпом и свивались в жгут (
В северном Заонежье знают карельское поверье, по которому, встретив в лесу медведя, женщина может испугать его и прогнать — стоит ей лишь задрать подол и обратить к зверю свою vulva.[870] Сами заонежане, сообщившие эту информацию, не верили в такую возможность, смеялись, что это все «басни стариков», такие же, как обращение колдунами участников свадьбы в волчью стаю.
Принародные обнажения мужчин и женщин в заонежской традиции не всегда воспринимались как эротические или магические. Еще в начале XX в. у заонежан было принято ходить купаться в озере без одежд после жаркой бани. Это было нормой. По свидетельству В. Лосева, в 1908 г. на купающихся после бани голых девушек никто из местных жителей, т. е. заонежан, не обращал ни малейшего внимания.[871]
В качестве эротических в Заонежье воспринимались, по-видимому, ночные катания и кувыркания девушек на летних святках во ржи для поднятия девичьей «славутности».[872] По крайней мере, парни, собравшись компаниями, подглядывали за девушками и, если удавалось, похищали их одежды.
Неэротическими, но магическими воспринимались в Заонежье обнажения «честных вдов» во время ночных опахиваний деревни (чтобы защитить ее от сибирской язвы — «коровьей смерти»)[873] и обнажения в обряде охраны хлебного поля от сорняка-овсюга.[874] В последнем случае выбиралась самая юная из жниц, и ей поручалось на рассвете трижды обежать нагою вокруг поля. Случайно встреченного мужчину жницы били нещадно, если тот сразу же не обращался в бегство. Как и в обряде опахивания, мужчина воспринимался антагонистом женщин, чуть ли не представителем нечистой силы. Женская же нагота в обоих обрядах служила элементом устрашения.
Девичьи обнажения могли быть одним из многих, далеко не главных элементов обрядового действия, как это имело место в праздновании встречи лета в д. Суйсари, что расположена в 50-ти км к северу от г. Петрозаводска. Происходило празднование следующим образом. В ночь на Иванов день парни и девушки собирались за деревней у озера около большого приметного камня, именовавшегося у местных жителей «Тобот». У камня разводили костер, прыгали через огонь парами, взявшись за руки (поперек кострища)[875] или поодиночке (вдоль кострища).[876] Девушки, отделившись от парней, под утро шли в баню. Там готовили на каменке пироги-сканцы. Угостившись, собирали цветы и плели из них венки, а еще ломали веники из тридевяти прутьев. Возвращались в баню, парились (для славы) этими вениками, после чего шли купаться в Онего-озеро с одними лишь венками на голове. Искупавшись, бросали венки в воду и смотрели, куда они поплывут, гадая о «судимой сторонушке»: «Куда он поплывет, там мой суженый живет». Если венок уносило в открытое Онего, считалось, что еще год в девках сидеть придется. Парни суйсарьские подглядывали за девушками.[877]
Максимально растопыренные пальцы на ладони мужика указывают, как у него член стоит или будет стоять в зависимости от возраста. Считали с большого пальца (20 лет), указательный — (30 лет) и т. д. до мизинца (60 лет).
Если у женщины ладонь узкая, то и пизда узкая, если широкая, то и пизда широкая. Если у мужика пальцы длинные, то и хуй длинный, если пальцы короткие и толстые, то хуй толстый и короткий и т. д. (смотря у кого какие пальцы). У женщин длина пальцев указывает глубину пизды, но не ширину.
Почесать ладонь лицу противоположного пола — значит пригласить переспать.
Если у парня волосы кудрявые, значит, он блядун (у девушки — аналогичная склонность). Информанты ссылаются на припевку:
Если у бабы лоб узкий, то и пизда узкая. Лоб широкий — пизда широкая. Если у человека брови срастаются на переносице, то он счастливый, а в сексе удачливый. Ему везет на хороших баб (мужиков), а в коллективном сексе его Бог милует, когда остальные «венеру» подхватывают.[878]
У мужика ресницы длинные, значит, хер длинный, короткие — значит, короткий. Есть анекдот: «После первой брачной ночи молодая спрашивает молодого: «А почему у тебя такие ресницы длинные?» Он отвечает: «А я маленький много плакал». Молодая, вздохнув, говорит: «Жалко. Лучше б ты больше писал».
Из этого же анекдота информантки делают вывод, что если у мужика хер большой, то в детстве писал в постель наверняка, долго в постель мочился.
Если у мужика нос большой, то хер большой, и наоборот («Что на витрине, то и в магазине», т. е. спрятано за ширинкой штанов).
Если у мужика нос крючком, то он колдун, а если еще и глаза карие, то колдун, который легко порчу наводит (в том числе и свадебную «нестоючку» на жениха).
Если у мужика уши большие, то хер большой. Чем уши длиннее, тем хер длиннее. В Заонежье есть специальный анекдот[879] (на Водлозере этот анекдот мы не зафиксировали), обосновывающий это утверждение: «Царицы Аннушка и Елизаветушка (т. е. Анна Ивановна и Елизавета Петровна. —
Если у мужика усы вверх завиваются — он блядун.
Если у бабы рот большой, то пизда большая, и наоборот. Есть анекдот. «На ярмарке одна баба подошла к носатому мужику и спросила его лукаво: «А правду ли говорят, что если у мужика нос большой, то и хуй большой?» «Правда», — не без гордости ответил мужик. И тут же спросил: «А правда ли, что если у бабы рот большой, то и пизда большая?» Та смутилась и, сильно сузив и округлив рот, ответила (полунервно): «Ну кто это тебе сказал?»
Если у мужика шея толстая — значит, ебарь (вариант — пьяница, закладывать любит).
Ямка на подбородке у мужика — блядун, у бабы — блядь, либо у нее только девочки рождаться будут.
Губы облизывать — приглашать переспать лицо противоположного пола.
Если у девки или бабы титьки большие, значит, в детстве сырое тесто ела.
Если девушка любит грызть корочки и горбушки, значит, и целоваться любит.
Если мужик кривоног — у него яйца большие.
Если баба кривонога, значит, трахаться любит.
Чем выше ростом девка или баба, тем у нее пизда меньше. Есть анекдот: «Когда Бог баб да девок на свет выпускал, то косу лезвием вверх поставил и приказал им над косой пройти. Тем, кто пониже, между ног больше прорезало, а тем, кто выше, — только самым кончиком косы».
У дитя голова большая — умным будет.
У дитя уши торчком — летчиком будет.
Подбородок выступает вперед — человек коварен.
Лоб гладкий без морщин — вдовцом рано станет. Тонкая кожа на лице — человек быстро состарится. Ямка на подбородке — блядун («У него пизда на подбородке») или дважды женится (у чувашей — «Первым ребенком девочка родится»).
Морщины у глаз — детей любит.
Глаза большие — добрый, маленькие глаза — злой или жадный.
Карие глаза — лукавые (коварен), голубые — злые, но человек честен.
К голубым глазам порча легче пристает.
Черные глаза — недобрые, сглаз наводят.[881]
Поговорка: «Голубые — злые, карие — лукавые, синие да сивые самые красивые».
У кудрявых людей вся жизнь закручена, как волосы. Они женятся не менее двух раз.
Если у человека на макушке головы два вихра, он дважды женится
«Рыжий да рябой — человек золотой» (вариант — «он под солнцем родился»).
Сердце у человека размером с его кулак, а член — это двадцать первый палец.
Длинные пальцы у ребенка — пахарем не будет, а будет интеллигентом, короткие пальцы — будет крестьянином или работягой.
Если пальцы длинные, то хуй длинный, короткие — то короткий, толстые — то толстый, тонкие — значит, тонкий. То же говорят о глубине и ширине вагины женщины.
У кого руки длинные (длиннее, чем обычно), у того хуй толстый.
У кого руки тяжелые, тот вдовцом будет.
Рот большой — пизда большая.
Зубы редкие — блядун
Если нос большой, значит, член большой.
Если нос с горбинкой, то член хорошо стоит («Нос с горбинкой, хуй дубинкой»).
Курносый нос — хер маленький. Нос картошкой, хер гармошкой (лепешкой).
Анекдот: «Женщина курносого в постель затянула. Когда он ей вставил, ахнула, а перевела дух, на нос ему палец поставила и говорит: „У-тю-тю… тю… Обманщик же ты!“».
У кого ноги кривы, тот сильный.
Мужику с большим хуем баба нужна коротконогая с растоптанными пятками. Им советуют: «Не женись на маленьких — они широкопизды
Мужику с тонким и длинным хуем надо высокую бабу («У высоких пизда уже»). Либо ту, что при ходьбе часто семенит ногами или имеет тонкий голосок («У высоких «золотник» повыше, а пизда поуже»).
«Что на витрине, то и в магазине», т. е. если нос большой, то и хуй большой.
Загадка о том, как появляются дети: «Туда даром, обратно
Если у женщины грудь высокая, то пизда глубокая, и наоборот (мелкая).
Поговорка о предпочтительности брака с русской: «У русской бабы жопа широкая, а пизда узкая» (т. е. чем шире зад, тем уже влагалище).
У кого кадык большой — тот пьяница.
У кого шея длинная, у того хуй длинный.
У кого шея широкая, тот ебарь хороший.
Кто сухощав и жилист, тот ебарь хороший.
Кто физически силен, тот ебарь хороший.
Кто полный и рыхлый, тот ебарь плохой.
Если муж с женой начали полнеть, значит, натрахались уже вволю.
Если у мужика грудь сильно волосата, значит, он ебарь хороший.
Когда у парня волосы на животе от груди до лобка сомкнутся (т. е. «дорожка к теще прорастет»), от него любая девка с первого раза беременеть будет. До того он еще подросток, а не мужик.
Если мужик начнет горбушки любить (есть), он будет к жене спиной спать (т. е. быстро импотентом станет).
Если девочка горбушку любит есть, у нее груди вырастут круглые и упругие, как горбушки.
«Если одна женская грудь в одну ладонь мужику умещается, это грудь, а если в две ладони — то это вымя».
Если девочка сырое тесто ест, грудь у нее высокая вырастет.
Толстых баб «наладить» в постели легко; тощих трудно — простыни рвутся, а ей все мало.
Если мужик крепкий чай любит, то плохо трахает.
«Около д. Шалы есть большое болото. Шли раз по нему Адам и Ева — первые среди людей. Их Бог создал. Дело было под осень. Было холодно. Адам с Евой замерзли: они же голые были. Член у Адама от холода набух. Вот и решил он его упрятать, где потеплее. И прижался им к Еве сзади. А тут пчела Адама в зад укусила. Тот дернулся вперед, и пошла у них потеха. Уж так они на том болоте топтались на радостях, что с тех пор и по наше время на этом болоте клюква не растет».
К. Э. Шумов
«ЭРОТИЧЕСКИЕ» СТУДЕНЧЕСКИЕ ГРАФФИТИ
В мае 1994 г. объединение «Провинция» при Пермском университете провело копирование надписей, сделанных в студенческих аудиториях, на стенах, подоконниках. Всего было обследовано три корпуса из шести. Скопировано около 2500 надписей в 68 аудиториях. Около 15 процентов (350 записей) в той или иной степени посвящены эротическим представлениям. Интересно, что внутри поточных аудиторий (на 150–200 человек) надписи эротического характера сосредоточены на первых рядах, «камчатка» же большую часть надписей посвящает сну и скуке на лекциях.
Внутри «эротической» группы наиболее частотными являются надписи на иностранных языках (английском, немецком) — немногим более 20 процентов; стихотворные надписи составляют около 20 процентов; все остальные группы — менее 10 процентов каждая. Из них достаточно условно можно выделить: «объяснения в любви», «афоризмы», спонтанные «диалоги», «высказанные желания», пародии на брачные объявления, прозвища конкретных людей, названия половых органов, «языковую игру», политические высказывания, выдержки из анекдотов, «дразнилки» в адрес факультетов, игры, загадки.
Приблизительно 22 процента надписей включают упоминания о нетрадиционных сексуальных отношениях. Из них половина посвящена однополой любви, 16 процентов — мастурбации, 12 процентов — оральному сексу, остальные (анальный секс, некрофилия, скотоложество, мазохизм) составляют менее 10 процентов каждый. Кроме того, было скопировано около 100 рисунков обнаженной женской натуры и половых органов. Часть из них (в том числе и реконструированные автором по его студенческим воспоминаниям периода конца 70-х годов) представляют комическое обыгрывание половых органов.
Из анекдотов только один можно отнести к разряду анекдотов студенческих:
I курс — никому, никому, никому.
II курс — только ему одному.
III курс — только ему и его друзьям.
IV курс — всем, всем, всем.
V курс — кому, кому, кому.
Встречаются и стихотворные переложения анекдотов, построенных отчасти на языковой игре:
Еще пример анекдота-диалога:
— Девушка, вам сколько лет?
— Восемнадцать.
— Надо же, сразу и не дашь!
— А вот и дам!
Общей закономерностью является то, что на столе записано небольшое количество анекдотов. Из «серийных» встречаются анекдоты о Штирлице и цитата из анекдота о Вовочке:
«Штирлиц не был гомосексуалистом, но отказать Борману было неудобно».
Из детских «садистских» стишков была обнаружена одна цитата:
Объяснения в любви чаще всего носят романтический характер, пошлость и грубость практически не встречаются. В них доминируют надписи с уменьшительно-ласкательными обращениями типа: «Я люблю Анюшу», «Андрюшка-хрюшка, любимый мой самый-самый», «Я люблю тебя, Алешенька», «Костюшечка, ты такой хороший мальчик». В спонтанно возникающих диалогах приписки чаще всего снижают стиль любовных обращений: «Я люблю тебя, Боренька! — Дура, он же голубой!»; «Я люблю тебя! — Ничто ты корки мочишь!»;[883] «Женька, я тебя очень люблю! — А зачем?»; «Я тебя люблю. — А я тебя нет. — А ты мне и не нужен». Часть надписей обращена к прошлым любовным отношениям. Стилистически они оформлены по-разному: «Ох, Леха, Леха, Леха. Мне без тебя так плохо»; «Дина, где ты? Мы не трахались 2 года»; «Я так любила Рому Сажина», и «Я так любила тебя, Рома Сажин! — Кожин — Рожин…» Такого рода подписи чаще всего безымянны, что и провоцирует на продолжение диалога. Подписываются преимущественно обращения, не адресованные конкретному лицу: «Девушки, я вас люблю! Андрей написал»; «Девочки, я вас люблю! Сергей, III курс». Из «безадресных» высказываний анонимными являются только «женские»: «Я люблю мужчин»; «Я люблю мужиков», хотя в общем контексте эротических граффити их можно было бы отнести и к «мужским», поскольку тема однополой любви прослеживается довольно отчетливо. Некоторое снижение романтических любовных отношений к плотским утехам есть и в анонимных высказываниях, адресат которых обозначен одной буквой: «Я люблю С… Я хочу С… Я не могу без тебя С…»; «Я очень люблю В… Я так хочу с ним…». В молодежной среде слово «хотеть» однозначно обозначает желание вступить в интимные отношения.
Именно с ним связана другая довольно частотная группа надписей на столах, которая условно обозначена нами «высказанные желания». В них встретилась только одна «адресная»: «Оля, я тебя хочу уже давно». Остальные чаще всего анонимны и безадресны: «Мне нужна длинноногая шатенка»; «Я хочу тебя. 17 окт. здесь в 13.00. Люблю высоких девушек»; «Телку хочу… и пиво в придачу»; «Хочу женщину — много женщин — очень много женщин»; «Я хочу его, а он меня нет. Почему? Кто мне ответит?»; «Хочу мужа лысого!»; «Хочу мужика понаглее…»; «Хочу мужика! Сил нет терпеть! Отзовись!»; «Хочу друга! Сколько можно быть одной! Я ведь не уродина. А все еще девушка. Помогите, люди добрые! Иришка, филфак».
Часть надписей этой группы построена в форме спонтанного диалога, чаще всего безадресного: «Хочу тебя! — А я тебя!»; «Хочу! Тебя! — Очень?»; «Хочу! — Тебя я, а я тебя! — Очень!»; «Я хочу тебя. — Уточни кого?»; «А я молодой… Я хочу тебя… — А я нет…»; «Хочу! — С кем? — С тобой!»; «Хочу мужика! — Купи резинового. — Нет уж, я живого хочу, так что извольте мне его сей же час предоставить!».
Группа надписей, пародирующих брачные объявления и рекламу секс-фирм, включает в свой состав, как удалось выяснить в студенческой среде, вполне реальные адреса и телефоны, по которым можно получить секс-услуги. Но большей частью это розыгрыши, в которых реальные лица не подозревают о включении их в реестр оказывающих такого рода услуги. Некоторые сделаны от имени человека, ищущего сексуальные развлечения: «Кто хочет потрахаться хорошо, звоните! Роман (№ телефона)»; «Симпатичные девчонки, звоните! Вас ждут (хотят познакомиться). Алеша (№ телефона)»; «Оказываю любые секс-услуги. Василий — Конь, оставь телефон!»; «Оля, звонить после 23.00»; «(№ телефона) Паша (интересуюсь мальчиками)»; «Татьяна К. Адрес (заключены в сердечко, нарисованное другой пастой). — Осторожно, у меня злая собака (нем. овчарка)»; «(№ телефона) Звоните, у кого есть проблемы с сексом. Оксана. — Обслужу по высшему разряду. Жду любви. НАМ будет хорошо»; «Оля Миронова, ПГУ, юридический ф-т, соц. работа, III курс. ЗАХОДИТЕ В ГОСТИ! — Оставь свой адрес и телефон»; «Приезжайте лучше на дом. Адрес. Спросить Аню: Повеселимся!».
Надписи, пародирующие объявления и рекламу: «Все сексуальные услуги за спиртное для мужчин и мальчиков (от 1971 г. рож.) (№ телефона) (Оля). Квартира Ира и Вова»; «Все сексуслуги за спиртное для мужчин и мальчиков. (№ телефона) Оля. Квартира с вас — Званите, мужики, всех поджарю (№ телефона) Таня проститутка»; «Т. О. О. «uslugi» предлагает все виды секса для девушек. Оставьте свой телефон: имя»; «(№ телефона) SEX по телефону»; «Где ты, моя половина. Ты: не меньше 170, спортивного телосложения, умный, добрый, богатый, сильный, мастер в постели. Я: 165, миловидная, не дура, состоятельная. (№ телефона) Ира. — (№ телефона) Василий»; «Молодая энергичная женщина ищет сексуального партнера для совместного времяпрепровождения. — Звонить или не звонить?»; «Ребята, кто желает хорошо провести время и хорошо провести ночные часы с девушкой с длинными ногами, с мохнатой грудью и бритым
Еще одно объявление — о розыске: «Розыск! Розыскивается особо опасный преступник за изнасилования X (икс). Особые приметы: Усы редкие, обматывает член 73 раза вокруг шеи. На ягодицах наколки в виде мужских гениталий. Желающим помочь в розыске вознаграждение гарантируется в размере 3 рублей. Звонить по телефону: (№ телефона)».
По некоторым признакам удалось выяснить, что большую часть такого рода объявлений пишут на столах студенты младших курсов, которые еще только входят в студенческую среду. История одного из объявлений-розыгрышей такова: первокурсник предложил студентке старшего курса, не отличающейся образцовым поведением в общежитии, провести с ним ночь и получил отказ; обиженный, он и записал объявление с ее адресом на столе. В другом случае студент второго курса, не сдавший экзамен молодой преподавательнице, записал ее телефон в объявлении-розыгрыше. В обоих случаях были зафиксированы звонки, так как по сложившейся в общежитии традиции часть объявлений о секс-услугах содержит реальные адреса и номера телефонов. В объявлениях имена соответствуют указанным в телефонных справочниках. В некоторых случаях было выявлено несоответствие.
Тексты, основанные на принципе «языковой игры», составляют около 5 процентов всего материала. Значительная часть построена на обыгрывании созвучия русского сокращения слова «факультет» — «фак», со сленговым американским «fuck». Последнее в силу частоты его употребления в видеопродукции стало, по всей вероятности, элементом молодежного жаргона. «Фак» вытеснило (или вытесняет) достаточно распространенные в последние несколько лет «трахаться», «перепихиваться», «иметь». Хотя даже в некачественных переводах синхронистов, озвучивающих американские видеофильмы, это слово чаще всего передается русским эквивалентом «пошел ты…». Наиболее явным каламбуром выглядит сокращенное название филологического факультета «филфак», которое в надписях на столах и стенах приобретает облик «feelfuk» (буквально — ощущать, чувствовать соитие, от англ. feel и fuck). Правда, встречаются надписи, свидетельствующие о знакомстве с этими словами только «на слух»: «philfak». Аналогичным образом формируются и другие обозначения факультетов, но уже только со значимой второй корневой частью слова: «lopfack», «физ-fack». Одной из разновидностей этой языковой игры является разделение названия факультета точками для придания облика инициалов: «Ю. P. fuck jou». С употреблением того же английского корня встречаются и другие надписи: «RADIO FUCKSIMUM» (переделка названия радиостанции «Радио-Максимум»); «FUCK ЦОЙ-МОЙ» и проч.
Часть каламбуров создается путем расчленения слова на части или подмены одной или нескольких букв; зачеркиванием одной буквы: «Скоро нас отпустят»; «Любаю»; «Е. Булкин»; «Лицензионанист»; «Здесь был импотенциальный студент» (вероятнее всего, абитуриент).
Расчленение слова на «ложные корни» встречается единственный раз в высказывании, хорошо известном не только в студенческой среде: «Голосовали, голосуем и голо будем совать».
В некоторых случаях комический или снижающий эффект достигается путем добавления слова или названия: «Прощай молодость, прощай девственность, прощай оружие. Э. ХАМИНГУЭЙ»; «Голубая „Группа крови“» (переделка названия альбома группы «Кино»).
Скорее всего игровые элементы возникают в надписях на столах спонтанно, их сочинительство не требует много времени. Но одна из «игр» зафиксирована в нескольких вариантах и служит скорее всего для «убивания» времени на лекции, так как встречается преимущественно в поточных аудиториях. Игра была условно обозначена «Вагончики». Суть ее заключается в следующем: сидящие за столом рисуют непохожие друг на друга вагоны по предложению начинающего игру: «Если ты не голубой, нарисуй вагон другой»; «Если ты не голубой! Нарисуй вагончик свой»; «Внимание, все здесь голубые. Если ты не голубой, нарисуй вагон другой»; «Если ты не пидарас, то нарисуй вагон еще раз». На некоторых столах нарисовано до тридцати вагонов.
Разновидностью игрового поведения скорее всего являются и спонтанно возникающие диалоги, не требующие отвлечения от хода учебных занятий. Чаще всего они возникают как ответ на одиночное высказывание: «А ты кто? — Может, я тоже люблю тебя! — А я-то не люблю тебя»; «Мы с тобой больше не вдвоем. — А жаль…»; «Все бабы…! — (каждый, думает, что хватит) — А я думаю, что ты — педик бородатый, если плохо о женщинах думаешь!»; «Меня никто не любит! — Хочешь, я тебя буду любить?»; «А я молодой, я тебя хочу! — А я нет»; «Все в наших лапах. — Смотря у кого что. — Меня бесят эти тупые записи!». Откровенно эротическими и вульгарными являются только некоторые диалоги: «Мы подружки лесбиянки. — Сука бесчувственная! — Хамло!»; «А я мечтаю выйти замуж за жеребца. — Скооперируемся?»; «Ребята, давайте жить дружно! — С кем? — Со всеми. — Не-а»; «Ищу подругу, у меня… 15 см! — Вот и засунь себе его в зад».
В диалогической форме выдержаны и высказывания в адрес некоторых факультетов. Чаще всего нелестные реплики группируются попарно в зависимости от того, какие студенты посещают определенные аудитории. В университете, работающем в две смены, сложились следующие «пары»: юристы — филологи, мехмат — историки, мехмат — биологи. В силу сложившихся представлений (отчасти отвечающих действительности) самый «популярный» в эротической тематике факультет — филологический. Поэтому значительная часть надписей сделана по его адресу: «Фил. фак — это гарем ЮР. фака»; «Фригидные ли на фил. факе девушки?»; «Фригидны ли девушки с фил. фака? — Конечно! — нет…»; «Евнухи филфака»; «Вы лесбиянки и геи филфака // Прежде чем пачкать эти столы // Встаньте на улице Ленина раком // И докажите, что вы не козлы…»; «Лучше лечь под кучу шлака, чем под мальчика с филфака». В отношении юридического факультета высказываний значительно меньше: «Юристы — мазохисты»; «Хуй соси, читай газету, // Прокурором станешь к лету». Несколько более оживленные дискуссии разворачиваются в корпусе, где учатся студенты биологического, механико-математического и исторического факультетов: «Историки козлы. Бабы, идите к нам. Парни мехмата. — Лучше лечь под груду шлака, чем под хуй из мехмата. — Наезжаете! — Конечно, а что, не нравится, тогда заткнись»; «Сразу видно, что на мехмате учатся лишь озабоченные сексом! — Тот, кто это написал, либо дурак, либо биолог, либо не умеет говорить по-русски, либо хочет подставить свою задницу вместо филфака».
Встречаются и рифмованные прозвища факультетов: «Физики — шизики, медики — педики, юристы — авантюристы, филологи — урологи, историки — гморики, географы—…юмористы»; «В меде учатся медики. А в педе: …?».
Рифмованные прозвища характерны и для конкретных лиц: «Путана — Светлана»; «Оксанка лесбиянка! Она мобильна, она сексопильна…»; «Толик — гомик»; «Реник — педик»; «Мишка — машка» (последнее позаимствовано скорее всего из блатного жаргона, где принято называть «машками» пассивных гомосексуалистов).
Наиболее распространенными прозвищами являются «пидар», «член (усатый, мордатый)», «защекан», «педик», «головоеб» по отношению к студентам; «блядь», «давалка», «сука», «сучонка» — по отношению к студенткам. Как это ни странно, но бранная и эротическая лексика по отношению к преподавателям практически не встречается. Из редких были зафиксированы «мазохист», «никрофил», «похотун». В этой группе встречается и снижение смысла высказывания по отношению к конкретному человеку за счет зачеркивания буквы: «Маша любит Дим из политеха». Значительно реже фигурируют в надписях на столах развернутые или нестандартные высказывания: «Марина. Фонд — Н. 3. семенной мех. мата!»; «А. Иванов — последний девственник унивёра». Последнее высказывание может быть и безадресным, так как «А. Иванов» или «Александр Иванов» стали для студентов-филологов нарицательным обозначением своеобразного героя факультетского фольклора.
Часть надписей представляет широко известную формулу, но в измененном виде: «Ирина+любовь=Андрей»; «Светлана Шабунина+Володя Шабунин»; «Карина+Юля =мир, труд, май»; «Люба+AMBBEIRπ=Любовь»; «Наташа + Юля =2π». Несоответствие традиционным «школярским» формулам свидетельствует скорее всего о пародийном характере студенческих надписей.
Еще одна немногочисленная группа надписей — названия половых органов: «Хер»; «Фаллос»; «Клитор»; «Дыра»; «Махнатка»; «Копилка». Любопытно то, что инвективная лексика в этой группе почти отсутствует. Но достаточно симптоматичными являются заимствования из блатного жаргона, в первую очередь в названиях женских половых органов. Лексика этой группы пусть не широко, но представлена в студенческих аудиториях. Два примера уже фигурировали выше: «опускать» и «машка». В «неэротических» надписях встречаются распространенные «БОСС — Был Осужден Советским Судом»; «ЗЛО — За Все Лягавым Отомщу»; «СЭР» и некоторые другие. Кроме того, указание на татуировку в форме мужских половых органов в пародийном объявлении о розыске преступника — элемент уголовных традиций татуировок, когда «опущенным» наносят на ягодицы татуировки, точно указывающие на их статус в лагерной среде (кроме половых органов встречаются изображения ангелов, крестящих анальное отверстие; чертей, бросающих лопатой уголь туда же). В целом же тенденция эта примечательна, что свидетельствует о взаимодействии субкультур разных социальных групп. В данном случае их взаимопроникновение идет скорее всего через промежуточную (армейскую) среду.
В «эротической» группе надписей встречается на удивление мало упоминаний о политических деятелях: «Вся власть над проститутками — Жириновскому — Sex-символу Гос. Думы»; «Жириновский — гомосек»; «Боря, пьяный педераст, он народу не указ». Единственно развернутой надписью является довольно длинное стихотворение, которое было создано, вероятно, не в студенческой среде несколько лет назад:
Сравнительно небольшое количество записей на политические темы является общей тенденцией. Иерархия интересов студенческой аудитории ставит их на одно из последних мест, что является предметом интереса скорее социологов и политологов, чем фольклористов.
Одна из наиболее распространенных групп в «эротических» надписях на столах — надписи на иностранных языках. Значительная часть из них эксплуатирует уже упоминавшееся сленговое выражение «FUCK». Оно встречается в большом количестве вариантов, которые чаще всего не соответствуют американскому оригиналу: «fuck off», «fuck away», «fuck out», «fuck up». Отчасти оно употребляется в значении «пошел ты на хуй»: «Fuck you off (away)», «I fuck you off…», «Fuck lector away! — А сам ты фак!». В сочетании с существительными и местоимениями наиболее распространены: «Fuck you», «Fuck you please», «Fuck you beatch» (искажение «еб тебя, шлюха»). Развернутые выражения встречаются следующие: «Fuck off! Best wishes at the 8th March! Dear women» (еб! Наилучшие пожелания на 8-е Марта) «Fuck you teacher! Извините» (еб тебя учитель!), «So, what Fuck is This?» (что это за хуй?), «Fuck you, brica!» (перевод затруднен, т. к. последнее слово наиболее схоже со сленговым «брикет наркотиков»). Среди каламбуров отметим один, который имеет чисто русифицированный характер: «Fuck Strot» (по созвучию — «фокстрот»). Словообразование на основе корня по характеру является попыткой буквального перевода русских выражений: «Fuck fool» (ебаный дурак), «Fucking shit» (ебаное дерьмо), «Fucken mother» (ебаная мать).
В этой группе наиболее распространены рифмованные высказывания на английском языке, которые зачастую являются цитатами из песен популярных англоязычных групп или лозунгов хиппи: «АН you need is love» (все, что тебе нужно, — любовь), «Love, love, love, all you need, is love», «I just Call To Say I Love You» (должен сказать тебе, что люблю тебя), «I Love you, I miss you, I want you, I need you» (люблю тебя, скучаю по тебе, хочу тебя, нуждаюсь в тебе), «I love you and my love will never die» (я люблю тебя, и моя любовь никогда не умрет), «One more night, one more kiss, just fore you, oh my pretty young girl» (еще одну ночь, еще один поцелуй для тебя, моя прекрасная молодая девушка).
Интересно, с нашей точки зрения, оригинальное творчество на английском языке, которое представлено несколькими стихотворными текстами: «My bed is too big without you» (моя кровать так велика без тебя), «Fuck it all, better listen to «KING CRIMSON»!» (пошло все на хуй, лучше слушать «KING CREAMSON»), «If you want a little brother, ask your Dad to fuck your mother! Привет всем из школы № 7» (если тебе нужен маленький братик, попроси папу трахнуть твою маму), «If you want to have a sex, fuck my dog — his name is Rex» (если хочешь иметь секс, трахни мою собаку — ее зовут Рекс).
Некоторые надписи представляют перевод наиболее распространенных высказываний на русском языке: «I want you» (я хочу тебя), «Танечка, I want you, a little girl» (я хочу тебя, маленькая девочка), «I want to see you again. — I am too. — Who are you? — I'm student girl. — I'm too. — Фу ты, черт» (я хочу снова увидеть тебя. — Я тоже. — Кто ты? — Я студентка. — Я тоже), «I love, Sergey. — Who is this? — Irina» (я люблю, Сергей. — Кто это? — Ирина), «Love me here» (люби меня здесь), «I want you now too! — А когда же мы сольемся в экстазе?» (я снова хочу тебя прямо сейчас!)
Среди иноязычных также встречаются надписи, возникающие спонтанно; чаще всего они не связаны друг с другом по смыслу, но поданы в форме развернутого высказывания: «GO, GO, GIRLS. FEEL FUCK. I PREFER. I WOULD BUY GIRLS» (вперед, вперед, девушки, фил. фак. Я предпочитаю. Я буду покупать девушек), «I like this game (SEX). — Iťs fantazy» (я люблю эту игру (СЕКС) — Это фантазия).
С использованием иноязычной лексики студенты изливают свой протест против скучных занятий: «Fuck off to this fucking literature» (приблизительный смысл таков: пошла на хуй эта ебаная литература).
Единственная формула, которая входит в состав этой группы: «cunt+cock=fuck» (точный перевод несколько затруднен, т. к. первое слово отсутствует в словарях американского сленга, скорее всего имеется в виду — пизда + хуй = ебля).
Использование иноязычной лексики характерно и для высказываний «мизантропического» характера, основой для которых зачастую тоже служат искаженные цитаты из известных произведений рок-исполнителей или приписываемых им: «No hope, no life, just pain and fear. No food, no love, it was end» (нет надежды, нет жизни, только боль и страх, нет еды, нет любви, это был конец); «What a fuckable world! Nick Cave» (что за ебаный мир! Ник Кейв); «All world is shit, all women are bitches, and sunis fucking camp, Stop the Earth, igo out» (весь мир дерьмо, все женщины шлюхи, и солнце траханный лагерь, остановите Землю, я выйду). Последнее высказывание довольно популярно и в разных вариантах используется как англоязычными, так и русскими профессиональными авторами (в том числе его использовал в одной из первых своих песен популярный до сегодняшнего дня в молодежной среде В. Цой).
Группа оценочных высказываний довольно разнородна. Она включает в себя афористику, «философские» высказывания на тему любви, подражания библейским заповедям, оценки мужчин и женщин, мини-рецензии.
Часть из них посвящена любви: «Ничто так не угнетает любовь, как скука и монотонное повторение того, что было уже не один раз»; «Любовь — чума XX века»; «Презерватив защитит вас от всего, кроме любви»; «Самое возбуждающее средство — это заниматься любовью с любимым человеком».
Оценочные высказывания в адрес мужчин и женщин носят как «философский», так и сниженный характер: «Женщина хочет много от одного мужчины, а мужчина хочет одного от многих женщин»; «Все бабы — шлюхи!!!»; «Женщина (тупое создание) — не («НЕ» зачеркнуто и исправлено на «НО») но человек — да — нет»; «Все бабы бляди (сам козел), Вся жизнь дерьмо!»;
Подражание библейским заповедям чаще всего построено в диалогичной форме: «Да не возлюби! Жену ближнего своего — Ибо она возрадуется»; «Студентка, возлюби ближнего своего — Дабы возбудить соседа».
Часть высказываний посвящена сексу: «Секс — норма жизни»; «Секс, как это мило»; «Пацаны, секс это просто здорово!!!»; «Секс любят все!»; «Да здравствует канальный секс — единственная ценность жизни! Блюди! Предавайтесь извращениям».
В эту же группу входят надписи такого типа: «Фильм «Калигула» — учебное пособие для педерастов, лесбиянок, онанистов»; «Курильщики! Вы подобны извращенцам, прилюдно выполняющим миньеты, а выглядите еще смешнее». По поводу курильщиков чаще всего пишут в туалетах. Одно из высказываний, сделанное от имени уборщиц, нам удалось зафиксировать в Уральском университете. Хотя оно и не имеет прямого отношения к нашей теме, приводим его дословно: «Не бросайте вы окурки в писсуары наши, ведь не мочимся же мы в пепельницы ваши!»
Стихотворная же форма наиболее популярна в студенческой среде для выражения сексуальных эмоций. Едва ли не самой распространенной является переделка или подражание произведениям известных авторов.
«Псевдо-Есенин», произведения которого получили распространение достаточно давно:
Переделки и использование некоторых мотивов творчества А. С. Пушкина встречаются несколько реже, хотя студенты показывают знание довольно редких и малоизвестных текстов:
Часто встречаются подражания и переделки Маяковского:
В некоторых текстах используется только одна строчка известного стихотворения, а основная часть полностью переделывается и переосмысляется:
Другой особенностью этой группы надписей является использование авторами мотивов и персонажей, настроений известных стихотворений со снижением их смысла и патетики:
Довольно распространены «осенние» настроения, что характерно для всех групп граффити в студенческих аудиториях. Осень — начало первого семестра, поэтому настроения, отражающиеся в надписях, грустны:
Встречается и некоторое количество «нескладух», довольно разных по тематике и настроению:
Часть текстов создана в форме частушки или воспроизводят ее:
Без вариантов встретилась только одна надпись:
(Ганапольский. — Приписано др. почерком).
Очень немного стихотворных надписей посвящены теме занятий:
Выделяется группа надписей, начинающихся со слова «лучше…»:
(зачерк.)
Разработка темы «времен года» не исчерпывается указанными выше мотивами «осени», но «весна» и «зима» встречаются реже:
Одно из стихотворений устойчиво повторяется в аудиториях, где занимаются преимущественно филологи:
В этой же группе разрабатывается «голубая» тема:
Остальные стихотворные надписи не формируют какие-либо значимые по тематике и форме группы:
Некоторые надписи студенческих аудиторий встречаются и в солдатских блокнотах, дембельских альбомах и блокнотах «малолеток»:
Самыми развернутыми и большими по объему являются тексты басен, точнее, пародий на этот жанр. Говорить однозначно о принадлежности их к студенческим традициям нельзя, но случайно попасть в эту группу они не могли:
Некоторая часть записей представляет собой спонтанно возникшие высказывания, которые не мотивированы обстановкой. Скорее всего, они делаются бездумно, как отвлечения в ходе занятий. Только две из них адресованы преподавателям: «Тетенька преподаватель, дайте мне миньет, пожалуйста!»; «Товарищи преподаватели! Кончайте дрочить! — Студентов! — И студенток!».
Два высказывания пародируют рекламу: «Не умирайте от невежества! Стоп СПИД!» (написано на фоне нарисованного презерватива); «Дорогу кооперативу по производству презервативов!».
Остальные записи лишены смысла вне контекста размышлений писавшего: «Ночные оргии на фоне луны»; «Мисс Большая Грудь»; «Папа, почему ты не размазал меня по простыне?!»; «Соси кычу старого киргиза»; «Надоело трахать баб».
Единственная встретившаяся загадка: «На дне лежит, усами шевелит. Ответ:…член».
Среди рисунков преобладает обнаженное или полуобнаженное женское тело, отдельные изображения мужских (чаще) и женских (реже) половых органов. Мужские половые органы часто обыгрываются в форме оплывающей горящей свечи, в форме гранатомета или пушки («спермомет», как его называют), в форме фонтана; женские — в форме летящих птиц или с зубами (хотя само высказывание «Конец света — пизда с зубами» не фиксировалось). Дополнительными штрихами на некоторых рисунках сердца, пронзенного стрелой, ему придается облик ягодиц. По нашим воспоминаниям, такого рода рисунки появлялись в конце 70-х — начале 80-х годов в стенных газетах. Один из них представлял изображение известной скульптурной группы «Лаокоон с сыновьями», только голове змеи был придан облик одной из частей мужского органа.
Из обзора собранного материала напрашиваются некоторые выводы. Во-первых, «экзотичность» темы требует и экзотичной формы подачи (отсюда и относительно высокий процент иноязычных надписей). Во-вторых, любовная тематика, выраженная патетически или романтично, намеренно снижается. Вероятнее всего, это связано с особенностями юношеского возраста, когда проявление чувств вызывает стеснение. Ирония же помогает это стеснение преодолевать, служит способом психологической самозащиты. В-третьих, процесс «вхождения» во «взрослую» жизнь в возрасте 18–19 лет вызывает вполне закономерный цинизм в отношениях юношей к девушкам (в первую очередь). В-четвертых, темы секса и нетрадиционных сексуальных отношений вытесняют подростковую влюбленность. В-пятых, эротическая тематика и лексика используются для нанесения морального ущерба (как в отношениях между отдельными студентами, так и в отношениях «студент — преподаватель» и между факультетами).
Первичная систематизация материала показывает, что зафиксированного количества надписей и рисунков явно недостаточно, чтобы перейти от систематизации к классификации и выявить наиболее значимые закономерности в развитии и функционировании студенческих «граффити». Особенно сложно сделать это без достаточного исторического фона, так как наши воспоминания и некоторых наших коллег дали очень мало материала. Выявленное взаимодействие с творчеством уголовной, армейской, детской среды недостаточно, оно требует более подробной проработки.
Кроме того, нами практически не учтены специфические особенности, связанные со специальностью факультетов и вузов.
Сам по себе материал не может быть однозначно отнесен к определенному явлению культуры: некоторые особенности функционирования квалифицируют его как фольклор (варьирование, анонимность, наличие сквозной проблематики), другие — как явление молодежной субкультуры.
КОММЕНТАРИИ К РИСУНКАМ
В общей сложности в студенческих аудиториях было скопировано более трехсот рисунков.[885] Из них рисунки на эротические темы составляют около 45 % (132 рисунка). Чаще всего они выполнены пастой без проработки деталей. Подавляющее большинство — изображения обнаженного женского тела, что практически не оставляет сомнений в мужском авторстве. Незначительная часть — комическое обыгрывание половых органов. «Одеты» или «полуодеты» меньше половины рисунков. Наиболее характерные детали одежды: чулки-сеточки и туфли на высоком каблуке. Последнее связано скорее всего с достаточно традиционными представлениями об «униформе» проституток.
На листах I–VI представлены типичные рисунки в разных ракурсах. Обращает внимание то, что наиболее тщательно на них проработаны признаки пола; ступни (за исключением тех случаев, когда изображены туфли на высоком каблуке), руки, лицо, голова проработаны условно либо вообще не изображены. Для этой же группы характерно использование в изображении купальника, который подчеркивает очертания тела (I—1, 2, 3, 4, 5, 6); грудь обнажается на рисунках достаточно часто (I—2, 6; II—1, 2, 3; III—1, 2, 3; IV—1, 2; V—1, 3); женский половой орган изображается без подробностей и довольно редко (I—7; III—1, 2, 3; V—1, 2, 3, 4; VI); приблизительно в таком же количестве рисунков подробно прорабатываются ягодицы (II—1, 2, 3, 4, 5; IV—1, 2; V—2, 3).
Если суммировать все рисунки на «эротические темы», то результаты получаются следующие: изображение груди — 52 %; ягодиц и женского полового органа — примерно по 30 %; мужского полового органа — примерно 28 %. В принципе эти данные отчасти совпадают с результатами исследований мужских оценок женской красоты, по которым решающим критерием является форма груди.
Обращает на себя внимание тот факт, что изображения полового акта практически не встречаются (III—1; XI—3), в тех же случаях, когда оно есть, мужской половой орган скорее всего пририсовывается позднее и другим человеком.
Довольно велика группа «дополненных» рисунков. В ней выделяются два типа: рисунки, на которых дополняются половые признаки (изображение «раздевается»); и наоборот — рисунки, на которых обнаженным телам пририсовываются элементы одежды. Наиболее характерные рисунки на листах VII–VIII. Лист VII: судя по достаточно тщательной проработке лица, волос, одежды, это девичьи рисунки, к которым позднее подрисованы грудь и женские половые органы. Таких рисунков встречается не более 5 % от общего количества. Второй тип — лист VIII — пририсовывание одежды к обнаженному телу (VIII—1 — скорее всего пририсовывание одежды к изображению «по грудь», далее — «раздевание» ниже пояса) встречается несколько чаще — около 8 %.
Подрисовывание других элементов встречается значительно реже. Самым характерным является подрисовывание к женскому телу хвоста, звериной головы, ног с копытами. Не исключено, что этот тип изображения связан с одной из «лекционных» игр, распространенных на гуманитарных факультетах. Игра заключается в следующем: первый играющий рисует голову (человеческую, птичью, звериную и т. п.) и загибает изображение так, чтобы видно было только окончание шеи; второй рисует туловище и таким же образом подгибает рисунок; третий (или первый) рисует ноги (лапы, хвост и т. п.).
Другим примером игрового поведения в сфере «эротического» рисунка является комическое обыгрывание половых органов. Эти рисунки размещены на листах XI–XIII. Самым частотным является придание сердцу, пронзенному стрелой, признаков половых органов: ягодиц, грудей; пририсовывание мужского полового органа.
Этот же принцип сходства лежит в основе других рисунков, которые чаще всего единичны (кость — женское тело; морда собаки — женское тело; женский половой орган — клюв птицы; мужской половой орган — свеча, пушка, гранатомет, нос, лицо, змея, гриб, херувим, сигарета и т. д.). Часть рисунков этой группы воспроизведена по памяти автором публикации (XI—4, 5, 8). Рисунок XIII довольно типичен, хотя изображение выбрано не самое характерное. Скорее всего, это подрисовка, созданная по теме анекдота: «Когда будет конец света? — Когда п…а будет с зубами».
Рисунок X представляет самую малочисленную группу индивидуальных изображений, которые не вписываются в общие группы. Таких совсем немного, и выполняются они скорее всего студентами, обладающими изобразительными способностями. Остальные же рисунки не требуют практически никакой подготовки и выполняются с использованием типичных приемов.
Во-первых, рисунки на «эротические» темы занимают относительно больший объем в общем количестве рисунков, чем надписи на столах. Скорее всего это свидетельствует о том, что рисунок не может, как надпись, появиться спонтанно, он требует достаточного временного отвлечения.
Во-вторых, отдельные приемы, при помощи которых создаются законченные изображения, совпадают с приемами создания надписей. Это диалогическая форма (подрисовывание), снижение смысла («раздевание» в рисунке), игра (комическое обыгрывание половых органов). Распределение их в рисунках относительно общего объема не совпадает с распределением в общем количестве надписей.
В-третьих, явно индивидуальное творчество встречается несколько чаще, чем в надписях, но занимает тоже не очень большой относительный объем.
Из истории изучения фольклорного эротизма
П. Г. Богатырев
ИГРЫ В ПОХОРОННЫХ ОБРЯДАХ ЗАКАРПАТЬЯ[886]
Один из самых интересных элементов похоронного обряда в Закарпатье состоит в том, что в первую или во вторую ночь после кончины, а в некоторых местах — после погребения, в доме умершего собираются родственники и соседи. Это называется
Во время
Во время этнографических путешествий в Закарпатье мы изучали
Вот эти ответы:
Таким образом, судя по полученным ответам, в настоящее время все эти игры являются простым развлечением и не рассматриваются как магические действия или обряды, относящиеся к культу мертвых.
Отметим некоторые любопытные эпизоды в тех или иных играх. Вначале рассмотрим игры, в которых «заставляют участвовать» покойника. Учитель О. Яворский так описывает увиденное в округе Ясли в Галиции: вечером собирается молодежь и устраивает с покойником устрашающие варварские забавы.
Например, его тянут за ноги,[889] приглашая подняться, хватают за волосы и просят догадаться, кто это сделал. Ему засовывают в нос соломинку или еловую ветку, щекочут, чтобы заставить рассмеяться, и т. д. Все это происходит на глазах семьи, которая не протестует, так как не может пойти против обычая. Однако с некоторых пор эта традиция начинает исчезать.[890]
В Закарпатье эти игры также отмирают, хотя все еще встречаются в отдельных местностях. Одна девушка из села Вышня Колочава рассказывала, как в ее деревне во время
З. Кузеля упоминает в своей работе следующий факт:
«В 1903 году священник И. Строцкий из Синевидска рассказал мне, как в Вышнем Синевидске пять лет назад умерли мать и ее дочь, и он, ожидая у хаты выноса тела, заметил, что его почему-то долго не выносят и что-то делают в хате. Заинтригованный этим священник спросил у провизора, что там такое происходит, и узнал, что там делали „бабські забобоны“ [женские суеверные обычаи] и, между прочим, подвесили женщину вверх ногами. По мнению профессора Кайндля, это могло иметь некий медицинский смысл».
Катерина Грушевская не без оснований возразила профессору Кайндлю, что эти
В Прислопе мне рассказали следующее:
«Если скончался первый ребенок, его приподнимают за плечи, для того чтобы другие дети не умирали и вырастали».
Этот пример, а также случай, приведенный Кузелей, свидетельствуют о том, что еще и сегодня рассматриваемый обычай расценивается не как игра, забава,
Если игры, в которых непосредственным участником является покойник, в Закарпатье достаточно редки, то широко распространены игры, где одним из действующих лиц становится мнимый покойник, изображаемый кем-нибудь из участников. Вот пример такой забавы.
Девушка из Вышней Колочавы так описывает эту игру в своей деревне:
«…Парень изображает покойника. Его кладут на
Подобные игры встречаются в Воловом и Вышнем Быстром. Вот как описывает их Жаткович, один из фольклористов, изучавших Закарпатье:
«Посреди
Если рассматривать эти игры с современной точки зрения, то можно было бы увидеть в них не только неуместную по отношению к покойнику шутку (ведь пародия на похоронный обряд совершается непосредственно в комнате, где лежит настоящий покойник), но даже насмешку над религиозными обрядами. В эти игры входит пародия не только на похороны. В
«Молодые люди садятся в ряд, каждый парень рядом с девушкой. Один из парней берет в руки чашку и ложку, черпает воду и ею причащает. Перед этим все исповедуются: один берет полотно, накрывает себе голову, а остальные рассказывают о своих грехах» (сообщение одной девушки из Вышней Колочавы).
Однако никому не придет в голову увидеть в этих играх, пародирующих церковные церемонии, недостаток религиозного чувства или неуважительное отношение к церковным обрядам; крестьяне Закарпатья в высшей степени строги и даже фанатичны в соблюдении внешней и ритуальной сторон церковных предписаний. Вот почему так удивительно наблюдать, как во время
Очевидно, именно так воспринимала этот жанр и абсолютно религиозная средневековая публика, когда во время представления мистерий после эпизодов из жизни Христа или святых ей показывали интермедии, где те же самые события пародировались.
Многие игры во время
Вот, например, как играют в
Один из молодых людей, участвующих в игре, выходит во двор, берет топор и мастерит деревянную лопатку длиной в полметра и толщиной в два сантиметра. Затем входит с лопаткой в хату и бьет ею по ногам присутствующих; все прячутся в угол. Потом выбирают «господина», который садится на лавку. Рядом с ним ставят стул. «Господин» клянется в верности своим подданным. Затем силой хватают одного из стоящих поблизости и сажают на стул. «Господин» крепко прижимает его к себе и прикрывает ему глаза. Один из участников игры, мужчина или женщина, подходит и берет в руки лопатку. Сидящему на стуле приподнимают одну ногу, бьют по ней лопаткой, которую затем быстро бросают на землю. «Господин» отпускает сидящего и предлагает ему угадать, кто его ударил. Если он угадает, то ударивший займет место на стуле, если нет, то его будут бить до тех пор, пока он не угадает. Эта игра длится примерно полчаса.
Причем здесь могут быть и изменения и варианты. Достаточно распространена забава, называемая «съесть овес»
В игре принимают участие только юноши. «Поп» держит шапку, другой засовывает в нее голову. Затем один из участников бьет засунувшего голову [т. е. того, кто «ест овес»] ладонью по спине. Тот, кто «ест овес», встает и оглядывается. Если он угадает, кто его ударил, то ударивший займет его место. В противном случае первый участник продолжит «есть овес» (Нижний Синевир). Эта игра отмечена и в Синевирской Поляне.
К. Грушевская, которая в своей книге
«Можем представить себе так, что сначала мертвеца „будили“ щекоткой, тянули его совсем серьезно и для его же добра, чтобы вернуть его к жизни. Когда же этот мотив забылся, то в некоторых отдаленных местностях это „бужение“ могло сохраниться как игра — малоэстетичная, но зато традиционная — как, например, на Лемковщине. В местах же, где новые взгляды, большее почтение к трупу, а может быть, и инстинктивное отвращение к нему, сделали подобные забавы невозможными, там, чтобы не нарушать традицию „бужения“, покойника подменяли одним из гостей, который специально „умирал“ для этого.
Надо, однако, помнить, что, согласно законам симпатической магии, бужение „заместителя“ имеет не только символическое значение, оно может оказывать влияние и на самого мертвеца.
Это „бужение“ подмененного мертвеца и можно видеть в играх в „смерть“. Хотя в известных нам вариантах большее внимание уделяется причитаниям и пародии на надгробную речь, чем самому „бужению“, тем не менее в итоге мнимый мертвец все-таки „пробуждается“. Развивая эту гипотезу, можно предположить, что со временем игра „в смерть“ была также забыта, — на это указывает и редкость этой игры в наши дни. Осталось только само „бужение“:
Итак, одной из самых распространенных игр во время
Подтверждением этому служит свидетельство из деревни Озерянка в Галиции:
«В этот день мертвые веселятся вместе с живыми: они выходят из могил, чтобы посмотреть на игры. Люди собираются на могилах своих близких: отца, матери, детей, других родственников сердцу. И в то время как молодежь развлекается, поет
Следует отметить сходство некоторых деталей игры в
Мы не считаем возможным объяснять аналогичным образом иные забавы состязательного характера, такие как
«Мальчики садятся друг за другом в кружок, берут
Нет никаких оснований относить игру
Гипотеза Грушевской — игры, пародирующие погребение, составляют переходный этап между «бужением» покойника и играми типа
Подражания церемонии похорон могли появиться вне всякой связи с играми в «бужение». Так, они встречаются в народных пьесах великороссов, например в «Царе Максимилиане»: нет никаких веских оснований связывать их каким-либо образом с магическими действиями или обрядами.[900]
Грушевская замечает, что «в конце концов мнимого покойника все-таки удается разбудить».[901] То, что она называет «бужением», вероятнее всего, просто финальная часть игры, когда участник, исполняющий роль мертвеца, вскакивает на ноги, чтобы его не сбросили на землю. Ничто не позволяет расценивать этот эпизод как следы древнего обряда. Подобное «пробуждение» мы находим и в «Царе Максимилиане».[902]
Некоторые ученые проводят параллель между играми состязательного характера во время
«Самые сильные парни собирают группу и выбирают из своего числа
У двери стоит жандарм и вызывает каждого по имени. Он выкрикивает любое пришедшее на ум имя, и жандармы тотчас приводят названного человека. Когда солдат падает на пол, все смеются. Каждый заходит в свой черед, пока не вызовут всех. Когда перекличка заканчивается, стражники остаются на местах, а жандармы вновь выгоняют всех наружу для принесения присяги. Принятие присяги проходит следующим образом: стул убирают, двое или четверо парней встают в два ряда и берут в руки по тряпке. Они смачивают ее в воде, смешанной с сажей, и велят присутствующим по одному входить в помещение. Никто не знает, что произойдет дальше, и спокойно входит в
Мы не уверены, что эта игра тесно связана с похоронными обрядами. Она могла прийти из другого игрового цикла. Но, предполагая сходство между
Мы остановились на играх
«Например, выбирают мальчика, привязывают к нему два куска материи: один выше пояса, другой — ниже. Первый, который сверху, набивают соломой (получается горб), на голову мальчику нахлобучивают женскую шапочку (чепец), лицо белят мукой и делают вставные зубы из картошки. Теперь все готово. Затем он подходит ко входной двери, в руках у него длинная лопата, которой он трижды стучит в дверь. Его пускают в
Обычно игры во время
«Выбирают парня, набрасывают на него мешок. Он делает себе птичий клюв из скалки, которую держит над головой под мешком. Переодевание происходит в сенях, а не в самой
А вот описание эротической игры во время
В Нижнем Синевире эту игру нам описали следующим образом:
«Парень надевает черную, рваную, грязную
В Вышнем Быстром мне описали другой вариант этой же игры. Здесь
«Ставили горшок, по которому
В селе Воловое молодые люди переоделись, по нашей просьбе, в
Старая женщина из деревни Ужок так описала нам забавы
Директор школы в Люте Крайняк рассказал нам, что на
В Бегендят Пастель парень, рассказавший об игре
«
И наконец, описание игры
«Двое переодеваются в
Попытаемся теперь понять, какой смысл имели эти игры до того, как они стали для крестьян простым развлечением. Разумеется, речь может идти лишь об одной из гипотез, не более чем об одном из многочисленных правдоподобных объяснений.
Я постараюсь найти этому факту такое объяснение, которое 1) не только не входило бы в противоречие с объяснениями других похоронных обрядов в Закарпатье, но и совпадало бы с ними; 2) находилось бы в соответствии с объяснениями аналогичных обрядов и магических действий, совершаемых в различных местностях и другом обрядовом цикле; 3) согласовывалось бы с аналогичными объяснениями сходных обрядов у народов, географически или этнографически близких.
Изучая магические действия и похоронные обряды Закарпатья, можно выделить из их числа те, что направлены на предотвращение влияния покойника. По верованиям крестьян Закарпатья, покойник несет в себе угрозу смерти для окружающих. И для отведения этой опасности принимаются соответствующие меры. Так, например, в Прислопе, «когда покойника выносят, родственники смотрят на лес, чтобы быть такими же здоровыми, как он». В том же селении встречается и более сложный обряд, преследующий, однако, ту же цель: «Когда покойника вынесли и дом подмели, семья (
В обряде смотрения на дерево имеются две существенные детали: семья покойного садится за стол, и их окропляют водой. В Закарпатье встречается множество обрядов, в которых вода и стол играют благотворную роль. Эти обряды совершаются при крещении ребенка, в сочельник
В Нижнем Синевире и Вышнем Быстром существует следующий обычай. Женщина, которая моет хату, где лежал покойник, «получает круглую лепешку, именуемую
«Так как никто не хочет убирать в доме покойника, злую судьбу надо приворожить (
Особенно стараются предохранить от влияния смерти зерно. Для этого существует множество магических приемов. Вот некоторые из них:
«Надо трижды пошевелить зерно, пока покойника не положат в гроб
«…Если зерно не сдвинется, значит, при посеве не взойдет
В Прислопе нам также подтвердили, что зерно необходимо просеять, чтобы «оно хорошо проросло, чтобы не погибло и налилось силой».
В Колочаве «когда покойника выносят, зерно шевелят, чтобы оно не умерло, не стало мертвым, как покойник» (девушка из Колочавы).
В Смерекове (Ужгородская жупа) во время похорон, если умерли хозяин
В Нижнем Быстром по поводу этого нам сказали следующее: «Зерно надо шевелить, если кто-нибудь умер зимой, — летом это не нужно. Если во время похорон не шевелить зерно, оно не взойдет как следует» (Бобонич из Н. Быстрого).
Из всех этих свидетельств становится ясно, что смерть несет в себе некую угрозу для зерна, и поэтому необходимо найти способы, чтобы зерно жило и прорастало. По всей видимости, зерно, когда его просеивают, подбрасывая в воздух, «приходит в себя» и по закону сходства обретает жизнь и способность к росту.
Существует и другое магическое средство для сохранения хлеба в доме: «Когда покойника выносят, все присутствующие берут хлеб и смотрят в окно на лес, чтобы в доме всегда был хлеб
Следующий запрет также относится к боязни губительного влияния покойника:
«Нельзя есть над мертвым. Когда едят за столом, то нельзя ронять ни кусочка в сторону покойника, а то хлеб и зерно умрут» (М. Головка из Прислопа).
Таким образом, по верованиям Закарпатья, переходя от части к целому, опасное влияние покойника передается от куска хлеба вообще хлебу и зерну.
Другое табу, запрещающее похоронной процессии идти по засеянному полю, также объясняется страхом перед вредной силой покойника. Священник Бачинский из Черноголовья рассказал мне следующее.
Однажды, провожая покойника на кладбище, он отделился от процессии и прошел через поле, потому что дорога была очень грязной. Случилось так, что урожай был плохим. Владелец обвинил его в том, что, пройдя через его поле, он испортил ему урожай.
Таким образом, вплоть до сегодняшнего дня одним из наиболее распространенных видов магических актов являются действия, направленные на предупреждение гибельного влияния, которым покойник угрожает хлебу, а также на стимулирование роста зерна. Вполне естественно искать в погребальных играх следы магических действий, преследующих ту же цель. Нам известно «древнее верование, распространенное среди отсталых народов и во всех сельскохозяйственных европейских странах, в соответствии с которым половой акт или его имитация оказывают благотворное влияние на посев и созревание хлеба».[909] Среди новых недавно изданных материалов, свидетельствующих, что половой акт призван влиять на животных, приведем один пример, касающийся русских обычаев Владимирской губернии. «В селе Олтушеве, в деревне Малой Удоле и в некоторых других, „чтобы скотина не бз
Можно предположить, что имитация полового акта в играх
В Закарпатье нам не встретились примеры мотивированных магических действии, целью которых было обеспечение плодородия растений с помощью имитации полового акта. Зато известно достаточно распространенное верование, согласно которому действия, напоминающие половой акт, вызывают у животных желание спаривания. Молодой человек из Прислопа рассказал мне и М. Гавацци следующее:
«Не надо делать ямки, ударяя палкой по дороге
Таким образом, значение, которое мы приписываем фаллическим играм во время
Возникает вопрос: всегда ли эти фаллические игры были связаны с похоронными обрядами или же они были заимствованы из другого цикла ритуальных церемоний? Если сравнивать их с подобными играми у других народов, то можно обнаружить поразительное сходство с карнавальными дионисийскими играми (калушарско-дионисийскими играми) у болгар и румын, детально исследованными болгарским ученым Арнаудовым. Здесь также встречаются игры, изображающие свадьбу и имитирующие половой акт, игры, пародирующие смерть, игры состязательного характера, сопровождаемые переодеваниями, пачканьем лица сажей и т. д.
Профессор Арнаудов дает следующее объяснение эротическим играм при погребении:
«Их следует сравнить с дионисийскими карнавальными играми у болгар и румын. Вместе с тем нельзя забывать, что поводом для них является не карнавал, а погребальная церемония. При объяснении смысла полового акта и наготы следует особенно настаивать на том, что это средство защиты от злых духов. В похоронном обряде отличительный элемент состоит в магических действиях, направленных на защиту живых от мести и нападения злых духов (часто мертвецов). В рассматриваемом случае мы присутствуем при своеобразной драме, которая в своей основе близка карнавальным играм и забавам, целью которых является пробуждение природы, увеличение плодородия и сохранение здоровья живых».[912]
Профессор Арнаудов устанавливает связь между играми в
Все магические действия могут быть разделены на акты мотивированные, немотивированные и те, которые трансформируются в игры или в рациональные и полезные действия. Действия, исполнитель которых осознает — согласно законам магии — связь между действием и его следствием, могут быть названы мотивированными магическими действиями. Действия, при которых исполнитель не знает, почему они должны привести к желаемому результату, но считает тем не менее, что их выполнение может принести пользу, могут быть названы немотивированными магическими действиями. И наконец, некоторые действия полностью потеряли магический смысл и превратились в простые развлечения или в рациональные и полезные действия.
Мотивированные магические действия могут быть легко дополнены, сокращены и изменены, поскольку человек осознает их значение. Так, в мотивированном магическом действии, совершаемом в обряде свадьбы и состоящем в осыпании зерном жениха и невесты, делающий это отдает себе отчет в том, что, в соответствии с законом контакта, хлеб, которым осыпали молодых, всегда будет в достатке в их доме. Соответственно, если он захочет, чтобы молодожены имели в изобилии деньги, он создаст новый вариант магического действия и осыплет их деньгами.
Мотивированное магическое действие может легко переходить из одного цикла в другой. Мы записали в Закарпатье один и тот же обряд, сопровождаемый одной и той же магической формулой и совершаемый как в сочельник, так и во время свадьбы.
В селе Вышнии Быстрый в сочельник хозяин дома швыряет в углы своей хаты пригоршни фасоли и кричит:
Это совпадение совершенно понятно. В
При выполнении немотивированных магических действии исполнитель не знает, чт
Магические действия, трансформированные в развлечения и потерявшие в силу этого всякий магический смысл, легко могут быть изменены, дополнены, сокращены и т. д. в зависимости от вкуса и желания участников. Так, если обряд, состоящий в осыпании зерном, становится игрой, то молодых могут осыпать цветами, конфетти, серпантином и т. д. Кроме того, одна игра может привлечь в том или ином цикле целый ряд других, похожих игр.
Заметим, что мотивированное магическое действие не всегда переходит в немотивированное, в игру или в действие, осознаваемое как рациональное и полезное. Вполне возможна и обратная эволюция. Немотивированный ритуал может впоследствии получить магическое объяснение, а развлечение — стать магическим действием.[914]
Вернемся к вопросу о связи между
Со временем фаллические игры магического характера во время погребения стали развлечением, либо пройдя, либо не пройдя перед этим этап немотивированных магических действий. Превратившись в игры, они пополнились новыми сценами и деталями, также носящими эротический характер (в духе грубых оскорблений, которыми обмениваются и
«Они берут палку. У них есть „староста“, который спрашивает: „Ты что делаешь?“ Молодой человек отвечает: „Я рою колодец“. „Староста“ спрашивает вновь: „Какой
А вот еще некоторые игры из того же ряда.
Изучив множество игр на
1) игры, имеющие характер пародии, имитирующие похоронные обряды и др., могут быть объяснены наличием у крестьян Закарпатья особого и иного, нежели у нас, понимания пародии;
2) некоторые игры на
3) возможно, все забавы на
4) и наконец, возможно, все эти забавы преследовали цель доставить удовольствие покойнику в последние дни его пребывания в своем доме.[920]
Мы полагаем возможным и необходимым допускать вариантные объяснения игр на
А. И. Никифоров
ЭРОТИКА В ВЕЛИКОРУССКОЙ НАРОДНОЙ СКАЗКЕ[921]
Вопрос об эротике в народной словесности, как вообще в искусстве, — большой и сложный вопрос. Он связан и с проблемами генезиса искусства, и с историей, и просто с формально-эстетическими его предпосылками. Такой же сложной может быть и постановка вопроса об эротике в народной сказке. Настоящая небольшая статья имеет в виду нечто гораздо более скромное сравнительно с общей постановкой проблемы.
Дело в том, что собиратели часто сознательно игнорируют известный материал сказок, относя его к не заслуживающему внимания. Такая точка зрения, если она диктуется только чистоплотностью собирателя, едва ли научно правильна. Правда, что собирательницы-женщины иногда приходят в ужас от слышимого в деревне. Собиратель-мужчина бывает поставлен часто перед впечатлениями еще более сильного свойства. И конечно, тот, кто сознательно отворачивается от фактов, может быть, выигрывает сам, но несомненно от этого страдают факты. Картина деревни в отношении сказки получается искаженной. Причем эта искаженность, несомненно, бывает различной степени. Например, Заонежье на меня произвело первое и внешнее впечатление более спокойное относительно актуальности эротики, чем Пинежье, в котором эротика давала себя чувствовать сильнее. Едва ли действительная картина отношений соответствует этим впечатлениям, но важно, что разные районы дают чувствовать себя по-разному. А если это так, то делается актуальным интерес научной характеристики эротики в разных районах.
Кроме того, проходя мимо эротической сказки, собиратель нередко проходит и мимо эротики в сказке вообще. Издания сказок, иногда даже научные, в которые не попадают явления указанного порядка, несомненно, грешат тем, что вводят и читателей и исследователей в прямое заблуждение насчет частных особенностей изучаемого материала. Между тем элементы эротики в сказке, будучи учтены и правильно поняты, по-видимому, иногда представляют очень крупную цену для понимания жизни самой сказки и, во всяком случае, подчеркивают необходимость их регистрации в том или ином отношении. Последнее соображение и продиктовало саму предлагаемую статью, правда беглую и эскизную.
Мысль о статье возникла под общим впечатлением, вынесенным мною от поездок за сказкой летом 1926 г. в Заонежье и летом 1927 г. в Пинежье. Признаюсь, что я был поражен той насыщенностью деревни сексуальностью, которая преследовала на каждом шагу. Она сказывалась в речи, в бытовых рассказах, в фактах семейных отношений, в произведениях устного творчества и т. д. Однако же скоро я заметил, что в этой сексуальности деревни нет такого элемента, который делает ее специфичной в городе, нет того, что бы ее доводило до ступени эротики. Наблюдение над бытом показывает, что вы имеете дело с естественным, несколько грубоватым фоном жизни, по существу чрезвычайно целомудренной и строгой. То, что горожанину кажется с первого взгляда эротикой, на самом деле просто более открытая картина естественных природных отношений. Там, где город закутывается, часто лицемерно, в тысячу непроницаемых тканей, деревня признает в лучшем случае фиговый листок. Поэтому простое снятие одной ткани может казаться горожанину, и совершенно неправильно, эротикой. А на деле обнаженная, например, грудь матери, кормящей ребенка, никогда в деревне не ощущается как обнаженная. Все это заставляет признать, что подход к эротическому в народе должен исходить из норм не культурного собирателя или исследователя, а из нормативных представлений самого населения.
Под эротикой я и понимаю несколько повышенный над бытовой нормой специальный интерес к сексуальному. Основные формы ее обнаружения в сказке и попытка классификации явлений, относящихся сюда, и будут предметом внимания последующих строк.
Прежде всего надо назвать специальный отдел чисто эротических сказок, который даже в русском материале печатных сборников значителен количественно (см. у Ончукова, братьев Соколовых, заветные сказки, в украинском сборнике Krauss'a и др.). Живая среда народа дает при желании чрезвычайно большой материал этого рода. На эту сказку есть почти в каждой деревне свои мастера, нередко, кроме сказки эротической, ничего не рассказывающие. Собирателя они не всегда предупреждают насчет характера репертуара, но часто предупреждают, что у них сказки знает значительная часть населения. Знают ее мальчишки-подростки, которые подчас бравируют своим знанием. Взрослые холостые парни общественно — по крайней мере внешне — осторожный, хотя и не очень стыдливый слой. В Заонежье от парней я не получил ни одного такого сюжета, в Пинежье — один-два, хотя имею несомненные доказательства того, что у парней сказка эротическая бытует. Женатые мужчины, молодые и средних лет, уже более развязны на язык, но у них все же чувствуется известная мера в этой развязности. Так, один из моих за-онежских сказочников файмогубский Силкин просил жену моего хозяина уйти из горницы. Карельский из дер. Вигово (Заонежье) на вопрос о сказках признался, что он знает только неприличные, и повел меня в другую избу, объяснив, что «здесь бабы». Когда его жена зашла зачем-то в нашу комнату, он закричал, чтобы она уходила. И в Пинежье Ефим Корвин (Карпова гора) и Осип Малкин (д. Сура), знающие эротическую сказку, говорили о ней с некоторой застенчивостью. У некоторых исполнителей эта застенчивость пропадает, как только он начнет рассказывать, у других остается до конца сказки. Но зато старики и даже старухи, особенно в Заонежье, по-видимому, дают полный простор своему языку, нисколько не стесняясь ни женщин, ни детей, присутствующих при рассказе. Мне неоднократно приходилось быть свидетелем иногда поражавшей меня беззастенчивости и даже цинизма стариков или старух при рассказе среди своей семьи. Молодые женщины на язык скромны, но не без исключений. В сказке же их эта скромность безусловна так же, как и у девушек, которые никогда не вносят в сказку даже грубости.
В сюжетном отношении эротическая сказка представляет общеизвестные перепевы соответственного международного репертуара, известного по арабским сказкам, старофранцузским фабльо, новеллам Поджио и Боккаччо, польским фацециям и немецким шванкам и т. п. Специалисты знают образцы этого материала по работам и журналу Krauss'a, по заветным сказкам и т. п. изданиям. Герои такой сказки у великорусов чаще всего поп, попадья, дочери попа и работник, изредка барин с барыней и мужик или просто мужики, иногда офицер или солдат. Самые ситуации чужды рафинированной извращенности. Они просты, элементарно грубы и немногосложны. Несмотря на эту несложность замыслов и отсутствие, казалось бы, широты для творчества, изучающий сказку должен иметь вообще в виду, что сказка эротическая составляет, по-видимому, количественно очень значительный процент деревенского репертуара.
По жанру эротическая сказка представляет собой, несомненно, особый жанр сказки, даже по стилю отличный от обычных видов сказки. В эротической сказке очень редко встретится формула «в некотором царстве, в некотором государстве»,[922] даже «жил-был» редко. Обычное начало: «один мужик», «один барин», «одна баба» или «жил мужик», «была однажды старуха» и т. п. Типичный в фантастической сказке прием утроения в эротической — тоже не очень частое явление и почему-то особенно свойствен сказкам о попе и работнике в виде утроения какого-нибудь пикантного эпизода.
Наконец надо отметить, что и стиль эротической сказки чаще необычайно беден и прост. Только раз мне пришлось столкнуться с манерой стилистически-детализованной и пышной разрисовки деталей и картин в эротической сказке. Это был файмогубский портной Силкин, служивший долго в солдатах и чрезвычайно развитый мужик. Думаю, что этот стиль или очень индивидуальная особенность, или влияние города.
Таким образом, вообще жанр эротической сказки очень близок к анекдоту. Из сказки так называемой новеллистической в эротическую попадает некоторое количество сказок о хитрых женах, обманывающих мужей, или наоборот. Но большая часть таких сказок чужда эротики как таковой и должна быть отнесена к собственно новеллам о хитрости и обмане.
Исторический вопрос о происхождении эротической сказки чрезвычайно сложен и труден. Для русской литературы и фольклора эта трудность сугубая, если вспомнить, что вся культура киевской и московской Руси была сплошь церковной. Некоторые штрихи сексуальной жизни тех эпох прорываются только в житийной литературе, особенно в отделе всевозможных чудес святых, да в тех следах древности, которые можно предполагать за текстом новых записей былин, исторических песен, сказок и пословиц. Но уже от XVII века мы имеем положительное свидетельство Олеария о том, что русские часто «говорят о сладострастии, постыдных пороках, разврате и любодеянии их самих или других лиц, рассказывают всякого рода срамные сказки и тот, что наиболее сквернословит и отпускает самые неприличные шутки, сопровождая их непристойными телодвижениями, тот и считается у них лучшим и приятнейшим в обществе». От XVII же века сохранились даже целые повести «о молодце и девице» и страусе и девице.
Этим я ограничу свои замечания об эротической сказке. От нее нужно отличить эротическое в сказке вообще. Но прежде всего надо оговорить, что никак нельзя относить к эротике простые грубости языка сказки. Крестьянин, чуждый условной утонченности отбора слов речи, называет все вещи и действия их именами, взятыми из общерусского или местно-диалектического лексикона. 56-летняя старуха из Сурской волости Матр. Арх. Титова, равно как 14-летний мальчик Шамшин Н. А., рассказывая сказку, как девочка идет разыскивать у Яги брата, совершенно не смущаясь, повторяют систематически очень грубый глагол (нас…у). Для них этот глагол название действия, не больше. И такое слово обычно не вызывает у слушателей никакой реакции. Оно взято из обиходной будничной номенклатуры вещей. Должен заметить также, что, если есть рассказчики, которые доводят эту словесную точность до конечных пределов, то, с другой стороны, имеются и такие, которые умеют удивительно просто затушевать, завуалировать моменты, которые по ходу сказки совсем не являются установленными на эротическое восприятие, но могли бы быть так воспринятыми. Напр., Ефим Коровин пинежский в сказке очень редкой, которую Худяков называет «Дитя волшебник» (Великорусские сказки, вып. 3, 1862, № 83), сообщает о браке героини так: «Они повенчались и на самом деле помчались (а там, будь хто догадываетца)».
Если оставить, таким образом, в стороне грубости языка, то можно отметить следующие явления в сказке, которые можно отнести к явлениям эротического порядка. Их три.
а)
б)
в)
г)
д)
е) Наконец, правда, не в сказке, а в былине о Ставре Годиновиче, построенной на сказочном мотиве, как жена, переодетая, спасает мужа, эротический образ использован для мотива
Всматриваясь в приведенные типы эпизодов, мы должны отметить 1) их немногочисленность и 2) мелко-эпизодический характер, с общим для всех них назначением нести функции мотивировочных или завязочных положений. Ни разу эротика не встретилась сама по себе и для себя в сказке неэротической. Она выступает всегда как факт второ- и третьестепенный. Этот вывод интересен потому, что указывает на слабость развития эротических элементов в сказке. Подтверждается он и тем обстоятельством, что все эротические картины в народной сказке никогда не раскрываются с подробностями и в пышной костюмировке. Они названы иногда с легкой усмешкой, иногда с двумя-тремя простыми подробностями, но без специального подчеркивания.
В заключение отмечу, что отношения полов в великорусской фантастической сказке чрезвычайно несложны. Женщина свободна и равноправна с мужчиной. Оба или сами добывают себе друга или подругу, или получают таковых от родителей. Дальше следует брак. И все. Все отношения супругов сводятся к верности друг другу. Дисгармонию в супружеский покой вносят только их вольная или невольная разлука и вытекающие из нее события. Но сила брака безусловна. Все другие типы супружеских отношений, усложненные и разнообразные, относятся уже к сказке-новелле или специально эротической. В фантастической же сказке встречается еще тема кровосмешения, но совсем не в эротической установке (в эротической сказке тоже есть кровосмешение). Даже сюжет неверной жены Добрыни, равно как и более легкомысленный сюжет Чурилы, сказке как таковой, насколько знаю, чужды.
Говоря о слабости развития эротического элемента в сказке фантастической, я хотел бы оговориться, что вообще сексуальное играет в ней очень крупную роль. В сущности, почти все сказки построены на сексуальной основе, поскольку во всех них имеется налицо брак и брачные отношения как основной двигатель динамики сказочного сюжета. Сказка сексуальна, но чужда эротики — таково общее впечатление наблюдающего ее.
В. П. Адрианова-Перетц
СИМВОЛИКА СНОВИДЕНИЙ ФРЕЙДА В СВЕТЕ РУССКИХ ЗАГАДОК[924]
Среди современных направлений в этнологии нельзя не отметить течение, представленное школой З. Фрейда. Его теория, и в целом и в частностях, подвергалась за последние годы серьезной критике в марксистской литературе, так как, по справедливому замечанию одного критика, «положительная оценка некоторых элементов учения Фрейда вовсе не исключает ряда существенных возражений против его формально-психологической теории в целом».[925] В частности, что касается его этнологических построений, то его попытку приравнять психику невротика к психике первобытного человека, конечно, нельзя признать полностью удачной, но некоторые выводы и Фрейда, и его школы, касающиеся области бессознательного и ее обнаружений у человека, должны быть учтены при изучении первобытного творчества.
Для этнологии, несомненно, интересна та часть учения Фрейда, которая трактует о символике сновидений, как непосредственно примыкающая к вопросу о формах ассоциативной деятельности, протекающей в области бессознательного. Конечно, при толковании этой символики легко впасть в субъективность и произвольность, если действительно пользоваться при этом «общими правилами символики», в чем упрекает Фрейда цитированный выше критик (с. 63). Но справедливость требует отметить, что и сам Фрейд считал эту часть своей теории лишенной еще прочного фундамента и нуждающейся в поддержке со стороны разных специалистов, в том числе и фольклористов. Как бы предчувствуя возражения и обвинения в произвольности своих толкований, Фрейд сам ставит вопрос: «Откуда же нам узнать значения этой символики сновидений, о которой лицо, видевшее сон, или не дает нам совсем никаких сведений, или, в лучшем случае, только весьма недостаточные?.. Из сказок, мифов, водевилей и острот, из фольклора, т. е. науки о нравах, обычаях, поговорках и песнях народов, употребляемых в поэзии и в обыденной жизни, в выражениях нашего языка. Здесь повсюду встречается та же символика, и во многих из указанных случаев мы ее понимаем безо всяких указаний. Если мы подробно станем изучать эти источники, то найдем столько параллелей к символике сновидений, что получим твердую уверенность в правильности нашего толкования».
Таким образом, сам Фрейд предлагает при толковании снов не ограничиваться «общими правилами символики», а подкрепить это толкование бытующими в языке вообще, и в частности в поэтическом языке, образами, т. е. теми образами, которые, быть может, тоже зародившись в области бессознательного, уже стали достоянием сознания и потому могут быть объяснены без необходимости прибегать при этом объяснении к произвольным истолкованиям.
Не задаваясь целью исчерпать весь материал, я хочу в настоящей заметке попробовать иллюстрировать наблюдения Фрейда над символикой сновидений поэтикой русских загадок. Какие же основания можно выдвинуть для подобного сближения двух, казалось бы, таких далеких одна от другой областей?
Сравнительно-историческое изучение памятников устного творчества давно уже показало, что устная символика обладает большой устойчивостью; ее образы повторяются у народов, географически и культурно настолько разъединенных, что о заимствовании между ними не может быть и речи. Эта повторяемость опирается, с одной стороны, на свойственные человеку законы ассоциативного мышления, с другой — на сходство определяющих содержание мышления условий социально-экономической жизни. Загадки представляют типичный образец такого ассоциативного мышления: это развернутые метафоры, построенные на тех или иных видах ассоциаций по сходству. Рассматривая тот материал, который Фрейд называет символами сновидений, мы видим, что в большинстве случаев это тоже простые или развернутые метафоры, вытекающие из ассоциаций по сходству либо внешнего вида предметов, либо их функций, либо эмоциональной окраски. Они также в массе, по наблюдениям психоаналитиков, у представителей разных языковых и культурных (точнее, классовых. —
Фрейд отмечает, что сновидение выражает символически только определенные элементы своих скрытых мыслей. Очень малым количеством символов изображаются такие предметы, как «человеческое тело в целом, родители, братья, сестры, смерть, нагота» (op. cit., с. 159), зато все, что касается сексуальной жизни, передается с помощью необыкновенно богатой символики (с. 160–165). Толкование именно этих сексуальных символов вызывало особенно много возражений среди критиков этой части учения Фрейда. В соответствии с материалом Фрейда, и из русских загадок придется извлечь по преимуществу те, которые носят сексуальный характер.
Это обстоятельство создает одно большое затруднение для исследователя. До недавнего времени собиратели фольклорного материала по своим собственным или по цензурным соображениям пропускали в изданиях многое, касающееся этой области. Так, оставались вне поля зрения исследователя целые группы сказок, песен, в этом направлении были вычищены и все наиболее крупные сборники русских загадок. Садовников (Загадки русского народа, примеч., с. 314) в своем издании оговорил этот пропуск. В примечании к загадке о земле и ключе он пишет: «Почти все загадки о замке и ключе очень двусмысленны, и некоторые не могли войти в этот сборник. Процент подобных загадок довольно велик, и можно смело сказать, что они принадлежат к числу самых распространенных. Дети загадывают их, не стесняясь, парни со смешками, бабы и девки — на ушко. Последнее, впрочем, редко: разве уж загадка такая, что все в ней своим именем названо, но и из нее, как из песни, слова не выкидывают, только предупреждают, что она нехорошо загадывается».
Подобная цензура изданий должна быть учтена исследователем, чтобы появление группы загадок сексуального характера в новейших записях не навело на мысль о возникновении их в последнее время. Часть таких загадок с более или менее затушеванной основной темой встречается, конечно, и в старых изданиях, но они там разбросаны среди прочего материала, и истинный смысл их иногда даже с трудом распознается. Между тем сам народ строго обособляет загадки сексуального характера, объединяя их общими терминами — «про мужика», «про бабу», «про мужика и бабу». В эти группы попадают и такие загадки, сексуальный оттенок которых на первый взгляд и незаметен.
Такие циклы загадок оказались в значительном количестве в материалах, привезенных сотрудниками б. Гос. института истории искусств из их экспедиций на Север — в Заонежье, на Мезень, Пинегу и Печору — в 1926–1929 гг. Немало привезено их в 1932 г. с Терского берега Η. П. Колпаковой. Всматриваясь в эти загадки, мы видим, что они разделяются на две группы: «нехорошие», по народной терминологии, загадки с простой отгадкой и простые загадки с «нехорошей» отгадкой. И те и другие могут быть использованы при проверке сексуальных символов сновидений.
Имея отчетливо выделенную самими носителями их группу загадок с явным или скрытым, но, во всяком случае, ясно сознаваемым сексуальным содержанием, мы можем и из печатных сборников извлечь аналогичный материал. Тогда видно будет, что и прежние собиратели встречали подобные загадки, но не всегда считали нужным отметить особое отношение к ним самого народа. Любопытно сопоставить иногда с русскими загадками очень близкие к ним порою загадки того же типа, записанные или у народов, живущих на территории Союза, или у соседей: обычно эти загадки еще откровеннее обнаруживают свой сексуальный характер.[926]
Весь этот материал я рассматриваю параллельно с теми символами, которые установил на основании своих наблюдений Фрейд. Но разбить загадки на две такие группы, на какие разделяет символы сновидений Фрейд — мужские и женские, — трудно, так как в большинстве случаев их разгадка парная: загадка чаще объединяет оба элемента.
Как выше указано, не все загадки, которые можно привлечь в качестве комментария к символам Фрейда, носят сексуальный характер, но их мало, как мало и у Фрейда несексуальных символов сновидений. Остановимся в первую очередь на них.
По Фрейду, дети —
В следующих загадках будут часто встречаться парные отгадки, поэтому перечислю наиболее распространенные символы обеих групп Фрейда: «Все, что торчит вверх, длинное» — может быть мужским символом, напр.,
В загадках имеем такие парные отгадки, включающие параллели и к мужским, и к женским символам: «пест и ступа», «палец и кольцо», «кольцо и свайка», «перо в чернильнице», «сковородка и сковородник», «крючок и петля», «колодезь и очеп»; у уйгуров к числу таких парных символов можно прибавить следующие: «игла и нитка», «пуговица и петля»
В тот же ряд женских символов в загадке входят: «бочка» — ср. в свадебных песнях девица-сосуд (чаша, бочка) (см.:
В загадках других народов женские символы берутся из того же ряда предметов: у корел — «корытце», у калмыков и туркмен — «сундук», у туркмен — «капкан».
Отмеченный Фрейдом мужской символ «рука» в загадке тянет за собой соответствующий женский — «рукавица». Следует заметить, что в загадках подобного типа мы имеем иногда как бы двойную символику: рука-колотушка, рукавица-мохнушка, и каждая пара вызывает представление о мужском и женском начале.
По Фрейду — «что проникает в тело, острое —
У Фрейда — «предмет, из которого течет вода —
В соответствии с женскими символами Фрейда —
«Несомненно женским символом» Фрейд считает
«Рот», как женский символ (см. Фрейд, с. 163), в русских загадках не находим, но туркменам он известен.
К «специальным символам для изображения полового акта» Фрейд относит «некоторые ремесленные работы», не детализируя это понятие (с. 163), а «
Интересное объяснение в связи с занятием земледелием записано на Суре для одной загадки, которая обычно обозначает «веник и пол» или «ножик и квашня»: «Старик старушку шангил-лангил, заросла у старушки шанга-ланга» — «орют поля и засевают, земля и закрывается» (рукопись). Здесь чувствуется несомненный отзвук старого образа — «мать — сыра земля», вообще земли как женского начала (ср. у Фрейда, с. 169). Тот же мотив посева встречаем в загадке на тему «беременная женщина»: «Посеял Бог пшеницу, этой пшеницы не выжать ни попам, ни дьякам, ни простым мужикам, пока Бог не подсобит» (Сибово, рукопись). Ср. в славянской песне — символ: орать — любить (
У Фрейда не встречаем в числе сексуальных символов «сон». Между тем загадки на эту тему соединяются с представлением о половом акте.
Заканчивая обзор загадок на сексуальные темы, приведу две загадки, проникшие в былину о Ставре Годиновиче. Когда он не узнает свою жену, переодетую в мужское платье, она напоминает ему о себе такими загадками:
«Перо и чернильница», «кольцо и свайка» — это те же самые символы, которые мы встречали выше в загадке. В одном варианте, помещенном у Рыбникова, сексуальный смысл кольца — свайки прямо раскрывается. Когда Ставер и после загадок не узнал жену,—
О. Миллер в примечаниях пишет по поводу этого варианта: «Это дополнение отличается эпическим простодушием, можно сказать, даже целомудренною передачею того, что, поставленное вне условий устно-народной поэзии, представлялось бы просто циническим» (т. IV, с. XII–XIII).
Это замечание может быть отнесено и к значительной части разобранных выше загадок: вряд ли в них следует видеть повышенный эротизм; скорее это простое, естественное ассоциирование сексуальных предметов и переживаний с окружающими человека явлениями. Какие-либо искусственно притянутые сюда сравнения встречаются очень редко, и, во всяком случае, они не характерны для сексуальной загадки.
Какие же выводы дает сопоставление символики сновидений, предполагаемой Фрейдом, и соответствующих загадок? Несомненно, путь возникновения образов, заменяющих сексуальные представления, в обеих областях один и тот же — везде можно отметить одни и те же ассоциации по сходству. Сравнение направляется в круг предметов и явлений повседневного быта, поэтому отдельные образы варьируются в зависимости от среды, где они возникают, и от эпохи их создания. В этом отношении загадки разобранного нами типа представляют, несомненно, отражения разных исторических эпох, но в сохранившемся материале трудно рассмотреть что-либо, выходящее за пределы земледельческой эпохи. Наиболее распространенные символы — дом, печь, земля, предметы домашнего обихода — все это уже аксессуары оседлого быта. Но делать отсюда вывод о позднем возникновении такого типа загадок, конечно, нельзя. Причина, вероятно, заключается в том, что цензура всякого рода, вообще косо смотревшая на устное творчество, начиная с принятия у нас христианства, подобные темы преследовала особенно строго. И даже в тот период, когда уже велась научная регистрация устно-поэтического материала, загадки «про мужика и бабу» лишь случайно попадали в научный кругозор. Поэтому всякие вопросы исторического порядка относительно этих загадок приходится оставить именно в области вопросов. Мы видим лишь их общую направленность, отмечаем их тесную связь с бытом, их многообразие сравнительно с загадками на другие темы. То же многообразие сексуальных символов наблюдает Фрейд и в сновидениях. Свойственная человеческой психике вообще наклонность к ассоциированию в сексуальной области, как видно из рассмотрения загадок, проявляется чрезвычайно широко, но формы этого ассоциирования, те заменяющие образы, которые становятся на место сексуальных представлений, конечно, всецело определяются содержанием мышления ассоциирующего субъекта, т. е. отражают в каждый данный исторический момент его классовую сущность. Вот почему изучение образного поэтического языка, одну из разновидностей которого представляет загадка, может дать для психоаналитика лишь указание на то, в каком направлении должно идти толкование символов сновидений, но оно не позволяет механически переносить готовые символы из одной области в другую. Если у русского, сейчас широко знающего в своем быту, напр., самовар, он легко ассоциируется с мужским и женским началом, то не надо забывать, что не так давно еще этот символ был бы для него совершенно невозможен. Таким образом, как ни полезно вообще для психоаналитика знакомство с поэтическим языком, и в частности с фольклором, но не менее важно для него и знакомство с содержанием психики каждого отдельного субъекта, чьи сны подлежат истолкованию. Конечно, в свете фольклорного материала учение Фрейда о символике сновидений перестает быть «экстравагантным», по выражению Л. Я. Штернберга (Этнография. 1926. № 1–2. С. 41); мы видим, что отмеченные им у больных символы далеко не произвольны, но их многообразие и в фольклоре заставляет быть особенно осторожным в толковании каждого отдельного символа. Во всяком случае, символика загадок уже показывает, что сотрудничество психоаналитика с фольклористами может быть чрезвычайно плодотворным, принимая во внимание то большое значение, которое Фрейд придает в своей системе возможности вскрыть истинный смысл сновидения.
От составителя
В искусстве и художественной литературе XIX–XX вв. любовные переживания стали основной темой и центральным предметом изображения. В любви раскрывается наиболее полно человеческая личность, она становится испытанием и пробой сил, и с ней же связывается постижение неразрешимых противоречий бытия и трагизма индивидуального существования. Писатели и поэты научили нас распознавать тончайшие оттенки любовного чувства, видеть в нем смысл жизни и ее наивысшее проявление.
Любовные чувства и сексуальные отношения в той или иной степени известны каждому человеку, они лежат в основе воспроизводства человеческого рода; и они же в наибольшей степени табуируются культурой и почти непроницаемы для научного исследования. Эротика связана, с одной стороны, со сферой сакрального, тайного, эзотерического знания, а с другой — со сферой профанного, низкого, комического. Здесь люди уподобляются богам, раскрываются в своих сокровенных глубинах — и здесь же проявляется их животная природа, умирает в темноте и всеобщности полового акта личность человека. Культура формирует механизмы стыда и страха, окружает интимную жизнь множеством условий, запретов и предписаний, бесконечно усложняет ее осмысление.
Тем большее разочарование ожидает нас, когда мы обращаемся к русской литературе XI–XVIII вв. и к традиционному фольклору. Ни в древнерусской книжности, ни в устном народном творчестве любовная тема не играет значительной роли, и уж тем более нет ничего хотя бы отдаленно напоминающего виртуозную технику описания душевных переживаний, разработанную А. С. Пушкиным и Ф. И. Тютчевым, И. С. Тургеневым и Л. Н. Толстым.
Однако по мере того, как углубляются наши знания о культуре Древней и Московской Руси, а также о крестьянской культуре XVIII–XIX вв., приходит осознание того, что изменились не столько чувства человека, сколько формы их осмысления и способы изображения в словесных текстах. Проблема заключается в том, чтобы найти источники, которые бы позволили нам проникнуть в мир интимных переживаний и частную жизнь людей, отделенных от нас значительной временной и культурной дистанцией. Поэтому и основная цель настоящего сборника видится в том, чтобы познакомить читателя с доселе неведомыми (или известными лишь узкому кругу специалистов) источниками, ввести в научный оборот новые материалы историко-культурного, этнографического, фольклорного характера. При этом мы хорошо понимаем, что в дальнейшем эти материалы могут быть осмыслены по-другому и их последующие интерпретации могут весьма значительно отличаться от тех, которые предлагают наши авторы — историки, этнографы и фольклористы. Очевидно, что психологи, социологи или, например, врачи-сексологи интерпретируют их совсем по-другому.
Трудно придумать что-нибудь более антиисторическое и не соответствующее действительности, чем распространенный взгляд, согласно которому традиционная культура вообще не знала индивидуальной любви, а о частной жизни можно говорить не ранее XVII в. Другой вопрос, что в доступных нам письменных источниках получала отражение лишь точка зрения их составителей, а это главным образом мужчины и к тому же люди духовного звания. Было бы наивным восстанавливать историю женщин[928] по таким источникам, как «Домострой» или «Беседа отца с сыном о женской злобе», явно отражающим мужскую точку зрения. Реальное бытовое положение женщин могло быть весьма далеким от нормативного и дифференцировалось в зависимости от места жительства (город — деревня, столица — провинция), региональной специфики, социального положения, возраста и других параметров. Приблизиться к пониманию этой истории помогают письменные и вещественные источники, не прошедшие предварительной цензуры в книжно-церковной среде: записки иностранцев, памятники демократической литературы XVII в., исповедальные вопросы, возникшие как обобщение реального опыта общения священнослужителей с паствой, ранние фиксации фольклорных текстов (особенно пословиц и заговоров). Материалы такого рода активно используются в статье Η. Л. Пушка ревой «Сексуальная этика в частной жизни древних русов и московитов (XI–XVII вв).», как бы прибавляющей новую главу к своей известной книге «Женщины Древней Руси» (М., 1989).
Как показывает Η. Л. Пушкарева, эротическая пословица вступает в своеобразный диалог с исповедными вопросами, ибо то, что осуждает церковь, с полным удовлетворением и здоровым смехом живописуется пословицей. В то же время было бы явным преувеличением видеть в каждой пословице выражение общенародной мудрости. Во многих случаях это лишь проявление своеобразной смеховой реакции на репрессивные действия церкви. Для понимания таких текстов много бы дало знание о среде и формах их бытования и обстоятельствах письменной фиксации.
Непосредственно примыкая к изданному ранее собранию фольклорных эротических текстов, настоящий сборник призван прояснить тот культурный и бытовой контекст, в котором только и мог возникнуть и существовать эротический фольклор. Напомним, что важнейшими свойствами фольклора являются его функциональность и ситуативность; каждый текст предполагает определенного исполнителя и адресован определенной аудитории. Вырванный из органического контекста и напечатанный в книге, он принципиально меняет свою природу. Поэтому так важно возможно более полно восстановить среду бытования фольклора, будь это свадебный обряд или молодежная вечеринка.
Естественно, что и географические и исторические рамки сборника намного шире, чем те рамки, в которых нам доступен русский эротический фольклор. Основной корпус зафиксированных фольклорных текстов относится к XVIII–XIX вв., в то время как бытовые и ритуальные проявления сексуальности можно проследить значительно раньше, начиная с первых веков русской истории. В ситуации, когда устная словесность не только не фиксировалась в течение столетий, но и подвергалась гонениям со стороны клерикальных кругов, фольклорные произведения, дошедшие до нас из глубины веков, становятся подчас единственным источником, который доносит современному исследователю народную точку зрения на проблемы личной жизни и отношения полов.
Один из способов осмысления произведений фольклора, верований и обрядов во временной и географической перспективе предполагает их рассмотрение в сравнении с аналогичными явлениями в культуре других славянских народов. Такой подход осуществлен, например, в статьях Т. А. Агапкиной «Славянские обряды и верования, касающиеся менструации» и «„Колодка“ и другие способы ритуального осуждения неженатой молодежи у славян». В первой из них автор выявляет физиологические основания народных поверий и магических действий и показывает, сколь неоднозначным, амбивалентным было осмысление самих физиологических функций организма, как их символизация встраивалась в систему представлений о природе, предопределяя множество бытовых предписаний и запретов. Сопоставление этнографических данных XIX–XX вв. с так называемым «Каталогом магии Рудольфа», латиноязычным памятником XIII в., позволяет установить, что некоторые магические практики, связанные с менструальной кровью, известны уже по меньшей мере 700 лет. А сходство магических запретов и предписаний и их мотивировок у разных славянских народов свидетельствует о большой устойчивости этого пласта культуры не только во времени, но и в пространстве.
Для реконструкции древних форм восточнославянского фольклора и верований особую ценность имеют материалы из таких зон, как Полесье и Карпаты, где до недавнего времени сохранялся весьма архаический жизненный уклад (статьи С. М. Толстой и Е. Е. Левкиевской). Многочисленные параллели и сходства имеются в эротическом ряжении и поверьях о связи человека с демоническими существами у восточных и южных славян, что также свидетельствует об архаичности этих явлений и их общих исторических истоках в культуре разных славянских народов (статьи Л. Н. Виноградовой и А. А. Плотниковой). В некоторых статьях нашего сборника одна и та же проблематика рассматривается параллельно на общеславянском и русском материале (статьи Т. А. Агапкиной «Славянские обряды и верования, касающиеся менструации» и Т. А. Листовой), южнославянском и украинско-карпатском (статьи Л. Н. Виноградовой и Е. Е. Левкиевской), русском и южнославянском (статьи И. А. Морозова — И. С. Слепцовой и А. А. Плотниковой). В этих случаях читателю самому предоставляется возможность определить сходства и различия разных славянских культур, а последующие исследования, возможно, покажут, что здесь исходит от общих исторических корней, что объясняется «врастанием» первоначального ядра в специфические культурные традиции разных славянских народов, а что обусловлено позднейшими историческими процессами или внешними влияниями. Данные карпато-украинской, полесской и южнославянских фольклорных традиций особенно важны для нас тем, что они сохранили почти до наших дней общеславянские ритуально-мифологические архаизмы, которые на русском материале могут быть только реконструированы и тем не менее образуют смысловой фон русского эротического фольклора, позволяют прояснить его образы и сюжетные ситуации.
Статьи Л. Н. Виноградовой и Е. Е. Левкиевской посвящены теме, которая может показаться экзотической и имеющей мало общего с реальностью, — поверьям о сексуальных связях человека с демоническими существами. Однако эти поверья (как и представления о любовной магии) имеют определенный этнографический субстрат, они помогают человеку осмыслить такие состояния, как тоска, неудовлетворенность, невозможность обходиться без любимого существа, вообще все иррациональное, что есть в любовном чувстве, не говоря уже о влечении к смерти и готовности предаться демоническим силам. Если традиционная историография учит нас смотреть на деревенскую жизнь как царство стабильности и застоя, то быличка, поверье, сказка переносят в совершенно иной мир, где вдова настолько тоскует о своем умершем муже, что по ночам он начинает являться к ней в образе огненного змея и иссушает своей любовью, а парень предпочитает всем местным девушкам русалку и топится в озере. Выясняется, что драматизм любовного чувства, о котором так много писали русские поэты и мыслители конца XIX- начала XX в., ее слиянность со смертью, явления раздвоения сознания были хорошо известны и народной традиции. Таким образом, приподнимается завеса над совсем иной концепцией любовного чувства, и она парадоксальным образом оказывается близка романтической и декадентской концепциям любви.[929]
Особый интерес представляют святочные игры, связанные с ряжением и ритуальным обнажением, о которых говорится в статье И. А. Морозова и И. С. Слепцовой «Свидание с предком (Пережиточные формы ритуального брака в святочных забавах ряженых)». Об архаическом характере этих игр свидетельствует то, что здесь еще находятся в единстве игровое и магическое начала, а игровые сюжеты и маски получают объяснение в свете древних мифологических представлений. В намеренной демонстрации гениталий, которая встречается в этих обрядах и увеселениях, нет, в сущности, ничего эротического. Скорее, наоборот, ритуальное обнажение должно напугать и вызвать отвращение или смех как своеобразную защитную реакцию и эмоциональную разрядку.
В статье Т. Б. Щепанской «Сокровенное материнство» обильно используются самонаблюдения автора, а также высказывания ее подруг и знакомых. Особенность этого текста в том, что его автор — профессиональный молодой этнограф — делает объектом исследования самое себя — свои собственные переживания, связанные с предродовым периодом, родами и первыми месяцами жизни ребенка. Исследование Т. Б. Щепанской беспрецедентно для нашей научной прозы по своей открытости и степени проговоренности довольно интимных подробностей. При всей новизне и оригинальности наблюдений автора, по-видимому, не следует переоценивать их универсальность. Заслуживает в этом отношении критический отклик Т. А. Листовой на одну из предшествующих публикаций Т. Б. Щепанской.[930]
В последнем разделе мы помещаем републикации трех классических текстов, посвященных эротике в фольклоре и обрядности и опубликованных в 1920–1930-х гг. Их авторы — П. Г. Богатырев, А. И. Никифоров и В. П. Адрианова-Перетц — крупнейшие русские филологи XX в. К сожалению, начатые ими исследования не получили своевременно разбития в отечественной науке.
СПИСОК ОПЕЧАТОК, ЗАМЕЧЕННЫХ В СБОРНИКЕ «АНТИ-МИР РУССКОЙ КУЛЬТУРЫ»