Эта книга — первый опыт междисциплинарного исследования творчества поэта, прозаика, художника, актера и теоретика искусства Дмитрия Александровича Пригова. Ее интрига обозначена в названии: по значимости своего воздействия на современную литературу и визуальные искусства Пригов был, несомненно, классиком — однако его творчество не поддается благостной культурной «канонизации» и требует для своей интерпретации новых подходов, которые и стремятся выработать авторы вошедших в книгу статей: филологи, философы, историки медиа, теоретики визуальной культуры, писатели… В сборник вошли работы авторов из пяти стран. Кроме того, в книге представлены записи нескольких интервью и интеллектуальных бесед с участием Пригова и наиболее важные, этапные для осмысления его творчества статьи исследователей московского концептуализма 1970–2000-х годов.
От составителей
Этот сборник — первая попытка междисциплинарного исследования творчества поэта, прозаика, художника, актера и теоретика искусства Дмитрия Александровича Пригова (1940–2007). Его основу составили материалы двух научных конференций, прошедших летом 2008 года в Москве («Неканонический классик: памяти Д. А. Пригова», 17–18 июля, фонд-галерея «Эра») и Берлине («Prigov Lesen», 11–12 июля, Дом литературы); все подготовленные к печати тексты докладов значительно переработаны и расширены их авторами. Кроме того, в книгу вошли наиболее значимые статьи и эссе, ранее опубликованные в журнале «Новое литературное обозрение» (2007. № 87) — в подборке материалов, посвященных памяти поэта. Некоторые из этих работ (А. Бараша и Д. Голынко-Вольфсона) сопровождаются обширными дополнениями, написанными для данного издания. Значительную часть объема этой книги составляют статьи, подготовленные специально для нее.
Творчество Пригова, как и других новаторов, действовавших в российском искусстве второй половины XX века (прежде всего неофициальном), на протяжении нескольких десятилетий было продуктивным стимулом для обновления гуманитарной мысли. Мы публикуем в этом сборнике важнейшие работы о Пригове, напечатанные ранее (Б. Гройсом, Е. Деготь, А. Зориным), переработанные или дополненные авторами.
Д. А. Пригов всегда стремился к рефлексии своего художественного опыта и современной ситуации в культуре в целом. Для понимания многих аспектов его работы, как нам представляется, чрезвычайно продуктивно было бы учесть и контекстуализировать его собственные размышления и комментарии, высказанные в многочисленных статьях, интервью, публичных лекциях. Поэтому в книгу включены четыре беседы с Приговым, в разное время записанных его друзьями, коллегами или исследователями. Одна из них — с М. Эпштейном — публикуется впервые, еще одна — с Г. Брускиным — ранее печаталась в сокращенном виде.
Помимо Указателя публикаций литературных, художественных и иных работ Пригова (он печатался в «Новом литературном обозрении» № 87, но здесь представлен в уточненном и значительно расширенном виде), в эту книгу включен хронологически упорядоченный свод названий не публиковавшихся целиком стихотворных книг, подготовленный Д. Голынко-Вольфсоном и Т. Егоровой на основе материалов домашнего архива поэта. Этот список может дать читателю первоначальное представление о масштабе и значительности еще не опубликованной части произведений Пригова.
Мы хотели бы выразить глубокую благодарность всем, кто помогал нам в работе над этой книгой, и в первую очередь — вдове Д. А. Пригова Н. Г. Буровой и его сыну Андрею. Мы сердечно благодарим организаторов «Приговских чтений» в Берлине — Институт Восточной Европы Свободного университета Берлина, Институт всеобщего и сравнительного литературоведения имени Петера Шонди (в составе того же университета), Берлинский Дом литературы и лично Бригитте Обермайр, Сабину Хэнсген, Георга Витте и Хольта Майера, и организаторов конференции памяти Пригова в Москве — издательство «Новое литературное обозрение» в лице его главного редактора И. Д. Прохоровой за постоянную и всестороннюю поддержку при сборе материалов и подготовке к печати этого сборника.
Был и остается (вместо предисловия)
Пригов был и остается лучшим, талантливейшим поэтом постсоветской эпохи. Этот перифраз знаменитого сталинского диктума о Маяковском кажется вполне уместным в разговоре о месте Дмитрия Александровича Пригова в русской литературе, в которой — с уходом теперь уже всех больших поэтов второй половины XX века, — кажется, освободилась никогда не пустовавшая ранее «вакансия поэта»: Пригов и был Маяковским постсоветской эпохи, последним русским прижизненным поэтом-классиком, представлявшим не столько поколение, сколько направление. С его уходом поздне- и постсоветская литература стала историей.
Пригов был фигурой культурообразующей. Но каждый раз падение таких несущих конструкций культуры парадоксальным образом лишь подтверждает продолжение исторического времени. Это подтверждение чрезвычайно важно в России и особенно ощутимо в литературоцентричной русской культуре, в которой уход поэтов неизменно осознавался как «конец эпохи» и наступление пустоты и безвременья. Так воспринимались современниками в XX веке уход Блока и Гумилева, затем — Маяковского, затем — Пастернака и Ахматовой, затем — Бродского. Как сказал бы Пригов, «судьба во всем здесь дышит явно». А еще, как заметил по этому поводу Юрий Тынянов, современникам всегда кажется, что они находятся в промежутке между культурами, тогда как у истории не бывает промежутков. Каждый раз вместо «промежутка» продолжались история и культура — сверхценности России.
С уходом Пригова завершилась постсоветская эпоха. И если в ней он «был и остается лучшим, талантливейшим поэтом», то это означает лишь то, что Пригов именно остается. Поэты здесь вообще не уходят. Они — единственные, кто
Лучших, даже талантливых,
Реальность же состоит не в выдуманном критиками «русском постмодернизме», но в глубокой социальности его поэзии. Реальность состоит в том, что завершение советского проекта означало завершение цивилизационного цикла в истории нации, которой сегодня уже
Его стремление охватить все советские жанры, мотивы, образы, стилевые ходы, речевые и ментальные клише, визуальные решения советской наглядной агитации, средств массовой информации, идеологической установочной речи, плаката, лозунга, массовой пропагандистской литературы и т. д., а также того, как советская идеология фактически усваивалась массовым сознанием и бытовала в нем (а не только в соответствии с официальными идеологическими кодами), позволяет осознать роль Пригова в истории русского литературного языка, понимаемого не лингвистически узко, но в широком политико-дискурсивном измерении. В своих текстах Пригов зафиксировал и ввел в поэзию работу советского сознания и подсознания в их рутинной повседневности на всех стадиях развития и во всех регистрах — мышления, речи, языка, идеологем и, наконец, художественных конвенций. Застав язык в состоянии распада и становления, он в конце советской эпохи совершил в поэзии то же, что совершил в начале сталинской эпохи в прозе Андрей Платонов.
В окружении коллег-концептуалистов Пригов оказался самым синтетичным (поэт, прозаик, художник, скульптор, инсталлятор, режиссер, перформансист, критик и теоретик искусства), самым продуктивным (объемы приговского наследия стали легендой), самым артикулированным (его «предуведомления», комментарии, лекции, интервью, манифесты являются лучшими критическими текстами о его собственном творчестве) и, наконец, самым завершенным: он — единственный, кто сумел в такой степени выйти из «литературного ряда», создав уникальную и радикальную модель творческого поведения, и произвести текст из самого себя: «Дмитрий Александрович Пригов» есть высшее достижение его творчества.
Писать так много и интенсивно и не исписаться, работать так продуктивно и так последовательно в созданной им самим эстетической системе и не повториться, оставаясь каждый раз неожиданно-новым и интересным, — такое дается лишь очень немногим, тем, кто, как сказал один классик о другом, оказался «талантлив на всю жизнь». Вот только жизни оказалось мало.
РАЗГОВОРЫ О ГЛАВНОМ
«МОИ РАССУЖДЕНИЯ ГОВОРЯТ О КРИЗИСЕ НЫНЕШНЕГО СОСТОЯНИЯ…»
(беседа о «новой антропологии»)
(1997)
В декабре 1997 года мы с Дмитрием Александровичем Приговым встретились в Кельне в гостях у моего друга, профессора Кельнского института генетики Александра Тараховского — ученого, увлекающегося гуманитарными моделями и поэтому мастера говорить о науке образно. Мы беседовали о клонировании и полной карте человеческого генома, которая тогда еще не была закончена[1]. На следующий день мы с Д. А. все еще пребывали в обсуждении темы, начатой накануне. Я решил расспросить Д. А. о его представлениях о «новой антропологии». Запись сделана на диктофон 15 или 16 декабря 1997 года в доме моих родителей в Кельне.
Алексей Парщиков: Изменения антропологического взгляда или изменения антропологии приводят к сексуальным, космическим, экономическим переменам — одним словом, к революциям. Какие поводы вы видите в устоявшемся знаковом ряду для того, чтобы думать о возникновении какой-то новой антропологии? Такое возникновение — в духе того, что описано у Пастернака: «Солнце тут же японскою тушью / Переписывало мертвецов». Какие звоночки сигнализируют вам о возможности такого переписывания человека и из каких искусств они приходят?
Дмитрий Александрович Пригов: Ну, это немножко не та проблема, которую разыгрывала долгое время научная фантастика — о неорганических носителях разума и подобном… Проблема новой антропологии вызвана не экстраполированием возможных способов существования разума, а, скорее, кризисом нынешнего существования и [кризисом] культуры, понятой как антропологическая культура. Это [представление о кризисе] тоже, конечно, некая экстраполяция нынешних представлений о будущем. Это ничем пока не подтвержденная экстрема. Но она дает некую аксиологию, некую ось для ориентации.
А.П.: Хорошо. С каких приблизительно пор, если можно говорить об этом хронологически, мы будем отсчитывать период существования старой антропологии? Когда она возникла, существует ли у нее какая-то «осевая эпоха»? И как, если этот период описывается, описывается ли он, в конце концов, точно хронологически или не точно? Вы знаете, что XIX век закончился в 1914 году, а XX век начался в 1917-м? Это совершенно точное наблюдение, основанное на верности правде, — собственно, на том, что знаки говорят. Старая антропология — это представление о человеке, характерное для Нового времени? Или оно начинается с Христа или еще с ветхозаветных пророков?
Д.А.П.: Вообще, в основном, поскольку я связан с культурными проектами, я говорю о возрасте и моменте возникновения нынешней антропологической культуры. Она началась, как мне представляется, с досократиков, с первым появлением нового понятия о личности человеческой, которая оторвалась от коллектива. Кардинальное становление человеческого сознания произошло в эпохи Возрождения [и] Просвещения. И сейчас этот тип антропологической культуры являет некую картину кризисности, что и заставляет в разных терминах разными стратегиями преодолеть эту ситуацию.
А.П.: А к кризису мы сами пришли или это закодированная вещь?
Д.А.П.: Кризис — это некая условная оценка ситуации, при том что если избрать какой-то вектор как определяющий развитие этой новой европейской культуры, то [этим вектором окажется] ось самоидентификации личности, то есть [попытки ответить на вопрос: ] что такое личность, [что такое] ее полное вычленение из коллектива, которое пошло от досократиков, — и так далее. Проблема идентификации теперь уткнулась в проблему телесности: [сложилось впечатление, что] единственное, что не подводит и что нам принадлежит, — телесность. Но оказалось, что и телесность в принципе вся метафоризирована в пределах нашего пользования. Оказалось, что проблема телесности — не проблема противостояния дискурсу, а проблема отысканий: где же все-таки та телесность, которая отличается от дискурсивности? Вся телесность, связанная с современной культурой, — это телесность рекламы, телесность, не имеющая отношения к тому, что мы пытаемся противопоставить дискурсу. Поэтому сломы в телесности, сломы в антропологии, очевидно, обнажают тот край, за которым начинается программа новой культуры и нового человека. В общем, нынешняя культура пожрала все, включая и тело. Когда, скажем, сексуальная революция отделила секс от рождения, это было первым признаком краха той культуры, которая началась с досократиков, потому что все религиозные, философские, этические учения обычно связывали секс и положительно оценивали [его, как бы молчаливо подразумевая, что изначально это нечто] отрицательное, — как придаток к деторождению. А гедонистические теории, утверждавшие секс в его самоценности, в общем-то, всегда были альтернативными. А когда сексуальная революция [уже] точно оторвала секс от деторождения, победил гедонизм. Но следом, в пределах научных опытов оказалось, что это было культурное преддверие и предсказание реального разведения секса и продолжения рода. Когда клонирование объявило: если раньше секс был отделен от деторождения, то теперь деторождение полностью отделилось от секса. В некой экстраполяции деторождение действительно от него может не зависеть. В этом отношении секс как онтологическая точка идентификации оказался, в общем-то, несущественным. В принципе, [он] может быть отменен. Если вообще перекомпоновать онтологический организм, отменить этот орган наслаждения — секс, в общем, ни к чему. Если отменить весь процесс поглощения пищи, который попутно человеческая культура оформила как ритуал, наслаждение и этикет, если вообще убрать из человеческой антропологии тип пищеварения и получения энергии, то окажется, что все те вкусовые и прочие рецепторы — придаточные к функциональной деятельности, как и секс-эротические наслаждения, были всегда оформлены человеческой культурой как придаточные для продолжения рода.
А.П.: Виртуальная реальность каким-то образом говорит о новой антропологии или эта реальность — просто продолжение кулака? Продолжение того, что мы из себя представляем, создание дубля и перекладывание еще на одни плечи части груза: один хорошо, а два — лучше.
Д.А.П.: Виртуальность сейчас тесно связывают с компьютерной виртуальностью, но компьютерная виртуальность, во-первых, недоразвита, а во-вторых, она — частный случай вообще некоего понятия виртуальности.
В человеческой культуре, в общекультурном и антропологическом смысле, виртуальность присутствовала в качестве медитативных, галлюциногенных и мистических практик — практик измененного сознания. В этом отношении культура не отторгает, в культуре нет принципиальных запретов на это, в то время как традиционная антропология, в пределах христианской и не только, а [в целом] общей монотеистической [— восходящей к] иудейской — традиции, несет в себе весьма существенный запрет, [исходящий из убеждения, что человек сотворен] по образу и подобию Божьему. Вообще тело есть зона эксклюзивного права Бога: вносить изменения, порождать. В этом отношении весьма характерны моментально введенные запреты на клонирование и прочие [подобные] опыты (Клинтона и Европейского союза)[2]. Это нормальная фундаменталистская, охранительная, в определенном смысле полезная реакция. А виртуальные практики — они нисколько не нарушают [установленного] внутри культуры запрета. Очень трудно в этом отношении бороться с употреблением наркотиков, потому что внутри фундаментальных человеческих запретов и правил нет запретов на виртуальные [рецепции]. Это проблема. Когда сейчас конкретно говорят о виртуальной реальности, имеют в виду компьютерную реальность. Но [ее объяснение строится] пока по аналогии с жюльверновскими летающими кометами. Действительно, что-то летает, непонятно, каким образом и что [именно]. Пока что компьютер используется как продолжение той же самой [человеческой] тактильности — подобно тому, как атомная бомба — это предельно разросшийся кулак, доросший до той степени, когда он упирается в некую невозможность пройти и оборачивается на самого себя с возможностью уничтожить действительно все. Действительно чисто количественное накопление в Интернете и во всех этих электронных медиа приведут к принципиальной смене, очевидно, идеологии и восприятия, но <нрзб.> планы упираются в проблему тела.
А.П.: От виртуальной реальности — к чувственной реальности. Какие-то раздражители у нас на языке — вкусовые — или в глазах: их можно постепенно отменять, один за другим. По мере того, как они нам даются в руки. Нервную систему, например…
Д.А.П.: …купировать! В купированном виде — в банк, в хранилище!
А.П.: Чем будет определяться, детерминироваться в таком случае активность?
Д.А.П.: Активность в широком смысле детерминируется космосом, некими высшими силами, которые до сих пор пока никем не установлены, которые артикулируются в разных культурах по-разному: и религиозно, и некими космическими принципами… Даже материалисты, пытавшиеся определить основной двигатель человечества и человека в качестве некой закономерности, которая никак не объяснялась, [они просто объясняли, что вот, мол,] есть такая всемирная закономерность, которая заставляет все делать.
А.П.: Но как в таком случае мы можем говорить о рождении и инициации: если постулировать смерть старой антропологии, то как те же самые феномены выглядят в новой?
Д.А.П.: Я рассматриваю не научные аспекты… Что можно заметить? Трудно сказать, будут ли положительные результаты этого изменения. Пока можно заметить некоторые исчезновения старых ритуалов и старых опознавательных знаков. Когда мы берем, например, клонирование, — во-первых, прежде всего, это рождение не от пары мужчина — женщина. Тут вся мифологема: соитие, соединение неба и земли, рождение из ничего, семья, мать, ребенок — вообще этот начально-структурирующий элемент человеческой культуры здесь отсутствует. Здесь берут некую клетку, ген, выращивают человека. Но выращивают практически дубликат. Который рождает проблемы. Во-первых, проблема самоиндентификации: исчезает проблема уникальности перед лицом рождения и смерти. Ты возникаешь, умираешь — и тебя такого больше нет. Это великая трагическая, героическая антропологическая картина. Даже в пределах индусских реинкарнаций есть имплицитно встроенная проблема преодоления…
А.П.: Тибетская Книга мертвых?
Д.А.П.: Да, и она, и вообще вся [буддийская и] индусская идея инкарнаций в общем, в сжатом виде дает возможность снять проблему твоего конкретного существования: ты в идеологическом смысле гораздо больше связан со своими последующими перерождениями, чем с окружением. Ты бесконечен в этом отношении. Но там положен предел Кальпы. Это 35 тысяч лет, когда уничтожается все, вплоть до богов, исключительно только Брахман остается один, а Атман тоже разрушается[3]. И в этом отношении клонирование предполагает такую дурную бесконечность. То есть можно порождать в пределах необходимости или возникновения новой потребности — одного человека.
А.П.: Биолог скажет, что в этом ряду могут начаться мутации…
Д.А.П.: Ну, все эти мутации можно очищать и уничтожать. Потом возникает проблема, на которой построена вся человеческая культура: проблема тела и души. Что есть душа при таком порождении? В этом отношении мы можем оказаться перед лицом средневековой теории, которая отличала животных от человека. Человека нельзя убить, так как убиваешь живую душу единственную, а животное можно убить: животное не имеет персональной души, а имеет коллективную душу. В этом отношении получается, что снимается принципиальный запрет на убийство, потому что ты не убиваешь человека. И все опыты по исправлению породы — они тоже возможны. Видите, вообще теряется старый антропологически-культурный ритуал: мифологема рождения, души и тела, инициации. Тут тоже не все понятно: человек не входит в жизнь заново, он воспроизводит то, что уже было. Проблема инициации — это проблема чисто физического вырастания.
А.П.: Я вообще думаю, что инициация будет связана с посвящением в остановку времени, в вечную молодость. По достижении возраста инициации мы встретимся с ситуацией, когда станем тратить силы на содержание своего возраста, на поддержание физиологии в одном и том же рабочем режиме. О чем говорил профессор Тараховский? О неких внутриклеточных отношениях, которые отвечают за кодирование старости.
Д.А.П.: Мы все-таки переносим проблему инициации личности на проблему инициации некого безличностного [начала]. Инициация будет относиться не к одному существу — и кто знает, может быть, в клонированном до вырождения ряду из тридцати [ «поколений»] в пятнадцатом клонировании, в апогее [ряда], и будет инициация. Непонятно, как [такое событие] будет называться и [в каком контексте] рассматриваться: все-таки инициация есть посвящение дитяти в мир взрослого. Если будут сняты [подобные] проблемы вообще, единственное, что я могу сказать, — произойдет разрушение мифологем и ритуалов.
А.П.: И мы не знаем, какие юридические законы будут действовать в таком мире. Например, в банке при определенных операциях один процент идет туда, другой — сюда. Не исключено, что на двадцатом клоне у нас будет отбираться процент чего-то и переходить куда-то. Какие законы будут оформлять эти действия, и к какому консенсусу придут люди — мы не знаем.
Д.А.П.: Законы — это, собственно, надстройка, артикуляция над всей сложной системой трех основных антропологических возрастов: акта рождения, инициации и смерти. Если мы говорим, что снимаются [эти] основные фундаментальные точки, то что будет? Законы выстроятся потом — судить об этом практически невозможно. Может быть, все эти мои рассуждения ничего не значат, они просто говорят о кризисе нынешнего состояния.
А.П.: У меня ощущение, что законы уже существовали — все эти кодексы с конституцией были и до меня. Сложно вообразить
Д.А.П.: Одним из [главных] параметров антропологической культуры было вертикальное прямостояние человека. Все постройки — вертикальные: это связано с тем, что ведь мы на земле, здесь именно — гравитация, а если бы не она, человек, может быть, летал бы, и для него [пространственные] оси были бы другие, и соответственно другой смысл бы приобрело и другой вид бы имело метафорическое перенесение вертикальной оси в мифологию, в религию. Это тоже, собственно, порождение антропологии. Либо можно взять обратную казуальность — их доминация и создала такой тип антропологии. Но если говорить о новой антропологии — то, что, собственно, и есть предмет нашей нынешней беседы… Возможно, все наши беседы — это беседы дилетантов по поводу нереализуемых научных проектов. Но в данном случае мы же и не придаем нашим словам значение теории: мы говорим о некой утопии — [или,] переместившись (то есть изменив «точку отсчета» и язык описания. —
Культура, например, в пределах изобразительного искусства разрабатывала образ и понятие художника. Что есть художник? Это школа, стиль, умение рисовать. Все эти яростные попытки человеческой культуры определить незыблемые основания — и с чем, собственно, идентифицироваться — постепенно уперлись в основные фундаментальные законы, общие антропологические основания культуры. А все остальное — конвенциональное, переменное и случайное. Но, когда мы себя переносим — благодаря нашей этой операции — в пределы другой антропологии, мы понимаем, что даже то, что нам кажется незыблемым как основание человеческой культуры и бытия, оказывается, в общем-то, если не случайным, то преодолеваемым, что вся предыдущая антропологическая культура войдет в другую культуру как вариант, частный случай, очевидно, некого набора вариантов антропологических культур. И, очевидно, другая антропологическая культура воспримет нашу не в чистоте: она как-нибудь ее перекодирует для себя. Трудно представить, что из нынешней культуры войдет и будет ценно для будущей антропологии, найдет мощности для разрешения. Потому что старая культура, спроецированная на новую, — она, как говорят математики, окажется другой топологии. [Но] это не наша проблема: мы делаем свое дело, а то, что какой-то вариант нынешней культуры войдет в новую антропологию, — это нам неведомо, точно так же, как наши отношения с прошлым: нам кажется, что мы имеем чистые отношения с прошлым, а на самом деле каждый имеет свой вариант прошлого, который благодаря методу перекодировки и квантору перекодировки что-то акцентирует для нас важное, [а] в то же время [это оказывается важным] и для [понимания] эпохи. Ведь для эпохи, когда там это создавалось, отнюдь это не было важно, было важно другое, и мы [сегодня] имеем не Пушкина, а сорок фантомов Пушкина, соревнующихся не с реальным [поэтом], потому что реального Пушкина вообще уже нет; каждый фантом соревнуется с другим фантомом. А то, что касается виртуальности, — там, конечно, [возникает] проблема, в которую упирается вся техногенная интенция. Пока виртуальность реализуема как ноопроцесс, всегда есть остаток в виде тела — и, пока этот остаток в виде тела не виртуализировался, мы не будем ни в каком Интернете, ни в каком компьютерном пространстве иметь чистую виртуальность, прокламируемую [сегодня, таким образом,] как чистая идеологема. Поэтому, конечно же, [хотя и непонятно,] насколько это осуществимо технически и в каких пределах, но в принципе эта идея связана с идеей телепортации. На уровне возможности переведения всего этого состава нынешнего человеческого — антропологической информации — в другое агрегатное состояние, переведения его на тот уровень, на каком данным медиа передается информация. Если это, скажем, [такое] медиа, [как] компьютер, там информация на уровне электронов, а если телепортация — то что там, [в чем сохраняется информация]? — на уровне фотонов? Действительно, разборка на этом уровне возможна, но насколько возможна сборка обратная, на том вот конце…
А.П.: На принимающем…
Д.А.П.: Да, на принимающем устройстве. Вот это — да, вот это уже будет растворение человека в медиа, вот это уже будет чисто такая тотальная виртуальность. Опять-таки, это все наши предположения. Они дают нам только возможность [— и даже] не предположить, что будет, а возможность критически отнестись к нашим нынешним фантомам и мифам.
А.П.: Могут возникнуть новые войны. Например, между старыми и молодыми. Возникновение новой антропологии не будет же проходить под знаком общего удовольствия. Естественно, возникнут конфликты между охваченными так называемой «новой антропологией» и теми, кто останется в «старой» парадигме[4].
Д.А.П.: Войны — это вообще способ привести в равновесие разбалансированную систему. Я так понимаю, что если [говорить о войнах] в пределах чисто физических, то взрыв или новые звезды в пределах космоса или в природных границах — это вулканическая деятельность, в человеческом обществе до сей поры это всегда обретало форму борьбы за власть. Это борьба или за власть в маленьком коллективе, между большими странами, или, если это будет новая антропологическая структура, воспроизводящая какие-то черты, вообще свойственные антропологической культуре, то есть неравновесные состояния будут проецироваться на проблему власти, — возможно, будет по-другому… Но если смотреть глазами нынешней проблематики, то такие проблемы, знаете, есть и у насекомых, хотя там проблема не власти, как у человека, а чисто владения территорией и прочее. Надо смотреть — где будут зоны власти, там и будет борьба за них. Но, очевидно, территории уже не будут предметом вожделения людей, когда, собственно, уже сейчас, в принципе, территориальные претензии [уже потеряли смысл]. [В нынешних войнах] вообще нет территориальных претензий, есть претензии сейчас на небольшие клочки территории — либо [потому, что] они богаты нефтью, либо… Вообще территория, земля, как в сельскохозяйственный период, она не есть основное богатство. За что идут войны? Вот в Персидском заливе — конечно, за небольшие клочки земли, [и] не земли даже, а [за] склад бензина и нефти. Если бы эти углеводороды можно было складировать в другом месте, дрались бы за то место. Территория уже не есть предмет, основной предмет власти. Но пока — не знаю, насколько долго, — борьба, конечно, будет за зоны информационного влияния. Как это будет выглядеть, мне трудно сказать. Уже сейчас (в 1997 г. —
Новая антропология — мы можем себе представить, что поначалу это будет борьба за вечность. За бессмертие, естественно. Если кого-то клонируют, то в принципе встанет проблема — [и] не [потому], что эта технология дорогая… Уже сейчас, в принципе, по подсчетам теоретиков и экономистов, чтобы большая страна прокормилась, нужно 30 % работающего населения. Если 30 % населения работает, то этого достаточно, чтобы страна жила. Все остальные в принципе безработные. Гармония в стране существует, если 30 % обеспечить работой, а остальных как-то задействовать. Поэтому продлеваются школьные годы, [поддерживается] какое-то количество университетов. Это, конечно, как бы вид безработицы. Потому что в принципе их труд не нужен экономике, он излишен. Так же и в клонировании. Нельзя же плодить всех подряд. Это как проблема «третьего мира» перенаселенного, и там (то есть в «третьем мире». —
Как я уже сейчас слыхал, в принципе технология клонирования не так сложна, а через какое-то время [клоны] можно будет воспроизводить чуть ли не как фотографии. И если как фотографии, то мы будем иметь такие специальные отряды, типа [как в фильмах] «Bladerunner» или «Men in Black», которые будут отстреливать людей, имеющих право на вечность, [или, наоборот,] экземпляры, не имеющие права на вечность. Очевидно, внутри [общества] будут распознаваться такие клонированные персонажи, [и им будут выдавать] сертификаты, право на вечность, а ненужных [будут]… Трудно сказать, что будет, но вычленится зона власти, и там будет борьба какая-то либо на уровне уничтожения, либо на уровне законов каких-то — нам неведомых космических равновесий и нарушения равновесий. Я никогда не читал фантастику.
А.П.: Правда?
Д.А.П.: [Нет, но] я люблю смотреть. Дело в том, что фантастика, которая была книжной, — это была фантастика вне зоны власти. Кинематограф — это зона власти, и поэтому он производит реальные утопии и соблазны. А высокое искусство — это не искусство власти, поскольку оно утопии и героизма не заявляет. Это зона проверки на точность измерения. Поэтому когда утопии производятся зоной власти, они становятся всеобщими утопиями, они интересны. А когда утопии производятся умными людьми — [или] не умными, — ну, это имеет значение не в культурологической реальности. Меня интересуют, конечно, утопии именно глобальные. А то, что будет борьба [или] не будет, — [это не самый главный вопрос]. Пока мы говорим, мы постулируем некую точку далекую, — [такую точку] удаления и фантома, что, переместившись туда и взглянув назад на нашу культуру, мы можем лишиться утопии о вневременности и фундаментальности неких вещей, которые нам кажутся незыблемыми. Поэтому мы условно удаляемся, отстраняемся — сейчас у нас других способов нет, чтобы понять временность и случайность.
А.П.: Художник и жест, художник и его тело — как можно говорить о них в перспективе изменения нынешней антропологической картины? Конец изобразительности? Жест — это новый театр? Прокомментируйте, если можно.
Д.А.П.: Театр и все прочие практики — они из такой магической культуры пришедшие, которые в архаической форме существуют. С определенного времени культура секуляризовалась, и, секуляризовавшись, она объявила основным своим пафосом нахождение некого автора-художника. [Этот процесс нахождения] достиг расцвета в романтическом понятии гения. [Такой автор — это] некая личность исключительная, которая и есть, собственно говоря, искусство. И шел (в истории искусства XIX–XX веков. —
[Описываемый] процесс, в общем-то, неостановим. [Может так случиться], что художник не хочет идентифицироваться и с легитимирующими институциями. Но в этом случае он вообще тогда за зоной различения, потому что [утверждение] «я есть художник» — это проявление любого человека. И это есть, конечно, кризис именно искусства, совпавший с кризисом культуры, когда идентификация с телом как [пределом человека] оказывается тоже метафоризированной. Тело просто есть некий назначенный культурой предельный уровень идентификации. Для человека, скажем, может быть отменена религия, нация, культура, но тело как будто бы неотменяемо.
Казалось бы, культура упирается в последний рубеж, но оказывается, что он — частный случай другого. И вот мы в культуре и в искусстве пришли к проблеме либо новой антропологии, относительно которой старая система антропологической идентификации является архаической, либо новой виртуальности. Эти экстраполяции дают нам возможность понять, что мы опять подошли к пределу, который опять не предел. [Но, конечно, после перевода искусства] в другую систему может оказаться, что вообще такого рода существование, социальное или антропологическое, не обязательно [заключается в том, что] функция некого прекрасного, гармония — чего? — должна быть реализована: она может быть реализована совсем в другом виде, это может быть в качестве выращивания каждым человеком у себя на лбу какого-нибудь рога, скажем[5]. В этом отношении как будет функционировать сообщество новых антропологических существ, что за функцию будет у них выполнять там культура и прочее, [непонятно]. Потому что, скажем, в нашем смысле культура не существовала в архаическом обществе — мы же не ужасаемся этому. Эстетические функции [тогда] были размыты по всем функциям человека — от религиозной до ритуальной, потом это абсорбировалось отдельно в функцию искусства, поэтому, как это будет собрано, разобрано и представлено в пределах другой культуры антропологической, трудно сказать.
Но сейчас ясное дело, что культура в той форме, в которой она существовала, — секуляризированная, конечно, — дошла до некоего своего предела, перепробовав многие варианты и формы, собственно говоря, реализовав свой основной пафос — личностную идентификацию: есть предел личностной идентификации. В ретроспективе понятно, что художник являл не новые формы рисования, а новый тип поведения творческой личности в обществе, на которую смотрели и понимали себя в качестве креативных личностей — через это поведение. Сейчас, собственно, креативное поведение полностью стало тавтологичным: я веду [себя] так, потому что так я себя веду. В этом отношении, если эта поведенческая модель может быть преобразована в поток фотонов или я не знаю [еще] чего, то, собственно говоря, культурная и социальная позиции художника, в том смысле, в котором они сейчас существуют, вообще будут изъяты из сообщества антропологических существ. Опять-таки говорю, что на это все возможно взглянуть, забежав вперед, и оглянуться. Помните, была формула «бывший будущий аббат» — это недоучившийся студент теологического факультета [так] себя называл. Или как в «Записках Пикквикского клуба»: «якобы выстрелили из будто бы пистолета»[6].
Последовательность образов, художественных и поэтических, напоминает мне анекдот. Ко мне всегда [высказываются] претензии. Есть некоторые, кто говорит, что поэт — это тот, кто тонко чувствует, поэт — это тот, кто пробуждает светлые чувства, каждый по-своему. Поэт — это тот… а ты что делаешь? Мне [в таких случаях] всегда приходит [в голову] такой анекдот: приехал портной и написал, что он лучший портной в городе, потом другой о себе написал: лучший портной Европы, приехал следующий и написал: лучший портной в мире… А еще один написал, что он лучший портной на этой улице. Я, в отличие от всех поэтов, [определяю себя иначе: поэт — ] это тот, кто ведет себя поэтически. [Понимание поэта как] поведенческой модели ставит в положение частного случая все остальные образы поэта в обществе.
Искусство пришло к ситуации, когда оно уперлось в идентификацию творческой личности; [искусство — ] это только твое личное поведение, которое может быть сформировано как поэтическое [поведение], как художническое, как [поведение] музыканта, как угодно. Предельный уровень явлен наконец — но и уровни теряют смысл, есть только смысл некой конвенции. Вот кто-то приехал и претендовал на [место] лучшего в городе, лучшего в Европе, во всем мире, а [потом] приехал последний [портной] и сказал: я лучший только потому, что в наших пределах принята такая конвенция. Я себя осмысленно веду, и мои амбиции в этом отношении выше не потому, что я территориальный претендент, а потому, что я претендую на вас на всех. Я являю вас всех! Вот так этот анекдот как-то отражает картину в современном искусстве. Новая антропология, виртуальности — это, конечно, проявления одного и того же уровня кризиса нынешней культуры, в который включается и мировой политический кризис в связи с крахом Советского Союза — рухнула последняя социальная утопия. Со смертью госпожи Дианы[7] рухнула массмедийная утопия, предполагавшая, что массмедиа — это место существования неземных каких-то людей. И [принцесса] Диана — это замечательный пример диспропорции между отсутствием в ней какой-либо личности и легкостью раздутого мифа. Она дала [на примере своей жизни] какой-то дикий раздувающийся шар без балласта, который лопнул на глазах у пораженных зрителей, — оказалось, что в этом мире, в общем-то, ничего не существует. Была явлена сила действия массмедийных энергий в чистоте. И люди оплакали этот последний миф массмедийный, но с ним они оплакали вообще последний миф, который сначала был культурным, социальным. Осталась последняя утопия — это миф антропологический и противопоставленный массмедиа мир семьи и вообще человеческого существования, но, я думаю, что, когда энергия, выпущенная из массмедиа, перейдет в этот миф, — он так же лопнет. Тем более, что подступающие научные идеи дают возможность для действительно практической реализации каких-то механизмов превосхождения этого мифа. Удивителен в этом смысле фильм, который называется «Face/Off». Содержание нехитрое: агент ЦРУ охотится за террористом, в результате террорист [оказывается] в коме, и невозможно понять, [где и как] он подложил бомбу. И тогда ЦРУ предлагает [своему сотруднику] принять внешность террориста, проникнуть в группу террористов и все выяснить. Герой это и делает, принимает облик террориста (посредством хирургической операции), уходит в эту группу, его там принимают за своего, тем временем террорист [выходит] из комы [и] приходит в себя, его подручные ловят хирурга, делавшего операцию, чтобы оставшуюся от цэрэушника оболочку (то есть его внешность), находящуюся «на сохранении», «надеть» на террориста. И тут террорист оказывается полностью агентом ЦРУ. Того принимают террористы, этого принимают цэрэушники — все нормально. [Ведь] социальная система вообще не имеет биологической несовместимости. Она не различает [индивидуальных] особенностей. Этот человек, который цэрэушник, — в новом обличье он мучается. Всех, кто делал операцию, уничтожают. В результате никто никого не может идентифицировать. Цэрэушник живет с женой террориста и так далее — полная инверсия. Цэрэушник все же пытается нарушить этот неправильный закон. Единственный, кто может послужить идентификатором внутреннего и внешнего, — это только жена [агента], которая приходит, рассказывает старые истории, она к тому же и врач еще, поэтому берет у него кровь на анализ. Оказывается, в человеке истинное — это только внутреннее, а идентификационная зона — это только семья, и ничего прочего, потому что все другие социальные структуры легко меняют одно на другое.
И [еще истинное — это] кровь. После всех массмедийных мифов это последняя архаическая утопия: истинное в человеке — это не лицо и не его социальный статус, а душа. Единственный социальный организм, который определяет истинного человека, — это семья. Единственное, что в человеке [подлинно], — это почва, кровь. Это архаическая утопия, [созданная] на фоне массмедийных утопий, например Тарантино или Линча.
«ГЛАВНОЕ, ЧТОБЫ ЧЕЛОВЕК ВЫРАБОТАЛ СВОЮ СОБСТВЕННУЮ СИСТЕМУ…»
(2002)
Д. А. Пригов: Григорий Давидович, мы с вами встречаемся регулярно через довольно значительные промежутки времени, но, как ни странно, разговоры у нас часто возвращаются к концу семидесятых — началу восьмидесятых — как к очень значимому периоду, — и к художникам, которые известны не только нам с вами, но практически всему западному художественному миру. Многие стали знаковыми именами для российского современного искусства. Мы возвращаемся к тому времени — времени становления. Очевидно, этот период явился нашей общей социо-культурной и культурно-эстетической травмой. Причем для разных людей в разной степени и с разными результатами. Вам не кажется? Я думаю, любой член нашего тогдашнего сообщества, встречаясь через много лет с другими, все равно обсуждает те события. И выводы делаются разными кругами разные. Условно говоря, один вывод делаем мы с вами, другой делают, скажем, при встрече в Париже Янкилевский со Штейнбергом, а к третьему приходят в Москве Инфанте с Некрасовым. Что-то в этом периоде было существенно-порождающее и до сих пор неотменяемое, во всяком случае, для нас с вами. Мне кажется, это фундаментальный период для российского современного искусства. Я думаю, такое же значение имели 1910–20-е годы в российской истории — для людей, тогда работавших, и для последующих. Недаром очень многие из участников этого процесса на протяжении всей российской советской истории искусства то и дело возвращались к этим годам, каждый раз переговаривали, вычленяли чью-то там вину, чьи-то заслуги, чье-то первенство…
Г. Д. Брускин: 1970-е и начало 80-х — это, пожалуй, и правда было героическое время. Одна эпоха кончалась, начиналась другая. Много происходило того, что сейчас просто было бы невозможно. А все началось, насколько я помню, в 1987 году с выставки «Художник и современность» на Каширке[9], в организации которой мы с вами принимали активное участие. В то время работы неофициальных художников стали известны не только в «домашнем кругу». Появились связи с Западом. Наступила реальная жизнь — функционирование в международном художественном контексте, что для любого нормального художника важно. Естественно, героическое время разными людьми воспринимается по-разному. Кто-то больше преуспел, кто-то меньше. Начались склоки, зависть, мифотворчество… Вот вы упомянули… Впрочем, лучше не называть имен.
Д.А.П.: Я бы хотел сделать некую ремарку. Давайте честно называть реальные имена. Я в течение долгого времени полагал ненужным отвечать на инвективы, считал это своего рода безвкусицей. Но люди, имеющие к нам претензии, многие годы употребляют наши имена с весьма нелицеприятными эпитетами. Потому считаю, что говорить «кто-то», «некто», «известный художник» — бессмысленно. Лучше в нашем возрасте в наше время спокойно употреблять имена и давать им оценку.
Г.Д.Б.: В книге «Прошедшее время несовершенного вида» я употреблял эти «кто-то», «некто», «известный художник» и т. п. в редких случаях негативного контекста. Когда я читаю книги и интервью, где имеют место пасквили на знакомых и даже незнакомых людей, мне моментально хочется этих людей возлюбить и возненавидеть всех тех, кого хвалит автор. Не хотелось уподобиться такому автору. Ну, давайте в этой беседе попробуем упоминать. В данном случае речь идет о Володе Янкилевском, к которому я отношусь безусловно хорошо как к художнику. В 1995 году Янкилевский на конференции в Университете Ратгерс, посвященной нонконформистскому искусству, заявил, что период андерграунда и неофициального искусства кончился в тот момент, когда образовалась секция живописи в Горкоме графиков — то есть в 1977-м. Что, мол, после этого момента в Советском Союзе наступила свобода, перестали запрещать и преследовать искусство.
Д.А.П.: На самом деле перестали запрещать Янкилевского.
Г.Д.Б.: По его мнению, те художники, которые говорят, что испытывали недостаток свободы и подвергались притеснениям после 1977 года, — вруны и самозванцы, пытающиеся урвать чужую славу. Абсурд! Мы прекрасно знаем: цензура сохранялась повсюду вплоть до смерти коммунизма в России. Помню, вас арестовали и насильно определили в психушку в 1986 году — за то, что вы занимались «экологической поэзией»[10]. И мы, ваши друзья, делали, что могли, чтобы вас вызволить. Связывались с «Голосом Америки» и с мировой общественностью. Янкилевский наивно воспринимает свою ситуацию как тотальную.
Д.А.П.: Трогательная наивность. Для Янкилевского это кончилось в 1977 году. Для многих — в 1975-м, когда они вступили в Союз художников и их начали выставлять. Практически, если отсчитывать от того времени, когда тебя начали выставлять, то для разных людей андерграундное искусство кончилось в разные времена. Если уж следовать каким-то более объективно верифицируемым фактам и определениям, андерграундное искусство в России, которое, в отличие от западного андерграундного искусства, противостояло не столько эстетическому истэблишменту, сколько социо-культурному и политическому, кончилось, конечно, тогда, когда исчезла возможность какой-то властной институции запретить кого-либо выставить. Это не значит, что его обязательно должны были выставить, но важно, что никто не мог запретить. Поэтому все кончилось только в 1991 году. До 91-го года оставались все те же управления культуры, которые иногда разрешали, а иногда запрещали. <…> Еще в 87-м году и в 88-м году какие-то выставки разрешались, какие-то — нет. Что касается литературы, я помню, мы организовывали клуб «Поэзия», который с трудностями пробивали через парткомы и Управление культуры. Как только управления культуры и парткомы перестали существовать, когда поэтам, чтобы собраться, стало ничего не нужно, кроме их воли, помещения и денег, а не обращения в какие-то официальные организации, тогда и кончилось, собственно говоря, андерграундное искусство.
Г.Д.Б.: Эпоха кончилась. Однако художники живы, продолжают работать и развиваться внутри себя. Точно так же поп-арт перестал быть актуальным дискурсом в искусстве, но после заката поп-арта Рой Лихтенштейн жил еще очень долго и писал в том же духе, а Джаспер Джонс до сих пор живет и работает. И никто не говорит, что Джаспер Джонс должен стать Джеффом Кунсом или, предположим, Дамиеном Хёрстом[11]. Человек — герой своего времени и своей эпохи, и к нему относятся бережно.
Д.А.П.: Та ситуация, которую вы описали, понятна и правильно сорганизована именно в западном культурном мире. Дело в том, что появляется некое направление, его создают определенные люди, которые творят в рамках этого направления свой собственный, личный миф. Направление умирает. В каком смысле оно умирает? — Не рекрутирует новых участников. Но люди, создавшие его, создавшие свой личный миф, длятся, существуют. Они неотменяемы.
Г.Д.Б.: …И меняются внутри себя.
Д.А.П.: Да, но в этом отношении они даже не обязаны ничего особенно менять. Они и есть живые мифы. Другое дело, что тот, кто пытается войти в это направление, уже входит все равно как в художественный промысел. <…> Однако личные мифы развиваются, укрепляются. В России же до сих пор царит такая тотальная идея, что существует одно искусство, один главный художник, один главный литератор…
Г.Д.Б.: …Одна правда…
Д.А.П.: Тут нет такого разнообразия, такого, что называется, темперированного искусства, где существует много равноправных направлений. Люди, которые создали искусство, ставшее мифом, длятся уже в качестве культурных памятников. Они ценны именно этим. Достояния культуры отменить нельзя.
Г.Д.Б.: Отменить в данном случае — разрушить культуру.
Д.А.П.: Да. Тут проблема вот в чем: в России нет институций и нет реального рынка. На Западе все люди, которые стали мифами и которые длятся сегодня, — они институциализированы и не могут исчезнуть хотя бы потому, что в момент героического периода в них вложили большие деньги и галереи, и музеи. <…> Эти люди внедрены в фундамент художественного процесса. В России, поскольку в художественном процессе нет денег и нет устоявшихся институций, важен тот, кто в конкретный момент впрыгнул и захватил власть. Он может спокойно отменять других. Потому что у других ничего нет, кроме того, что в свое время они не высунули голову.
Г.Д.Б.: Этот некто не может, например, отменить реноме русского художника на Западе, но он может попытаться дезавуировать его.
Д.А.П.: Да-да. И в этом отношении в России, конечно, совсем другая ситуация. Она до сих пор не стабилизирована. До сих пор нет культурного балласта, который бы делал художника или направление постоянным явлением культуры.
Вот, скажем, Пушкинский музей валоризировал девятнадцатый, восемнадцатый, семнадцатый века. Но власть и желание Пушкинского музея не распространяются на современное искусство — и его как бы не существует в российской культуре. Других институций, которые валоризируют современное искусство, не существует. Третьяковка тоже не работает. А есть, скажем, небольшие усилия ICA[12], «Художественного журнала», Виктора Мизиано… Но нет рынка современного искусства. <…> Если отстраненно и нелицеприятно взглянуть на этот процесс, по сравнению с ничем — это замечательно, и галереи, и «ХЖ», но, сравнивая с масштабами мирового рынка и мировых институций, с их динамикой, конечно, надо признать, что это почти неразличимая величина. Здесь существуют только медийные имиджи художников, которые пробиваются в массмедиа, что не подтверждено ни финансовым уровнем их закупок, ни уровнем их выставляемости.
Г.Д.Б.: …Ни наличием их работ в российских и мировых архивах: музеях и библиотеках…
Д.А.П.: Если мы хотим с вами сравнивать нашу российскую культурную ситуацию с мировым процессом, мы должны вынести за скобки огромные миллионы денег и прочее и говорить о личном опыте участия местных художников.
Г.Д.Б.: В доисторическом советском прошлом таких проблем не было. И денег никаких не было. Помните то время, когда вы и Борис Орлов организовывали замечательные вечера в Клубе скульпторов? Они были очень живыми и яркими в той серой совковой художественной жизни. Мы с вами там и познакомились. Вы меня пригласили принять участие в выставке. И я показал картину, которая называется «Фрагмент» и состоит из девяти больших холстов. Довольно большое произведение, метра 3,5 на 3,5. Эти вечера были первыми ласточками, первыми признаками того, что ситуация хоть как-то меняется…
Д.А.П.: Ну, что вы! Конечно. Эти вечера… Вот я сейчас вспоминаю… Тогда я не очень рефлексировал. Они были, конечно, свидетельством надвигающейся слабости режима, который почему-то неожиданно позволил их проводить. Но в то же время я хочу обратить ваше внимание на необыкновенный энтузиазм участников ситуации. Вы представьте себе: это был вечер, всего один вечер, на который, если мы приглашали человека, он тащил туда работы сам… [Илья] Кабаков тащил гигантские картины — метра 2 на 3! Вы помните, где находится его мастерская, да?
Г.Д.Б.: Конечно. На чудовищной высоте!
Д.А.П.: Он вручную стаскивал картину по узкой стометровой лестнице. Нанимал сам какой-то грузовик, сам ее грузил, чтобы привезти и показать ее в течение буквально двух часов и с этой же неимоверной тяжестью за свои деньги тащиться обратно наверх.
Г.Д.Б.: Те вечера были весьма важны для утверждения неофициального искусства как внутри страны, так и в дальнейшем за ее пределами. Они стоят в ряду с выставками в Измайлове, в «Пчеловодстве»[13]…
Д.А.П.: Ну, и с выставками на Малой Грузинской, конечно.
Г.Д.Б.: И выставка «Художник и современность» была невероятно важна.
Д.А.П.: Она состоялась позже. И явилась результатом всех прежних усилий. Выставка «Художник и современность» была, конечно, более фундаментальной… Во-первых, ситуация в обществе изменилась. Потом экспозицию в Клубе скульпторов, вы помните — событие на один вечер, — нельзя было назвать выставкой. Надо учесть, что туда приходили и те, кто случайно узнавал. Тащили свои работы случайно, не сообразуясь с общим контекстом. Там не было выставочной стратегии, не было необходимого набора людей. Все было тематически узко определено. А выставка «Художник и современность» была организована по выставочному принципу: был оргкомитет, приглашалось огромное количество художников, задействованных именно в андерграунде. Несмотря на то, что Янкилевский и говорил, что с 1977 года нет андерграунда, 99 % художников-участников не имели возможности показывать свои работы на других выставках — и не по причине высокой конкуренции, а по причине идеологического контроля.
Это была попытка представить достаточно полную картину московского андерграунда. Пожалуй, единственная выставка в своем роде. Я думаю, что сейчас такая была бы просто невозможна, — потому что сейчас не бывает всеобъемлющих выставок. В наше время невозможно на одной выставке свести людей, которые экспонировались тогда: от абстракционистов, сюрреалистов, даже людей, задействованных в левом МОСХе, до концептуалистов. А выбор, вы помните, был совершенно абсурднейший.
Г.Д.Б.: Ну, да. Потому что принцип был: экспонировать тех, кто по тем или иным причинам не выставлялся публично, — имеются в виду причины, связанные с характером искусства этих художников. Любопытно, что, несмотря на то, что публика участвовала весьма пестрая, выставка получилась по-своему цельная.
Д.А.П.: Она не могла не быть цельной. Я думаю, что сейчас эта цельность достижима при определенном тематическом определении выставки. Скажем, какой-то куратор может сказать: вот выставка, посвященная сорокалетию выставки «Художник и современность». И попытаться воспроизвести атмосферу художественной жизни того времени. И это тоже будет цельно. Но, если будет выставка с сугубо целевыми, эстетическими или концептуальными задачами, художники разделятся, скажем, на десять разных групп, несовместимых в пределах одной экспозиции.
Г.Д.Б.: Да, сейчас трудно себе представить, что я или вы выставляемся с людьми настолько, я бы сказал, культурно далекими от нас. Канувшими в Лету…
Д.А.П.: Да-да. 90 % художников, там выставлявшихся, вам не подходят. Точно так же, как для какой-то другой группы выставляющихся сегодня не подошли бы остальные. Но в те времена культурная жизнь была вообще синкретична, потому что, как вы помните, все делилось на официальное и неофициальное. И в сфере неофициальной было так много людей, работавших не только в области визуального искусства — но и литераторы, музыканты… Это было свойство жизни, которое сталкивало людей не по принципу эстетической близости, а по принципу противостояния официальному давлению.
Г.Д.Б.: В поколении старше нас имидж художника-гения был весьма популярен. Например, носителями такого имиджа были [Эрнст] Неизвестный, [Михаил] Шемякин, [Анатолий] Зверев, [Владимир] Янкилевский, [Михаил] Шварцман…
Д.А.П.: …[Эдуард] Штейнберг…
Г.Д.Б.: Штейнберг — в меньшей степени. Он, по крайней мере, меньше об этом говорит. И для него, кроме своего собственного имени, есть и другие имена в искусстве. А уж в нашем поколении художники просто не говорили: я — гений. Это уже было невозможно.
Д.А.П.: Это было ругательное слово.
Г.Д.Б.: Срабатывал рефлекс Хармса — помните, как в его сценке:
«
Другое дело, что для нас занятие искусством являлось и является единственным интересным и возможным занятием. Я не могу представить, чтобы вы занимались чем-нибудь другим. Вы, по-моему, работаете часов 20 из 24-х в сутки…
Д.А.П.: Надо сказать, что трудно представить любого из нашего круга занимающимся чем-нибудь другим, кроме искусства. Например, придающим серьезное значение и тратящим время на какое-нибудь хобби или сибаритское проведение времени.
Г.Д.Б.: Ну, ничто человеческое нам не чуждо. Например, пиво, которое мы в данную минуту не без удовольствия поглощаем. Когда я был маленьким, мне художник казался существом особого порядка. Волшебником и кудесником, творящим мир, подобно Богу. Я мечтал познакомиться с художником. Наверное, я ожидал увидеть вокруг его головы свечение. Когда узнал, что один знакомый мальчик учится в художественной школе, я и к этому мальчику стал относиться так же: мол, вынет волшебную палочку и преобразит весь мир, включая меня самого. Для меня занятие искусством всегда было самым интересным делом в жизни. Почему мы этим занимаемся? Если сейчас мне скажут, что мне нельзя работать, я, наверное, просто…
Д.А.П.: Запсихую.
Г.Д.Б.: Не буду знать, куда себя девать.
Д.А.П.: Григорий Давидович, я не знаю, как убивать время жизни.
Г.Д.Б.: Привычка?
Д.А.П.: Привычка — ведь это, знаете, не просто привычка как-то проводить день. Эта привычка воздействует на физиологию организма. И со временем становится почти физиологической потребностью. Если бы я не занимался этим сорок лет, возможно, мой организм по-другому бы функционировал, имел бы другие потребности в этой жизни и иначе бы их удовлетворял. Но сейчас у меня выжжено все остальное в пределах моего духовного, душевного и даже физиологического организма. Я ничем не могу на долгое время увлечься или отвлечься. Единственное, что меня занимает в качестве медитативной практики, это моя деятельность. Но она мне больше напоминает не трудовую деятельность, а именно медитативную, или даже мистериально-медитативную. Я сейчас не могу ничем другим заниматься. У меня испорчена физиология. И в данном случае искусство — это род гигиены.
Г.Д.Б.: Я думаю, одна из причин наших занятий — желание бессмертия: не умереть каким-то образом, продлить свою жизнь.
Но образ всамделишного гения вызывает улыбку. Иногда улыбку умиления. Например, в случае с [Эрнстом] Неизвестным, который, кроме себя, искренне никого не замечает. Помните, у Набокова в «Даре»: «Он любил себя вполне разделенной любовью»[14]. Но иногда такая позиция вызывает уже брезгливую улыбку. Это бывает в случае, когда художник говорит куратору, директору музея, коллекционеру, журналисту: «Я — гений, а товарищ мой — сволочь, обманщик, говно-художник». Причем подобные разговоры ведут люди, которые совсем не витают в облаках, — они сознательно занимаются наветами с целью занять место своих товарищей в музейной экспозиции или в частной коллекции. С одной стороны, переписать историю искусств «под себя», по своему вкусу, с другой, — отнять у ближнего презренный металл.
Д.А.П.: Если брать гения не как тип одаренности, а как психотип, то Неизвестный — совершенный и гармоничный тип. Он относится к другим спокойно и иронически. В литературе был аналог — поэт [Александр] Величанский, который тоже считал себя гением. Он говорил: «Ой, дурачок…»[15]. Без всякой инвективы, спокойно. Так что в этом отношении как раз Янкилевский недо-гений, потому что какие-то недостроенные части художественного организма Янкилевского, провалы, глубокие комплексы, заставляют его компенсировать структурную провальность внешними гиперусилиями опорочивания других. Выливаются в социокультурную агрессивность.
Человек, который говорит о себе «гений», предполагает себя живущим в вечности. Что ему мелкие дела земные? Если ты работаешь на вечность, так и работай… Я, например, никогда не предполагал, что я работаю для вечности. Я просто работаю. У меня нет претензий быть в вечности, поэтому я спокойно отношусь к настоящему. А тут человек говорит: «Я творю для вечности» — но тут же, при жизни, требует немедленного подтверждения этих «вечностных» амбиций. Я думаю, что за этим стоит порочность самой художественной позы гения, которая была отработана уже в последний раз символистами и в какой-то мере футуристами в их амбиции художника — всеобъемлющего гения.
Сейчас эта поза смотрится, конечно, карикатурной. Смешноватой.
Г.Д.Б.: Отчасти в силу того, что культура стала более ироничной, рефлексирующей…
Д.А.П.: Она стала не монокультурой, а поликультурой. Раньше, со времен Просвещения, считалось, что существует одна культура, соотвественно, один высокий стиль, все остальное — «низкое». И тот, кто занял главные позиции в иерархии высокого стиля, тот и есть главный художник, гений, учитель и пророк. Наше время — плохо это или хорошо — породило совсем другую социокультурную структуру и другой тип художника. Гений, пророк, единственный совершенный творец в нашем мире просто не находит себе ниши.
Г.Д.Б.: На московской художественной сцене доминирует идея нетерпимости — я не имею в виду, например, взаимной неприязни коммерческого и некоммерческого искусства, но стремление отстоять царство одной идеи, одной истины.
Д.А.П.: Проблема московской ситуации в том, что мизерно количество участников. Но еще более мизерно количество денег и галерей. А это порождает ощущение того, что мест, куда можно пристроиться художникам, вообще немного. Отсюда — попытки завладеть этими ресурсами. Притом, конечно, любой художественный мир строится из объективных культурных, социальных и экономических предпосылок, но в то же время, и вы это знаете, он формируется из личных отношений и случайных связей. В мировой художественный процесс затянуто гигантское количество людей, количество встреч, связей, контактов. Просто на много порядков выше, чем в пределах российского искусства.
Желание диктовать правила, поведение, нормы вообще свойственно человеку. И западному, в частности. Но в западном художественном мире это невозможно, потому что там много центров власти. Есть Америка. Есть Европа. Есть актуальное искусство. Есть радикальное искусство. Со своими научными и исследовательскими центрами. В России, к сожалению, разнообразия нет.
Г.Д.Б.: В старые времена мы все работали, с точки зрения западного человека, непонятно для чего.
Д.А.П.: …Но в то же время с неимоверной горячностью…
Г.Д.Б.: …не получая денег…
Д.А.П.: …не заставляя себя…
Г.Д.Б.: …не имея надежды выставиться…
Д.А.П.: …хранить свои работы…
Г.Д.Б.: …для музея в небесах. Для виртуального музея. Для виртуальной публики…
Сейчас ситуация другая. Один мой знакомый русский художник, более или менее принадлежавший к нашему кругу, в постсоветское время взял и перестал работать. На вопрос «Почему?» он сказал: «Потому что никому не нужно то, что я делаю, никто не покупает, никто не выставляет…» И он не один такой! Мне кажется это странным. Я понимаю, ряд мосховских художников переквалифицировались в бизнесмены, потому что перестали зарабатывать в своих комбинатах. Для них искусство было лишь способом зарабатывать. Один бизнес не получился — займемся другим. Но в нашем кругу…
Д.А.П.: Но ведь это интересно. Те художники, которые сейчас бросили работать, в то старое, советское, время работали как художники. Это говорит о том, что в те времена были другие понятия социальной престижности. Быть в кругу московского андерграунда было очень престижно — это заменяло деньги и прочие атрибуты признания. Сейчас само по себе занятие художника не престижно, если ты не удачлив. Прийти куда-то и сказать: «Я художник» — зачем? Услышишь в ответ: «Ну и что?» Я думаю, что обращение российских художников от искусства к другим занятиям связано, конечно, с резкой сменой статуса и престижности этого занятия.
Г.Д.Б.: Большинство андерграундных художников нашего и старшего поколений переместились на Запад.
Д.А.П.: Я думаю, 90 %. Даже больше. Из нашего круга в Москве остались: [Борис] Орлов, я, [Ростислав] Лебедев и [Андрей] Монастырский. Всё.
Г.Д.Б.: Но я должен сказать, что вы, двурушник-цэрэушник, одной полужопой сидите на Западе. И мерцаете себе. Вы, кстати, очень любопытный в этом смысле пример.
Д.А.П.: Экземпляр…
Г.Д.Б.: Вообще же в неофициальном искусстве наше поколение малочисленно.
Д.А.П.: Можно даже назвать по именам. Нас не так много. Это [Виталий] Комар, [Александр] Меламид, [Леонид] Соков, [Александр] Косолапов, вы, я, Орлов и Лебедев. И Монастырский.
Г.Д.Б.: Когда меня спрашивают на Западе: «Кто вы такой?», я говорю: «Я — русский художник, живущий в Нью-Йорке». Я не идентифицирую себя как американского художника. Хотя и выставляюсь регулярно в западных галереях и вхожу в «Who is Who in American Art». В западном искусстве я — заинтересованный зритель, болельщик на стадионе, который с удовольствием наблюдает футбольный матч. Какова ситуация на поле? Как расположились игроки? Кто и куда забил гол? Все это мне интересно, но я приехал на Запад после сорока. Вдруг стать американцем было бы смешно, да и неинтересно.
Д.А.П.: А как было с тем поколением? [Наум] Габо, [Натан] Певзнер[16], [Марк] Шагал… Как они себя позиционировали?
Г.Д.Б.: Например, Кандинский уехал на Запад полунемцем — художником, впитавшим в себя немецкую культуру.
Д.А.П.: Но он все равно остался русским художником.
Г.Д.Б.: У Шагала, безусловно, был имидж русского художника. Западную культуру он впитал в себя и переварил, будучи в России. До своего отъезда.
Д.А.П.: Как очень многие. Нет никаких вопросов по поводу Ларионова и Гончаровой: они действительно просто русские художники, жившие на Западе.
Г.Д.Б.: Они меньше всего при жизни вошли в мировой контекст.
Д.А.П.: Вообще не вошли.
Г.Д.Б.: Представьте себе, приезжает американец в Россию. Ему за сорок. И говорит: «Я — русский художник!» Все будут хохотать.
Д.А.П.: Ну, живет он здесь десять лет…
Г.Д.Б.: Можно ли говорить о наличии феномена русской культуры за пределами метрополии? Русской культуры, существующей в разных странах? Есть русские художники, живущие в Москве, есть русские художники, живущие в Париже, в Нью-Йорке, в Лондоне, в Кельне. Можно ли говорить, что это одна культура?
Д.А.П.: Я думаю, можно.
Г.Д.Б.: Стравинский, Рахманинов, Баланчин… О них на Западе всегда говорили как о русских.
Д.А.П.: Прокофьев…
Г.Д.Б.: Он вернулся.
Д.А.П.: Ну, пожил и вернулся. Да и Набоков все равно считается русским писателем. Хотя и по-английски писал.
Г.Д.Б.: И сам себя считал русским.
Д.А.П.: А когда вы разговариваете с другими людьми, которые постоянно живут на Западе, они так же себя осознают?
Г.Д.Б.: Вот вам пример — Соломон Волков. Он считает себя человеком, принадлежащим к российской культуре, хотя все его книги печатаются прежде всего на Западе и переводятся на двадцать языков. В России его только недавно начали издавать. Теперь ему приходится переводить свои книги с английского на русский. Кстати, в Америке мы вручаем премию «Либерти» за выдающиеся достижения в области русско-американской культуры[17]. Мы — это жюри: Волков, [Александр] Генис и я.
Д.А.П.: А кто ее лауреаты?
Г.Д.Б.: На сегодняшний день — это Олег Васильев, Лев Лосев, Вагрич Бахчанян, Михаил Эпштейн, Нортон Додж, Василий Аксенов, Джеймс Биллингтон и Томас Кренц[18]. Любопытно, гуляя по Интернету, я напал на российского литературного критика, который иронизировал по поводу понятия «так называемой русско-американской культуры». Говорил о Нью-Йорке как о крае света, тьмутаракани, о территории врага, об автохтонном русском искусстве и т. д.
Д.А.П.: Вообще литература живет несколько по другим правилам и в другом времени. А география Интернета — это география общающихся людей. Человек, гуляющий по Интернету, может не знать, кто сидит в соседней комнате. Но он знает: кто-то там из Австралии присылает ему электронное письмо. Причем, он не ведает ни имени этого человека, ни, возможно, даже того, что он в Австралии. Не мне вам об этом рассказывать. Человек, задействованный в международном художественном процессе, может знать куратора в Японии, но может не иметь понятия о каком-нибудь художнике, занимающемся несовременным искусством и живущем напротив.
География работы в области визуальных искусств построена нынче не по принципу территориальности, языка, даже не по включенности в жизнь той или иной страны, а по принципу профессиональной задействованности. Посему у мировой литературы, у литераторов несколько другой контекст. Им очень трудно понять тип вот этой новой художественной географии.
Г.Д.Б.: Художник Сай Туомбли живет в Италии. Он во всем мире воспринимается…
Д.А.П.: …как американец.
Г.Д.Б.: Итальянец [Франческо] Клементе, наоборот, — в Нью-Йорке, так же, как и француз [Кристиан] Болтански. Американец Дональд Джадд подолгу жил в Германии… «Автохтонность» в подобном контексте и с подобными интонациями — провинциальная посконная портянка, вредная для искусства.
Д.А.П.: Определение русского художника, живущего в Америке, не является географическим. Да, до сих пор говорят с иронией: «Вот, он живет в Америке, какой он русский?» Но в изобразительном искусстве есть только культурная география. Когда вы говорите, что вы — русский художник, живущий в Америке, это значит, что вы территориально живете в Америке, а в то же время территориально произошли из России. Это значит, что вы воспитались в пределах русской культурной традиции, которая практически тоже не очень конкретно привязана к географии. И те, кто издеваются, — не понимают, что тут проблема не географической карты, а культурной.
Г.Д.Б.: Все тот же интернетский критик с тревогой предупреждал своих читателей о том, что в настоящий момент, дескать, происходит «реэкспорт» русских художников, живущих за границей, читай — предателей родины, обратно в Россию. Призывал к бдительности, бил, так сказать, в набат.
Д.А.П.: Это, надо сказать, очень характерная калька нынешних социополитических тенденций в России. Трудности вживания страны в международный рынок и прочее для многих оказались трудностями личной судьбы. Реанимируются идеи российской исключительности, оригинальности, которая раньше была построена на идее национального государства, национальной культуры. Старая идея, восходящая ко времени, когда географическая величина государства определяла его силу, мощь…
Г.Д.Б.: По логике: остров — это часть суши, окруженная водой.
Д.А.П.: Для любого человека, внедренного в мировой культурный процесс, рушатся географические понятия. У тебя выставка, скажем, в Кельне, потом в Америке, потом еще где-то. Садишься в самолет, летишь. Тебе даже не важно знать, куда ты летишь: ты просто взлетаешь с одного аэродрома и приземляешься на другой. В Америке говоришь на ломаном английском языке и живешь в гостиницах, одинаковых по всему свету, современные выставочные залы тоже повсюду одни и те же.
Г.Д.Б.: Глобализация…
Д.А.П.: Я про это и говорю. Ты идешь в итальянские рестораны, которые по всему миру одни и те же, в Японии ты или в Америке. Причем выставки проходят очень быстро, ты даже не успеваешь выйти на улицу, побежать, понять, в каком городе находишься. Поэтому, если ты внедрен в мировой процесс, для тебя принципиально нет географии, а есть места с преимущественным пребыванием одних или других людей. Одного и того же человека ты встречаешь в Германии и в Америке. Это и есть твоя география. Ты не знаешь соседа, который живет с тобой на лестничной площадке, хотя регулярно встречаешь его, но знаешь кучу людей, которые живут за тридевять земель.
Поэтому, когда апеллируют к чему-нибудь другому, это, конечно, апелляция охранительная. Раньше ее называли реакционной. Я не буду называть ее реакционной.
Г.Д.Б.: География и адрес художника — культура. Все остальное — та же портяночная позиция.
Д.А.П.: Это охранительная тенденция. Попытка компенсировать травмы вписывания в мировой процесс теми, для кого этот процесс не очень удался. Попытка описать эти неудачи в качестве некой своей инаковости — и приписать этой инаковости субстанциональное значение с положительным нравственным, историческим и социальным знаком. Если кто-то хочет на этом настаивать — это их святое право. Но когда эти люди начинают проявлять в своей позиции агрессивность…
Г.Д.Б.: Какова личная задача художника? Построение своего мира. Своего словаря. Изобретение букв этого словаря, составление алфавита, развитие и игра внутри получившегося мира. Жизнь в пространстве собственного авторского мифа. Разрушение и реставрация этого мифа. История вновь сотворенного мира-мифа. С другой стороны, соотнесение своей работы с художественной средой, с актуальным художественным дискурсом. Например, у меня, безусловно, есть точки соприкосновения с концептуализмом или соц-артом. Но меня коробит, когда кто-нибудь говорит: «Брускин — соц-артист». Почему? Во-первых, потому что я думаю, что соц-артистами прежде всего называются Комар и Меламид — люди, которые изобрели этот термин и сформулировали задачу и искусство которых исчерпывается данной концепцией, а также художники, которые вслед за ними добровольно себя назвали таким образом. Встали, так сказать, под знамена. Люди, применяющие этот термин ко мне, к Булатову или к вам, — невнимательны. Они не обращают внимания на личную концепцию данных авторов, имеющую мало общего с искусством Комара и Меламида. Поэтому мы комфортнее себя чувствуем, например, с термином «московский концептуализм», употребленным в расширительном смысле. Хотя, пожалуй, исчерпывающих дефиниций нет.
Д.А.П.: Что касается задач, чисто личных, я всегда чувствовал, что художник состоялся как художник, когда он нашел точку на пересечении трех основных линий — личной синдроматики, характеристики свойств данного рода деятельности, которой он занимается, и времени с его культурными потребностями и запросами. Посему мне кажется, что в какой-то период соц-арт, концептуализм и весь поздний московский андеграунд смогли явить личности, которые совпали со временем, нашли правильную свою позицию в пределах того медиа, в котором они работают. Потому что многие из тех, кого объединил наш круг, московский концептуализм или шире — московская школа, как-то реализовали личную синдроматику. Я думаю, что такому более широкому определению вы бы вряд ли противились…
Г.Д.Б.: Не противлюсь.
Д.А.П.: Я думаю, что многие художники московского андеграунда были людьми другой формации, нежели их предшественники. Более вербальными, более начитанными. Им требовалось очень многое оговорить словами и свои вербально-идеологические находки как-то воплотить имплицитно внутри картины. Не то что абстрактно, в качестве цвета, колористической задачи, а буквально, чтобы это было прочитано. Мне кажется, люди этого типа в предыдущее время были бы средней руки колористами, а всю свою остальную вербально-идеологическую энергию выплескивали бы в шутках или в разговорах в светском обществе. Но они были ангажированы в искусство в конкретное историческое время. И оказалось, что это время буквально приготовило для них вот этот соцартистско-концептуально-постмодернистский стиль, в котором они смогли реализовать не только свои живописно-конструктивные возможности, но и литературные, и сюжетные, и вербальные.
Им повезло. Это было их время. В данном случае художники оказались ровно на пересечении личных своих синдроматик и культурно-стилистической потребности описываемой эпохи. Я очень рад, что попал именно в это время, потому что в другое моя личная синдроматика была бы хорошо отражена в истории моей психической болезни, но нисколько бы не стала реализацией «болевых проблем» культуры. Но, поскольку почти всем людям этого круга удалось реализовать свои собственные внутренние проблемы в качестве культурных и общезначимых, они и стали художниками. И в этом отношении соц-арт есть частный случай более общего концептуального поведения, как и концептуалистское поведение — частный случай более общего постмодернистского культурного поведения, которое покрывает очень широкую площадь культурных практик. Практически всего конца двадцатого века.
Посему надо заметить, что в творчестве многих из нас заключаются соц-артистские мотивы. Это справедливо. А концептуалистские ходы у многих являются в виде циклов, серий, повторяющихся элементов.
Г.Д.Б.: Соотношения текста и изображения, интерпретации художественного произведения как текста…
Д.А.П.: Это ясно. В принципе, эта практика очень вариативна. Недаром наш общий круг объединял в себе столь разных людей. От жесткого концептуального акциониста Монастырского до живописца Олега Васильева, которые при другой, не такой широкой, постановке вопроса были бы представителями разных направлений изобразительного искусства. Но, поскольку всех нас принципиально интересовало взаимоотношение слова и изображения, поведения и текста, у всех была общая проблематика. Почему мы и объединялись в такую большую московскую группу.
Мне кажется, что критики и исследователи ленивы и не очень заинтересованы в такой точной дефиниции, в различении. Они говорят: соц-арт или концептуализм, не заботясь о том, чтобы определить, что же это значит.
Г.Д.Б.: Говоря о московской художественной сцене, всегда следует оговариваться, вносить поправки по отношению к мировой художественной практике. [Борис] Гройс замечательно дефинировал московский концептуализм как «романтический».
Д.А.П.: Кстати, к московскому аукциону Sotheby’s 1988 года применимо прилагательное «мифологический». Интересна аура вокруг этого события — все, ему предшествующее и сопутствующее. Дело даже не в аукционе, а в том, что аукцион включался в многочисленную структуру мифологем. Мы ничего не знали о галереях, о рынке. Приезжали люди и говорили: «Дай мне две твои работы. Я помещу их в „Метрополитен-музей“». И мы искренне им верили[19].
Г.Д.Б.: Ну, не очень верили все-таки, хотя и были наивны.
Д.А.П.: Сейчас я понимаю, что аукцион Sotheby’s вынут из стратегии современного искусства и никак в нем не участвует.
Г.Д.Б.: Вообще аукцион — это распродажа имущества. В данном случае — картин. Казалось бы, не очень-то интересное событие. Ну, люди зарабатывают деньги, продают недвижимость, продают драгоценности, картины. Неважно, Дамиен Хёрст или бриллиант. Одно и то же. Однако в России Sotheby’s произвел эффект разорвавшейся бомбы. Стал сенсацией на многие годы. Мифом.
Д.А.П.: Раз попал туда, то всё…
Г.Д.Б.: А если еще и продали…
Д.А.П.: То это уже вечная мировая слава.
Г.Д.Б.: Поэтому, собственно, и отношение к этому было такое.
Д.А.П.: Ну, хорошо, тогда это можно было еще понять. Этот аукцион, при том значении, которое ему придавал весь московский художественный круг, нарушил привычную иерархию. Привыкли, что есть начальники и прочее, а он все порушил. Поэтому можно себе представить шоковую реакцию от аукциона.
Но поразительно не эта тогдашняя реакция, а то, что некоторые художники до сих пор травмированы этим аукционом, — притом, что уже живут на Западе и отлично понимают, что значит аукцион, что значит наша бывшая внутренняя московская иерархия, если ее спроецировать на западный контекст…
Г.Д.Б.: Например, наш общий знакомый художник сказал в интервью, что до Sotheby’s все прекрасно знали, кто гений, а кто — нет. А на аукционе злые силы инсценировали спектакль, где все участники были актерами-марионетками. И со свойственным ему «хорошим» вкусом сообщил, что московский аукцион Sotheby’s — это незаживающая рана, которая кровоточит до сих пор на его теле.
Д.А.П.: Это то, что можно назвать культурной невменяемостью. Тут никакого другого слова не подберешь. Я не психиатр, поэтому не могу поставить диагноза. Но это явно культурная невменяемость.
Надо понимать: беда и трагедия всех местных иерархий в том, что они выстраиваются по непонятным искривленным местным меркам и что они не выдерживают столкновения с открытым миром. Поэтому заранее надо знать: если ты вообще придаешь какое-то значение иерархии, ты должен принять реальную ситуацию, а если ты на иерархию плюешь, то не обращай внимания, ты — счастливый человек — вообще не связан ни с чем. Ни московской иерархии не подлежишь, ни мировой. Но зачем придавать такое значение московской иерархии, а мировую почитать ложной? Почему? Благодаря чему вдруг московская иерархия выросла в небесную? Не понимаю. Ну, конечно, здесь налицо глубокие травмы — результат советской власти, изолированности. Потом ощущение исключительности России с ее пресловутой духовностью, комплекс советской исключительности. Можно было не принимать советских идей, но они тем не менее внушали уверенность, что ты живешь в центре мировых событий. Люди этого круга, будучи знакомы с религиозной философией начала века, были исполнены мессианской веры в особую роль России, в значимость служения художника, лидирующего в этой мессианской российской духовности. Поэтому они ощущали себя центром мира. А когда оказалось, что надо вписываться в мировой художественный процесс, получилось, что все, что при их участии укреплялось, в мире особенно не ценится.
Но ведь им нужно было понимать, что такое расхождение — это твоя проблема! Либо ты остаешься в вечности, либо ты вписываешься в мировой процесс. Если ты остаешься в вечности, не надо предъявлять претензий к подлому мировому процессу. А если ты хочешь в него вписаться, ты должен понять, что он действует по определенным законам. Нельзя кушать кашу с селедкой.
Г.Д.Б.: В андерграундные времена все художники были абсолютно разными. В те времена никто не определял никаких школ. Каждый трудился у себя на чердаке или в подвале и считал себя центром мира.
Д.А.П.: Ну, в Москве все-таки более или менее были круги. Скажем, был концептуальный круг, был соц-артистский круг, был круг Малой Грузинской — такой, высокохудожественный.
Г.Д.Б.: Но причисляли ли художники себя к каким-либо школам? Становились ли под чьи-либо знамена?
Д.А.П.: Позиционировали, во всяком случае. Отличали себя друг от друга.
Г.Д.Б.: Мне все же думается, что многие тогдашние построения, в смысле школ во главе с лидерами, искусственны.
Д.А.П.: Вы знаете, я бы не стал вычленять глав школ. Были некие направления, но они же не московские, а общемировые. Были люди, которые вписывались в эти направления.
Должен вам сказать, что московский концептуальный круг сам по себе сложился очень поздно. И сложился он из художников, которые объединились уже будучи зрелыми людьми. Например, я, Орлов и Лебедев познакомились с Булатовым и Кабаковым, когда нам было уже под сорок. Я уже делал свое. Комара и Меламида я знал в институте, но стал с ними более или менее тесно сотрудничать гораздо позже. С вами мы познакомились где-то в 79-м, и вы тоже к тому моменту уже давно делали свои вещи. И, собственно, прикоснувшись к общей для нас тогда тематике советского мифа, быта, языка и вообще дискурса, вы артикулировали его способом, достаточно отличным от того, который доминировал в первоначальном соц-артистском кругу.
Вы привнесли в толкование этих тем откровенную живописность и саму живопись, что, в общем-то, внутри соц-артистского круга было негласно табуировано. Если и использовались живописные традиции и техники, то только наподобие гиперреализма или Магритта — или нагло имитировалась манера густопсового соцреализма. Ваша же живописная манера придала соц-артистским темам некоторый, если можно так выразиться, лиризм, и даже искренность. Естественно, я не вспоминаю ваших еврейских циклов, которые были и сохранились в своей первично разработанной стилистике, и если изменялись, то внутри уже жестко заданных вами самим рамок. Так что, когда мы познакомились, мы могли только удивляться и радоваться друг другу — отнюдь не учительствовать.
Г.Д.Б.: Другое дело, что, познакомившись, художники могли влиять друг на друга.
Д.А.П.: Даже несомненно. Но в нашем возрасте говорить о лидерстве, учениках…
Возможно, более молодые люди воспринимали кого-то из нашего круга в качестве учителей. В этом нет ничего зазорного. Но основные деятели этого круга, конечно, не могли быть ни учениками, ни учителями. Все были достаточно равноправны. И, главное, все были слишком разнообразны, чтобы можно было говорить об определяющем влиянии кого-то. Как можно сказать: «Кабаков влиял на Булатова»? Да Булатов делал совершенно другие вещи, чем Кабаков! Или, условно говоря, скажем, как мог Кабаков влиять на Орлова? Орлов до сих пор работает иначе. Но можно говорить о близости. О том, что Орлов, может быть, в какой-то мере — я уж не знаю в какой — ближе к Булатову, чем к Кабакову. Но и Булатов не был для Орлова ни учителем, ни ориентиром. Так что в этом отношении были, условно говоря, не учителя, но люди влиятельные. Благодаря личным связям или чему-то. Можно сказать все-таки, что Булатов был более влиятельным, чем, скажем, [Эдуард] Гороховский.
Г.Д.Б.: Я бы сказал, что каждый шел своей дорогой и каждый изобретал свой словарь, свою мифологию. В какой-то момент кто-то с кем-то совпал, возникло понимание.
Д.А.П.: Да, но, чтобы кто-то повлиял на сложение чьей-то художественной системы, я этого не наблюдал.
Г.Д.Б.: Если бы это произошло, то все бы были одинаковыми.
Д.А.П.: Мы сошлись в качестве зрелых людей более или менее одного культурного возраста. Нам не пришлось притираться друг к другу. С молодыми, которые были после нас, — другое дело. Можно сказать про «Медгерменевтов» — они же возраста моих детей, — что они действительно выросли в кругу Пивоварова, Кабакова, моем, Монастырского — и существовали в этом кругу в качестве младших. Они сформировались как художники под влиянием и в пределах нашего круга.
То же можно сказать и о концептуализме в литературе: в этом направлении действовали [Всеволод] Некрасов, [Владимир] Сорокин, [Лев] Рубинштейн и я. Никто ни на кого не влиял. Сорокин моложе меня на четырнадцать лет, он пришел ко мне юношей, но я не могу сказать, что я на него повлиял. На него повлияла скорее вся атмосфера — и он выработал свой мощный язык. Можно сказать, что он похож на кого-то, но это похожесть людей одного круга, а не влияние.
Но для художественной школы такое равноправие — достаточно привычная система структурирования явлений. Как правило, оно подтверждается свидетельствами участников и современников, а отнюдь не внешними наблюдениями. Потому что, как известно, когда есть сходство двух вещей, то либо один заимствует у другого, либо оба восходят к чему-то третьему.
Я думаю, что мы все вместе восходим к третьему. Прежде всего, к советской культуре. Очень сильной.
Г.Д.Б.: В начале 70-х в воздухе носилось нечто, что должно было быть названо, поименовано. Что должно было воплотиться в визуальном и вербальном образе. Нарисовать что-то антисоветское хотелось всем. Я помню никому не известного художника, который написал картину: распятие с Даниэлем, Синявским и Солженицыным. Но это была случайная работа. И таких примеров множество. Первый неслучайный артефакт, вошедший в культурный дискурс, — это картина Рабина «Паспорт» (1972). Хотя он был отрефлексирован иначе, чем «Горизонт» Булатова (1971–72). Вначале «Горизонт», по свидетельству самого Эрика, был спонтанным порывом, но тотчас превратился в позицию.
Д.А.П.: Несомненно, очень важным было постулирование Комаром и Меламидом термина «соц-арт»[20]. Это повлияло на многих. Даже на Эрика Булатова, несмотря на то, что Эрик старше их. Я пришел к Эрику и видел только что написанный «Горизонт». Вещи Комара и Меламида были раньше. Но дело не в этом. Нельзя сказать, что Эрик был учеником Комара и Меламида. Влияние и принадлежность к школе — разные вещи. Есть беспрерывное взаимовлияние, заимствование, цитирование. Главное, чтобы человек выработал свою собственную систему.
ПОПЫТКА НЕ БЫТЬ ИДЕНТИФИЦИРОВАННЫМ
2004
[Москва, 18 июня 2004 года, начало — 14.30.
Квартира у ст. м. «Академическая». Громкий шум ремонта из соседней квартиры.]
М.Э.: Можно назвать наш разговор «Под звук механической дрели»…
Д.А.П.: …Которую мы обозвали свирелью… Если ее переводить на знаки и феномены пасторалей и идиллий, то это будет свирель.
М.Э.: Можно сказать, что у нас пастораль. Натюрморт со стаканами чая, с шоколадом на столе… В последний раз мы встречались так уютно в Лас-Вегасе, это был 1999 год, делили один гостиничный номер на конференции, посвященной сорокалетию американской выставки в Москве в 1959-м. Но вообще нашему общению лет уже тридцать, с начала или середины 1970-х…
Д.А.П.: Ну, если вы в 90-м году уехали, то 89-й год…
М.Э.: Вы бывали у меня на Смоленке, 1987–1988 год. Помню, всякий раз потом после ваших визитов, отправляясь на станцию «Смоленская», я находил полоски бумаги, приклеенные к водосточным трубам. У вас, кажется, даже были неприятности.
Д.А.П.: Меня ГБ в психушку посадило, прямо с улицы взяло за это дело.
М.Э.: Именно за эти объявления, да?
Д.А.П.: Да, да.
М.Э.: Хотя они были просто искренне-абсурдные.
Д.А.П.: Но ГБ, ГБ… Для них… Это был 87-й год.
М.Э.: А сейчас мы как бы в свободной стране. ГБ остается в других своих проявлениях… Мой первый вопрос: что стало с концептуализмом? Я перепрыгиваю через все промежуточные звенья и изображаю из себя такого наивного человека, который ничего не знает, приехал в Москву пятнадцать лет спустя и интересуется широкой картиной перемен, произошедших, можно сказать, за большой исторический промежуток. Износился ли концептуализм? При пятнадцатилетнем почти безраздельном господстве на российской литературной сцене ему это было почти гарантировано. Он не может не автоматизироваться. Одно движение владеет столькими площадками и изданиями… Значит, что-то с ним должно было за это время произойти? Вот вопрос.
Д.А.П.: Ну, этот вопрос распадается на два вопроса: концептуализм как направление и движение и концептуализм в виде судьбы сложившихся отдельных его представителей, именно его определяющих. Как у всякого течения, направления, стиля, даже, можно сказать, большого стиля, у него есть историческое время доминации и активности. Естественно, концептуализм, возникнув в изобразительном искусстве в конце 1970-х годов, ну, не возникнув, а утвердившись, естественно, продержался до нынешнего времемни, когда культурный возраст уже резко разошелся с биологическим. Скажем, если в древние времена культурный возраст мог покрывать три биологических поколения: дед, отец и сын — и сыну истины приходили уже почти небесно утвержденные, к началу XX века культурный возраст совпал с биологическим и родилась идея авангардная, что каждый возраст приходит со своей идеей. А в наше время культурный возраст уже сжался до десяти-семи лет. Культурный возраст — это понятно, это новые идеи, новый культурный запас для памяти и прочее. Посему в таком достаточно ускорившемся времени концептуализм в России, доминировавший почти на протяжении двадцати с чем-то лет, может сравниться с доминацией каких-то египетских стилей, долгих египетских стилей.
М.Э.: Или с доминацией соцреализма.
Д.А.П.: Нет, дело в том, что доминация соцреализма длилась не по принципу поколенческому или культурному, тут застыли и культурные поколения. В случае соцреализма воспроизвелась культура XIX века, когда поколение культурное покрывало несколько поколений биологических. В СССР не было такого процесса естественной жизни культуры с быстрой сменой культурных поколений. Посему соцреализм и концептуализм — это несравнимые феномены. Концептуализм существовал в той среде, где уже был включен процесс ускорений культурных поколений. Поэтому доминация его была весьма существенной. Очевидно, это вообще совпало с каким-то основным структурным импринтом российской ментальности, российского культурного и историософского сознания.
Концептуализм выявил и деконструировал внутреннюю структуру русской культуры. Посему он чуть ли не стал «большим стилем». Но всему свое время, и, естественно, концептуализм в этом отношении стал уже явлением истории культуры, истории искусства. И в каком-то смысле он уже умер. Умер не в лице своих основных протагонистов, которые создали свой миф и продолжают работать. Он умер в том смысле, что он уже не может рекрутировать в себя новые поколения. Поэтому сам он длится, но уже не может подкачивать свежие силы. Его беда в России только в том, что здесь нет инфраструктуры и системы музеефицирования современного искусства. Посему он благодаря этому остается в огромной степени такой странной задержанной актуальностью. Для некоторых уже давно миновал пик его актуальности, для других он еще существует, для некоторых он актуален, а для многих он еще даже не начинал быть, поскольку система культурной презентации, музеефикации и культурного образования здесь до сих пор архаичная, связанная с традиционными методами функционирования и распространения культуры и образования.
Но в том кругу, о котором мы говорим, все равно идут процессы общемировые, в которых концептуализм действительно — достояние истории. Другое дело, что люди, его создавшие, помимо создания самого этого стиля концептуализма, еще нарабатывали собственные мифы. И каждый, кто состоялся в концептуализме, нашел свою мощную идею, которая может длиться на протяжении всей жизни. Скажем, условно говоря, Ренуар, его голые женщины: в 1912 году он их писал, но он их писал и в 1930-х годах[21]. После его смерти, так особенно не приглядываясь к годам, вообще глубоко нет большой разницы, в каком году он писал это. Хотя, в принципе, в 1912 году постимпрессионизм был актуален и он был неким провозвестником новых жестов художественных, уже в 1935 году он был человеком со своей стилистикой, уже давно в истории искусств, но в качестве творца собственного мифа и работника внутри него он по-прежнему оставался актуальным. Естественно, в наше время быстрой смены стилей и направлений каждый из этих художников, хоть и продолжает разрабатывать основную линию своей идеи, все равно испытывает очень сильное влияние всего нового. Люди моего поколения, начинавшие в привычных медиа живописи, скульптуры, постепенно вовлеченные в этот общий процесс, уже начали работать в инсталляциях, перформансах, хеппенингах, видео, фото. Вот эти новые медиа уже невольно тоже вносили какие-то изменения в их личные художественные проекты.
Ну, и проекты изменялись, конечно. Скажем, жесткая структура концептуального поведения сменялась на более мерцающие стратегии. Для художника или литератора классического типа поведения и взаимоотношения с текстом была такая максима — конечно, очень жесткая — «Художник умирает в тексте». И оптика культуры была очень понятная: все сходилось на тексте. Концептуализм явил новую стратегию поведения, когда культуре надо было вырабатывать новую оптику, то есть параллельное слежение за текстом и за автором. Этика и эстетика поведения концептуальных художников состояла в том, чтобы жестко удерживать себя на дистанции от текста. Это напоминает крылатую ракету, которая летит над землей, описывая все каверзы рельефа, но все равно сохраняя постоянную высоту над землей, независимо от того, над чем она летит: над горой, или над равниной, или над провалом. Это была стратегия поведения концептуального художника, и культура выработала соответственную оптику. Потом пришли более смутные стратегии, мерцательные, постконцептуальные, к которым, собственно говоря, уже и склонились многие авторы концептуализма. Не все, конечно. Комар и Меламид по-прежнему выдерживали жесткую стратегию… Соков, Косолапов, Монастырский. Но некоторые другие теперь более мерцательны в том смысле, что автор уже позволяет себе как бы влипать в текст, но его задача влипнуть в него не так надолго и не с такой силой, чтобы невозможно было от него отскочить. Но и, отскакивая на некоторое расстояние, он тоже не должен держаться там и сидеть там долго, чтобы не быть полностью отделенным от текста. Поэтому его стратегия — постоянное мерцание. И поэтому культуре приходится вырабатывать новую оптику, нацеленную на срединную зону мерцания. Оказывается, не текст, не сам автор, отделенный от текста, есть предмет пристального наблюдения, а вот эта динамика движения. Это как для людей, не привыкших наблюдать за пинг-понгом: им очень трудно смотреть, потому что они видят игроков, но не успевают следить за шариком. «Мерцательная» стратегия напоминает слежение за движением не игроков, а этого шарика, за его быстрым перепрыгиванием с одной стороны на другую. Культура пока привыкает к этой оптике, еще не до конца ее вобрала.
Посему, если описывать сам концептуализм, он уже стал, конечно, достоянием культуры, и его черты и влияние могут прослеживаться в деятельности любого другого поколения, любого другого художника, но сами авторы, помимо того, что они уже работают в пределах ими разработанного мифа, все-таки видоизменяются, хотя и в разной степени.
М.Э.: Спасибо. У меня несколько вопросов, разветвляющих ваш ответ в разных направлениях. Начну с такого. Имел ли место творческий кризис за последние пятнадцать лет в вашем личном опыте, когда казалось, что все уже кончилось и дальше двигаться некуда? И если он имел место, то как он разрешился?
Д.А.П.: В отношении меня такие традиционные понятия, как вдохновение, творческий кризис, гений и прочее, — они не работают, потому что моя основная работа не с текстом была в первые годы, а с собой как с организмом, производящим определенные процедурные или текстовые операции. Посему для меня нет этого понятия, как кризис. Такой большой, как бы пожирающий организм выработался.
М.Э.: Но именно организм, а не механизм?
Д.А.П.: Организм или механизм — я условно говорю. Если сделать экстракт из его деятельности, это можно как технологию понять. Такой большой организм-механизм, куда что ни попадает, все переваривается и пожирается. Вообще в моей деятельности начиная с молодости практически никогда не было творческого кризиса — просто потому, что у меня основное понятие не творчество, а рутина. У меня есть доведенные до самоподдерживающегося состояния определенные рутины, которые живут сами в некой степени активности и в некой степени безвольности. То есть они продолжают есть, но как бы идут по следам пищи. Посему их технология не меняется — меняется только направление движения. У меня не было творческих кризисов, да и, честно говоря, в деятельности художников моего круга я не замечал ни одного творческого кризиса — и ничего. Я знаю, что у литераторов гораздо сложнее с этим делом. В отличие от художников, у которых очень значимый тяжелый технологический пласт, как балласт, который держит в жизни и требует каждодневного труда и почти рукоделия, — у литераторов этот сам процесс гораздо более бесплотный и с большими перенапряжениями, чисто психологическими и душевными, потом провалами — что, собственно, способствует расшатыванию этого организма и приводит к разного рода кризисам, застоям или периодам молчания, что свойственно очень многим литераторам, практически всем. Но у меня система работы в литературе выработана по аналогии с изобразительным искусством. Это такая рутина, мое многописание, — это не проблема того, как можно больше написать, а проблема ежедневной рутины письма.
М.Э.: Вы пишете ежедневно?
Д.А.П.: Ежедневно, да. Два-три стихотворения в день я пишу ежедневно вне зависимости от того, пишу ли я прозу параллельно. Каждый день я рисую без всяких перерывов, воскресений, там, отпусков, болезни от десяти вечера до пяти утра, это каждый Божий день.
М.Э.: По ночам?
Д.А.П.: Да.
М.Э.: У вас ночное время?
Д.А.П.: У меня рисование ночное. Писание дневное. Я пишу, вот сейчас третий роман уже кончил. Сейчас, наверное, он будет напечатан тоже.
М.Э.: У вас был роман про Японию?
Д.А.П.: У меня было два романа. «Живите в Москве» — первый, второй — «Только моя Япония». А третий роман — большой, 900 страниц с чем-то.
М.Э.: О чем?
Д.А.П.: Это такая помесь бытового реализма, фэнтези и научной фантастики. Энциклопедия такой непонятной жизни.
М.Э.: Как называется?
Д.А.П.: Называется «Ренат и Дракон».
М.Э.: В «НЛО» тоже пойдет?
Д.А.П.: Надеюсь, да[22].
М.Э.: Последнее, на чем концептуализм в своем развитии остановился в вашем изображении, это эстетика «влипания»-«вылипания», то есть эстетика мерцания, да? Можно ли сказать, что дальше и за пределы вот этого «влипательного» движения, перескакивания шарика из «образа себя» в «образ другого» и так далее, из себя в язык, из языка в себя — дальше и радикальнее двигаться некуда? Или возможен какой-то радикальный слом и этой модели?
Д.А.П.: Это проблема, действительно, серьезная и занимающая очень многих: проблема стратегии преодоления постмодернизма. Есть несколько предположений о том, каким может быть такое преодоление. Как правило, большинство из них имеют пассеистический смысл. Либо предлагается, можно сказать, более этическое преодоление, чем эстетическое, — благодаря такому качеству, как смирение. Скажем, сжать какой-то из этих полюсов, сжать до уровня различаемости и приблизить к доминирующему [в культурном мэйнстриме] полюсу почти на неразличимое расстояние, которое может быть определено только общей стратегией самого художника и его пояснениями. То есть можно сжаться до уровня языка. Причем, если ты влипаешь в эти [уже существующие] языки — какими бы эти языки ни были, живописными или какими-то иными, возможности тут весьма разнообразны, — то приходится другой полюс, поведенческий, оставлять почти виртуальным.
Тут в самом деле есть проблема: можно заняться живописью, но в пределах современной культуры, если ты не обозначил это как проект «я занимаюсь живописью», ты занимаешься художественным промыслом — если у тебя нет культурной вменяемости твоего поведения. Причем в наше время заниматься художественным промыслом можно по-разному: и расписывать яйца, и рисовать, как Малевич, — это все равно промысел, то есть работа, при которой заранее известен тип художественного поведения, тип построения текста, способ его репрезентации и заранее известна зрительская перцепция. Вот эти четыре составляющие определяют художественный промысел. Конечно, при таком описании нужно оставить в стороне силу духовных или эстетических переживаний, поскольку, как показывает опыт, вызывать сильные переживания — это не входит в состав и задачи искусства. Можно испытывать сильнейшие переживания, совершенно пропадать от слушания казачьего хора, от яиц Фаберже и от высокого искусства. Девяносто процентов людей испытывают духовные переживания от самых китчевых проявлений, а отнюдь не от самого высокого искусства. Посему вернемся к этому рассуждению: если твоя работа не определена как проект, то ты моментально уходишь на уровень художественного промысла, который, собственно, относится исключительно к entertainment’у. Это огромная сфера в искусстве, и, очевидно, она всегда будет такой значительной по объему, в этом нет ничего зазорного. Просто надо понимать, в какой нише ты работаешь.
Какие есть другие варианты преодоления постмодернистской стратегии? Вообще тут очень трудно судить, но такое мое представление, что, в принципе, кончается большой эон секулярного искусства, начавшегося с Возрождения. Оно, собственно, характеризуется тем, что в нем, в отличие от сакрального искусства, выделился автор, который стал называть себя. Постепенно автор все больше ассоциировался со стилем, с мастерством, с направлением, с новой художественной идеей, пока наконец наше время не дошло до понятия, что автор — это автор. Собственно, сейчас продаются не картины, продается имя. Для институционализации этого имени и его валоризации существуют огромные институции. В результате этот процесс дошел до предела, он дошел до буквально, так сказать, чисто антропологической такой обнаженности.
Новое искусство может быть не в пределах работы в этой культуре, а в пределах преодоления привычной системы антропологически порожденного искусства. Есть художники, которые работают с антропологией. Это очень трудная работа, и их пока немного. Примеры — генные художники и прочее[23]. Когда в принципе сам тип художника, и зона его деятельности, и его артефакты уже не находятся в привычной опознаваемой зоне искусства. И художник уже буквально смешивается с ученым буквально и с неким…
М.Э.: Мессией?
Д.А.П.: Да, мессией. Наше время дало возможность преодолеть антропологию не культурно-идеологически, как это прежде стремились сделать все мощные религии — они пытались создать новую антропологию социокультурными средствами, применяя иногда и психофизические методы типа голодания или медитации. Но все равно у них не было возможности окончательно преодолеть физиологическую природу человека. А наше время дает возможность именно буквально работать в этих пределах и создавать новую антропологию. Что из этого выйдет, трудно сказать; что за искусство будет в этих пределах, нам трудно тоже будет понять, потому что мы будем судить о нем уже из другой топологии, из другой мерности. Но преодоление этого состояния культуры и искусства совершенно не обязательно уничтожит эту всю сферу entertainment’а и художественного промысла — это веками может существовать. И литература будет существовать, и народные хоры существуют до сих пор, и ансамбли народных инструментов — они просто занимают другую нишу в иерархии актуальности. Посему в этой сфере именно новой антропологии лежит преодоление постмодернистского, предельного, старого гуманистического искусства. Лет семь-десять назад основная стратагема состояла в виртуализации искусства, в перенесении всего в мир виртуально-технологический. Но оказалось, что, в принципе, это воспроизведение уже известных практик несколько другими средствами, поскольку все виртуальные вещи имели свои аналоги в природе человека, типа практик измененного состояния сознания и прочего. Скажем, человек [просто] пока не сжался до уровня [подобной] операции.
Или, когда человек работает большими языковыми объемами, он воспроизводит просто нормальную языковую деятельность другими средствами. Даже интертекстуальность все равно воспроизводит культурное поведение человека. Ничего принципиально нового это пока не вносит. Были такие киноутопии, в которых человек может себя полностью перенести в виртуальное пространство. Не знаю, правда это или нет, но я где-то читал, что для такого переноса есть фундаментальные ограничения: если человека в пределах этого интернетно-компьютерного мира декодировать до уровня носителей единиц информации, то «на выходе» его невозможно создать в его оригинальности, так сказать, в его единичности. Причем это, как я понял, не проблема времени, которое может быть потрачено на подобную сборку: есть некие фундаментальные ограничения. Поэтому полностью человек уйти в виртуальный мир не может.
В то же время проблема новой антропологии существенней, потому что она полностью меняет ориентацию человека в мире. Если вы приобретете еще один орган чувства и, придя на какой-нибудь балет, увидите выстроенное там действо в трехмерном пространстве и времени, но в том пространстве, которое вы ощущаете заново, там хаос будет. Оказывается, что все произведения, выстроенные по законам старой антропологии, для человека с новой антропологией могут оказаться совершенно неактуальными и невыстроенными. А то, что для нас может быть не актуально и не осознанно вообще как некое серьезное действие, для людей с новой перцепцией может оказаться весьма значимо. То есть новая антропология, конечно же, перечитает и перекроит ретроспективно всю культуру. Это, на мой взгляд, возможность преодоления именно постмодернистского сознания, потому что в пределах нынешней антропологической культуры вряд ли можно явить нечто радикально новое, кроме переакцентуации старого, что, собственно говоря, и пытаются делать такие мыслители, как Жижек или Бадью. Их сочинения — это попытка вернуться к моноактуальности одного текста, одного дискурса, исходящая из предположения, что этим можно преодолеть постмодернистское состояние. На самом деле они такие же деятели постмодернистского сознания, но «сжавшиеся» до уровня одного текста. Они пытаются просто убрать другой полюс и интенсифицировать один из старых, уже бывших. При нынешней усталости и некоторой уже изношенности постмодернистских текстов и прочих это смотрится если и не свежо, то во всяком случае как-то ободряюще. Но с точки зрения большой стратегии в этом нет ничего нового. Это новое только потому, что оно чуть-чуть забытое и годится в качестве релаксации.
М.Э.: Я хорошо вас понимаю, когда вы говорите о новой антропологии. Речь идет о каком-то протосознании. Вообще постмодернизм как тип сознания, тип эстетики, конечно, принадлежит к явлениям конца века. Знаете, есть такое понятие
Д.А.П.: Извините, что я перебиваю, но мне кажется, что тут надо мыслить даже не одним веком. В наше время кончаются три больших проекта, как мне кажется. Каждый век — это конец одного социокультурного проекта, а в наше время кончаются три больших проекта. Первый проект — это, конечно, большого секулярного искусства, начатого Возрождением, второй проект — это проект просвещенческий, и третий проект — это проект авангардно-утопический.
М.Э.: Они как матрешки, эти проекты.
Д.А.П.: Но отдельные столетия завершались с этими вековыми проектами, а сегодня завершается проект большого эона. Поскольку три эти проекта сошлись в конце в одной точке, это создает ощущение предельной почти трагичности и прижатости человека к истончающейся антропологической основе.
М.Э.: Я согласен. Вопрос в том, как нам обозначить это начало одновременно нового века, если говорить в масштабах эона, в конце постмодернизма, в конце Просвещения и в конце Ренессанса. Хотя, конечно, Просвещение — это матрешка внутри матрешки.
Д.А.П.: Ну да, и авангард… Но они были достаточно заявлены как отдельные социокультурные проекты.
М.Э.: У меня в начале 2001 года в журнале «Знамя» вышел манифест нового века, он назывался «Debut de siecle», то есть, по контрасту с известным «fin de siecle», вводилось выражение «начало века». Называлось это «Манифест протеизма», от «прото» — первое, начальное[24]. Ощущение радикальной начальности нового века: не завершения, «пост-», «после всего» (модерности, истории и т. д.), а вхождение в начало неизвестно чего. Более конкретно это «прото-» расшифровывалось, в частности, как протоангелическое, потому что тема ангелов становится очень актуальной в современной эстетике — в связи с предельной технологизацией, причем технологизацией не металлургически-индустриального, а информационного века. Происходит истончение всех материальных структур и превращение биологического тела в информационное тело.
Д.А.П.: Очень интересное замечание. Правильно, в преддверии нового, как правило, появляются крупно-агрегатные предвестники. Они сами не есть реальности будущего, но некие предвестники. В пределах старой эстетики они появляются как герои, а не как актуальные стратегии. Действительно, ангелическое — но это немножко из старого, такие летающие кареты Жюля Верна. Когда явится новое, оно явится простым, как мычание. Оно не потребует никаких метафор, как «ангелическое» и прочее. Это, действительно, провозвестие, которое очень трудно улавливается и является в образах старого, но в нем наиболее тонкая, прозрачная основа, через которую можно хоть как-то если не увидеть, то почувствовать будущее. На самом деле, это все относится к тому же предельно постмодернистскому сознанию.
М.Э.: Можно, однако, разделять постмодерность и постмодернизм.
Д.А.П.: Да, это в общем-то разделение методологическое, но оно мало что решает принципиально.
М.Э.: Дело в том, что в английском языке modernism и modernity — эти понятия охватывают совершенно разные объемы исторического времени. Modernity — это Новое время начиная с Ренессанса, a modernism — это, грубо говоря, первая половина XX века. Соответственно postmodernism и postmodernity — это «после Нового времени» и «после модернизма»: два совершенно разных «после». Postmodemity — это огромная эпоха, которая приходит на смену modernity, т. е. всему Новому времени. Тогда как postmodernism — это первый период внутри этой новой эпохи, то, что приходит на смену модернизму.
Д.А.П.: Ну да.
М.Э.: Можно сказать, что так же, как modernism завершил эпоху modernity, Нового времени, postmodernism — это первый период внутри большой эпохи postmodemity. И мне представляется, что мы сейчас живем как бы на границе этого первого периода, конца постмодернизма и начала какого-то следующего периода в большой эпохе postmodernity. И мы отвечаем за смысл этого промежутка, где мы сейчас находимся.
М.Э.: Еще одно возможное определение этого нового века — протовариативный. До сих пор все главное существовало в одном экземпляре: один мир, один человек, один разум, один вид homo sapiens, тогда как сейчас появляются альтернативные как бы разумные существа, проекты искусственной жизни, теории параллельных вселенных и возможных переходов между ними и так далее. Таким образом, переход от единственного экземпляра всего самого главного — к множественному: это тоже предвещается в какой-то степени отношением художника к себе как к множественному.
Д.А.П.: Но вы знаете, это же просто трансцендированная модель multicultural, не более того. Это очень хорошая проблема, но проблема не в этом, мне кажется, как и в случае multicultural. Все делают упор на разнообразие культур, а проблема не в этом. Проблема в том, что в преддверии нового очень важно оказалось, что художник существует не в multicultural, а на этих границах. Он есть
В наше время она пока существует, действительно, в образе некой транзитной зоны. Актуализировались образы модуля перевода и транзитной зоны. Пока не обнаружилось никакой новой онтологии — откуда и куда транспонируется прежнее антропологическое содержание. Очищение художника и вообще человечества от телесности, ее «перекодирование» в модус транзитности. Вот это очень интересно, это и есть, собственно говоря, истончание, предельное истончание. В этом модусе транзитности гораздо легче сделать шаг в Другое, чем со всей своей предыдущей телесностью, коммунальными телами, художественными телами, я даже не говорю про физиологические тела.
М.Э.: Это близко к понятию мультивидуума, то есть существа в нескольких телесных оболочках и обликах, связанных между собой единством самосознания. Мультивидуум существует параллельно в нескольких мирах. Сейчас ускоренно развивается эвереттика, многомирная интерперетация квантовой механики, названная по фамилии американского физика Хью Эверетта III, в 1954–1957 годах предложившего теорию квантового ветвления миров; Многомирие (Мультиверсум) является полноправной физической реальностью. Ряд ведущих физиков сейчас отдает предпочтение эвереттике перед принципом неопределенности Бора-Гейзенберга.
Там, где признается мультиверсум, там неизбежен и мультивидуум, каковым является каждый из нас, а художник — прежде всего. Вообще научная фантастика сейчас переворачивается в область того, что можно назвать фантастическими науками, то есть сами науки становятся фантастическими. Не наука воздействует на искусство, а искусство воздействует на науки таким образом, что наука все больше становится технологией. Она не изучает реальный мир, а как бы создает сама те миры, которые изучает. Мы не можем провести грань между реальностью и ее конструированием.
Но тогда возникает близкий вам вопрос влипания мульвидуума Д. А. Пригова в один из его параллельных, точнее, перпендикулярных, миров, в одну из его персонажных оболочек. Как избежать влипания художника в один из модулей его художественной активности — вплоть до окончательного перехода, например, Дмитрия Александровича Пригова в шаманы, причем не в художника шаманствующего, а сближения с какими-то настоящими шаманами, вхождения в их круг?..
Д.А.П.: Понятно. Это проблема, конечно, культурной вменяемости. Проблема спутывания художественной деятельности с любой другой существовала всегда. Но, в принципе, нравственная максима деятельности художника — это понимание того, чем он занимается. Искусство всегда занималось
Собственно говоря, этот порок был и всегда был явным, скажем, у особо ярых деятелей символизма. Зачастую такое смешение вырастает из попытки сделать из художника теургическую личность, основателя какого-то культа. Как правило, это полно фальши и обмана — и в реальной теургической, и религиозно-ритуальной деятельности, и в эстетической практике.
М.Э.: Я понимаю вас. С другой стороны, это представление о культурной вменяемости несет в себе сильную ограничительную черту, смирительную рубашку. Искусство заключается в границы своей вменяемости, рефлексивности — «ее же да не прейдеши». По вашей модели, серьезное искусство остается только искусством, все время напоминает себе о культурной вменяемости и отделяет себя и от политики, и от религии, и от всякой органики, живой жизни и так далее. Это прежде всего относится к самому рефлективному, концептуальному искусству. Но не подрывает ли оно для себя возможность большого междисциплинарного сюжета, всемирного, сверххудожественного события, пересечения границ с неискусством? Не есть ли соблазн художнику забыться и стать героем, пророком, шаманом, до полной гибели или воскресения всерьез, — именно глубочайший художнический соблазн, хотя он ведет и к отказу от искусства в узком смысле? Проповедники Гоголь и Толстой, шаманы Белый и Хлебников, герои Мисимы и Лимонов… Искусство, преступающее свою границу в сторону теургии, или политики, или биологии, или экологии, — имеет резерв сырого, нехудожествленного поведения, у него есть запас духа, крови и почвы. Разве даже эстетически не выгоднее разомкнуть рамки эстетики? Поэту быть больше поэта? Политизировать, теургизировать, героизировать, шаманить… Если же все события свершаются на замкнутой, рефлексивно очерченной площадке, то теряется размах событий, сама художественность мельчает!
Д.А.П.: Сейчас, секундочку! Дело в том, что все зависит от того, что, в принципе, нет одного искусства. Вот как, знаете, в музыке есть номинации: лучший певец кантри, лучший певец рока, лучший классический музыкант. Нет одного искусства, и нет одного главного художника. Скажем, Паваротти не соревнуется с лучшим певцом рэпа. Важно быть первым или лучшим в своей номинации. Посему искусство нынешнее разделилось на очень много искусств. То искусство, которым я занимаюсь, ставит вполне определенные задачи. Оно не производит ни красоту, ни великое, ни возвышенное. Оно проясняет, оно испытывает все дискурсы в их амбициях, в их истинности, в их взаимоотношениях, в их возможностях порождения монстров и прочее. Но это занятие так называемого серьезного искусства. Как только вы начинаете заниматься сюжетосложением и тому подобным, вы попадаете в зону поп-искусства, где поведение не рефлективное, а геройское. Это не плохо и не хорошо. Все зависит от того, чем ты хочешь заниматься и на что ты делаешь ставку. Самое большое поп-искусство — это кино, которое до сих пор не отделило автора от текста.
Д.А.П.: Чем выделилось и почему такую позицию заняло серьезное искусство, особенно в пределах изобразительного искусства и в некоторых зонах литературы? Оно отделило автора от текста. Оно сделало автора важнее, чем текст. Никакое другое искусство не отделило автора от произведения, в остальных видах искусства до сих пор автор умирает в тексте. В изобразительном искусстве, в том, что называют contemporary visual art, — там текст умирает в авторе. Там важнее автор, чем текст. Текст есть частный случай… Я всегда привожу для объяснения этой разницы такой пример. Скажем, тот же самый Тарантино приезжает к вам с фильмом «Kill Bill» и говорит, говорит. Вы говорите: «Тарантино, отойди в сторону! Дай твой фильм посмотреть!» Ну, правильно, ты посмотрел текст и ушел, и тебе не нужен Тарантино. Если ты приходишь на выставку автора, если ты не знаешь, как он работает, то, в принципе, тебе нужно искать глазами на выставке автора. Потому что картины, развешанные на стенах, могут быть не его картинами, а фэйками, частью финального перформанса, на котором автор их сожжет. И вообще, может быть, основная зона события происходит не в этом месте, а в какой-нибудь телекамере, передается в другом месте… Оказывается, придя на выставку, ты оказался в маргинальной зоне события. Не поймав глазами автора, не поняв, что это значит, ты ничего не поймешь. Посему автор с его назначающим жестом, стратегией поведения оказывается важнее, чем конкретное его отвердевание в виде текстов. Так называемое серьезное искусство отделяет тебя от текста, его произведение — не текст и не автор, а то, что помещается в середине между ними: процесс манипуляции текстом, его критика, исследование и прочее.
Есть другое искусство — зона геройства, это поп, рок. Там художники действуют по другим законам, и для них — другая номинация. Там есть место сюжету, геройскому поведению, геройскому жесту и всему прочему. Эти искусства условно называются visual art и к тому, что делает современное искусство, не относятся. Оно уже не visual art, в нем и visual уже практически нет. Оно может как частный случай обращаться к медиа-visual. Посему в этом отношении, когда вы говорите об этом, нужно сначала определиться с тем, к какому художнику вы обращаете этот вопрос.
М.Э.: А если обратиться с этим вопросом именно к вам? Событийность вашей художественной жизни связана с переходом из жанра в жанр, из перфоманса в инсталляцию, из инсталляции в..?
Д.А.П.: Нет, не в этом.
М.Э.: Так в чем событие?
Д.А.П.: Событие — в испытании определенного дискурса, который вдруг возымел в данное время амбиции стать главным, доминирующим и тотальным. Вот я работаю с ним, я испытываю мертвые зоны, живые, я испытываю его амбиции, я работаю на его границе. Я показываю, где он перескакивает предел своей аксиоматики и становится, хочет быть тотальным искусством. Я работаю с ним. И вот это есть драматургия. Это реальная драматургия любого человека. Это модус жизненной драматургии художника. В этом модусе происходит его столкновение с властью, функционируют его семейные отношения, социальные, испытание нового. Поэтому, в принципе, это серьезная драматургия. Но драматургия не на привычном материале житейских характеров или там событий геройского поведения, а действительно жизненное столкновение с идеологиями, с идеологией consumption, масс-медиа и прочее.
М.Э.: То есть вы отслеживаете дискурсы, всплывающие в зоне тотальности, и деконструируете их?
Д.А.П.: Нет. Сейчас их множество. В свое время был основной дискурс, на котором я выработал собственно свою основную грамматику, — советский дискурс-миф. Сейчас много дискурсов: масс-медиа, потом зона производства продуктов потребления, молодежные культуры, гомосексуальные культуры, национально-патриотические, феминизма. Я работаю с ними всеми.
М.Э.: В книге «Три грамматики» вы с какими дискурсами работаете?
Д.А.П.: С научно-квалификационными и энциклопедическими, вот этими всеми.
М.Э.: Они тоже притязают на все-все…
Д.А.П.: Вы знаете, вообще все, даже самый маленький дискурс, мелкий, — он в момент своей борьбы за право на жизнь выглядит в качестве репрессированного и как бы угнетаемого. Но на самом деле внутри него уже есть амбиции тоталитарные, просто незамечаемые. И не дай Бог… Ну, ясно видна динамика дискурса феминистского из репрессированного становиться агрессивным. Поэтому для меня важна работа с ними.
М.Э.: Если прослеживать ту центральную зону, откуда рождаются все эти дискурсы, вернее, воля к их деконструкции, — что там? Пустая воронка, то есть как бы ничего?
Д.А.П.: Есть несколько уровней. Первый уровень — это, конечно, проблема вообще человеческой стратегии выбора пути, оценки, предпочтений — всего. Второе — это проблема человеческой свободы, социального выбора и прочего. А последнее — это, конечно, не ничто, это та самая тотальная, абстрактная и действительно ужасающая свобода. Опять-таки я еще раз говорю, что она требуемая и просто есть даже императив для художника. Но я так понимаю, что она входит в жизнь посредством многих охлаждающих операций. Посему это серьезное искусство и являет себя несколько отчужденным от жизни и от основного даже зрителя. Потому что оно не есть методика для непосредственного жизненного поведения. Такие методики входят в жизнь через посредство охлаждающих операций деятельности вульгаризаторов, эпигонов, потом, скажем, дизайна, масс-медиа, которые, собственно говоря, и проводят эти охлаждающие операции.
М.Э.: Но все-таки, если так характеризовать ваше отношение к искусству, тут адорновская, брехтовская, авангардная и не-авангардная эстетика отчуждения выступает на первый план. Вы работает с чужими дискурсами и еще усиливаете степень их отчужденности в своих текстах. Очуждение отчуждения. Хорошо, а откуда тогда берется новая искренность? Это искренность какого субъекта, собственно говоря?
Д.А.П.: Да-да. Сейчас. В чем заключается проблема новой искренности? В том что она — не искренность, а
В этом отношении у искренности есть два модуса: один как действительно социокультурно сконструированный и второй — некое неартикулируемое уже начало, общечеловеческое или доартикуляционное, которое есть фундамент и питательная среда, как и у всего. Я еще раз говорю: я работаю в зоне культуры, а вот с первопричинами метафизическими и всякими такими вещами я не работаю. Метафизика входит в мою работу в качестве метафизического дискурса. У искренности есть два модуса, но тот модус, которого я касаюсь и который я испытываю и критикую, он культурный, — но он тоже реальный. И, если его точно проследить, он вызывает ту же реакцию искренности.
М.Э.: То есть, когда, допустим, вы пишете женские стихи, то вы не только отчуждаете и деконструируете этот дискурс, но в какой-то мере…
Д.А.П.: И впадаю в него!
М.Э.: И впадаете в него, вписываете его в себя.
Д.А.П.: Это и есть мерцательная стратегия, о которой я говорю. Это не концептуальная стратегия, это уже мерцательная. Действительно, в какой-то момент я искренне впадаю в этот дискурс. Проблема не в том, чтобы обмануть читателя, чтобы он так себя вел. Проблема в том, что ты должен сам быть невменяемым в этом отношении.
М.Э.: Т. е. дополнительно к культурной вменяемости нужна и какая-то
Д.А.П.: Это психосоматическая задача. Ну, экзистенциальная в переводе уже на какие-то личные проблемы. А вообще-то это психосоматическая, почти медитативная задача. Это род вообще работы над собой, род тренинга. Но я делаю, скажем, не йоговские упражнения для, так сказать, владения плотью. Я делаю некие сознательные долгие процедуры для работы со своим оценочным методологическим аппаратом, языковым и дискурсивным.
М.Э.: Во всем, что вы говорите, видна очень высокая степень рефлексивности. А есть то, что ей все-таки предшествует, и то, что сейчас, в данный момент вашей эволюции составляет проблему, зону нерешенности? И если да, то что это?
Д.А.П.: Да-да, конечно. Зона нерешенности — это основная. Там две вещи. То, что язык и его ощущение предзадано, я могу отрефлектировать ретроспективно. Ну, предзадано, я уже нахожусь в ситуации языка, я рожден в ней. И выскользнувшее слово я не могу как бы гарантировать себе. Я могу снова его как-то ввязать в общую структуру поведения, но это не гарантирует моей как бы правильности. И вторая, конечно, это вечное взаимоотношение физиологии и ее в данном случае некоего культурно-вербального проявления. Многие вещи — это же проявление моей синдроматики, которую я могу постфактум отрефлектировать, но не могу их элиминировать.
М.Э.: Синдроматики персональной?
Д.А.П.: Персональной, конечно. Ну, например, я отлично понимаю, что моя стратегия менять имидж и прочее — это моя синдроматика как бы хамелеонства, синдроматика страха, то ли моя личная, то ли воспитанная генетически уже советским строем, попытка не быть идентифицированным, не быть узнанным. Вот говорят там: «Ты поэт?» — я говорю: «Да нет, я художник». Говорят: «Ты художник?» — «Да нет, я перформансом занимаюсь». Хорошо, что проблема любого художника не в том, чтобы синдроматику изъять, и не в том, чтобы ее выразить, а в том, чтобы эта синдроматика совпала с большими культурными стратегиями. Если он свою синдроматику накладывает на большую культурную стратегию, то получается большая культурная тема. А так это история болезни.
Это очень сложные вещи, не всем удается, потому что не всегда личная синдроматика совпадает с большими культурными стратегиями. Скажем, если бы я родился в период символизма или в классический период, то эта моя синдроматика была бы в пределах тогдашней поэтики просто нонсенсом. Самое большее — в момент, когда я ее сдерживал бы, я был бы сухим поэтом, не выражающим ничего личного. А в данном случае моя синдроматика действительно совпала с большими культурными стратегиями, переменами, флуктуациями, имиджами. Мне повезло. Каждое время ведь выбирает соответственно психосоматический тип художника — но они, бывает, и очень не совпадают, и герои предыдущих времен проваливаются в новом времени и не потому, что они глупые или умные, а потому что они идут к художнику по принципу отбора предыдущего социокультурного проекта. А в новом времени они оказываются не нужны — не потому что они рисуют плохо или хорошо, а потому, что времени нужны другие синдроматики.
М.Э.: Спасибо. Значит, не все вменяемо и рефлектируемо в деятельности даже концептуального художника, есть личная синдроматика и психосоматика, которая им не конструируется и не контролируется.
А.Я.: Над чем вы работаете в данный момент?
Д.А.П.: Я сейчас пишу параллельно и прозу и стихи. Над прозой надо бы работать регулярно каждый день часа по два — по три, за компьютером. Пытаюсь делать это по мере сил и возможности. А стихи — это другое. Бредешь по улице, в руке бумажка. Придет что в голову, на маленький клочок бумажки и записываешь. Проза и стихи — это разные типы деятельности. Пока занимаешься одним, полностью отвлекаешься от другого, они не наслаиваются такой общей тяжестью. А рисунок — это третье. Рисую я обычно ночью — часов по 6–7 работаю. Это не утомительно, потому что такая работа почти незамечаема. Через час ты оказываешься так увлечен процессом, что пропадаешь в нем и не очень помнишь о времени. Это такой род медитации.
Один из романов, который я сейчас пишу, — это продолжение трилогии. Первая моя книга прозы — «Живите в Москве» — по жанру мемуары и «фэнтези», вторая — «Только моя Япония» — это записки путешественника. А третья будет в форме исповеди. Все три романа — это как бы испытание трех типов европейского искреннего письма — мемуаров, записок путешественника и исповеди. Вторая книга, над которой я сейчас работаю, — это «фикшн» с примесью научной фантастики. Поскольку я занимаюсь ими параллельно — это движется чрезвычайно медленно.
А.Я.: С кем из современных поэтов и прозаиков вы общаетесь, кто вам близок?
Д.А.П.: Литературные привязанности у меня практически не изменяются на протяжении лет. Вот я знаю достаточно хорошо нескольких людей. И стараюсь следить за их творчеством. Что знакомый человек делает — все интересно. Небольшой круг людей, но зато с постоянными пристрастиями, а к тому же времени читать не так много, и вот это все забивает.
Из поэтов — это Лев Рубинштейн, Тимур Кибиров, Михаил Айзенберг, Юлий Гуголев из молодых. Вера Павлова. Из прозаиков — Сорокин, Ерофеев, Попов. В какой-то мере Пелевин.
А.Я.: Какие направления в литературе 90-х годов, кроме концептуализма, вы бы определили как новаторские?
Д.А.П.: Литература — достаточно архаичная сфера, застывшая и в жанровых, и стилистических рамках уже прошлого, XX века. Такие направления, как концептуализм, а также постмодернистские тенденции, были занесены из другого мира — из области визуального искусства. Но в литературе они полностью не оформились, а явились в форме полистилистики — то есть некоего сложного, полистилистически построенного текста. В то время как концептуализм и постмодернизм в изобразительном искусстве, в перформантивных и проектных жанрах работают скорее и по большей части не с текстуальным уровнем, а с поведенческим и жестовым. Литература же так и остается исключительно на уровне текста. И если что-то противопоставляется концептуализму и постмодернистским тенденциям в литературе, то это, как правило, пассеистические обращения к традиционным жанрам, к старым идеалам.
Если есть что новое, то это не стилистические, жанровые формы, а новое сюжетно-содержательное наполнение старых форм, как, например, гомосексуальная литература. То же самое можно сказать и о женской литературе в пределах общефеминистического дискурса, отражающей, к примеру, особенности женской психологии и физиологии. В качестве примера можно привести поэтическое творчество таких авторов, как Вера Павлова, Марина Темкина… Соответственно, я думаю, что как только появится новая актуальная тема, то она будет тут же отражена и в литературе — терроризм, антиглобализм. Но все эти темы приходят в литературу как сюжетно-содержательные, а не как структурные составляющие литературного текста и культурного поведения.
А.Я.: Сейчас происходит как бы взаимопроникновение поэзии и других видов искусства. Что вам представляется наиболее перспективным в их «сотрудничестве»?
Д.А.П.: Можно назвать этот феномен разрушением видовых границ искусства. Начался этот процесс в области изобразительного искусства — с разрушения традиционных жанровых форм и границ, когда исчезли картина, скульптура, графика, графический лист, а появились такие новые формы, как объекты, инсталляции, потом environment, land-art, перформансы.
Постепенно это привело к разрушению и видовых границ, когда уже именно художники — и они были тут первыми — начали работать на границе между текстом и изображением, текстом и музыкой. Литераторы пришли к этому позднее. Ведь для того, чтобы активно существовать в этих странных новых жанрах, я уже не говорю о деньгах, необходимо оказаться и реализоваться только в пределах именно изобразительного искусства, где это признано как жанр, и на это отпускаются какие-то деньги, за это платят гонорары, и есть способы это документировать и музеефицировать подобное.
В пределах же литературы такого рода проекты не соберут достаточного количества поклонников. Почитатели литературы по-прежнему любят текст, а литературные институции не считают это (произведения, созданные «на пересечениях» разных видов искусства. —
А.Я.: Можно ли рассматривать ваши стихи и романы в качестве художественных акций?
Д.А.П.: Все мои занятия происходят в общепринятых, конвенциональных рамках данного вида деятельности. Когда я пишу стихи и они попадают к читателям, которым совершенно безразлично, как именно и в сумме с чем они сосуществуют в пределах моей деятельности, то это просто стихи. Если роман попадает в руки к любителю романов, то есть такого вида текстов, ему совершенно необязательно знать, чем я там еще занимаюсь. Но для меня все эти виды деятельности являются частью большого проекта под названием ДАП — Дмитрий Александрович Пригов. Внутри же этого цельного проекта все виды деятельности играют чуть-чуть иную роль. То есть они есть некоторые указатели на ту центральную зону, откуда они все исходят. И в этом смысле они суть простые отходы деятельности этого центрального фантома. В будущем, может быть, возникнет специальная оптика для отслеживания данного фантома. Пока же она отсутствует, посему почти невозможно следить и запечатлевать эту центральную — фантомную, поведенческую, стратегическую — зону деятельности. Современное литературоведение обладает оптикой слежения только за текстами. А когда оно смотрит в эту самую обозначенную центральную зону, перед ним просто несфокусированное мутное пятно. Литературоведы не могут ничего разобрать. Посему они и занимаются отдельными окаменевшими текстами. Но если со временем наука или исследователи изобретут оптику, которая могла бы считывать вот эту центральную зону, тогда все остальное, как и было сказано, предстанет им как пусть порой и привлекательные и даже кажущиеся самоотдельными, но все-таки случайные отходы деятельности вот этой центральной зоны, где происходят основные поведенческие события. Возможно, все это лишь мои личные фантазмы — и слава Богу. Останутся какие-то там плохие или не очень плохие романы, стихи, картины.
А.Я.: В последнее время появилось много текстов, написанных художниками, — такими, как Файбисович, Брускин, Пивоваров. Что вы можете сказать об этом явлении?
Д.А.П.: Прежде всего, я хочу обратить внимание на то, что круг перечисленных имен сразу локализуется в очень небольшом секторе — концептуализма или постконцептуализма. Это художники, которые и до написания данных текстов и публикации их в качестве литературных произведений всегда работали с языком. Язык и всевозможные писания входили в их изобразительные проекты. Скажем, у Кабакова все его инсталляции переполнены текстами, которые надо читать, двигаясь внутри инсталляции. Огромное количество текстов. У Пивоварова также есть альбомы текстов с рисунками. У Пепперштейна 50 % его работ — просто вербальные, Брускин — тоже изначально вводит надписи в свои работы, а в одной из работ он просто использует тексты Рубинштейна. Соответственно, когда я работаю над своими визуальными проектами, тоже включаю туда огромное количество вербального материала. Таким образом, тексты всегда присутствовали в работах этих художников, но они всегда были обозначаемы как принадлежащие к сфере визуального искусства, были назначаемы объектами визуального искусства. Сейчас же просто те же самые художники взяли подобные тексты, назначили их литературными произведениями и публикуют в подобном качестве. То есть у этой группы художников просто несколько иное отношение к языку.
Известны многочисленные случаи литературного творчества художников всех времен — но это другой тип литературного творчества. Для «традиционных» авторов вполне самоотдельны их литературные и художественные произведения. Это как инженер может тоже, к примеру, писать. Или летчик полетал, полетал и написал роман. У названных же художников текст имеет совсем другой смысл. Текст у них не отделен, он не существует в другой, невизуальной сфере — это их постоянный род деятельности, это постоянная их забота именно в пределах работы в визуальном искусстве.
А.Я.: У этих художников всегда присутствовал в творчестве текст — как составная часть их самовыражения?
Д.А.П.: Ну, только когда они занялись концептуальной деятельностью, которая позволяла и даже потребовала присутствия текстов внутри визуальных объектов. Если не заниматься концептуальным искусством, то вся визуальность вполне и даже очень отделена от вербальности. В пределах этого понимания изобразительного искусства вербальность присутствует только в текстах искусствоведов либо в пояснениях самого художника.
А.Я.: Как происходит переход художника к концептуалистскому искусству: это эпоха накладывает печать необходимости и почти как бы неизбежности или каждый для себя решает: вот я буду концептуалистом?
Д.А.П.: Концептуализм, как и всякое направление, возникает ведь не где-то там на Луне или за пределами Солнечной системы. Всякое направление возникает в определенной группе людей как эстетическая и стилистическая идея. Потом формируется как течение. Потом, в достаточной степени оформленное, оно представляется культуре. А потом уже дело за личным выбором вновь пришедших к этому направлению — если кому-то близко, тем более если это течение становится модным и завоевывает власть в культуре, конечно, многие ставят на него, многие хотят им заниматься. Потом оно завоевывает почти полную власть, становится истеблишментом. Потом оно слабеет, уходит в историю, и появляется новое. Посему всегда есть две стороны подобного процесса — социокультурная, которая не зависит от людей, когда направление или течение утверждается как бы поверх голов людей. И вторая — когда выбор стоит уже перед самим конкретным художником. Ведь помимо престижности данного занятия существуют еще личные предрасположенности человека.
Каждое направление в искусстве обычно рекрутирует себе определенный психосоматический тип художника. Например, тип концептуального художника — это такой оживленный, достаточно остроумный человек, работающий во многом на анекдотном уровне. В пределах традиционного визуального искусства подобный человеческий тип вряд ли был бы вполне успешным. Большей своей частью он бы реализовывался в салонах, острил бы там, писал бы эпиграммы. Но как художник он реализовал бы только одну часть своей общехудожественной одаренности, скажем? живописную. Когда, к примеру, настала пора импрессионистической живописи, она отобрала другой тип художников (даже поведенчески), нежели реалистов или передвижников. Дар художника-реалиста предполагает еще дар сюжетного описания, психологии, физиогномики. Беспредметная живопись отобрала другой тип художника, потому что дар психологии и прочее, с ним связанное, в абстрактной живописи мало применим. То есть каждое направление отбирает людей другого строя.
Посему и концептуализм выдвинул на первые роли как бы людей другого художественного поведения, чем представители предыдущих направлений.
А.Я.: Многие художественные произведения, созданные в духе концептуализма, при обращении к широкой публике, вероятно, требуют пояснений?
Д.А.П.: Здесь есть небольшая каверза, состоящая в том, что произведения концептуального искусства как раз не требуют никаких объяснений. Объяснения требуются только для тех, кто привык, что искусство — это нечто строго определенное. Когда после передвижников пришли импрессионисты, то любителям прошлого искусства казалось, что для понимания этой новой живописи надо очень многое объяснять. А кому сегодня надо объяснять, что такое импрессионисты? Они не больше требуют пояснений, чем, например, художники Возрождения. Так что это просто проблема перехода от одной конвенции к другой. И поскольку та конвенция, где были предметы и живопись, вполне распространилась, завоевала огромное количество людей, публику, музеи, художников, то, соответственно, они и выработали свое понятие искусства и язык его описания. Когда приходят новые люди со своими концепциями, то представители и поклонники прежнего направления ищут там свое и своего, естественно, не находят. Посему это просто проблема культурного перевода. Сейчас для многих людей на Западе, привыкших к концептуальным произведениям, ничего не надо объяснять. Они выросли на этом. Но, может быть, для них надо будет объяснять что-то следующее.
А.Я.: «Опыт — лучший из учителей, хотя и самый дорогостоящий». Если мы применим это высказывание к искусству, то что бы вы могли сказать?
Д.А.П.: В разных родах деятельности опыт исчисляется разной длительностью. Вот известно, что математики и поэты — люди молодого возраста, они рано созревают и рано заканчивают, почти как спортсмены. А прозаик только к 40 годам становится прозаиком. Художники тоже достаточно медленно развиваются. Посему: то, что для поэта большой опыт — год или два, для прозаика — ничто. Посему эта формулировка достаточно абстрактна, это как закон, который потом требует подзаконных актов, расшифровывающих способы его употребления.
Но следует учесть и то, что опыт — только одна из составляющих творчества. Никакой опыт не поможет, если у тебя просто нет дара, склонности к данному виду деятельности. Далее следует упомянуть дар культурной вменяемости. Будь ты звериной одаренности в живописи и работаешь каждый день, но если ты не понимаешь, в какое время ты живешь и что за культурные процессы происходят, то так ты и останешься невнятным художником, непонятно с чем работающим. Так что есть несколько составляющих дара художника, и один из них, несомненно, терпение и мужество в приобретении этого долгого опыта, чтобы не наскучило.
СТРАТЕГИИ
«ПРОЕКТ ДЛИНОЙ В ЖИЗНЬ»: ПРИГОВ В КОНТЕКСТЕ МОСКОВСКОГО КОНЦЕПТУАЛИЗМА
В связи с творчеством Дмитрия Александровича Пригова вспоминается буддийская притча о слоне и слепых. Слепые ощупывают слона: тот, кто имеет дело с хоботом, уверен, что слон похож на ствол дерева; ощупывающий живот видит слона как огромный шар; для прикасающегося же к хвосту он напоминает лиану и т. д. Каждый из них по-своему прав, но мы в то же время понимаем, что ствол, лиана, шар — не весь слон.
Чтобы увидеть слона целиком, надо прозреть…
Пригов прерывает линейность чтения и считает язык изначально дисперсным. Его «Азбуки» во многом визуальны, а его «милицанер» деконструирует соцреалистический миф. Он работал серийно, лишая производство стиха присущей ему патетики, отрывая его от вдохновения, ставя на поток (и в этом он похож, скажем, на Уорхола, но не только). «Он писал „поэзию после поэзии“» (Г. Витте). У Пригова «инфляция поэзии означает не только завершение эпохи шедевров, но и конец их пародирования» (И. Смирнов). Конечно, пародия в его творчестве обессмысливается, становясь тотальной, обретая, так сказать, онтологический статус.
Но читателя не оставляет впечатление, что слон больше всего этого.
Еще более интригующ для меня вопрос: знал ли сам Пригов размеры своего постоянно разрастающегося проекта? Видел ли он своего слона?
Иногда он называл свой мегапроект «поведенческим», но дает ли это определение представление о его объеме?
Вот еще одно, более полное, определение проекта, данное Приговым в «Словаре терминов московской концептульной школы» (подраздел «Дополнительный словарь Д. Пригова»):
ПРОЕКТ — в отличие от любых языковых практик и идентификаций с ними (включая перформансно-поведенческий текст) предполагает доминанту временной составляющей и процесса развертывания вдоль временной оси (предел: проект длиной в жизнь), когда любого рода текстовые знаки суть лишь некие отметки, определяющие траекторию, вектор проектного существования, художественно-эстетического бытования почти фантомным способом.
Попробуем разобраться с этим разветвленным, многослойным авторским определением.
Первое, что бросается в глаза, — его радикальный антитекстуализм. Любые «текстовые знаки» — не более как «отметки», сопровождающие проект, причем, уточняет Пригов, сопровождающие его «почти фантомным образом». Сюда же относится «перформансно-поведенческий аспект». Это — поведенческая разновидность текста, второстепенная часть проекта, не дающая представления о его объеме.
Во-вторых, предпринимается попытка позитивного определения проекта, в противоположность его фантомной, текстуальной составляющей (то есть фактически любым его внешним проявлениям): в проекте доминирует «временная составляющая», он «развертывается вдоль временной оси» (иллюстрация этой сущностной темпоральности — проект длиною в жизнь). То есть проект, намекает Пригов, измеряется единицами не текста, но времени. Отсюда — необычная, еретическая для большинства поэтов — идея, что производство текстов (а ДАП создавал прежде всего поэтические тексты) должно подчиниться времени, измеряться в единицах времени. Для традиционного поэтического вдохновения при таком подходе не остается места, так как оно предполагает неопределенно долгое, иногда многолетнее ожидание, непроизводительную затрату времени и принципиально не делится на заранее исчислимые временные промежутки. Как Уорхол считал картину, на написание которой он затратил больше нескольких минут, по определению неудачной, так и Пригов — во всяком случае в теории — планировал объем своего стихотворчества, причем в сторону максимального, вызывающего, нереалистичного для привычной (унаследованной от греков) поэзии увеличения.
И, наконец, в конце содержится важное уточнение: в таком виде проект существовал не изначально, но «актуализировался в середине 90-х годов», то есть во время, когда Пригов стал востребованным, успешным (когда спрос заведомо превысил предложение, так что никакое вдохновение не смогло бы его удовлетворить).
Другими словами, ПРОЕКТ определяется как негативно — через «отличие от любых языковых — и даже поведенческих — практик и идентификации с ними», так и позитивно — как существующий в единицах биографического времени (длиною в жизнь), несводимо темпоральный.
Отсюда вывод: ничто не является произведением само по себе, изначально. В основе становления чего угодно произведением лежит, по выражению Пригова, назначающий жест. Вот его определение:
НАЗНАЧАЮЩИЙ ЖЕСТ — назначение произведением искусства явления или объектов окружающей среды посредством перенесения их в выставочное или журнально-книжное пространство. Другим примером может служить, скажем, назначение одного и того же вербального текста произведением изобразительного искусства при экспозиции его на выставке либо литературным текстом посредством публикации его в книге или журнале[26].
Итак, изначально есть лишь «явления или объекты окружающей среды», которые могут или остаться таковыми навсегда или же быть «назначены» произведениями. Акт назначения (номинации) состоит в перенесении этих явлений и объектов в выставочное (и тогда они становятся произведениями изобразительного искусства) либо в журнально-книжное (в таком случае это литературные тексты) пространство. Если эта процедура не срабатывает, становления объекта произведением не происходит. Произведение — продукт не вдохновения, а инфраструктуры; попадание в нужную инфраструктуру определяет не качество исходного материала (оно по умолчанию предполагается нейтральным), а сам властный назначающий жест. Фактически критерием произведения объявляется то, что именно на него произвольно (о причинах можно только догадываться) распространился назначающий жест.
Перед нами еще одно проявление радикального, «воинствующего» номинализма, диктуемого приговским проектом. Попытки связать произведение с чем-то изначальным, предшествующим назначающему жесту Пригов неизменно высмеивал. Здесь уместно привести еще один его термин из уже упомянутого «Словаря»:
ЭТО ЧТО-ТО НЕЗЕМНОЕ — восклицание, имеющее единственный смысл отстранения, устранения от так называемой оценки путем ритуального использования пустых, пустотных форм определения степени духовности.
Восстановим ход мысли Пригова. Никакой иерархии степеней духовности в культуре не существует. Допущение их существания — иллюзия, которую призвано развеять приведенное «пустотное» восклицание. Непосвященные могут подумать, что назвавший нечто «неземным» восхищен им, но для членов внутреннего концептуального круга ясно, что это — не более чем прием отстранения, отказа от подлинной оценки (оценки по степени успешности, по мощи назначающего жеста).
Вывод: нет ничего потенциального, все определяется признанием, а не вдохновением и внутренними качествами объекта. Назначающий жест формален и произволен, но его результат, сам вердикт, решение по поводу того, произведение нечто или всего лишь объект, окончательны и обжалованию не подлежат. Определение чего-то как неземного (очень хорошего, великолепного самого по себе) в глазах Пригова — не более как бессильная и бессмысленная попытка оспорить вынесенный вердикт, нечестный прием в конкурентной борьбе. Его употребление знатоком (каковым Пригов явно себя считал) имеет побочной целью оставить непосвященных в заблуждении относительно подлинной природы художественного акта и в то же время снисходительно, по-макиавеллистски, им подыграть. «Пусть, мол, думают, что и я такой же, как они».
«ЭТО ЧТО-ТО НЕЗЕМНОЕ» — самый старый из терминов, внесенных Приговым в «пустотный канон» московской концептуальной школы. Момент его возникновения («начало 70-х годов») совпадает с началом приговского творчества. Другими словами, отстраняющий, устраняющий жест был присущ его проекту с самого начала.
Пригов называл творчество «убиением времени жизни» и расшифровывал это определение следующим образом: посредством многолетней художественной практики творческий организм приучается «реализовывать себя в узком диапазоне жизнепроявлений»[28]. Никакой другой цели у этой практики нет. Но, чтобы стать по-настоящему художественной, на нее должна снизойти благодать успеха, указующий перст назначающего жеста.
При кажущейся прозрачности и постоянно, настойчиво декларировавшейся публичности проект Пригова остается, пожалуй, наиболее загадочной из стратегий московского концептуализма.
Концептуализм был реакцией на речевую культуру советского времени — как низовую, так и «высокую», официальную, принимавшую форму коммунистической идеологии. Он пытался установить связи между этими уровнями, показать взаимозависимость низкого и высокого. Пристально разглядывая, увеличивая или, наоборот, уменьшая речевые и визуальные фрагменты господствующей идеологии, меняя соотношение между ними, сначала лианозовцы, а потом художники круга НОМЫ выявляли за претензией на непререкаемую авторитетность (а фактически на требование безоговорочного подчинения, принятия позы покорности) их пустотный аспект (Коллективные действия (КД), Медицинская Герменевтика (МГ)), необязательность, насильственность (Сорокин того периода) и абсурдность (Пригов, Рубинштейн). В рамках этого гигантского проекта художники и литераторы работали с разными аспектами знаков, с помощью которых тотальная идеология лепила мир.
Общей целью было отвоевание у добившейся, казалось бы, автоматизма подчинения идеологии такой степени свободы, которая делала возможным творческий акт.
Магистральная линия этой школы (по крайней мере, сообщества единомышленников) ведет от известных альбомов Кабакова, переросших на Западе в «тотальные инсталляции», к «пустотному канону» КД и инспекции МГ.
Традиционный статус произведения искусства ставили под вопрос все концептуалисты, тем более что в советских условиях — особенно с середины 1930-х годов, с момента создания «творческих союзов», — он определялся не креативностью отдельного лица, не вдохновением, а изначально планировался идеологией в качестве правильного, то есть разрешенного, одобренного в соответствующих инстанциях, художественного высказывания. Мощь утверждения, как бы ни старался тот или иной автор, исходила не от него, а от внешней, легитимировавшей его творчество, инстанции.
В такой (прямо скажем, извращенной, упрощенной) форме атаковать высокий (псевдо)модернизм было жизненно необходимо. Без дистанцирования от этих знаков нельзя было создать собственное не-произведение.
Творчество в климате, определяемом тотальной идеологией, по необходимости принимало форму не-творчества, чего-то лишенного приходящего извне авторитета. Желание «рукопись продать» присутствовало при этом в полной мере. Не-произведение являлось таковым по отношению к претендовавшей на непререкаемый авторитет коллективной инстанции, а вовсе не по отношению к арт-рынку. На рынке оно переживало метаморфозу, мутировало в произведение. В отличие от западных эквивалентов, работы московских концептуалистов не задумывались как антирыночные; они зарождались в иной среде и решали иные задачи.
Не-произведение обретало в конечном счете форму произведения. Живя на Западе, Илья Кабаков расстраивался, когда музейные уборщицы принимали специально созданный им мусор за обычный и выметали его из инсталляций; он делал все, чтобы люди с бокалами на вернисажах не разгуливали по его «тотально переработанным, музейным пространствам» (так он определял свою «тотальную инсталляцию»). И, уж конечно, выставляться его инсталляции должны были в общепризнанно-знаковых, квазисакральных пространствах, прежде всего в музеях.
Не-произведение КД становилось произведением в процессе архивирования, создавалось из зрительских реакций. Оно оставляло после себя произведенческие «отходы» в виде фото, видео, объектов и т. д.
У МГ тема коммунальности, загнанности маленького человека в суперавторитетную идеологическую речь, раздавленности этой речью отступает на задний план. Эта группа развивает квазиметафизические темы в рамках «пустотного канона» КД: соотношение высказывания и иконического знака; сна и согласованной реальности; создание радикального не-произведения, тем не менее сохраняющего связь с фабулой, повествовательностью, фигурами героев, с внешней канвой так называемого «реализма».
Своя тема была и у раннего Сорокина: тема эксцесса, необходимой трансгрессивности коллективных речевых тел. Они принципиально не удерживаются в пределах речи, вываливаются из нее, становятся неконтролируемыми, производят масштабные разрушения. В постперестроечный период эта тема, казавшаяся наиболее радикальной в 1980-е годы (Сорокин не уставал настаивать тогда на том, что он — не-писатель), коммерциализовалась и перетекла в соседний литературный сегмент.
На этом фоне Пригов, повторяю, оставался фигурой загадочной. Его, на мой взгляд, ошибочно считают поэтом. Поэзия действительно была
Проект не терпел по отношению к себе ничего внешнего; включал в себя любой поведенческий жест (расклеивание призывов в общественных местах, коммуникация с публикой в формальных и неформальных ситуациях), любое высказывание (в том числе обычно считавшееся частным, интимным, не предназначенным для публики или невозможным, как написание текста от имени умершего лица как бы самим этим лицом), любой голосовой и шумовой эффект (его «Азбуки» и выступления в составе разных музыкальных коллективов, от рок-групп до классических ансамблей). Любая цитата становилась частью проекта. Проект не знал заимствования, взятия чего-то напрокат; все взятое по праву функционировало внутри него, являлось его частью.
Я, честно говоря, до сих пор не понимаю, как встраивается в проект Пригова академическое рисование; было оно формой рекреации или чем-то еще? Но для него самого оно, конечно же, было гранью бесконечного, кафкианского проекта, поглощавшего любую персонажность, включая его собственную, любую форму авторства.
Собственно, к числу того немногого в московском концептуализме, что не смогло принять объектной формы, осталось принципиально (по причине своей непостижимости) непродаваемым, следует отнести проект Пригова. Каждая часть проекта в отдельности объектна (например, живопись, графика и скульптура Пригова, я бы сказал, непосредственно, более, чем работы многих других концептуалистов, объектны), но
Голос производит звук, а звук — в конечном счете не смыслопорождающая стихия, а набор шумов. Из шума возникают и в шум возвращаются все «мантры высокой культуры»: «Онегин», Вагнер, которого Пригов любил, стихи Лермонтова — все это и подобное есть совокупность культурных смыслов, разлагающихся на шумы. Слово, повторяемое
По отношению к речевой культуре Пригов был, пожалуй, наиболее радикальным анархистом: чтобы стать «вменяемым», надо, если верить ему, познать смысловые пределы всего (в конечном счете признать тотальную условность любого смысла).
Пригов вызывает у комментатора априорное чувство недостаточности, несамодостаточности, неполноты. Он и сам до конца не знал пределов своего проекта — как же можем их познать мы?
Проект Пригова — радикальная проповедь «вменяемости» во всем — может быть реализован лишь в культуре, в каждом из нас он завершиться не может, как не завершился он и в его условном авторе — Дмитрии Александровиче Пригове.
Конечно, где-то на периферии приговского проекта маячил образ тотально вменяемой культуры: это культура, максимально далекая от ужасов речевой культуры, от вменения авторитетной коллективной речи беспомощным, бесконечно уязвимым телам.
Это — ужас, к пробуждению от которого стремился не только он. Таков был утопический горизонт всего московского концептуализма, не искушенного перед лицом опасной и тонкой — опасной именно потому, что тонкой, — рыночной стихии, опирающейся не на речь, а на стоимость, на принципиальную исчисляемость мира, выраженную в едином знаковом эквиваленте. Советские люди, воспитанные в климате насильственной речи, перетекающей в террор, осуществляемый от имени всеобщего и якобы благого начала, как правило, плохо понимали опасности, тупики и ловушки дисциплинарных пространств, форм контроля, не прибегающих к насилию, «убеждающих» поступать «правильно». Протестовать против этих, максимально косвенных, форм контроля сложнее, даже определить их насильственную природу зачастую непросто.
Пригов ставил художественное поведение, осуществляемый во времени жест художника неизмеримо выше произведения. Последнее, на его взгляд, представляет собой отходы жеста, шлак, обретающий смысл (а следовательно, и цену, и власть — эта сторона творчества его всегда живо интересовала) лишь в контексте жеста, который, в свою очередь, легитимируется чистой темпоральностью, бесконечностью повторения[31].
Проект Пригова значительно обширней того, что охватывает его теоретизирование; у слона остаются, так сказать, «непрощупываемые» фрагменты; и в этом смысле автор скорее был при проекте как его часть, чем делал свой авторский проект. Если принять всерьез «принцип номинации», разделение культуры на автономные сегменты со своими правилами игры в каждом из них (своего рода монадами), то проект Пригова лежит между номинаций, не охватывается этим принципом. Он был поэтом, потому что был перформером, перформером, потому что был «вокалистом» и т. д. и т. п. («Когда понадобилось, — объяснял он как-то журналисту и писателю Игорю Шевелеву на страницах „Российской газеты“, — тогда и запел. Для меня это не самоценное творчество, но еще одна сторона большого поведенческого проекта „Жизнь Дмитрия Александровича Пригова“. Он отделен от конкретных родов моей деятельности. Когда радикальные люди смотрят мои традиционные рисунки, они пожимают плечами: зачем это? Делая инсталляции, я более соответствую современному искусству, зато любителям традиции кажусь идиотом…»[32].)
Он был тотально «вменяем», представая «состоявшимся шизофреником», зацикленным на успехе. В центре его рассуждений стояла востребованность творчества; его девизом было: «Делай все, что душе угодно, но будь успешным». Успешность ассоциировалась с властью. «Несомненно, все выигрышные стратегии, — утверждал он, — направлены на завоевание власти, и все они тем или иным образом встроены и соотносятся с общими властными стратегиями»[33]. Между тем весь западный авангард зациклен на идее контрвластности; он приобретает власть через безличный механизм рынка, как бы невольно; момент обретения власти, становления всеобщей культурной ценностью, его представителями, как правило, не артикулируется. Постсоветские стратеги культуры усматривают в отказе от рефлексии на эту ключевую тему признак лицемерия.
Для Пригова ценность и стоимость являются близкородственными понятиями; мысль о том, что можно атаковать идею ценности, чтобы повысить стоимость художественного продукта, банальная для западного художественного рынка, ему, похоже, в голову не приходила.
По размаху он напоминал человека Ренессанса: «Так сложилось, что я занимаюсь разными жанрами и видами искусства. Пишу стихи. Пишу романы. Пишу пьесы. Пишу так называемые тексты. В изобразительном искусстве занимаюсь графикой, памятуя об академическом образовании. Занимаюсь инсталляциями. Рисую огромное количество фантомных моделей… Занимаюсь объектами, банками… Занимаюсь тем, что вы назвали пением. Читаю лекции на славистских отделениях западных университетов, устраиваю выставки»[34].
Пригов любил рассуждать о невиданном ускорении культурных процессов в наше время, не позволяющем, как это бывало во время оно, состояться ничему высокому. (Тема скорости как залога успеха доминирует и в беседах Гройса и Кабакова[35].) Сейчас, любил повторять Пригов, парадигмы меняются каждые пять-семь лет. Скоро, видимо, культурный возраст будет совпадать с изобретением нового компьютерного чипа. Во время всеобщего ускорения художник — оператор перехода, тот, кто «работает с самими модулями перехода от одного языка искусства к другому»[36]. Но в таком случае он не попадает ни под одну номинацию, постоянно оказывается между ними.
Культурную вменяемость он не уставал противопоставлять «духовно-профетической невнятности» людей (будь то «шестидесятники», питерские лирики или кто-то еще), не усвоивших принцип номинации и поэтому уверенных, что еще существуют эйдосы Поэзии, Искусства, Живописи и т. д. Пригов, повторяю, был крайним номиналистом, отрицавшим существование подобных реалистических эйдосов радикально, как часть постигнутого им духа нашего времени. Поэтам-традиционалистам он любил напоминать о том, что стадионами уже давно овладели рок- и поп-музыканты, а литераторы отступили на второй, а то и на третий план влияния. «Но счастлив тот, кого дух времени избрал для своего явления и представительства!» — восклицал он.
И в этом опять же не совпадал с контркультурным духом западного авангарда.
Интересно название последней прижизненной книги Пригова — «Разнообразие всего». В ней все просто, внушительно, беспредельно; стихи соседствуют с прозой, бытовые сцены с высокой теорией, журналистские зарисовки с записями типа «16 апреля 2002 не писал — удивительная история. 17 апреля 2002 года в 2.06 писал длительностью в 48 сек.».
Дальше опять-таки следует использование поэтической традиции для «персонажного наполнения… поэтических и околопоэтических жестов»[37], выполнение в этом медиуме иных — внепоэтических, метапоэтических? — задач. Поэзия, с удовлетворением констатирует автор, перестала быть тем, чем являлась столетиями: престижным занятием властных элит, «наряду с фехтованием, верховой ездой и музицированием… утратила привычно-пафосные черты высокого глаголения… На всякого рода значимые, отмеченные культурные мероприятия приглашаются иные поп-фигуры — рокеры, диджеи, прозаики, журналисты, художники»[38].
В одной поэтической традиции, а именно в русской, эти магические притязания, впрочем, еще сохранились и паразитируют за счет неразвитости других языков (философии, богословия, юриспруденции, публицистики). Проект направлен на разрушение древней иерархии престижных занятий, на радикальную деструкцию поэтического пафоса (зародившегося вовсе не в феодальные времена, а куда раньше, у древних греков). Он служит своеобразным «окном в Европу», где традиция поэтического камлания давно уже ограничена иными, современными дискурсивными практиками. Сфера магически-суггестивного там постоянно сужается и, в конце концов, обречена исчезнуть, уступив место инструментальному, прагматическому отношению к языку. На уровне производства текстов современный художник (естественно, не русский: эта страна архаична, проект в ней еще не победил) ничем не отличается от других работников шоу-бизнеса. Все тексты — традиционные, кичевые, высокие, попсовые — «одинаковы в своей функции развлечения и заполнения свободного времени»[39]. Просто кому-то нравится Бах, а кому-то Анжелика Варум, одному Малевич, а другому матрешка.
Если раньше автор умирал в тексте, то теперь, наоборот, текст умирает в авторе, который выходит за его пределы в область акций, перформансов, поведенческих жестов, проектов. Новый автор, носитель новой поведенческой модели, стоит ближе к спортсмену, ученому, политику, чем к своему историческому предку, боговдохновенному служителю муз. Значимые культурно-эстетические акты покинули обитель текстуальности, переселились в область профанного, и их репрезентирует уже не произведение, а поведение их создателя. Только оно придает новый, современный смысл продукту творчества, который сам по себе смыслом не обладает. Культурная оптика, другими словами, в наше время радикально меняется. Проект Пригова призван учесть не только состоявшиеся изменения — он устремлен в будущее, его автор хочет предвидеть предстоящие метаморфозы.
Пригов ввел в практику московского концептуализма различие между актуальным поведенческим искусством (стоящим ближе к рок-музыке или спорту) и тем, что он как-то снисходительно поименовал художественным промыслом:
ХУДОЖЕСТВЕННЫЙ ПРОМЫСЕЛ — практически любая неактуальная художественная практика от матрешек до супрематизма или поп-арта, когда известны способы порождения текстов, типы авторского поведения, социализации и институционализации, а также заранее известны способы зрительской перцепции… в отличие от так называемых радикальных практик[40].
Неотличение актуальной парадигмы от художественного промысла — признак художественной невменяемости, определяемой как «поведение художника, не рефлектирующего по поводу конкретной культурно-исторической ситуации и сменяющих друг друга и доминирующих эстетических мейнстримов, по мере своего утверждения в культуре становящихся художественными промыслами»[41].
Итак, художник с точки зрения приговской утопии тотальной вменяемости — прежде всего стратег, действующий во времени, существо несводимо темпоральное, постоянно «рефлексирующее по поводу конкретной культурно-исторической ситуации». Художником его делает не создание образцового произведения, а качество рефлексии о времени. Все остальное — художественные промыслы, повторение пройденного, исторически преодоленного. Именно радикальное неотождествление с текстом отличает «новую искренность», провозглашенную Приговым, от искренности традиционной, продиктованной вдохновением. В рамках «новой искренности» обращение к традиционной исповедальной лирике — фирменный лейбл метапоэта-Пригова, основное содержательное наполнение большинства его сборников — диктуется обостренным сознанием «тотальной конвенциональности» подобного способа использования языка. Эта стратегия охватывается общеконцептуалистским термином «невлипания», как бы намеренного колебания, зависания между текстом, жестом и поведением.
Не следует, однако, путать отрицания традиционного предназначения поэзии в рамках приговского проекта с отсутствием у него поэтического дара. Автор жизненного проекта был в высшей степени одаренным (некоторые даже спешат утверждать — гениальным, великим, не уступающим самому Бродскому) версификатором. Он создал немало хитов (начиная со знаменитого «Когда здесь на посту стоит Милицанер…» и кончая вокальным обыгрыванием «мантр высокой культуры»[42]). Парадокс, однако, состоял с самого начала в том, что, чем убедительней были продукты его поэтического творчества, тем менее они соответствовали общей интенции проекта (тотальной вменяемости, редукции малейшего намека на вдохновение, радикальному разрыву с патетической речевой стихией). Каждая удача Пригова-стихотворца была поражением его грандиозного проекта. (Ему противоречили, например, «гробики отринутых стихов», которые он имел привычку раздаривать друзьям. С точки зрения проекта стихи нельзя делить на лучшие и худшие, удавшиеся и неудавшиеся, отбрасываемые и сохраняемые. Такое деление предполагает отрицаемое проектом традиционное понимание поэзии.)
В каком-то смысле можно утверждать, что поклонники Пригова любят и ценят не столько его проект, сколько отклонения от него, его — всегда ироническое, но не лишенное искусно разыгрываемых элементов спонтанности — отождествление со стихией, чуждой проекту.
Для таких людей проект второстепенен и провозглашался автором не с целью осуществления, а как чисто риторический или дидактический: чтобы отделить себя от традиции, маркировать как революционера, бросающего ей вызов. И хотя столь радикальный вызов закономерно не принимается здравым смыслом всерьез, отклоняется как простительная причуда выдающегося человека, именно с проектом связано историческое значение творчества Дмитрия Александровича Пригова…
По крайней мере, для меня.
БЫТ И БЫТИЕ В СТИХОТВОРЕНИЯХ Д. А. ПРИГОВА
1. Философский дискурс конституирует себя, создавая напряжение между двумя полюсами — бытием (Sein) и бытом (Dasein). Это напряжение может разрешаться умозрением в пользу то одной, то другой из противоборствующих величин. Для Платона знание, ограниченное только данной ситуацией, иллюзорно и манипулируемо, тогда как подлинной гносеологической ценностью обладает освобождение из «пещерного» плена повседневности — выход человека оттуда ко всему что ни есть (к «солнцу»). Напротив, Эдмунд Гуссерль в своих лекциях 1935–1937 годов о кризисе европейских наук («Die Krisis der europäischen Wissenschaften…») обвинял теоретическую мысль в том, что она, развиваясь автономно, оторвалась от «жизненного мира» и перестала задаваться вопросом о «смысле или бессмыслице» пребывания здесь и сейчас. Философия, таким образом, может даже жертвовать присущим ей онтологизмом ради того, чтобы сохранить во что бы то ни стало самый способ своего рече- и смыслопостроения, отправляющегося от оппозиции «бытие vs. быт».
В отличие от философского дискурса, литература сосредоточена не на бытии и его альтернативе — быте, но на генезисе, абсолютизируя происхождение (и наследуя тем самым архаическому мифу). Литература выбирает в результате этой абсолютизации между воспроизводимостью и ее прекращением, деидентифицирующим некое явление. В той мере, в какой художественная словесность заинтересована в репродуцировании, она склонна подражать любому из прочих дискурсов, в том числе и философскому. В своей паразитарной функции литература вслед за умозрением делает соотношение бытия и быта познавательно актуальным, но подчиняет эту проблематику идее длящегося или обрывающегося генезиса. Философский роман, вроде вольтеровского «Кандида», вплетает онтологические представления в рассказ об обретении героем идентичности, о становлении субъекта.
Как бы ни разнились философия и литература, оба дискурса стараются гарантировать себе неистребимость, всегдашнюю релевантность за счет своих предметов: сущего в одном случае, к себе возвращающегося начала — в другом.
2. Гигантский объем текстов, написанных Дмитрием Александровичем Приговым (Д.А.П.) (по его собственному утверждению, около 36 000)[43], обесценивает поэтическое слово, делает его — в духе антиэкономики Жоржа Батая — явлением человеческой расточительности[44]. Эта инфляция поэзии означает не только завершение эпохи шедевров, но и конец их пародирования. Приговские тексты не только «снижают» отдельные претексты, но и составляют в совокупности такую пародию на стихотворное искусство вообще, которая ставит под вопрос также саму себя, коль скоро она оказывается продуктом ничем не сдерживаемой графомании, поэтического перепроизводства. Пародия, выступавшая начиная с мифов о трикстерах как parodia sacra, теряет в творчестве Пригова свою «ауру», которую она удерживала и тогда, когда имела мишенью мирское искусство с его претензией представлять собой квинтэссенцию творчества[45].
Переставая быть собственным Другим поэтического творчества, «снятая» пародия меняет modus с operandi на vivendi. Стихотворный текст, который не есть ни поэзия в принятом (высоком) понимании, ни ее собственное Другое, онтологичен, сопринадлежит сущему как не выделенный из тотальности. Д.А.П. философичен вне задания (свойственного философскому роману и философской лирике) сделать эстетический дискурс конкурентом умозрительного. Сверхизбыточная поэтическая речь обнаруживает способность быть высказыванием о чем угодно, т. е. свою общезначимость, и в то же время реорганизует основание, на котором зиждется философия. Приговские стихотворения тематизируют быт — и вместе с тем они, поставленные на поток, устремлены через изображение частного и конкретного к охвату бытия в целом. Для них более не значима конституирующая философию оппозиция «Sein vs. Dasein». Они заняты тем, чтобы включить в бытие всякий акт быта. Они продолжают философию по ту сторону ее дискурса.
Сопоставимость бытия и быта ведет к тому, что высшая (космическая) власть смешивается с низшей, регулирующей повседневность. В цикле стихов о «милиционере» (восходящем, как кажется, к живописному полотну (1923) Константина Вялова с тем же названием — см. илл.) блюститель социального микропорядка попадает в центр мироздания, становится подобным вселенскому телу Пуруши:
Это омнипрезентное существо отменяет альтернативность как таковую, служит залогом для возникновения в будущем сплошь эгалитарного общества: «И станут братия все люди / И каждый — Милиционер» (пародируется Йозеф Бойс (1972): «Jeder Mensch ein Künstler») — и воплощает собой конечность персонального существования, уравнивающую всех и каждого: «Стояла смерть Милицанершею / Полна любви и исполненья долга» (пародируется пастернаковский «Август»: «В лесу казенной землемершею / Стояла смерть среди погоста»).
Место, где находится лирический субъект, вбирает в себя чужое удаленное пространство и источает из себя мировую историю. Москва не подытоживает собой translatio imperii, как об этом пророчествовал старец Филофей, но изначально является «вечным городом» — точкой, присутствие в которой приобщает жителей к постоянству бытия, поддающегося лишь внешним, а не сущностным изменениям:
В стихах о Москве (и сходным образом в романе «Живите в Москве») границы города раздвигаются до всеохватности: «Где ж нет Москвы — там просто пустота». В данном случае Д.А.П.
Быт, уравновешенный с бытием, утративший отличия от противоположного ему, не имеет и внутри себя никакой ценностной дифференциации. Чтобы подчеркнуть эту неиерархизованность повседневной жизни, Д.А.П. особенно охотно протоколирует в стихах действия, минимальные по своей значимости, никак не нарушающие рутину, ничем не похожие на сенсацию, будь то покупка азу из домовой кухни или рыбного салата, истребление тараканов, стычка с пассажиркой в метро и т. п. С другой стороны, и бытие, не возвышающееся над бытом, лишается разделения на посюстороннюю и потустороннюю области, в него открывается доступ из инобытия. Крестообразное рассечение мира впускает в него еще один мир:
Однажды один взрезывает пространство вертикально, а другой перечеркивает горизонтальными взрезами. Обитатели обоих миров сталкиваются, и на нас вываливается не то что кровавое месиво, а нечто почище — уж и вовсе запредельное.
В результате этих двух сдвигов быт, трансцендируемый сам по себе в сферу удовлетворения первично-биологических человеческих нужд, и бытие, трансцендируемое в сверхъестественность, сливаются в некое неразложимое образование, не предполагающее, что в нем будет наличествовать homo creator — носитель дифференцирующего начала:
Согласно Джорджио Агамбену («Profanazioni», 2005[46]), пародия указывает на несовпадение языка и бытия, на неподвластность вещи словесному обозначению. Продолжая это соображение, можно сказать, что пародия сродни апофатике, не признающей за словом той силы, которая позволила бы ему выражать богопознание. Приговская пародия, компрометирующая как претексты, так и саму себя, опровергает не столько язык, сколько стратегию негативного богословия, противостоит не высказыванию, а его отсутствию — молчанию, требует «многоглаголания». Творчество такого рода — машина, уничтожающая негации и, в конечном счете, самый дуализм человеческого мировидения, который, собственно, и служит предпосылкой для отрицания одного ради утверждения другого.
Д.А.П. конструирует тексты, устанавливающие ту или иную нехватку с целью доказать в итоге, что частноотрицательные высказывания, пусть они и фактичны, еще не дают основания для выведения из них общеотрицательного умозаключения:
Д.А.П. борется с парадоксальностью, подтачивающей правомерность того далеко простирающегося нигилизма, который, по Хайдеггеру («Nietzsche: Der europäische Nihilismus», 1923–1944), был призван не оставлять места ничему, кроме бытия. Ведь если отрицание всезначимо, то оно недостоверно, поскольку не затрагивает лицо, которое его производит (Хайдеггер искал выхода из этого логического тупика, передавая ничтожащую мощь от человека сущему, но сущее помимо субъекта — безгласно). Не приемля парадокс омнинегации, Д.А.П. неизбежным образом платит щедрую дань доксе — семиотическому корреляту быта. Стихи воссоздают общие места речевого обихода той или иной эпохи новейшей истории с характерными для нее мифоподобными культурно-политическими героями, вроде Рейгана или Ельцина, и цитируют жанры, на которые распадается докса, вроде некрологов, лозунгов, анекдотов (ср. хотя бы «Семь новых рассказов о Сталине»), сообщений о звездах шоу-бизнеса («Людмила Зыкина поет…») и о телесериалах и т. п. Для Агамбена пародия контрастирует с философией, которая игнорирует в своем онтологизме расхождение между словом и вещью. В приговской поэзии, пародирующей пародию[47], вообще немыслим вопрос (в духе платоновского диалога «Кратил») о том, достаточны или нет языковые средства для передачи бытия. У языка — неважно, докса это или философский дискурс — нет возможности оппонировать бытию, которое заявляет о себе, что бы и в какой бы ситуации мы ни сказали.
В отличие от Агамбена, Жак Деррида взял под сомнение онтологизм философской речи, полагая, что любое определение бытия безнадежно тропично («бытие
Раз любое, даже и доксально-расхожее, слово бытийно, тексту не приходится более делаться преобразователем языка. Автосубверсивная пародия — весть не
3. Итак, Д.А.П. создает в индивидуальном порядке дискурс, который философичен, точнее, трансфилософичен при всей своей как будто литературности. Что случается в этом дискурсе с конституэнтами художественной речи? Как ведет себя в нем оппозиция, которая сталкивает воспроизводимое начало с генезисом, не обладающим продуктивностью, захлебывающимся, терпящим крах?
Низводя пародию до явления графомании, Д.А.П. выхолащивает в литературе возможность деидентифицировать себя, пережить кризис самотождественности. «Снятая» пародия не функционирует по Ю. Н. Тынянову: она не отменяет «автоматизировавшуюся» эстетическую систему с тем, чтобы открывать литературе путь для исторических изменений. Напротив того, Д.А.П. склонен работать в рамках жанров, неколеблемых по ходу истории — возрождая, например, азбучную поэзию, бывшую распространенной и в раннесредневековой, и в барочной, и в авангардистской словесности[49].
Соответственно, субъект в приговской лирике опознаваем, равен себе даже тогда, когда он приносится в жертву другому «я». Он отчетливо проступает в тексте и в случае апроприирования чужой стихотворной речи — допустим, лермонтовской:
Персональную идентичность нельзя потерять. «Я» не может перевоплотиться в «не-я»: оно обсессивно, посвящает себя самосохранению, пусть таковое и требует повторных погружений в нетворческую обыденщину:
Не допуская катастрофического развития «я»-образа, с одной стороны, Д.А.П. оспаривает, с другой, фундирующее литературу убеждение в том, что генезис положителен тогда, когда он застывает, обусловливая раз и навсегда качества индивида. Вырождение личности исключено из приговского мира, зато ее рождение оказывается множественным, сменным, зависящим от ее волеизъявления — так же, как у американских «новых историков», которые сделали «self-fashioning» главным понятием, объясняющим становление ренессансного субъекта, или у Джудит Батлер, пошатнувшей постмодернистский феминизм в книге о свободе в выборе половой роли[50]. Приговские переходы от одного авторского «имиджа» к другому хорошо известны: его лирическое «я» занимает позицию то народного, то «женского», то «библейского», то «японского», то политического, то эротического, то исторического, то «слабого», то «сильного» и т. д. поэта. «Смерть субъекта», провозглашенная ранним постмодернизмом, обращается у Д.А.П. в полисубъектность, не ведающую последней границы. Каждый стихотворный цикл в приговском творчестве — перформативный акт заново созидающего себя субъекта. Этот лирический Протей составляет pendant к «фрагментированию», «виртуализации» персонального образа в cyberspace. Применительно к Д.А.П. можно говорить о гармонической шизоидности, которая предполагает плодотворное сотрудничество, связывающее «я» и Другого-во-мне, о шизонарциссизме, находящем «свое» в любом Другом[51].
Логос поэта отличается от «божественного глагола» тем, что порождает вероятностную, а не каузированную однозначно действительность — мир без устойчивых параметров:
«Снятая» пародия не разоблачает художественные тексты, как она не знаменует собой и возвращения в литературу, разыгрываясь за пределом как сакрализации, так и десакрализации эстетических ценностей. Если приговское творчество и разоблачительно, то по отношению к двузначной логике с ее исключением третьего данного. Решающий такую задачу стихотворный текст строится как силлогизм, который сам себя разрушает, допуская обратимость умозаключения:
В то время как абсурдистская поэтика обэриутов зиждилась на отступлениях от двузначной логики, на расстройстве закона тождества (по типу стихов Введенского: «стоял диван по имени сундук»), Д.А.П. демонстрирует абсурд как раз таких высказываний, которые подразумевают наличие либо только истины либо только лжи. Приговские тексты
…Я и не Я, и не не Я, и Анна, и я и Анна, и не Я и не Анна, и я вижу Анну, и не Я и Анна <…>, и Я и не Анна, и не Я вижу Анну, и не Я не вижу Анну, и не не Я вижу Анну, и не не Я не вижу и не хочу Анну, и не Я не вижу не Анну <…>, и я не вижу не Анну, и Я вижу не Анну, и не не Я не не вижу Анну, и Я не вижу и не хочу Анну…
Логика, никогда не теряющая истинности, не знающая аристотелевских паралогизмов, есть онтологика — лад бытия, где может случиться все что угодно.
«ЧЕГО БЫ Я С ЧЕМ СРАВНИЛ»: ПОЭЗИЯ ТОТАЛЬНОГО ОБМЕНА Д. А ПРИГОВА
Есть поэзия (как и сам поэтический тип и тип творчества) по преимуществу метафизическая, психологическая, онтологически-языковая, каждая из которых и занимается применением своих интуиций в своих доминирующих областях бытования и творчества. Моя же скромная муза с детства пленилась такими скучными предметами, как гносеология, логика и структурная грамматика. Правда, иногда, дабы смягчить тягостно-унылое впечатление, она рядится в шутовские одежды. В данном же случае она является без всяких прикрас, имея мало шансов приглянуться кому-либо вообще, кроме уж самых жалостливых.
Ну, арифметика — не самый сложный раздел математики. Но это только так кажется. Это только в узком поле числово и буквенно обозначаемых квазиобъектов. Но, если к этому подключить реальные объекты, да к тому же и разночувствующие, самовольные, а иногда и хаотические субъекты, — вот вам и неведомая сложность в свете новых постоянно возникающих, самовозрождающихся даже, как раскидывающиеся щупальца осьминога, гносеологии новых осей и векторов измерений и постижений.
А что мы оставляем себе? А себе мы оставляем право назначать!
Первоначальная идея эстетики остранения была антиэкономичной. В. Шкловский полемизирует с А. Потебней, который придает поэтической образности прагматический смысл, рассматривая ее с точки зрения экономии познания. При таком подходе все оказывается лишь вопросом уравнений: с одной стороны, на прекогнитивном и превербальном уровне — нечто неизвестное и непознанное, с другой стороны, на элементарном уровне вербального мышления — нечто известное, то есть оязыковленное с помощью иконических ассоциаций. Поэтический образ на основании своей синтезирующей способности («постоянное сказуемое к переменчивым подлежащим») является по этой логике
«Искусство — мышление образами» — это невинное высказывание критикуется теоретиком остранения, потому что он видит в нем формулу экономичной эстетики, то есть оптимизацию причинно-следственных отношений, минимальную потерю когнитивных сил и времени. В своей аргументации
Здесь, несомненно, понятие «экономия» употребляется в очень узком смысле, и возникает вопрос, не лежит ли, в свою очередь, в основе альтернативной концепции Шкловского о поэтическом образе как «средстве усиления впечатления» негласный экономический принцип. В этом случае речь скорее шла бы об экономии затрат, а не дохода. Убедительнее всего это подтверждает знаменитое высказывание Шкловского о том, что сутью искусства является не делание вещи, а сопереживание процессу делания. На фоне эстетической традиции, направленной на рассмотрение самого предмета искусства, такая точка зрения ведет к значительным последствиям: эмансипации художественного акта от его продукта и тем самым от телеологической производственной экономии в общем. Произведение искусства является в этом случае лишь частью либидинального процесса производства: экономика производства противопоставляется экономике продукта.
Но не только экономика отдельного произведения, единичного акта художественного производства и рецепции являлась предметом дискуссии. Речь шла и о преодолении представления о жизни, ориентированной на экономический доход, преодолении императива целесообразного использования биографического капитала. Не случайно именно этот момент начал превалировать в процессе утилитаристской идеологизации искусства: художественное творчество и авторство превратились в биографическое планирование ресурсов. Экономичная эстетика начала рассматривать не только затраты когнитивных сил и когнитивного времени, но и затраты жизненных сил и жизненного времени. Она достигла своей кульминации в период сталинизма, получив архетипическое олицетворение в образе Павла Корчагина, который свидетельствует о нерасторжимой взаимосвязи биоэкономичной логистики и книжной продукции[53]. Это тем более примечательно, что данная биоэкономичная оптимизация утверждается
Этот псевдометафизический характер биоэкономического императива приобретает более четкие контуры на фоне канонических нарративов телесного распада в русской литературе. Здесь уместно привести в качестве примера повесть Льва Толстого «Смерть Ивана Ильича», где в буквальном смысле не хватает времени для трансцендирующего осмысления процесса умирания и где «растрата жизни» осуждается лишь задним числом, в модусе трагического опоздания, или чеховский рассказ «Архиерей», прослеживающий последние дни жизни священнослужителя.
Вряд ли случайно то, что сталинистский панэкономизм, который узурпирует даже авангардистский «грааль жизни», провоцирует сигнальное действие авангардистской антиэкономии: самоубийство. Когда Роман Якобсон пишет о самоубийстве Маяковского с точки зрения «растраты», он невольным образом формулирует суть конфликта. Ведь «расточительство» жизни можно трактовать двояко. С точки зрения логики дохода расточительство является катастрофой, а с точки зрения логики расточения оно представляет либидинальный принцип. Самоубийство Маяковского оказывается последним выходом из неудавшейся попытки синтеза производства и желания. Якобсон цитирует стихотворение Маяковского «Домой»:
Это радикальное производство (производство желания, производство
Итак, историю авангарда не в последнюю очередь можно рассматривать под углом конкуренции двух экономик. С этой точки зрения, в диахронной перспективе более пристального внимания заслуживают и некоторые специфические черты поставангардистской литературы и искусства. В частности, я имею в виду парадоксальное напряжение между редукционизмом и эксцессом, которое не снимается диалектической логикой и господствует в минималистской эстетике 1960–80-х годов. В другом месте я попытался выразить этот феномен в образе катушечной нити (Spulung). На место герменевтической экономии ткани текста (где пробелы текстуальной ткани компенсируются порождением новых смыслов) приходит совершенно иное отношение максимума и минимума: это чрезмерное, «бессмысленное», «неэкономичное», бесконечное «распускание» (Spulung) текста, который не является больше тканью, а становится только лишь
В контексте этих размышлений открывается интересный взгляд на имидж и творческое наследие самого «максималистского» из всех концептуалистов Д. А. Пригова. Первоначальная стилизация поэта является планово-экономической. Пригов пишет стихи по плановой норме, ориентируясь на количественные показатели производства. Эта особенность его творчества до настоящего времени анализировалась односторонне, как простая пародия на советское плановое хозяйство. Но в ней заключено нечто большее: мы находим здесь другую версию экономии затрат — в облачении экономики доходов. Принцип планирования ресурсов опровергается здесь не в модусе эксплицитной антиэкономии (вплоть до ее радикального шага, самоубийства), но в модусе
В художественном габитусе Пригова «графомания» является постоянной величиной в рамках хамелеоновских превращений этого художника имиджа. Приговский «образ автора» — это фигура, которая пишет и рисует беспрерывно. Под давлением «страха пустоты» (
Жизненно-экономическое перевыполнение относится, однако, не только к области стилистики поведения, но проигрывается, особенно в позднем творчестве Пригова, в самих текстах, в топосах «автобиографического» подведения итогов. Первым «проектом» такого типа были датированные по месяцам «Графики пересечения имен и дат» (1994). Под диктатом названий и «предуведомлений» стихи здесь втиснуты в рамочную конструкцию дневниковых итогов. В более поздних текстах, например, в стихотворении «Кого я встречал за свою жизнь» (1999), разворачивается функциональная система собственной и чужих биографий, соотнесенных с точки зрения взаимной выгоды. Именно затем нужно «спешить» вспоминать, потому что иначе одним только фактом неназывания людей, о которых нужно вспомнить, можно нанести им «вред». И, наоборот, называние имен придает жизни поэта дополнительную ценность, поскольку в этом действии выражается, быть может, «единственное благое дело в своей жизни»[58]. Другой текст подводит итог пребыванию поэта в европейских и американских городах («Позволь», 1999). В стихотворении «Мера и размер» (1999) распорядок дня утверждается в форме количественных нормативов, в «Хронометраже» (1999) подсчитывается общее время поездок автора в метро в Лондоне, Берлине и Москве (городах, в которых поэт регулярно бывал) в течение 60 жизненных лет. Итог творческой деятельности, находящий арифметическое воплощение в жизненной плановой норме размером в 24 000 стихотворений, может обернуться единственной мотивировкой и самоцелью цикла «стихов», которые не содержат ничего другого, кроме собственной нумерации («Искусство позиций», 1994). Так возникает своего рода поэтическая бухгалтерия доходов и расходов жизни, выраженная в цифрах баланса «пользы» и «ущерба», «прибавления» и «отдачи», «репутации» и «недоброжелательства», «ограничения» и «открытия новых уровней» («Компенсации», 1999)[59].
Именно «железная логика» всех этих операций программирует их невозможность. Такая
В принципе избыточности, в феноменах «заполнения» текстов и «графоманского» принуждения к письму, в эффектах «перегруженной» графики, нагромождения газет в инсталляциях можно было бы предположить присутствие духа барокко. Однако барочное совмещение радостной избыточности и ужасающей пустоты касается порядка вещей. Здесь же речь идет о порядке знаков. То, что раньше было кабинетом курьезов, сейчас является собранием азбук. Семиотическая жажда заполнения нигде не проявляется в таком чистом виде, как в приговском собрании алфавитов. Пригов создал более ста текстов в этом жанре, и возможности заполнять ячейки русской «азбуки» все новыми словесными массами казались ему неисчерпаемыми. Сегодня, спустя почти три десятилетия после возникновения первой приговской азбуки (1980), правомерно рассматривать азбуки как своего рода ось в наследии автора. Ее можно понимать двояко: с одной стороны, как продольную ось, проходящую через его творчество, от классического «соц-артистского» концептуализма («Американец это враг, / Англичанин тоже враг») до более поздних опытов порхания в постсоветском глобальном идеотопе. С другой стороны, азбуки функционируют как своего рода трансформатор, в котором изначальный поэтический стимул Пригова — в частности, обнажение мифологических корней идеологических фантазмов — переходит в более абстрактную форму обнаженного принципа обмена, принципа, который лежит в основе всего современного использования символов.
Таким образом, в творчестве Пригова наряду с жизненной экономикой «перевыполняется» и семиотическая экономика. Это относится к идее семантической субституции, которая лежит в основе художественного языка. Поэтическое слово как «образ», как «символ», как «троп» изначально являет собой замещающее действие, субституцию собственного значения несобственным. Но слову,
Ну, занятие подбиранием самых неожиданных метафор известно издавна. Но всегда это было сопряжено с ощущением некой неординарности, исключительного состояния человеческого духа и сознания, с некими необыкновенными исключительными способностями человеческих особей, стремящихся явить миру свою, данную им гениальность. Мы же пытаемся, изучив их опыт, перевести это занятие в ранг обыденности и нехитрого развлечения.
Вероятно, это не просто любопытное совпадение, что именно в стране, которая в первое постсоветское десятилетие разрушила стабильность (и авторитет) денег, которая беспощадно перекроила свою валюту, которая одним указом подорвала финансовое положение своих граждан и вызвала устойчивую инфляцию, нашелся автор, который воплотил в жанровой программе своего творчества процесс нивелирования поэтического слова до меновой стоимости. С середины 1990-х годов после азбук возникают новые жанры, созданные самим автором («стратификации», «расчеты», «оценки» и др.), в которых разыгрывается новый фантазм — фантазм тотального обмена. Даже если в конечном счете речь идет о взаимодополняющих феноменах, с определенной долей схематизма можно говорить о том, что ранние произведения Пригова отличает риторика накопительства, в то время как поздние работы находятся скорее во власти мании обмена. В поздних 1990-х и сами «Азбуки» все больше превращаются в расчетные таблицы («82-я азбука — тридцать граммов чистейшей простоты», 1997; «83-я азбука — разных степеней», 1997; «84-я азбука — тончайших вычислений», 1997). Богатый инвентарь категорий счета, упорядочивания, «соотношений и переводов», цифровых индексаций и подразделений, уравнений, конвертируемости и совместимости, «сравнений по подобию, равенству и контрасту» пронизывает поздние работы Пригова. Искрометные метафоры уступают место силлогистическим разъяснениям этих операций:
Датчане смеются как люди, и если их принять за 1, то англичан можно обозначить как 0,9, французов — как 0,8, швейцарцев немецкоговорящих — как 0,6, немцев — как 0,2, итальянцев же опять как 0,85, русские могут потянуть на 0,5, а китайцы уже 1,2, демоны их — 8, демоны остальные — 5, вампиры, оборотни, сосуны и вонючки — 2. Про ангелов не говорится. Святые, наверное, где-то на абсолютном нуле, но в иной классификации.
В стихотворениях конструируются серии эквивалентов, которые порождают из самих себя все новые серии эквивалентов. Одна минута по телевизору «переводится» в серию «соотношений» (в природе, в животном мире, в строительном деле, в спорте, в религии, «среди людей»), которые далее переводятся в новые соотношения и так до бесконечности («Соотношения и переводы», 1996).
Абсурдное содержание таких сравнений и классификаций в меньшей степени связано с ошибочным применением правил эквивалентного обмена, но в гораздо большей мере — со сверхперфекционизмом. Это впечатление усиливается другими особенностями. Одна из них — триумф универсальной конвертируемости: временные единицы можно считать в температурных величинах, посещения музеев — в ресторанных ценах, национальности — в возрастных показателях. «Я» поэта, которое ранее было скорее порождающим центром, ядром мифического космоса, становится «некой универсальной операционной точкой пересечения неких координат» («При мне», 1995)[63]. Если все и везде взаимозаменяемо, то исчезает разница между одним и другим, между тавтологией и смелой метафорой. Самой последовательной и естественной формой, выражающей неограниченный набор сравнений, становится тавтологический принцип, как это происходит, например, в стихотворениях «Мощь тавтологии» (1999) или «Что получится» (1999), которые являются «составлением» отдельно перечисляемых слогов в имена собственные и существительные.
Поэзия тотального обмена зиждется на переворачивании авангардистского жеста, нацеленного на упразднение произвольности знака. Приговская символическая экономика вызывает не уменьшение, а увеличение произвольности. Она не предполагает усиления семантического эффекта — ни в форме вторичной этимологизации (внутренняя форма), ни посредством вторичной иконической мотивации слова, — но направлена на радикализацию немотивированной референции. Эстетическое качество получает произвольность сама по себе: «<…> а если ничему не соответствует — то понять именно это и этим удовлетвориться» («Что значит что», 1999)[64]. А если все меняется вместе со всем остальным, то принцип магических соответствий нарушается. В этом отношении любопытно то, что в приговскую машину конверсий помещаются в основном магические — то есть в существенной степени непереводимые — формулы и топосы, как, например, в стихотворении «Как следует говорить» (1999), контрастном синопсисе избитых «магических формул» вместе с предлагаемыми новыми формулами. Магические процедуры превращаются в технологизированные и виртуализированные серии обменов. В «Прямой антропологии» (1997) принцип двусторонней «проекции» частей тела и «всех возможных феноменов, событий и структур этого мира»[65] доводится до степени произвольности, которая упраздняет принцип аналогии, лежащий в основе представлений о магических соответствиях между микро- и макрокосмом. В «Иглоукалывании» (1997) эффекты акупунктуры распространяются на глобальное измерение: укол в ухо ведет к гибели Франции и Урала, укол в ногти на руках несет за собой падение египетских династий и татарских государств. Эту сверхпроизвольность можно трактовать как эффект семиотической инфляции. Еще Осип Мандельштам говорил о «глоссолалии» поэтического творчества, которое пробуждает все языки мира. Тогда «тоска по мировой культуре» означала дух открытия забытого и чтение следов. У Пригова же мы имеем дело скорее с катастрофическим
Другим приемом, создающим эффект сверхперфекционизма, является гипертрофированная систематичность, которой подчиняются отдельные операции обмена. Фантасмагорический характер «расчетов» доходит до безумного упорядочивания. Какими бы абсурдными ни казались отдельные фрагменты всех этих серий сами по себе, до высшего абсурда они доходят только в своей последовательности, которая конструирует систематику степеней, таксономий и иерархий. Вычисление разницы между уровнями интеллекта русских писателей ведет к новому «канону», выраженному квазирационалистическими средствами («Сила ума», 1988). Стандартный прием этих текстов — перевод одной иерархии в другую, например, иерархии военных чинов (классический объект соц-арта) в более простую двузначную индексную систему, состоящую из показателей «хорошо» и «плохо» («Что такое хорошо и что такое плохо», 1997). В «Назначениях» (1996) иерархия чинов является распределительной шкалой для «генерального сведения всего природного»[66].
Преувеличенная экономичность семиотического режима у Пригова направлена прежде всего на процессы редукции и упрощения, она далека от альтернативной экономики «затрудненной формы». Не в сложности, а в сверхпростоте, в том, что возникает
Все объяснительные процессы суть просто редукция к чему-либо простому и уже в пределах и силами нашего разума больше нерасчленяемое и немогущее быть отнесенным к чему-либо еще более мелкому или простому, нами просто даже и неразличаемому, хотя и его наличие не может отрицаться априори.
Поэтическая реализация этого принципа происходит, например, в переводе имен собственных, предметных и абстрактных существительных в родовые понятия, которые сопряжены с «эпистемологически окончательными формулами» неопределенных местоимений:
Интересно сравнить этот текст с ранними текстами соц-арта, например, с первой «азбукой» Пригова. Если там скорее присутствовала идеомифическая «заряженность» языка (в форме автоматического переключения букв в идеологизированный инвентарь лексем), то здесь разворачивается универсальный механизм логико-языков
Как можно назвать Россию в узком смысле, не вникая в ненужные подробности? — жизнь перед лицом самовоплощения, т. е. ЖПЛС.
Как в узком смысле можно назвать хлеб, не ограничиваясь только его прямой функцией? — простота, замыкающая себя в объятиях неосознаваемого, т. е. ПЗСОН.
Этот же прием действует в тексте «Все великое собранное воедино» (1999). Здесь сначала образуются аббревиатуры из имен, панегирических эпитетов и функциональных этикеток исторических фигур, а затем производится их заключительный «расчет» в соответствии с буквенным порядком русского алфавита.
Одним из самых устойчивых в творчестве Пригова является мотив «назначения». Он прослеживается от поэмы «Куликово» и ранних азбук (которые, в сущности, являлись назначающими декретами) до поздних произведений автора. Однако характер мотива несколько изменился. В раннем творчестве он касался скорее мифического акта называния, заклинающего имени, которое обладало собственной субстанцией. В позднем творчестве он скорее связан с таксономическим «позиционированием», распределением статусных позиций в системе отношений. Демиург превращается в вычислительную машину. Так, исторические даты трансформируются в арифметические единицы, и история тем самым превращается из нарратива в алгоритм, например, в «Победе с минимальным преимуществом» (1999), где победа и поражение конкурентов в политике и культуре устанавливаются в соответствии с датами, связанными с этими конкурентами.
Условием и основой такого тотального замещения всего всем является радикализация структуралистского принципа «абсолютной относительности», полного вытеснения любых качественных импликаций вещей, которые становятся вместо этого чистыми «позициями», то есть структурными функциями без каких бы то ни было индивидуальных свойств («Позиции», 1997). Здесь можно говорить о запоздалом — и в этом анахронизме фарсовом — вступлении поэзии в однородное, «таблоидное» пространство эпохи репрезентации, в пространство, в котором «каждая вещь на своем месте и для каждой вещи есть место»[70]. В таком гомогенном пространстве один только факт структурного соседства («рядомположенности») становится поводом для неостановимого потока сравнений и сопоставлений, которые в своей «полноте» превосходят даже магический концепт микро- и макрокосмических соответствий:
Если даже и не такая прямая казуальная зависимость между микрокосмом и макрокосмом, которая желательна многим учениям, то, во всяком случае, случае наислабейшей проглядываемой связи, — все равно им обоим предложено хотя бы единое пространство, где они могут никаким иным способом больше не соотноситься, кроме положенности в этом пространстве.
Неизбежным следствием такой однородности пространства является то, что фиксирующие пограничные линии этих «позиций» на табло вычислений и сравнений рано или поздно исчезают, освобождая место для бесконечной игры перемещений. Как будто поэзия устремлена к семантическому нулевому числу и семантически нулевой букве, чтобы произвести обмен означающими более радикальным способом, нежели путем простого упразднения границ ассоциативного потенциала. В этом случае поэзия получает возможность полностью возвыситься над игрой «случайных ассоциаций», чтобы в качестве «категориального мышления» катапультироваться к более тотальному способу сопоставления объектов мышления («Мыслить категориально», 1996). Она может, например, оставить в текстах классической поэзии только скелет согласных («Одно — такое, другое — такое», 1993), иронично цитируя мифологию первоначальных звуков и букв в
Но именно парадокс
Оксюморонная категория
Не следует рассматривать попытки и опыты перенесения неких закономерностей на числовые распределения как прямую математизацию типа статистики. Нет. Ведь если обратно перевести числа на предположенные им явления, мы вряд ли получим те же самые наполнения, не накладывающиеся на математическую обратимость и симметричность, что также подтверждается невозможностью каких-либо операций между самих чисел. Нет, они просто называются, стоят и значат самих себя и некое отношение самих себя к ими обозначаемой реальности, ну и, конечно, ощущают рядомположенность со своими соседями. А что сама реальность за пределами цифр? — ее статус в этой операции принципиально онтологичен и нередуцируем, но просто проецируем на статусные числовые позиции.
Так возникает парадоксальный эффект: координационное поле однородного пространства «позиций» само становится площадкой для восстановления неоднородного, своего рода «комкообразного» пространства («geklumpter Raum»), которое вырастает из энергетического и эмоционального объема субстанциональных элементов.
Сходный механизм распространяется и на роль лирического Я. Демиургическое Я у раннего Пригова «творило» в состоянии идеологического опьянения. Теперь же, в пространстве универсального расчета, компьютеризированное Я, кажется, утверждает себя вопреки всей заданности математических операций: во-первых, оно само устанавливает правила операций, а во-вторых, оно пользуется заданной привилегией наделять объекты жизненной полнотой и жизненным качеством еще до начала вычислительных процедур. В результате, например, определение эффективности или неэффективности правил умножения начинает зависеть от воспоминаний и эмоционального состояния самого Я:
Мы не раз уже рассматривали как саму математику, арифметику, буквенные манипуляции в их истинности в переделах нами определяемых процедур и во взаимосвязи с различными нематематическими объектами. Результаты получались, естественно, разные — в одних случаях не выдерживала математика, в других — действительность, а в третьих — и надо сознаться, признаться, наши процедуры.
Но сейчас нам хочется обратиться к проблеме гораздо более фундаментальной и жизнеопределяющей — к проблеме взаимоотношения всего этого с нашими решениями и поступками, мужеством и нерешительностью, выдержкой и нетерпением, страстью и холодным расчетом. И вопрос не в том, кто кого, а как выживать-то, как решаться? откуда этому возникнуть? где пропасть? и где пропасть нам всем вместе? и где все как есть — точно, спокойно, размеренно и всем по заслугам, возможностям и принятому на себя служению.
«Объекты» расчетов и измерений получают в этом пространстве примечательную «непредсказуемость». Если, к примеру, все возможные антропоморфные и виртуальные объекты поэт подчиняет «экзистенциальной изометрии» из двух параметров (временного и температурного, чтобы определить степень их «выживаемости», то это приводит к возникновению новой категории объектов, не вписывающихся в данные параметры. Тогда над фантазмами тотального обмена вновь возникают фантазмы мифопоэтического пространства:
В данной работе рассматриваются и исследуются разные возможности и пределы выживаемости не только объектов антропоморфных (как мы с вами, добрый и бедный мой читатель, вернее, соисследователь), но и всех прочих, даже виртуальных. Пределы их выживаемости рассматриваются в рамках временно-градусного континуума — двухмерного, как бы такой экзистенциальной изометрии. Естественно, что жизненные возможности отдельных (опять-таки нас с вами, мои добрые читатели) полностью зависят от этих параметров, т. е. от их соотношения и величины. Иные же, воспринятые как синхронные нам, могущие быть воспринятыми в пределах самой разрешающей способности как таковые, как не выдержавшие, подобно нам, испытательных процедур, скончавшиеся, отдавшие, так сказать, через своих специальных медиаторов Богу душу, уничтоженные и распылившиеся, может быть, на деле, просто уходят из зоны наших возможностей наблюдения их и владения ими и, оставив нам докучающую им данную изометрию (как зверь, утомившись, уходит, оставляя охотнику целокупность и пустоту страждущего взгляда), уходят и существуют в безумных, огромных, нескончаемых, то обрушивающихся, как водопад, то важно и плавно стремящихся по глубоким руслам, водам иных пространств и измерений.
ПРИГОВ КАК БРЕХТ И УОРХОЛ В ОДНОМ ЛИЦЕ, ИЛИ ГОЛЕМ-СОВЕТИКУС
Дмитрий Александрович Пригов — поэт, «последний великий поэт советской эпохи»[76], но интересен далеко не только этим. То есть, конечно, и этим тоже, в той мере, в какой разносторонне-всеохватный, поистине титанический универсализм его деятельности позволяет уточнить, если не продумать заново, само понятие «советской эпохи», вообще «советского». Однако главный интерес, на мой взгляд, лежит в иной плоскости.
Такой подход помещает фигуру Пригова во всемирно-исторический контекст, что представляется мне остро необходимым, и в то же время помогает уяснить причины ее резкого неприятия со стороны тех, кто ориентируется на понимание поэзии как самовыражения лирического, тождественного себе субъекта, его глубинного «я», обладающего привилегированным, непосредственным доступом к истине бытия; понимание, соответствующее доиндустриальной эпохе, не знавшей отчуждения, овеществления и автоматизации процесса труда. Дело, мне кажется, именно в этих трех «машинных узлах» и в «логистике» обращения с ними, конститутивной для Пригова, а не в комическом, снижающем обыгрывании идеологических и/или поэтических клише и даже не в (де)мистификации «религиозно-апокалиптического русского сознания» самих по себе. Конечно, карнавальная, смеховая стихия, принадлежность к которой Пригова отрицать не приходится, также способствовала непониманию и неприязни. «Взбесившийся графоман», «кощунство», «наглость и сатанизм» — такова защитная реакция
И еще несколько предварительных замечаний. Название текста не должно вводить в заблуждение. Я вовсе не хочу сказать, что Дмитрий Александрович Пригов (ДАП) попросту заимствовал или апроприировал технологию, разработанную до него Брехтом и Уорхолом. Напротив, я намерен показать, что ДАП — образцово-показательно, очень по-русски — синтезировал — само собой, весьма различные — стратегии, применив их к поэтической конструкции. Почему «по-русски» и почему «образцово-показательно»? Потому что в России, по меньшей мере, начиная с реформ Петра Великого культурные модели, перенесенные с Запада, неизменно принимали неузнаваемый, деформированный вид. Более того, именно эта деформация в процессе переноса иностранного «оригинала», можно сказать, и конституирует исконную — и столь искомую, ибо лежит на виду, — самобытность русской культуры. Классические примеры здесь — Ломоносов, утвердивший немецкую модель версификации, и Пушкин, рукоположивший современную национальную традицию путем прививки французских и английских литературных форм. Да и сам великий, могучий, аутентичный русский язык возник разве не благодаря переводу?
Что касается Энди Уорхола, то параллели здесь очевидны. Я имею в виду не только его серийный метод или знаменитую «Фабрику», перекликающиеся со «стахановским», напоминающим конвейерную сборку способом создания стихотворных текстов у ДАП (36 000 стихотворений — это абсолютный мировой рекорд!)[79], но общий сдвиг эстетической парадигмы, воплощением которого по праву выступает Уорхол. А именно, перемещение центра художественной деятельности с произведения искусства на художественное поведение как рассчитанную стратегию. Этот эпохальный сдвиг, подхваченный и концептуализированный Приговым, дал ему возможность занять метапоэтическую, метаэстетическую позицию по отношению к любой разновидности творчества, превратив это последнее в сознательно выстроенную культурную политику. Кроме того, именно серийный метод Уорхола («Три Элвиса», «80 двухдолларовых купюр», «Белая автомобильная авария 19 раз», «Четыре Жаклин» и т. д.) впервые со всей наглядностью продемонстрировал парадокс, который пытался осмыслить еще Вальтер Беньямин в своем эссе «Произведение искусства в эпоху его технической воспроизводимости» и который Дмитрий Голынко-Вольфсон переформулировал так: «Пригов доказал, что оригинальное высказывание сегодня возникает в первую очередь из принципа серийной повторяемости»[80].
В случае Брехта все, казалось бы, не столь самоочевидно. Однако при более внимательном рассмотрении легко обнаружить, что с немецким поэтом и реформатором театра Пригова объединяет как минимум два основополагающих принципа (на поверку их больше). Во-первых, это техника
Я думаю, все должны быть машиной.
Я думаю, все должны любить всех.
Самое главное и заключается в том, чтобы научиться мыслить грубо [вульгарно]. Грубое мышление — это мышление великих людей. Политика — это продолжение коммерции иными средствами.
В своих многочисленных выступлениях, интервью, «предуведомлениях» ДАП снова и снова не устает утверждать приоритет поведенческой художественной модели перед художественным произведением или текстами как таковыми. Последнее его прижизненное интервью (16 апреля 2007 года) электронному «Русскому Журналу» так и озаглавлено: «Искусство сегодня занимается не содержанием, а новыми типами художественного поведения»[84]. Приведу два характерных высказывания: «Еще раз отметим, что поэзия — это не только тексты, но специфический способ выстраивания и явления обществу значимых типов культурного, в данном случае — поэтического, поведения»[85]; «Именно на уровне поведенческой модели разрешаются основные проблемы и нечто утверждается. Утверждается, конечно, свобода. Действительно, наше время и этот тип культуры актуализировали проблему свободы. Проблему прав человека можно перефразировать как попытку свободы личности от диктата коллектива, то же самое происходит и в искусстве. Оно говорит о возможной свободе художника от довлеющих ему языков, представляющих в литературе именно коллективы, предыдущий коллективный опыт»[86]. ДАП оперирует большими историческими периодами, социально-культурными парадигмами и типами сознания. Терминология, которой он пользуется, меньше всего напоминает язык поэта (в привычном понимании) или даже филолога, скорее это наукообразный социолект того, кто изучает общественные процессы, делает прогнозы и строит понимание искусства и своего места в нем исходя из неких объективных закономерностей. Поэтическая
Отметим также, что в центр современного культурного производства ДАП неизменно ставит именно визуальное искусство. Ему же он отводит главенствующую роль в собственном формировании. Так, на вопрос Сергея Шаповала: «Что в культуре оказало на вас наиболее сильное влияние?» — ДАП без колебаний отвечает: «Изобразительное искусство. В изобразительном искусстве я был гораздо более продвинут, чем в литературе. Просто однажды я задумался: а есть ли вариант соц-артистского и концептуального менталитета в литературе? Стал отыскивать аналогии»[87].
Вот и я, отправляясь на поиски аналогий, не мог не подумать об Энди Уорхоле. Вынесенное в эпиграф к этой главе изречение Брехта (вернее, брехтовского персонажа) тот мог бы перефразировать на свой лад примерно так: «Искусство — это продолжение коммерции иными средствами». Это может показаться профанацией, но разве трафаретные серии Уорхола не профанируют великих художников прошлого — Леонардо да Винчи, например, а также, хотя и по-другому, Марселя Дюшана, — элиминируя, упраздняя границу между оригиналом и копией, уникальным и массовым, авангардом и китчем, произведением и товаром, наконец? Как не без сарказма заметил Гарольд Розенберг: «Новация Энди Уорхола состоит не в его живописи, а в особой версии той комедии, которую разыгрывает художник в качестве публичной фигуры. Энди… привел процесс переопределения искусства к той точке, в которой от искусства не остается ничего, кроме фикции художника»[88].
На самом деле процесс «переопределения искусства», и тоже не без комедийных ноток, начал Дюшан еще в свой дадаистский период, когда от станковой живописи перешел к квазинаучным экспериментам («стоппажи») и «реди-мейдам» («готовым изделиям», говоря по-русски «ширпотребу», каковой, будучи перенесен в выставочное пространство, обретал иную, неутилитарную, функцию). И все же именно родоначальник «попизма» явил новую модель художественного поведения, которой наследует ДАП. Эту модель можно с полным правом назвать стратегией, поскольку она предполагает продуманное выстраивание взаимоотношений не только с доминирующими в данном конкретном виде искусства стилями и направлениями, но и с их программным обеспечением, или по-другому «надстройкой»: рекламой, рынком, массмедиа, культурными институциями, всей сферой публичности, включая потребление. Иными словами, деятельность внутри поля искусства с его имманентной логикой, иерархией имен, расстановкой сил и т. д. дополняется и ставится в зависимость от внеположных (казалось бы) этому полю силовых линий. Лингвисты сказали бы, что доминантой здесь становится прагматика (речевого) поведения, под воздействием каковой семантика и синтаксис коренным образом перестраиваются, претерпевают деформацию, отодвигаясь на второй план.
Уорхол стал звездой первой величины американской арт-сцены и первым шоуменом от искусства. Пригов, со своей стороны, был единственным представителем неподцензурной, неофициальной поэзии, кто пользовался всенародным признанием и любовью, единственной поп-фигурой такого рода на постсоветском пространстве, постоянно присутствующей в массмедиа — наравне со звездами кино, шоу-бизнеса, политиками. У него беспрестанно брали интервью, он появлялся на телеэкране в роли «эксперта» по самым разным вопросам. Никакой другой поэт или художник не мог похвастаться тем же.
Сближает ДАП с Уорхолом и невероятная продуктивность. Только один пример: меньше чем за полгода, с августа по декабрь 1965 года, Уорхол создал две тысячи картин; при его непосредственном участии на «Фабрике» было снято более семидесяти фильмов. О мировом рекорде Пригова (36 000 стихотворений) уже говорилось; между тем, он еще и автор около сотни «Азбук», рассказов, пьес, романов, инсталляций, рисунков. «У меня норма: я должен написать не меньше двух стихотворений в день, я должен каждый день рисовать»[89]. Кроме того, оба были, что называется, людьми ренессансного размаха, оба с равным успехом занимались многими видами деятельности. Уорхол проявил себя не только новатором в живописи, но и как дизайнер, коллекционер, организатор своеобразной производственной коммуны («Фабрика»), кинорежиссер, продюсер, музыкант, сыгравший первостепенную роль в становлении протопанковской группы «The Velvet Underground», издатель (журнала «Интервью»), меценат, автор видеоклипов, писатель (его имя стоит на обложках двух книг: «The Philosophy of Andy Warhol (From A to В and Back Again)» и «POPism: The Warhol Sixties»).
Пригов с не меньшим блеском выступал на «междисциплинарном» поприще: поэзия, проза, культурологические эссе, социально-политические комментарии, живопись, графика, акции, перформансы (в том числе и видео-), сотрудничество с джазовыми и рок-музыкантами, с композиторами академического авангарда, участие в медиа-операх; зарекомендовал он себя и как незаурядный актер (в фильмах «Такси-блюз», «Хрусталев, машину!», «Шоссе энтузиастов»).
Но «энциклопедизмом» и прагматикой (в лингвистическом смысле) сходства не исчерпываются. Вернемся к проблеме профанации, или обесценивания, оригинала. Историки поп-арта отмечают, что на рубеже 1950–1960-х Боб Раушенберг, Джаспер Джонс и Рой Лихтенштейн продвинулись в своих поисках значительно дальше Уорхола, в работах которого еще ощущался «остаток индивидуальности художника»[90]. Перелом наступает в начале 1960-х, когда Уорхол обращается к технике шелкографии (трафаретной печати) и воспроизведению медийных образов, наряду с изображением товаров массового потребления. «Фототрафаретная печать обладала для него множеством преимуществ. С ее помощью ему удалось изъять приметы рукотворности из своих картин, удалить без остатка любой субъективный момент и тем самым окончательно освободиться из-под власти абстрактного экспрессионизма»[91]. «Художник современной жизни» (так, с отсылкой к Бодлеру, называлась выставка Уорхола в Третьяковской галерее, открывшаяся в 2005 году) начинает фабричным способом буквально штамповать основанные на газетных фотографиях картины с помощью сетчатого шаблона, легкой вариативностью в цвете либо удвоением линии рисунка добиваясь головокружительного эффекта стереотипии, разом и умерщвляющей и до бесконечности множащей, «клонирующей» реальность. Так из принципа серийной повторяемости рождается новый тип «ауры», соответствующий эпохе технической воспроизводимости и электронных массмедиа, — «ауры» машинной, или профанной. Парадоксальную диалектику оригинала и копии высветил уже Бодлер, записавший в своем дневнике: «Я должен создать штамп (шаблон)»[92]. Размышляя о поведении Бодлера на литературном рынке, который к середине XIX века, на волне промышленной революции, начинает выступать в роли «объективной инстанции», Вальтер Беньямин замечает: «Бодлер, возможно, был первым, кто понял смысл рыночной оригинальности, выделявшейся в то время на фоне других оригинальностей именно благодаря своей „рыночности“» («Центральный парк»)[93].
Ситуация Пригова на рубеже 1960–1970-х в чем-то сродни ситуации Уорхола, с той, разумеется, оговоркой, что рынка в западном смысле в Советском Союзе не было (хотя конкуренция в художественной среде существовала), а роль массовой культуры выполняла, с одной стороны, идеология, а с другой, — ее суррогат, или побочный продукт, в виде прошедшей цензурную обработку и ставшей «общим местом» классической русской (и мировой) культуры. В 1960-е Пригов пишет неплохие, но откровенно вторичные стихи в духе Заболоцкого-Ахаматовой-Мандельштама[94]. Поэты «лианозовской школы», в первую очередь Вс. Некрасов, а также, хотя и по-другому, Эдуард Лимонов явно опережают его в своих «концептуальных» поисках. В статье «Графоманство как прием (Лебядкин, Хлебников, Лимонов и другие)» Александр Жолковский приводит две красноречивые цитаты из Лимонова конца 1960-х, которые воспринимаются как претексты «зрелого» Пригова:
Действительно, лишь отрефлексировав собственную «вторичность», но также и «вторичность», тиражируемость поэтической субъективности как таковой, сделав ее конструктивным принципом стиха, Пригов смог выйти на совершенно иной уровень, уровень «Дмитрия Александровича Пригова, Беляевского академика». Подобно Уорхолу, использующему в качестве материала знаки массовой продукции, комиксы, рекламу, этикетки товаров, фотографии из бульварных газет и т. д., ДАП утилизирует советский идеологический дискурс в его профанной, «одомашненной» версии, ранее считавшийся табу для неофициальных художников, и одновременно социально-культурные фетиши, или «бренды» («Пушкин», «Чайковский», «Милицанер», «Москва»…). Технология Уорхола, при всей своей циничной манипулятивности, а может, как раз-таки благодаря ей, вскрывает, выводит на поверхность сокровенные механизмы консюмеристского общества, зеркально возвращает публике тайну ее же товарного фетишизма; эйфория потребления рифмуется у него с анестезией, обезличиванием и смертью. Похожая двойственность, но уже в отношении (пост)советского общества и идеологии, отличает и машинный — транспонированный из визуальной области в область текстуального производства — индустриально-серийный метод ДАП.
Справедливости ради нужно назвать отдаленных предшественников ДАП и по линии собственно поэзии. К созданию «логарифмических машин», запускающих механизм итерации, были причастны дадаисты («мерц-машины» Курта Швиттерса, словесные каламбуры того же Дюшана), сюрреалисты (коллективная игра «изысканный труп», «автоматическое письмо», призванное стенографировать работу свободных ассоциаций); обэриуты, работавшие с дивергентными фольклорными сериями; авторы группы «УЛИПО» (и прежде всего Жак Рубо, чья книга сонетов «Эпсилон» предлагает создание на их основе потенциально бесконечного числа стихотворений), Берроуз с его методом «разрезки» готовых текстов, Джон Кейдж и Джексон Мак-Лоу, а еще раньше, конечно, Лотреамон (Исидор Дюкасс), провозгласивший: «Личностная поэзия отжила свой век — век словесного кривляния и эквилибристических фокусов. Подхватим же нерушимую нить безличной поэзии…»[96]. Нить эта, через Раймона Русселя, ведет к Раймонду Луллию (вообще всей каббалистической многовековой традиции, включая рабби Лева с его Големом), к молитвенным барабанам буддийских монахов, заменяющим коллективное произнесение мантр. Но ДАП пошел гораздо дальше, подчинив игровую и вместе с тем сакральную комбинаторику когнитивному, логико-аналитическому — строго говоря, внепоэтическому — заданию: «В искусстве я занимаюсь не метафизикой, а логикой и эпистемологией, если можно так выразиться о художественно-творческом жесте, проверкой любого высказывания на его простую возможность явиться, быть обнаруженным, на его истинность, доказательством или опровержением его права на существование»[97].
Сделанное Брехтом может служить образцом в силу того, что он действует смелее других: он подходит вплотную к
Из обширного творческого наследия Бертольта Брехта — а он писал пьесы, стихи, прозу, памфлеты, статьи, трактаты, практические руководства, социально-политические работы, следуя уже знакомому нам императиву: «ты должен быть продуктивным»[99] — я выделяю прежде всего концепцию эпического (неаристотелевского) театра. И даже еще уже — новую технику актерского существования на сцене, в которой просматривается немало точек пересечения с поэтической техникой и, шире, габитусом, или стратегией, ДАП. Опять же, как и в случае с Уорхолом, речь идет не о влиянии или заимствовании, а о структурной гомологии.
Принципы эпического театра и особой техники актерской игры изложены Брехтом в ряде теоретических работ, написанных преимущественно в конце 1930-х и 1940-е годы. Эти работы — «О неаристотелевской драме» (1936), «Новые принципы актерского искусства» (1940), «Покупка меди» (1939–1940), «„Малый Органон“ для театра» (1949) и др. — опубликованы в пятом томе собрания сочинений Брехта, выходившем в Советском Союзе в 1963–1965 гг. (на это же время приходится и пик популярности этого автора, совпадающий с медленным, пока еще подспудным формированием Пригова-литератора). Однако уже в ранних драматургических опытах (пьесы «Ваал», «Барабаны в ночи») и сборнике стихов «Домашние проповеди» (1926) заметны элементы того, что позднее Брехт назовет «эффектом очуждения». И возникают они, что симптоматично, из приемов пародии и «плагиата» (обработки, переделки, контаминации чужих текстов)[100]. Так, «Домашние проповеди» пародируют религиозные псалмы и хоралы, нравоучительные мещанские романсы из репертуара уличных певцов и шарманщиков, хрестоматийные стихи Гёте и Шиллера, наполняя эти «благочестивые и респектабельные» формы «стремительными и дикими, то нарочито наивными, то вызывающе циничными рассказами о преступниках и развратниках, отцеубийцах и детоубийцах, пиратах и золотоискателях»[101]. Герой этих баллад — своего рода сценическая (речевая) маска — жуир и имморалист, с откровенной бесстыдностью выбалтывающий то, что благопристойный буржуа прикрывает выспренней фразой.
В дальнейшем Брехт будет действовать тоньше и одновременно грубее (смелее, сказал бы Барт): обращаясь к сюжетам Софокла, Шекспира, Шиллера и других классиков, он переписывает их так, чтобы изнутри, путем мимикрии, утрированно воспроизводя знакомую риторику, столкнуть «смысл» и «значение», установить критическую дистанцию по отношению к исходному тексту. «Плагиаты» или «палимпсесты» Брехта — решительный шаг в направлении секуляризации литературы, гибридизации оригинала и упразднения «ауры» (подлинности), восходящей, по Беньямину, к ритуальной, культовой функции искусства[102]. Литературный материал он понимает буквально, то есть материалистически, как средства производства, которые подлежат обобществлению.
Материалистическая эстетика Брехта — эстетика смеховая, «снижающая». Его словесное искусство основывается на постоянных двусмысленностях, остротах, цинизме, осмеянии, на «низовой» стихии, которую он каламбурно соотносит с приверженностью социальным низам. Каламбурное мышление — мышление шутовское. У Пригова также ощущается постоянное присутствие амбивалентного, карнавально-площадного слова, профанирующего, развенчивающего, возвращающего на землю «высшие», «сакральные» смыслы. В то же время маскарад Пригова включает, как правило, дополнительный уровень — уровень самоиронии (романтическая фигура)[103]. Тем не менее, пародируя не столько ту или иную индивидуальную поэтическую манеру, сколько, посредством и поверх этой последней, механизм культурного производства (пойесис) как таковой, он сходным образом
Здесь контаминированы не только Пастернак и Достоевский (кто помнит, что сакраментальная фраза о красоте принадлежит не Федору Михайловичу, а его персонажу?), но и Ян Сатуновский, окликающий, в свою очередь, Пушкина:
Но вернемся к театру. Итак, в основе сценической теории и практики Брехта лежит «эффект очуждения» (Verfremdungseffekt), который легко перепутать с этимологически близким «отчуждением» (Entfremdung) Маркса. Чтобы избежать путаницы, удобнее всего проиллюстрировать эффект очуждения на примере театральной постановки, где он осуществляется сразу на нескольких уровнях:
1)
2)
3)
4)
5) В актерской
6) Отказ от деления на акты в пользу «монтажа» эпизодов и сцен и от центральной фигуры (героя), вокруг которой строилась классическая драматургия (децентрированная структура).
7) Обращения в зал, зонги, перемена декораций на виду у зрителя, введение кинохроники, титров и других «комментариев к действию» также являются приемами, подрывающими сценическую иллюзию[106].
По отдельности эти приемы встречаются в древнегреческом, китайском, шекспировском, чеховском театре, не говоря уже о современных Брехту постановках Пискатора (с которым он сотрудничал), Мейерхольда, Вахтангова, Эйзенштейна (о которых он знал) и агитпропе. Новаторство Брехта заключалось в том, что он придал им систематичность, превратил в главенствующий эстетический принцип. Вообще говоря, этот принцип действителен для любого художественного саморефлексивного языка, языка, достигшего «самосознания». Применительно к театру речь идет о целенаправленном «обнажении приема», «показе показа».
К политическим импликациям «очуждения», как и к самому термину, Брехт пришел не сразу. Потребовалось знакомство (через посредство Карла Корша) с марксистской теорией и (через посредство Сергея Третьякова) с «остранением» русских формалистов[107]. Но уже в начале 1920-х годов он занимает непримиримую позицию в отношении буржуазного театра, оказывающего на публику усыпляющее, гипнотическое воздействие, превращающего ее в пассивный объект (в Мюнхене, где Брехт начинал, тогда как раз набирал силу национал-социализм с его кликушеством и магическими пассами в сторону Шамбалы). Такой театр он называл «кулинарией», «отраслью буржуазной торговли наркотиками».
Поиски противоядия приводят Брехта к осмыслению принципиального отличия двух типов театра, драматического (аристотелевского) и эпического. Драматический театр стремится покорить эмоции зрителя, чтобы тот «всем существом» отдался происходящему на сцене, утратив ощущение границы между театральным действом и реальностью. Результат — очищение от аффектов (как под гипнозом), примирение (с роком, судьбой, «человеческим уделом», вечным и неизменным). Эпический же театр, напротив, должен обращаться к аналитическим способностям зрителя, пробуждать в нем сомнение, любопытство, подталкивая к осознанию стоящих за тем или иным конфликтом исторически обусловленных общественных отношений. Результат — критический катарсис,
Необходимо признать: со временем новации Брехта подверглись нейтрализации индустрией спектакля, превратились в набор театральных условностей наряду с другими, будучи оторваны от методологии, от радикальной программы, ставящей под вопрос институт зрелища именно как зрелища (эту интенцию подхватит Ситуационистский Интернационал и кинематограф Жан-Люка Годара). Похожая нейтрализация грозит и Пригову, которого нередко редуцируют к поэту-пересмешнику «советского идеологического дискурса» (что бы ни значила эта характеристика в устах самых разных критиков), упуская при этом практикуемую им «убийственную последовательность формального мышления» применительно к любому типу высказывания — поэтическому, художественному, научному, религиозному и т. д. Как говорит Пригов в интервью Игорю Сиду: «Моя языковая деятельность является попыткой показать человеку и обществу, что все эти договорные системы не суть небесные истины. Что они работают в определенных пределах… Это и есть одна из скромных задач того рода деятельности, которым я занимаюсь, — выявить подобные границы, за которыми язык становится некритериальным и тоталитарным»[109]. Учитывая такую угрозу (а в случае Брехта нейтрализация — свершившийся факт), я и предлагаю обратиться непосредственно к теоретическому наследию немецкого драматурга.
В трактате-руководстве «Новые принципы актерского искусства» Брехт эксплицирует предпосылки и сверхзадачу «эффекта очуждения»:
Предпосылкой для возникновения «очуждения» является следующее: все то, что актеру нужно показать, он должен сопровождать отчетливой демонстрацией показа. <…> Если актер отказался от полного перевоплощения, то текст свой он произносит не как импровизацию, а как цитату. Ясно, что в эту цитату он должен вкладывать все необходимые оттенки, всю конкретную человеческую пластичность; также и жест, который он показывает зрителю и который теперь представляет собой копию, должен в полной мере обладать жизненностью человеческого жеста.
<…> Позиция, на которую он становится, является социально-критической позицией. Толкуя события и характеризуя персонажи, актер выделяет те черты, которые представляют общественный интерес. Так его игра становится коллоквиумом (по поводу общественных условий) с публикой, к которой он обращается.
<…> Целью «эффекта очуждения» является: представить в «очужденном» виде «социальный жест», лежащий в основе всех событий. Под «социальным жестом» мы разумеем выражение в мимике и жесте социальных отношений, которые существуют между людьми определенной эпохи[110].
И еще одна формула, звучащая как комментарий к технике ДАП:
Применяя эффект очуждения, актер должен отказаться от
А теперь сравним два стихотворения Пригова:
В обоих стихотворениях разыгрывается эсхатологический сценарий, отсылающий к орфическому мифу, к магической способности превращения-преображения мира посредством искусства. (Орфей, по преданию, завораживал диких зверей пением.) Первое отличается от второго, как драматический театр с его требованием вживания, полного перевоплощения в роль отличается от эпического брехтовского театра. В «Еще немного…» нет речевой маски, нет дистанции автора по отношению к субъекту высказывания; перспектива автора и перспектива лирического субъекта совпадают. И если в первом стихотворении читатель может расслышать аллюзии, например, к Ахматовой («оглянусь с такою смертной силой») или к Мандельштаму («теменная ось»), то второе целиком написано как
Политизации театральной практики у Брехта («беспрерывно ставить под сомнение данный общественный строй»), его понятию критического катарсиса соответствует у Пригова понимание своей миссии как «культуркритической»: «…я отстаиваю возможность не подчиняться никаким тотальным идеям и идеологиям. Любой взгляд претендует на истинность, моя задача — вскрыть любой взгляд не как истину, а как тип конвенциональности»[113]. «Занимаясь концептуализмом, мы находились в жесткой оппозиции к власти как носителю утопий. Наше сознание было культуркритическим: мы критиковали и утопии, и государственные институции, занимающиеся их воспроизводством, и тотальность любого языка, которая была связана прежде всего с языком государственным»[114]. Критическая позиция Пригова распространяется не только на язык государственный, но и, потенциально, на язык масс-медиа, культурную мифологию, либерально-рыночную идеологию и ее дериваты: «Я исхожу из закона Паркинсона, гласящего, что любой язык в своем развитии стремится перейти свои границы и стать тоталитарным языком описания. Это моя основная презумпция. Я же не сжигаю книги Ахматовой, я провожу некую культурную процедуру, проще говоря, я работаю в пределах культуры. Наверное,
Брехт тоже не сжигал «Поэтику» Аристотеля, а строил свою материалистическую эстетику как цитируемую, воспроизводимую. Он осмыслил театр в терминах познания, а не эмоционального воздействия, заложив основы семиологии театра («его театр — не патетический и не рассудочный, но
Да, именно что по сценарию я был Голем-советикус — метафора и метонимия сложноустроенного феномена советской власти и советского бытия как хранителей и наследников религиозно-апокалиптического русского сознания, традиций европейского просвещения и массоидно-урбанистических перекроек европейского социума XX века. <…> Да, человеку свойственно порождать монстров, овладевающих им самим. Вернее, он экстрагирует и интенсифицирует часть самого себя, навязывая ее себе как свое истинное назначение и бытие.
Эта заключительная главка будет короткой — эпиграф говорит сам за себя. Неоценимый вклад Дмитрия Александровича Пригова в «советологию» (и здесь я возвращаюсь к прозвучавшему в предуведомлении обещанию) заключается в том, что «советское бытие» он мыслит не как радикальный, необратимый переворот или разрыв, а как «хранение» и «наследование» трем традициям, трем парадигмам: религиозному, устремленному к концу света русскому сознанию; европейскому просвещению; «перекройкам» европейского социума XX века (другие имена этих «перекроек»: восстание масс, тотальная мобилизация, перманентная научно-техническая революция и т. д.). Да, этот симбиоз монструозен, и тем не менее «советский социокультурный проект не был явлением на землю некоего иносознания и иносуществования, но заложен в самой антропологической сути человека»[120].
Поэтому о Дмитрии Александровиче Пригове можно сказать совершенно то же, что Гоголь говорит о Пушкине как о национальном русском поэте, если только прилагательное «русский» заменить на «советский» (в этом новом — приговском — смысле). В самом деле, Пригов есть явление чрезвычайное и, может быть, единственное явление советского духа: это советский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится через двести лет[121]. В нем советская природа, советская душа, советский язык, советский характер отразились в такой же чистоте, в такой очищенной красоте, в какой отражается ландшафт на выпуклой поверхности оптического стекла. И далее по тексту[122].
ЧИТАЯ ПРИГОВА: НЕОДНОЗНАЧНОЕ И НЕОЧЕВИДНОЕ
Дмитрий Александрович Пригов — виртуозный мифологизатор, искусно вплетающий героико-комический миф о себе, Великом Поэте Земли Русской, в бытовую коллективную мифологию советского и постсоветского существования. Пригов изобрел стахановскую мифологию творчества, приравняв профессию поэта к ударному сверхпроизводительному труду времен первых пятилеток, и тем полностью мистифицировал свою поэтику[123]. Казалось, он сознательно стремился не оставить грядущим филологам практически никакой самостоятельности в деле толкования его изощренных и многослойных текстов. Каждый его стихотворный цикл начинается с авторского предуведомления, несколько издевательского метатекста, где уже отыграны грамотные и наивные, научные или наукообразные интерпретации этого произведения. Пригов-мифолог предвосхитил и заранее исчерпал почти все возможные трактовки его поэтических экспериментов. Он выступил собственным универсальным метакритиком, предложив прочтения своих текстов с точки зрения семиотики, психоанализа, буддизма, ницшеанства и прочих излюбленных научно-мировоззренческих концепций русской интеллигенции.
Сочинения Пригова зачастую выглядят аккуратной таксономией критических самооценок, намеренно заниженных или завышенных. Способы восприятия своего творчества у Пригова классифицированы столь педантично, что в результате ставится под сомнение сам принцип оценочной классификации. Любая аналитика текстов Пригова, даже если она претендует на отстраненную объективность, вынуждена обращаться к методам и терминологии, уже опробованным у самого Пригова, то есть становится развитием и продолжением его уникального авторского проекта.
С тем, что проект «Дмитрий Александрович Пригов» (в дальнейшем — ДАП) является неповторимой, безупречно продуманной культурной новацией, согласно большинство влиятельных экспертов по истории московского концептуализма и русского постмодерна. Споры и разногласия начинаются, когда разговор заходит о степени близости и тождественности сверхличностного проекта ДАП с конкретным поэтом и человеком Дмитрием Приговым, его идейными и жизненными убеждениями. Мнения по этому поводу высказываются противоречивые, но эти противоречия и нюансировки изначально вписаны в «сценографию» приговского проекта.
Так, Александр Кобринский полагает, что целостность проекта ДАП достигается путем отречения поэта от личностных качеств и воззрений: «Поэта Пригова не было. Не было и художника, скульптора, организатора многочисленных перформансов с такой фамилией. Человека Пригова тоже не было. <…> И поэт, и скульптор, и художник, и сам человек были лишь элементами целостного проекта — и, соответственно, вели себя так, чтобы эту целостность поддержать и сохранить». И далее: «Пригов потерял возможность состояться как поэт, творящий новую эстетическую реальность (а значит, — и вообще как поэт в понимании XIX века), но зато он открыл новый подход к работе с существующей реальностью второго порядка (если так определять искусство)»[124].
Напротив, Андрей Зорин видит в стилистическом бренде, предложенном Приговым, проявление неповторимой человеческой индивидуальности, наполняющей этот бренд экзистенциальным содержанием и придающей приговским стихотворениям искреннюю и умудренную интонацию. Комментируя «советский локус» в поэзии Пригова, Зорин говорит об открытии поэтом «в лживом и идеологизированном мире советской социальности сферы незамутненного чистого лирического переживания»[125], а в статье «Памяти Дмитрия Александровича Пригова» он подчеркивает его эстетический протеизм и одновременно нерушимую верность самому себе: «Он словно испытывал предел растяжимости личности: сколько и каких инкарнаций можно принять человеку, не переставая быть собой, тем самым Дмитрием Александровичем Приговым, которого хорошо знали его читатели и почитатели»[126]. Обе точки зрения по-своему правильны и обоснованны.
В некоторых циклах — например, «Описание предметов» (1979), «Некрологи» (1980), «Игра в чины» (1981) — Пригов, сортируя пустотные идеологические клише, полностью упраздняет эффект авторского присутствия и человеческого голоса, прорывающегося сквозь толщу идеологических приказов и запретов. Зато циклы, написанные в индивидуалистические 1990-е, охватывают широчайший регистр общечеловеческих сомнений и радостей, тревог и восторгов (назовем здесь «Моя Россия», «Тяжелое детство» или «Ты помнишь, мама»). За мерцающей субъективностью центрального персонажа приговского проекта то угадывается, то прячется конкретный человек с его мыслями и делами — и постоянная смена фаз исчезновения или проступания человеческого входит в тщательно продуманную авторскую стратегию.
Проект ДАП занят операциональной работой над развенчанием и разоблачением советской (или постсоветской) идеологии, ее символов и атрибутов, ее официальной риторики и повседневных бытовых ипостасей.
Всеохватное содержание этого проекта любопытно выявляет Александр Жолковский: «Проект состоял, в частности, как бы это выразиться попроще, в создании мультимедийного и панидентичного образа метатворца, не автора отдельных удачных произведений, а универсальной порождающей художественной гиперинстанции»[127]. Сверхзадача приговского проекта, видимо, заключалась в окончательной и бесповоротной деконструкции властных дискурсов путем речитативного повторения этих дискурсов в пародийном или возвышенном ключе.
В канву этого проекта органично включен миф об авторской гиперпроизводительности. Он подразумевает, что поэт берет на себя социалистические обязательства производить в день одно, а то и несколько стихотворений вне зависимости от их качественных показателей. Такой миф, высмеивающий авангардистский пафос трудовой дисциплины, послужил в рекламных целях для создания
В приговском проекте фигура поэта-творца, помимо эстрадного облика, обладает синтетическим характером, она не распадается на отдельные профессиональные амплуа и сочетает в себе различные коды культурного поведения. Поэт в мифологии Пригова — это
Или:
Интерполяции эти совершаются будто не человеком разумным, а искусственным интеллектом, принадлежащим испорченному киборгу.
В проекте ДАП мифология многогранной творческой личности привязана к постмодернистской теории расщепленного субъекта, свободно реализующего себя во всех областях культурного производства. И все-таки мне представляется, что поэзия, визуальное искусство, медиа-арт и критика современной культуры для Пригова были взаимосвязанными, но сравнительно автономными сферами приложения таланта. С начала перестройки и на всем протяжении 1990-х и 2000-х Пригов в качестве актуального художника объездил буквально полмира, выставляя в музеях и галереях Лондона, Берлина или Нью-Йорка свои инсталляции, в которых был изображен домашний, замкнутый и зловещий «мирок» советской идеологии. Хотя поэзия Пригова обращена к той же проблематике прекрасного и гнилостного советского мира, но гипнотическая природа ее совершенно другая. В его инсталляциях и объектах использован визуальный язык, апеллирующий к всеобщим демократическим и либеральным ценностям, которые в 1990-е годы разделялись и западным, и российским актуальным искусством. В поэтических текстах язык принципиально иной: это язык
Идеология в поэзии Пригова предстает неантропоморфным монстром, ангелическим и одновременно демоническим, призрачным и неотвратимым, и homo sapiens как
В проекте ДАП все профессиональные приложения авторского гения должны были гармонично слиться в одно целое, но в реальности карьера поэта и карьера художника складывались неравномерно и в достаточно несхожих социокультурных измерениях. Проект универсального автора, распадающегося на множество профессиональных обличий, у Пригова претендует стать манифестацией постмодернистского синтеза искусств. Но парадоксальным образом он доказывает обратное: в современном мире роли поэта и художника кардинально расходятся в плане их прагматики и публичной репутации. Пригов четко артикулирует, что социальный статус художника предполагает озабоченность рыночными отношениями и конкретной продажной ценой его произведений, в то время как поэт добивается символической ценности текста, демонстративно не «встревая» в рыночные механизмы. Для Пригова важно обращение к мифу о том, что голос поэта напрямую подключен к трансцендентному источнику вдохновения поверх всех рыночных условий, поскольку этот миф позволяет ему задать лукавый вопрос, не является ли такая «установка на высокое» хитрой прагматичной стратегией.
Поэтому Пригов с такой пластичностью сменяет имидж писателя на имидж художника, придирчивого критика — на лицедея, кричащего кикиморой: все эти имиджи не более чем ролевые маски, за которыми нет онтологической платформы; за ними — одно самозванство, приводящее к захвату и переделу культурной власти. В книге «Русский литературный постмодернизм» Вячеслав Курицын утверждает, что «имидж Пригова прежде всего — не имидж человека с имиджем, а имидж человека, говорящего об имидже», при этом «Пригов только и говорит о том, что следует заниматься стратегиями»[132]. Имиджевые игры Пригова преследуют цель убедить читателя, что сегодня у человека нет ничего, кроме имиджа, — ни лица, ни двойного дна; имидж сегодня — единственно полноправная форма саморепрезентации.
Постоянный разговор об имидже — это не только шутливая деконструкция окружающих нас видимостей и кажимостей, это в первую очередь выстраивание всемогущественной имиджевой политики. Теперь поэт претендует на амплуа первого человека в государстве или в обслуживающей его культуре, на амплуа Пушкина, Ленина, Гитлера, Сталина или Милицанера, героизированного и обожествленного в знаменитом цикле «Апофеоз Милицанера» (1978). Но претензия эта — не более чем средство компенсаторики, необходимое, чтобы смягчить травму сравнения между лирическим субъектом его стихотворений и тем историко-культурным идеалом, пусть и отрицательным, с которым он безуспешно пытается идентифицироваться. Причем вереница ложных идентификаций с Главным государственным поэтом или Воплощением всемирного зла не столько исцеляет эту травму, сколько делает ее толчком к беспрерывному, циклическому говорению, призванному облагородить и облегчить тусклую бытовую повседневность.
Сюжетную основу многих приговских циклов составляет как раз процесс слишком плотного слипания, своеобразного непристойного бракосочетания Поэта и Государства. Административная власть величественно подменяет собой классическую культурную традицию, требуя уже не смиренного служения, а полного и бесповоротного отождествления с собой:
Поэт делается почитаемым знамением Власти, ее священным идолом именно потому, что он погружен в унылый быт, обреченно моет посуду, часами стоит в очередях, ругается с продавщицами за кусок азу, жарит себе «котлеточку» и варит «маленький бульончик».
Чем тривиальней обступающий Поэта быт, тем ближе он подбирается к эмпиреям Власти, тем тесней становится их союз и тем незыблемей выглядит заслуженное почетное место Поэта во властной иерархии. Диалектику этого союза и вызванные им символические инверсии подробно разбирает Марк Липовецкий: «Приговский „государственный поэт“ — это высшая форма существования „маленького человека“. Голос „маленького человека“ с его косноязычием и примитивизмом, который постоянно слышится в сочинениях „государственного поэта“, буквализирует скрытую логику Власти и тем самым остраняет утопию абсолютной метафизической гармонии»[135].
Косноязычный персонаж приговского проекта артистично жалуется и сетует, что его любят меньше, чем Пушкина. Только осознав свое нравственное превосходство над «солнцем русской поэзии», он наконец-то понимает, что сам Пушкиным и является.
В проекте Пригова кульминационный момент отождествления Поэта с Властью, когда он достигает положения первого и единственного государственного поэта, парадоксальным образом есть также момент, когда Власть посрамлена и повержена, а ординарный человек обретает достоинство, свободу, независимость и экзистенциальную перспективу. Отсюда, наверное, и возникший у Пригова на рубеже 1980–1990-х годов повышенный интерес к
С исчезновением иерархической советской системы ценностей изменяются также имиджевые стратегии в поэзии Пригова, дотоле привязанные к непримиримой оппозиции между тоталитарным государством и его перевернутым отражением, простым человеком, замыслившим превзойти это государство в показном величии и всемирно-историческом значении. Теперь Пригова занимают иные, горизонтальные и договорные отношения Поэта с Властью. Его проект оказался переориентированным в сторону изучения и критики того безличного катастрофичного сознания, что стало главенствовать после кризиса имперской идентичности и широкого распространения новых визуальных технологий. В советскую эпоху «настоящим героем» приговской поэзии был затертый до неразличимости, привычный
В 1993 году Пригов пишет постобэриутский текст «Стереоскопические картинки частной жизни», своей диалогической формой и условной системой фантомных персонажей напоминающий позднеавангардные вариации хлебниковского жанра «сверхповести», а особенно — поэмы Хармса «Лапа» и «Месть» и «Крутом возможно Бог» Введенского. Но в тексте Пригова вместо метафизического абсурда обэриутов обнаруживается плоская и навязчивая логика новой медиальной реальности. В этой сатирической пьеске, состоящей из 28 сцен, Пригов обыгрывает популярный прием «смеха за кадром», широко используемый повсеместно: и в семейных телешоу, и в ситкомах, и в кукольных программах[138].
Прием этот заключается в том, что идиотские или наивные реплики актеров сопровождаются взрывами хохота и аплодисментами, раздающимися из намеренно скрытого закадрового пространства. Зритель якобы обязан уподобить себя невидимой, хихикающей и хлопающей аудитории, приняв ее примитивные реакции за свой внутренний подсознательный голос. Задуманный в качестве успокаивающего средства эмоциональной разгрузки, этот смех одновременно задает зрителю неразрешимый и потому неимоверно раздражающий вопрос: кто смеется внутри меня, если я сам не хочу и не желаю смеяться? Чей это смех? Благосклонного ко мне Большого Другого, добродушно взирающего на меня и решившего на минуту предаться веселью? Или это жутковатый хохот враждебного мне подсознания, с его подавленными влечениями, вытесненными инстинктами и потаенными страхами? В тексте Пригова это безразличный цинический смех медиальной поверхности над человеческой глубиной. Смех триумфальный, поскольку медиальное в итоге предстает внутренним содержанием человека. Шаблонные медиальные персонажи вроде Инопланетянина (ET) и Чудовища (Alien) в тексте Пригова сперва методично поедают людей, членов обычной, ничем не выделяющейся постсоветской семьи, а затем охотно пожирают друг друга:
Чудище: А, инопланетянин. Давай я тебя съем!
Инопланетянин: А я тебя аннигилирую.
Медиальная пропаганда своими плоскими и настырными клише настолько обессмысливает реальность, что в аллегорическом плане приводит к ее материальному распаду:
Маша: Как же полно жизни, когда нет ни одного живого — все либо съедены, либо аннигилированы.
Бог: А живой, Машенька, не обязательно для жизни, и жизнь, Машенька, не обязательно для живых!
В России 1990-х годов массмедиа начинают масштабно навязывать культ игрового девиантного поведения[141], и Пригов, разумеется, занимается усердным пародированием этого модного веяния. В условиях стихийной либерализации общества после десятилетий сексуального закрепощения дотоле запретные «отклонения» и «смещения», вроде транссексуальности или гомосексуальности, становятся престижными знаками причастности к мировой культурной элите — и тут же оспариваются неопочвенниками, так что оказываются еще и скандальными, «подвешенными». Гендерные маски в такой ситуации оказываются расплывчатыми фикциями, на чем основаны циклы Пригова, посвященные театрализованной постсоветской сексуальности. Собственно, она тоже является иногда глянцевой, иногда «чернушной» медиальной производной, образованной путем некритичного повторения поверхностных общекультурных представлений о вседозволенности и терпимости в ситуации постмодерна.
Пригов показывает, что сексуальный объект желания теперь — только материализованная проекция медиальной мифологии, причем весьма усредненная. Интимная близость намеренно изображается Приговым с помощью отживших культурных стереотипов, когда в женщине видели косное антивещество, мешающее преобразовательным усилиям и поэтому обращаемое в тлен и прах ради победы пролетарской революции:
Или в ракурсе гомоэротизма, когда в полном соответствии с поэтикой декаданса описывается фривольное и гедонистическое времяпрепровождение двух любовников:
Поэзия Пригова в первой половине 1990-х дает пусть ироничные, но точные интерпретационные ключи к пониманию гендерных сдвигов и поискам сексуального самоопределения в этот переломный период. Собственно, она оказывается чрезвычайно точным диагностическим описанием той распыленной или смазанной сексуальной идентичности, что характеризовала девиантные модели поведения в столичных мегаполисах и позднее сделалась предметом пристального анализа в российских гендерных исследованиях[144].
В поздних стихотворениях Пригова значительное место занимают мотивы телесного насилия (мучаемая и заставляющая мучиться, пытаемая и производящая пытки телесность показана в циклах «Мои неземные страдания» и «Каталог мерзостей»), причем на первый план выходит насилие по отношению к детям как максимально бесчеловечная, непростительная форма жестокости. В цикле «Дети жертвы» (1998) эпизоды сексуального надругательства над детьми кажутся документалистскими фрагментами, взятыми из журналистского расследования или бесстрастного публицистического очерка:
Массмедиа, знакомя с каким-либо шокирующим жестоким событием, либо смакует его отвратительные подробности, либо отвлеченно подает его в виде обычного происшествия, не требующего вовлеченности, соучастия и сострадания. Поэзии, с точки зрения Пригова, остается воспроизводить массмедиальные схемы, доводя до апофеоза либо принцип любования омерзительным, либо циничную бесчувственность и погоню за сенсацией. Если поэзии доведется стать более циничной и тавтологичной, чем массмедиа, то она преодолеет медиальные соблазны и демаскирует тот «ужас реального», что скрывается за уверенными и звонкими фразами теледикторов. В цикле «Дитя и смерть» (1998) преступление против детской психики и соматики совершает уже не взрослый человек, а сама природа, диктующая необратимость физического старения и умирания, но при этом выступающая еще одним искусственным и устрашающим медиальным мифом.
Поэт, Природа и Бог в поэтике Пригова составляют своеобразный метафизический треугольник, где каждая вершина являет собой узнаваемую проекцию банальных идеологических представлений. Авторская теология Пригова зиждется на «трех китах». Во-первых, это саркастическое обыгрывание эзотерических увлечений образованной гуманитарной интеллигенции. Например, Пригов обыгрывает ее интерес к индуизму и представлениям об иллюзорности и кармической предопределенности всего происходящего:
Или свойственный ей культ альтруистичности, непротивления злу насилием или своеобразно понятого францисканства, выведенного за рамки католической теологии:
Во-вторых, это последовательная ревизия литературного мифа о пророческой миссии русского поэта, где поэт предстает послушным рупором того, что доносится к нему из трансцендентного источника. Марк Липовецкий убедительно доказывает, что «в соответствии с русской традицией Поэт у Пригова выступает как равный собеседник Бога», «особые полномочия Поэта определяются тем, что Бог — его соавтор»[149]. Но «разговор с Небожителем» в поэзии Пригова строится не на благоговейном пиетете и смиренном стоицизме (как в одноименном стихотворении Бродского), не на ощущении равного партнерства со всемогущим Божеством, а на безмерном скепсисе и на чувстве неоспоримого превосходства над этим реликтом архаического сознания, надоедливым, словно сосед по коммунальной квартире. Отсюда терпимость поэта к соприсутствию Божественного, которому легко уступается первая строчка в творческом рейтинге, поскольку поэт осведомлен, что эта «пальма первенства», оказавшаяся в руках Божества, уже ничегошеньки не значит:
В-третьих, в поэзии Пригова сконструирован его собственный мистический и геометризованный образ Божественного, что обнаруживает авторское пристрастие к идеям монизма и пантеизма и его хорошее знакомство с пифагорейством, гностическими учениями, каббалой и положениями средневековой схоластики. Например, в стихотворении:
Пригов обращается к аллегорическим построениям «Божественной комедии» Данте Алигьери.
Интерес Пригова к числовым и геометрическим элементам теологических построений проявился в ряде его художественных проектов, основанных на выведении «генерального числа» того или иного события. Например, в 2000 году на арт-ярмарке в Кельне он соорудил инсталляцию, призванную выявить сакральную числовую пропорцию этого крупнейшего мероприятия. Безусловно, здесь не обошлось без влияния нумерологических концепций русского авангарда, в частности, принадлежащей Хлебникову историософской концепции «государства времени». Но религиозно-мистические воззрения Пригова обширны и сложны, в них игровая пародийная «теология» неожиданно перерастает в предельно серьезные и возвышенные метафизические конструкции, так что не хотелось бы их затрагивать по касательной, и остается надеяться, что в будущем они удостоятся более подробного исследования.
В программном цикле «По материалам прессы» Пригов доводит до абсурда
Или:
Вроде бы никто не виноват, что житель современного русского мегаполиса (да и региональных городов тоже) лишен сознательной воли и энергии, не совершает преобразовательных усилий, пассивно, с мрачным пессимизмом относится к политическим переменам, обращая внимание только на материальные вопросы, типа пресловутого квартирного:
Впрочем, в этом цикле Пригов, имитируя стиль желтой прессы, вполне держит «в уме» и рецепцию городских слухов-«ужастиков», произведенную в стихах Игоря Холина конца 1950-х:
и тем самым отсылает ко вполне литературной традиции «лианозовской школы».
Пригов воспроизводит брюзжание обывателя, для которого политическая речь, громкие тирады политиканов теперь — не горделивое клацанье партийных лозунгов, а однообразный бессмысленный бум-бум, раздающийся из уст заполонивших телеэкран демагогов:
Параллельно Пригов отыгрывал эти сюжеты в своей авторской колонке на polit.ru, язвительно высмеивая превращение поля публичной общественной псевдодискуссии в России 2000-х в коловращение имен-брендов. Для Пригова виновата в такой стремительной деградации общественного самосознания именно оболванивающая власть массмедиа, являющаяся сегодня преемницей назидательной и учительской власти классической русской литературы.
В системе объектов, навязанной средствами массовой информации, традиционные высокие смыслы либо невероятно занижены, либо приравнены к тиражированной рекламной продукции. В цикле «Русский народ» символы национального величия некоей неисповедимой Высшей силой перевернуты вверх тормашками:
или той же неподотчетной силой сжаты до микроскопических размеров:
Это — обыгрывание мифологем, первоначально сложившихся в книгах 1960–1970-х годов о древнем посещении Земли инопланетянами, наподобие «Воспоминаний о будущем» Э. фон Деникена (описание изображений в пустыне Наска, которые можно различить только с воздуха и пр.), популяризированных в СССР с помощью телепередачи «Очевидное — невероятное», а потом использованных в конспирологическом дискурсе российских ультраправых типа лидера общества «Память» Дмитрия Васильева: так, на одном из выступлений конца 1980-х он показывал собравшимся большую карту Москвы, на которой были выделены кварталы, намеченные к реконструкции в следующие годы, — на карте эти кварталы якобы складывались в треугольник, направленный вершиной на гостиницу «Россия». «Вы подумайте! Стрела — в Россию!» — возглашал Васильев.
Авторитетная идеология, в представлении Пригова, может быть побеждена только бесконечным начетническим повторением ее риторических средств убеждения и моделей саморепрезентации. В результате должно произойти «размораживание», декодирование сознания, захваченного и проеденного такой агрессивной идеологией. С «виртуальной» и достаточно авторитарной идеологией, насаждаемой массмедиа, Пригов предлагает бороться тем же способом, только вопрос, будет ли победа когда-нибудь окончательной, так и остается открытым[157].
В 2000-е годы Пригов открывает для себя новую «отрасль литературного производства» — прозу. Его романы («Живите в Москве», «Только моя Япония», «Ренат и Дракон») или сочинения малых жанров (повести «Боковой Гитлер» и «Три Юлии», многочисленные статьи, очерки, лекции, фрагментарные зарисовки сновидений[158]), с одной стороны, продолжают и расширяют проблематику его поэтического проекта, с другой, выступают новой самостоятельной вехой в его творчестве. Проза Пригова — не ритмизованная проза поэта, а чеканная проза концептуалиста-идеолога, в условиях исчерпанности концептуалистского проекта размышляющего о причинах и последствиях такой исчерпанности. Пригов знает: чтобы не быть старомодным и устаревшим, достаточно свою предшествующую манеру раскритиковать с точки зрения новомодных мейнстримовских трендов и тем заново вернуть ее в зону актуальности.
Лейтмотив приговской прозы — фантасмагорические скитания странника-визионера внутри странноватой социальной реальности или в пространстве воображаемого, в результате чего он изобретает собственную
Например, Япония в романе Пригова — не только конкретная геополитическая территория с ее историко-символической спецификой, но — и в первую очередь — пространство мерцающего и пульсирующего фантазма. В нем обрывки воспоминаний автора о московском детстве уживаются с его сновидениями и озарениями, автоцитаты из собственных поэтических опытов перекликаются с «японским пластом» русской и мировой литературы, а реальные достоверные факты слипаются с безудержным фантазированием. Собственно, в романах Пригова география идеологии — это разветвленная
Принципы картографирования идеологии предложил Славой Жижек в объемном предисловии к вышедшему под его редакцией коллективному сборнику статей «Mapping Ideology»[160]. Развивая идеи, высказанные в предшествующих трудах «Возвышенный объект идеологии» и «Возлюби свой симптом», Жижек разделяет три модификации идеологического: идеологию-в-себе — совокупность приказов, запретов и наставлений, то есть риторический корпус идеологии; идеологию-для-себя, ее аппараты и учреждения, образующие строгий институциональный порядок; и «спектральную идеологию»[161], принципиально неуловимую, поскольку она маскируется под либерально-демократические процедуры или другие механизмы постидеологического общества. В романах Пригова господствует именно «спектральная идеология» — и география ее предстает в рассеянном виде, подобно необозримому пространству пророческих видений или неотвязных кошмаров. Пространство это содержит в себе множество «подводных камней», обманок и миражей, оно фактически не существует, а только мерцает в различных уголках авторского сознания. В повести «Боковой Гитлер» принцип осколочного и мерцательного существования идеологии доведен до апогея в сцене, когда Гитлер «и его команда» посещают мастерскую московского художника и «под занавес» этого визита утрачивают физическую оболочку, подвергаются материальному распаду:
И тут художник с ужасом заметил, как они немного, насколько позволяло необширное пространство мастерской, расступились и во главе со своим всемирно печально-известным фюрером чуть сгорбились, слегка растопырив локти, словно изготовившись к дальнему прыжку. Их лица стали едва заметно трансформироваться. Поначалу слегка-слегка. Они оплывали и тут же закостеневали в этих своих оплывших контурах. Как бы некий такой мультипликационный процесс постепенного постадийного разрастания массы черепа и его принципиального видоизменения. Из поверхности щек и скул с характерными хлопками стали вырываться отдельные жесткие, как обрезки медной проволоки, длиннющие волосины, пока все лицо, шея и виднеющиеся из-под черных рукавов кисти рук не покрылись густым, красноватого оттенка волосяным покровом, —
после чего эти новоявленные скелетообразные монстры исполняют вокруг художника издевательский макабрический танец:
Толпящиеся подпихивали друг друга, чуть отшатываясь при неожиданном и резком появлении у соседа нового крупного мясистого нароста или костяного выступа. Вся эта единая монструозная масса разрозненно шевелилась. Уже трудно было различить среди них поименно и пофизиономно Фюрера, Геббельса, подошедшего-таки Геринга, Бормана, Шелленберга, Розенберга, хитроумного Канариса, Мюллера, Холтоффа и нашего Штирлица, —
а в финале монстры ритуально поедают художника, в этом акте псевдоканнибализма иронично обыгрывая неутолимый аппетит правящей идеологии:
Монстры, урча, рвали художника на куски. Выволакивали из глубины его тела белые, не готовые к подобному и словно оттого немного смущавшиеся кости. Их оказалось на удивление много. Хватило почти на всех. Именно, что на всех. Дикие твари быстро и жадно обгладывали их. Потом засовывали поглубже в пасть и, пригнув в усилии голову к земле, вернее, к полу, с радостным хрустом переламывали, кроша уж и на совсем мелкие осколки[162].
В приговском проекте под броским термином «мерцательность» понимается «утвердившаяся в последние годы стратегия отстояния художника от текстов, жестов и поведения». Эта стратегия «предполагает временное „влипание“ его в вышеназванные язык, жесты и поведение ровно на то время, чтобы не быть полностью с ними идентифицированным, — и снова „отлетание“ от них в метаточку стратагемы и не „влипание“ в нее на достаточно долгое время, чтобы не быть полностью идентифицированным и с ней»[163]. Движение в зоне мерцательности осуществляется оригинальным и нестандартным способом, а именно «боковым Гитлером»; «пройтись БОКОВЫМ ГИТЛЕРОМ» для Пригова обозначает «способность аватары, эманационной персонификации некой мощной субстанции благодаря низкой энергии взаимодействия и почти нулевой валентности проходить касательным или капиллярным способом там и туда, где и куда самой основной сущности благодаря ее мощи практически путь заказан»[164]. Обладающие смещенной или текучей идентичностью персонажи в прозе Пригова двигаются по сюжетным траекториям исключительно «боковым Гитлером», то есть, проникая сквозь одну мнимую оболочку реальности, затем сквозь другую, третью и так далее, они обнаруживают, что за этими оболочками открывается не реальность, а очередные незыблемые идеологические уровни. Здесь следует учитывать, что Гитлер в поэтике Пригова — вовсе не одиозная историческая фигура, а чисто иносказательный персонаж, точнее, мультипликационный фантом любой претендующей на власть идеологии.
В своих романах Пригов создает уникальную модель космологии — нет ничего за пределами безбрежного идеологического фантазма — и не менее самобытную космогонию: фантазматическое пространство рождается и погибает в результате извечной териомахии, смертельного поединка героя-рассказчика с монстром идеологии и его бесчисленными аватарами. Ужасающие и гротескные картины териомахии у Пригова делаются сюжетообразующими. В романе «Живите в Москве», где автор делится воспоминаниями о своем московском детстве, пришедшемся на позднесталинскую и на хрущевскую эпохи, мотив терпомахии воплощен в гипертрофированных описаниях насланных на Москву бедствий, мора, глада, потопа или нашествия саранчи, и особенно в сцене избиения огромных крыс, заселивших коммунальную квартиру и гиперболизированно грозящих гибелью всему человечеству. Вот эта феерическая баталия:
Крысиный вой смешивался с нашим. Мы заходились в истерике, не соображая, не чувствуя ничего, хватая голыми руками проносившихся обезумевших же зверьков. Они, тоже выбитые из привычного им жизненного ритма, внутренне и внешне перевернутые, ничего не понимая, уже пройдя этап истерического кусания всех и вся, начинали ластиться к нам, норовя в губы последним предсмертным поцелуем. Мы это чувствовали, ласкали их и со слезами на глазах отпускали в погибельно и неумолимо, как жизнепожирающая воронка, затягивающий коридор, где, подобно ангелам смерти, стоявшие на столе неистово, без перерыва давили огромную, увеличивающуюся, расползающуюся по комнатам жидкую массу кровавых телец, с разодранной, уже ничего не удерживающей в своих пределах серой волосатой кожицей[165].
Роман «Только моя Япония» представляет собой коллекцию этнографических заметок о путешествии в старинную и технократическую Японию, волшебную страну, задолго до реальной поездки измысленную в приговских «японофильских» стихах. Мотив тавромахии здесь раскрыт в эпизоде нашествия фантастических монстров, поданном в популярной стилистике анимэ и реализующем апокалиптическое поверье о неминуемой гибели древней островной культуры: «Количество тварей было несчетно. В темноте им было легко группами нападать на людей и стремительно обгладывать до костей, так что находящиеся буквально по соседству не успевали реагировать. Потом эти демоны разрослись настолько, что стали нападать на людей в одиночку, легко расправляясь с ослабевшей и не ориентирующейся в потемках жертвой»[166].
В «Ренате и Драконе», притче о серийной и обратимой структуре русского классического романа, расплывчатый персонаж Ренат, с ошеломительной быстротой меняющий исторические контексты и социальные маски, занят бесконечной борьбой с многоликим Драконом, который предстает или в обличье двух сестер, неизменно соблазняющих героя, или мерзкой хтонической тварью, или самим идейно-нравственно-воспитательным каркасом классического русского романа. Собственно, в приговском тексте беспрерывно варьируется некая изначальная, первичная матрица мифологической темы драконоборчества и змееборства: «Уничтожение мелких будущих губителей всего человеческого на нашей планете продолжается до тех пор, пока их взрослый породитель, окончательно повалившись на пол, сам не рассыпается под напором собственных, им уже не управляемых энергий»[167].
Герой-рассказчик, вступая в прямой и последовательный антагонизм с монстром идеологии, одновременно срастается с ним, перевоплощается в него, глядит его собственными глазами на распадающуюся, мерцающую реальность. Здесь пригодится великолепный разбор стихотворения Осипа Мандельштама «Век», проделанный Аленом Бадью в его программном сочинении «Столетие». Анализируя двустишие «Век мой, зверь мой, кто сумеет / Заглянуть в твои зрачки…», Бадью говорит, что взглянуть в зрачки Века-Зверя, то есть оказаться с ним лицом к лицу, и означает увидеть гибель мира и распад связи времен глазами этой жалкой, бесхребетной твари[168]. Дракон Пригова является прямым наследником мандельштамовского Века-Зверя, насильно перенесенного в иную историческую ситуацию тотальной иронии и множественной идентичности. Романы Пригова, при всей пестроте использованного в них тематического и стилистического репертуара, все-таки сводятся к единому замыслу или озарению: чтобы победить монстра идеологии, необходимо стать им самим и заговорить от его множественного, неисчерпаемого лица.
В любой энциклопедической справке указано, что творчество Пригова исторически вписано в концептуалистский проект. Сегодня пришло время прочитать его поэзию непредвзято, без привязок к личной истории поэта, его многолетним дружеским связям и поспешным контекстуализациям, прочитать в ракурсе современного поискового и экспериментального искусства с его разнообразными моделями репрезентации субъекта и идеологии. Делая концептуалистскую — и шире, постмодернистскую — серийность и цикличность своим чуть ли не основным поэтическим инструментарием, с канцелярской тщательностью составляя реестры исторических лиц, кто при нем родился и умер, или пространные, иногда «заумные» «Азбуки», Пригов доказал, что оригинальное высказывание сегодня возникает в первую очередь из принципа серийной повторяемости.
Проект ДАП, построенный на деконструкции великих историко-культурных мифов, сам требует деконструкции. Она нужна, чтобы вывести поэзию Пригова из царства идеологических символов, чтобы уяснить ее внутреннюю завораживающую магию, чтобы понять, что это поэзия невероятно
Начиная с 1989 года в ряде своих работ, и в частности в «Манифесте философии», Ален Бадью предлагает говорить о «веке поэтов», продлившемся примерно целое столетие, с 1860 по 1960-й. Он ознаменован именами Малларме, Рембо, Тракля, Пессоа, Мандельштама и Целана; поэзия в этом веке становится той сферой, где субъективность пишущего уступает место динамичному самораскрытию мысли: «…век поэтов дает о себе знать во внутрипоэтическом внедрении максим мысли, узловых моментов поэмы, в которых мысль (коей будет поэма) указывает на самое себя как на отношение или ход мысли „вообще“»[170]. Поэзия Пригова, на мой взгляд, свидетельствует, что «век поэтов» не завершился, что он еще в расцвете и силе и сам Пригов — его ярчайший представитель, осмелившийся и позволивший себе
В «Советских текстах» Пригов Дмитрий Александрович неустанно пытался отвоевать у Пушкина Александра Сергеевича его почетное звание Великого Поэта Земли Русской. Сегодня Пригов видится в ином статусном символическом ряду — среди имен Малларме, Тракля, Мандельштама и Целана. Разработанные им литературные и мыслительные стратегии сегодня не только обогащают контекст мировой поэзии, но и остаются не освоенным полностью ресурсом новизны в самой России, в авангардной и передовой русской поэзии,
Безусловно, Дмитрий Александрович Пригов — великий и виртуозный мифологизатор, искусно владевший имиджевыми политиками, ролевыми стратегиями, масочными приемами и прочим, уже привычным репертуаром постмодернистского «конструирования себя» в качестве литературно-художественного персонажа. Сегодня бытует устойчивое и, надо признать, несколько поверхностное представление о Пригове прежде всего как о неутомимом игроке собственными артистическими образами. Творчество Пригова принято укладывать в условные хронологические рамки московской концептуальной школы, в плане стилистики крайне неоднородной и, кроме того, понимавшей концептуализм весьма несхоже с первоначальным значением этого термина, утвердившимся в англоязычном культурном пространстве.
Иногда оправданные, а иногда — нет, клишированные схемы восприятия подчас не позволяют уловить одного важного момента. Эстрадный и медийный образ Пригова за почти что двадцать лет его карьеры публичного российского автора (первая в СССР его книга вышла в 1990-м году) был «отформатирован» издательскими и читательскими предпочтениями, стремительной сменой социальных конъюнктур и другими экстракультурными факторами. Иными словами, изучение Пригова сегодня предполагает не только критическое описание авторской мифологии (планомерно и тщательно разрабатываемой и в советскую, и в постсоветскую эпохи), но и обнаружение того многообразия поэтик, что порой скрыты за претендующими на всеохватность сценическими амплуа.
Доступные широкой читательской аудитории поэтические книги Пригова — в первую очередь, «Советские тексты» (1997), «Написанное с 1975 по 1989» (1997), «Написанное с 1990 по 1994» (1998) и «Книга книг» (2003) — не всегда позволяют охватить стилевое, а также тематическое разнообразие приговской манеры, беспрестанно эволюционировавшей с начала 1960-х до второй половины 2000-х. Главным образом, это связано с монументальностью и заявленной необозримостью приговского проекта: число только сборников-книжечек в личном архиве автора приближается к тысяче наименований.
Например, важнейшая мифологема Пригова — ежедневная работа над титанической фигурой «метапоэта», соединяющей в себе всевозможные профессиональные ипостаси, от актуального художника-перформансиста до журнального критика. Парадоксальным образом эта мифологема может послужить и для убедительной интерпретации ключевых приговских текстов, и для досадного игнорирования тех вроде бы побочных и усложненных сочинений, что внешне этой мифологеме не соответствуют (или даже противоречат), а на деле образуют новые, интереснейшие смысловые конфигурации. Вопрос — как следует читать Пригова, доверяя его персональной мифологии или освобождаясь от нее, — при более масштабном знакомстве с наследием Пригова видится принципиальным и поворотным пунктом дальнейших интерпретационных усилий.
Другим поводом для альтернативного («неканонического») прочтения Пригова может стать уточненная хронология его произведений, в результате чего прославленные «визитные карточки», вроде «Апофеоза Милицанера», «Махроти Всея Руси» или «Пятидесяти капелек крови», приобретают неожиданные контекстуальные привязки. Например, циклы, обычно группируемые под эгидой «советские» (поскольку они заняты язвительным и сокрушительным развенчанием риторики партийного официоза), могут лишиться этой идеологической этикетки, если их поместить в строгий хронологический ряд. Тогда обнаружится, что уже на рубеже 1980-х — 1990-х Пригов в первую очередь занимается не критикой языковых репрезентаций определенного политического режима, а осмыслением универсальных измерений предельного антропологического опыта. Такой опыт конструируется именно в тот момент, когда обыденность и самая неправдоподобная фантасмагория неожиданно накладываются другу на друга и образуют новые монструозные и одновременно иронические фигуры; «поэзия гуманитарных измерений обыденной жизни» — так Пригов называет свой метод в одноименном цикле 1990 года.
Близкое знакомство с хронологией приговского творчества позволяет проследить, как и когда общая для московского концептуализма критика коммунального «речеверчения» (термин, предложенный Ильей Кабаковым и Виктором Тупицыным) в поэзии Пригова отчасти уступает место его собственной проблематике, каким образом порождаются монстры в результате беспрерывных творческих усилий, бесконечной фабричной конвейерности поэтического письма. Постепенное складывание уникальной «монстрологии» у Пригова происходит путем вытеснения (из текста) монстров правящей тоталитарной идеологии и порождения приходящих им на смену чудовища — для примера можно назвать такие произведения, как поэма «Махроть Всея Руси», циклы «Фантасмагории обыденной жизни», «Тараканомахия», «Явление чудовищев не всегда порождает сон разума», «Апокалиптические видения внутри стиха» и др. Призрачные и потусторонние («спектральные», если использовать термин Деррида) чудовища возникают вроде бы из ничего и ниоткуда. Но, будучи следами и свидетельствами глубочайшего кризиса Символического порядка (я подразумеваю лакановский термин) — в том числе распада советского блока, экономического дефолта 90-х, но не только, — они жестко психологически мотивированы в приговском проекте неотвратимых антропологических сдвигов, порой объясненных в его поэтике, а порой и таинственно необъяснимых.
Кроме того, в массовом культурном сознании, как русском, так и европейском (которым московский концептуализм в 1990-е годы был невероятно востребован), за приговской поэзией закрепился статус лирико-иронического варианта соц-арта. При составлении его «знаковых» публикаций, как правило, учитывались приоритеты и горизонты ожиданий читательской среды, российской и/или международной. Таким образом, теологические, мистические и экзистенциальные «озарения», наполняющие тексты Пригова, существовали словно бы «на вторых ролях» по сравнению с более доступным сатирическим высмеиванием языковых формулировок советского официоза. Однако броское и саркастичное развенчание тоталитарной риторики производилось Приговым в двух аспектах: с одной стороны, это язвительное неприятие советского коммунального речевого поведения, с другой, — попытка обрисовать неизбежность столкновения современного человека с безразличной к нему властной системой, построенной на пластичных и гибких, но поэтому и чрезвычайно устойчивых церемониальных нормах и ритуалах поведения. Того конфликта, что не исчезает, а наоборот, усиливается по мере превращения этой системы из авторитарной в либеральную, из принудительно-трудовой в свободно-рыночную. Усиливается по мере разрастания сферы монструозности внутри и вне конкретного человеческого существования. Собственно, приговская «монстрология» и есть логическое следствие все более и более усиливающегося прессинга неолиберальной идеологии; одновременно она и способ преодоления этого диктата путем размывания границ человеческого, делающегося, тем самым, менее доступным для новых систем управления и подчинения. Попутно Пригов разоблачает главенствующую в 1990-е праволиберальную мифологию свободной рыночной экономики, показывая наличествующие в ней атавизмы тоталитарного подхода к принципам регулирования и хозяйствования.
На протяжении почти четырех десятилетий Пригов прослеживает, как советский интеллигентский проект подпольного сопротивления власти путем обращения к высоким модернистским ценностям (например, к идеалам классической литературной традиции) преображается в постперестроечной России в коллективное сотрудничество с властью (пропагандирующей неолиберальные ценности технологического рационализма, но подчас грешащей крайней некомпетентностью и халатностью) и одновременно в депрессивное отчуждение индивидуума от каких-либо сфер социальной реализации.
В сборниках, пьесах и пьесках 1970–80-х годов (от цикла «Образ Рейгана в советской литературе» до опубликованных в разгар перестройки пьес «Черный пес» и «Революция») Пригов использует прием карнавального развенчивания возвышенных культурных кодов ради достижения комического эффекта, сразу же снимающего торжественный пафос господствующей идеологии. Но в герметичных и натурфилософских текстах, написанных в 1990-е и 2000-е (например, «Взаимоопережающие энигматика и герменевтика», «Недетерминированная анигматика», «Позиции» и «Проекции»), игровая бахтинская карнавальность уступает место своеобразному магическому
В зрелой поэтике Пригова, характерной для его сборников-книжечек начиная со второй половины 1980-х, грамотная и компетентная критика любой правящей идеологии сопровождается квазифольклорным ритуалом — по сути, шаманским
Монстры в поэтике Пригова производятся не посредством работы фантазии, не в результате вытеснения запретных страхов и влечений, а как бы сами по себе, в том параллельном символическом пространстве, где что-то внезапно пошло не так и которое принялось «выплевывать» на свет необъяснимых и подчас довольно индифферентных к человеку страшилищ:
В постсоветский период такой маскарадный экзорцизм постепенно подменяет собой (подчас выходя на первый план) шутливое или бесстрастное концептуалистское «глумление» над властными догмами.
До сих пор при оценке поэтического и визуального проекта Пригова преобладает тенденция сводить его к отстраненной (временами издевательской) игре текстуальных стратегий и деконструктивистскому развенчанию властных дискурсов. Разумеется, увлечение структурно-семиотическими и логико-аналитическими построениями, свойственное столичной интеллигенции в 1960–1970-е годы, оказало определяющее влияние на становление поэтики Пригова. Но уже в 1980-е, в результате падения «железного занавеса», многочисленных зарубежных выступлений и знакомства с иноязычной интеллектуальной литературой Пригов переносит акцент внимания с процесса «влипания» человека (точнее, читателяреципиента) в пространство текста, авторитарно подменяющего собой реальность, на феномен «мерцания», или «мерцательности». В пояснительной статье, опубликованной в «Словаре терминов московской концептуальной школы», Пригов под понятием «мерцательность» понимает стратегию «отстояния художника от текстов, жестов и поведения», то есть «невлипание» в них, «чтобы не быть полностью идентифицированным». Тогда сама текстуальная материя начинает «мерцать» внутри новой формации человеческого. Иными словами, с чисто знаковых проблем текстопорождения Пригов поворачивается в сторону осмысления
Опыт этот заключается в ревизии просвещенческих доктрин и отказе от концепции «естественного» человека (при этом являющегося субъектом государственного права), ради модели предельно «искусственного» человека, становящегося объектом различных манипуляций со стороны капиталистических властных отношений. В 1980–90-е годы Пригов изобретает весьма нетривиальную авторскую антропологию, предъявленную, к примеру, в сборниках «Новая антропология» и «Прямая антропология». Человек в такой мистико-визионерской трактовке предстает побочным продуктом социальных, политических, экономических и культурных систем, но продуктом не оптимальным, а
Чем более сложной, передовой и неоднозначной выглядит социальная система в заявленных ею программных установках, тем более неуловимых и отчужденных жутких существ она производит. Приговская антропология, с одной стороны, осваивает приемы обнаружения таких монстров, с другой, — учит их принимать как должное, как одну из «современных, слишком современных» ипостасей человеческого. В этом ракурсе тоталитарная советская система с диктатурой партийно-бюрократического новояза выглядит куда примитивней неолиберальной капиталистической системы с множеством разветвленных и казуистичных риторик принуждения, которые опираются на медийную пропаганду или рекламные технологии.
Здесь Пригов точно улавливает «двойной узел» (double bind), свойственный любой авторитетной идеологии, правящей с помощью убеждающих практик и техник соблазнения. Внешне предоставляя человеку все новые зоны свободы и гедонистистического наслаждения, современные институты власти превращают его в закрепощенное и отчаянно пытающееся выбраться из ситуации порабощения монструозное творение. Таким образом, новая антропология, предлагаемая Приговым, порой оказывается куда более инструментальной и сокрушительной критикой наступившего неокапиталистического строя, чем многие насыщенные отсылками к левой идеологии анти- или альтерглобалистские трактаты.
Развитие приговской антропологии сопровождается изобретением оригинальной авторской геопоэтики, где пространство «своего» и «родного» — главным образом, постсоветский урбанистический ландшафт — оборачивается угрожающим и пугающим местом проявления нечеловеческого: так, в циклах «Беляевские сборники» или «Родимое Беляево» жители московских новостроек приравниваются к обитателям вымышленного пестрого бестиария. В то же время локус «чужого» — например, западное, европейское пространство — начинает выполнять цивилизаторские функции очеловечения дикой и хаотической поздне- или постсоветской стихии.
Топографическая атрибутика места и времени — одна из важнейших составляющих приговского поэтического проекта. На всех его машинописных книжечках методично отмечается место написания: Москва, Лондон, или Берлин и Кельн, если речь идет о сборниках, созданных во время многочисленных в начале 1990-х поездок в Германию.
Виктор Соснора неоднократно (и в устных высказываниях, и в романе «Дом дней») говорит, что его надо читать и публиковать так же, как он пишет, — книгами. Советские редакторы, чтобы напечатать хоть какие-нибудь стихи Сосноры, но удовлетворить при этом требования цензуры, перекомпоновывали книги поэта, по принципу «винегрета» составляя их них удобоваримые для массового читателя компиляции. Но в 1990-е все-таки появляется несколько изданий, где книги Сосноры опубликованы в оригинальной авторской версии. Пожалуй, Пригов — второй поэт примерно того же поколения (хотя его «типографская» публикационная карьера началась намного позже, чем у Сосноры, — уже в 1980-е), которого тоже необходимо читать, как он писал, — машинописными книжечками-сборниками в хронологической последовательности.
Количество написанных книжечек варьировалось от обычных пятнадцати-двадцати за год до почти сотни в 1998 году. Наиболее полная коллекция книжечек собрана в объемном томе «Книга книг», изданном «Эксмо» в 2003 году, — но даже такой массив не дает полноценного представления об истинных масштабах приговского «производственного процесса». Пристальное чтение «неопубликованного» Пригова — визионера, мистика и конструктора чудовищ — подрывает расхожее представление о нем как поэте одной манеры, работающего с тавтологическими конструкциями повседневной речи или трюизмами властной идеологии.
Иная, не менее существенная, траектория прочтения Пригова — это всестороннее ознакомление с рядом его мегапроектов: «Азбуками», насчитывающими около 120 книжечек и предположительно 900 страниц в рукописи, семнадцатью сборниками «Дитя и смерть», одиннадцатью сборниками «Одна тысяча нерекомендований», шестью сборниками «Классификация зверей», пятью сборниками «Что может значить» и «Сравнения по подобию, равенству и контрасту», а также двумя сборниками «Обо всем здесь говорится то что оно заслуживает» и циклами «Параметры определения вещей» и «Подробности подразделений». Даже беглый обзор этих мегапроектов однозначно подрывает штампы культурного восприятия, утвердившиеся насчет соц-артистской и пародийной направленности приговской поэзии. «Азбуки», писавшиеся с 1980 по 2007 год (им датирован заключительный сборник «Конец азбуки»), являются грандиозной попыткой алфавитного и нумерологического описания «языка идеологии», с привлечением множества оккультно-каббалистических отсылок и стереотипов поп-культуры и массмедиа (любопытно, что Пригов в Германии записал авторское чтение «Азбук», а потом еще и спектакль по ним на музыку Маркуса Ауста). Несколько иной, минорный по тональности, проект «Дитя и смерть» представляет собой подобие бесконечного разговора о непреодолимой амбивалентности жизни и смерти, выраженной в серии внешне тривиальных, но расцвеченных авторской фантазией метафор. «Одна тысяча нерекомендований» выглядит отповедью (проникнутой стоицизмом и скептической мудростью) тем человеческим упованиям, желаниям и влечениям, что сталкивают мир субъективных устремлений и систему социальных запретов.
Вдумчивое прочтение Пригова через призму этих изобретательных мегапроектов отводит его творчеству заслуженное место не только в локальном контексте достижений московского концептуализма, но и среди признанных образцов модернистской поэтики — таких, как «Бросок костей…» Стефана Малларме, «Cantos» Эзры Паунда, «Юная Парка» Поля Валери и многих других. Однако, видимо, особо продуктивным могло бы оказаться сравнение мегапроектов Пригова не только с громкими модернистскими предшественниками, но и с изобретательными экспериментами в конкретистской и визуальной поэзии, характерными для постмодернистской эпохи. Тема эта требует уточнений и разработок. С ходу напрашиваются аналогии с книгой французского поэта Жюльена Блена — псевдоним Кристиана Пуатевена — «13427 метафизических поэм» (эта книга хранится в домашней библиотеке Дмитрия Александровича). Или с работами принадлежащего к «Language School» американского поэта Рона Силлимана: одна из его книг, представляющих громадный культурно-этнографический коллаж, так и называется «The Alphabet» («Азбука»), а с 1974 года он пишет метастихотворение «Ketjak», озаглавленное по имени балийской песни, воспроизводящей сцену битвы из «Рамаяны». Такое сопоставительное исследование, вписывающее творчество Пригова, в контекст(ы) мирового авангарда второй половины XX века, возможно, позволит говорить о нем как о «поэте потенциальности» (в том смысле, который придает этому слову Джорджио Агамбен в своих работах 1990–2000-х, имея в виду иную, высшую, степень актуализации, то есть постоянной готовности и открытости языку и истории). О поэте, размышляющем над тем, как символическая цена произведения искусства «рождается» сегодня из принципа серийного воспроизводства и цикличной повторяемости. Об этом же размышлял и Уорхол, но для него обыгрывание репродуктивности массовой культуры означало триумфальное вхождение в системы медиального успеха. Для Пригова тотальная серийность проблематизирует границы человеческого, подвергнутого тиражированию и потому не отличающего себя от своих монструозных подобий.
Собственно, в этом постскриптуме к моему тексту почти двухлетней давности я предлагаю эскизный набросок тех идей, которыми я собираюсь руководствоваться при дальнейшем изучении поэтики, антропологии, метафизики и «теософии» Пригова. Разумеется, по ходу дальнейших изысканий все они подвергнутся многочисленным перепроверкам. И, конечно же, пристальное чтение малознакомых широкому читателю (и порой далеких от привычных концептуалистских приемов) лирических сборников Пригова, таких, как «Скоттфицджеральдовское отчаяние под солнцем тропиков» или «Просто и серьезно», позволит предложить целый ряд неканонических и неожиданных интерпретаций его творчества. Интерпретаций того новаторского потенциала, что заложен в его поэзии и до сих пор полностью не освоен русской культурой.
ВЫСОКИЙ ПАРОДИЗМ:
Моя же скромная муза с детства пленилась такими скучными предметами, как гносеология, логика и структурная грамматика. Правда, иногда, дабы смягчить тягостно унылое впечатление, она рядится в шутовские одежды[171].
Дмитрий Александрович Пригов, на мой взгляд, был наиболее философски мыслящим российским литератором последнего времени. По своеобразию и глубине рефлексии он сопоставим для меня, пожалуй, только с обэриутами. В сознании широкой публики, однако, он в основном ассоциировался с забавными перформансами и стихами о Милицанере. Такого рода «образ» сначала работал на популярность Пригова, но со временем стал мешать сколько-нибудь адекватному пониманию его творчества. Это эссе — попытка воздать должное необыкновенно талантливому художнику и глубокому мыслителю[172].
Сделанное Приговым столь разнообразно, что в рамках даже относительно объемного очерка невозможно охватить его наследие целиком. В 2000 году Пригов опубликовал книгу прозы «Живите в Москве» — о ней в основном и пойдет речь в этой статье. Я выбрал эту книгу, потому что в ней, на мой взгляд, некоторые важные принципы приговской поэтики нашли достаточно полное выражение. Каковы же эти принципы?
С самого начала Пригов заявил о себе как о поэте, безостановочно производящем стихи. Это безостановочное производство, казалось, ориентировалось на модель графомании. Когда Пригову исполнилось 37 лет (роковой пушкинский возраст), он объявил себя автором 3000 стихотворений (с годами эта цифра будет беспрерывно расти). В 1992 году Пригов заявлял: «…я должен написать 24 тысячи стихотворений — это некое глобальное наполнение мира словесами»[173]. Одновременно он создает авторскую «персону» — Дмитрия Александровича Пригова. Персона эта причудливо связана с безостановочным производством текстов. В коротком эссе 1977 года он пишет о поэтической персоне, что это «поза поэзии в социально-поведенческом мире»[174]. Она прямо возникает из текстов и принимает в разные эпохи разные формы: «…мот и балагур пушкинского образца, мрачный презиратель байроновско-лермонтовского, духовидец и прозорливец символистического, хулиган и эпататор футуристического, шут и проказник — обэриутского» (СПКРВ, с. 29–30). Сама по себе эта идея не особенно оригинальна и прямо связана с отечественными исследованиями поведения как текста (от Винокура и до Лотмана). Оригинальность Пригова начинается тогда, когда он замечает, что каждый поэт проходит в жизни три идеальные фазы: «духовно-мировоззренческую», «экзистенциально-воплотительную» и «социально-олицетворительную». Эти фазы есть именно фазы перехода от исключительно словесного творчества к воплощению этого творчества в себе, воплощению столь неизбежному, что поэт неотвратимо становится частью собственной поэзии. Поэт не может существовать без персоны, потому что персона — это прямое продолжение производства текстов, так сказать метаморфоза словесного в позу, в жест, в телесность, иными словами, именно «воплощение» и «олицетворение». Пригов даже утверждает, что «любой жест» получает амплификацию в «пространстве стихопорождения» (СПКРВ, с. 260).
Эта телесная связь художника с творчеством вытекает из приговского понимания самого характера этого творчества, сформулированного еще в 1970-е годы. Поэт — это слушатель языка, в котором происходит некое брожение, соединение и разъединение компонентов. Пригов пишет о себе, что он пытается
уловить блуждающие где-то в его [языка] недрах в этот момент уже существующие, уже наговоренные в другой системе координат мои будущие творения. Они уже готовы, я еще не готов.
Такое же чувство постигает меня, когда я стою над ванной размокшей глины: вот этот кусок год назад был ногой цветущего солдата, а полгода назад — не помню каким животным или его укротителем, усами напоминающим Бисмарка, а теперь это будет… — я не знаю что. Но оно уже здесь, среди этих смешавшихся до уровня первобытной слизи существ (СПКРВ, с. 24–25).
Такого рода формулировки отсылают к типичному для Пригова пониманию потенциальности — не как к области свободы, но как к области абсолютной предначертанности. Смерть в таком контексте оказывается неизбежным результатом, к которому ведут потенциально разнообразные пути. Сама сфера языка недетерминирована, но манифестации языка в высказываниях как будто заранее предопределены. Показательно и сравнение языковой потенции с глиной, так как в нем выражаются обе ипостаси Пригова — литератора и скульптора-художника. Язык до его оформления — это бродящая масса слов, предикатов, сопрягающихся друг с другом связей. Художник подключен к этой массе, которая подвластна ему лишь отчасти, она затягивает художника в себя, и он входит в совершенно телесное соприкосновение с материалом своего творчества. В том же тексте — «Предуведомление к сборнику ненаписанных стихов» — Пригов поясняет:
Из вышеописанной картины ванны с глиной логически непреложно не следует сходства жизни творца с жизнью творений. Но неоднократное переживание этого состояния уверенно говорит мне, что такова картина соотношения жизни и смерти в любом изломе бытия. Создавая что-то, я отнимаю это у кого-то другого или же у самого себя в другой сфере своего бытия. Проблема творчества не только в рождении, но и в моментальной, моментной и неразрывно с ним связанной гибели чего-то другого. Каждый истинный поэт и художник, прикоснувшийся к творчеству, ощущает, что он родной брат Ангела смерти. <…> Мы не виноваты, мы так творим потому, что такими нас сотворили (СПКРВ, с. 25).
Телесность художника прямо участвует в словесной или глиняной лепнине. Слова же понимаются Приговым как пластическая телесная масса[175]. И понимание такое — конечно, совершенно не лингвистическое. Корни его уходят в библейский миф о сотворении Адама из глины (adamah). Человек создается из земли и в землю же возвращается. В Талмуде (Sanhedrin 38b) говорится о том, что Адам в процессе творения проходит несколько стадий, одна из которых определяется как стадия голема. Слово это обозначает неоформленную материю, аморфную массу, а сам голем иногда описывается как некий космический гигант. Адам становится человеком в полном смысле слова только тогда, когда Бог вкладывает в эту бесформенную глину душу (neshamah).
И это «вдыхание» души в глину связано с буквами еврейского алфавита, обыкновенно понимавшимися как строительные блоки мироздания. Гершом Шолем сопоставляет такое понимание букв с двусмысленностью греческого понятия stoichea, обозначающего одновременно буквы и стихии[176]. Понятие это, вероятно, восходит к атомистам, которые уподобляли буквы атомам, из которых с помощью определенного порядка (taxis) и положения в этом порядке (thesis) создают агрегаты различного значения. В том, как Платон употребляет этот термин в «Теэтете», еще отчетливо видна изначальная связь первоэлементов с буквами:
…те первоначала, из которых состоим мы и все прочее, не поддаются объяснению. Каждое из них само по себе можно только назвать, но добавить к этому ничего нельзя — ни того, что оно есть, ни того, что его нет. <…> На самом же деле ни одно из этих начал невозможно объяснить, поскольку им дано только называться, носить какое-то имя. А вот состоящие из этих первоначал вещи и сами представляют собою некое переплетение, и имена их, так же переплетаясь, образуют объяснение, сущность которого, как известно, в сплетении имен. Таким образом, эти начала необъяснимы и непознаваемы, они лишь ощутимы (201е—202b)[177].
Вещи складываются из «первоначал» точно так же, как слова из букв, с помощью пространственного переплетения, то есть именно сложного порядка размещения. Существенно и то, что у Платона stoichea дается нам только в ощущении, именно как пространственный элемент, вне всякого понимания, вне области смысла.
В еврейской традиции буквы входят в соприкосновение с глиной, аморфной массой голема, чтобы возникло некое
Творение голема опасно, как всякое основополагающее творение, оно подвергает опасности жизнь творца — источник опасности, однако, не голем или эманирующие из него силы, но сам человек. <…> Дело в том, что тут человек возвращается к своей стихии; если он совершает ошибку, следуя указаниям, его затягивает земля[178].
У Пригова точно так же существует прямая (теллурическая) связь между творцом и его глиняными творениями, глина, земля, как будто циркулируют между ними. Затягивание «творений» в землю (в недифференцированность) — существенный мотив «Живите в Москве». Масса слов часто понимается им как глиняная масса, как греческая stoichea.
В 2003 году Пригов участвовал в перформансе «Good-bye, USSR», организованном Гришей Брускиным. В этом перформансе Пригову была уготована роль Голема, которого обучают говорить и который перестает слушаться своего творца. В финале у него со лба стирают «магическую тетраграмму: СССР», и он умирает. То, что участие в этом перформансе было для Пригова чем-то существенным, следует хотя бы из того, что он написал связанный с ним текст под названием «Голем», в которым рассуждал о странном, «промежуточном» статусе этого глиняного творения, находящегося на границе между оформленностью, артикулированностью и аморфностью:
С момента его замысленности, онтологической объявленности в этом мире он обитает на границе, из которой [sic! —
Голем — это воплощение некоего предъязыкового состояния, когда аморфная масса звуков, мысли и материи еще не расчленена, не артикулирована языком. Соссюр в связи с первой языковой артикуляцией говорил о том, что здесь «все сводится к тому в некотором роде таинственному явлению, что соотношение „мысль — звук“ требует определенных членений и что язык вырабатывает свои единицы, формируясь во взаимодействии этих двух аморфных масс»[180], то есть звуковой материи и мысли. Соссюр описывает первочленение аморфных масс через метафору ветра, поднимающего волны на поверхности воды и тем самым уже вносящим членение, дифференциацию. Голем у Пригова — это тоже граница двух областей, на которой движется нечто, мерцание некой энергии, пульсация размывающей динамики. Это состояние предречевое, состояние глины голема, в которое может неожиданно вернуться артикулированная масса речи. Со лба голема можно стереть тетраграмму, и речь вновь станет глиной, о которой, как у Платона, нельзя сказать «ни того, что она есть, ни того, что ее нет».
Шолем приводит удивительный фрагмент из трактата раввина Элиаху Когена Итамарри из Смирны (1729), в котором буквы, составляющие Тору, тоже способны вернуться в первоначальную аморфную массу:
Из-за Адамова греха Бог составил перед ним из букв слова, описывающие смерть и земные вещи <…> Без греха не было бы смерти. Те же буквы были бы составлены в слова, рассказывающие иную историю. Вот почему в свитке Торы нет гласных, пунктуации и ударений, это намек на
«Куча неорганизованных слов» в такой модели переходит в порядок точно так же, как и аморфная глиняная куча. Из элементов возникает форма, которая потом опять разлагается в бесформенность элементарного. Творец не отделен от этого процесса. Творя из земли, он сам в критический момент творения может погрузиться в землю. Пластичность словесной массы соответствует пластичности глиняной массы и пластичности тела самого творца. Персона творца поэтому всегда возникает как эхо его собственного творения, и смерть всегда присутствует в этом творении как его начало, конец и нависающая над ним, никогда не исчезающая угроза.
Словесные массы прямо переходят в пространственные конфигурации, расползаются движением материи. Поэтому поэзию можно «воспринимать и переживать физиологически» (СПКРВ, с. 35) как массу слов, находящихся в безостановочном процессе воплощения. Приведенный фрагмент из «Голема» непосредственно перекликается с одним местом в «Живите в Москве», где тела находятся в таком же состоянии диффузной неопределенности. Все начинается со звуковой материи, которая в гулкой акустике котлована утрачивает артикулированность: люди
…издавали легкие, как звоночки, смешки, которые, переливаясь и разносясь по экранируемому пустому акустическому пространству огромного котлована, сливались в неведомое звучание, шевеление, позвякивание, таинственный шепот. Какие-то тихие набухания, перекатывание неких валиков, сопровождавшиеся легким раздражением, пробегали под кожей рук, лиц, шеи, оставляя впечатление всеобщего колебания, дрожания, даже перебегания телесных очертаний. Некое как бы марево взаимного пересечения индивидуальных границ, нарушения агрегатных состояний, как при диффузии газовых облаков или фракций. Все это звучало подобно ласковому переговариванию если не ангелов, то неких запредельных существ, типа эльфов[182].
Способность слов генерировать тела, снимать с них копии[183], и способность тел утрачивать внятность и вместе с ней лингвистическую артикулированность действительно отсылают к древним представлениям о языке, например, к стоической доктрине об укорененности слов в теле[184] или к некоторым средневековым представлениям. Исидор Севильский, например, видел прямую связь между генерацией организмов и их называнием. Он видел прямую связь между библейским Симом (Sem), еврейским словом «шем», означающим «имя»,
В одном из важных метатекстов Пригова 1970-х годов говорится:
В моих стихах единицей, опять-таки, остается слово, но оно берется не как данное, а как становящееся, развертывающееся из слогов и букв, в свою очередь, имеющих свою интенцию стать словом. То есть, если не раздвигается положительное <…> пространство, то хотя бы отрицательное, где слово, в таком случае, есть некий нуль (0) отсчета. Если стремление слова стать предложением оправдано и гарантировано законами и смыслом существования языка и речи, то, собственно, для слогов и букв стремление стать словом (с последующей конечной целью — стать смысловым предложением) на пространстве стиха гарантированы в той же мере самостоятельными законами развертывания смысла (СПКРВ, с. 33–34).
Такого рода понимание творчества в принципе вытекает из идеи творения как пластического нарастания и постепенной организации массы. Существенно тут то, что масса эта не формуется творцом, но движется по неким особым пространственным законам, вытягиваясь в цепочки, серии, складываясь в предложения, расползаясь в смысловые конфигурации. Язык и речь тут подчинены законам развития и движения почти таким же, как физические законы, описывающие физику мягких, пластических масс, которые расширяются, движутся и заполняют собой развертывающееся их движением пространство. Смысл тут развертывается ритмически и через развитие-нарастание. Слово не дается как смысловая данность, но как рост, как интенция букв сложиться в нечто значимое (почти как в Торе у Элиаху Когена Итамарри). Но если поэзия — это движение пластической массы языка, то она действительно становится безостановочным процессом экспансии элементов в самоорганизующиеся структуры.
Но такая поэзия совсем не похожа на традиционную. Пригов закономерно заявляет, «что пишет собственную географию»: «Я пишу не отдельные стихи. Я пишу поэтическое пространство» (СПКРВ, с. 46–47). Стихи, тексты разрастаются, расползаются, вступают между собой в отношения сопредельных тел. Слово, именование создают, по мнению Пригова, пространственную конфигурацию и локализацию «тела»:
А что значит — назвать точным именем? Этот вопрос уже задает себе художник. Ведь он может назвать имя предмета только буквами своего алфавита, звуками своего языка. Так вот, если я рисую предмет в пространстве, значит, я называю, как он живет в пространстве; даже вернее — как пространство живет в нем. Значит, я называю его через жизнь, через ипостась, в какой она изволит себя явить в пространственном рисунке (СПКРВ, с. 64–65).
Предмет, который слова вписывают в пространство и которому они придают «жизнь», имеет сложный статус. Приговская эстетика, однако, отрицает возможность «полного наложения» описания на предмет. Между описанием и предметом всегда существуют отношения неадекватности. Связано это прежде всего с автономией языка, который разворачивает свои серии и складывает речь без полного подчинения воле автора, но и без необходимой соотнесенности с объектами внешнего мира. В важном теоретическом тексте «Предуведомление к сборнику „Стихи осени, зимы года жизни 1978“» Пригов критикует идею полного подчинения языка поэту: «При этом уходит из поля зрения жизнь языка и речи в их самостоятельности и диктующего, порой насильственного их влияния на поэзию и поэта. Все сводится к культурной и психологической изощренности индивидуума» (СПКРВ, с. 52).
Поскольку язык — это социальный организм, обладающий автономностью, он не может быть беспроблемно соотнесен и с объектом описания, который требует подчинения языка себе. Отсюда происходит расхождение между стилистикой письма (не связанной с предметом описания) и предметом. Это расхождение чрезвычайно существенно, и в осознании этого расхождения Пригов видит свою задачу. Он называет это расхождение «пародизмом». Да это понятно, ведь для пародии характерно, например, использование патетической стилистики для описание низменных предметов и т. д. Пригов прямо определяет основную черту «пародизма» как «отрывание стилистики описания предмета от предмета описания» (СПКРВ, с. 53). Себя же он прямо называет представителем «пародизма». Эта приверженность пародизму, конечно, соотносится с ироническим, игровым и сатирическим элементами в его текстах, но идет гораздо дальше и имеет определенное философское значение. Пригов пишет:
Пародист входит в узкое пространство между якобы предметом и стилистикой и пытается их растащить. Это растаскивание есть само усилие стилистическое <…>. При достаточно верном вживании в структуру взаимодействия данной стилистики с предметом стилистика может быть оттащена столь далеко от предмета, что превращается в самодостаточную систему и сама может стать предметом описания (СПКРВ, с. 54).
Возникает закономерный вопрос, чем является в такой плоскости «предмет описания»? Пригов уточняет:
Если мы перейдем к предмету нашего прямого разговора, к высокому пародизму, мы обнаружим то же самое: невозможность полного наложения стилистики на предмет описания, который не является предметом собственно, но есть сумма множества наросших культурных стилистик, которые в смутном своем неразличении определяемы как предмет и противопоставляются какой-либо конкретно отличимой стилистике определенного времени. Именно в эту щель и влезает пародист с целью выявить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности (СПКРВ, с. 54–55).
Иными словами, предмет — это просто относительно нейтральная аккумуляция узусов, языковых употреблений, которая не имеет очерченной стилевой, а следовательно, и исторической окраски. Ведь стиль — это речевая характеристика эпохи. Приведу пример из «Живите в Москве». В романе есть эпизод из эпохи «оттепели», когда бывшие зэки возвращались в Москву из заключения и разоблачали доносчиков. Пригов дает описание такого зэка, первоначально именно как некоего «предмета»: «Во время выступления известного, влиятельного писателя в зале встает некто худой, заросший, немытый, небритый, пообтертый и присыпанный табаком, беззубый, с провалившимися щеками, с желтоватым цветом кожи…» Все эти характеристики нейтрально соотносимы с фигурой зэка и являются его «предметным очертанием». Далее, однако, Пригов продолжает амплифицировать предметный ореол, придавая ему все более пародическое звучание: «…и плешивый, сутулый, с искривленным позвоночником, переломанными носом и тазом, со слезящимися глазами, красными, воспаленными и гноящимися веками, весь обмороженный, с отслаивающейся на щеках и кончиках ушей кожей, содрогаемый кашлем, с нервным лицевым тиком, с огромными трещинами, откуда сочится сукровица», — но стилистика этого описания не обладает отчетливой исторической окраской, хотя и отмечена уже патетическим гиперболизмом, который неожиданно переходит в триумф стилистики: «…но гордый, решительный, несломленный, даже злой в своей гордости, в праведном гневе отмщения и кричит слабым голосом:
— Ты стукач! Стукач! Стукач!» (ЖВМ, с. 172–173).
Это описание начинается именно с аккумуляции «предметных черт» и завершается патетикой, характерной для определенной эпохи — 1950-х — 1960-х — годов, когда разговоры о гордости и несломленности духа начинают вновь культивироваться (например, в контексте Кубинской революции). По мере разворачивания описание как будто приобретает полуавтоматический характер и отрывается от своего предмета. Оно переходит в накопление определенных черт, определенных семем, которые в рамках определенной стилистики и определенных стилистических парадигм ассоциируются с фигурой несчастного зэка. Язык начинает управлять описанием, и по мере возобладания стилистики над конкретным предметом описания начинает расти зазор между предметом описания и автоматическим развертыванием речи. «Некто худой, заросший, немытый, небритый», становится «гордым, решительным, несломленным». Расхождение между «предметом» и его стилистической метаморфозой и есть объект пародизма. Портрет зэка все больше утрачивает свою и так условную конкретность и становится неким стилистическим типом, который уже не вписан в пространство, но по-своему вписан во время, так как он несет в себе стилистические приметы определенной эпохи. Соответственно, по мере описания меняется его предмет — теперь уже не конкретное тело и не конкретное место, а некая стилевая идея, «правда» определенного дискурса, за которой стоит всеобщее сходство всех явлений и предметов одной и той же исторической эпохи. Адорно как-то сослался на наблюдение Пруста, согласно которому на старых фотографиях невозможно отличить дедушку герцога от еврея-буржуа, «они столь схожи, — замечает Адорно, — что мы забываем о различии их социального статуса <…>: единство эпохи объективно уничтожает все различия…»[186].
Пародист постоянно превращает объект описания в языковой стиль, в котором является призрак времени, или, вернее, напластования времен, входящих в состав всякого времени. Это постоянное соскальзывание от пространственно локализованного тела к стилистической конфигурации эпохи в полной мере представлено в излюбленной приговской фигуре Милицанера. Милицанер — это фигура, описание которой неизменно переходит от его физического тела к полной абстрактности дискурса власти, поэтому он начинается как земное существо, а кончается как небесный Милицанер, чистое дискурсивное ничто. Пригов пишет, что «Он государственность есть в чистоте, / Почти что себя этим уничтожающая!» (ЖВМ, с. 147).
«Чистота государственности» уничтожает земное тело, оставляя вместо него лишь стилистическое понятие. В «Живите в Москве» описано убийство Милицанера уголовниками, пораженными слепотой: «И вот они, попущенные этим злом и наделенные невероятной слепотой, дабы не иметь сомнений и не ослабеть перед его величием и блеском, не различали в нем Милицанера, а видели только глупое, неловко движущееся человеческое тело. Сочленение человеческих частей и органов, как бы даже равное им в их мелкой телесной бессмысленности, не продолжавшейся ни в какую запредельность» (ЖВМ, с. 145). Пародист тем и отличается от этих слепых, что он способен видеть астральное тело речи.
Различение предмета и его стилистического инобытия ведет у Пригова к различению типа и реального лица. Писатель неоднократно использует в своих текстах имена конкретных лиц, часто своих друзей, но эти реальные люди преобразуются стилистикой в нечто совершенно нереальное: «…реальные люди — не совсем реальные, даже совсем не реальные» (СПКРВ, с. 70), — замечает он о своих героях. Подлинные имена нужны ему именно для разведения стиля и предмета, разведения особенно ощутимого, когда речь идет о старых знакомых: «По законам же поэтики, мной избранной, мои герои вынуждены принять позы, им, возможно, не свойственные в той резкости и ограниченности, которые им навязала поэзия поучений и деклараций…» (СПКРВ, с. 70).
Тип — это реальный человек, пропущенный сквозь призму «стилистики» и утративший свои индивидуальные черты. Он становится выражением эпохи и ее дискурса. Майкл Риффатерр заметил, что некие эмблематические имена (вроде Самсона Силыча Большова или Подхалюзина из «Свои люди — сочтемся!» А. Н. Островского) обнаруживают свою принадлежность области вымысла, являются, по выражению Риффатерра, «знаками вымышленности» (signs of fictionality). И в силу своей откровенной оторванности от реалистической ориентации «указывают на правду, неуязвимую для недостатков мимесиса или читательского ей сопротивления»[187]. Способность таких имен являть правду опирается на то, что они относятся не к живым людям, но к типам. Эмблематическое или типическое способно соотноситься с правдой только в силу трансцендирования индивидуального.
Тип выходит за рамки реалистических ситуаций и утверждает истинность в риторическом пространстве. Но риторические ситуации часто оказываются довольно причудливыми. Пригов пишет:
Обстоятельства, в которые попадают наши типические с переизбыточностью герои, с виду нетипические. Но надо заметить, что характеры попадают в неестественные для обыденной жизни обстоятельства стиха, что сразу предполагает некоторую, допущенную в культурном обществе, условность проявления типических обстоятельств. Скажем, они попадают в обстоятельства псевдотипические. Хотя и сам стих в данном случае не совсем типический (СПКРВ, с. 76).
В качестве примера странных обстоятельств Пригов указывает на типичное для структуры стихотворения «развертывание текста по вертикали» (СПКРВ, с. 77), с которой начинают соотноситься типы. Оппозиция вертикаль/горизонталь[188] очень важна для Пригова. Милицанер, например, прямо определяется им как фигура, существующая по вертикали:
Он обычно смотрится вертикальным. То есть, конечно, он не есть вертикален каким-то необычным образом, отличным от иной попавшейся в глаза вертикали, особенно антропоморфной. Нет. Но он по внутренней сути своей вертикален. Направлением снизу вверх в восхождении, редукции. И сверху вниз в нисхождении, эманации (ЖВМ, с. 122).
Сфера языка разворачивается у Пригова по горизонтали, а сфера стилистики — по вертикали, и в этом он как будто следует Ролану Барту, вводившему сходную оппозицию, хотя и в ином контексте[189].
Советское риторическое пространство полно типов, которые возникают из самой стилистики текста, их порождающего. Кроме Милицанера, это, например, Морячок, Солдат и Пожарный — героические типы пропагандистской риторики. И эти типы проходят у Пригова через многие годы. В 2000 году он пишет:
Милицанер опять вставал в своем вертикальном образе, окруженный самыми разнообразными сущностями и существами. Скажем, летящим неведомо куда — от Москвы в самые неведомые края — Морячком. Ползущим по поверхности земли, прикрытым редким кустиком и неровно вырытым окопом Солдатом. К нему подскакивал, весь красный, дышащий жаром, только что вырвавшийся из-под земли, с горящими глазами, Пожарный (ЖВМ, с. 148).
Любопытно, что Пригов говорит в связи с этими риторическими типами о «сущностях и существах» (он обращается к этому различию неоднократно, в частности в «Ренате и Драконе»). Сущности и существа — термины средневековой схоластики. Они проникают в христианскую философию от Авиценны, различавшего (в латинском переводе)
Но уже начиная с Аверроэса раздавались голоса, утверждавшие, что и в сотворенных предметах существование неотделимо от сущности. Аверроэс утверждал, например, что «человек» как имя, чтойность и «акт бытия человеком» идентичны[190]. Существование часто понимается в Средние века в категориях аристотелевской
Существование в такой перспективе — это деятельность, процесс актуализации, а действительное — это нечто длящееся, вещность, чтойность,
Поведение этих типов совершенно определено типовой риторикой их явления в текстах эпохи. Они живут исключительно в динамике риторического пространства, поэтому Солдат всегда крадется через кусты и вырытые в земле окопы, хотя повествование не упоминает никакой войны. Более того, в этой четверке каждый тип олицетворяет стихию: Милицанер — воздух, небо, Морячок — воду, Солдат — землю, а Пожарный — огонь, в том числе адский. Стилистическое пространство выталкивает персонажей в плоскость мифа. Но сама эта текстовая плоскость со всей очевидностью являет себя как пространство
Показательно, что эта риторическая типология обнаруживает себя в гораздо более раннем стихотворном цикле о Милицанере. Например:
Здесь поведение персонажей полностью детерминируется их мифологической связью со стихией. Пожарник несет с собой огонь, Морячок (вода) проливается с небес Милицанером на Пожарника и гасит огонь. Риторическая природа типов абсолютно выводит их за пределы всякого жизнеподобия и превращает в аллегории вроде Борея или Нептуна, или даже более того, превращает их в первоэлементы аллегорико-стилевого.
Нечто подобное происходит и в ином стихотворении, в котором те же типы разыгрывают эротический миф:
Огонь (Пожарный) тут выступает как олицетворение эротической страсти. Милицанер отгоняет его от «девочки» туда, где он «прописан», в подземный хтонический мир. Рождение Морячка — это появление воды — антагониста огня. Отсюда — действительно странное для реалистического текста поведение персонажей: Пожарник налетает на девочку, а Милицанер загоняет его в пещеру.
Странность этих текстов прежде всего заключается в том, что в них риторические слои разных эпох смешиваются. Античная мифология стихий входит в советскую риторику власти и героического. Но, по мнению Пригова, каждое время выражает себя через стилистическую смесь. Поскольку советская риторика вся полна героическим, она неизбежно черпает героическое, например, в античном мифологическом эпосе. Стилистика — никогда не является «чистой», но несет в себе следы времени, которое Пригов в применении к литературе не считает континуальным. В эссе «Предуведомление к тексту „Классификация времен“» Пригов указывает, что герой не должен считаться «персонификацией времени»:
Он есть как бы условная точка в поле времени, способствующая его кристаллизации и дающая возможность вести более материальный разговор об интересующем нас предмете. Герой сознательно выбран простонародной и цельной натуры, дабы излишние усложненности этического, эстетического и духовного плана не вносили дополнительных и посторонних сложностей в и без того запутанную проблему. Из этих примеров — и это, пожалуй, основное — наглядно видно, что время является не просто континуумом, но имеет и бытийное существование как в сумме времен, нами перечисленных, так и в их последовательности (СПКРВ, с. 79).
Герой — не воплощение времени, но именно точка, в которой время кристаллизуется таким образом, что являет свою бытийственную природу. Что это значит? В «Илиаде» есть эпизод с участием провидца Калхаса, о котором говорится:
Калхас видит прошлое, настоящее и будущее одновременно. Хайдеггер использовал фигуру Калхаса для объяснения того, что такое Бытие. Способность видеть тотальность времени в одном предъявлении — это и есть способность видеть Бытие[197]. Бытийственность времени — это именно его способность вмещать в себя и прошлое и будущее в одном моменте настоящего. Тип Пригова — это именно фигура, в которой происходит синтез времен в неком стилистическом образе. Это ощущение бытийственности времени было характерно для Мандельштама, видевшего готику или эллинизм в современном русском стихе. Характерным образом Пригов помещает своего Милицанера (поскольку о нем идет речь) в контекст мандельштамовской поэзии, именно как фигуру, собирающую время в стилистическую конфигурацию современности:
Катулл, Державин, Мандельштам и Пригов принадлежат разным временам, бытийственность которых сходится в точке, определяемой фигурой птицы. Милицанер имеет полное право на существование в одном ряду со снегирем или щеглом в силу своей прямой причастности стихии воздуха и неба. Милицанер — это прямой эквивалент державинского снегиря, но принадлежащий стилистике эпохи позднего социализма. Принадлежность Милицанера советской риторике еще не выявляет характера эпохи во всей ее «материальности». То, что Милицанер выполняет в советскую эпоху роль мифологической птицы классической поэзии, говорит о времени больше, чем простой стилевой тип.
В начале 2000-х годов Пригов публикует несколько книг прозы, в которых принципы поэтики, сформулированные еще в 1970-е годы, получают подтверждение и развитие. Прежде всего это книга «Живите в Москве», жанр которой определяется автором как «рукопись на правах романа». Это не роман, а псевдомемуары, воспоминания о жизни в Москве сталинского и послесталинского времени. Мемуары — это, конечно, лучший способ соотнесения с бытийственностью времени, которое у Пригова имеет подчеркнуто неонтологический характер. Это время в книге никогда не дается как субъективное время рассказчика, но всегда как некое безличное и синтетическое время, строящееся из множества временных напластований.
Пригов оперирует не с индивидуальной памятью, хотя у «мемуаров» и есть «автор», а с тем, что Морис Хальбвакс когда-то назвал «коллективной памятью». Хальбвакс считал, что коллективная память — это общий фонд воспоминаний, который необходим для поддержания единства некоего сообщества. Так дружеская компания во многом существует благодаря этому общему фонду воспоминаний, которые до того утрачивают связь с событием, что могут разделяться и тем, кто непосредственно в этом событии не участвовал. Распад группы приводит к исчезновению воспоминаний, которые не с кем делить и которые отныне не имеют смысла. Хальбвакс утверждал, например, что мы не имеем воспоминаний раннего детства потому, что в этот период мы не включены в сообщество, способное служить опорой для этих воспоминаний: «…мы вспоминаем только при условии, что мы помещаем себя в точку зрения одной или нескольких групп или в один или множество потоков коллективной мысли»[199].
И действительно, в «Живите в Москве» исчезновение сообществ часто описывается в формах некой коллективной амнезии, событие просто выпадает из прошлого:
Но самый же московский из московских, в смысле столичных, головных, определяющих, основополагающих, самый грандиозный проект того времени почему-то не помнят. Бывает такое. Я уже объяснял. Помнят, вспоминают неожиданно что-то из самого ненужного. Уже во взрослом возрасте вспоминают, например, что-то из глупого, бессмысленного, не нужного никому детства. А необходимое и насущное из ближайшей взрослой жизни не помнят. Ну просто абсолютно, до полнейшей пустоты, оно вываливается из памяти (ЖВМ, с. 179–180).
Те же воспоминания, которые мемуарист фиксирует на бумаге, имеют неопределенный характер, потому что автор не может провести внятного различия между своими и чужими воспоминаниями, а следовательно — между воспоминаниями и вымыслом, правдой и ложью, прошлым и настоящим:
Я молод. Я безумно молод. Я все еще безумно молод. Ну, молод достаточно, что, вспоминая нечто, никак не могу представить, что это вот есть из прошлого. Вернее, откуда-то. Но ведь не из будущего же. Представляется что-то из какого-то чужого. Вернее: а не из чужого ли? Как иногда нечто чужое, рассказанное, особенно во вторичном уже пересказе, как бы становится собственным. Хотя обычно остается, конечно, некоторая его пришлость, чуждость, что ли. Но, обрастая всяческими детальками, добавками, зачастую становится более близким, чем чистое свое, редко выковыриваемое на свет. Оно свое в чистой идее. Оно почти не поддается овладению (ЖВМ, с. 91).
Но и сам процесс вспоминания чрезвычайно прихотлив. Тут, как у Фрейда, ложные воспоминания замещают истинные, один слой прошлого наползает на другой, и все это происходит помимо воли автора и вне его контроля:
Конечно, самым сложным является не само воспоминание, хотя оно тоже сложновато. Трудно, вспоминая нечто, все время держать в уме то, что вспоминалось в предыдущий раз, дабы одно другому не противоречило. Ну, не то чтобы не противоречило. Скорее — не побивало бы. Не опорочивало бы (ЖВМ, с. 52).
Или в ином месте, когда Пригов пишет о Милицанере и выходе его памяти из конкретной реальности в трансцендентальную вертикаль:
В отличие от предыдущих глав-описаний, мне не приходится напрягать память, вступать в сложные отношения со всякого рода искажениями, желаниями искажений, искажениями желаний, смутой и насильственностью как бы насильственно выпрямляемых воспоминаний. Или воспоминаний, навязываемых страхом искажений, провалов, реальной невозможностью избежать ни первого, ни второго, ни третьего, ни возможных пятого, шестого, десятого, двадцатого, двадцать первого, наконец. Здесь все ясно, независимо от мелких или крупных жизненных пертурбаций. Здесь все парит в нетленности. Здесь нет прошлого, в субстанциональном смысле (ЖВМ, с. 124).
Искажения памяти прекращаются там, где нет прошлого. Чистота сознания открывается только вне времени.
Существенно, конечно, то, что память в книге Пригова перестает быть индивидуальной способностью или хранилищем личного опыта. «Я» рассказчика оказывается каким-то безличным «Я», не несущим никакой личной ответственности за рассказ. Воспоминания оказываются не только бытийным образом времени, но прямым выходом в «стилевое» или «языковое», то есть надличное, принадлежащее самой эпохе, а не индивидам в ней. Воспоминания же приобретают в силу этого некое механическое свойство разворачиваться в соответствии с принципом безостановочного самопорождения. В итоге мемуары принимают форму почти непрерывной серии описаний катастроф, якобы безостановочно постигающих Москву. Конечно, отечественному читателю не надо объяснять, почему история его родины может описываться как цепочка катастроф и катаклизмов. Но у Пригова эта цепочка имеет совершенно особые свойства. В начале книге автор предупреждает:
Беспрерывное воспроизведение череды почти равновеликих, равномощных катастрофических событий может вызывать если не удивление, то некоторое утомление. Согласен. Просто надо смириться (если вообще надо с чем-то смиряться). Надо просто попытаться попасть в ритм с этим монотонным ритмическим воспроизведением неких реальных или выдуманных катастроф (в моем случае они все, естественно, реальные) (ЖВМ, с. 8–9).
Ритм в данном случае — это напоминание об условности того стилевого пространства, куда проникает читатель, а именно о его связи с ритмом поэтических или эпических текстов. Но он же отсылает и к принципу цикличности, лежащему за ницшевским вечным возвращением одного и того же. К тому же, очевидна связь темпоральности приговского мира с гностической моделью, согласно которой время само по себе возникает в результате катастрофы, из крушения и распыления в пустоте —
Но самое существенное — это то, что сюжет, строящийся из однообразного нарастания катастроф и их повторения, во многом связан с природой генерирования текста в «Живите в Москве». Генерирование текста тут связано с припоминанием. Припоминание противоположно по своему характеру изобретению, чистому выдумыванию. Выдумывание — это свободная спонтанная активность сознания, а припоминание еще Аристотелем определялось как претерпевание,
Я ничего не придумываю. Да я вообще никогда ничего не придумываю. Я просто не умею придумывать — не дано, умением не вышел. Да вообще, мало чего можно выдумать, придумать в этом насквозь уже напридуманном, намысленном, населенном и перенаселенном мире (ЖВМ, с. 182).
Относительная пассивность припоминания имеет прямое отношение к статусу «Я» приговского рассказчика, «Я», не обладающего индивидуальной волей и спонтанностью самопроявления. «Я» мемуариста «Живите в Москве» не обладает активностью субъекта. Но в припоминании важно и то, что оно детерминировано определенными событийными, фактическими или временными рядами, в которые инкорпорирован образ памяти.
В одном из «преуведомлений» Пригов так описывает генерацию поэтического текста:
…любое стихотворение чревато, имеет потенцию разрастись в цикл, книгу, как собственно любой жест порождает вариации своих подобий в разработанном, темперированном пространстве. Поскольку пространство стихопорождения столь разработано (а в моей практике предельно актуализировано), то порождение цикла происходит по линии любых свободных валентностей — сюжетной ли линии, конструктивного ли хода, одной повторяющейся и абсорбирующей вокруг себя все прочее, детали и пр., и пр. (СПКРВ, с. 260).
Развертывание текстов происходит тут в особом пространстве «стихопорождения», которое не принадлежит никому в частности — это пространство истории поэзии, ее коллективной
Аристотель писал о необходимости вступить в некое последовательное движение (Пригов будет говорить о направлениях и линиях), которое позволит приблизиться к искомому образу памяти:
(Я считаю, что, не рассмотрев прежде всю последовательность, нельзя припомнить.) Движения ведь обычно следуют друг за другом, одно за другим, и, если кто желает вспомнить, делает так: он старается ухватить начало того движения, за которым последует другое. <…> Ибо воспоминание означает присутствие движущей способности, то есть так, чтобы приходить в движение из самого себя, а именно, из тех движений, которые имеются, как уже было сказано. И начинать нужно с начала. Поэтому кажется, что иногда припоминают по месту. А причина такова, что они очень быстро от одного переходят к другому, например, от молока к белому, от белого к воздуху, а от него к влажному, после чего к тому, кто забыл, приходит воспоминание о поздней осени, если он пытается вспомнить именно это время года[202].
Воспоминание целиком зависит от расположения, порядка вещей, которые оказали воздействие на восприятие и запечатлелись в памяти. Припоминание не знает свободы и всегда находится в некой колее, в неком ряду, который Аристотель уподобляет ряду букв в алфавите. От каждой буквы можно двигаться только вперед и назад, никакого другого пути для припоминания нет. Воспоминание складывается из порядка элементов, как мир из букв и стихий — stoichea.
Эта вписанность припоминания в колею придает тексту памяти подчеркнуто механический характер своего рода самодвижения, в котором «Я» играет совершенно подчиненную роль. Аристотелевский пример с серией букв в алфавите использовал и Германн Эббингауз в своей классической книге о памяти (1913):
…при повторном появлении каждая идея борется за то, чтобы вызвать каждую иную идею той же серии. Предположим, первым является а, оно теснее всего связано с
Каждая буква теснее всего связана с близлежащей, а потому припоминание алфавита, например, должно идти в порядке, установленном степенью близости и удаленности элементов. «Самостоятельные законы развертывания смысла», о которых говорит Пригов в связи с движением букв и слогов в слова и предложения, в припоминании детерминированы не зависящим от автора порядком. Отсюда парадоксальное заявление Пригова: «Но к великому моему счастью (а может быть, это только всегдашняя иллюзия), обнаружил я впоследствии, что любому способу соединения слов что-нибудь в жизни да соответствует» (СПКРВ, с. 115). Между логосом и порядком вещей существует изоморфизм. Но этот изоморфизм прежде всего возможен к тексте припоминания, когда само расположение слов следует за порядком вещей в памяти. По существу разворачивание текста тут дается не как репрезентация, то есть копия некоего идеального образа, но в форме «высказывания» в понимании Фуко — последовательности типа AZERT.
Классическим текстом памяти является роман Пруста. Жерар Женетт заметил, что последний разворачивается в виде неких аналоговых цепочек. Например, за упоминанием комнаты, сравниваемой с бассейном, следует столовая, напоминающая аквариум, от этой столовой ниточка тянется к большому аквариуму в Бальбеке, к маринам Карпаччио, Каналетто и Эльстира. Эти водные аналогии — по существу, метафоры — не просто следуют друг за другом. Как замечает Женетт, у Пруста «отношение аналогии всегда должно было (хотя часто и бессознательно) усилиться, обретя опору в более объективном и надежном отношении: том, которое поддерживают в пространственном континууме — пространстве мира, пространстве текста — соседствующие вещи и связанные слова»[204].
Цепочки припоминания, таким образом, как бы комбинируют в себе метафоры и метонимии. Метафора относится к оси селекции, собственно к системе языка, метонимия относится именно к пространству текста, письма, речи. У Пруста все начинается с ассоциаций, чисто языкового перебора вариантов, а затем переходит в длинные метонимические ряды, захватывающие пространство диегезиса и пространство текста, впрочем, до конца неразличимые. Женетт говорит об «аналоговом детонаторе» (détonateur analogique), порождающем «первый взрыв, который всегда неизбежно и сейчас же сопровождается цепной реакцией, оперирующей не на основе аналогии, но смежности, и это именно тот момент, когда метонимическая эпидемия (или если использовать термин самого Пруста — иррадиация), подхватывает эстафету у метафорического воспоминания»[205]. В этом процессе превращения языковой парадигмы в пространственную цепочку важно подчеркнуть его полуавтоматический, или полубессознательный, характер.
Проза Пригова часто запускается сходным
Например, Пригов использует в «Живите в Москве» исторический эпизод, связанный с консервацией тела Ленина в Мавзолее: «Надо заметить, на удивление, он все молодел и молодел год от года. Между прочим, это с содроганием, прямо с мистическим ужасом заметила еще Крупская, зайдя буквально через месяц после смерти навестить мужа: — Мы стареем, а он нет!»[206] (ЖВМ, с. 176). Этот мотив оказывается типичным приговским аналоговым детонатором, запускающим длинный ряд элементов, относящихся к усилиям властей остановить омоложение трупа:
Ему вкалывали сдерживающие консервирующие препараты, его массировали, натирали дубящими составами, уснащали маслами, окуривали, придавливали тяжелыми свинцовыми спудами, охлаждали до неимоверных температур. Его уговаривали, упрашивали, читали мантры, заупокойные увещевания, цитировали попеременно из тибетской и египетской книг мертвых, объясняли немыслимость происходящего с метафизической точки зрения. <…> Рядом с ним по ночам беспрерывно распевали заклинания специально приглашенные шаманы. К нему подсылали влиятельных и доверенных лиц, старых соратников и родственников. Специально для этого на время выпускали из тюрем Бухарина, Каменева и Зиновьева. Тайком, никем не замеченный, буквально на пару дней приезжал Троцкий (ЖВМ, с. 177).
Этот ряд начинается с техник тела, техник бальзамирования и подготовки трупа к похоронам. Но в этот ряд «по ассоциации» попадают и странные элементы, например, «массировали». Затем подсоединяется ряд заклинаний, мантр, камланий. Отсюда прямо переход к уговариванию, упрашиванию и, соответственно, родственникам и влиятельным лицам. От последних ассоциативно мемуарист движется к Бухарину, Каменеву и Зиновьеву, включенным в единый нерасчленимый ряд. А от них уже естествен переход к Троцкому. Повествование идет за счет наращивания ассоциированных между собой элементов, расположенных именно по оси селекции, как в тезаурусах. Далее этот ряд как будто бы меняет свое направление. Начинает формироваться проект, который способствовал бы старению Ленина и в конечном счете привел бы к его захоронению:
Однако вот это вот было мечтой, проектом плоско и материалистически мыслящих людей. К сожалению, их поддержало большинство тупо-обрядово мысливших старомодных церковников. По счастью, подобному не дано было осуществиться. Но поползли слухи. В городе вспыхнули волнения. И нешуточные (ЖВМ, с. 178).
В результате начинается переход «метафорического» в «пространственное»:
С юга неожиданно нагрянуло необозримое людское море, кое-как вооруженное для восстановления попранной справедливости. Им навстречу бросили истребительные полки. С севера подоспели в подмогу первым мощные, рослые слагатели песен и мифов. Но окончательно все-таки все решил подход неких западных ландскнехтов, неумолимых в своем неприятии и отрицании ужасов земного воплощения небесных, демонических амбиций. Новое освобожденное пространство устлалось телами тех и других. Таким образом оно собственно освободилось от всех (ЖВМ, с. 178).
Ассоциативный ряд тут функционирует и обеспечивает нанизывание элементов — южане вызывают к жизни северян. Север ассоциируется с кельтскими или германскими слагателями песен и мифов. За ними следуют ландскнехты, небесные и демонические амбиции и т. д. Но эта амплификация, втягивающая в себя необъятные пространственные просторы, уже имеет откровенно катастрофический характер, которым постоянно завершаются разрастающиеся ряды. Все начинается с образа памяти, пусть не своей, но исторической, эпизода с Крупской, и разрастается в полную утрату всякой связи с реальностью, причина которой в неотвратимом следовании по цепочке, к которой прикована память. Следование по установленным маршрутам припоминания (в принципе не отличимым от парадигм языка, языковых ассоциаций) в конце концов полностью отменяет память и выводит ее совершенно за пределы следов всякого опыта. Происходит как бы выход из области опыта в область языкового тезауруса.
Разрастание ряда в принципе тяготеет к постепенному прохождению через своего рода «мелкую рябь» различий, которая напоминает о «размывающей динамике непрерывного движения», о которой говорится в «Големе». Между каждым следующим и предыдущим элементом различие незначительно. Для того, чтобы достичь сильного различия, контраста, требуется некоторое время безостановочного наращивания. Пригов в связи с этим говорит о «гносеологической уловке мерцания», сводящей к тому, чтобы «мерцать между двумя полюсами, оставаясь в зоне неразрешимости. Неразрешимости, неулавливаемости для постороннего…» (ЖВМ, с. 11).
В результате проза Пригова постоянно сталкивается с элементами, несущими различие только как мелкую рябь, под которой торжествует стихия сходства, неразличения. Неразличение оказывается существенной чертой длинных приговских «списков». В «Живите в Москве», например, описывается гиперболическая (как и все в книге) потасовка шпаны двух микрорайонов:
Наши уже на полпути встречали подобных же шаболовских. И начиналось. Ихние подобные же Кочуры, Свиньи, Антонеску, Жерди и Толяки взмахивали руками с зажатыми в них кастетами <…>. Потом наши посылали за подкреплением. Шаболовские же вызывали близких им территориально и духовно татищевских. К нам на подмогу подоспевали единомышленники — малоостровские ребята и шпана с Ордынки. <…> Затем подоспевали хавские, суремские. Затем Полянские, новокузнецкие, павелецкие, маловотриумфальные, мадово-кудринские, мивцево-вражские, курские, садово-кольцевые, киселевские и пр. (ЖВМ, с. 192).
С самого начала антагонисты объявляются «подобными же» «нашим». Затем Пригов иронически определяет «татищевских» как «территориально и духовно близких» шаболовским, а «малоостровские» объявляются «единомышленниками» «наших». Различий между всеми этими именами в сущности нет, за ними не стоит никаких различимых сущностей. Не случайно определения разных групп Пригов черпает из тех же языковых парадигм, например, превращенных названий станций метрополитена и нелокализуемых московских топонимов — «садово-кольцевые». Топонимы в принципе связаны с определенными пространственными локусами, но у Пригова они совершенно отделяются от мест своей «прописки». В описании Москвы Пригов как-то замечает: «В общем народу было много. Он весь был как бы размазан по огромной территории белого снежного пространства…» (ЖВМ, с. 139). Топонимы сами располагаются в пространстве, лишенном топографической определенности. Имена эти не вносят никакого различия, но порождают эффект слипания, образования массы.
Совершенно так же функционируют и списки, казалось бы, абсолютно иного рода. В той же книге Пригов дает срез демографии Москвы, население которой, по его подсчетам, «в мирное время» вырастало до 100–120 миллионов, а иногда достигало 3–4 миллиардов. После описания разных категорий жителей Пригов доходит до элиты:
Оставшаяся часть являла собой научных работников, работников культуры, Героев Социалистического Труда, народных учителей и художников, академиков, лауреатов Сталинской, Ленинской, Государственной и Нобелевской премий. Было немало также спортсменов и артистов. Таких, как Уланова, Плисецкая, Коненков, Капица, Келдыш, Яшин, Старшинов, Паустовский, Фадеев, Прокофьев, Мравинский, Мичурин, Астангов, Гиллельс, братья Манн, Роднина, Серов, Шостакович, Ландау, Кюри, Лысенко, Глазунов, Сартр, Римский-Корсаков и др. (ЖВМ, с. 139).
Имена эти, несомненно, имеют совершенно определенную личную окраску, но в тексте Пригова они ничем не отличаются от «имен» шпаны: «хавские, суремские, Полянские, новокузнецкие, павелецкие, малово-триумфальные, мадово-кудринские, мивцевовражские, курские, садово-кольцевые, Киселевские». Имена эти генерируются точно так же, механически продлевая список знаменитостей, куда Кюри, Сартр или братья Манн включаются по той же логике, что Уланова и Плисецкая. Это просто компоненты коллективной памяти, не имеющие никакой индивидуальной сущности. О них и говорится, что носители их «здесь и возникли, а потом уже распространились по всему свету» (ЖВМ, с. 139), когда это не люди, но именно некие «общие имена», устанавливающие не различие, но сходство.
В механически генерируемых списках, собирающих воедино элементы коллективной памяти, любое имя устанавливает по преимуществу сходство: «Но вернемся к Ленинграду, — пишет Пригов. — Вернее, Москве. Города-то все одни и те же. Даже имена похожи до неразличения. Ну, сравните, к примеру, — Москва, Ленинград. Неразличимы. До ужаса неразличимы. Да и вообще. Все — одно и то же» (ЖВМ, с. 11). Тот же мотив всплывает в «Только моей Японии», где неразличимость поражает уже не только Москву и Ленинград, но весь мир. Тут описывается, как из одинаковых гостиниц люди едут в одинаковые аэропорты, садятся в одинаковые самолеты и летят в чужие страны, едва ли отличимые от своих, и т. д. Это незыблемое сходство всего имеет языковой характер и приводит к ощущению полнейшей неподвижности, исчезновения идентичности мест:
Где был? Сейчас или уже в прошлый раз? Ты или кто другой? Вообще о чем все это? Кто навел на тебя морок? С какой такой своей коварной целью? Куда бежать дальше? Да никуда. Стой на месте и терпи. Принимай все смиренно, как с пониманием и смирением принимаешь недвижимое и постоянное пребывание в одном неложном месте своей земной приписки — в милом моем Беляеве, например[207].
Мир становится «разросшимся до планетарного размера Беляево». А Беляево выступает как «не-имя», как такой же общий термин, определяющий «не-место». «Да и люди, наконец, чудовищно похожи друг на друга, везде, ну буквально везде. Просто неприлично похожи друг на друга»[208]. Это сходство несходного — типичная черта симулякров, придающих всему миру оттенок всеобщего сходства.
Исчезновение идентичностей возникает на пересечении монотонных рядов памяти, мобилизуемых припоминанием, и унылых языковых парадигм. Слова не вносят необходимого различия, но, наоборот, стирают несходство, а память, соответственно, погружается в неразличимость. Пригов пишет: «Помнить да припоминать постоянно нарастающих, изменяющихся людей — труд неблагодарный» (ЖВМ, с. 13). Он даже придумывает эпизод, в котором дети больше не опознаются их родителями, в ужасе отталкивающими их: «Кто ты, оборотень?! Я не знаю тебя!» (ЖВМ, с. 13).
Когда-то Вальтер Беньямин предложил говорить в связи с языком о «нечувственном сходстве», которое, например, присутствует во всех видах письма и помогает устанавливать связь между означающим и совершенно непохожим на него означаемым. По мнению Беньямина, письмо является моделью для чтения любых текстов (физиогномического, астрологического), основанных на принципе аналогии. «Язык теперь, — писал он, — является медиумом, в котором объекты встречаются и входят в отношения друг с другом»[209]. Если же различительные функции языка резко ослабевают, то это «нечувственное сходство» начинает распространяться на объекты описания с такой интенсивностью, что все они сливаются в нечленораздельную массу. Всеобщая эквивалентность и тотальное сходство занимают центральное место в книге Пригова «Исчисления и установления».
Вот как описывает Пригов это неразличение, характерным образом вписывающееся в неразличение пространств и атрофию имен:
Мы шли в те никак не названные края. Вернее, их изредка при нас именовали Никитскими воротами или Никитским бульваром. Но кто мог с достоверностью подтвердить, проверить, опровергнуть истинность или ложность этих имен? Мы шли, я с удивлением осторожно исподлобья разглядывал незнакомые мне лица. Вроде бы все как у нас. Местные обитатели внешне весьма походили на наших соседей. Но внутренним чутьем я сразу определял их чуждость. <…> Что-то пустотное чувствовалось за ловко скроенной человекоподобной оболочкой (ЖВМ, с. 31).
Неразличение генерируется утратой различительной способности имен. Никитский бульвар и Никитские ворота перестают 212 быть функциональными топонимами и начинают обозначать «неместо» (как у Пригова не различаются Москва и Ленинград). Они теперь в равной мере приложимы к любому пространственному образованию. От их коррозии начинается коррозия идентичностей населяющих их людей, которых охватывает некое мутное сходство, за которым кроется пустота, то есть чистая симуляция.
Пригов замечает:
Таким образом можно воспроизвести огромное количество человеческих, вернее, уже и нечеловеческих, однако же вполне антропоморфных двойников, а напустить их в наш мир — дело плевое. <…> Или, например, в разные точки пространства насылать совершенно идентичный набор людей и воспроизводимый ими социум (ЖВМ, с. 86).
Пригов пишет об «умении притворяться, скрываться, мимикрировать до уровня полнейшей неразличимости, абсолютного исчезновения» (ЖВМ, с. 35).
В этих случаях речь идет о симулякрах в самом прямом смысле слова. Делёз писал о том, что симулякры отсылают к миру фантазмов потому, что они располагаются вне платонического мира сходства (между оригиналом и копией). Симулякр же «призывает нас мыслить подобие, и даже тождественность, как продукт глубинного несходства»[210]. В симулякрах несходные серии сходятся и образуют эффект чисто внешнего сходства, скрывающего фундаментальное несходство, лежащее за ним: «…сходство возникает за внешней кривой, а различие, большое или маленькое, в любом случае занимает центр децентрированной таким образом системы»[211]. Отсюда — именно акцент на мимикрии, которая производит сходство между совершенно несходными объектами. В центре же системы не существует никакой тождественности, но лишь скрываемая за внешним сходством нарастающая пропасть несхождения, несоответствия. Пропасть, в которую в конце концов проваливается симулякр, исчезает.
Внешне эти приговские симулякры напоминают клоны Сорокина — постоянный, навязчивый мотив прозы последнего. Но у Сорокина клоны — это именно симуляционные двойники в духе Бодрийяра (специально писавшего о клонах[212]), фантазматические копии, в которых гнездится смерть. У Пригова же они связаны с расширяющейся бездной несходства в их сердцевине, которая неотвратимо пожирает сходство. Когда Пригов говорит о мимикрии до полного исчезновения, он прямо указывает на финальную стадию сходства, в которой исчезает всякая идентичность.
Это исчезновение через установление сходства находит у Пригова параллель в превращении слова в пластическую массу, глину, которая постепенно слипается в некий ком, растекающийся и переходящий любые пространственные границы. Это распространение масс и распространение некоторого языкового слоя почти не отделимы у Пригова, который так определил «основную презумпцию» своего творчества: «…любой язык в своем развитии стремится перейти свои границы и стать тоталитарным языком описания»[213]. Пригов любит описывать разжижение тел, их расползание в бесформенное. Вот описание метаморфозы соседа по коммунальной квартире — горняка:
Я смотрел на него, с неприязнью замечая, как растекается его не сдерживаемое внешней формой жидковатое тело. Оно распирало слабую резинку штанов, переваливало через край и отвисало до полу. Чуть сплющившись, полежавши, оно начинало расползаться по кухне. Оно плыло бесшумно, но с чуть слышным шипением. Поднимаясь, как тесто, постепенно заполняло всю кухню, вываливалось в коридор. Ничем не ограничиваемое, подпирало стены комнат и проламывало входную дверь (ЖВМ, с. 130–131).
Эта опара потом выползает на улицу и достигает Красной площади. Тело начинает распространяться потому, что его не сдерживает внешняя оболочка. Идентичность, сходство реализуются только каким-то внешним корсетом, за которым прячется полная бесформенность тотального различия. В «Живите в Москве» Пригов утверждает, что Андропов и некоторые другие деятели компартии помещали свои тела в «сложную систему сочленяющихся контейнеров», в «металлический каркас», удерживавший их «во вполне антропоморфном виде и образе» (ЖВМ, с. 251).
В известном фрагменте «К генеалогии морали» (II, 17) Ницше рассуждает о древнейшем государстве и том «акте насилия», которое оно прикладывает к бесформенной массе населения: «…сообразно этому древнейшее „государство“ представало и функционировало в виде страшной тирании, некоего раздавливающего и беспощадного машинного устройства, покуда наконец сырье, состоящее из народа и полуживотных, оказывалось не только размятым и тягучим, но и сформованным», — пишет Ницше и добавляет, что дело этого государства — «инстинктивное созидание форм, штамповка форм; они суть самые подневольные, самые непредумышленные художники из когда-либо существовавших — там, где они появляются, возникает в скором времени нечто новое, творение власти, которое живет, части и функции которого разграничены и соотнесены»[214]. Воля к власти в таком контексте есть именно формирование симулякров, подчинение любого материала раз и навсегда заданной форме. В «Esse homo» Ницше писал о Заратустре, что «человек для него есть бесформенная масса, материал»[215].
Делёз говорил о внешнем сходстве симулякров как о проявлении «воли к власти», у Пригова эта воля к власти принимает совершенно физические формы. Но стоит корсету формы ослабнуть, как форма исчезает: «…непомерное тело с трудом, только на короткий промежуток выдерживало должный человеку внешний очерк. Оно медленно отекало, расплывалось, растекалось, превращалось в плоское двумерное пятно причудливой конфигурации» (ЖВМ, с. 250). Этот внешний очерк тела в каком-то смысле прямо связан с практикой письма. Превращение тела в двумерное пятно — это его перевод на лист бумаги. Любопытно, что оформленность партийных старцев в романе прямо связана с их писаниями, подчиненными сложной версификационной
В ином месте бесформенное тело соотнесено с изготовлением рассказчиком в Калуге глиняных истуканов. Тело это возникает в раме окна (и этим уподобляется живописному холсту). Речь идет о «непомерного размера женском существе»: «Белый огромный лифчик пытался вместить в себя гигантские вздрагивающие груди, которые переливались через его жесткие края, рушились на пол, тестообразно заполняли комнату, выплескивались в окно, все обволакивали собой, удушая всякое слабое дыхание» (ЖВМ, с. 329–330).
Тело, утрачивая внешнюю оболочку, перерастает в массу. И эта растущая пластическая масса тел, в которой исчезает всякое сходство, на место которого являет себя тотальное различие, — один из ключевых мотивов «Живите в Москве». Симулякр исчезает, а вместе с ним всякий призрак идентичности и Бытия. Делёз замечает в связи с этим:
Когда идентичность вещей распылена, бытие ускользает, становится однозначным, начинает вращаться вокруг различного. То, что есть или вернулось, лишено предварительно учрежденного тождества: вещь сведена к различию, раскалывающему ее, ко всем заключенным в ней различиям, через которые она проходит. Именно в этом смысле симулякр является символом, то есть знаком, поскольку он включает в себя условия своего собственного повторения[216].
Каркас партийных старцев — это залог их воспроизводимости, это знак их собственной формы как идентичности. Наступление необратимого различия — это истинная социальная катастрофа, на грани которой всегда балансируют приговские симулякры.
Существенно то, что индивидуальные тела, утрачивающие форму, легко превращаются в очередь, толпу, массу, выражающую конечный этап исчезновения всякой социальной формы, всякой коммуникации, всякого «внечувственного сходства». Пригов с необыкновенным постоянством возвращается к мотиву бесформенной массы. «Живите в Москве» имеет десятки сходных сцен, повторение которых само по себе интересно, так как выражает установку на воспроизводство бесформенности, которая, конечно, неповторима. Приведу несколько типичных примеров, хотя число их можно значительно умножить.
Постепенно на Театральную площадь подтягивалось нечто резиноподобное — извивающаяся, проминаемая, но не отменяемая никакими усилиям людская масса (ЖВМ, с. 125).
По окончании матча она радостно выплескивается со стадиона, разнося друг другу в кровь морды, с явно слышимым треском ломая кости и разрывая мышцы, усеивая все вокруг разнообразными, трудно идентифицируемыми, определяемыми по местам их бывшего служения, склизкими ошметками и рваными кусками ненужных уже тел. Все это, еще живое и движущееся или в виде уже текучего тестообразного, расползается по городу (ЖВМ, с. 180).
Потом, в какой-то мной не уловленный, не зафиксированный момент, они все вдруг совпали в одно огромное шевелящееся, неимоверно уходящее в глубину, но одновременно как бы вываливающееся, выливающееся вовне пространство, которое в то же время совпало по размерам с гигантским, но мертвым, застывшим небытием котлована. Совпало, совместилось, исчезло (ЖВМ, с. 207).
Из меховых воротников, вязаных шапочек, серо-зеленых военнообразных ушанок вываливалось нечто лилово-бордовое, сопливо мычащее, вымяобразное. Крепнущий мороз не давал этому расплыться по улицам единым слизняковым потоком, объединенным в некий, так всеми чаемый, огромный соборный медузообразный организм (ЖВМ, с. 102–103).
Пригов утверждает, что существует некий закон слияния массы в целое, которое в результате этого слияния выходит за свои границы: «Закон по поводу тяги своего к своему, бывшего своего к бывшему своему. Это как две капли, дрожащие, переливающиеся, приближенные на какое-то минимальное расстояние, моментально сливаются в одну большую покачивающуюся, почти переваливающуюся на свои новые, двойные напряженные границы» (ЖВМ, с. 170). Закон этот описывает переход формы в чистое различие, которое прорывает границы, очертания, каркасы.
На самом поверхностном уровне эти образы можно легко соотнести с жизнью советского общества, отмеченной известным неприятием индивида и культом коллектива и массы, того, что Пригов называл «коммунальным телом» (СПКРВ, с. 218, 225). Вообще в романе несомненен сатирический слой, позволяющий определенному типу читателя воспринимать «Живите в Москве» как сатиру. Но такого рода чтение — редукционистское, и я бы даже сказал, в корне неправильное. В литературе Пригова интересуют дискурсы, историческая стилистика, а не недостатки социального устройства. Пригов считал заслугой своего культурного круга, что его представители научились не ненавидеть власть, а понимать ее как язык. Коммунальные тела «Живите в Москве» — более сложные образования, не вмещающиеся в сатиру.
Нетрудно, например, заметить, что эти образы отсылают к мотивам русского символизма, к «новой органической эпохе»[217]дионисийского хорового, соборного начала, о котором пророчествовал, например, Вячеслав Иванов. Масса постоянно описывается, как вываливающаяся за собственные пределы и в этом смысле — экстатическая. У Андрея Белого расширение, рост, взрыв — это формы выхода в трансцендентность и достижения состояния некоего динамического сверхсимвола:
Будто какое-то откровение, что я — рос; рос я, знаете ли, в неизмеримость, преодолевая пространства; уверяю вас, что то было реально: и со мною росли все предметы; и — комната, и — вид на Неву, и — Петропавловский шпиц: все выраостало, росло — все; и уже приканчивался рост (просто расти было некуда, не во что); в этом же, что кончалось, в конце, в окончании, — там, казалось мне, было какое-то иное начало: законечное, что ли…[218]
Этот выход за пределы себя как форму «бытия души» подробно анализировал Семен Франк. По мнению Франка, сознание есть в основе своей форма выхода из себя:
…«душа» не только не встречает нигде своего «конца», какой-либо преграды, ее ограничивающей, но, напротив, расширяется, незаметно переходя в то, что уже не есть «она сама», и сливаясь с ним. Хотя она при этом и сохраняет сознание различия между собой и тем, что есть уже нечто иное, чем она, что лежит за ее пределами, — однако именно в глубинной, пограничной ее области это различие становится не более явственным и резким, а, наоборот, все менее отчетливым и определенным[219].
Существенно, конечно, что все эти расползающиеся массы (языка, сознания, тела) являются материалом воспоминаний, в которых свое и чужое перестают отчетливо различаться.
То, что образы памяти не отделимы от бесформенных масс, очень важно. События в «Живите в Москве» обыкновенно происходят по одной и той же схеме. Нечто (футбольный матч, фестиваль молодежи и студентов, запуск космонавта и т. д.) провоцирует толкучку, которая перерастает в побоище или ходынку, сминающие отдельные существа в массу до их полного в ней исчезновения, растворения. Масса заполняет собой все, и ее движение завершается некой гиперболической катастрофой, после которой постепенно восстанавливается «нормальная» жизнь, вызывающая очередную толкотню, массовую смерть и т. д. При этом сам катаклизм, возникающий в результате разрастания или амплификации мнезических и языковых рядов, сопровождается утратой памяти. Катастрофа генерируется памятью (и ее языковой оболочкой) и поражает прежде всего память. Например: «Потоки крови и чего-то липкого уже плотно обнимали наши ноги. И в это время… Но нет! Нет! Все было не так. Я совсем не об этом и не этим способом» (ЖВМ, с. 314). Или: «Где я был? Через что прошел? Было ли это все в реальности или привиделось моему воспаленно-художническому воображению? <…> Я не помнил почти ничего… С тех пор многое изменилось. Буквально все. Теперь уже невозможно даже указать на места описанных событий. Не сохранились и люди, могущие бы подтвердить это. Практически все полегли в тех сражениях» (ЖВМ, с. 282–284). Или: «Все постепенно возвращалось к первоначальному статусу. Мало кто мог припомнить совсем недавнее растительное безумие, словно его и не было. Да и было ли оно? Не знаю. Никто не смог мне доказать этого в неопровержимой достоверности. Да и вообще я совсем о другом» (ЖВМ, с. 345). В конечном счете, катастрофы, описанные в книге, прежде всего являются катастрофой самой памяти. На протяжении книги мемуарист утрачивает память так много раз, что книга могла бы называться воспоминаниями амнезика.
Крушение памяти в какой-то мере прямо связано с разрастанием мнемонических рядов, с безостановочным движением в мнемоническом аппарате, который постепенно перегружается и дает катастрофический сбой. В XVII веке получили распространение картины-каталоги, на которых изображалась комната, служившая вместилищем частной коллекции картин. При этом каждая из картин воспроизводилась столь тщательно, что по ней было легко опознать оригинал. Часто среди картин, украшавших коллекции, (обычно в нижнем углу) располагалась картина, на которой персонажи с головами животных (осла, обезьяны, кошки и т. д.) разносили в клочья изумительные произведения искусства. Долгое время считалось, что эти странные полотна как-то связаны с протестантским иконоборчеством. Сегодня, однако, становится понятным, что эти живописные каталоги служили театрами памяти, в которых владелец размещал то, что хотел запомнить, ассоциируя запоминаемое с различными картинами. Швейцарский искусствовед Виктор Стойкита предложил интерпретировать эти сцены иконоборчества и вандализма на основе трактата Ламберта Шенкеля, посвященного искусству памяти. В какой-то момент Шенкель спрашивал, что делать, когда комната, которую надо заполнять запоминаемым, переполнена образами и идеями. И советовал: надо разрушать старые образы, чтобы освободить место для новых. Вот как он представляет себе эту картину: «…представьте одного или нескольких разъяренных, осатаневших (turbulenti et furiosi) людей, врывающихся в комнату с оружием в руках и ломающих, швыряющих на землю (…in cubicula irrumpere… simulacra praecipitare, forasque ejicere finxeris…). После этой операции „художник“ (то есть оратор) может украсить комнату новыми цветами и образами…»[220]. Вандализм в данном случае — это крушение памяти, без которого невозможно ее дальнейшее функционирование.
В 1796 году Юбер Робер написал «Воображаемый вид Большой галереи Лувра как руины»[221], на котором классическое вместилище исторической памяти — музей — являет себя после катастрофы, так сказать, в состоянии беспамятства. Катастрофа всегда подкарауливает память в той мере, в какой она наполняется отчужденными фрагментами, образами, уже являющимися руинами минувшей жизни. В случае с «Живите в Москве» возможность развертывания повествования впрямую зависит от очищения пространства от завалов памяти, разрушения уже накопленных и чрезмерно разросшихся образов. Создание нового тут целиком вписывается в разрушение старого.
Но это повторяющееся крушение памяти имеет далеко идущие последствия. Мы привыкли считать память субстратом человеческой личности, без которого мы как индивиды исчезнем. Кем будем мы без прошлого, с биографией, стертой из нашего сознания? Рассказчик «Живите в Москве» в этом смысле — совершенно парадоксальная литературная инстанция: он — привилегированный хранитель коллективной памяти, систематически ее утрачивающий и превращающийся в своего рода tabula rasa Морис Бланшо утверждал, что катастрофа всегда относится к прошлому и всегда связана с забыванием[222]. Память рассказчика разрушается, но от этого он не переносится в современность, вход в которую для него блокирован. Он как бы прописан в прошлом, которое утрачивает черты определенности и связи с его личным опытом. Это прошлое настолько герметично изолировано от сегодняшнего дня, что как бы недоступно человеческой воле. Это, так сказать, «абсолютное прошлое».
Фридрих Ницше в «Заратустре» описал ворота под названием «Мгновенье», отделяющие прошлое от будущего. Они фигурируют в контексте доктрины вечного возвращения: «Взгляни, — продолжал я, — на это Мгновенье! От этих врат Мгновенья уходит длинный, вечный путь назад: позади нас лежит вечность.
Не должно ли было все, что может идти, уже однажды пройти этот путь? Не должно ли было все, что может случиться, уже однажды случиться, сделаться, пройти?»[223]. Это именно картина «абсолютного прошлого», вобравшего в себя все возможное, а потому как бы не нуждающегося в настоящем и будущем. Это прошлое недоступно воле к власти, которая приложима только к будущему. Ойген Финк замечал по этому поводу: «Детерминированное, неподвижное прошлое не поддается никакому усилию воли. Его можно только принять и, в частности, утверждать его неотвратимость»[224]. В этом смысле прошлое предполагает полную пассивность. Но катастрофическое прошлое Пригова к тому же предполагает и беспамятство, отрешенность не только от индивидуальной воли, но и от памяти индивидуального опыта. Память исчезает, уступая пространство полной инертной детерминированности «абсолютного» прошлого.
Пригов пишет:
И я есть в спокойном единстве со своим прошлым, просто, недвусмысленно присоединенном ко мне. Вернее, включенном в меня. Или, если хотите, я включен в него. Или, если хотите, чуть-чуть посложнее, понаучнее: я есть собранный посредством единой, не поддающейся узурпации чувствами, злобой или минутными выгодами, не обремененной ленью или коррупцией памятью. Пространством памяти. Неким заранее предположенным пространством до всякой памяти. Просто потенциальной возможностью ее и тем самым уже неизбежной провокацией (ЖВМ, с. 286).
Первоначально рассказчик говорит о своем единстве с прошлым, но прошлое это все время как бы отделяется от него. Теперь он уже сам включен в него, как некая пассивная единица, но дальше происходит еще один существенный сдвиг. Оказывается, он включен не столько даже в некую мнемоническую конфигурацию, фигуру воспоминаний, сколько в пространство, существующее до всякой памяти, как чистая потенция, возможность чего-то. Пригов по существу описывает разрушение присутствия и индивидуации как путь к открытию чистой потенциальности.
Это пространство чистой возможности само по себе катастрофично, так как оно изгоняет из себя всякую конкретность присутствия — как сказал бы Хайдеггер, Dasein. Речь идет о некой форме бытования, не знающей индивидуации и, следовательно, полноценной экзистенции. Сущность тут как будто не достигает актуальности. Томас Уолл замечает по поводу такого рода существования: «Мы узнали от Хайдеггера, что существование — это
Мемуары в «Живите в Москве», таким образом, уходят из индивидуальной памяти в пространство чистой возможности и пассивности, которое в силу своего совпадения с абсолютным прошлым абсолютно детерминировано. Оно как будто прочерчено неотвратимыми маршрутами, манифестирующими пассивность самой потенциальности. Вот как описывает Пригов такую безличную память до всякой памяти:
Но пространство — чисто и прохладно. Силовые линии его, хоть и проложены нами, вернее, в сотрудничестве с нами, несут в себе все черты уникальности, неподдельности абсолютных мировых линий. Надо просто охладить себя до полного совпадения с ними, попадания в них. И они понесут с дикой скоростью по единственно возможным для этого пространства направлениям. А может, и наоборот, неимоверно медленно, незамечаемо для обычного бытового глаза и ощущения времени, они повлекут тебя, как бы даже одновременно оставляя застывшим и отрешенным на месте. Но тоже в пределах единственного направления, только и возможного в данном пространстве. А поскольку это пространство единственное нам возможное, то и направления — единственные для нас возможные в пределах положенной нам антропологии, включающей в себя только толстые материальные наши тела и агрегатные состояния, но также тела ментальные, астральные и уж полностью бескачественные, типа тел первой, второй, третьей заключительной смертей. Эти направления, пространства, линии суть больше проявление жизни, чем сама жизнь, еще не ставшая точной и четкой. Я это знаю. Я там был (ЖВМ, с. 286).
Направления движения в пространстве, предшествующем памяти, в существовании, предшествующем сущему, абсолютно детерминированы. Но движение в них имеет странный характер тотальной пассивности. Более того, оно как бы возвращает сущее к неопределенности бытия. Сначала упоминаются материальные тела и агрегатные состояния, потом на смену им приходит нечто «бескачественное», и весь этот процесс детерминированного движения увенчивается смертью, в которой жизнь проявляет себя больше, чем в самой жизни. К тому же все это пространство определяется именно как всеобщее пространство нашей антропологии, человеческого вида как такового. Собственно, существование — эта «всеобщность возможного, — как правильно указывал Уолл, — это именно невозможность».
Однажды Пригов написал о просторе, что у него «есть несколько определений: как ничто, как часть чего-то, как облегающая пленка пластичной таксономии и как сама по себе возможная чистая неактуализируемая потенциальность» (ИИУ, с. 163). В принципе, у Пригова все эти аспекты часто соединены. Жизнь поэтому может именно являть себя в формах и чистой потенциальности, и совершенного ничто. В «исчислениях и установлениях» Пригов поместил важный текст «Трансцендирующая геометрия» (1998), написанный примерно в то же время, когда он работал над «Живите в Москве». «Трансцендирующая» у Пригова значит — выходящая за рамки чувственного опыта, но к тому же чуждая всякой аксиоматике и «логическим самоопределениям».
«Трансцендирующая геометрия», по-видимому, связана с трансцендентальной геометрией, возникшей в XVII веке и связанной с проведенным Лейбницем различием между алгебраическими и трансцендентными кривыми. Первые описываются в уравнениях, использующих рациональные числа, вторые же — через уравнения с иррациональными числами или неопределенными величинами. Поскольку отношение между прямыми и кривыми не может быть выражено в рациональных числах и постигнуто умом, Декарт считал, что кривые могут быть определены только через измерение расстояний между составляющими их точками по прямой. При этом тот же Декарт считал истинными геометрическими кривыми такие, которые «мы можем представить себе описываемыми непрерывным движением»[227]. Это движение имеет существенный смысл, так как оно генерирует кривые и позволяет понимать их в категориях «генеративных определений», в смысле Гоббса и Спинозы. Кривая, таким образом, объясняется через движение, ее порождающее. Но это движение и его непрерывность входят в противоречие с бесконечным количеством точек на кривой, позволяющих ее измерять и выражать в числах. Генеративная динамика предполагает непрерывность движения, измерение расстояния между точками — дискретность. Чтобы описать кривую через измерение расстояния между точками, необходимо измерить расстояние между бесконечным количеством точек. В письме к Мерсенну от 11 октября 1638 года Декарт, впрочем, утверждает, что сама идея, будто кривая состоит из бесконечного количества точек, — чистая фантазия[228]. Дэвид Лахтерман так суммирует взгляд Декарта на эту проблему:
Его позиция, таким образом, выглядит так, что место (locus) не состоит ab initio из бесконечного множества точек, но порождает эти точки (bring those points into being), в то время как само оно находится in statu fïendi, на пути к становлению. Граф, который может быть «построен» между дискретными точками, в действительности — не конструируем, это, по мнению Декарта, механическая или трансцендентальная кривая. Действительно, постараться «прочертить все точки с помощью встречи двух независимых движений» — это для него то же, что быть неспособным «геометрически найти
Отсутствие бесконечного количества точек на кривой означает, что сами эти точки генерируются пересечением кривой и прямой, но не принадлежат кривой как нечто онтологически данное. Лейбниц хорошо сформулировал суть этого положения:
…до обозначения нет никаких точек. Если шар касается плоскости, то местом касания будет точка; если тело пересекается с другим телом (или поверхность с поверхностью), то местом пересечения будет поверхность или линия. Помимо же этого они не существуют, и нет точек, линий, поверхностей, т. е. вообще оконечностей, кроме тех, которые возникают при делении: и в непрерывности нет частей, пока они не созданы делением[230].
Точка не существует, но генерируется, а потому не может быть основой измерения трансцендентальной кривой, избегающей любого измерения и дающейся только в генезисе.
С тех пор как Зенон в своих апориях установил несоотносимость величин в геометрических фигурах, стала очевидна несоизмеримость движения и пространственного анализа. Величины были непрерывными, а числа, которые пытались к ним приложить, дискретными. Декарт постарался синтезировать геометрию и арифметику в алгебре, в абстрактном ее аппарате, позволяющем дать математическое описание линии.
Что такое для Декарта алгебра, можно понять из его рассуждения о воске во Втором размышлении «Размышлений о первой философии». Декарт начинает с того, что описывает кусок холодного воска, его форму и консистенцию. «Но вот, — продолжает он, — пока я это произношу, его приближают к огню: сохранившиеся в нем запахи исчезают, аромат выдыхается, меняется его цвет, очертания расплываются, он увеличивается в размерах, становится жидким, горячим, едва допускает прикосновение и при ударе не издает звука»[231]. Такая трансформация, однако, не превращает воск во что-то иное. Но что же остается от воска, если все его качества и даже форма оказываются случайными? От воска не остается ничего, утверждает философ,
кроме некоей протяженности, гибкости и изменчивости. Так что же представляет собой эта гибкость и изменчивость? Быть может, мое представление о том, что этому воску можно придать вместо округлой формы квадратную или вместо этой последней — треугольную? Да нет, никоим образом, ибо я понимаю, что он способен испытывать бесконечное число подобных превращений, а между тем мое воображение не поспевает за их количеством, так что мое понимание не становится совершеннее благодаря силе воображения. А что это за протяженность? Неужели даже протяженность воска есть нечто неведомое? В самом деле, ведь в растаявшем воске она больше, в кипящем — еще больше и наибольшая — если его побольше нагреть; и я не сумею вынести правильное суждение об этом воске, если не сделаю вывод, что воск допускает гораздо больше вариантов протяженности, чем я когда-то себе представлял. Мне остается признать, что я, собственно, и не представлял себе, что есть данный воск, но лишь воспринимал его мысленно; я разумею здесь именно этот кусок, ибо общее понятие воска более очевидно. Так что же это такое — воск, воспринимаемый только умом? Да то, что я вижу, ощущаю, представляю себе, т. е. в конечном итоге то, чем я считал его с самого начала. Однако — и это необходимо подчеркнуть — восприятие воска не является ни зрением, ни осязанием, ни представлением, но лишь чистым умозрением[232]…
Алгебра и дает чисто умозрительное описание объекта в процессе его движения и становления, но такое описание, которое лишь отражает бесконечную гибкость объекта, не имеющего формы, но постоянно приобретающего иную форму. И такой «умозрительный образ» не может быть визуализирован. В декартовской алгебре буквы заменяют линии, линии заменяют пропорциональные отношения и т. д. Философ с подозрением относится к визуальным образам и зрелищным формам репрезентации. Как заметила Клаудиа Бродски Лакур, визуальность tableau — картины — у Декарта заменяется движением письма, в котором трансцендентальность линий представлена в дискретных знаках; «…буквы создают промежуточную основу между (численно) несоизмеримыми линиями и (нелинейной) абстракцией числа»[233]. И добавляет; «Декарт использует
После этого длинного, но необходимого отступления можно вернуться к Пригову, который по-своему движется в сходном круге вопросов. Линия у него, как и Декарта, прочерчивается исключительно движением, запись же этого движения невизуализируема в репрезентативной форме tableau. Именно в этом динамическом контексте трансцендирующей геометрии телесная подоплека слов исчезает, связь между глиной и именем распадается. Но распад этой связи проходит через исчезновение формы тела, которое распадается, разжижается, подобно воску у Декарта, покуда
В «Трансцендирующей геометрии» Пригов мыслит категориями движения, генезиса: «Черная линия, проведенная по любой поверхности, обладает двумя свойствами — она вычеркивает из списка существующего все, попадающееся на ее пути, но и наполняет тайной прорисовываемое ею пространство» (ИИУ, с. 138).
Черная линия вычеркивает, то есть именно генерирует пустоту, но сам прочерк связанной с ней негативности уже размечает пространство как некую потенциальность, которая обнаруживает способность актуализироваться вдоль прочерченных линий отрицания. В том же трактате чуть ниже значится: «Неровное лиловое пятно, нанесенное на любую поверхность, обладает двумя свойствами — оно образует некие новые границы некоей новой агрегатности всего, обитающего на окрашенной им поверхности, и оно разрывает старые обстоятельства, обстоятельства связи, отношения и память обо всем, не подпадающем под его юрисдикцию» (ИИУ, с. 138–139). Аморфность, бесформенность пятна, как и аморфность воска у Декарта, есть отрицание формы, выход в область трансцендентального, фиксируемого только с помощью буквенной разметки. Бесформенность обладает такой же двойственностью, как и линия, с одной стороны, — это чистая негативность, она поглощает в себя любые связи, серии, порядки, ряды, визуальные образы, на которых собственно и основывается память. Такое пятно стирает память. С другой же стороны, оно самим жестом стирания устанавливает новую границу, которую Пригов называет границей с «новой агрегатностью», то есть с совершенно новым состоянием тела, его иной, невообразимой, онтологией. Жест стирания создает чистую потенцию какой-то иной жизни, трансцендентальной по отношению к нашему миру. Поэтому и геометрия, ее порождающая, — это трансцендентальная геометрия.
«Лиловое пятно», по всей видимости, отсылает к рассказу Густава Мейринка «Лиловая смерть», в котором происходит аннигиляция человеческих форм и их превращение в некую «светло-фиолетовую, похожую на желе, слизь»[236]. Но дело не в литературном источнике этого пятна, а в его странной связи с трансцендентальной геометрией, которая есть не что иное, как разметка потенциальности. Пригов, как и Декарт, считал письмо формой разметки чистого пространства и генерации смысла из ничто: «Что есть пространство, скажем, алфавита или азбуки, скажем — пустой набор, перебор равнозначимых, безличных точек, лишь выбором точки отсчета утверждаемое как центр средоточения, обретающее смысл, структуру, жизнь, прошлое и будущее» (СПКРВ, с. 153). Или в ином месте: «Азбука воспроизводит сложный процесс зарождения, обнаружения и опознания истинного, магического смысла пробегания словесного потока сквозь, вернее по фиксированным позициям локализованных онтологических точек» (СПКРВ, с. 194). Как и у Декарта, письмо — это фиксация движения, «пробегания», трансцендирующего визуальность. В тексте «Буквы» (1997) Пригов говорит о «выращивании из букв-онтологемм [так! —
Такое неконвенциональное понимание буквы имеет существенное значение. Буква перестает быть лингвистическим элементом, включенным в цепочки различий и связанным с порождением смысла. Буква размечает пространство, в котором появляются связанные с ней симулякры, фигуры, не имеющие смысла и имеющие чисто пространственные конфигурации. На приговских газетах располагаются странные фантазматические существа, астральные монстры — симулякры par excellence.
У Пригова есть текст под названием «Трансценденция», где катастрофы оказываются в прямой связи с буквенной индексацией: «Меня настигает известие о странной катастрофе где-то вдали на нашей планете, я неопределенно хмыкаю и определяю себе потерю чувственности, обозначая ее индексом Т» (ИИУ, с. 86). «Т» в данном случае — это первая буква слова «трансценденция». Катастрофа тут — потеря зримого, воображаемого, то есть очищение памяти от мнемонического образа, и одновременно это выход за пределы чувственного, который фиксируется в буквенной индексации. Это исчезновение зримого в трансцендентальном описывается в «Живите в Москве» в эпизоде учебы в Строгановском училище, которое действительно закончил Пригов. Здесь фигурирует «некий, например, Яковлев», который постоянно смотрит перед собой и созерцает «разнообразные чистые умозрительные формы» (ЖВМ, с. 269). Сам рассказчик пишет о себе, что он «изобретал всевозможные проверочные перпендикулярные, поперечные, косые и все мыслимые умопостигаемые сечения живых телесных объемов для проверки и наполнения напряжения. Да, в этом можно было полностью пропасть. И я пропадал» (ЖВМ, с. 269). Скульптура, пластическая масса, глина тут прямо исчезают в умозрительности форм и ведут к исчезновению самого скульптора.
Трансцендентальность буквенной индексации — тема множества текстов, объединенных темой азбуки. Пригов сочинил немало преуведомлений к различным азбукам. Азбуки эти почти без исключения — иронические фантазии на тему исчезновения и разметки пустоты — отсюда азбуки «исчезновения», «похоронная» и т. д. Буквы тут называются «индексами поля», «зонами каждого элемента системы алфавита» (СПКРВ, с. 141). Буквы часто понимаются как именно точки, генерируемые неопределенностью пространств чистой потенциальности: «От буквы до буквы рукой подать, а какие пространства неподъемные разделяют их, какой тайной и молчанием они переложены, что лишь искрой угадывания, смутного и невыразимого, прожигаемы» (СПКРВ, с. 164). В тексте «Метакомпьютерные экстремы» Пригов берет за модель пространства клавиатуру компьютера, на которой буквы понимаются им как неизменная разметка этого пространства. Отсюда генерация текста описывается как смена позиций: «Заменяем каждую позицию следующей ей позицией алфавита <…> Каждую четвертую — второй позицией…»[237] и т. д.
Это обращение к клавиатуре само по себе показательно. Когда-то Мишель Фуко использовал набор букв на клавиатуре французской пишущей машинки — AZERT для иллюстрации того, чем является высказывание (l’énoncé): «…клавиатура пишущей машинки — это не высказывание, но та же серия букв, A, Z, E, R, Т, воспроизведенная в руководстве по машинописи, это высказывание о порядке букв, принятом во французских машинках. Отсюда — ряд негативных следствий: регулярная лингвистическая конструкция не необходима для формирования высказываний…»[238].
Это положение очень существенно. Традиционная лингвистика связывает возможность высказывания с наличием языкового кода, то есть некоего идеального образования, без которого невозможна речь. То же самое можно сказать и о порядке знаков. В знаках мы привыкли видеть комбинацию материальной (означающее) и идеальной (означаемое) сторон в их единстве. Но в высказывании типа AZERT этого различия между идеальным и материальным нет. Комбинация этих букв не отсылает ни к какому понятию, к идеальной стороне знака, но отсылает к самой себе. Делёз так описывает «высказывание» в понимании Фуко: «В области высказываний не существует ничего возможного или потенциального. В них все реально, а вся реальность в них явно присутствует. Значение имеет только то, что было сформулировано в данный момент, в том числе пропуски и зияния»[239].
Пригов вполне сознательно удаляет из текста «метафизическую» двойственность языка. Высказывание у него может разворачиваться без всякой связи со «смыслом», идеальным содержанием, репрезентацией:
Именно в такой системе места букв, разметка ими пространства приобретают совершенно особое значение.
В таких высказываниях исчезает различие между идеальным и материальным. Когда-то Соссюр утверждал, что «язык можно также сравнить с листом бумаги. Мысль — его лицевая сторона, а звук — оборотная; нельзя разрезать лицевую сторону, не разрезав и оборотную»[241]. В высказывании типа AZERT никакой лицевой стороны нет, вернее, не существует двух сторон знака. Знак оказывается расположенным на поверхности, никак не соотнесенной с оборотной стороной.
Делёз вслед за стоиками предложил считать смысл возникающим из некоей разметки поверхности, не имеющей оборотной стороны. Такая поверхность зато может изгибаться и сопрягать в складках нанесенные на нее элементы различных серий. Смысл возникает на поверхности в виде неких
Когда скальпель рассекает плоть, одно тело сообщает другому не новое свойство, а новый атрибут — «быть порезанным». Этот атрибут не означает какого-либо реального качества… наоборот, он всегда выражен глаголом, подразумевающим не бытие, а способ бытия. <…> Такой способ бытия находится где-то на грани, на поверхности того бытия, чья природа не способна к изменению. Фактически этот способ не является чем-то активным или пассивным, ибо пассивность предполагала бы некую телесную природу, подвергающуюся воздействию. Это чистый и простой результат, или эффект, которому нельзя придать какой-либо статус среди того, что обладает бытием[242]…
Пригов перенимает у стоиков и Делёза «порез» на поверхности как знак симулятивности: «…вроде бы вдоль всего тела сверху донизу загорелись по коже какие-то порезы, насеченные елочкой. Они не столько болели, сколько зудели, покрывая тело как бы отдельной, обнимающей его, вернее, обрисовывающей на минимальном отстоянии горящей пленкой» (РИД, с. 42). Боль бы отсылала к внутреннему состоянию тела, а зуд — это чистая форма самообнаружения кожи, пленки.
Возникающие таким образом смысловые образования Делёз называл симулякром, чтобы отличить их от платоновских копий. Копия у Платона соотносится с идеей и через нее получает идентичность. Ее основание — сходство (с идеей). Симулякр не соотнесен ни с какой идеей, он, как поверхностное событие, порез, нисколько не отражает и внутренней природы тела, скрытого под поверхностью. Симулякром можно, например, считать аполлоническую грезу у Ницше, которая маскирует дионисийский хаос за ней. Хаос никак не отражается в этой грезе, она его не репрезентирует, не имеет с ним сходства. Греза — чистый самодостаточный симулякр, маска. Поверхности у Пригова, как у стоиков, совершенно отделены от внутреннего, никак его не репрезентируют: «Но, заходя с другой стороны, вы ничего не обнаруживали, кроме обычной, гладко натянутой кожи, никак не реагирующей на прямо-таки трагические, катастрофические события, происходящие на оборотной стороне того же самого тела» (ЖВМ, с. 205). Этот образ особенно важен, он указывает на то, что катастрофа, хаос вовсе не противоречат явлению симулякров, но, наоборот, их порождают, как дионисийский хаос у Ницше порождал аполлоническую видимость — Schein.
Симулякры — центральная тема приговского «Рената и Дракона», и здесь симулякры являются в полном наборе своих существенных черт. Они, например, связываются с чистой буквенной разметкой пространства по типу букв на клавиатуре. В какой-то момент Ренат порождает симулякр, который плывет в воздухе,
улыбаясь и вынимая откуда-то и отпуская от себя гигантские дымчатые и исчезающие в густом, влажном и перегретом индийском воздухе, прозрачно-поблескивающие, словно мыльные пузыри, внутри которых различались буквы русского алфавита — К, Ф, М, Ф, 3. И затем почему-то два раза И. Потом Т и Е. Потом выплыла буква М. Посомневавшись, ее идентифицировали как букву латинского алфавита (РИД, с. 59–60).
Буква идентифицируется не через включенность в имеющее смысл слово, но произвольно, так как нет правила, которое бы приписывало ее тому или иному алфавиту.
Симулякры в книге являют себя в виде пленок, оболочек, облегающих поверхностей, не имеющих лежащей под ними телесности. И пленки эти часто не отделимы от текстов, которые уподобляются просто знакам на поверхности. В какой-то момент является даже фантом Блока, читающего стихи: «Звуки его стихов обволакивали слушателей и, словно снимая с них какую-то оборонительную пленку, свертывали ее невидимым клубящимся облаком и уносили в сырое мечущееся заоконное пространство» (РИД, с. 76). Марта в романе занимается расчерчиванием поверхностей бумаги, которая постоянно сворачивается, изгибается, образует складки и интегрирует в себя саму Марту, ее фантомное тело:
Рулон все время закручивался, сбегаясь к центру, почти полностью укрывая изображение, да и саму склонившуюся Марту. <…> Свитки бумаги с треском и шумом разлетались вдаль, обнаруживая по своему центру слабые карандашные пометки и взлохмаченную голову сосредоточенной над ними Марты. <…> Матовый желтоватый круг света от настольной лампы образовывал странную конфигурацию, составленную из углового края бумаги, пальцев рук, части скулы и краешка Мартиного носа (РИД, с. 93–94).
Все эти пленочно-фантомно-буквенные образования, как точно заметил Делёз, не что иное, как «эффект, которому нельзя придать какой-либо статус среди того, что обладает бытием…» Эти образования относятся к тому, что Алексиус Майнонг называл «предметами» «бытийно свободной» (daseinsfrei) науки[243]. Такие бытийно свободные предметы, неопределимое «нечто», безразличны к существованию или несуществованию, к жизни и смерти, и в этом смысле они трансцендируют различие между сущностями и существованиями, о котором шла речь.
Точки-буквы оказываются едва ли не единственными ориентирами в этом мире исчезающих форм и коллапсирующей актуальности. «Вот она, смерть неминуемая, все обнимая, захватывая, соком тяжелым все обливая, изливается в трепещущее пространство азбуки, но, изливаясь в нее, повторяя изгибы ее, только подтверждает незыблемость ее структуры, являющую неодолимость жизни и в смерти самой» (СПКРВ, с. 162), — говорится в «Преуведомлении» к «Похоронной» Азбуке. Здесь смерть ассоциируется с разжижением формы, с движением, которое все обливает тяжелым соком. Но, поскольку смерть — это движение, и движение размечает пространство и генерирует точки (индексы, буквы), оно одновременно уничтожает и порождает жизнь. В этом смысле альфа и омега совпадают в некоем эсхатологическом событии трансцендирования, в финальной катастрофе. В «Преуведомлении» к Азбуке «Конца света» это выражено так: «Вот оно! Скоро! Скоро! Когда сдвинутся, сомкнутся дали дальние, схлопнутся края света, схлопнутся А и Я, Б и Ю, В и Э!» (СПКРВ, с. 163). Именно в этом смысле алфавит возникает как структура всего бытия. В «Преуведомлении» к Азбуке «Спасительной» Пригов пишет о «величественной структуре азбуки (о ней, о ней единственной все помыслы мои!), явленной как основополагающая структура всего бытия и отражающаяся в любых его областях, сферах, закоулках и тупичках…» (СПКРВ, с. 165).
Буквы определяются Приговым как «онтологические точки», в которых мир проваливается в некое единство, своего рода гностическую плерому. Здесь бытие не отличимо от небытия, прошлое от настоящего, свое от чужого, потенциальное от актуального. Именно в этих точках осуществляется переход из одного агрегатного состояния в другое, из мира опыта в мир трансцендентальной геометрии, из пластического понимания слова в бытийное и т. д. Нечто подобное этим «онтологическим точкам» описывал Мосс, когда говорил о магическом термине «мана», не имеющем ясного определения. Леви-Стросс во «Введении в творчество М. Мосса» подчеркивал, что термин этот выражает «силу и действие, качество и состояние, существительное, прилагательное и глагол одновременно; абстрактное и конкретное, вездесущее и локализованное. Действительно,
…это движение игры, дозволяемое нехваткой, отсутствием центра или истока, есть движение восполнительности. Нельзя определить центр и исчерпать итоговую целостность, поскольку знак, который замещает центр, который его восполняет, занимает в его отсутствие его место, знак этот добавляется, приходит до-полнительно, в восполнение. Движение означивания что-то добавляет, благодаря чему всегда и имеешь больше, но это прибавление неустойчиво, поскольку стремится компенсировать, восполнить нехватку со стороны означаемого[246].
Значение генерируется именно из локуса отсутствия, ничто, пустоты. Москва в «Живите в Москве» — это пространство трансцендентальной геометрии, в которое проникают некие существа, часто они приходят извне — это китайцы, инопланетяне, гости фестиваля молодежи и студентов и т. д. Речь идет о каких-то потоках, которые в силу своей энергетической интенсивности как бы конвертируют внешнее во внутреннее, подобно тому, как это иногда бывает у Кафки[247]. У Пригова «пришельцы» слипаются в бесформенную массу, аморфное пятно, эти массы и пятна начинают двигаться по неким умозрительным маршрутам, которые совпадают с московскими улицами, и движутся к некоей центральной точке — точке преобразования массы в ничто. Этой точкой на плане Москвы часто является Красная площадь, возникающая, «генерируемая» именно как точка пересечения движений. В одном из эпизодов книги Пригов, например, пишет о неопределенной «дислокации, зоне распределения и направления движения <…> жуткой и непредсказуемой массы» (ЖВМ, с. 295) и тут же спрашивает: «Хотя отчего же непредсказуемой? Очень даже предсказуемой. Вполне известно, предсказуемо почти на столетие вперед. Траектории движений, точки, локации сшибаний лоб в лоб с такими же обитавшими по соседству, давно определены и локализованы. Они даже могли бы быть обведены белой меловой чертой, если бы не были известны наизусть любому обитателю местных окрестностей» (ЖВМ, с. 295–296). Бандитские массы в этом эпизоде текут по размеченному пустому пространству потенциальности, и движение их кончается исчезновением, переходом в иное «агрегатное состояние»: «Злодеи же толпой исчезали где-то вдали, куда вослед им валили кучи других таких же, словно затягиваемых неумолимой черной дырой. Окрестное население редело» (ЖВМ, с. 296). Все происходит так, как если бы встречные движения размечали пространство точками своих пересечений, точками, в которых форма окончательно исчезает в чистой динамике письма. И это исчезновение и есть главная и повторяемая катастрофа «Живите в Москве».
Катастрофа у Пригова вписывается в фигуры различных трансцендентальных геометрий. В эпизоде потопа это может быть геометрия воронки или водоворота: «Невероятной силы волна выбросила нас далеко за пределы города. Оставшихся же, находившихся на ближнем критическом расстоянии от центра, наоборот, той же невероятной силой стало затягивать внутрь. Затягивало, затягивало — затянуло. И навсегда» (ЖВМ, с. 37). В ином месте точка исчезновения — гигантский котлован (вроде платоновского). Но это может быть и «огромная вращающаяся стеклянная башня, воздвигнутая в центре Москвы» (ЖВМ, с. 179), о которой говорится, что, «переходя из одного помещения в другое, человек постепенно терял ориентацию в пространстве и времени, и, как шепотом передавали, его уводило в другое измерение. <…> Выходящих же оттуда [я] не видел и не встречал потом никогда» (ЖВМ, с. 179). Исчезновение является прямым результатом вращающихся трансцендентальных геометрических конфигураций, сопрягающих пространство и время.
В ином месте «романа» очереди, извиваясь, образуют такое противоречивое топологическое пространство немыслимых геометрий, что стоящие в них исчезают:
В принципе за пределами нескольких тысяч составляющих ее единиц антропологического состава магическая центростремительная масса очереди начинала втягивать в себя почти все живое население. <…> Если же вы своим единственным оставшимся свободным передвижением взрезали ее поперек, пересекая несколько ее гигантских витков, совпавших в ходе извивов и закруглений, то по ходу движения могли обнаружить в одном сечении людей, отстоявших друг от друга лет на 10–15, в соответствии со временем их включения в очередь (ЖВМ, с. 152).
Эта модель геометрического гиперпространства интересна тем, что говорит о «единственном оставшемся свободном передвижении» как о способе образования среза пространства, в котором все возможные маршруты уже начертаны и в котором потенциальность достигала предельного онтологического напряжения. Но эта же модель помогает понять и то, что происходит с памятью, в которой исчезает точка «теперь», и все возможные временные слои начинают манифестироваться одновременно. Такую модель очереди, как «клубка», или «узла», в принципе можно считать топологической моделью приговской «катастрофы». Движение — постоянный компонент этих катастрофических топологий. Воронка, башня или узел очереди создаются динамикой вращения двухмерной линии вокруг своей оси. И это вращение приводит к повторению, возобновлению времен. Те, что стояли в очереди 10–15 лет назад, совпадают с теми, что стоят в ней сейчас.
В итоге этих массовых исчезновений «населения» на месте Москвы образуется огромное пустое пространство, которое затем постепенно начинает наполняться вновь. И это вращение (revolution, как сказали бы в XVIII веке) приводит к повтору. На месте образовавшейся пустоты вновь возникает все та же Москва, и все с небольшими изменениями повторяется вновь. Пригов в своих текстах вообще любит повторения, которые являют себя в двойниках и симулякрах, в стилевых пастишах, и, конечно, в самой поэтике «высокого пародизма».
После всего сказанного следует вернуться к приговской идее пародизма и понять, как она связана с повторами и темпоральностью. Напомню, что Пригов писал о
невозможности полного наложения стилистики на предмет описания, который не является предметом собственно, но есть сумма множества наросших культурных стилистик, которые в смутном своем неразличении определяемы как предмет и противопоставляются какой-либо конкретно отличимой стилистике определенного времени. Именно в эту щель и влезает пародист с целью выявить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности (СПКРВ, с. 54–55).
Предмет тут определяется как совокупность немаркированных стилевых черт, приросших к объекту описания. Эти черты оторвались от своей эпохи и входят в некий комплекс, который можно было определить и как своеобразное
Пародист входит в узкое пространство между якобы предметом и стилистикой и пытается их растащить. Это растаскивание есть само усилие стилистическое <…>. При достаточно верном вживании в структуру взаимодействия данной стилистики с предметом стилистика может быть оттащена столь далеко от предмета, что превращается в самодостаточную систему и сама может стать предметом описания (СПКРВ, с. 54).
Эта идея пародизма не имеет ничего общего с идеей пародии формалистов, но она крайне далека и от той сатирической установки, которую систематически приписывали Пригову его поклонники. Формулируя теорию «высокого пародизма», Пригов явно стремится уйти от прилепившегося к нему ярлыка сатирика-юмориста. Пригов особо подчеркивает это различие между тем, что делает он, и сатирой: «Пародизм — это взгляд на явления с точки зрения жизни, в то время, как сатира — это взгляд с точки зрения морально-этических максим и культурных ценностей. Сатира стремится показать отсутствие предмета описания за стилистикой, либо ее полное несоответствие „истинно“ существующему предмету» (СПКРВ, с. 54). Иными словами, сатирик утверждает, что описание не имеет никакой референции, что это видимость, не соотносящаяся с реальностью. Адорно утверждал, что «медиумом иронии» и сатиры является «различие между идеологией и реальностью»[248], и добавлял, что в настоящее время это различие и сам медиум сатиры исчезли. Это исчезновение связано с тем, что сама реальность превратилась в симулякр, перестала быть «реальностью» в традиционном понимании, а потому, в сущности, стало невозможно сатирическое разоблачение расхождения между «словом» — идеологией и «делом» — реальностью.
Невозможным стало и постулирование существования какого бы то ни было «истинно» существующего предмета. Расхождение теперь существует только между двумя типами симуляции: одна нейтральна и выдает себя за предмет, а вторая имеет стилевой характер эпохи. Но эта, стилевым образом окрашенная, симуляция, может быть «оттащена» от «предмета» и сама, в свою очередь, превращена в «предмет». Симуляция, таким образом, может клонировать свои предметы, а пародист начинает мыслиться как своего рода демиург и одновременно как «реалист» высшего порядка.
Сатирик, в представлении Пригова, это своего рода Сократ, борющийся с софистами и разоблачающий мнимость автономного логоса, не отсылающего ни к какой онтологии. Другое дело пародист: «И движет пародистом (это я особенно подчеркиваю) любовь к жизнереальности предмета описания (соответственно тому, как мы предмет определили) и к конструктивной определенности и неслучайности стилистики» (СПКРВ, с. 54).
Что значит, что пародист смотрит на предмет «с точки зрения жизни» и что движет им «любовь к жизнереальности предмета описания»? Мне представляется, что речь идет о понимании существования всякого предмета в «узком пространстве» (как выражался Пригов) между атемпоральностью симулякра и временем, в которое этот предмет вписан. Напомню о вратах «Мгновения» в «Заратустре» Ницше. Прошлое время никак не согласуется с будущим, потому что прошлое — это неподвижная и завершенная совокупность всего, что было и могло быть. Будущее же устремлено вперед и относится к области времени и воли к власти. «Мгновение» и есть то узкое пространство, в котором происходит встреча двух темпоральностей или, вернее, темпоральности и вечности. Именно с такой точки зрения пародизм и оказывается отношением к «жизнереальности» предмета, ведь жизнь и есть странное образование на границе прошлого и будущего.
Другое дело, что предмет, взятый в тиски вечности и времени, едва ли описуем и представим иначе, чем в пародийной практике. Показательно, что Ницше в «Веселой науке», которую он называл «веселостью после долгого воздержания и бессилия, ликованием возвращающейся силы»[249], пишет о приходе пародии на смену трагедии:
«Incipit tragoedia» — так называется оно в заключение этой озабоченно-беззаботной книги: держите ухо востро! Что-то из ряда вон скверное и злое предвещается здесь: «Incipit parodia», в этом нет никакого сомнения[250]…
Это вторжение пародии предвосхищает практику утверждения, позитивности, являющую себя в воле к власти, практику, которая позволяет преодолеть мертвую инертность прошлого. Пьер Клоссовски прямо связал ницшевскую «грядущую» пародию с доктриной вечного возвращения, в которой он также увидел пародийность[251].
В «Живите в Москве» это пародическое расхождение между аккумулированной вечностью, вневременностью предмета и темпоральностью воспроизводится в формах памяти. Пригов пишет о том, что рассказчик его романа существует, как и предмет пародического описания, «в спокойном единстве со своим прошлым, просто недвусмысленно присоединенным ко мне. Вернее, включенным в меня» (ЖВМ, с. 285). То же самое выражал он, и когда писал о «предмете» в «точке его прирастания к вечности». При этом «я» рассказчика движется по неким «направлениям», «линиям», которые «суть большее проявление жизни, чем сама жизнь» (ЖВМ, с. 286). Иными словами, «я» заключено в зазор между неподвижностью прошлого и закрытостью памяти (смертью), и темпоральностью будущего, которое и есть жизнь. «Я» рассказчика оказывается таким образом эквивалентно «я» пародиста.
Выход трагедии и явление пародии проясняется в одном из афоризмов «Веселой науки», одном из первых, где речь шла о вечном возвращении. Приведу этот знаменитый фрагмент (341), называющийся «Величайшая тяжесть», целиком:
Что, если бы днем или ночью подкрался к тебе в твое уединеннейшее одиночество некий демон и сказал бы тебе: «Эту жизнь, как ты ее теперь живешь и жил, должен будешь ты прожить еще раз и еще бесчисленное количество раз; и ничего в ней не будет нового, но каждая боль и каждое удовольствие, каждая мысль, и каждый вздох, и все несказанно малое и великое в твоей жизни должно будет наново вернуться к тебе, и все в том же порядке и в той же последовательности, — также и этот паук, и этот лунный свет между деревьями, также и это вот мгновение, и я сам. Вечные песочные часы бытия переворачиваются все снова и снова — и ты вместе с ними, песчинка из песка!» — Разве ты не бросился бы навзничь, скрежеща зубами и проклиная говорящего так демона? Или тебе довелось однажды пережить чудовищное мгновение, когда ты ответил бы ему: «Ты — бог, и никогда не слышал я ничего более божественного!» Овладей тобою эта мысль, она бы преобразила тебя и, возможно, стерла бы в порошок; вопрос, сопровождающий все и вся: «хочешь ли ты этого еще раз и еще бесчисленное количество раз?» — величайшей тяжестью лег бы на твои поступки! Или насколько хорошо должен был бы ты относиться к самому себе и к жизни, чтобы не жаждать больше ничего, кроме этого последнего вечного удостоверения и скрепления печатью[252]?
Вечное повторение первоначально возникает как не зависящее от человека, как навязанное ему сверху — как судьба, а следовательно, и как трагедия. Показательно, что следующий фрагмент так и называется «Incipit tragoedia». И только после смерти Бога, о которой говорил Ницше, команда «ты должен» сменяется утвердительным «я хочу». Из человека-раба возникает сверхчеловек, и добровольное приятие вечного повторения перестает быть трагедией. Тяжесть сменяется легкостью. Трагедия превращается в веселье, или, если использовать ницшевское же выражение, — в
Карл Лёвит писал об этой метаморфозе как о «перевернутом нигилизме», когда «завороженность личным бессмертием смешивается с самоуничтожением»[253]. И действительно, тут зияние вечности, как зияние смерти, превращается в жизнь, темпоральность, которая, в свою очередь утверждая жизнь, неотвратимо ведет ее к смерти. Как бы там ни было, вечное возвращение — это попытка превратить вечность и безвременье прошлого в движение времени, характерное для будущего.
Но это утверждение вечного возвращения обязательно предполагает раздвоение объекта — существующего одновременно в прошлом, и в вечности, — и в темпоральности будущего, — аннигиляцию «Я», забвение и утверждение жизни одновременно. Эта структура удвоения, структура симулякров, двойников, масок характерна не только для Ницше, но и для Пригова, «высокий пародизм» которого — это именно форма вечного возвращения, расщепления предмета на вечное, трансцендентное, и стилевое, темпоральное. При этом форма такого расщепления представлена уже в «трансцендирующих геометриях».
Напомню, что в таких геометриях потенциальность неопределенных пространств задается двойственностью генерирующего их движения. С одной стороны, это движение стирает память, разрушает существующие конфигурации и связано с вторжением Ничто. С другой же стороны, это движение отрицания генерирует новые границы и создает возможность новой жизни, обновления. Такого рода двойственность по-своему сопрягает прошлое и будущее. Прошлое порождает будущее через движение стирания и генерации одновременно.
Движение это фиксируется в раздвоении «Я», которое одновременно и пребывает в прошлом, и устремляется в будущее. «Я» таким образом включается в трансцендирующую геометрию, как стирание времени и как его генерирование. Это состояние описывается Приговым, когда рассказчик раздваивается между переживанием прошлого (например, отец несет его, ребенка, на плечах в сторону станции метро) и будущего — его приближения к смерти и вхождения в смерть. Вот как это выглядит:
Но в пределах мировой линии пространства памяти я продолжаю лететь, лететь, не имея никаких внешних причин остановиться или перейти в другую форму движения. Я там по-прежнему лечу, прыгаю, чуть поворачивая голову, замечаю себя же, одновременно охваченного другой формой движения, движущегося уже совсем в другом направлении. Вижу себя бредущего куда-то, по виду — бесцельно, с тяжелой одышкой. Капли пота покрывают бугристый лоб. А вот я вижу себя плывущим в каком-то странном деревянном вытянутом ящике на плечах почти незнакомых мне людей. Но постепенно траектория этого нынешнего, вернее, прошлого бесконечного парения расходится с траекторией медленного спокойного движения за руки с родителями, старческого бредения в никуда и проплывания в длинном деревянном ящике. Мы исчезаем из виду друг друга (ЖВМ, с. 307).
В сущности эта встреча «Я» детского с «Я» умирающим сама предполагает время, текущее в пространстве, имеющем форму узла.
Раздвоение темпоральностей принимает тут характер оборачивания. И это оборачивание возникает в приговских текстах неоднократно: «Да и вообще желательно, — писал он, — быть как бы такой исторической птицей, одновременно что-то там сотворяющей и параллельно взирающей на все это с прозрачной высоты и видящей все разом и в единстве: вот я что-то там, а вот ко мне кто-то там за чем-то там, а вот я их обоих — и себя, и его, и того сзади — всех раз — и нету ничего» (ИИУ, с. 234). Эта ситуация
В 1997 году Пригов написал текст «Каббалистические штудии», в котором речь шла о неразличимости смерти и жизни, поскольку жизнь — не что иное, как безостановочное повторение того же самого, рутина, трансцендирующая время:
Однажды, — говорится тут, — умирание было столь серьезным и значительным, что он возвращался к привычной рутине через продолжительный отрезок времени, совершенно все позабыв и утеряв все навыки, все уже успевали позабыть его, появлялись даже некоторые, его вообще не помнившие.
Когда же он окончательно умер, то его усилия по возвращению к порученному делу вряд ли могут быть здесь названы и описаны в привычных терминах героического — этому нет названия (ИИУ, с. 143).
Речь именно идет об исчезновении героического — Incipit tragoedia — и вступлении в свои права пародизма, который входит в ту область «между», которому нет названия.
В 2001 году Пригов пишет цикл коротких текстов о «бегунье», посвященных теме движения и времени. В шестом тексте цикла также возникает тема раздвоения и своего рода «оборачивания»:
Стоит выйти из движения и обернуться, как являет себя «всебытие» «беспамятного пространства», или того, что Пригов называл «пространством до памяти». Но речь, конечно, тут идет именно о вечном возвращении.
Это раздвоение «я» приводит к окончательной утере всякой идентичности, которая становится центральной темой финальной коды «Живите в Москве». «Кода» эта начинается с эпизода в метро, который следует сразу за раздвоением видения: картиной себя в гробу, совпадающей с образом себя-ребенка. Рассказчик на плечах у отца пробирается к метро, окруженному толпой превратившихся в статуи, замерзших москвичей: «Они моментально застывали во всевозможных странных позах на своем предполагаемом пути. <…> По мере приближения к входу в метро количество подобных замерзших, замерших фигур неимоверно увеличивалось. Между ними приходилось протискиваться, пробираться, застревая как в узких лазах, обычно являющихся в жутких снах» (ЖВМ, с. 308). Этот эпизод предвосхищает сцены вторжения в город мертвецов, существующих между жизнью и смертью, этих «полулевитирующих наклонных фигур» (ЖВМ, с. 323–324), как определяет их Пригов. Статуи и мертвецы относятся к разряду симулякров, которым в романе отводится центральное место. Люди тут имитируют статуи, которые имитируют людей, то есть их же самих. Остановка движения у Пригова всегда имеет существенное значение, так как фиксирует неподвижность прошлого. Пробирающийся между застывшими фигурами рассказчик — это фигура движения, приобретающая особый смысл в ее соотнесенности с неподвижностью. И это, конечно, фигура пародиста. Напомню, что Пригов говорил о пародисте как о существе, которое влезает в «щель» между временным и безвременным «с целью выявить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности».
Когда же семья спускается в метро, Пригов начинает сцену в вагоне описанием зеркального раздвоения рассказчика: «Я изредка всматривался в зеркально-отражающее темное стекло двери, обнаруживая там несколько перепуганного, тощего человечка. Я приглядывался, всякий раз опознавая себя. Я корчил рожи, чтобы уж полностью, окончательно удостовериться. Но что-то все-таки не позволяло до конца уверовать в это отражение как в самого себя» (ЖВМ, с. 309). Зеркало всегда предъявляет человеку его самого как другого, но в данном случае это отчуждение радикальнее обычного. Рассказчик корчит рожи, чтобы заставить отражение повторять его собственные движения и тем самым заставить его совпасть с самим собой. Но что-то мешает этому. Между отражением и человеком обнаруживается пародическая щель, в которую и проникает вечное повторение.
Что это за щель? В тексте 1999 года «Изводы определенности и неопределенности» Пригов писал: «Определенность относительно условно определенного — это когда нечто временно сливается с другим, служащим как бы медиатором между условной зоной таксономии и огромным полем неопределенности. Неопределенность ни при каких условиях — это когда нечто, абсолютно неухватываемое, в то же самое время положенное в неком пространстве в горизонте возможных определений, хотя им и не подлежит» (ИИУ, с. 211). Иными словами, определенность идентичности задается совпадением с чем-то, что Пригов называет «предметом», то есть некоей совокупностью смыслов, которые могут быть соотнесены с именем. В таком предмете «огромное поле» потенциального и неопределенного соотносится (медиируется) с этой смысловой совокупностью. Неопределенное остается в «чистом пространстве» потенциального, но оказывается не в состоянии соотнестись ни с одной актуальной возможностью индивидуации. Гримасы рассказчика не в состоянии ввести его образ в пространство медиации между называемым и неназываемым. Дело в том, что гримасы часто отражают состояние, когда «эго» теряет контроль над нашим экспрессивным аппаратом — например, при гримасах боли. Более сложный случай описывается Эрнстом Крисом как «ошибочное экспрессивное движение» (miscarried expressive movement), «когда вытесненное стремление вмешивается в последовательность намеренного выражения — улыбка в выражение соболезнования…»[255]. Иными словами, гримасы, вместо того, чтобы соотносить отражение с «эго» отражаемого, вносят в ситуацию дополнительное раздвоение, элиминиируют определенность «эго» как такового и сохраняют отражение в неопределенном «горизонте возможных определений».
Щель между бытийностью «предмета» и его темпоральной видимостью не перекрывается. «Я» утрачивает определенность, с которой может быть соотнесено его зеркальное отражение, оно как бы начинает плыть в пространстве чистой потенциальности, всех возможных ипостасей и траекторий.
Этот момент — критический, так как позволяет состояться идентификации рассказчика с еврейским мальчиком, отцу которого угрожают «два пьяных крупных мужика». От панического страха, обуявшего его, мальчик дрожит, а «все лицо его искривлялось в некрасивой гримасе» (ЖВМ, с. 309). Эта гримаса повторяет те рожи, которые строит рассказчик своему отражению, и предопределяет наступающую идентификацию рассказчика с этим мальчиком. Пригов особенно отмечает передергивание лица мальчика: «Его бросало уже во все стороны, а четкость лица была абсолютно размыта постоянным передергиванием» (ЖВМ, с. 310)[256]. В результате гримасы, призванные установить идентичность «я» и отражения, приводят к ложной идентификации: «Я уже странно не различал себя с мальчиком, который таким же манером ютился, вскидываясь в руках своей матери. Не знаю, чувствовал ли он нечто подобное же, но я как бы ощущал себя единым в двух телесных оболочках» (ЖВМ, с. 312).
Далее следует все более выраженное исчезновение границ «я» рассказчика: «Меня мотало и трясло. Тело прямо разрывалось на несоподчиненные куски, которые разлетались по сторонам в неуследимом направлении. Я чувствовал себя обжигающей, перенапряженной осью, наподобие раскаленной электрической спирали внутри лампочки. Все окружающее содрогалось параллельно, пытаясь, но так и не умея облечь меня осмысленной пространственностью или даже прикоснуться ко мне» (ЖВМ, с. 315).
Этот момент распада «эго», распада тела, но и распада матрицы мира, поддерживающей единство последнего, и есть критический момент вхождения в водоворот вечного возвращения. Этот момент фиксируется как наступление паралича, то есть как момент «оборачивания» тотальной фрагментации, распыления, динамической дезинтеграции формы — полной статуарной неподвижностью, смертью. Неподвижность и динамика тут смыкаются, наступает мистический момент медиации. И в текст входит утверждение вечного возвращения: «Нет, нет, нет. Это все по-другому. Это все было по-другому. Это уже все было. Это было раньше. Это все было ужасно, но это было в другом месте» (ЖВМ, с. 315).
Существование между статуей, полумертвецом и абсолютно фрагментированным телом — это существование симулякра. Мертвец — идеальное воплощение симулякра потому, что он есть полное телесное совпадение с собой живым (совершенная имитация живого человека) и одновременно воплощение сущностного различия. Мертвец относится целиком к категории видимости, за которой нет живой души. Поэтому мертвец — это лучшая копия себя живого, в которую вписано максимальное различие. Поскольку симуляция в ее пределе отменяет понятие об оригинале и копии, живые в романе начинают имитировать мертвецов, чьи полупрозрачные фигуры полетят над землей:
…оставшиеся нормальные, насколько могли, старались воспроизводить подобные полуполеты, чтобы не быть обнаруженными. Но, естественно, мгновенно распознавались по способу своего искусственно имитируемого скольжения над землей, не умея превзойти угол в 20 градусов относительно вертикали стояния. Превышая ее, они просто падали и под непонятный то ли смех, то ли бульканье почти горизонтально подлетевших новых обитателей города были уличаемы. Вслед за этим они мгновенно исчезали (ЖВМ, с. 324).
Вертикаль у Пригова — это признак человеческой антропологии. Люди в этом эпизоде имитируют мертвецов, которые имитируют людей. Падая же, они исчезают, тем самым обнаруживая, что сами люди тут — симулякры, а симулякры (горизонтально парящие мертвецы) уличают их в различии с собой. Несколькими страницами позже рассказчик сам начинает «плыть» над Москвой, взгромоздившись на плечи своего отца. Но это парение скоро становится совершенно самостоятельным, и его главная функция — ввести рассказчика в зону тотальной симуляции, неотличения мертвого от живого: «Я плыл вровень с касающимися моего лица только что зазеленевшими ветвями деревьев. Я закрывал глаза, замирал от ужаса, ответно касаясь их уже по своей воле щекой, чуть-чуть отклоняясь и раскачиваясь» (ЖВМ, с. 328).
Фуко писал о симулякрах, населявших книги Клоссовски, нечто совершенно приложимое к персонажам «Живите в Москве»:
В таких персонажах мы не имеем дела с глубокими и длящимися существами воспоминаний, но с существами, обреченными, как персонажи Ницше, на глубокое беспамятство, беспамятство, позволяющее возникнуть в «воспоминании» Тому же (le surgissement du Même). Все в них распадается на куски, мгновенно предлагает себя и уходит; неважно, живы они или мертвы; беспамятство в них следит за Идентичным. Они ничего не значат, они имитируют самих себя[257].
В ходе дальнейшего разворачивания этого эпизода «плывущий на уровне вторых этажей» рассказчик заглядывает в окно и как будто видит там еврейского мальчика из метро. Но уровень сходства и различия достигает здесь уже такого накала, что подобие перестает читаться, мы как будто окончательно вступаем в мир повторения, в котором забвение и память пронизывают друг друга и превращают весь мир в симулякры, ходячие образы несходства сходного и всеобщей подменяемости: «А может, мне просто показалось, что это тот самый страдалец, сострадальцем которого мне случилось оказаться в это утро. Однако всеобщая повязанность мира сейчас настолько обволокла меня, что я готов был принять любого за любое» (ЖВМ, с. 333). Рассказчик неожиданно обнаруживает, что урок фортепиано, за которым он застал своего двойника, подчиняется форме неотвратимого повторения: «Не могу! Сколько можно повторять одно и то же! <…> Сколько можно, как идиот, ошибаться на одном и том же месте?» (ЖВМ, с. 333–334) — кричит на мальчика его отец. Да и все поведение пары отчетливо указывает, что это не люди, а симулякры[258].
Рассказчик меж тем проплывает мимо окна своего двойника, и отец уносит его в «Остроумовский тупик»[259], где собрались на обед многочисленные родственники. Тут и разворачивается удивительный финал книги. Рассказчик после перенесенной травмы пребывает в состоянии полной пассивности: «Я сидел расслабленный, глупо улыбаясь. <…> Я окончательно раскис» (ЖВМ, с. 338). Взрослые уходят из дому и оставляют мальчика одного, и он засыпает на пустой террасе. Когда же он просыпается, то слышит «резкий кошачий весенний голос. Тягучий, противный, но манящий» (ЖВМ, с. 343). Он выглядывает из окна, видит двух кошек во дворе, и неожиданно с ним происходит метаморфоза: «Силы стремительно возвращались ко мне. Я почувствовал необыкновенную упругость во всем теле и возбужденность. В голове моментально выстроился хрустальный образ и прозрачно чистый план действий» (ЖВМ, с. 346). Мальчик достает из бабушкиной аптечки пузырек валерьянки и выливает его во дворе, «делая круговые движения, тщательно уснащая это место пахнущим, неодолимо завлекающим зельем» (ЖВМ, с. 347). На возникающее таким образом «манящее магическое место» со всей округи устремляются коты и кошки.
То, что описывается далее, примечательно — коты мчатся к магическому валерьяновому кругу точно так же, как люди стекались к Красной площади или иным входам в трансцендирующую геометрию гиперпространств на протяжении всего романа. Они наползают друг на друга, повторяя множество аналогичных сцен, накапливавшихся в монотонных повторах «мемуарного» повествования:
Количество их стремительно нарастало. Они появлялись со всех сторон. Они хлынули отовсюду — выползали из кустов, из-под террасы, спрыгивали, рушились на головы собратьев откуда-то с высоты, промелькивая своими крепкими телами прямо у меня перед глазами. Количество их становилось неисчислимым, неимоверным. Они шевелились внизу, как переплетающийся, вздрагивающий клубок поблескивающих червей (ЖВМ, с. 348).
Эта сцена — повторение многочисленных сходных с ней (особо отмечу и явление тут «клубка» — геометрической фигуры катастрофы), но с одной поправкой. Если во всех предыдущих сценах повествователь был пассивным наблюдателем или участником событий, причина которых была ему неведома, то сейчас он сам является причиной и истоком происходящего. Он намечает круг, в котором происходит слипание кошек в нерасчленимую массу. И этой сцене (что вполне показательно) предшествует трансформация расслабленного мальчика в носителя воли к власти. Речь, несомненно, идет о трансформации страдательного человека в «сверхчеловека», который говорит «да» вечному повторению, осуществляет его по собственной воле.
Но это повторение оказывается настоящей пародией — «Incipit parodia» — на сам роман и на ницшевского «Заратустру», который понимался самим Ницше как пародия на сакрально-пророческий текст.
Далее финал разворачивается следующим образом. Рассказчик берет таз с водой, в которой обнаруживает «свое чистое отражение» (ЖВМ, с. 349) и выливает воду каким-то библейским потоком на скопище утративших форму, копошащихся тварей: «…водяной поток хлынул вниз из опрокинутого таза на это огромное страшное скопище шевелящихся внизу тварей. Несколько мгновений я стоял словно восхищенный в иные пространства, отключенный от всего, не слыша ничего и не видя» (ЖВМ, с. 349). Повествователь тут почти преобразуется из твари трясущейся в творца, в Бога.
Но одновременно с этим происходит и преображение кошек, своего рода кошачья трансфигурация, явление кошачей «троицы», или, вернее, трансформация кошек в астральные симулякры:
И в это мгновение снизу, вырастая на уровне моего лица, объявились медленно поднимающиеся, восходившие как черные солнца[260], выплывавшие три[261] огромные мохнатые морды с расширенными немигающими глазами и ощеренными ртами. Они яростно глядели на меня, нарастая, заслоняя все свободное пространство, размываясь в очертаниях по краям, протягивая ко мне пакостные когтистые лапы. Я отступал, отступал назад, но они неумолимо нарастали и нарастали. <…> Они нависали прямо над моим лицом, вглядываясь тремя мерцающими зрачками в каждый мой расширенный глаз (ЖВМ, с. 350).
Рассказчик теряет сознание, когда же он приходит в себя, его вновь разбивает паралич, завершая тем самым цикл повторения. На этом роман кончается.
Странный на первый взгляд выбор кошки может иметь несколько причин. Одна из них объяснена в «Предуведомлении к сборнику „Кошачье“», где кошка представлена как воплощение симуляции, как симулякр par excellence:
Ну, все может являться кошкой или кошачьим. Ну, может и волком (и было, являлось). То есть все может явиться всем, то есть и является всем; всякий раз стянутое на то или другое (являясь как особенное по силам нашего видения), то есть когда оно натягивается на проступающую кошачью морду, все остальное как бы смазывается для предметноразличающего взгляда. Но это только в одном конкретном топосе, а одновременно в другом, если отбежать мгновенно в другую сторону (при этом не отступаясь от предыдущей), то все увидится как иное (СПКРВ, с. 231).
Моделью такого преобразования с утратой предметности может быть Чеширский Кот Льюиса Кэрролла. В «Ренате и Драконе» кошка описывается как существо избыточное по отношению к самому себе и утрачивающая свою форму в пароксизме избыточной выразительности: «Облик кошки же был невероятно выразителен. В этой своей переизбыточной выразительности она почти покидала контуры и реальность изображения существа из семейства кошачьих, обретая вид некоего чудовища» (РИД, с. 105). В 1999 году Пригов написал текст «Портреты», в котором «описываются» портреты зверей с человеческой головой и людей со звериными головами. Эти выполненные в «минималистской стилистике», как пишет Пригов, портреты завершаются образом всеобщего сходства, как полной потенциальности: «И портрет Нечто с некими головами, либо Нечто-Нечто с некой или некими головами в виде Нечто, либо Нечто-Нечто с некой или некими головами, что и есть засасывающая потенциальность субъекта, не явленного самого себе» [sic! —
Нетрудно заметить, что этот трехголовый кошачий монстр, восходящий в сферы трансцендентного из скопища простых дворовых кошек, подобен астральному Милицанеру, вырастающему из простого соседского милиционера. И то и другое — «предметы» странной природы, продукты деятельности пародиста, его способности растащить предмет и его стилевую манифестацию, которая сама приобретает признаки телесности или предметности. Но в расширяющемся пространстве между дворовой кошкой и кошачьим монстром не остается ни малейшего места для внеязыковой реальности.
Симулякры возникают из повторения, повторение из пародии. Таков цикл приговской прозы в романе «Живите в Москве».
ЛИРИКА СОРВАННОГО СОЗНАНИЯ: НАРОДНОЕ ЛЮБОМУДРИЕ У Д. А. ПРИГОВА[264]
Карамазовы не подлецы, а философы, потому что все настоящие русские люди — философы…
Считается, что философия — деятельность высоко рефлективного и саморефлективного сознания, поднявшегося до обобщающих понятий о мироздании в целом. Может ли философия быть народной? Может ли философствовать простой, необразованный, неграмотный человек? Тяга к метафизическим обобщениям о «природе вещей» проявляется не только на высших интеллектуальных уровнях, но и в первично-рефлексивных побуждениях бессознательного, когда думается «обо всем и ни о чем». Ребенок-почемучка, непрерывно задающий вопросы о смысле всего, более философичен, чем взрослый специалист в какой-то узкой области знания. Такая философия — может быть, точнее было бы назвать ее «философизмом» или «любомудрием» — доспециальна и надспециальна. Эта доспециальная, низовая, наивная, фольклорная философия практически не подвергалась изучению. А между тем, как писал Н. Бердяев: «Русскому народу свойственно философствовать. Русский безграмотный мужик любит ставить вопросы философского характера — о смысле жизни, о Боге, о вечной жизни, о зле и неправде, о том, как осуществить Царство Божье»[267].
Мне представляется, что тот «безграмотный», неясный, многодумный философизм, который, как отмечали Достоевский и Бердяев, вообще характерен для русского народа, находит в приговском концептуализме почти фольклорное выражение и составляет едва ли не главную черту его лирического героя. Правда, это уже не столько деревенский, сколько городской фольклор: сознание, прошедшее через обработку газетной, книжно-лоточной, телевизионной продукцией, с ее смесью штампов всех массовых идеологий. Приговские лирические концепты выражают те примитивные, хаотические движения души, «полубормотания», которые уже сформированы медиа-средой. Они не могут адекватно выразиться в интеллектуально членораздельной форме — и вместе с тем не могут выразиться ни в чем, кроме той же идеологемы, в высшей степени, до абсурда абстрактной. Дремучая, корявая речь, носительница, или, скорее, «утопленница» народного бессознательного, выплывает в зону интеллигентского сознания, насыщенного всякими «мыслимостями» философско-идеологически-теологического свойства.
Как ни странно это прозвучит, но приговская поэзия — это в значительной своей части философская лирика, выходящая на уровень некоей метафизической или теологической проблемы и, однако, не перестающая быть сколком мещанского сознания, — своего рода «мещанский трактат», или «мещанская медитация», как бывает «мещанский романс». Вот несколько стихотворных «микротрактатов» Дмитрия Александровича Пригова периода «застоя» — как бы застывшего в зените солнца коммунистической эпохи.
Этот живой, почти животный философизм на уровне бурчания, мычания, бормотания позволяет многое понять в феномене российского коммунизма, который рос из сора дремучего, почти бессознательного народного любомудрия. Из таких глубинно целевых и причинных конструкций, как «жизнь… она, конечно…», «а много ли человеку надо?», «да ведь и я ведь»… Из той точки, где мыслительство еще не отделилось от урчания в животе и от почесывания в затылке. Ранним и глубочайшим выразителем этого многодумного бессознательного был Андрей Платонов, чьи герои — Александр Дванов, Копенкин, Вощев — «истомлены мыслью и бессмысленностью».
Если даже взять только зачины приговских стихов, обнаружится, что многие из них утробно медитативны, — это своего рода философические лубки. «Вся жизнь исполнена опасностей…», «Посредине мирозданья…», «Наша жизнь кончается…», «Народ с одной понятен стороны…», «Господь листает книгу жизни…», «Нам всем грозит свобода…» По случаю женитьбы своего приятеля Пригов советует ему законно оформить узы брака, приводя глубоко метафизический аргумент:
Представляется, что поэтика «дремучего глубокомыслия» у Пригова отчасти происходит из «Голубиной книги», древнерусского духовного стиха, слагаемого и переносимого «каликами перехожими». Сам Дмитрий Александрович легко вживается в образ такого «калики», глубокомалограмотного, взволнованного простыми философемами, распевающего духовный стих на новый лад. Сравним:
В обоих текстах — интонационный захлеб вопрошания о «последних вещах». Конечно, у Пригова «первая вещь», которая смущает лирического героя (лишняя цифра на счетчике), вполне прозаична, но это не мешает встроить ее — пародически — в большой стиль народного мудрствования.
Есть у Пригова целая поэма про «Махроть всея Руси». Что такое «махроть», остается неясным, это нечто или некто, а вернее, всечто или всекто[270]. Она «махроть-трава, с виду синяя, снутри красная», она «красивая», «она святая крыса», она встает перед Рейганом, она появляется всюду, где приложится голова лирического героя, она проходит «кошачьей походкой», она «глазиком блезнула [так! —
Махроть здесь — примерно то же, что Недотыкомка в «Мелком бесе» Ф. Сологуба или «норма» в романе В. Сорокина «Норма», — нечто вездесущее и неуловимое, алгебраический образ, некий «икс», к которому подстраиваются все словесные уравнения. Но если у Сологуба Недотыкомка наделена некоей психической достоверностью (маниакальная подозрительность и безумие Передонова), то норма у Сорокина и махроть у Пригова чисто концептуальны. Это концепт некоей абстрактной сущности, которая присутствует во всем совершенно прямо, не скрываясь, без всяких посредников. Это «всечто» примерно того же порядка, что материя в советском материализме. Что есть материя? Все есть материя. И хлеб — это материя, и поле, и человек, и мозг, и мысль, и государство — куда ни ткнешь, попадаешь всюду в одну только материю. Это знак сорванного сознания, которое кратчайшим путем, минуя все опосредования и различие уровней, «проскакивает» от конкретнейшей вещи к абстрактнейшему принципу, торжествуя свою всепроникающую способность. Задавая смутные вопросы о последнем, всеобъемлющем смысле всего, оно получает кратчайшие ответы: «все — материя», или «все есть Бог», или «все есть норма». Это может быть атеистическое или религиозное сознание, но оно всегда срывает резьбу на процессе мышления, оно не допускает частичных, промежуточных, неисчерпывающих, «нефилософских» ответов. Оно философично, точнее, любомудренно, именно потому, что имеет прямой запрос на «самое главное» — и легко его находит. Оно томится философским вопрошанием, оно пребывает в тоске, но эта тоска мгновенно переходит в свою противоположность, эйфорию найденного решения. Оно задает смутные, «детские» вопросы о мире: «а почему комар пьет человеческую кровь», «а зачем человек живет», «а почему Земля круглая» и т. д. — и дает на них кратчайшие ответы: потому что так устроил Бог или природа, потому что таков закон материи и т. д. Поиск вездесущего, всепронизывающего «икса» — это рефлекс не только советской идеологии, но и постсоветской конспирологии, которая законно является наследницей первой. Разница в том, что если предмет идеологии — всечто, некая первоматерия, субстанция или закон истории, то предмет конспирологии — всекто, некий всемогущий субъект истории, тайно ею управляющий (но при этом человеческий субъект, в отличие от сверхъестественного субъекта религии).
У Пригова органически соединяются: 1) разорванное сознание интеллигента-одиночки, лишнего человека, который постоянно сталкивается с феноменами чуждости самому себе, неделикатности окружающего мира, над которым он возвышается мыслью и вместе с тем находится внутри его подавляющего безразличия, и 2) сорванное сознание человека из народа, бодрого, упоенного, как бы опиумно счастливого, знающего разгадку всех загадок. Разорванное сознание является по существу несчастным, оно не может соединить свои начала и концы. Оно поднимается над собой, созерцает и критикует себя, не может найти успокоения в себе. Это та крайность скептического, растерянного сознания, которую Гегель описал в «Феноменологии духа» как несчастное, «раздвоенное внутри себя сознание»[271]. Сорванное сознание, напротив, является счастливым, даже эйфорически приподнятым. Оно одолевает внутри себя всякую тревогу, оно моментально приходит к финальным решениям.
Милиционер как элемент в общественно-профессиональной иерархии советского общества у Пригова превращается в Милицанера, т. е. одновременно снижается до просторечия (милицанер) и поднимается до большой буквы (Милицанер), возводится в некий абсолют, фигуру всемирного начальника, стража мирового порядка, демиурга. Если «махроть» — приговское «всечто», то Милицанер — «всекто», т. е. универсальная фигура, всюду являющая себя, за все отвечающая, держащая все под своим наблюдением и контролем. Такая двойная трансформация: опрощение и возвеличение — и есть фигура народного любомудрия у Пригова. Образ или слово одновременно «онароднивается» (снижается, опросторечивается) и «омудривается» (философизируется, универсализируется), чем и достигается его принадлежность «философии народа, народом и для народа» (перефразируя известную мысль А. Линкольна о демократии как власти народа, осуществляемой народом и для народа).
Пригов часто прибегает к возвышенной наукообразной терминологии, поскольку она полуграмотна и наглядно нейтрализует оппозицию «интеллигенция — народ»: например — «Милицанер константен меж землей и небом». Если же Милицанер вдруг оказался убийцей, то в отношении него тоже следует философски четкий вывод:
Заметим, что и графика, и пунктуация приговского стиха соответствуют этому двойному жесту опрощения-омудрения. С одной стороны, Пригов либо вообще пропускает знаки препинания, либо ставит их избирательно, «как Бог на душу положит». Например, он выделяет сравнительные обороты и обращения запятой только с одной стороны, имитируя тем самым народную небрежность, недоученность, «гимназиев не проходили». С другой стороны, все стихи начинаются с прописной буквы, как в «большой», классической, поэзии, «как у Пушкина». Опять-таки двойной жест: снижения — возвышения, неграмотности и пафосности.
В другом известном «дидактическом» стихотворении Пригова женщина в переполненном вагоне метро лягает лирического героя ногой, а тот, ответив ей тем же, немедленно просит прощения:
Это еще один пример ликующего, сорванного сознания, которое на мелкобытовую ситуацию отвечает провозглашением священного гуманного принципа «высокой личности». Заметим, что «сорванное» сознание вообще склонно к насилию, сначала философическому, а затем и практическому, поскольку немедленное внедрение общего принципа в жизнь, умственное обобществление частностей и подведение их под «всечто» не дается без принуждения (разорванное сознание, напротив, страдает комплексом вины и жертвы). В приговской сценке насилие проявляется двояко: во-первых, как «естественное» насилие, как взаимное лягание пассажиров, и, во-вторых, как насилие принципа над этим естественным насилием, как самовозведение героя в более высокий нравственный ранг. Испрашивая прощения, приговский герой морально лягает уже физически «лягнутую» женщину, то есть бьет ее вдвойне.
Пригов, конечно, не просто воспроизводит, но остраняет и утрирует стиль мещанского «любомудрия», оставаясь при этом в рамках «мерцающей эстетики». Дистанция между автором и лирическим героем то удлиняется, то сокращается, концептуальные (невидимые) кавычки вокруг его текстов то показываются, то исчезают — это словно бы односторонние кавычки, так что своя речь, переходя в чужую, не всегда сигнализирует, где она из нее выходит. При этом Пригов прекрасно осознает, какой тип мышления он подвергает концептуализации. Вот его краткое «Предуведомление» к сборнику «Атомы нашей жизни»:
Как и все подобные же предыдущие опусы: Звери нашей жизни, Люди нашей жизни, События нашей жизни, и нынешний поведывает, собственно, о том же самом. О той же самой субстанции, что все время принимая различные обличия соответственно нашей разорванной способности разворванно [так! —
Вот это нахождение повсюду «одной и той же сущности» и превращает нашу «разорванную способность» в сорванное сознание, поскольку форсирует недостающее единство. Так сквозь разорванное сознание мающегося (и кающегося) интеллигента начинает мощно пробиваться каратаевский голос бессознательного:
Самое трудное (продолжал во сне думать или слышать Пьер) состоит в том, чтобы уметь соединять в душе своей значение всего. Все соединить? — сказал себе Пьер. — Нет, не соединить. — Нельзя соединять мысли, а сопрягать все эти мысли — вот что нужно! Да, сопрягать надо, сопрягать надо! — с внутренним восторгом повторил себе Пьер, чувствуя, что этими именно, и только этими словами выражается то, что он хочет выразить, и разрешается весь мучащий его вопрос[272].
Сопрягать, сопрягать — вот чем, собственно, и занят глубокомысленный приговский герой. С ним происходит
Вообще приговские стихи, вопреки их поверхностно бытовой фактуре, невероятно абстрактны, они сразу, одним рывком, выскакивают на уровень обобщений.
Мгновенный переход: коровы заболели — значит, провинились перед Богом.
В 1985 году я ездил в экспедицию МГУ по изучению старообрядцев и беседовал с ними об их эсхатологических воззрениях. Одно из самых удивительных для меня открытий — насколько вечное и временное, сверхъестественное и бытовое сжимаются в народном сознании. Знаки эсхатологических чаяний могут мыслиться в широких рамках столетия — и в пределах одного текущего месяца, даже дня. Как приметы последнего времени называются самолеты, трактора, электричество, радио, то есть новшества по крайней мере полувековой давности. Вместе с тем знаком того, что наступили последние времена, может служить дождь, прошедший нынешним летом или даже вчерашним днем и заливший рассаду огурцов. Цитирую дословно высказывания своих собеседников: «Сейчас последняя тысяча (лет) пошла. Вот нынешним летом ячмень прибило, дожди заливают — такого раньше не было» (В.З.). «Дождь прошел особый, с магнитом, — от него огурцы пожелтели и пропали» (Ф. Сер.) Так жаловались мои собеседники на превратности погоды, разъясняя, почему последнее время уже наступило. «Отец будет убивать сына. Так и есть — месяц назад под Житомиром отец сына ножом зарезал» (П.С.)[273].
Поэзия Д. А. Пригова вполне адекватно передает этот тип сознания «без резьбы»: сочетание «последней тысячи лет» и «нынешнего лета», грядущего конца мира и пожелтевших огурцов на огороде — наложение несоизмеримых масштабов. О том же весь цикл «Банальные рассуждения на банальные темы». Какие это темы? О «разумности идеалов», о «твердых основаниях жизни», о «всепобеждающей силе идей», о «свободе» — прямо-таки Тютчев или Заболоцкий, философская лирика. Так оно и есть, только если Тютчев — это аристократическое любомудрие, а Заболоцкий — научно-инженерное, то Пригов — именно простонародное любомудрие, и мера банальности и философичности здесь совпадают, ибо нет ничего банальнее философских общих мест.
Бывают такие состояния задумчивости, особенно у ребенка, ковыряющего при этом в носу, — тронешь его, он даже вздрогнет. «Ты что?» — «Да нет, я просто думал». Вот эта оцепененность долгой мыслью, когда ни себя не сознаешь, ни что-либо вокруг, свойственна и философическому народу, который в состоянии такой мыслительной прострации может полмира снести и даже глазом не моргнуть. Пригов лирически воспроизводит это состояние могучей и безотчетной думы, но одновременно и тихо трогает лунатика за плечо: да что это с тобой? да о чем же ты думаешь? Думающий вздрагивает — и вдруг обнаруживает совершенную пустоту: ни одной мысли. Потому что мыслило и даже философствовало его бессознательное. Это не философия бессознательного, а бессознательность самой философии, которая совершается в понятиях, но при этом столь же стихийна и дремуча, как мифология. Сам коммунизм в трактовке Пригова — это лунатическая преданность некоей прекрасной полубессознательной идее, приведение всей жизни в соответствие с восклицательными и вопросительными «тезисами души»: «Господи, вот был бы город / Райский!» или «Что я — лучше всех?» Приговский концептуализм обнаруживает эту многодумность в самой субстанции российского бессознательного. Оно потому и не может себя осознать, что погружено в мысль, непрерывно думает.
«ДА Я ВЕДЬ ЧТО, ДА Я С ЛЮБОВЬЮ…»: ПРИГОВ КАК ДЕЯТЕЛЬ ЦИВИЛИЗАЦИИ
Оказалось, что единственная утопия, оставшаяся в мире, — утопия общности антропологических оснований.
Есть простой и фундаментальный способ проверки на значимость поэта для читателя: цитируемость. Такой тест показывает глубину инсталлированности предлагаемого типа речи, то есть мироощущения, в сознание читателя. Мироощущение уже существует и до этого, но латентно, как в известном образе: статуя присутствует в глыбе мрамора, а скульптор ее «только» освобождает, очищает… какой-то образ новых отношений с миром уже есть, но до этих стихов, этой речи не был выявлен. И вот чудо свершилось: улица уже не корчится безъязыкая, ей есть чем — или, точнее, кем — разговаривать.
Когда кто-нибудь говорит, что поэт N замечателен, то первый естественный вопрос, возникающий в этом случае: «А ты можешь с ходу процитировать несколько его строчек?» Если да, то эти стихи соответствуют чему-то в менталитете читателя и самим фактом присутствия конструируют его отношения с миром. Что касается Пригова — будучи разбужен среди ночи, автоматически проговоришь: «Ну, как же… Килограмм салата рыбного… А он и не скрывается… Вот я курицу зажарю… Полдня простоял здесь с чужими людьми, а счастье живет вот с такими… Страсть во мне есть такая — украдкой…»
Цитаты, скорее всего, будут из слоя стихотворений Пригова рубежа 1970–1980-х годов. С них началась его широкая популярность. Они стали современным городским фольклором, а такая популярность шире литературной известности.
Он предпочитал называть себя не поэтом, а «деятелем культуры», но был универсальнее даже этого собственного, очень широкого определения. Учитывая, что Пригов всегда оставался, при блестящей поп-эффектности, деятелем авангардного искусства, открывающим новые контексты, новые уровни осмысления и свободы, и, по сути, в буквальном смысле слова ПРОСВЕТИТЕЛЕМ (не говоря и об аутентичном представлении международного контекста в его произведениях), он, судя по всему, был деятелем не только культуры, но и цивилизации. Поздней советской и ранней постсоветской.
Центром этой цивилизации, ее наиболее характерной и чувствительной «точкой» был маленький человек — «просто человек». Если символом предшествовавшей, сталинской, цивилизации может послужить помпезная «высотка», скажем, на Смоленской площади в Москве, то символом приговской эпохи — «хрущоба» в Черемушках или, точнее, девятиэтажка в Беляеве. То есть не 1960-е, а 1970-е годы. Вместо имперской, надчеловеческой структуры — жилье, маленькое, но свое.
Восстановление маленького человека в экзистенциальных правах расцвело в 1960-е годы и, скорее всего, наиболее характерно воплотилось в бардовско-и-менестрельской песне. Маленький городской человек, прямой потомок героев Еоголя и Достоевского, обрел голос — почувствовал право голоса. Упоительная свобода в своем кругу, в камерной атмосфере.
Интрига, однако, как видно с ныне — уже — исторического расстояния в несколько десятилетий, была не только в проблематичности такой свободы, но и в проблематичной
«Маленький человек» в этой субкультуре заговорил — но за ним не оказалось ничего, кроме него самого, маленького. Маленького в смысле масштабов чувств, рефлексии, осмысления — того, что есть он сам, и того, что вокруг него. Между Макаром Девушкиным и его автором была дистанция, как и между Акакием Акакиевичем и его автором, между Бедной Лизой — и ее создателем. Перспектива. Каждый — на своем месте и в своем масштабе. Здесь же расстояние между автором и героем сокращается до практически неразличимого, герой заговорил от имени автора, — и при этом ситуация не осознается и не репрезентируется в данном качестве, кроме как в претензии на роль и статус, при сохранении всех свойств персонажей, без свойств их авторов.
В мире
Между тем профессионализм, просвещенность, дающаяся образованием, опыт присутствия и работы именно в данной сфере — это гарантия культурной вменяемости, возможности создать подлинную вещь — без путаницы, изобретения велосипеда, имитации или самообмана. А тут происходит смешение социального и художественного, разных жанров жизни, как в «темные века» — во времена разрыва в той традиции, европейской, второго тысячелетия, с которой мы привыкли себя соотносить.
Понятно, что иначе и не могло быть по историческим обстоятельствам (массовые казни, еще совсем недавние, продолжающиеся страх и промывание мозгов и пр.). И то восстановление маленького человека, которое было в бардовской субкультуре, — в общественном смысле, конечно же, дало очень и очень немало. Оно стало своего рода «бархатной революцией». Но создаваемые в этой субкультуре вещи, при всей их значимости и самодостаточности в социокультурном смысле, были несамостоятельны и, строго говоря, несамодостаточны — в художественном. Кроме причин исторического порядка, это связано и с их ориентацией на естественность, «простоту» и «подлинность» непрофессионализма. И суть в том же в отсутствии дистанции и перспективы.
Речь идет о трагическом тупике. Всякая новая культурная волна, начинаясь с оппозиции официозу и настаивая примерно на том же, что «барды» в первой фазе своего существования, до конца 1960-х, должна постепенно наплыть на мейнстрим, кое-что изменив в его составе (используя формулировку Мандельштама). Попутно и сама новая волна, вливаясь в общую культуру, приобретает глубину, сбалансированность масштабов, профессиональность… С бардами, из-за советского 1968 года и конца «оттепели», этого не произошло.
То же — с международным художественным контекстом. Субкультура бардов возникла в ситуации известной открытости рубежа 1950–1960-х годов и естественно соотносилась с родственными явлениями за границей, в первую очередь — с французским шансоном. Были и отечественные источники — городской романс, песня студенческая или «одесская» и пр. Но все привходящие элементы приобретали в целом современную международную форму. Влияние шло в этот момент из большого открытого мира в страну, которая открылась ему навстречу.
Как всегда в таких случаях, при возникновении субкультуры в том месте, где ее до этого не было, использовались уже существовавшие в этой сфере наработанные модели, что касалось и создаваемых вещей, и образов культурных героев. «Человек с гитарой», выступающий с доверительным рассказом перед публикой… Попутно выполнялась и важная культуртрегерская миссия. Но далее, после того, как железный занавес опять закрылся, все застыло в тех же формах, так и недоразвившихся до полностью самостоятельных, и они сохранились, вернее даже, выявились в своей откровенной («да он и не скрывается») вторичности, оказавшись вне реального мира культуры, живущего свежим, настоящим (во времени и по наполнению) художественным действием.
Вторичны они были не только синхронно — в сравнении с современными им текстами и песнями в странах, где художественная традиция не прерывалась и эволюционировала в сотрудничестве со всем миром (ср., например, исполнительский стиль Мари Лафоре и особенно ее «Блюз Сен-Тропе» 1961 года и манеру, тон, интонационный месседж Новеллы Матвеевой), но и по отношению к собственной традиции (кабаре, театрики, литературные салоны 1910–1920-х годов), — примеряя ее внешние атрибуты, но не развивая изнутри. «Маленький человек» так и не вырос…
Что делает «московский концептуализм» в целом и Пригов, один из его лидеров в частности? Чуть ли не в первую очередь и в рамках того, о чем мы говорили ранее, о «голосе человека» (по неизбежности обстоятельств — маленького), он, Вс. Некрасов, Л. Рубинштейн воссоздают в новых формах, адекватных эпохе, расстояние, дистанцию, ПЕРСПЕКТИВУ, пространство взаимоотношений между автором и героем. Учитывая и субкультуры 1960-х, и общую ситуацию современного искусства и литературы, международную и общезначимую. Они осуществляют свою миссию на принципиально иных основаниях, в иных плоскостях и иными методами. Сделать это иначе было и невозможно после всего того, что сотворил советский тоталитаризм с человеком. Надо было не продолжать, а начать заново: с открывания значения слов и звуков, со столкновения пластов языка, с освобождения «внутреннего голоса»…
Речь маленького человека у Всеволода Некрасова взрывается, зияет, цветет смысловыми фейерверками, пропастями, «котлованами», нежнейшими ощущениями природы и удивлением перед жизнью в бесконечно малых синтаксических и смысловых единицах, на этих «квадратных метрах» коммунального говорения. Свобода есть: ничто не очевидно; любая фраза, проговорка, фразеологический оборот, синица в руке оказывается, именно
У Льва Рубинштейна пласты общего словесного потока, включающего и литературные реминисценции, и разные жанры разговорной речи, и куски газетного или бюрократического новояза, сталкиваются, соединяются, наплывают друг на друга и расходятся, распадаются с очень значимой функцией пауз, промежутков, разломов, пустот (что выявлено и «технически», пластически — в перебирании карточек между единицами высказывания…) — и жизнь опять предстает странной, закутанной в цветной туман, зазывающей к разглядыванию, вживанию, соблазняющей пониманием, познанием. «Ученик остался в классе один и стал думать».
Клаустрофобия, возникающая оттого, что нас со всех сторон окружает якобы известное, само собой разумеющееся, много раз повторенное, задурманивающая читателя тем, что Пригов называл «художественным промыслом» (вытачивание текстов или визуальных работ по старым болванкам), более не действует. Заслонка открывается, угар рассеивается — и освобождается, распахивается весь мир, в первую очередь твой собственный внутренний… за порогом, снаружи темной комнатки дурно понятой традиции. Эта комната вдруг предстает тем, что она есть, — «банькой с пауками», о которой говорилось у Достоевского. Но безнадежности нет, можно просто взять и выйти на свет божий — достаточно читать этих писателей.
Пригов создает Энциклопедию Маленького Человека. Тезаурус житейских ситуаций (улица, магазин, очередь, готовка еды, сидение у окошка) и остановленная радуга мыслей и чувств, которые проскальзывают по ходу существования, проблескивают на внутреннем горизонте «и плачут, уходя», чаще всего остаются незафиксированными — что не мешает им отражать архетипы наших отношений и выходить наружу в действиях.
Точность описания (у Пригова эта точность абсолютна, как бывает музыкальный слух) вызывает чувство радостного узнавания, познания себя. И, к теме свободы, — чувство освобождения, психотерапевтический эффект, рождающийся от называния… При этом в его стихах нет депрессии, тоски, а всегда — тихое веселье, счастливое, какое-то юное, восторженное отношение к любому предмету наблюдения. Более того, эти стихи, очень «бытовые», «заземленные», всегда так или иначе открываются в другие измерения: мистические, метафизические и пр.
Иррациональное не только ежесекундно возможно — оно просто становится «праздником, который всегда с тобой». Но, будучи открыты вторжениям любых монстров и фантазмов, эти стихи никогда не брутальны, не садистичны, не грубы — а, наоборот, удивительно, экзотично для времени и места возникновения — нежны, в какой-то степени даже чопорны и целомудренны. Легко заметить, как мало у тогдашнего Пригова обсценной лексики, а функции ее всегда маргинальны, сугубо локальны: на уровне конкретного стихотворения. Главное же, наверное, состоит в том, что автор, пусть и «мерцающий», не ассоциируется, не отождествляется с источником насилия. Он занят, увлечен совсем другим. Скажем, в цикле «Книга о счастье (в стихах и диалогах)» рефрен «Трупик, наверное» не пугает и не шокирует, основное ощущение — радостное: от очередного виртуозно уловленного частного и общего чувства беспокойства, тревоги, связанного и с запахами, «непонятно откуда» берущимися в «местах общего пользования», и с опасением, что вот в любой момент какая-нибудь пакость или, не дай бог, что-то ужасное обрушится, выползет, выпадет, будь то велосипед со стены в коммунальном коридоре, крыса из унитаза, сумасшедший с кирпичом на улице или проверка на работе. Здесь отыскивается разрешение мучившего вопроса, но на более универсальном уровне, чем в стихотворении: источник тревоги вербализуется, таким образом «вскрывается преступление», находится «трупик», — а тот трупик, о котором идет речь в тексте, был, как мы теперь ясно знаем, из навязанного воображаемого, и нечего голову морочить…
В этой «энциклопедии маленького человека» Пригов еще и наиболее — внешне — традиционен в сравнении с другими коллегами по «московскому концептуализму», то есть «съедобен», узнаваем для большой аудитории. Это стихи, в общем, в том виде, к которому массовый читатель привык: чаще всего — восьмистишие с перекрестной рифмовкой (могут запоминаться и почти самодостаточные для цитирования четверостишия и двустишия), какая-то картинка или набросок ситуации для разгона — и потом афористичное, дидактическое заключение или тонкое наблюдение. А у Пригова еще на этой позиции нередко — фраза «внутреннего голоса», пойманная и ретранслированная с захватывающим музыкальным — интонационным слухом:
Похожие формы существовали и в подцензурной советской поэзии, например, у Константина Ваншенкина («И в каком-то странном раже, / Отвернув слегка лицо, / Все с себя сняла — и даже / Обручальное кольцо…») или у Александра Межирова («Был когда-то и я от людей независим, / Никому не писал поздравительных писем…»). Они были и в литературном фольклоре, с выходом в фольклор как таковой, у Олега Григорьева:
Что отличало Пригова и от тех, и от других? В его текстах, при внешней схожести и с теми, и с другими, было сконденсировано еще несколько смыслов — и возникало иное качество. Вот одно из стихотворений из приговской Энциклопедии Маленького Человека:
Что касается подцензурной поэзии, то сам предмет описания табуирован: подобный «случай в общественном транспорте» слишком низок жанрово, и, тем более, отношения с женщиной в советской поэзии протекают в ином, неизменно-возвышенном, как танец на «пионерском расстоянии», измерении. Единственный, кто из современных Пригову подцензурных поэтов как-то вроде бы продвинулся в более динамичную плоскость бытия, — Юрий Кузнецов с его призывом еще подтолкнуть «уходящую женщину»[274](впрочем, это почти открытая цитата из Ницше — с его призывом толкнуть падающего). Однако поэтика Кузнецова была «неоготикой для бедных», ее отличала эстетическая дубовость, представленная в форме этической «крутизны»; его герой — Чайльд-Гарольд с поселковой танцплощадки, «романтик с большой дороги». С другой стороны, сомнителен и герой Олега Григорьева с его четверостишием «Девочка красивая / В кустах лежит нагой. / Другой бы изнасиловал, / А я лишь пнул ногой»: очень смешно, но с точки зрения художественной формы здесь нет принципиального отличия от частушки — ничего не добавляется и не меняется. А с точки зрения этической и психологической герой внешне неотличим от озверевшей толпы, при том что автор, естественно, на дистанции. Вопрос в том, насколько прозрачно это для читателя (что делает для обозначения диспозиции автор и насколько квалифицирован и эстетически, и этически читатель)? У Пригова же герой — как бы в толпе, но из нее и выделяется. В первую очередь — благодаря выделенности, манифестированности, свободе рефлексии во всех видах.
Его предшественниками, как известно, были поэты «лианозовской школы» — Евгений Кропивницкий, Ян Сатуновский. Почти все черты будущей приговской поэтики присутствуют и у них, с поправкой на время и индивидуальные особенности. Скорее всего, самое явственное отличие Пригова от его учителей — в той же высвобожденности рефлексии, в беспредельности интеллектуальной живости, постоянном настаивании на ней и ее нагнетании — в лексике, синтаксисе…
Возвращаясь к стихотворению, которое, среди прочего, демонстрирует отмеченную выше «возгонку» рефлексии: у Пригова при всей «правде жизни» — он, естественно, в ответ лягнул — герой тут же попросил прощения, и далее следует сентенция «внутреннего голоса»: трогательное «Просто я как личность выше был» — самооправдание по всем фронтам, умиление себе любимому, квазиинтеллектуальный пафос и рассудительность. С точки зрения литературной здесь — форма, контаминирующая свежим образом несколько жанров (включая, скажем, тютчевские стихотворения, в которых «сцена из жизни» часто перетекает в лирико-философское размышление или восклицание, и до песенки из городского фольклора, иногда с уголовным душком, про «встречу» с девушкой на улице). Это стихотворение демонстрирует происходящее — прямо по Тынянову — оживление литературы, самой ее ткани — через введение в серьезный «канон» низовых жанров и их продуктивное слияние со старыми. С точки зрения этической — все очень по-человечески; само то, что лягание в ответ явилось причиной немалых переживаний и рефлексии, уже возвращает нас в плоскость гуманитарных ценностей… И это реальный, не условно-риторический мир, в отличие от представавшего в подавляющем большинстве подцензурных стихов.
Но нет тут и дикости советского фольклора с частой для него «блатной» подкладкой. Человек и его жизнь возвращаются «в чувство», в сознание, приобретают плоть и кровь, многомерность.
Пригов смотрит на них с концептуалистской дистанции, которая, казалось бы, еще дальше, чем традиционная, характерная для предшествовавших эпох дистанция между автором и образом, но выходит, что такая оптика — после искусственного и фальшивого сокращения расстояния, о котором говорилось выше, — помогает вернуть систему взаимооотношений на оптимальное, естественное и здоровое место. Происходит подлинная художественная инкарнация «маленького человека».
«Маленький», как мы помним из русской литературы XIX века, не значит «неспособный чувствовать». И не значит «простой». Скорее, это человек, сложный эмоционально, но не умеющий распутать узлов, сам распутаться в своей жизни. Не закрытый для всего остального мира, а всего лишь нуждающийся в том, чтобы ему показали дорогу — к другим чувствам и людям, к тому, чтобы в нем самом «чакры оттопырились», по выражению одного из героев фильма «Матрица» в «переводе» Гоблина. В конечном счете — к легитимации человеческого — того, что от него осталось после всего того, что с ним сделали. И в том виде, в каком осталось. Если не нравится, то претензии не к тому, кто это показывает и помогает увидеть, а к истории.
Стихи раннего Пригова — это, среди прочего, и легитимация смешного, бесконечно смешного. Оправдание нелепого пафоса: артикуляция того, что и пафос невозможен и жизнь без него — тоже.
Присутствие Пригова в русской поэзии исчисляется тремя десятилетиями. С конца семидесятых годов для читающей публики — начиная с подборки в «тамиздатском» журнале «А — Я», а после — и широкого распространения в самиздате. Все это время его присутствие было значимо; в разные периоды оно имело разную интенсивность в том или ином виде деятельности, но фермент свободы и просвещенности, живости и точности несло в себе всегда. Он — одна из тех личностей, уход которых ощущается как авария на электрической подстанции в большом городе: падает напряжение в сети, блекнет свет, отрубаются какие-то контакты, ассоциации…
Эта статья была впервые напечатана в журнале «Новое литературное обозрение» в 2007 году (№ 87). Уже после того, как она была написана — в довольно экстремальных условиях, так как, к сожалению, горестный повод требовал срочной реакции, — я прочитал статью М. Липовецкого «Как честный человек» (Знамя. 1999. № 3); кроме того, составители этого сборника представили мне возможность прочитать работу М. Эпштейна, — в обеих этих статьях содержатся интересные и важные мысли относительно «маленького человека» у Пригова.
Если подходить к творчеству Д. А. Пригова с филологической точки зрения, а не в более широком контексте, на котором настаивал он сам (работы в культуре в целом, где литература — лишь одно из средств), но все же расширяя традиционное литературное рассмотрение — как и устоялось в отечественной практике, — захватывая сферы истории российского общества и его идеологий, тема «маленького человека» оказывается едва ли не наиболее существенной и очевидной. Эта тема — и ключ к разговору о продолжении традиций классической русской литературы в советских условиях.
В советских условиях представление о «человеческом» редуцировалось до представления о
Точкой преткновения, или, точнее, моментом разрыва, оказалась «хрущевская оттепель». Здесь и появилось поколение 1960-х. Расцветом возможного в данных условиях человеческого, достижением, и антропологическим, и литературным, — было сделанное Венедиктом Ерофеевым. Герой «Москвы — Петушков» (это касается и других персонажей Вен. Ерофеева — например, Гуревича из пьесы «Вальпургиева ночь, или Шаги командора») —
Для темы «маленького человека» важно соотношение автора и героя. В тексте 2007 года я говорил о восстановлении литературной дистанции. Восстановление релевантной перспективы обеспечивает пребывание «на своем месте» автора и персонажа и, соответственно, достоинство и самоотдельность каждого из них. Возникают условия для видения другого там и так, где он есть, сочувствия и известного сближения на общих антропологических основаниях. То есть живой, пластичной постоянной коррекции дистанции, продуктивной коммуникации, диалога.
Для «золотого века» русской литературы «маленький человек» —
Точность, и художественная, и этическая, для писателя советского времени — в том, чтобы быть равным своему герою. Вопрос антропологической идентичности: удержаться не выше и не ниже человека и человеческого, не пытаться превратиться самому и не пытаться превратить своего героя ни в сверхчеловека, ни в животное. Это обеспечивает выживание в смысле видовом (как в фантастике — перед лицом мутаций, навязанных тем или иным насильственным вторжением), в смысле не-сдачи коллективному (и в частности, корпоративному, своей «среды», коллегиального круга) психозу, вспухшему на дрожжах ницшеанского мифа[275].
Может быть, самое знаменательное в «Мастере и Маргарите» М. Булгакова — 1930-е годы, апогей увлеченности интеллигенции Сталиным в контексте победы ницшеанства в интернациональных масштабах — отношение к «маленькому человеку», то есть к частному проявлению человеческого в наболее уязвимой форме, беззащитной социально и интеллектуально. Это отношение не просто не сочувственное, оно — глумливо-живодерское, в духе рыночного балагана, если не площадной казни, и вызывает ассоциации с театрализацией отношения к общечеловеческому в те же годы в Германии.
С другой стороны картины мира — Варлам Шаламов. Стать меньше в социальном смысле, чем герой Шаламова, невозможно. «Гамлетовский вопрос» описанной им ситуации — не в том, что социально и культурно иные «они» (от которых «мы» для автора уже неотличимы) тоже чувствовать умеют, и даже не в том, остались ли какие-то чувства в этом мире, а в том, есть ли в этих чувствах какой-то смысл, отличный, скажем, от скрипа снега под ногами? Имеет ли смысл эмоциональный опыт «маленького человека» в настоящее время? Шаламов дал на этот вопрос ответ безусловно отрицательный. Можно предположить, что этот ответ касается самых экстремальных условий: непосредственного уничтожения. Что же происходит с этим, представленным поначалу одним Шаламовым, типом литературы в условиях послесталинского существования? Герои Шаламова и затем Вен. Ерофеева —
«Оттепель» завершилась к концу 1960-х. Важнейшим движением, характеризующим свою эпоху и менталитет, явился московский концептуализм 1970–1980-х годов. Лирический герой Вс. Некрасова равен «маленькому человеку»; не отделяет себя от него, во всяком случае никак этого не манифестирует, скорее наоборот: эстетические минимализм и конкретизм как бы буквально подтверждают гуманистическую идентификацию с «маленьким человеком», с «человеком как он есть» в одной-отдельно-взятой жизни в советском социуме. Для Некрасова значима
У Л. Рубинштейна герой — язык; в его текстах голоса «маленьких людей», при том, что они наполняют пространство этих текстов, как вода — живое тело, и столь же жизненно-необходимы, остаются «частями речи», средствами, компонентами механизма. Рубинштейн не спускается с композиционно-композиторского уровня до «личного». Его повествователь, получается, выше «маленького человека». Пригов — и равен, и выше. Его герой, меняя обличья-имиджи, — это
Что касается адекватных своей эпохе моделей «маленького человека», то следующим за Приговым этапом, как мне кажется, оказывается месседж героя песен Петра Мамонова 1980-х годов. Герой «Серого голубя», «Отдай мои вещи…» или «У нас была любовь, а теперь ремонт…» — человек социально малый, но
В поэзии схожий образ во второй половине 1980-х годов и начале 1990-х был у героя Андрея Туркина. Но этот герой — «парень с рабочей окраины», с одной стороны, брутально-витальный, с другой, — неврастенически-трогательно-нежный и чувствительный; собственно, вполне в духе «городского романса» и его литературных источников — лирических поэтов «второго ряда» преимущественно второй половины XIX века. Драма героя происходит в гиперреалистически поданном современном антураже, а чувства —
Такая брутальность — это брутальность «маленького человека», вскормленного безнадежностью брежневского времени и затерроризированного страхами постсоветских 90-х. Это брутальность безопасная, являющаяся, скорее, приоткрытой беззащитностью человеческого: вся психодрама остается «за прозрачным стеклом» отстраненности, неготовности к сотрудничеству с внешним — даже в форме конфликта. Симптомы подобного соотношения с окружающим (последнее слово обозначает
В конце 1990-х — 2000-х годах тема «маленького человека» в отечественном контексте достигла, возможно, своего логического предела: внимания к
Впервые об этой практике говорилось в рассказе Юрия Лейдермана «Дима Булычев», написанном в 1996 году[277]. Затем этот образ получил развитие в серии художественных работ, созданных на рубеже 1990-х и 2000-х. В 2003 году при участии Лейдермана был снят фильм «Кефирные грибки отправляются в полет»[278]. Может быть, они отправлены в полет, в
КОНТЕКСТЫ
Д. А. ПРИГОВ И Г. Р. ДЕРЖАВИН: ПОЭТ ПОСЛЕ ПРИЖИЗНЕННОЙ КАНОНИЗАЦИИ
Свое выступление на мемориальном вечере в девятый день после кончины Д. А. Пригова Андрей Зорин, кажется, не случайно начал цитатой из статьи П. А. Вяземского, написанной всего через несколько недель после смерти Г. Р. Державина и посвященной целостному осмыслению его творчества: «Утратою великих людей, сею горестною ценою покупается прискорбное право говорить о них свободно»[279].
Такого рода конструкция подразумевает — и в случае Державина, и в случае Пригова — существование значимого временн
Творческая и историческая биографии Пригова и Державина последних пятнадцати-двадцати лет их существования в литературе и искусстве демонстрируют нам типологически очень близкие примеры стратегий письма и публичного поведения поэтов, которые на этом новом (на поверхностный взгляд, довольно комфортном) этапе своей жизни продолжают активно работать и не желают довольствоваться только тем своим образом, который вошел в канон, но в то же время открыто этот образ не оспаривают. Даже при беглом анализе мы видим некоторую уникальную констелляцию (воспользуюсь здесь столь любимым Д. А. Приговым термином) идейных, стратегических и эстетических характеристик, которую едва ли можно наблюдать еще у каких-либо значительных русских авторов.
Оговорю сразу, что речь идет именно о типологическом сходстве авторских стратегий, а не о генетической преемственности поэтик и сознательной ориентации Пригова на Державина. Возможно, таковая и имела место[280] и даже должна стать предметом отдельного исследования, но мне интереснее именно такое типологическое сопоставление, которое дает возможность увидеть «сквозь призму Державина» что-то новое в Пригове, а «сквозь призму Пригова» — что-то новое и в Державине.
Я намеренно не буду останавливаться здесь на довольно важных различиях в авторских стратегиях его героев, поскольку интересуют меня именно сходства. Однако упомяну об одном, кардинальном, различии, констатация которого позволяет поставить Державина и Пригова, соответственно, в начале и если не в финале, то, по крайней мере, где-то близко к финальной точке очень важной линии в развитии русской литературы. Те открытия и те решения, к которым Державин пришел во многом на ощупь, интуитивно, Пригов совершал уже совершенно осознанно и, более того, очень детально их рефлексировал и переосмыслял.
Что послужило главным и общим основанием, важнейшим предварительным условием для авторских стратегий Пригова и Державина в «постканонический» период их творчества? Я полагаю, что прежде всего это идея несамодостаточности поэтического слова, необходимости соположения, совмещения в восприятии нескольких «рядов»: собственно стихового, «объясняющего» его прозаического, визуального (иллюстрации или отдельные визуальные работы др.), музыкального (или декламационного) и т. д. По представлению и Державина, и Пригова, идеальный реципиент должен иметь дело именно с такого рода синтетическими образованиями.
Напомню, что в молодости Державин всерьез хотел учиться рисованию и только безденежье удержало его от того, чтобы посещать занятия у художников, работавших в Академии Художеств. В «Записках» он рассказывал об этом так: «…изрядно рисовал или, лучше сказать, копировал пером с гравированных славнейших мастеров эстампов так искусно, что с печатными не можно было узнать рисованных им картин»[281].
Подобно тому кругу, в котором оказался Д. А. Пригов в 1970-е и о котором он много говорил потом как о решающем факторе, определившим его развитие как поэта и как художника, Державин тоже провел несколько десятилетий в окружении людей, которых равным образом интересовали литература и визуальные искусства. Напомню, что его лучшим другом, а потом и родственником (они были женаты на родных сестрах) был известный архитектор, искусствовед, переводчик, литератор Николай Александрович Львов, а в самом львовско-державинском кружке принимали участие и художники (Д. Г. Левицкий и В. Л. Боровиковский), и композиторы (Д. С. Бортнянский и Ф. М. Дубянский).
Характерно, что в свой «постканонический» период и Державин, и Пригов из своего раннего окружения так или иначе вышли. В 1803 году умер Львов, и львовско-державинский кружок, утратив свой центр, распался. Пригов в 1980-е годы эмансипировался от художественного окружения под воздействием сразу нескольких факторов, в первую очередь — усилившейся тенденции к объединению и созданию групп среди неподцензурных литераторов. Пригов стал участником сразу нескольких сугубо литературных кружков (круг альманаха «Каталог», группы «ЁПС» и «Альманах», клуб «Поэзия»). Экономические и политические последствия перестройки открыли Пригову возможность выступать на больших сценах, а не только в мастерских друзей-художников. Отъезд на Запад ведущих художников-концептуалистов — Ильи Кабакова в 1988 году, Эрика Булатова в 1989-м, Олега Васильева в 1990-м — только закрепил уже сложившуюся ситуацию.
О том, каким образом концептуализм оказался «транспонирован» из изобразительного искусства в литературу и какие теоретические построения обеспечили этот перенос, и сам Пригов, и другие деятели концептуалистского движения говорили неоднократно[282]. Поэтому напомню лишь о том, на каком теоретическом основании оказались объединены визуальные искусства и литература у Державина. Дело в том, что львовско-державинский кружок, как и Державин лично, был хорошо знаком с работами Дени Дидро, в которых акцентировалась общность задач литературы и искусства, общность творческих приемов поэта и живописца, проводились параллели между жанрами литературы, скульптуры и живописи. Об интересе Державина к Дидро писала еще в 1940 году Елена Данько, автор не потерявшей до сих пор актуальности статьи «Изобразительное искусство в поэзии Державина». Она же впервые высказала мысль о том, что Державин «перенес в поэзию приемы живописи»[283].
Однако это лишь один из типов взаимодействия литературы и визуальных (или пластических) искусств. Не менее важны были другие, к которым Державин обратился именно в последний, «постклассический», период своего творчества, то есть уже в 1800-е годы: например, опыт создания виньеток к большому корпусу державинской лирики (в собрании под редакцией Грота этот корпус занимает, собственно, первые два тома). Хотя иллюстрации рисовал не сам Державин, а ангажированные им художники, известно, что Державин сам составлял замысловатые «программы» виньеток, похожих на ребусы, и подробно объяснял их значение[284].
Другие типы синтеза были явлены в многочисленных жанрово и стилистически новаторских (хотя и громоздких) сочинениях того же времени. Я имею в виду опыты в жанрах кантаты, оратории, оперы, гимна, дифирамба[285]. Здесь синтез шел уже по линии соединения литературы и музыки, литературы и декламации или театра. В своем четырехчастном трактате «Рассуждение о лирической поэзии и об оде», написанном уже в 1810-е годы, Державин подробно разрабатывает теорию этих жанров. Так, например, об опере он пишет как о подражании древнегреческой трагедии, которая требует невиданного для того времени синтеза: «…Для сего необходимы не токмо все художества, но и многие науки: поэзия, зодчество, музыка, живопись, перспектива, механика, химия, оптика, гимнастика и самая философия для познания и изъяснения всех страстей и тайных изгибов сердца человеческого, какими средствами удобнее его растрогать и привести в желаемое положение»[286].
Ту же «синтезирующую», открывающую литературу другим искусствам тенденцию иллюстрирует и интерес позднего Державина к декламации, в котором можно усмотреть явную параллель к «вокальным» и «мантрическим» опытам Пригова последнего пятнадцатилетия. Известно, правда, что сам Державин своих стихов не читал и постоянно подыскивал себе новых чтецов, которые читали его тексты и на заседаниях «Беседы», и лично ему, в кабинете. О том, каким образом происходили эти чтения, мы знаем из воспоминаний Степана Жихарева и Сергея Аксакова[287]. В этом интересе к декламации проглядывает, как мне кажется, отнюдь не самолюбование и желание насладиться собственным статусом живого классика, но экспериментаторское любопытство к звучащему слову, очень похожее на то любопытство, которое подвигало Пригова на участие все в новых музыкальных и театральных проектах.
Освещая развитие Приговым и Державиным идеи несамодостаточности поэтического слова, можно было бы сделать вывод о том, что и у Державина, и у Пригова мы имеем дело с отголосками эстетики барокко. В случае барокко «тесная связь литературного творчества с изобразительным искусством вполне очевидна, и это позволяет заранее предполагать тесную соотнесенность словесного и изобразительного искусства по существу»[288]. Более того, как много раз писали искусствоведы, для барокко была характерна установка на синтез не только вербальных и визуальных, но и музыкальных видов искусства, свидетельством чего стало интенсивное развитие жанра оперы в XVII — начале XVIII веков, и даже на сближение практик, которые в современной культуре принадлежат к сферам науки и искусства: «В культурном языке самоистолкования эпохи барокко все, как оказывается теперь, чрезвычайно сближено <…> [в особенности] научное и „художественное“…»[289].
Такое объяснение возможно, но все же, при учете других важных сходств поэтики Пригова и барокко, о которых я скажу дальше, его явно недостаточно[290].
Второе важное основание, которое определяет сходство авторских стратегий Пригова и Державина в постканонический период их творчества, — это крайняя озабоченность каждого из них проблемой бессмертия, точнее даже, сохранения поэзии и культуры вообще перед лицом быстротечного времени и вечности. Самый известный — последний — текст Державина («Грифельную оду») я цитировать за очевидностью не буду, а процитирую стихотворение 1808 года «Издателю моих песней»:
Ср. с приговскими высказываниями:
…и наступает приятное раслабление, некоторая спокойная уверенность, что все равно, нечто, сказанное одним человеком, в результате, возможно, и через столетие, возможно, и в другом рождении, но может быть как-то понято другим. То есть последняя, страстно чаемая всеми, утопия человечества: тотальность общеантропологических оснований. Это утешает[292].
Эфемерность и является сверхпосылом инсталляций, как и перформативных жанров. Газета… буквально за несколько мгновений до прочтения… является прямо-таки страстно и неодолимо желаемой. И уже через несколько минут, прочитанная, она становится мусором. Газета является как бы метафорой человека[293].
Поразительным образом эта постоянная озабоченность бессмертием собственных творений наталкивается в постканонический период на очень странный рецептивный «провал», когда и отечественная критика, и читатели не то чтобы порицают или не принимают новых сочинений наших авторов, но скорее вообще отказываются их серьезно обсуждать. В случае Державина этот «провал» был более отчетливым, в случае Пригова — менее, поскольку Пригов существовал в гораздо более плотной профессиональной среде — художнической, музыкальной и литературной, и непонимание критики компенсировалось пониманием со стороны коллег или иностранных исследователей.
Приведу несколько характерных цитат из книги Андрея Зорина 1987 года, посвященной судьбе сочинений Державина и его изданий. О Державине 1800-х — первой половины 1810-х годов он говорит в следующих выражениях: «Он был единодушно признан величайшим из русских поэтов и, по словам Ф. Вигеля, „заживо сопричтен… к сонму богов“»; «Гениальность Державина воспринималась как очевидная данность, исключавшая всякую возможность обсуждения его стихов»; «Более или менее холодное и нередко априорное восхищение его поэтическим прошлым сочеталось у большинства читателей со снисходительным равнодушием к живому поэту»; «„Заживо сопричтенный к сонму богов“, Державин был тем самым заживо похоронен»[294]. О том же пишет и О. А. Проскурин в статье 1995-го: «Уже на исходе первого десятилетия нового века в кружке карамзинистов установилось двойственное отношение к Державину. С одной стороны, он воспринимался как „певец Фелицы“, первый русский поэт, национальный гений. С другой — как несносный вздорный старик, автор маловразумительных и скучных (с точки зрения карамзинистов) сочинений»[295].
Пригов в последнее пятнадцатилетие своей жизни часто жаловался на неадекватность критики, но, судя по всему, воспринимал это скорее как неизбежное зло, вполне успешно пытаясь компенсировать существующий рецептивный «провал» собственным теоретизированием и авторефлексией. Однако важно заметить, что про его поздние литературные работы (стихи и романы) писали, за редким исключением, экстраполируя на его позднее творчество свойства его эстетики в более ранние периоды или воспроизводя его собственные интерпретации (подчас ироничные, рассчитанные на сопоставление, соположение с собственно поэтическими текстами, перформансами и визуальными работами). Ему заведомо отказывали в какой бы то ни было творческой эволюции[296].
Характерно, что мемориальная публикация двух интервью Пригова 1996 и 2006 годов в газете «Культура» была предварена замечанием о том, насколько «выверенным и устойчивым было мировоззрение классика»[297]. Оно, может быть, и верно применительно к двум опубликованным текстам, но в качестве генерализирующего суждения, несомненно, блокирует изучение эволюции Пригова.
Однако самому Пригову идея эволюции была очень близка. В интервью 1996 года он говорит: «Я не знаю, насколько мой совет адекватен нынешним темпам жизни, но, по-моему, надо жить как бы с двойным прицелом: что-то нужно иметь сейчас, но постоянно учитывая то обстоятельство, что все есть процесс, что прежде всего важна работа не с данной социальной институцией, а с собой. С собой нужно работать как с тонким, сложным, медленно поддающимся тренировке и настройке организмом»[298]. В лекциях и интервью Пригов много раз обращался к очень важному для себя концепту «культурной вменяемости», которая означала для него очень пристальное вглядывание в современность, соотнесение себя с текущим развитием культуры: «Будь ты звериной одаренности в живописи и работаешь каждый день, но если ты не понимаешь, в какое время ты живешь и что за культурные процессы происходят, то так ты и останешься невнятным художником, непонятно с чем работающим»[299].
Отношения Державина с его современностью в 1800–1810-е были несколько сложнее, различные аспекты этих отношений только сейчас становятся предметом пристального анализа историков литературы и историков искусства. Еще в 1984 году в работе об обществе «Беседа любителей русского слова» М. Г. Альтшуллер показал, что поздний Державин сознательно архаизировал и затруднял свой стих, уводя его все дальше от образцов «забавного слога» 1780–1790-х и все больше увлекаясь европейской преромантической эстетикой (в том числе балладами Оссиана и фольклористикой И. Г. Гердера)[300]. Однако только междисциплинарные исследования, рассматривающие позднего Державина не только с точки зрения истории литературы, но и истории искусства, истории науки его времени, дают возможность увидеть в нем отнюдь не только черты архаической поэтики и отнюдь не только отталкивание от современности. Опубликованные в последние годы работы Т. Смоляровой, посвященные поздней лирике Державина 1800-х годов, убедительно продемонстрировали, насколько глубоко поэзия Державина того времени была интегрирована в самые острые эстетические и естественно-научные полемики его времени[301]. Возможно, междисциплинарный подход был бы продуктивен и для понимания поэтической эволюции Пригова в 1990–2000-е годы?
Одним из существенных моментов «постклассического» существования Державина и Пригова была для них необходимость постоянно принимать во внимание идущую извне тенденцию ограничить большой корпус ими написанного несколькими канонизированными текстами, отбросив множество других, — иными словами, свести все их творчество только к раннему или, точнее, зрелому, — к тем произведениям, которые их прославили и вошли в канон[302]. В связи с наследием Державина такие разговоры велись постоянно, начиная с той самой мемориальной статьи Вяземского 1816 года, в которой говорилось о «возможности говорить свободно» об умерших авторах. Пушкин, как известно, написал в 1825 году в письме Дельвигу: «У Державина должно будет сохранить од восемь да несколько отрывков, а прочее сжечь»[303]. Гоголь перенес на Державина собственные фобии и считал, что сжиганием рукописей должен был озаботиться сам поэт еще при жизни: «Он слишком повредил себе тем, что не сжег по крайней мере целой половины од своих. Эта половина од представляет явленье поразительное: никто еще доселе так не посмеялся над самим собой, над святыней своих лучших верований и чувств, как это сделал Державин в этой несчастной половине своих од»[304]. Николай Греч выразил мнение о том, что «Державин дойдет к потомству с весьма легкою ношею, т. е. с малым числом избранных своих стихотворений, а остальное погибнет в Лете. Но имя Державина в истории русской литературы останется навеки незабвенным, потому что он был солнцем на пиитическом горизонте века Екатерины»[305]. Ему оппонировали Н. Полевой и (в поздних статьях) Белинский: «…из Державина не должно выбирать. Надобно читать все, что он писал, иначе его никогда не узнаете: он не из числа поэтов на выдержку»[306]; «У Державина нет избранных стихотворений, которые могли бы пережить его неизбранные стихотворения, и всегда будут помнить, как помнят и теперь, не избранные стихотворения, а поэзию Державина…» (курсив авт. —
С. Т. Аксаков, познакомившийся с Державиным незадолго до его кончины, сочиняет в своих мемуарах весьма показательный эпизод, абсолютно противоречащий реальной биографии Державина этих лет, но в то же время очень точно улавливающий доминанту прижизненной и посмертной репутации «старика Державина». Аксаков якобы спросил у него: «Вы чем-то занимались, не помешал ли я вам?» — и получил ответ: «О, нет, я всегда что-нибудь мараю, перебираю старое, чищу и глажу, а нового не пишу ничего. Мое время прошло»[308].
Пригов сам упредил подобного рода реакции, акцентировав собственную нарочитую, можно сказать даже «профессиональную», графоманию. С оглядкой на такое самопозиционирование уже трудно было упрекать его в том, что он пренебрегает качественными критериями в ущерб количественным. Находились, однако, читатели и критики, не верившие этим декларациям, по их логике выходило, что если уж исповедовать этот «количественный» принцип до конца, то не следует публиковать книг, а если книги все же публикуются, количество опубликованных в них текстов должно быть сведено к минимуму. Процитирую, например, Владимира Новикова: «Пригов в известном смысле „больше, чем поэт“, он художник-инсталлятор, известный иностранным искусствоведам и котирующийся на арт-рынке. И он мог предпринять эффектный хеппенинг, распечатав все свои бесчисленные стихи на отдельных листках и выложив этими листками, допустим, Красную площадь. Все бы узрели масштаб содеянного, и каждый смог бы унести домой частицу поэзии. Однако поэт-концептуалист пошел самым банальным, традиционно-реалистическим путем — он стал издавать книги. Отнюдь не графоманские, очень профессиональные — и невыносимо однообразные»[309].
Даже в некоторых некрологических материалах было заметно стремление свести «всего Пригова» к Пригову «милицанера» и «килограмма салата рыбного». Процитирую Майю Кучерскую: «Именно в этот промежуток (1970–1980-е) Пригов и создал то, с чем наверняка останется в литературной вечности, — эпический, местами оглушительно смешной цикл „Апофеоз Милицанера“ и пронзительные зарисовки из жизни „простого человека“»[310]. Больше ни о каких произведениях Пригова, достойных вечности, Кучерская не упоминает. Григорий Дашевский в статье, посвященной посмертной ретроспективе Пригова, хотя и говорит о его творчестве 1990–2000-х годов, однако считает этот период заведомо неудачным, а следовательно, и не давшим ярких текстов: «В 1990-х общее мифическое пространство исчезло, поэтому опыты Д. А. с новой мифологией — например, женская и гомосексуальная лирика — не попадали в цель. Работало только то, что не выходило за рамки уже сложившегося имиджа»[311].
Принципиально новый шаг в осмыслении «количественной» стратегии Пригова сделал Д. Голынко-Вольфсон, заметивший, что своими «количественными методами» Пригов сознательно дезориентировал читателей и критиков, «не позволив им адекватно воспринимать отдельные действительно великолепные тексты»[312]. По мнению исследователя, новая интерпретация Пригова должна учитывать особенности конкретных произведений, которые могут противоречить и общим декларациям поэта, и привычным представлениям о его творчестве. Именно с конкретных стихотворений и циклов может начаться выявление «подводных течений» в творчестве Пригова.
Ровно по этой же траектории разворачивается в последние десятилетие изучение позднего творчества Державина: если попытаться составить библиографию работ на эту тему, то мы с удивлением увидим, что подавляющее большинство исследований посвящены совершенно конкретным поздним текстам, анализ которых позволяет выйти на более общие проблемы, но не наоборот: от общих проблем — к конкретным текстам, которые упоминаются только как частные случаи или иллюстрации генерализирующих тезисов[313]. Таким образом, поздние произведения Державина не «вписываются» в существующие схемы, но зато становятся мощным источником новых интерпретационных моделей.
Любопытно и то, что первые шаги к осмыслению позднего творчества Пригова и Державина совершаются и со сходных методологических позиций. Одной из первых статей, в которой всерьез рассматривались поздние сочинения Державина, была статья А. В. Дружинина[314]. Он рассматривал позднего Державина в контексте европейской литературы 1800–1810-х годов, и хотя в те времена еще не существовало термина «преромантизм», авторы, которых он ставил в параллель Державину, принадлежат именно к этому направлению. Подобного рода контекстуализацию совершает, например, в опубликованном в «Новом литературном обозрении» мемориальном блоке о Пригове Алексей Парщиков, который говорит о том, что экстравагантное, ни на что не похожее, на первый взгляд, приговское пение и «крик кикиморой» совершенно органично выглядят в контексте немецкой авангардной музыки и музыкально-поэтических перформансов второй половины XX века[315].
Последнее, о чем стоит упомянуть в связи с ознаменовавшей поздние годы Державина и Пригова дихотомией между «стремлением к поэтическому бессмертию» и «рецептивным провалом» в осмыслении их творчества, — это не случайное, на мой взгляд, хронологическое совпадение: авторские стратегии Пригова в постканонический период его творчества вырабатывались параллельно, практически синхронно шедшему активно именно в 1990-е и начале 2000-х в историко-литературных исследованиях процессу «расколдования» позднего Державина. Пригов мог и не знать об этих работах, но совпадение это знаменательно и свидетельствует о некоторых важных тенденциях в культурном переосмыслении литературных репутаций, запущенном в России в 1990-е при распаде литературоцентричной системы и недолгом (как видно теперь) периоде эмансипации литературы от государства.
Еще одна оппозиция, продуктивно развернутая Державиным и Приговым и в раннем, и в позднем периодах их творчества (но в позднем — гораздо более осознанно и интенсивно), может быть описана как сочетание работы с «большими» понятиями и мифологемами и идеологически мотивированной апологией частной жизни. Я не буду здесь подробно говорить о «частном человеке» в поэзии Державина — это почти хрестоматийные вещи, связанные со спецификой предпринятой им реформы оды. Пригов же в качестве своего «позитивного идеала» неоднократно называл «партикуляризм», сетуя на нехватку в России позитивных идеалов «просвещения» и «протестантизма»[316].
Эта оппозиция рождает особые, очень подвижные и многообразные конструкции отношений биографического «я» и «я» текстуального (визуального, перформативного и т. д.), когда дистанция между субъектом речи и биографическим автором иногда сводится до минимальной, но все же никогда не устраняется. Вспомним замечание Пригова о том, что его самоименование — Дмитрий Александрович Пригов (ДАП) — представляет собой псевдоним, находящийся на микроскопическом расстоянии от реального имени[317]. Голынко-Вольфсон пишет о том, как «постоянная смена фаз исчезновения или проступания человеческого входит [у Пригова] в тщательно продуманную авторскую стратегию»[318].
Постоянные изменения дистанции между биографическим автором и его произведением (даже в рамках одного текста, это особенно наглядно видно в романах) придают известную энигматичность самому «проекту ДАП», внутри которого, по словам Пригова, «все виды деятельности играют чуть-чуть иную роль»[319].
Именно эта мерцающая дистанция и делает Пригова столь сложным объектом для традиционного литературоведческого анализа. Пригов сам прекрасно это понимал. В интервью Алене Яхонтовой он заявляет: «Современное литературоведение обладает оптикой слежения только за текстами. А когда оно смотрит в эту самую обозначенную центральную зону [порождающую все произведения проекта ДАП], перед ним просто несфокусированное мутное пятно. Литературоведы не могут ничего разобрать. Посему они и занимаются отдельными окаменевшими текстами. Но если со временем наука или исследователи изобретут оптику, которая могла бы считывать вот эту центральную зону, тогда все остальное, как и было сказано, предстанет им как пусть порой и привлекательные и даже кажущиеся самоотдельными, но все-таки случайные отходы деятельности вот этой центральной зоны, где происходят основные поведенческие события»[320].
Мне кажется, что ровно те же проблемы испытывают традиционные литературоведы при анализе автобиографической прозы Державина и вообще автобиографической основы его сочинений — и здесь мы видим аналогичный прецедент аналитической «пробуксовки»: они именно что не могут сфокусировать реализованные в разных сочинениях стратегии письма. Огромный шаг в этом направлении был сделан в известной каждому исследователю русского XVIII века статье И. Ю. Фоменко[321]: она предложила рассматривать поздние автобиографические произведения Державина в двойной перспективе, поскольку «каждый из этих текстов был подчинен решению особых задач» и одновременно «каждый из них создавал определенное целостное представление о жизненном пути Державина»[322]. Однако впоследствии работа в этом направлении не была продолжена, и при разговоре об автобиографизме Державина, особенно Державина позднего, постоянно появляется то самое «несфокусированное мутное пятно», о котором в связи с собственным творчеством говорил Д. А. Пригов.
Возможно, именно из-за «пробуксовки» интерпретаций, постоянно работавшие с «большими» понятиями и мифологемами, Державин и Пригов ударились в поздние годы в теоретизирование, причем если у Пригова в поздний его период просто возрастает количество теоретических, авторефлексивных текстов, то для Державина они становятся совершенно новым родом деятельности. При этом Державин, как в недавние годы Пригов, ополчается против чрезмерной схоластичности существующих теорий. В черновых рукописях своего «Рассуждения о лирической поэзии» он пишет, например, такие фразы: «…и прочие школьные враки, на которые прежде разделяли всю вообще поэзию» или «…те наименования, или особые отделы песен более есть умничество или чванство педагогов в познании из древности, нежели прямая надобность»[323].
С идеалом частной жизни и критикой существующих интерпретационных моделей связана у обоих авторов позиция своеобразного социокультурного «юродства». О странном поведении «старика Державина» писали многие мемуаристы; Пригову его юродство обошлось дорого: в 1986 году его поместили за его художественную акцию в психиатрическую клинику. Но все же, мне кажется, уместнее и точнее говорить не о юродстве как некоем результирующем образе, но о целенаправленной стратегии, которую можно было бы назвать «пронзительным голосом маленького человека»[324]. Маленький человек может пищать воробьиным голоском — как, например, Макар Девушкин Достоевского, а может голосить во все горло, и выть кикиморой, и не переставать при этом быть маленьким человеком, со своим маленьким, утрированно уютным мирком — как Державин и Пригов.
Думаю, что и в этом случае сходство неслучайно: такая целенаправленная стратегия, такой, выражаясь словами Пригова, культурный жест или — в терминологии исследователей Серебряного века — тип жизнетворчества избирается писателем тогда, когда выглядит наиболее резонансным, запоминающимся на фоне его современности. Но в то же время — и этого нельзя не признать — фигура маленького человека с пронзительным голосом становится явной формой самозащиты — от агрессивных интерпретаций, непонимания, отчуждения.
Следующая дихотомия, на которой я хотела бы остановиться и которая, на мой взгляд, является общей для Державина и Пригова, это дихотомия «однообразия» — «многообразия» (или, точнее, многоликости). Я уже цитировала Владимира Новикова, из слов которого понятно, что однообразие Пригова понималось именно как количественная избыточность, бессмысленное умножение если не совсем одинаковых, то, во всяком случае, однотипных сущностей. Однообразие позднего Державина трактовалось несколько иначе: скорее, как избыточность «трудного» стиха, который, если уж он задуман как «трудный», должен занимать весьма скромные объемы.
Однако здесь, в отличие от двух предыдущих базовых оппозиций, я хотела бы использовать обратную перспективу и посмотреть на позднего Державина с учетом того, что мы знаем о позднем Пригове, и обратиться к очень важной для приговского «однообразия» идее «кружения» на одном месте, качественных серьезных изменений через нагнетание, умножение слова, музыки, визуальной образности (особенно ярко эта стратегия проявилась в так называемых «мантрах» Пригова).
В интервью С. Шаповалу Пригов говорит: «В моей деятельности есть некая отделенность от мира, как и в деятельности мистика. Это в каком-то преломленном виде действительно любовь. Я с весьма ранних пор был посвящен моему делу, для меня оно больше, чем дело, — это некая страсть. Занятия искусством — для меня род медитации. Когда я часов пять подряд рисую, через час просто пропадаю, потом, выйдя из этого состояния, гляжу на рисунок и не могу вспомнить, как были нарисованы некоторые его части. Очевидно, я уже наработал технику передачи определенных импульсов в руку, все происходит само собой. Собственно, я и рос как художник не посредством обучения рисованию, а [благодаря] способности впадать в это состояние»[325].
Близкие мысли он проговаривает и в одной из последних статей: «В поэзии проглядывают и всегда останутся при ней атавистические корни древних магическо-мантрических практик, потребность в обнаружении которых и явлении их в нашу окружающую жизнь не исчезает даже при как бы тотальной доминации научного дискурса и анестезирующих практиках массмедиа…[326]»
Виктор Пивоваров говорит о работе Пригова-художника: «…эти занятия сильно отдавали мазохизмом. Он выбрал наиболее трудоемкий способ графического выражения. Визуальный эффект, которого он добивался, мог быть достигнут гораздо более простым способом, но его самого это бы не удовлетворило. Ему нужно было себя еженощно мучить не для того, чтобы его рисунки как-то воздействовали на зрителя, а чтобы он сам в процессе аскетического самоистязания мог выходить в состояние просветления»[327].
Именно с этой точки зрения, как мне кажется, было бы любопытно посмотреть на позднего Державина, который тоже весьма активно интересовался древними, магическими формами поэзии и много читал на эти темы[328].
Что же касается идеи многообразия, или, точнее, многоликое ти, то в случае Пригова особенно показателен его написанный в 1995 году цикл «Неложные мотивы»: в «Предуведомлении» автор писал о том, как он «…как бы входил в живой и непосредственный контакт» с еще не канонизированными поэтами, «притворяясь соавтором, толкователем, нисколько (может быть, опять-таки по собственной гордыне) не умаляясь перед ними. Но и, конечно, конечно, прилипал к ним как уже упомянутый и неистребимый в себе паразит, используя их — но уже не славу и имидж, как в случае с великими, а начальный творческий импульс, их находки и конкретные сюжетные и словесные ходы, на которые бы меня самого и не достало бы»[329]. Такая стратегия заметно отличается от метода более ранних стихотворений Пригова: если они деконструировали тот или иной вариант творческого сознания, то это всегда был обобщенный культурный тип или дискурс, а не чья-то конкретная поэтика. В этом цикле цитаты из самых разных поэтов, от Юлии Куниной до Василия Филиппова, трансформированы в специфически «приговском» ключе, но при этом они не теряют своего индивидуального звучания: цикл превращается не в пародийный монолог, каждая часть которого произносится одним и тем же голосом, но во множество диалогов «повествователя» с реальными и вымышленными поэтами.
Этот проект находит параллели в позднем творчестве Державина, который не только сознательно менял поэтические маски (становясь то Горацием, то Анакреоном, то Оссианом, то древним русским бардом, то современным российским певцом отечества и престола), но и очень энергично отстаивал идею деления поэзии не по родам и жанрам, а по особенностям ее представителей, то есть предлагал персонологические классификации[330].
Я думаю, что эта «многоликость» в обоих случаях является следствием отчетливого ощущения ослабленности традиции, недейственности окружающих институций и, наоборот, эффективности индивидуального усилия. Литература и искусство вообще, согласно позднему Державину и позднему Пригову, создаются одиночками, которые делают открытия, осознают их, а затем воплощают в воспроизводящихся конструктивных приемах, становящихся доступными и другим участникам культурного процесса. Именно в такой, «приговской», терминологии я попробовала бы описать очень своеобразные теоретические взгляды Державина последних лет жизни. Для Пригова и Державина «многоликость» стала вполне легитимным способом «перешагнуть» через собственный канонизированный облик и как бы «мультиплицироваться» в самых разных чужих поэтиках, заполняя собой, но как бы уже и не совсем собой, те или иные лакуны. И с этой точки зрения я бы предложила смотреть на гомоэротическую[331], «женскую»[332] или «травматическую»[333] лирику Пригова не только как на оспаривание и высмеивание соответствующих дискурсов, но и как на вполне серьезное (хотя и закавыченное) моделирование, или точнее, выведение их в ситуации явной бедности соответствующих традиций на русском языке.
Последняя черта сходства, на которой я хотела бы остановиться и которая, на мой взгляд, имеет непосредственное отношения к авторским и репутационным стратегиям позднего Пригова и позднего Державина, — это их зачарованность фигурой монстра.
По замечанию Е. Данько, образ чудища, змея или дракона, не раз занимал Державина. В стихотворении «Любителю художеств» изображен Тифон, сраженный Аполлоном. В стихотворении «На Мальтийский орден» — Георгий Победоносец и змей. В стихотворении «Поход Озирида» — Феб и Тифон[334]. Центральными для Пригова в связи с этой проблематикой являются его роман «Ренат и Дракон» и серия графических портретов «исторических» монстров (среди них — коллеги, друзья и политические деятели России 1990–2000-х).
Голынко-Вольфсон пишет о баталиях с участием фантастических чудовищ в лирике и романах Пригова, определяя приговских монстров как «монстров идеологии»[335]. Виктор Пивоваров говорит о привычке московских художников его (и приговского) круга населять собственные мастерские портретами друзей и коллег и частным случаем этой привычки считает «монстров» Пригова[336]. Однако обоих этих наблюдений, на мой взгляд, недостаточно.
Посмотрим, как изображен, например, Наполеон в державинском «Гимне лиро-эпическом на прогнание французов из отечества» (1812):
Конечно, чудовища Державина — это обитатели преисподней, но их облик синтезирован из черт разных реальных и сказочных существ: в данном случае перед нами помесь дракона со змеей и крокодилом. Однако не менее странно, диковинно описываются и их «ангельские» антагонисты:
Не случайно Пушкин, пародируя Державина в «Тени Фонвизина», контаминирует два эти описания:
Сам вид чудовищ завораживает, магнетизирует и описывающего, и читающего. Для того чтобы вербально передать это состояние наблюдателя и сообщить его аудитории, Державин максимально затрудняет звуковой уровень стиха и вовсю дает «закрутиться» и без того сложному синтаксису — нагнетает сложные эпитеты, однородные сказуемые и дополнения, вводит инверсию за инверсией:
А вот как Пригов в «Ренате и Драконе» изображает монстра, изнутри разъедающего тело и сознание героя:
Да, чудище премного мучило Семеона. Премного. То шевелило мощным когтистым хвостом в заду, в прямой кишке старца, и тот вскидывался от мгновенных прободений, прожигавших все тело наподобие электричества. То пыталось просунуть свою мерзкую голову в горло Семеона, и тот в припадке удушья, весь покрасневший, с выпученными глазами, как мучительный царь Иван на картине неведомого старцу Репина, валился на пол, сам уже выкликивая что-то невнятное и почти бесподобное. То продавливало изнутри с двух сторон грудь, и когти натягивали кожу в виде огромных набухших сосцов. А то переворачивалось внутри старца, заставляя его прямо-таки разрываться от боли. И следом уже пыталось протиснуть тонкую вытянутую птичью морду сквозь узкий морщинистый зад страдальца. Высовывало жесткий костяной клюв и два острых черноугольных глаза[342].
Нельзя не заметить состояния завороженности и удивления, которое пронизывает сцены с монстрами у Державина и Пригова. Это завороженность и удивление вызваны и самим описанием монстра, и — что важнее — теми фантазмами, которые способно породить авторское сознание; оно тоже, в некотором смысле, выступает как монстроподобное (поскольку является монстропорождающим). Думаю, что и в случае Пригова, и в случае Державина монстры являются способом вербальной и визуальной рефлексии очень важной антропологической проблематики, они всегда имеют «человеческий» генезис и становятся формой инновативного представления человека в истории и культуре. Пригов говорит в интервью Сергею Шаповалу о том, что «исчерпалась… не телесная структура человека, а некий его культурный тип, который был зарожден просвещенческо-возрожденческой моделью», и продолжает там же: «…предполагается, что наличие ужасного в человеке определяется телесными инстинктами. По логике самой сути человека понятно, что в пределах виртуальных миров обнаружится, что ужас человеческой натуры таится не в теле, а в любом его проявлении. Поэтому достаточно скоро станет очевидным крах и технологической модели очищения и спасения человечества»[343].
Я не очень верю в серьезность, точнее даже, буквальность приговского проекта «новой антропологии». Хотя сам он говорил о том, что вскоре, при развитии транспланталогии, непонятны будут юридические взаимоотношения между донором и реципиентом, принимает ли, например, реципиент на себя долги и обязательства донора, и является ли донор (в случае, если от него взят мозг или часть мозга) соавтором произведения, которое создает реципиент[344]. Не вижу я пока и серьезных оснований для пересмотра ключевых понятий «рождения» и «смерти» — в связи с отодвинутой пока в далекое будущее перспективой клонирования человека, хотя эти понятия действительно проблематизированы в гуманитарных интерпретациях современной медицинской практики на примерах так называемых «коматозников-запредельщиков» в работах Дж. Агамбена[345]. Мне кажется, что все разговоры Пригова о «новой антропологии» были, по сути, метафорой каких-то новых антропологических оснований, которые ищут искусство и философия, но которых, напротив, не разглядели пока естественные науки.
Пригов понимал, что невозможно изображать современного человека, пережившего за последние десятилетия целую серию технических и культурных революций, так же, как человека модерного или даже постмодерного (хотя сам Пригов говорил о кризисе возрожденческой и просвещенческой традиции). А Державин неоднократно возвращался к мысли о том, что люди «нового порядка», живущие в Европе после Великой Французской революции и даже после наполеоновских завоеваний, — совсем другие, непонятные, непредсказуемые. Еще в 1793 году в стихотворении «Колесница» он аллегорически изобразил народ Франции в виде запряженных одной дугой и внезапно понесших лошадей:
Ровно через двести лет, в 1993-м, Пригов под впечатлениями от событий, едва не обернувшихся для России гражданской войной, в свойственном ему иронически-ерническом тоне заговорит об очередном кризисе гуманизма. Эти строки выглядят как будто перевод державинских сетований о «возвышении» и «понижении» счастья на язык далеких потомков:
Наверное, не будет преувеличением сказать, что приговские и державинские монстры стали одними из самых ярких способов почти «репортажного» запечатления трансформаций сознания и эмоционального мира человека постреволюционной эпохи. Этот человек и для Державина, и для Пригова — совершенно необязательно житель именно той страны (Франции или Советского Союза), которая пережила революцию. Где бы революция ни произошла, она уже есть свидетельство необратимых изменений природы человека. Приговский цикл 1994 года начинается точно с такой теоретической констатации:
В наше время кризиса политических и идеологических систем, а также великой западной гуманистической традиции, это являет собой, может быть, верхний, симптомологический слой более глубинного краха старой антропологии. Ее кризис (как и кризис любой структуры) обнаруживается в рассогласовании иерархически взаимоподчиненных элементов и преобладании рефлективно-драматургического начала над информативно-инструктивным[348].
Монстры Державина и Пригова и были порождениями этого взявшего верх рефлективно-драматургического начала. Остается только объяснить возникшие в головах их создателей механизмы рассогласования «иерархически взаимоподчиненных элементов» ближайших культурных порядков — кажется, это весьма интересное занятие.
ПОВЕРХ БАРЬЕРОВ, ИЛИ FORMA FORMANS CONTRO FORMA FORMATA:
Формулы, вынесенные в название статьи, заимствованы у Пастернака и Вяч. Иванова[349]. Уже самим их выбором мне хотелось бы указать на глубинную связь между некоторыми тенденциями в русской культуре начала и конца XX века, а точнее — на актуальность отдельных установок эстетики русского символизма и постсимволизма, которые получили продолжение в экспериментах неподцензурного искусства. С особой очевидностью эта преемственность сказалась в таком направлении, как концептуализм.
Основа этой связи — выраженное и в символизме, и в концептуализме стремление автора акцентировать значимость самого процесса творчества, приобщая к нему читателя-реципиента. Этим обусловлен постоянный выход ряда направлений «неподцензурного искусства» за пределы пределов любого типа «нормализаций» и канонизируемых форм, вольно или невольно навязываемых культурой и ее институтами.
Как известно, эпоха символизма была сосредоточена на преодолении границ между 1) разными видами жанров и родами искусств, 2) между искусством и жизнью, 3) между сферами культуры и субкультуры, 4) а также — если воспользоваться терминологией М. Бахтина, сложившейся к концу 1920-х годов, — между «официально оформленными» и «официально не оформленными» уровнями бытия и быта[350]. На языке младшего поколения символистов, исходивших из антиномии, предложенной Ницше, это означало предпочтение дионисийского, а не аполлинического принципа[351].
В работах Вяч. Иванова, посвященных непосредственно проблемам художественного творчества, сформулировалось еще одно разграничение — между forma formans и forma formata Следуя различению между natura naturans и natura naturata, введенному в латинских переводах Ибн Рушда и средневековой схоластике, а затем переосмысленному в работах Баруха Спинозы, Вяч. Иванов предложил разграничение между «формой зиждущей» и «формой созижденной», пояснив это следующим образом:
В прежние времена некоторые метафизики, размышляя о природе, стали различать понятия — natura naturans и natura naturata; подобно этому и мы в искусстве отличаем форму созижденную, т. е. само законченное художественное произведение — forma formata, — и форму зиждущую, существующую до вещи… Форма зиждущая есть энергия <…>, которой свойственно проникать сквозь все границы и изливаться вовне. Мы воспринимаем в опусе <…> не только манифестацию созижденной формы, но и действие forma formans. Искусство есть сообщение формы зиждущей через посредство формы созижденной. Сообщение есть поистине со-общение, т. е. общение; через посредство формы созижденной forma formans передает энергию свою чужой душе и вызывает в ней соответственное зиждительное движение[352]…
Очевидно, что предложенное Вяч. Ивановым различение не только выдвигало на первый план роль универсальной энергии творчества как основы со-творческого общения между авторомтворцом и реципиентом. Подспудно оно утверждало внутреннюю независимость художника от социальной среды и навязываемых ею норм, выдвигая задачу восхождения творческой личности a realia ad realiora («от реальности к высшей реальности» — так обычно переводилась эта формула в кругу Вяч. Иванова) и ориентируя ее на связь с тем неперсонифицированным смысловым пространством, которое на языке юнгианской психологии можно было бы назвать «коллективным бессознательным народа». На языке Вяч. Иванова связь с этим пространством определялась как особая роль поэта — «
Последний аспект символизма — апелляция к «народному припоминанию» — был менее всего замечен в критике начала XX века, видимо, будучи в сознании исследователей «отодвинут» на задний план элитарно-эстетическими устремлениями нового течения. Однако именно в теоретических построениях символистов младшего поколения оформляется принцип «двойного кодирования» — обращения в одном и том же произведении и к элите, и к «человеку улицы». Блоковеды давно обратили внимание на то, что в разработке этого принципа особую роль сыграл А. Блок, который легитимизировал, поднимая на уровень книжной поэзии, некоторые субкультурные формы, в частности, жанр ресторанного «цыганского» романса (находившегося в XIX веке за пределами литературы), когда опубликовал со своим предисловием сборник поэзии Ап. Григорьева (1915), но еще раньше, в период «второго тома», сам стал писать в этом жанре, прокладывая пути для «Москвы кабацкой» Есенина.
В наше время, читая «цыганские романсы» сборника «Арфы и скрипки» или же строки, подобные теперь уже популярным:
читатель не задумывается над экстравагантным сближением образов, позволяющим сочетать в одной строфе лексику первой и второй строк.
Как ни странно, но, кажется, именно А. Блок способствовал введению анормативной, а то и субкультурной лексики в традиционно «высокие жанры» и сферы «возвышенной образности», когда, например, в «Незнакомке» перифрастически описал
Тем не менее мне хотелось бы назвать в качестве наиболее непосредственного предтечи концептуализма другого символиста, эксперименты которого, на мой взгляд, особенно явно предвещали некоторые аспекты опытов Пригова. Я имею в виду Андрея Белого (долгое время не признаваемого Приговым в качестве своего предшественника[358]) с его установками на синтез искусств, на построение текста как языковой маски, на преодоление границ между художественным творчеством и жизнетворчеством. Стоит вспомнить и о поведении автора «Петербурга» — как в текстовом, так и в жизненном пространстве, — которое осциллировало между «полюсами» юродства и шутовства[359].
Как известно, некоторые современники Андрея Белого, в частности, Ф. Степун, истолковывали это в качестве желания «
Закономерно, что уже в книге «Символизм» он сформулировал совершенно новое определение культуры, подчеркнув, что культура — не в ставшем, а в становлении, не в продуктах, а в процессе их создания[364]. Так, в статьях «Проблема культуры» и «Эмблематика смысла», задаваясь вопросом, в чем состоит ценность, автор приходил к выводу, что ценность — не в субъекте и не в объекте творчества, а в самом процессе творческого единения этой триады — субъект, объект (позднее названный в пражской школе структурализма артефактом), реципиент[365].
Можно было бы привести немало примеров, из которых видно, как и в каких направлениях размышлял Андрей Белый о защите творчества и творческой индивидуальности от давления разного рода норм и канонов, не будучи при этом даже временным сторонником мистического анархизма, в отличие от своего собрата по символизму, «скворешен вольного селянина» Вяч. Иванова[366].
В опытах К. Малевича и А. Крученых, как и многих других деятелей эпохи футуризма, бунт против нормативностей и симпатия к «мирному анархизму» (С. Аверинцев о Вяч. Иванове) сплелись в некое единое целое и вылились в поиск такого специфического языка и таких специфических форм как искусства, так и поведения художника, которые помогли бы обеспечить, хотя бы частично, всегда искомую творцом независимость от диктата «культурократии». Эти установки были унаследованы обэриутами, затем андерграундом 1960-х годов и, наконец, новой литературой начиная с 1970-х, в контексте многочисленных течений которой складывался и московский концептуализм.
Не имея возможности проследить намеченный здесь процесс во всей его полноте, я намереваюсь свести лицом к лицу его «начала» и «концы», выделяя лишь отдельные, на мой взгляд, наиболее выразительные аспекты[367].
Для начала я предлагаю обратить внимание на сборник стихотворений Андрея Белого «Пепел» (1909), представляющий набор самых разнообразных авторских «масок», — как определил сам Андрей Белый, те «я», от лица которых творился текст, и как он много позднее — в стихотворении «Поется под гитару» (1922) — охарактеризовал их словесное оформление:
Прежде всего это маска сумасшедшего, отождествившего себя с Христом[369] («В темнице», «Утро», «Отпевание», с. 244–245), осмеянного пророка (с. 146–148) или просто безумного (с. 149–150, 268–269, 521, 528–529). Но это и маска крестьянина-сектанта (с. 144–146), странника (с. 161–162), каторжника-беглеца, речь которого основана на ритмике популярнейшей в России песни о бежавшем узнике «По диким степям Забайкалья…» (с. 171–172), арестанта (с. 177–178, 530), купца (с. 193–194), вора и убийцы (с. 199–202); висельника, глядящего на мир с высоты своей петли (с. 204–206); калеки (с. 207–208); женщины, за которой «подсматривает всё» горбун (с. 209–210); проигравшегося игрока (с. 227–229), лесоруба-столяра (с. 257–258) или изгнанника-горемыки (с. 262–263).
Выбор бобылей и бродяг в качестве центральных героев или «лирических „я“» своей поэзии рубежа 1900–1910-х годов Андрей Белый счел необходимым пояснить в предисловии к переработанному варианту сборника «Пепел». Это предисловие было написано в 1928 году, и, видимо, предназначалось для читателей нового поколения, не слишком подготовленных к такому литературному приему:
…и
В перспективе языковых поисков поэзии наших дней примечателен тот факт, что столь различные маски оформлены Андреем Белым на основе использования «общих мест», возникших в результате массовой языковой деятельности: стихи этого типа опираются на игровое и перепевное употребление не только стереотипизировавшихся фольклорных оборотов, но и широко распространенных и легко узнаваемых ритмов частушки, трепака, камаринской и т. п. Именно в этом, думаю, сказывается понимание поэтического творчества как результата общеязыковой деятельности народа, вместе с тем направленное на разрушение и канонизируемых структур, и самого механизма канонизации, претендующего на роль основного принципа организации культуры.
Обращают на себя внимание также и развернутые предисловия Андрея Белого к своим сборникам стихов: они свидетельствуют о потребности автора взять на себя хотя бы часть герменевтической деятельности. Благодаря этому выбор для поэтического оформления голосов людей, вытесненных на периферию жизни, поддерживается интеллектуально сформулированным контекстом сочувствия и пояснения.
Особое место среди выбираемых Андреем Белым масок занимают маски фантастические, выражающие, кажется, крайнюю степень даже и не маргинализованности, но дистанцированности по отношению к социуму. Я имею в виду маски зооморфности (стихотворение «Кентавр», с. 118) и особенно настойчиво фигурирующие разнообразные маски мертвеца, окруженного множеством сопровождающих его аксессуаров (с. 129, 234–235, 240–241, 246–250, 272–274).
Один из многочисленных вариантов маски мертвеца у Андрея Белого представлен «Хулиганской песенкой»:
Как известно, оперирование приемами построения авторских масок и имиджей — одна из самых характерных особенностей творчества Пригова. По его мнению, элементы осознанного поведения в культуре всегда присутствовали в творческих установках людей искусства, а наше время всего-навсего лишь обнажило и акцентировало эту сторону бытования художественной личности. Л. Зубова справедливо подчеркивает, что Пригову «языковые маски [были] нужны, чтобы испытать на достоверность разные возможности языка, уже реализованные в его некодифицированных сферах… при этом оказывается, что мораль, положительная идея, положительный персонаж, пройдя через языковую профанацию, отвоевывают новые территории, распространяются на те языковые и социальные пространства, где им не было места»[371].
Согласно наблюдению М. Берга:
…стратегия Пригова — это последовательный ряд попыток скрыть и одновременно реализовать противоречивые и, казалось бы, разнополярные комплексы… Автор предлагает интерпретировать эти комплексы не как психоаналитические, а, так сказать, как культурные: точнее, предлагает транскрипцию психоаналитических комплексов в пространство культуры. Ряд изживаемых комплексов предстает в виде последовательности поз: поэта-морализатора… поэта-гражданина… поэта-пророка и даже поэта-инородца… Ряд может быть продолжен — поэт-хулиган, поэт-некрофил, поэт-историограф[372]…
Описание этого множества «поз» и масок требует специального развернутого исследования, так что в рамках данной статьи приходится ограничиться лишь анализом одной позы-маски, да и то — лишь в одном ее варианте, достаточно близком в том, что касается специфической модификации «черного юмора», которая дает о себе знать в приведенном выше стихотворении Андрея Белого. Цитирую стихотворение Пригова:
Стихотворение входит в группу творений 1993 года, следующих вскоре после цикла «Ты помнишь, мама» (1992 г.) и предуведомления «Оборотень» (1992 г.). Этот контекст настраивает на совмещение времен и соединение «сюрреализма» с «квазимемуарностью».
Как и в случае приведенного выше стихотворения Андрея Белого, конструкция этого нового варианта «плясок смерти» основана на построении специфической дистанции по отношению к «нашему» миру: слово о «нашем» мире произносится не из-за географической границы, не из сферы иноязычия, а из сферы потустороннего, которую, впрочем, Пригов выбирает в качестве «места поэтического голоса» столь же часто и в не менее разнообразных манифестациях, чем Андрей Белый[374].
Примечательно в обоих случаях обращение к фольклору субкультуры: у Андрея Белого это подчеркнуто самим названием — «Хулиганская песенка», в то время как у Пригова — выбором диалектно-фольклорных лексем («досточки» вместо нормативной формы «досочки»), а также плотным скоплением уменьшительных суффиксов («матросочка», «гробик»), что характерно для некоторых фольклорных жанров.
Примечательна также установка на инфантильность «повествующего сознания». В случае Андрея Белого это сказывается уже в выборе ритмической схемы, подчеркнутом финальной строкой текста: «Тили-тили-тили-дон!», которая почти дословно повторяет строчки детской песенки: «Тили-тили-тили-бом, / Загорелся кошкин дом» (ср. также начало известной фольклорной дразнилки: «Тили-тили-тесто, / Жених и невеста…»).
В случае Пригова отбор лексики, как и ритмическая схема начального четверостишия (4-ст. ямб с чередованием дактилических и мужских окончаний), настраивают на ассоциации с блатным фольклором, но — как это часто бывает у Пригова — внезапно ритмический поток прерывается и тем самым разрушает, деавтоматизирует читательское ожидание. Зато «беленькая матросочка», заявленная в первой строке, утверждает, что «лирическое „я“» этого стихотворения — маленький мальчик, которому мечтались «папаха и лохматая бурка» отца, атрибуты «красных казаков», как они, вероятно, представлялись октябрятам и пионерам советского периода. А путаница, создаваемая характерным для Пригова приемом простого перемещения эпитета (у Пригова издевательски переставлен эпитет в описательном клише «бурка и лохматая папаха»[375]: бурка не может быть лохматой, а папаха может), указывает на путаницу самих представлений, внушаемых детям советской эпохи.
Концептуальная путаница создается — разумеется, намеренно — и вокруг «беленькой матросочки», о которой мечтали многие советские дети сталинского периода[376], поскольку она казалась знаком принадлежности к «востребованным» слоям населения. О том, что «беленькая матросочка» была атрибутом благополучного дореволюционного детства и что даже царевича Алексея не раз фотографировали в ней (иногда — вместе с отцом, наряженным в казачий костюм), советские дети, не принадлежавшие к уцелевшим потомкам дворян (да еще готовым делиться воспоминаниями о дореволюционном прошлом), представления не имели.
Таким образом, все вещественные детали этого стихотворения указывают на конфронтацию наивного «совкового» сознания с сознанием того постсоветского времени и тех слоев, которые апеллировали к предреволюционным «ценностям», что подчеркивается использованием в акцентированном в финале стихотворения дореволюционного названия города Екатеринбурга, необходимого и из-за рифмы к слову «бурка», и из-за возможности таким образом мгновенно напомнить читателю о новой информации касательно «деталей» хода революционных событий, и о новых трансформациях «совкового» сознания, совершавшихся уже после крушения советской власти[377].
В итоге голос ребенка-нарратора, звучащий из загробья (эпитет «невостребованный» в русском бюрократическом языке вполне может быть применен к трупу) и противопоставляющий друг другу полюса дореволюционных, советских и постсоветских смыслов, именно благодаря множественности этих смыслов побуждает вспомнить об универсальной мифологеме жертвоприношения ребенка, которая лежала в основе не только финикийских ритуалов, но и библейской притчи об Аврааме и Исааке, знаменующей принципиальный перелом в мировой культуре, — отказ от принесения в жертву мальчика-первенца: «…не поднимай твоей руки на отрока и не делай над ним ничего… вот, позади овен…» (Быт., 22:12–13)[378]. А если вспомнить о том, что новозаветная экзегеза уже в первые десятилетия существования христианства толковала эту притчу как прообразование смерти и воскресения Христа (Евр., 11:19)[379], то смысловые горизонты мифологемы, лежащей в основе представленной в стихотворении ситуации, необыкновенно расширяются.
Литературные обработки этого мифа, особенно в начале XX века, вносили в ее смысловое поле дополнительные акценты. Особенно интересны в этом отношении творения Ф. К. Сологуба, который, как бы в диалоге с акцентированной Андреем Белым проблемой потенциального отцеубийства, выдвинул проблему потенциального мальчикоубийства в качестве едва ли не основной духовной опасности, грозящей человечеству возвращением в добиблейские времена (см. его роман «Мелкий бес»). Финальные слова текста Пригова («лежу невостребованный») иронически переносят акцент на бессмысленность этого жертвоприношения.
Возвращаясь к исходному сопоставлению со стихотворением Андрея Белого: аспект инфантильности в обоих случаях усиливает маргинальность положения «лирического я» — с той, однако, разницей, что финальная строка «Хулиганской песенки» Андрея Белого утверждает ницшеанский «героический пессимизм», хотя бы и на языке субкультуры, в то время как в финальных строках стихотворения Пригова, при всей его браваде и установке на черный юмор (подобной детским страшилкам), доминирует горькое чувство сострадания к погубленным поколениям и вместе с тем — ирония по отношению к идолотворческим устремлениям.
Что я имею в виду? Чтобы уточнить это, обратим внимание на «партнеров» «авторских „я“» двух сопоставляемых стихотворений. Партнер «авторского я» стихотворения Андрея Белого — «друг-скелет», который вместе с ним разыгрывает развеселую пляску смерти, творимую ритмом стихотворения. Они вместе смеются над ритуалом похорон и ведущей фигурой этого ритуала — священником (попом), создавая поистине карнавальное настроение с характерным для него взаимопревращением жизни и смерти. В стихотворении Пригова авторское «я», переживающее ситуацию потусторонности, — мальчонка, лишь в зоне потустороннего удостоившийся «беленькой матросочки» как зримого воплощения того, что для него было недостижимо в «реальной» социальной жизни, то есть действительно удостоившийся «потусторонней мечты»[380]. Но вместе с тем мальчик, спущенный в загробье, вдруг осознает, что другие знаки достоинства, которые украсили его отца (папаха и бурка) и которые были предметом мечтаний многих, подобных ему, для него уже недосягаемы.
Эти опорные детали здесь выступают в роли иронического опредмечивания стереотипов массового идолотворческого сознания. Сосредоточенность на механизмах порождения и функционирования стереотипов именно идолотворческого сознания характерна для большинства творений Пригова.
В связи с этой тенденцией, проявившейся в творениях и других концептуалистов, уместно вспомнить попытку Вяч. Иванова описать — практически одновременно с К. Г. Юнгом — механизмы деятельности коллективного бессознательного[381]. Иванов сосредоточился на двух формах его языкового проявления: мифотворческой и идолотворческой.
Вяч. Иванов определил это различение как оппозицию принципов «соборности» и «легиона»[382]. Если в принципе соборности ему виделось рождение такой ситуации, когда слово каждого «находит отзвук во всех», «ибо все — одно Слово», которое «обитает со всеми и во всех звучит разно», но представляет собой «одно свободное согласие»[383], то состояние «легиона» ведущий теоретик символизма интерпретировал как «биологический рецидив животного коллектива в человечестве», как «воскресшее сознание муравейника»[384]. Опираясь на формулу Достоевского, Вяч. Иванов развернул ее в прогноз — на мой взгляд, весьма проницательный: «Скопление людей в единство посредством их обезличения должно развить коллективные центры сознания, как бы общий собирательный мозг, который не замедлит окружить себя сложнейшею и тончайшею нервною системой и воплотиться в подобие общественного зверя… Это будет вместе апофеозою организации, ибо зверем будет максимально организованное общество», в котором «даже сильнейшие умы… мыслят лишь функционально, являясь молекулами одного собирательного мозга… Их организация есть возврат в дочеловеческий период, высшая форма дочеловеческого природного организма»[385]. Если понимать архетипы и закономерности их трансформаций в поле культуры не по Юнгу, а по Вяч. Иванову и Кереньи, то мы сможем описать (вспомним формулировку М. Берга) «транскрипцию духовно-психоаналитических комплексов в пространство культуры» не столько как психологический, сколько как собственно культурный процесс.
Творения Пригова живут, как правило, обыгрыванием языковых оборотов, составляющих основной функциональный материал этого «собирательного мозга». Их можно было бы называть, как я это делала выше, стереотипами советского («совкового») сознания, если бы выбор такого определения не заключал в себе соблазна свести многообразие проявлений к одной — и уже достаточно банализованной — дефиниции. Тем не менее основной корпус языкового материала приговских творений в самом деле составляет то, что «стереотипизировалось», что переродилось в опустошенные формулы и концепты, структура которых имитирует структуры мифопоэтические. Собственно, эти опустошенные формулы являются результатом «вытеснения» архетипических смыслов.
Тексты Пригова вскрывают механизмы рождения и функционирования этих имитаций, то и дело создавая положения reductio ad absurdum, благодаря которым из-под груды манипулятивных напластований высвобождаются архетипические основы. В одном из своих ранних предуведомлений (1979) Пригов писал: «Стихи возникли на скрещении интонационных пластов лозунговой призывности и фамильярного окликания, которые типичны для нашей нынешней советской жизни настолько, что дальше и идти некуда»[386]. Год спустя он прокомментировал этот материал следующим образом: «…для внимательного прислушивателя в лозунгах, призывах, праздничных ликованиях, уличных сварах проступают архетипы заклинаний, экстазов, песнопений и т. п., структурообразующий пафос которых, прорастая сквозь нашу современность, неложен и жизнестоек»[387].
Согласно характеристике М. Н. Эпштейна:
…концепт Пригова — общее место множества стереотипов, блуждающих в массовом сознании, от идиллически благодушного «окрасивливания» родного пейзажа до пародийно сниженного пророчества Достоевского «красота спасет мир». Концептуализм как бы составляет азбуку этих стереотипов, снимая с них ореол творческого парения, высокого одушевления. При этом используются минимальные языковые средства, демонстрирующие оскудение и омертвление самого языка, вырожденного до формулировки ходовых понятий. Косноязычие оказывается инобытием велеречивости, обнажением ее сущностной пустоты[388].
На ранней стадии творчества, в 1978 году, жанр большинства своих творений Пригов связал с пародией, мотивировав это в следующем предуведомлении — во многом тоже ироническом:
Я, несомненно, являюсь представителем пародизма (да и слово-то само приятно своим созвучием с парадизом). Наиболее известный пример — это пародии на литературные произведения, где (пусть в ограниченном масштабе и, соответственно, с более узким охватом жизни) проявляются основные черты пародизма: отрывание стилистики описания от предмета описания… Если же мы перейдем к предмету нашего прямого разговора, к высокому пародизму, мы обнаружим то же самое: невозможность полного наложения стилистики на предмет описания, который не является предметом собственно, но есть сумма множества наросших культурных стилистик, которые в смутном своем неразличении определяемы как предмет и противопоставляются какой-либо конкретно отличимой стилистике определенного времени. Именно в эту щель и влезает пародист с целью вьивить суть времени, материализовавшегося в стилистике, и точки его прирастания к вечности… При достаточно верном вживании в структуру взаимодействия данной стилистики с предметом стилистика может быть оттащена столь далеко от предмета, что превратится в самодостаточную систему и сама может стать предметом описания[389].
Я сочла необходимым привести столь пространную цитату, т. к. в ней Пригов, на мой взгляд, отчетливо сформулировал, в чем его поэтика близка пародизму, а в чем выходит за его пределы, заслужив в этом автометаописании имя «высокого пародизма». Хотя точности ради следовало бы оговорить, что жанровую традицию, к которой примыкает этот ряд творений, начатый «Культурными песнями», было бы точнее называть не пародией, а перепевом. Как известно, перепев, в противоположность пародии, не отличается непременной смеховой направленностью на прототекст. В нем просто используется широко известная ритмико-синтаксическая структура, сюжетная схема или словесная формула[390]. Главное условие комического, а то и сатирического эффекта в перепеве — широкая известность прототекста и подчеркнутое несоответствие стилистики сюжету или теме. Так построены перепевы Д. Д. Минаева (к примеру, его «„Евгений Онегин“ нашего времени»), Н. А. Некрасова (перепев «Казачьей колыбельной песни» Лермонтова), и т. д. С точки зрения нашей темы особенно интересны дурашливые перепевы из числа всякого рода школьных и студенческих переделок хрестоматийного, обязательного материала — своего рода стихийный бунт против авторитарно насаждаемой нормативности, восходящий еще чуть ли не к средневековым пародиям на литургический ритуал. Самым общим признаком этого жанра можно, видимо, считать установку на создание иронической картины текста, осмысляемого в его «приросшем» ментальном окружении, — установку, которая предполагает проблематичность, а то и скрытую конфликтность такого существования текста. Кажется, именно этот аспект жанра выдвинулся на первый план во многих творениях Пригова, обернувшись вопросом о соотношении индивидуальнотворящих и коллективно-обезличивающих деятельностей. Чуть ли не любое его произведение предстает как пространство борьбы этих противонаправленных энергий. Более того: динамика соотношений художника с его ментальным окружением у Пригова предстает воплощенной в многоголосом тексте, основу которого образует напряжение между прототекстом (перепеваемым текстом) и бытованием его в культуре, которое — в свою очередь — оформляется как конфронтация голосов, являющая качество и формы существования текста в своей культуре.
Механизмы этих соотношений легче всего было бы рассмотреть через анализ «Культурных песен» — сравнительно раннего сборника (1974), еще отчетливо хранящего связь с техникой перепева, но уже артикулировавшего и специфические признаки поэтики Пригова. От техники перепева здесь унаследованы приемы «несуразности» и «неувязки», акцентируемые простым перечнем или же соположением автоматически сополагаемого, что ведет к мнимо-бесхитростному reductio ad absurdum (вспомним приговский вариант песни «Широка страна моя родная»). Но уже и здесь проявляется характерно-приговская стилистика «текста как такового» (концептуалистский аналог футуристического «слова как такового»): она оттесняет на задний план удовлетворение традиционного читательского ожидания, предполагающего видеть в произведении образ автора как субъекта-создателя текста и/или воспроизводимые в слове события жизни, но зато выдвигает в центр внимания сам текст как точку пересечения многих голосов и явленных в них позиций. Мне кажется, что здесь напрашивается параллель с мыслью Вяч. Иванова о тексте как о живом, «себе довлеющем и себе мыслящем космосе», излучающем «свое действие во все сферы духовного и душевного самоопределения» и взаимодействующем с «общим потоком жизни»[391].
(Кстати, и жанр перформанса, особенно в том виде, как он реализовался в позднем творчестве Пригова, позволяет вспомнить размышления Вяч. Иванова о «живой энергии театрального коллектива», призванной возродить соборность, являвшую себя в древнейшей обрядовой деятельности социума, — при условии, чтобы «зритель перестал быть только воспринимающим зрителем и действовал сам… Действующий и действенный коллектив можно назвать условно „хором“, не предрешая этим форм его действия»[392].)
Многоголосие в текстах Пригова с особой отчетливостью предстает именно в ранних «перепевах». Исходную позицию-голос в них представляет чаще всего прототекст, который оказывается точкой отсчета, иногда по-своему онтологизируемой (в частности, в интервью, данном Денису Иоффе в 2003 году, Пригов говорит о том, что в его произведениях эпистемологичность принимает видимость онтологичности[393]). Но, поскольку чаще всего этот «голос» — текст классика, навязываемый господствующими инстанциями культуры в качестве безусловной, непременной нормы и самой этой навязываемой ему функцией превращенный в свой собственный суррогат, прототекст как онтологически обоснованная данность вступает в явную конфронтацию с навязанным ему банализаторски-нормативным существованием в культуре. В качестве таких классиков — авторов нормативных текстов — выступают прежде всего и особенно хрестоматийно-обязательный Пушкин, а также Некрасов, Маяковский, Лермонтов, но на равных правах с ними и канонизированные в неофициальном интеллигентском сознании Ахматова или Пастернак. Таким образом, авторы, которых выбирает для перепева Пригов, — поэты, не обязательно поддерживаемые государственными структурами признания и глорификации, но в любом случае по той или иной причине авторитетные, пусть и в пространстве неофициальной культуры. Благодаря выявленной в «Культурных песнях» конфронтации прототекстов и их нормативизирующей функции этот ранний цикл Пригова становится полем многоаспектных смысловых испытаний.
Прежде всего речь идет об испытании самого прототекста на прочность сопротивления банализаторству и авторитетно шаблонизирующим «интерпретациям», иронически протискиваемым Приговым во все возможные смысловые «щели». Это испытание смехом и в целом комической ситуацией. В результате такого испытания истинно ценные прототексты, пусть даже неявно, всплывают у порога сознания читателя как ценности не хрестоматийно-пассивные, превращенные в свыше навязываемую норму, а как очищенные от шаблонизирующих напластований, как активные источники динамики и энергийности. (Любопытно было бы сопоставить судьбу в мире Пригова текстов Лермонтова, с одной стороны, и, к примеру, «Быть знаменитым некрасиво…» Б. Пастернака, — с другой.)
Но это включает и своего рода проверку самого принципа нормативности как такового, в результате чего текст классика «спускается с пьедестала» и испытывается на способность включиться в актуальный, «на равных» жизненный диалог в пространстве культуры.
Принцип канонизирующей нормы взрывается своей логикой изнутри, отвращая от статически-нормативного понимания ценности и приобщая к тому самому динамическому пониманию этого принципа, который утверждался работами Андрея Белого. Как было уже отмечено, в культурологии Андрей Белый настаивал на том, что ценность в культуре составляет не результат, явленный в форме произведения-«артефакта», но сам процесс, связывающий в единую творчески-энергетическую цепь художника-творца, сотворенное произведение и его реципиента, который в ходе восприятия становится сотворцом. Не того же ли принципа придерживался, в сущности, и Пригов, когда эпатирующе заявлял, что его программа — производство максимального количества стихотворений, а уж процессом циркуляции текстов в культуре решится, какое из них ожидает долгая жизнь[394]?
Вместе с тем тексты Пригова предполагают испытание читателя, точнее, испытание его внутренней свободы, раскрепощенности его сознания, способности выйти за рамки канонических структур, за пределы следования нормативности, испытание его готовности оттолкнуться от поклонения авторитетам (в частности — классикам), тем более — от слепого воспроизведения штампов и навязываемых концептов. Так текст предстает в качестве носителя свободы. В одном из интервью Пригова это выразилось вполне определенно:
…Я взял советский язык как наиболее тогда функционирующий, наиболее явный и доступный, который был представителем идеологии и выдавал себя за абсолютную истину, спущенную с небес. Человек был задавлен этим языком не снаружи, а внутри себя. Любая идеология, претендующая на тебя целиком, любой язык имеют тоталитарные амбиции захватить весь мир, покрыть его своими терминами и показать, что это — абсолютная истина. Я хотел показать, что есть свобода. Язык — только язык, а не абсолютная истина, и, поняв это, мы получим свободу[395].
Благодаря такой установке текст оказывается испытанием самой культуры — ее состава и взаимоотношений между составляющими ее голосами. К примеру, стихотворение Пригова, начинающееся словами «Мне голос был…» (цикл «Культурные песни»), — помимо того, что глубинно направлено на конфронтацию онтологически оформившегося текста Ахматовой («Когда в тоске самоубийства…») с его кастрированным «совковым» вариантом, т. е. без первых двух строф[396], — представляет советское сознание как конгломерат характерных для него голосов: официально-угрожающего, испуганно-обороняющегося и т. д.[397].
Среди многих голосов, образующих какофоническую совокупность голосов культуры в «Культурных песнях», особенно приметное место принадлежит банализирующе-тиражирующим голосам средств массовой коммуникации. Иронически обыгрывая их, Пригов, по его словам, занимается «снятием ненужных семантических и культурных шумов»[398]. Опираясь на это определение, но пользуясь другого типа лексикой, Пригова можно было бы назвать машиной по переработке мусора, поскольку, снимая эти «ненужные шумы», Пригов, во-первых, выявляет, что средства массовой коммуникации выполняют главным образом роль средств массовой манипуляции и загрязнения ноосферы, а во-вторых, высвобождает из-под наслоений манипулятивного мусора исходный смысл прототекстов.
Но это означает, что тексты Пригова берут на себя и герменевтическую деятельность, отходя тем самым от традиции, предписывавшей поэту быть «птичкой Божией». Эта установка на отказ от нерефлексивности была у Пригова программной: он утверждал, что
…современное искусство требует чистоты сознания и самосознания и, так сказать, культурной вменяемости в деле самоидентификации и определения смысла и сферы своего занятия. Это отнюдь не отменяет настоящего безумия, экстаза, лирики (или чего-то там необходимого)… Хитрость вся в мобильности автора, умеющего в следующий момент отскочить в зону исследователя и культуролога со стороны[399].
Задачу, которую сформулировал таким образом Пригов, можно сопоставить с идеей филологизма в литературе как деконструирующей игры. Эта идея выдвигается на первый план у Андрея Битова в «Первой книге автора» — см. особенно эссе «Моя замечательная корзина» (1962)[400] — или в литературоведческих эссе Виктора Ерофеева (ср. его «драматическое эссе в стихах» «Ученые мира об Андрее Белом, или Во мне происходит разложение литературоведения»[401]). Пожалуй, можно вывести заключение и об общем наступлении литературы на все пространство герменевтического единства: текст — реципиент — интерпретатор.
Однако в творчестве Битова и Вик. Ерофеева ипостаси создателя текста и герменевта достаточно удалены друг от друга. Что же касается Пригова, здесь ситуация сложнее, поскольку тексты Пригова содержат и свой герменевтический ключ, и пародийную дистанцию по отношению к любой герменевтической претензии на возможность высказать последнее, «истинное» суждение: многочисленные оговорки, ритмические сбивы, неувязки (ср. его «Вчерашний день в часу шестом…») встраивают в текст пародийное отношение к его позиции. В итоге произведение Пригова выступает как средоточие провоцирующих испытаний на истинность. Этим снимается какая бы то ни была возможность подозрения в претензии на роль последней инстанции.
Тексты Пригова остаются существовать в качестве точки пересечения осей коллективного сознания культуры, воплощенного в языке, в качестве чистой медиации между ее составными: верх — низ, элита — масса, текст — «нетекст» и т. п. Намекая на роль авторской позиции в создаваемых им текстах, Пригов помечает: «…в данном „я“ заявлена некая универсальная операциональная точка пересечения неких координат»[402].
Эта направленность, побуждающая художника занять место на перекрестке и воплотить собою «трансбарьерность», при всей индивидуальной характерности поэтики Пригова, опять-таки родственна установкам поздних текстов Андрея Белого: в них возможность «ориентации на самовыражение» оттесняется задачами чистой медиации творческой энергетической деятельности, направленной на разрушение не только тяги культуры к кодификации и нормативизации, но и на снятие инерции, статики, как и инертности наших личностных ориентаций в мире.
А если это так, то мысль исследователя неизбежно возвращается к формулам Андрея Белого и Вяч. Иванова. Андрея Белого, заявившего о себе: «В этом символизме от музыки, от гераклитианского вихря, строящего лишь формы в движении и никогда — в покое… залог всего будущего моего»[403]. И Вяч. Иванова, который, предложив различение между forma formans и forma formata — «формой зиждущей» и «формой созижденной», — вновь и вновь утверждал:
…Поэзия есть сообщение формы зиждущей через посредство формы созижденной. Это поистине со-общение, т. е. общение, ибо первая, будучи движущим актом, не только зиждет вторую, но при ее посредстве пробуждает и в чужой душе аналогическое созидательное движение. Она не просто запечатлевается в памяти, подобно форме созижденной, но, будучи сама актом, передается через проницаемую среду последней как энергия в чужое сознание (мысль, чувство, волю)[404]…
Если оперировать этой формулировкой Вяч. Иванова, основанной, собственно, на Ницше и ведущей к нашим дням, то можно, пожалуй, сказать, что в рассмотренном здесь типе творчества forma formans бунтует против forma formata, взрывая аполлинически застывающие структуры во имя дионисийской свободы и воплощая универсальную вселенскую логику механизма самообновления[405], поддерживаемого (воз)рождением стиха и «после его смерти» — при каждой встрече автора с его реципиентом-сотворцом.
ПРИГОВ И БАТАЙ: ЭСТЕТИКА СИСТЕМНОЙ РАСТРАТЫ
В настоящей статье я не собираюсь выяснять, насколько Жорж Батай и его философия повлияли на творчество Дмитрия Александровича Пригова, поскольку не обладаю никакими данными, позволяющими исследовать этот вопрос. Меня интересуют исключительно типологические соответствия и параллели между философией растраты Батая и творческими методами Пригова. Постановка такого вопроса мне кажется вполне законной, учитывая то обстоятельство, что философия Батая сформировалась на основании художественных практик сюрреализма и во многом предвосхитила эксперименты послевоенного авангардного искусства. Влияние же сюрреализма на московский концептуализм, хоть и требует специального исследования, все же представляется достаточно очевидным.
Подобный взгляд, естественно, редуцирует конкретные поиски Пригова до некоторой метастратегии и неизбежно упускает важные подробности. Но такая попытка может оказаться небесполезной, если позволит несколько «остранить» наше восприятие Пригова, подсказанное ближайшим контекстом. Дмитрий Голынко-Вольфсон в статье, опубликованной в мемориальном блоке «Нового литературного обозрения», помещает Пригова в один символический ряд с такими поэтами, как Малларме, Тракль, Мандельштам и Целан[406]. Мой доклад преследует сходную цель: рассмотреть Пригова как полноправного участника диалога с той художественно-философской традицией европейского авангарда, которую лучше многих артикулировал Батай.
Батай, может быть, первым пытается создать целостную систему символической экономики. В центре этой модели находится категория растраты, которой он, опираясь на описанные Марселем Моссом ритуалы потлача, придает значение универсального, а не только архаического, символического механизма: «Если система уже не может больше расти или же избыток энергии не может быть поглощен для ее роста, то эту энергию необходимо потерять безо всякой пользы, растратить, по собственной воле или нет, со славой или напротив — катастрофическим образом»[407]. К такой необходимой растрате избыточной энергии Батай относит и такие феномены, как смерть, обжорство, эротизм, роскошь, война; и такие, как пиры, дары и жертвоприношения, которые он рассматривает как разновидности потлача. Батай объясняет этот механизм, с одной стороны, тем, что он называет «давлением жизни» — «солнечная энергия» избыточна, и она ведет к избытку жизненной силы, требующему растраты.
С другой стороны, растрата служит оформлению сакрального и власти как функции сакрального. Жертвенная растрата ценного вырывает человека «из убожества вещей, чтобы вернуть к порядку божественного» (с. 51). В то же время расточительство приносит престиж и авторитет:
Более точное описание отношений между символической растратой и советской культурой, а также позднесоветским андерграудом, и в особенности, концептуализмом, предложено в работах Бориса Гройса. По мнению Гройса, высказанному в статье 1991 года «Московский концептуализм, или Репрезентация сакрального», описанные Батаем практики ритуального уничтожения в целях производства сакрального отчетливо присутствуют в сталинской культуре: «…Сакрализованное и чисто разрушительное потребление вещей и людей было характерно для Советского Союза после создания в нем нового сакрального культа вокруг импортированного с Запада марксизма и идеологии индустриализации»[408].
Как ни странно, эта черта советской цивилизации была скорее утрирована, чем преодолена в постсоветский период: постсоветский капитализм вообще, по-видимому, точнее описывается в категориях символической экономики растраты, чем собственно в категориях капиталистического прагматизма, — кажется, первым это заметил Пелевин в «Generation „П“»[409]. По мысли Гройса, московский концептуализм с начала 1970-х годов занимался «реконструкцией этого культа, уже тогда предчувствуя его исчезновение. Оригинальность русской ситуации описывается при этом через следы разрушительного потребления, которые этот культ оставил на предметах современной — прежде всего западной — культуры <…> Новое русское искусство экспортирует на Запад импортированные в свое время оттуда же культурные формы — но поврежденные и разрушенные их использованием в русской истории»[410].
Присутствие принципа растраты, символического потлача, в поэзии Пригова кажется самоочевидным фактом. Все его творчество представляет собой методическую растрату омертвелых, избыточных символических ресурсов, накопленных советской цивилизацией, да и русской классической традицией тоже. Он взял на себя роль «давления жизни», взрывающего асфальт авторитетных языков культуры; он подверг практически
Б. Гройс отмечает, что сама теория «всеобщей экономии» Батая представляет собой радикальную попытку демифологизации и в то же время экспансии позиции «проклятого поэта», за которой встает романтический идеал поэзии, в соответствии с которым «современный поэт — это последний воин, расходующий себя и других, чтобы инсценировать свою гибель как праздник»[412]. Основной заслугой Батая Гройс считает то, что «он экономизирует романтический идеал поэта именно как идеал и показывает тем самым, что его формирование само по себе уже есть экономическая операция»[413]. Эта характеристика в полной мере приложима и к Пригову, который своим (квази)научным комментарием демонстративно обнажал рациональный характер своих экстатических потлачей как наиболее адекватных форм участия в современной символической экономике, противоположных «аутентичному» переживанию роли романтического поэта. Приговское исполнение собственных стихов и в особенности его перформасы поражают именно тем сочетанием разных модальностей: с одной стороны, они подчеркнуто экстатичны — что указывает на «растратный» характер поэтического ритуала; с другой стороны, в них постоянно ощущается рационализирующая, остраняющая позиция автора-исполнителя, которая к тому же нередко расщепляется на голос «предуведомления» и экстравербальные средства — от выражения лица до интонационных особенностей, — обозначающие дистанцию в процессе перформанса.
Но не только «советские» и «перестроечные» тексты Пригова, где совершается виртуозная растрата авторитетных риторик, символов и дискурсов, но в еще большей степени — позднее творчество Пригова соотносимо с категорией растраты. На мой взгляд, начиная со второй половины 1990-х годов Пригов все чаще сочетает процедуры дискурсивного потлача (практически никогда не оставляя их совсем) с тем, что можно обозначить как
А во-вторых, «Дети жертвы» в известной степени радикализируют более ранний цикл «Мои неземные страдания» (1993), в котором позиция жертвы деконструируется как инвертированная форма наслаждения и власти. В «Детях жертвах» палач и жертва непрерывно и безостановочно обмениваются своими функциями в ситуации интимизирующего (буквально!) насилия — что приобретает значение парадоксальной онтологии растраты, негативной версии равновесия:
Судя по этому тексту, Пригов вполне осознанно доводит экстатику жертвоприношения/трансгрессии до предельного состояния — чтобы одновременно и разыграть, и подорвать ее.
Программное значение в контексте тенденции к онтологизации растраты приобретает сборник «Исчисления и установления» (2001), в котором Пригов обнажает собственный прием через его ироническую буквализацию. Кажется, здесь воспроизводится и доводится до абсурда такой авторитетный дискурс, как панэкономизм — вера в возможность все свести к денежному (цифровому) эквиваленту: ведь оказывается, что подсчитать можно приятность обеда («Расчеты с жизнью»), коэффициент сакрального («Священники и прихожане»), облачность, чувства и исторический процесс («Пять килограммов»), ожидание («Ожидание и его растворение»), силу ума («Сила ума»), творческую энергию («Штучки»), политическую корректность («Политикал корректнесс»), Россию и Смерть («Россия и Смерть») и вовсе уж невероятные «уравнивания», напоминающие дзен-буддистские коаны: «Если на левую сторону рисового зерна спроецировать модель вселенной…» («Шансы»).
Даже не в том дело, что расчеты оказываются комически-абсурдными, а в том, что либо в начале, либо в конце создаваемого уравнения обязательно окажется катастрофа, смерть, умершие близкие, потерянное время, пустота, ноль — в общем, то, что отчетливо квалифицируется как растрата или ее следы. Внутри этих «стратификационных» текстов то и дело возникают «батаевские» эквивалентности растрат: поэзия, мысль — экскремент — еда — эротика — насилие. В полном соответствии с Батаем Д. Голынко-Вольфсон усматривает «сверхзадачу приговской поэзии» в «восстановлении утраченной гармонической уравновешенности мира, о чем он сам [Пригов] проговаривается в „стратификационном“ тексте из книги „Исчисления и установления“: „Или пролетает ангел в районе Сахары, а в ответ происходят серьезные изменения в структуре языкопорождения у самых мелких чешуйчатых существ — вот и уравновешено“. Пригов — поэт
Однако даже приведенный фрагмент из текста «Равновесие» заставляет усомниться в серьезности посыла о «восстановлении утраченной гармоничности». Ведь здесь «уравнению» подвергается жесткое убийство человека, потом 20 или 30 человек, потом 300 человек, потом «мор и глад и погибель», которые якобы «уравновешиваются» рождением выдающегося ребенка, гения и даже пророка. Но приведенная цитата о полете ангела в районе Сахары, якобы уравновешенном «серьезными изменения в структуре языкопорождения у самых мелких чешуйчатых существ», своим абсурдизмом, в сущности, сводит на нет предшествующие ей софизмы. Более того, практически каждый текст этой книги строится как демонстрация
Отметив эти черты сходства между символической экономикой Батая и художественными практиками Пригова, нельзя не заметить глубочайшего расхождения между ними. Батай и в «Проклятой доле», и в «Теории религии», и в «Литературе и зле» на различных примерах разрабатывает один и тот же тезис: то, что
Но московский концептуализм вообще и Пригов в частности, по точному определению Б. Гройса, «находился в сплошном поле сакрального — от сакрализованной официальной идеологии до частных неофициальных сакрализованных художественных идеологий». Отсюда — задачей этого направления была «неосекуляризация советской нео-сакральности… По мере того, как официальная идеология распадалась, московский концептуализм все чаще переходил к анализу неосакрального как такового — вне его конкретизации в рамках советского марксизма»[418].
В полном соответствии с этой характеристикой центральный метод литературного творчества Пригова представляет собой
Пригов разработал множество приемов гиперсакрализации, однако важнейшим и доминантным среди них представляется перформанс интимизации (приватизации) дискурса как растраты его символической избыточности, как бы пожираемой «давлением жизни» (по Батаю). В своей первозданной, почти лабораторной, чистоте этот метод представлен самыми популярными стихотворениями Пригова о «килограмме салата рыбного» и «двух мужских кошках», «кусочке азу», «вот я курицу зажарю», «домашней энтропии», сломанном венике — где сакрализирующей интимизации подвергается то, что кажется демонстративно профанным. Отсюда один шаг до сакрализации откровенно бессмысленного и тавтологического — как, например, в стихотворении «Я устал уже на первой строчке», в котором метапоэтическая сакрализация творчества (опирающаяся на богатую романтико-модернистскую традицию) растрачивается в тавтологическом самоописании данного текста о тексте, лишенного какой-либо иной семантики:
На этом же приеме гиперсакрализации абсурдного и тавтологического строятся и приговские «Азбуки». В дальнейшем Пригов эффективно применяет этот подход к дискурсам власти (стихи о Милицанере, Пушкине, «Образ Рейгана в советской литературе»), попутно разрабатывая узнаваемый стиль простодушно-восхищенного присвоения символов авторитета персоной маленького советского человека. Радикально упрощенный — и вместе с тем обнаженный — вид этот прием приобретает в приговском «Евгении Онегине», где методическая вставка слова «безумный» в пушкинский текст одновременно обеспечивает присвоение и обесценивание классического дискурса. Позднее этот же прием использован в цикле «Для Джорджика».
Однако интимизация у Пригова — это не только прием растраты. Она сохраняет и то значение, о котором настойчиво пишет Батай, — преодоление статуса вещи, навязываемого субъекту (в случае Пригова авторитетным дискурсом), возвращение неповторимо-уникальной субъектности, прорастание субъективности в то, что приносится в жертву. В результате интимизации субъект рождается — пускай на мгновение, — находя в растрачиваемом свое воплощение и одновременно наделяя объект растраты своей субъективностью. Здесь, на мой взгляд, кроется основание мерцания — присутствия-отсутствия авторской личности во всех приговских текстах, о котором много уже сказано и которое превращает
…Авторскую манеру Пригова нельзя свести к холодной, рациональной манипуляции с языковыми стереотипами, точно так же как нельзя утверждать, будто Пригов как человек полностью исчезает за поверхностью симулятивных средств языка. Беспрестанная ассимиляция чужих голосов в его творчестве — не «нейтрализующий» процесс: напротив, она звучит как многократное, преломленное, искаженное до невнятицы и прерывающееся эхо наделенного личной нотой голоса, который только таким образом может найти отклик[419].
Двусторонность этого процесса легко проиллюстрировать сопоставлением двух уже упомянутых текстов, основанных на одном и том же приеме: приговской версии «Евгения Онегина» и цикла «Для Джорджика». Если в первом случае введение слова «безумный» методически растрачивает символический капитал классического текста, делая его последовательно смешным и почти абсурдным, то во втором — Динозавр, помещаемый в контекст не менее классических текстов русской поэзии, позволяет ребенку интимизировать, то есть сделать своим личным достоянием Пушкина, Лермонтова, Пастернака, Блока, Гумилева, Заболоцкого: «Гул затих, Динозавр вышел на подмостки / Прислонясь к дверному косяку / Динозавр ловит в далеких отголосках / Что случится на его веку», или «Как Динозавр в панцире железном / Я вышел в путь и весело иду…», или «По небу полуночи Динозавр летел / И тихую песню он пел…» Как пояснял сам Пригов:
Детская память прекрасно и в то же самое время опасно не забита никакой (не оговариваю дидактически — нужной или ненужной) информацией. То есть дитяти, практически, безразлично, что запоминать. <…> Соответственно, Джорджик был готов воспринять любую информацию, лишь бы там присутствовал, либо просто был помянут Динозавр. А я что? Я ничего. Мне что — трудно, что ли? Вот и стало появляться это неубийственное чудище во всех классических текстах, произносимых мной наизусть на пределах наших лондонских, софийских и московских прогулок с внуком. И напоследок следует помянуть, что подобный прием вполне совпадает со столь современными способами ремейка и апроприации всякого рода классики. Так что мы с внуком вполне классичны и современны одновременно. И серьезны, искренни и осмысленны в этом. Во всяком случае, не менее, чем многие так называемые ревнители чистоты духовного и культурного наследия[420].
Тот же принцип интимизации как растраты и одновременного восстановления субъективности внутри и по отношению к авторитетному дискурсу присутствует и в тех текстах, и перформансах Пригова, которые строятся на столкновении различных систем сакрализации, как бы «пожирающих» друг друга, как, скажем, в позднем тексте «Стереоскопические картинки частной жизни» (1993), в котором «рай», «пакибытие» телевизионной «реальности» — пространства медийного сакрального — поглощается другими, более архаичными, впрочем, не менее телегеничными, символами сакрального:
Бог. Видишь, Чудище съело Инопланетянина, а тот аннигилировал Чудище <…>
Маша. Что же это? Никого, ну буквально никого нет.
Бог. Нет, Машенька, все полно жизни.
Маша. Как же полно жизни, когда ни одного живого — все либо съедены, либо аннигилированы. (
Бог. А живые, Машенька, не обязательно для жизни, и жизнь, Машенька, не обязательно для живых! (
В этом же ряду — и «перевод» из одной системы сакрализации в квази-другую: в своем роде это зеркальная версия перформанса интимизации — интимизация происходит не в «своем», а в «чужом», экзотическом дискурсивном поле. Однако нельзя не заметить самопародийного характера этой процедуры. «Другое» призрачно, поскольку строится из стереотипов, обнажающих изолированность и односторонность «своего». Сам «перевод», однако, остраняет эту автоматизированную изолированность и этим все-таки разрушает непроницаемость «своего» пространства. На этом принципе строятся многие стихи Пригова («Это — китайское»), как и его прозаические книги «Живите в Москве» и «Только моя Япония». Но особенно показательны приговские «мантры» — в частности, его исполнение первой строфы «Евгения Онегина» как полунечленораздельной молитвы в духе различных религиозных традиций (буддистской, мусульманской, православной и т. д.).
В связи с последним из примеров вспоминается следующий эпизод. Когда Пригов исполнял первую строфу «Евгению Онегина» на конференции в Лас-Вегасе (1999 год), Михаил Эпштейн, сидевший рядом с Александром Кушнером, рассказывал потом, что, несмотря на бушевавшее в зале веселье, его сосед воспринял приговский перформанс как, по его собственному выражению, «нечто демоническое»[422]. Такое восприятие, на мой взгляд, глубоко противоречит тому, что делал Пригов. Не случайно сам Пригов иронизирует над демонической интерпретацией своей поэтической личности во многих текстах, например, в «Что обо мне подумает иной» (1998), включенном в «Исчисления и установления»: «Иной думает, что я черный, почти абиссинец, что горбатый и припадаю на левую копытообразную ногу, что вынужден каждую ночь подрезать когти и уши, что с трудом отбиваю исходящий от меня серный запах, что хвост оттопыривает сзади мне брюки и скользит вверх по левой штанине, высовываясь мохнатым кончиком — ну что ж, может, он и прав, но не совсем»[423].
Демоническая интерпретация неадекватна, поскольку демоническое — это романтическая версия сакрального, она вполне вписывается в батаевскую модель производства сакрального путем растраты. То же можно сказать и о выдвинутой самим М. Эпштейном в конце 1980-х интерпретации стихов Пригова как апофатического высказывания о трансцендентном[424]. Эти концепции помещают Пригова в контекст романтико-модернистского понимания искусства как секулярного производства сакральных смыслов в том числе и путем трансгрессии. (Заметим в скобках, что и концепция Батая принадлежит этому контексту.)
Между тем, сам Пригов постоянно — и в том числе в одной из своих последних лекций — настойчиво говорил о том, как маргинализируют и архаизируют культурное значение литературы ее трансцендентальные устремления:
[Русская и советская] поэзия и стала все-культурой, поставщиком квази-религиозных образов и сообщений, а также, по примеру первых, уже с незапамятных дней ее возникновения, почти ритуально-магическим способом приведения аудитории в измененное состояние сознания. Не мне вам напоминать одинаковую, почти единую на всех, манеру чтения российских поэтов, напоминающую подвывание шаманов или муэдзинов. <…> Повергать в транс, восприниматься как откровеннические и высоко-духовные могут практически любые тексты. В неземной экстаз люди приходят как от Баха, так и от Анжелики Варум, как от Малевича, так и от расписной матрешки, от Пастернака и от опусов соседа по лестничной площадке. <…> Конечно, в качестве представителей некого рода эзотерической деятельности, влияющей на общество не напрямую <…> поэты даже вполне уместны в современном обществе. Но в данном случае у большинства из них уровень и содержательное наполнение текстов, а также атавистические социокультурные амбиции не соответствуют подобному образу[425].
«Поэзия Пригова во многом возникла из страстного неприятия пафоса. Разумеется, речь идет о пафосе советском, но постепенно это распространилось на любой пафос»[426], — пишет Александр Кобринский. Позволю себе пойти несколько дальше этого достаточно очевидного утверждения. Ведь сопоставление творчества Пригова с философией Батая убеждает в том, что Пригов преследовал куда более радикальную задачу: он пытался окончательно и бесповоротно
Однако, расходясь с Батаем в отношении к сакральному, Пригов парадоксальным образом остается верным самой философии Батая. Ведь собственно говоря, Пригов находит свой уникальный метод
Конечно, можно задаться вопросом, что же «означает» редимейд — реальность или искусство, природу или конвенцию, повседневность или институцию — однако вопрос этот, в сущности, несуществен. <…> Неразличимость оказывается здесь авторской — а вовсе не «изначальной». Стало быть, дар неразличимости не является исключением из правил общей экономики дара — неразличимость тоже может быть подарена и принята в дар. И метод редимейда есть не что иное, как такой подарок неразличимости[427].
Дар неразличимости, лежащий в основании поэзии Пригова, того же порядка — только Пригов сознательно и целеустремленно, через сочетание процедур интимизации и гипер-сакрализации, добивается неразличимости сакрального и профанного, экстаза и его симуляции, профетизма и графомании.
Смысл этого масштабного проекта легко тривиализировать («поэзия чистого разрушения», «тотальная десакрализация»), но трудно адекватно описать. Трудность состоит именно в двойственной роли приговской интимизации как приема растраты и как формы осуществления субъективности — ведь, по Батаю, как уже говорилось, именно интимизация и является главным означающим сакрального. Кроме того, приложение батаевской философии также предполагает, что, разрушая связь между дискурсом и сакральным, Пригов, в соответствии с символическим значением растраты, оставляет возможность для сакрализации
Однако, в отличие от Батая, возведшего практику авангарда к архаическим моделям жертвоприношения, Пригов создал
Иными словами, как и у Батая, у Пригова растрата нацелена на канализацию насилия — в его случае дискурсивного. Но, в отличие от Батая, во многом благодаря сочетанию процедур гиперсакрализации и интимизации, Пригову удается создать мощный культурный противовес той
Вместе с тем, последовательно преодолевая террор сакрального, Пригову удается добиться того эффекта, который Батай не отделял от сакрального, — а именно
То, что выше было обозначено, как онтологизация растраты, в полной мере соответствует той высокой фамильярности со смертью, о которой говорит Батай и которая определяет еще не распознанное в полной мере (тут я вполне согласен с Д. Голынко-Вольфсоном) значение позднего творчества Пригова. Читая его стихи начиная с 1990-х годов нельзя не заметить постоянного присутствия мотивов смерти и разрушения — помимо уже упомянутых циклов «Мои неземные страдания», «Дети жертвы» и книги «Исчисления и установления» — особенно показательны такие поэмы и циклы, как «Махроть всея Руси», «Пятьдесят капелек крови», «Там, где оторвали мишке лапу», «Явление стиха после его смерти», «Тяжелое детство, или 20 страшненьких историй», «Всякое», «Странная птица», «Слабая грудка», «При мне», «Дитя и смерть», «Англичанка и русская революция», «Игра в кости», «Последняя завеса», «Баба Поля», «Про мертвецов», «По материалам прессы». Однако эти мотивы, как правило, лишены сколько-нибудь трагического звучания. Напротив, в этих произведениях смерть у позднего Пригова выглядит, как правило, комичной, хотя и описана с ужасающими (вроде бы) подробностями. Комические эффекты, окружающие избыточно натуралистические образы смерти, — не что иное, как знаки батаевской суверенности. Во-первых, налицо интимизация смерти, которая обеспечивается сериализацией как мотива, так и конкретного приема, вводящего смерть в текст. Во-вторых, повторяемость мотива смерти и разрушения служит не только тематизации растраты как центрального принципа приговского письма, но и становится источником особого
Та цельность и разнообразие художественной самореализации, благодаря которой сама личность Пригова превратилась в уникальный культурный феномен, — то, что многие критики считают его самым важным художественным достижением[437], — также могут быть поняты как одни из ключевых, осязаемых и видимых примет суверенности художественного бытия Д.А.П. «Он словно испытывал предел растяжимости личности: сколько и каких инкарнаций можно принять человеку, не переставая быть собой, тем самым Дмитрием Александровичем Приговым, которого хорошо знали его читатели и почитатели»[438], — эта формулировка Андрея Зорина довольно точно описывает приговскую версию суверенности. Но еще точнее о ней же сказано в стихотворении Елены Фанайловой «На смерть маршала», очевидно, посвященном Пригову:
Совмещающая «хтонический ужас» и «свет Просвещенья», суверенность приговского «жизнетворчества» отчетливо противостоит и символистским, и авангардным попыткам такого рода именно уникальной способностью Д.А.П. сохранять иронически-десакрализующую дистанцию от всех тех жестов, из которых складывались его творческое поведение и сама личность. Эта дистанция, хотя и постоянно меняясь, неизменно отделяет его игру от батаевской «игры в бога». Но именно с «батаевской» точки зрения особенно отчетливо видны масштабы, оригинальность и смелость приговского эксперимента по созданию эстетики растраты вне поля сакрального. Этот эксперимент вобрал в себя чуть не всю жизнь Пригова и, как становится все очевидней, не закончился и после его смерти. Его нельзя считать законченным хотя бы потому, что эксперимент не завершен, пока не осмыслен[440].
ПРИГОВ: БУДУЩЕЕ РУССКОГО ЯЗЫКА: ТЕЛЕ
Марк, я хотел написать ответ на твой доклад, сделанный на Приговской конференции в Москве. Твое эссе приглашает Пригова продолжать являться нам из безграничных ресурсов его инакости. Мне здесь слышится призыв опознать в себе маленького монстра, стремящегося выйти из чулана под защитой приговского величия.
Я бы хотел очень кратко коснуться вопроса о
Применительно к понятию
Говоря о механизме разрушения суверенности, я бы предложил взглянуть с этой точки зрения на замечательные стихи Пригова о Милицанере, увидев в Милицанере представителя языковой националистической милитарности (фигура Милицанера, разумеется, придает ей особый пародийный символ), доминантного самоподобия и т. п. — качеств, навязчиво преследующих не только современную Россию, равно как и всю русскую традицию, но и саму кончину русской традиции. Неудивительно, что приговское прочтение «Евгения Онегина» вселяет ужас и вызывает демонические ассоциации!
Выражусь более определенно, ибо я не думаю, что кто-либо уже говорил об этом раньше: приговский проект как целое посвящен не больше и не меньше чем разрушению, деконструкции всего русского языка с его логоцентризмом. Пригов вполне ясно показывает это в своих «Азбуках». Это проект, бросающий вызов вездесущности суверена, логоцентристскому избытку русского языка. Как и Милицанер, русский язык везде: «И пустота за ними открывается», как и Милицанер, он «отвсюду виден <…> и с моря <…> и с-под земли… да он и не скрывается»[442].
Русский язык обретает в Милицанере символ своей вездесущности, бесплотного изобилия, полноты, абсолютной видимости — аллегорию мечты о националистической чистоте языкового пространства, контролируемого всевидящим оком. У Пригова подобные фигуры, осуществляющие контроль, зачастую возводятся на пьедестал, становясь памятниками, и либо получают имена Пушкина и других классиков русской литературы, либо отождествляются со Сталиным, Лениным и т. п. Все это символы того, что в языке порождает властный избыток, символы угрозы фаллологоцентризма в русском языке. Но не будем торопиться с выводами: Пригов, быть может, гораздо громче прочих прославляет иные возможности русского языка, находящиеся вне метафизической диктатуры, иного языка, языка, отличного или параллельного самому себе, языка алогоцентристского, алогического или паралогического.
То, что в поэзии Пригова знаковые имена из области русской высокой культуры взаимозаменяемы с именами из области политического террора (например, с именем Сталина), свидетельствует о том, что и те и другие служат воспроизводству языка как суверенного инструмента культуры, устанавливая культ языка как культ власти. Фигура Пушкина в этом контексте символизирует то же целенаправленное стремление к самоподобию, изобилию и самовоспроизводству, что и фигуры Христа или Великого вождя. Речь идет о символе метафизического предназначения или идеологического отчуждения русского языка в самом радикальном, сакральном или метафизическом смысле, об источнике идеологических приказов и заказов, обращенных к русской культуре, о механизме (воспроизводства языка русской культуры, заданность смысла которого оборачивается ее наказанием.
Приведу только один пример, хотя у Пригова их множество. Вот характерная приговская игра с пушкинским господством в русской культуре, основанная на наложении образов Мессии и Великого вождя на эмблему «Пушкин»:
Вышел тогда Александр Сергеевич из этой душной атмосферы на свежий воздух, а там простой народ собрался, узнал поэта, обрадовался и заговорил: «Батюшка, не дают жить французы, все деньги и земли злодеи отобрали. Поборами донимают, побоями мучат. Нет житья русскому человеку от французов».
А Пушкин им отвечает: «Мужайтесь, братья. Бог послал нам испытания. А раз послал испытания — значит, верит, что вытерпим их. Великое будущее ждет Россию, и мы должны быть достойны его»[443].
В стихах о Милицанере эти образы Вождя и Мессии объединены в полной победоносной завершенности. Милленаристский Милицанер, утверждающий полновластность русского языка, освещен светом «Великой победы»:
Что такое победа? Ну, это ясно, победа над фашизмом. <…> Но Полная и Окончательная победа — это что-то нездешнее, неземное, это из последних истин[444].
Вопрос, который задает Милицанер в первом стихотворении цикла — не что иное, как вопрос о Боге и языке:
Текст соединяет Бога («апофеоз») с языком в его возвышенном, метафизическом, иконоподобном ореоле («похвальная грамота»). Сам источник языка в этом стихотворении получает власть от совмещения разнородных символов — политического (Милицанер), религиозного («апофеоз») и собственно языка, письма, грамотности («грамота»). Мы на месте встречи
Явление Бога здесь совпадает с явлением языка в его перформативной функции (лингвистическим номинализмом или кратилизмом) — эту функцию маркируют такие понятия, как «награда», «орден», «медаль» и т. д. Текст работает как механизм очищения значения, двигаясь от одного номинализма к другому, до тех пор, пока не обозначает собственно «язык» его же явлением, что совпадает с апофеозом — явлением Бога во всей его полноте («отовсюду виден <…> и не скрывается», как будет сказано в другом стихотворении того же цикла).
В этом смысле Пригов предлагает критику языка как метафизического присутствия, как воплощения абсолютной полноты и бесконечности, а следовательно — воинствующего милленаризма, мессианства, Второго пришествия, окончательной победы. Похвальная грамота — символ этого апофеоза, этой метафизики присутствия, где все понимается в целом и вообще, где «все понят(н)о».
Но работа поэта на этом не кончается. В каком-то смысле, она здесь только начинается. Приведенный диалог не случайно отмечен грамматической неправильностью этой «грамоты», произношением апофеоза как «опуфиоза», — иначе говоря, уверенность в совпадении между Богом и Словом (логосом) с самого начала омрачена ошибкой, заблуждением или неверным употреблением слова; эта ошибка становится знаком неожиданного вторжения иного языка, буквы, которая избегает самоподобия внутри себя и, следовательно, внутри Бога.
Неверное произношение слова «апофеоз» (заявленного в названии — «Апофеоз Милицанера») сообщает языку стихотворения запинку, ошибку, отступление языка от самого себя, лингвистический провал. Благодаря этой трещине различия, инакости, итерации, стихотворение открывается для иной нетелеологической темпоральности, открывается для будущего прочтения, в котором текст и его значение никогда больше не совпадут сами с собой, но явятся русскому языку из сферы радикальной инакости.
Уже отмечалось, что Пригов изобретает язык десакрализации или ресекуляризации. Но это объясняет приговское письмо только до некоторой степени. До некоторой степени, поскольку и десакрализация, и ресекуляризация — лишь номинальные признаки процесса, разрушающего и сакрализацию, и десакрализацию в их бинарности. Приговское письмо (его
В этом отношении приговское письмо самозаряжается, подпитываясь от целой традиции, которую оно переваривает, и одновременно выводит из организма метафизический, террористический остаток русской культурной традиции. Таким образом, приговское письмо — это проект превращения языкового апофеоза, деификации, — в дефекацию, или, говоря в гоголевской манере, проект изобретения деификации как деификакации.
(Эта отсылка к Гоголю, как до того к Пушкину, должна также напомнить нам о том, что энергетический ресурс, из которого черпает Пригов, сосуществует или даже соприсущ потенциалу, заложенному в русской традиции с самых ее истоков не в последнюю очередь в таких фигурах, как «Пушкин» или «Гоголь». Пригов только (но в этом
Очень важно также не делать из Пригова очередного «автора». Понятие суверена, автора и т. д. увязывается Батаем с понятием собственного присутствия либо в вечной жизни, либо в смерти. И это, пожалуй, остается у Батая центральным, суверенным остатком, таким образом, приобретая явственно метафизические черты. А для Ницше, напротив, суверенность видима или возможна только в стадии упадка, распада, разложения и т. д. Суверенность смердит.
Процитируем пример подобной растраты и функционирования языкового пищеварения: «Чтобы режим военный утвердить, то надо бы отключить канализацию <…> Когда фекалии потекут вовне, дух борьбы задохнется в этаком говне…» Или другой пример, минималистский: «Вагон-говно». Разве это не примеры в точности того, что Батай назвал
Творчество Пригова — один из редчайших примеров позитивного нигилизма, снимающего язык с его метафизических петель. Пригов превращает тексты в
Приговский проект — это безвозвратная растрата, помещающая всю силу языка в anus mundi, в солнечный анус, если по-прежнему использовать терминологию Батая, сохраняя лишь остаток, состоящий из утверждения и торжествования.
Именно по этой причине я не думаю, что фигура приговского «суверена» является адекватным означающим сути его проекта. Я бы даже рискнул утверждать совершенно обратное: Пригов — исключительный и редчайший представитель русской культуры и языка, взявшийся обнажить насилие, неизменно присущее русской Культуре и Литературе (именно так, с заглавных букв) во всем, вплоть до их воинственных устремлений и созданий («Милицанер», «военный режим», см. выше); причем приговская деконструкция приходится на тот момент, когда суверенность Культуры и Литературы оказывается в окончательном и структурно необходимом упадке[447].
Можно увязать приговский проект с другими недавними философскими проектами, интерпетирующими понятия суверена и языка в иных культурах и традициях, и отметить, что Пригов — единственный автор в русской литературе и культуре, который совпадает с этими современными прочтениями (Деррида и Беннингтон о Гоббсе, Бодене, Руссо и, да, Батае; Агамбен о фашизме и суверенности и т. п.[448]). Но никто из известных мне авторов не выразил этой критики в таком мощном поэтическом жесте.
Я хотел бы, с одной стороны, высказаться против отнесения Пригова исключительно к московскому концептуализму, поскольку, мне кажется, это мало что объясняет в его философии письма, поставив акцент на ту часть его творчества, которая резонирует с наиболее существенными современными размышлениями о суверенности за пределами русской культуры. Пригов видится мне мыслителем упадка или деконструкции суверенности.
С другой стороны, у меня есть ощущение, что мы еще даже не начали осознавать того радикального вызова, который Пригов бросил русскому языку и литературе. Поддержал ли кто-то его призыв? Расслышал ли кто-нибудь в приговском голосе то, что обнаруживает радикальную инакость русского языка? Я имею в виду не просто огромный объем его творчества: «…данные стихотворные тексты представляют собой весьма случайную и малую часть их огромного количества (на данный момент, ноябрь 2005 года, их около 36 000), все время увеличивающегося и вряд ли могущего быть в какой-то мере адекватно представленным»[449]. Я имею в виду его работу по деконструкции русского языка, лишающую язык суверенных метафизических амбиций; ту переориентацию, которую язык претерпевает в приговском проекте, в каждой строчке его текстов. Приговский проект предлагает очищение языка от метафизических наслоений, оставляя лишь чистое утверждение письма в его радикальной, имманентной материальности. В своей критике национализма Пригов сам указывает на то, как читать его тексты:
Уже давно ищут следы и способы обоснования бытования и укрепления понятия «русский народ» как в сфере социальной, интеллигибельной, так и в мистических зонах преднебесья. И даже на небесах. Но за многолетними опытами и параллельным существованием этого феномена никто не делал попыток обнаружить следы его продавливания в природу. То есть найти отпечатки на досоциальном, докультурном[450].
И задача наша, в известном смысле, — не (только) начать читать Пригова, но и начать читать всю русскую традицию так, как нас учил Дмитрий Александрович Пригов.
Поэтому в структурном отношении у Пригова нет суверенности, мета-, супер- или надавторской фигуры, которая действовала бы, в то время как сам Пригов оставался в стороне. Пригов — это машина по конверсии и демонтажу суверенности, детектор зловония, источаемого
Пригова можно было бы также назвать машиной «продавливания в природу» любого метафизического значения, превращения последнего в материал, в письмо. Это не безумие, по крайней мере, не бахтинского типа, хотя у Пригова разыгрывается в своем роде карнавал дискурсов. Это работа чистой энергии, энергетический дискурс как таковой. Достаточно вспомнить приговские эксперименты с машинописью, это бесконечное печатанье на машинке, несомненно, требовавшее многих часов работы, взрывавшее остов текста, письменной страницы, и т. д. Пригов растворял груз традиции (значения, метафизики, логоцентризма русского языка) в беспрерывном производстве письменной продукции (включая и псевдофилологические предуведомления).
Не требует ли приговский проект также и нового языка для его критической артикуляции, ибо этот проект — как требование или провокация — бросает вызов дискурсу литературной критики, тому способу, которым мы пишем критику, позиции, с которой мы говорим о русской культуре? Возможно, приговское письмо желает породить контрдискурс — своего рода монстра. Поэтому некоторым оно представляется «демоническим». Возможно, приговское письмо — это мечта об ином русском языке, о безоговорочном производстве дискурса как писании не по-русски, но на русском, это вызывание того, что преследует русский язык изнутри, это утопия языка без суверенности.
И я не знаю, можно ли представить себе момент, когда приговское письмо будет осмыслено окончательно. Или оно постоянно нуждается в ином — монструозном, девиантном, неоформленном — будущем, только в нем находя свое предназначение? Письмо бесконечно?
«ПРИЙТИ К ЖЕНЩИНЕ И ЛЕЧЬ К НЕЙ В ПОСТЕЛЬ В МУНДИРЕ»: ПРИГОВ И МИХАЛКОВ-КОНЧАЛОВСКАЯ[451]
В вынесенном в эпиграф стихотворении зафиксированы по крайней мере два ключевых аспекта творчества Пригова: идентификационный (Пригов станет Приговым только после смерти, а до того он — лишь «вор», использующий жизнь — и чужие тексты тля «интригов») и метатекстуальный (по сути, речь здесь идет о самом способе создания приговских текстов). Поскольку главным продуктом приговского поэтического производства был сам «Дмитрий Александрович Пригов», эти два аспекта, определяющие оригинальность созданного им, связаны: его тексты невозможны (не могут быть созданы, прочитаны и поняты) вне первичного языка и предтекста (того, что здесь называется «жизнью», которую автор должен «воровать» для создания стихов-«интригов»), а потому необходимость быть «вором» и «Приговым»
Речь в этой статье пойдет о двух, вероятно, самых популярных приговских циклах — «Апофеоз Милицанера» (1975–1980) и «Москва и москвичи» (1982). Именно с этими стихами Пригов впервые пришел к читателю, ступив за пределы узкого круга друзей. Эти циклы он неизменно читал в различных аудиториях по всему миру. Они стали его визитной карточкой. Перефразируя известный разговор Ахматовой с Раневской, можно сказать, что «Милицанер» стал приговским «Мулей». Примечательно, что Пригов и сам это вполне осознавал, видя себя на пиру бессмертных в компании Милицанера:
Имея дело со столь необычной птицей, герой Пригова — Д. А. Пригов — сохранял завидное присутствие духа и, несмотря на то, что он рассказывал о себе в стихотворении, вынесенном в эпиграф, «дураком» никого не «обзывал». «Интрига» состояла в ином: пропитанная тотальностью репрезентации советская «жизнь» бралась им в ее сугубо текстуальном выражении и «выпаривалась» до такого состояния, когда от нее оставалась только чистая текстуальность. Эта перегонка превращенной в сплошную репрезентацию реальности в текст обнажала механизм, предшествовавший первичной текстуализации, превращая «советские тексты» Пригова в настоящее пособие по разборке соцреалистического письма. Прием вполне осознавался автором:
Иначе говоря, лозунги (тексты) «возвышают» жизнь до чистой текстуальности. «Читать» страну бессмысленно: она не поддается не то что чтению, но даже первичному визуальному восприятию (
Оба приговских сюжета, которые станут предметом рассмотрения, по счастью, имеют легко узнаваемые прототексты. Разумеется, на многих уровнях как в «милицейском», так и в «московском» поэтических циклах Пригов использовал очень разные литературные источники, но основными, как представляется, являются поэмы, созданные классиками советской детской литературы Сергеем Михалковым и его женой Натальей Кончаловской. Это ими (хотя и не исключительно) созданную «жизнь» «воровал» Пригов для своих «интригов».
Милицейский миф как апофеоз государственности и порядка нашел свое законченное оформление в михалковском «Дяде Степе» отчасти в силу самой природы детской литературы с ее открытым дидактизмом и «опрощенностью». Таким не мог стать, скажем, жанр милицейского детектива с неизбежной для него занимательностью и интригой: сюжетной конвенциональности здесь недостаточно — требовалась еще и стилевая кодификация, которую могла предложить только детская поэзия.
Создававшийся на протяжении приблизительно 65 лет «Дядя Степа» является, вероятно, самым долго писавшимся авторским текстом в истории мировой литературы. В 1935 году появился первый «Дядя Степа» — любимый детьми комичный великан, спасавший детей, старух и голубей. Во время войны Михалков дописал раздел, где его герой превратился в моряка-«защитника Родины». «Флотский» кусок намертво прирос к оригинальному тексту, так что продолжение сюжета превратилось в самостоятельную поэму: в 1954 году появляется «Дядя Степа — милиционер».
Примечательно, что как раз на излете сталинской эпохи (но еще до «оттепели») экзотический детский персонаж превратился в инкарнацию порядка и государственности. Именно
Приговский «Милицанер» создавался в 1975–1980 годах, и, хотя к этому персонажу Пригов вернется еще не раз, сам цикл «Апофеоз Милицанера» не имеет никакого последовательного сюжета — он выстроен в совершенно иной смысловой последовательности. С этим связано важное различие обоих текстов: михалковский нарратив линеен, тогда как приговский дискретен. Эта дискретность нуждается в постоянных увязках текстовых фрагментов. Соединяет их в цикл то, что Пригов называет «метафизикой». Композиционно приговские «метафизические» рассуждения о Жизни, Смерти и других важных материях есть лишь замена линейной жизни героя у Михалкова метафизической «формулой» этой линейности.
Жизнь Милицанера сугубо литературна. Если михалковский дядя Степа первоначально не имеет прошлого, то прошлое приговского Милицанера укоренено в советской истории. В цикле «Пятая тысяча, или Мария Моряк Пожарный Еврей и Милицанер» (1980) выстраивается генеалогия героя. Оказывается,
Эти персонажи (напомним, что пожарный — одна из несостоявшихся профессий дяди Степы) ведут себя согласно сложившемуся порядку: «Моряк же все время перебегал / То в Первую, то во Вторую / Мария со знаменем шла впереди / Кожанка грудь обнимала тугую». Но вот наступает «кинематографическое затемнение» (соответствующее ремарке из типового киносценария «Затемнение. Прошли годы»), и мы видим:
Таким образом, Милицанер превращается почти в Христа, что вполне соответствует его трансформациям в одновременно писавшемся «Апофеозе Милицанера».
И все же стихия Милицанера — не Время, но Пространство. Его главной функцией является пространствообразующая. Она — производная от основного свойства Милицанера: быть чистой субстанцией власти, контроля и нормализации. Михалковский дядя Степа обладал той же функцией, которая была производной не идеального, но материального мира — невероятного роста героя. Известно, что он был «самый главный великан»: «Шел с работы дядя Степа — / Видно было за версту». Росту соответствовали и размеры обуви и одежды: «Лихо мерили шаги / Две огромные ноги: / Сорок пятого размера / Покупал он сапоги. // Он разыскивал на рынке / Величайшие ботинки, / Он разыскивал штаны / Небывалой ширины». Став милиционером, он использовал свой рост «для дела»: «Если встанет на посту, / Все увидят за версту!»
Михалков настолько увлекается размерами своего персонажа, что даже сравнивает его со сталинской высоткой: дядю Степу определили постовым в другом районе Москвы только для того, чтобы он стоял рядом с новым сооружением. Они оба воплощают величие эпохи: «Шли ребята мимо зданья, / Что на площади Восстанья, / Вдруг глядят — стоит Степан, / Их любимый великан!» Оказывается, как сообщает дядя Степа, «Получил я пост почетный! — / И теперь на мостовой, / Там, где дом стоит высотный, / Есть высотный постовой!»
«Дядистепин рост», о котором постоянно говорится в поэме, — типичное «остранение» — поэтический максимум, на который оказался способен Михалков. Когда он писал свою поэму, вся детская поэзия ориентировалась на Маршака. Ранний Михалков был типичным «подмаршачником» (как тогда называли детских поэтов, писавших под живого классика). Примечательно, что Маршак, благословив «Дядю Степу», обратил внимание на недостаточность приема. Михалков вспоминал:
Самуил Яковлевич принял меня сразу же. И «Дядю Степу» прочитал при мне… Разговор с Маршаком мне хорошо запомнился. И, если впоследствии я не счел своего «Дядю Степу» случайным эпизодом в литературной работе, а продолжал трудиться для юного читателя, — в этом, может быть, прежде всего заслуга Самуила Яковлевича Маршака. За «Дядю Степу» он похвалил меня, но одновременно и пожурил, объяснив, что мой добрый великан должен еще подрасти духовно. Юмор детских стихов, говорил он, заблистает еще ярче, если не побояться дать простор лирическому чувству[453].
Превращение дяди Степы в милиционера и стало признаком этого духовного роста. С таким ростом дяде Степе незачем «скрываться»: его и видно за версту потому, что его идеологические и природные параметры счастливо совпадают друг с другом.
Точка пребывания Милицанера отлична от точки обзора. Милицанер не просто в центре вселенной. Он сам образует пространство, наполняя его своим присутствием. Это вездесущность особого рода: вне проникновенного взгляда Милицанера пространство пусто.
В другом месте мы узнаем о том, что «Вокруг него светло и пусто», что «Милицанер стоит / Один среди полей безлюдных», Эта пустота обманчива. Она становится постижимой именно благодаря Милицанеру (являясь откровенной аллюзией на «Страшную месть» Гоголя: «Вдруг стало видно на все четыре стороны света…»). Так, находясь в пустоте, Милицанер напрямую связан с Богом: «Фуражку с головы снимает / И смотрит вверх, и сверху Бог / Нисходит и целует в лоб / И говорит ему неслышно: / Иди, дитя, и будь послушный».
Иное дело — сам пост, где стоит Милицанер. Точка его пребывания — центр абсолютной прозрачности:
Рассматривая Милиционера «с точки зрения Бога» (с моря, с неба, «с-под земли»…) можно подивиться не только прозрачности, ему присущей. Куда важнее здесь прозрачность, к которой власть (в лице Милицанера) апеллирует. Функция Милиционера в том, чтобы «не скрываться», но быть видным отовсюду: его прозрачность — производное от его функции быть источником контроля. Эта качество дяди Степы ясно отражено у Михалкова: благодаря своему росту он мог видеть все, для него не было скрытого пространства. «Он через любой забор / С мостовой глядел во двор. / Лай собаки поднимали: / Думали, что лезет вор». Но точно так же, как прозрачен для дяди Степы окружающий его мир, он и сам абсолютно прозрачен: «От ворот и до ворот / Знал в районе весь народ, / Где работает Степанов, / Где прописан, / Как живет».
«Дядя Степа — милиционер» начинается с напоминания о том, что героя раньше звали Каланчой и Маяком. Обе клички связаны с его несостоявшимися профессиями пожарника и моряка. Теперь же он — милиционер, а потому у михалковского Степана «…с пистолетом кобура. / Он с кокардой на фуражке, / Он в шинели под ремнем, / Герб страны блестит на пряжке — / Отразилось солнце в нем!» Пригов сводит в едином тексте эту троицу героических персонажей, показывая все преимущества Милицанера:
Если бы этот целостный герой обладал способностью к саморефлексии, мы оказались бы свидетелями примечательной сцены:
Именно так, надо полагать, и поступил михалковский Степан, уйдя из флота в милицию. Не удивительно, что картина этой воплощенной государственности должна вызвать восторг у зрителей:
Не от этой ли выделенной правильности труднопроизносимого слова родился приговский «Милицанер» — подчеркнуто разговорный, бытовой, но в то же время — совершенно литературный? Михалков здесь — необходимое звено: между высоким и разговорным был сконструированный для детей «ми-ли-ци-о-нер», который через школьное образование связывал бытовой и официозный образы милиции для каждого юного жителя СССР.
Не удивительно, что дядя Степа является предметом всеобщего обожания (в особенности, разумеется, «детворы»): «Все любили дядю Степу, / Уважали дядю Степу: / Был он самым лучшим другом / Всех ребят со всех дворов». Но, оказавшись «лучшим другом детей», дядя Степа неявным образом превратился в… Сталина.
Будучи «форменным примером», дядя Степа известен прежде всего своей добротой. Он непрестанно помогает всем вокруг: останавливает на ходу поезд, заметив, «что путь размыт», спасает голубей из чердака горящего дома (после чего ему и советуют стать пожарным), «починяет» светофор (после чего его прозвали «Дядя Степа — Светофор»).
Он — помощник. Его помощь необходима всем. Вот потерялся на вокзале ребенок. «Все милицию зовут, / А она уж тут как тут!» Достаточно дяде Степе поднять «малыша», как мама найдена: «Слышит мама голос Колин: / — Мама! Мама! Вот где я! — / Дядя Степа был доволен: / „Не распалася семья!“». Задачей Михалкова является доместификация, «утепление» власти, задачей Пригова — ее концептуализация. Михалков максимально очеловечивает своего милиционера, делает его милым великаном, храбрым и великодушным, добрым «дядей милиционером», спасающим людей «задаром» и одним движением руки предотвращающим крушение поездов, тогда как приговский Милицанер — деперсонифицированная субстанция, воплощенная в должности.
Когда михалковского героя, спасшего утопавшего мальчика, спрашивают: «Попросите что угодно», он отвечает: «Мне не нужно ничего — / Я задаром спас его!» Лишь отчасти он похож на приговского Милицанера, делающего, казалось бы, то же самое:
Там, где Михалков ставит точку, Пригов «развивает мысль»:
Парафраз Пушкина («Громада двинулась и рассекает волны. / Плывет. Куда ж нам плыть?..») является рамой для «метафизических» экзерсисов.
Потребность в этих «обобщениях» проистекает из задачи вторичного остранения, де-драматизации и де-персонификации сложившегося образа милиционера.
Дядя Степа — самое воплощение богатырского «здорового тела»: в медкомиссиии «Дядю Степу осмотрели, / Проводили на весы / И сказали: — В этом теле / Сердце бьется, как часы!» В отличие от него, поднятый над «ветреными страстями» и «минутностью пристрастий» приговский Милицанер лишен какой бы то ни было телесности: даже если он спит в метро, это лишь кажимость, ведь «что-то в нем незримо бодрствует», а именно — «то, что в нем есть Милицанер». Он, иначе говоря, — не человек, но субстанция. Предмет Пригова — именно «то, что в нем незримо бодрствует». Так что если михалковскому милиционеру нужна медкомиссия, то приговскому — ни в малейшей степени, ведь его невеста — сама «Помощь Скорая вся в белом». Идеальность этой пары такова, что «Небеса вверху над ними тают / Почва пропадает в этом месте».
Телесность дяди Степы
Отсутствие «Манечки» в течение предшествовавшей четверти века не было, конечно, случайностью: наличие семьи слишком осложнило и «заземлило» бы такого идеального героя, которым должен был стать дядя Степа, каким его задумал Михалков. Пригов решает проблему «Манечки» через субстанциализацию своего героя:
Пригов как будто заполняет лакуны, оставленные Михалковым. Однако, вероятно, подобное разделение на «политическое» и «естественное» тело в духе Э. Канторовича Михалкову в голову прийти не могло, поэтому он, чтобы сохранить чистоту «государственности», посвящает рассказ не «Манечке» (которая вовсе исчезает из дальнейшего повествования), но сыну дяди Степы, Егору. В описании Егора на первый план выходят те качества небывалой телесности, что были присущи самому дяде Степе: «Спит ребенок небывалый, / Не малыш, а целый малый — / Полных восемь килограмм!» Только теперь чудеса связаны не с ростом, а с весом: «Поступают телеграммы: / „Что за новый Геркулес?“ / „Уточните килограммы“, / „Подтвердите точный вес“». Не удивительно, что «Дядя Степа от волненья / Заикаться даже стал» (так в описание героя вводится еще одна автобиографическая черта: как известно, Михалков заикался). Сказочный вес трансформируется в силу: «Но у малого ребенка / Не по возрасту силенка, / Не ребенок, а атлет! / Среди тысяч малышей / Нет подобных крепышей // Хоть и ростом не в отца — / Не обидишь молодца».
Трансформация «молодца» сначала в олимпийского чемпиона, а затем — в космонавта завершает цикл жизненных трансформаций дяди Степы и вплотную подводит к теме бессмертия.
Бессмертие приговского Милицанера, как и все иные его характеристики, сугубо «метафизично». Его возможная смерть лишь подчеркивает его бессмертие. Вспомним, с каким достоинством («как власть имущий») отвечает он на угрозы Террориста:
В мире дяди Степы террористов не бывает (в худшем случае — мелкие хулиганы), но даже Михалков понимает, что «Ветеран Степан Степанов, / Если здраво посмотреть, / Должен поздно или рано, / К сожаленью, умереть». Однако, подобно самому автору, родившемуся до начала Первой мировой войны, «…удивительное дело: / День за днем, за годом год, / Столько весен пролетело, / А Степанов все живет!» Несмотря на «преклонные года» и пенсию, он «уже не постареет / Ни за что и никогда!» Оказывается, михалковский милиционер бессмертен, подобно приговскому Милицанеру, как «образ». Только если приговский — как образ власти, то михалковский — как образ литературный: «Те, кто знал его когда-то / И ходил с ним в детский сад, / Те сегодня бородаты / И знакомят с ним внучат».
Бессмертие дяди Степы — в бесконечности детства. Оно — чистая текстуальность: «Знают взрослые и дети, / Весь читающий народ, / Что, живя на белом свете, / Дядя Степа не умрет!»[454]. Бессмертие же приговского Милицанера — торжество «метафизики» власти: Закона, Порядка, Долга. Как и обещано в Предуведомлении, «торжество жизни в лучах восходящей смерти» — то есть «апофеоз».
Циклу «Апофеоз Милицанера» предшествуют три предуведомительных беседы. В каждой из них Милицанер обращается последовательно к другому Милицанеру, к Майору и, наконец, к Автору, выясняя, что означает слово «апофеоз». Три беседы предполагают и три уровня концептуализации: первый ответ — бытовой: «опуфиоз — это вроде похвальной грамоты»; второй — социально-служебный: «это честное и добросовестное исполнение долга, несение службы, в результате которого ты становишься примером для других»; и, наконец, третий — «метафизический». Последняя беседа завершается так:
Автор. Это торжество перед лицом дальнейшей невозможности.
Милицанер. Как это? Как угадаешь, что дальше невозможно? Только после смерти.
Автор. Да, апофеоз — это торжество жизни в лучах восходящей смерти!
Тема жизни и смерти разворачивается начиная с одного из самых знаменитых стихотворений цикла «В буфете Дома Литераторов…»: «Он представляет собой Жизнь / Явившуюся в форме Долга / Жизнь кратка, а искусство долго / И в схватке побеждает жизнь».
К Жизни, Долгу и Искусству вскоре добавляется Смерть-«милицанерша»: «Он жизнь предпочитает смерти / И потому всегда на страже / Когда он видит смерть и даже / Когда она еще в конверте». Далее к ним присовокупляется и Вечность. В каждом новом стихотворении Пригов тасует куски этого «метафизического» пазла, образующего причудливый рисунок:
Все персонажи советского тезауруса определяются здесь при помощи всего лишь предлогов (по/от/для/ради жизни) и только Милицанер находится, подобно платоновскому Вощеву, в «задумчивости среди общего темпа труда» — «средь жизни». Однако здесь совсем иная «метафизика», нежели у Платонова: задача Милицанера — указывать
Поставив «знак наоборот», Милицанер превращает Вечность в Жизнь: он «смиряет Вечность», переводя ее обратно в посюсторонность, «загоняя» Жизнь, ускользнувшую было в Вечность, вновь в ближайшее, «здешнее» окружение героя-повествователя — «у самых наших у ворот». Его связь с Богом в такие моменты непосредственна: он то переговаривается с Богом по рации, то сам, в виде ангела, «крылом ласково цветка коснется», то «сходит с высот», защищая «младенца сонного», а то и вовсе на равных разговаривает с «Небесной Силой».
Если михалковский герой подает детям пример буквально во всем — вплоть до личной гигиены («Дядя Степа утром рано / Быстро вскакивал с дивана, / Окна настежь открывал, / Душ холодный принимал. / Чистить зубы дядя Степа / Никогда не забывал…»), то приговский —
Согласно этой логике, само чтение «Дяди Степы», ведя к своего рода социальной шизофрении, является актом нанесения непоправимого вреда ментальному здоровью ребенка. Лишь однажды в бесконечной своей поэме Михалков прибегает к известной концептуализации своего героя. Оставаясь «конкретным лицом», дядя Степа заговорил вдруг о самой «идее Милиции»: отвечая на вопрос детей о том, почему он пошел туда служить, он, как настоящий соцреалистический герой, «…брови хмурит, / Левый глаз немного щурит» и сообщает «по секрету», «…что в милиции служу / Потому, что службу эту / Очень важной нахожу!» Милиционер — тот же военный, пограничник: «Кто с жезлом и с пистолетом / На посту зимой и летом? / Наш советский постовой — / Это — тот же часовой! // Ведь недаром сторонится / Милицейского поста / И милиции боится / Тот, чья совесть нечиста». Вот почему так обидно дяде Степе-Михалкову, что некоторые недалекие родители пугают милицией «непослушных малышей»: «Как родителям не стыдно? / Это глупо и обидно! / И когда я слышу это, / Я краснею до ушей…»
Согласно Михалкову, милиционер — это либо помощник, «задаром» спасающий людей, выручающий их из беды, либо «защитник родины». В последнем случае он превращается в олицетворение государства. Здесь-то и появляется приговский Милицанер — в силу своей радикальной идеальности не принадлежащий природному миру. Пригов идет до конца в превращении его в чистую субстанцию, в идеальную ипостась государства. Сравнивая себя с «древнеримским Цицероном», противопоставившим «врагу народа Каталине / Народ, преданья и закон», Пригов именно в Милицанере находит «пример той государственности зримой», полагая его не только «равнодостойным Риму», но «даже больше той незримой / Он зримый высится пример / Государственности». Милицанер не может быть человеком, но лишь зримым примером незримого.
Следуя примеру Милицанера, люди сами должны погрузиться в лоно трансцендентного, отринув, наконец, свою природность:
Неудивительно, что в этой последней битве именно Милицанеру отведена роль защитника человечества от сил хаоса:
Инкарнацией темных сил хаоса у Михалкова является «озорник» и «хулиган», у Пригова — Террорист. В отличие от приговских «террористов», обычно ведущих «метафизические» споры с Милицанером, михалковские «озорники», совершая проступки, в спор с милиционером не вступают. В одном случае дело решается всеприсутствием дяди Степы, благодаря своему росту видящему все происшедшее:
А затем, повиснув на подножке трамвая, помахал им рукой. Однако
Другой «озорник» испортил в «Детском мире» игрушки: «Он салазки опрокинул. / Из кармана гвоздик вынул, / Продырявил барабан». На требование продавца уплатить за испорченный барабан он стал дерзить:
Дело в том, что «постовой Степан Степанов / Был грозой для хулиганов».
Не удивительно, что столь «беззубый» милиционер вызывает у Дмитрия Александровича Пригова нескрываемое раздражение:
И в самом деле, Милицанеру как инкарнации государства и гармонии не пристало быть «вроде как» Дон Кихотом. Если Милицанер воплощает «правильность на этом свете», то Террорист, напротив, «анархист / Дисгармоничный духа монархист».
Будучи одновременно анархистом и монархистом (!), приговский Террорист не только дерзит Милицанеру, но иногда и убивает его. Тогда читатель становится свидетелем страшных картин, когда «в подмосковном рву некошеном / С ножом в груди Милицанер / Лежит». Этот трагический исход вполне соответствует напряжению разыгрываемой драмы.
Мы почти всегда видим Милицанера, отдающего распоряжения (как, например, его знаменитое обращение к водопроводчику, газовщику, электрику и курьеру: «Не баловаться!»), но почти никогда не видим последствий его деятельности. И даже в тех редких случаях, когда эта деятельность изображена, ее идеальность отражает идеальную природу самого Милицанера. Так, в сцене спасения девушки от хулиганов Милицанер появляется как будто «с-под земли»: «Был Милицанером столичным / Она же по улице шла / Стоял на посту он отлично / Она поздней ночею шла»[455].
Появлению Милицанера предшествуют действия хулиганов: «И в этот же миг подбегают / К ней три хулигана втроем / И ей угрожать начинают / Раздеть ее мыслят втроем». Подобно михалковскому «озорнику», что толкнул подружек в грязь и столкнулся с дядей Степой, «три хулигана втроем» сталкиваются с Милицанером, произносящим сакраментальное: «Закон нарушаете этим / Немедленно чтоб прекратить!» Обычно дальше наступает сюжетный провал, но Пригов завершает сцену финалом из советского романа: «Она же взирает прекрасно / На лик его и на мундир / И взгляд переводит в пространство / И видит рассвет впереди».
«Рассвет впереди» появляется от одного лишь упоминания закона. Именно в нем Милицанер соединяется с Государством. И именно на этой связи держится приговская «метафизика». Даже убийство не превращет Милицанера в убийцу:
Милицанер являет собой деперсонализированную инкарнацию Закона: «как частный человек, возможно, он убил» — однако этого отнюдь не достаточно для того, чтобы стать убийцей, поскольку, согласно «порядку», «Убийца послан, чтобы убивать / Милицанер — чтобы законы воплощать».
Эта связь раскрывается у Пригова и в обратном направлении: «метафизика в допросе» возникает оттого, что будучи разделенными «столом зеленым», Милицанер и преступник объединены «Законом».
Герои оказываются в гомогенном пространстве иконы. «Они в законе» у Пригова — не просто игра слов: статус Милицанера и преступника равен статусу «вора в законе».
Закон легитимирует действия Милицанера. Но вдруг в этом идеальном мире проступает то, что находится
И здесь, в этом взоре «с высока» (как у Михалкова, так и у Пригова), в этой неудовлетворенности не обузданной штыком толпы проступает «матка-правда»: упершись в отнюдь не метафизическую субстанцию — хладнокровный встречный штык, — приговские «метафизические» парадоксы раскрывают мир, стоящий за наступившим торжеством Закона, Порядка и Гармонии.
Но Пригов оказывается не просто оборотной стороной Михалкова. Они оба говорили, по сути, про одного и того же милиционера/Милицанера. Разница между ними — в самой природе их «милицейских нарративов». Михалковский обладал мифопорождающим «нормализирующим» потенциалом, приговский — взрывным, «дестабилизирующим». Но милицейский нарратив Михалкова был куда эффективнее («…в схватке побеждает жизнь»!), поскольку «обслуживал» массовую аудиторию: его влиянию был подвержен каждый советский ребенок на протяжении большей части советской истории. Приговский нарратив, напротив, возник на излете советской эпохи и функционировал в очень узкой среде, будучи «лабораторным» по определению (поскольку эта среда не нуждалась в демистификации власти). Иначе говоря, михалковский нарратив был политическим жестом в той же мере, в какой приговский — эстетическим. Точнее всего он описан самим Милицанером в «Предуведомительной беседе», которой открывается цикл «Вирши на каждый день» (1979). Милицанер отказывается признать в Пригове поэта, поскольку тот пишет на «непоэтическом языке». Пытаясь описать этот язык, Милицанер находит сравнение, которое могло бы послужить определением всего московского концептуализма: «Он пишет не на русском языке, а на некой новоречи. Как если бы я, например, пришел бы к женщине и лег бы к ней в постель в мундире». Самое содержание эстетического жеста сводится, таким образом, к воспроизводству жеста политического, «непоэтического» (лечь в постель в мундире).
Очевидные переклички между Приговым и Михалковым проистекают не из того, что первый «пародировал» второго, но из того, что оба работали (хотя и совершенно по-разному и в разных целях: один —
Можно однако заметить, что и для Михалкова детская поэзия также имеет несколько особый статус. Вообще разносторонность Михалкова в советском контексте была исключительной: автор детских стихов и басен (впрочем, многие басни Михалкова были сугубо «взрослыми»), редактор сатирического киножурнала «Фитиль» и
Несомненно, знаковыми фигурами были и другие главные детские поэты советской эпохи: Чуковский был лауреатом Ленинской премии (однако получил ее не как детский поэт, а за книгу «Мастерство Некрасова»!), что не мешало ему быть связанным с диссидентскими кругами; Маршак, считавшийся родоначальником советской детской литературы еще при жизни Горького, для поддержания своего статуса («Маршак Советского Союза», по выражению Михаила Светлова) не считал нужным занимать посты в официальной литературной номенклатуре; должность главного редактора детской секции Госиздата, которую Маршак занимал в 1924–1934 годах, была влиятельной, но не начальственной, не «номенклатурной». Авторитет Маршака и Чуковского никогда не был институционализированным. Статус же Михалкова всегда имел совершенно иное происхождение.
Пригов выстраивал образ поэта, сливающегося с героем-повествователем. Его манеру можно было бы определить как
В «Предуведомительной беседе», которой открывается цикл «Вирши на каждый день» и в которой участвуют Пригов, Орлов и Милицанер, обсуждается проблема авторства приговских стихов. Пригов отказывается от авторства, объявляя себя то Блоком, то Исаковским, то Есениным, то Достоевским. Наконец, доведенный до отчаяния недоверчивостью Милицанера, Пригов заявляет, что он выдумал и стихи, и самого Милицанера, и Орлова, и себя самого: «Себя тоже выдумал! Никакой я не Достоевский. Пригов я! Пригов! Слышите вы — Пригов!»
Это один из первых у Пригова случаев обнажения приема. Именно в связи с Милицанером оформился его первый образ — советского поэта (позже они будут сменяться регулярно). Именно в милицейском цикле, поставив себя рядом с Катуллом, Державиным и Мандельштамом, а своего Милицанера — рядом с их прославленными «птицами», Пригов уравнивает Милицанера и себя самого. Недаром он так любил выступать в милицейской фуражке. Иначе говоря, видит в «Дмитрии Александровиче Пригове» персонажа: «Здесь просто все мы птицы / И я, и он, и Милиционер».
Приговская «вненаходимость» — перевернутая проекция автобиографизма обычного соцреалистического текста. «Дядя Степа» — пример почти предельный: это совсем не автобиографический текст, но автобиографический элемент в нем очень силен. Не случайно большинство иллюстраторов поэмы (а она вышла в десятках миллионов экземпляров, выдержав сотни переизданий с почти непременными иллюстрациями) изображали ее главного персонажа в виде самого Сергея Михалкова — с легко узнаваемой «щеточкой» усов. Портретное сходство героя и автора поэмы имеет у Михалкова не только визуальное, но и текстуальное подтверждение: дядя Степа такой же «любимец детворы», как и автор, он так же горд невероятными успехами сына, он дает такой же отпор иностранным журналистам, как и автор (в поэмах «Дядя Степа и Егор» и «Дядя Степа — ветеран»), он так же всегда здоров и практически бессмертен и даже так же иногда заикается. Поэма стала визитной карточкой Михалкова даже в большей степени, чем государственный гимн.
Сравнение с государственным гимном особенно показательно: оба текста — и гимн, и поэма — многократно «дописывались», но если поэма постоянно дополнялась продолжениями, то текстовые трансформации гимна происходили исключительно по принципу замены. Гимн СССР несколько десятилетий исполнялся без текста — после хрущевских разоблачений и вплоть до 1977 года, когда Михалков подготовил новую редакцию; с 1991 до 2000 года, как известно, гимном России была «Патриотическая песня» М. Глинки, исполнявшася опять-таки без слов, а в 2000-м появился уже третий вариант текста гимна на прежнюю музыку. Все это время дядя Степа продолжал жить и прирастать, а книги о нем — переиздаваться. Можно сказать, что в 1990–2000-е годы необычайный рост дяди Степы и его автора получили «эквивалент» в виде их же впечатляющего долголетия.
Проблема возраста приобретает метафизический смысл, когда разговор заходит об истории. Пространственная мифология является ключевой для русской национальной идентичности: будучи относительно молодой страной, Россия прежде всего известна как самое большое в мире государство. Его размеры компенсируют коллективное ощущение «исторического отставания».
Однако мифология пространства в России требует постоянной историзации, поскольку только история может легитимировать ее размеры. Они нуждаются в постоянном обосновании и укоренении. История служит здесь пространству — не наоборот. География здесь всегда торжествует победу над историей.
Это подтверждается и той ролью, какую история играет в русской культуре: в отличие от других стран, крупнейшие русские писатели были и историками России или, во всяком случае, претендовали на собственное видение истории: Карамзин с его «Историей государства Российского», Пушкин с его «Борисом Годуновым» и «Историей пугачевского бунта», Лев Толстой с «Войной и миром», Солженицын с «Красным колесом». Русская литература в значительной мере создавала русскую историю.
С одной стороны, просторы страны требуют постоянного воспроизводства историзирующего нарратива. Спрос на такого рода нарратив необычайно возрос в сталинскую эпоху, во время небывалого по масштабам имперского строительства и роста государственного национализма. С другой стороны, в этом всегда есть опасность перепроизводства: Россия производит куда больше истории, чем в состоянии ее потребить[459].
И все равно по сравнению с историями Запада и Востока русской истории мало. Если для Запада характерна дифференциация пространства, то для России — единство и тотальность пространственной мифологии[460]. Мифология пространства является в России основой не столько национально-культурной идентичности, сколько государственного и потому неизбежно территориально-политического воображаемого, в котором пространство преображается в важнейшую субстанцию власти. Национально-государственная мифология и рождалась в России как пространственно-географическая — причем одновременно с новой русской литературой. Не удивительно, что она приобретала формы национально-исторического нарратива.
Таким образом, производство этого нарратива в России в силу самих особенностей «производственного процесса», идеологического спроса и предложения всегда находится на грани вызванного перепроизводством обвала. Русской истории настолько же недостаточно для обоснования пространства России, как ее населения недостаточно для обживания этого пространства. Острота переживания этой недостаточности ведет к экзальтированному национализму и гипертрофии национально-исторического фантазирования.
В «Предуведомлении» к циклу «Москва и москвичи» Пригов объяснял, что этим циклом он предпринимает «попытку заложить методологические основания для изучения темы Москвы поэтическими средствами в соответствии с историософскими понятиями нашего времени. Как всякая первая попытка, она, вполне возможно, почти сразу же станет анахронизмом». Она однако не только не стала анахронизмом, но, напротив, оказалась настоящим доменом и источником фантазий и приемов, получивших развитие в романе «Живите в Москве» (2001).
Если в Милицанере маркируется прежде всего пространство, то в «Москве и москвичах» — время. Речь идет о создании квазиистории, которая затем разрастется до романных масштабов. В Предуведомлении к циклу Пригов признает, что «тема Петербурга (Ленинграда) нашла достаточно полное и адекватное разрешение в русской поэзии, сообразно поэтическим нормам и историософским понятиям своего времени».
Стоит, однако, заметить, что если петербургский миф складывался на протяжении трех столетий, то государственный миф Москвы был произведен буквально в течение полутора десятилетий — с середины 1930-х до конца 1940-х[461]. Именно на протяжении этих пятнадцати лет и работала Наталья Кончаловская над главной книгой своей жизни — поэмой «Наша древняя столица», которая была впервые опубликована в 1948 году к официальному празднованию 800-летия Москвы.
К этому времени сталинско-государственнический вариант московского мифа в своем развитии достиг апогея. По своей интенсивности и экзальтированности он намного превзошел петербургскую мифологию, которая была выработана и представлена преимущественно в «высокой» литературе. Сталинский же вариант московского мифа стал продуктом историзирующей пропаганды, официозной науки (краеведения, истории архитектуры и пр.) и массового по своей адресации соцреалистического искусства. Можно сказать, что сталинская Москва — это топографический дядя Степа. Только если у того был гипертрофирован физический рост, то у сталинской Москвы — геополитическое и историческое значение.
В этом смысле фантазии Пригова, воображающего Москву, когда она «…была еще волчицей / И бегала лесами Подмосковья», т. е. до того, как она «…остепенилась / И стала первоклассною столицей», отнюдь не были лишь ироническим переосмыслением начального этапа истории Древнего Рима. Одна из более поздних версий поэмы Кончаловской начинается обращением к «юному читателю»:
Разумеется, с этой идеальной смотровой площадки прежде всего можно видеть собственно город: «Москва-река перед тобой / Лежит серебряной подковой. / Все видно с высоты такой — / Бульвары, площади и парки, / Мосты повисли над рекой, / Раскинув кружевные арки». Однако в этой топографии автор прозревает исторические смыслы:
Теперь читателю будет куда легче представить, как Москва волчицей «бегала лесами Подмосковья». Это было время отсутствия Москвы, время девственной дикости, хотя здесь уже селились люди: «славянский люд» здесь проживал «с десятого, быть может, века».
Вот в эти поистине баснословные времена мир существовал в том, что Пригов будет именовать «пустотой» (ведь «где нет Москвы — там просто пустота»), Москва существует в этой описанной Кончаловской древности как «идея». В этом «пустом» мире ее место — на небе. Так что не удивительно, что именно детям волчицы-Москвы — «большому племени белозубых москвичей» — «…дано единственным увидеть / Как в небесах из еле видной точки / Рывками разрастается вдруг пламя / Растет, растет, клубится, замирает / И всех к себе на небо забирает / Москва стоит — да нету москвичей».
На самом деле, москвичи, конечно, никуда не делись. Только появились они уже тогда, «с десятого, быть может, века». Эти тысячелетней давности москвичи и есть «русский наш народ». Советский исторический нарратив весь направлен на «связь времен»: населявшие безграничные территории славянские племена, занимавшиеся, конечно, не только «мирным трудом», но и набегами на соседние племена (в свою очередь, промышлявшие аналогичным разбоем), объявляются современниками сегодняшних «москвичей».
«Русский сказочный народ» — это и есть «москвичи», поскольку у Кончаловской Москва равна Руси, а история Москвы — истории России. Ей постоянно приходится объяснять, почему рассказ об истории Москвы сбивается на рассказ об истории государства в целом: «Быть может, здесь не все страницы / Тебе, Москва, посвящены, / Но все, что на Руси творится, / Всегда касается столицы, / Как сердца всей большой страны».
Кто же является субъектом истории у Кончаловской? Согласно марксистской схеме в ее советской интерпретации — разумеется, «народ». Здесь стоит остановиться на «творческой истории» поэмы. Известно, что писалась она в течение пятнадцати лет. Но и после первой публикации в 1948 году текст многократно переписывался. Как утверждалось в издании 1972 года, происходило это оттого, что
…в каждое новое издание вносились исправления и дополнения, поскольку ежегодно археологи открывали новые подробности, связанные с историей нашей Родины. Так, идя вперед, историческая наука как бы возвращается назад, в глубину веков. Вот почему это издание книги «Наша древняя столица» значительно отличается от первого. Текст книги переработан, обновлен и расширен.
Однако, взяв в руки издания поэмы 1948 и 1972 годов, поймем, что археологи неповинны в том, что поэтессе приходилось переписывать свое произведение. Когда Кончаловская начала писать поэму в начале 1930-х годов, господствующей исторической доктриной в СССР еще была классовая концепция Покровского. В середине 1930-х она была заменена националистической, которая все усиливалась, становясь с годами все более ксенофобской и достигнув апогея во время войны. В конце 1940-х годов официальная историософская концепция фактически вернулась к Дмитрию Иловайскому, автору дореволюционных учебников русской истории, для которого «движущими силами» истории были монархи и борьба придворных партий. В позднесталинский период историческая концепция стала откровенно имперской, почти забыв о своих классово-интернационалистских истоках. Можно сказать, что переписывание своих произведений в соответствии с изменяющимися пропагандистскими установками было для четы Михалковых, как сказали бы сейчас, «семейным бизнесом».
Совместить все перемены официально поощряемых версий истории в едином тексте Кончаловской, конечно, не удалось — да и никому бы не удалось. Так что, несмотря на откровенный национализм, нарратив поэмы колеблется между разными идеологическими доктринами, что придает ему некоторую динамику. Надо ли говорить о том, что после смерти Сталина переписывать пришлось уже буквально, не только убирая из текста какие бы то ни было напоминания о «культе личности», но и переделывая целые куски, например, об Иване Грозном и опричнине? Словом, текст оказался «переработан, обновлен и расширен», а непоименованные «археологи» все продолжали «открывать новые подробности, связанные с историей нашей Родины».
Одним из таких «археологов» был и Пригов. Только теперь переписывать пришлось ему самому. Пригов заново открыл мир не только Москвы, но и «москвичей». Их он мог наблюдать у Кончаловской. В ее поэме рассказывается как будто о «русском нашем народе» (синоним «москвичей»), но одновременно — и о «замечательных людях»:
Князья не все были, разумеется, «замечательными» — но лишь те из них, кто делал «народное» дело. Так, одни присоединились к «народу» в Смутное время, а другие — нет. Тогда один совсем незамечательный князь попрекает другого, «замечательного», тем, что тот связался с «чернью» (предав, таким образом, «классовые интересы боярства»). «Замечательный» отвечает ему с презрением:
Итак, «народом» у Кончаловской оказываются — «все», поэтому «народ» становится понятием не социальным, а этническим.
Рядом с теми пертурбациями, какие проделывает с русской историей Кончаловская, исторические фантазии Пригова могут показаться невинной забавой. И если Пригов все же побеждает в этом поединке, то оттого лишь, что его Москва не претендует на жизнеподобие, не изображается «в формах самой жизни», тогда как фантазии сталинской историографии покрыты в поэме Кончаловской густыми румянами «исторически правдивого реалистического показа прошлого». На небо у Кончаловской никто не улетает, огненные фонтаны из-под земли не бьют, но и историей происходящее в поэме назвать, конечно, нельзя. Однако, уступая Пригову в стилевой яркости и гротескности, Кончаловская явно превосходит его в том, что касается свободы «исторических ассоциаций». Пригов остраняет сталинский исторический нарратив, в центре которого находятся некие неверифицируемые субъекты («народ», «москвичи», «бояре» и т. д.). Кончаловская превращает этот нарратив в настоящий раешный театр (чему, конечно, способствует и раешный стиль, которым этот нарратив прошит): «Москвичи любили драться: / „Ну — ка! Кто смелее, братцы? / Выходи-ка, силачи!“ / Не на зло, не на расправу — / На потеху, на забаву / Бились предки-москвичи…», «И закричали тогда москвичи: / „Долго ль нас будут душить палачи!“ <…> / Тысяч пять-шесть горожан-москвичей / Там полегло от руки палачей…», «Наши предки-москвичи / Обжигали кирпичи…» и т. д. Такие вот стихи: москвичи — кирпичи — калачи — силачи — палачи… Словом, «на Руси народ поет, / Проливая кровь и пот».
Эта выдуманная в сталинизме «народно-песенная культура», в которой черпала вдохновение Кончаловская, доводится Приговым до гротеска. Москва сама превращается в песню:
Песня эта, как водится, «метафизическая». Пригов отказывается от привычных сравнений: о Москве не надо беспокоиться (в конце концов, «сам Бог хранит Москву»!). Ее суть может быть понята лишь «в неком… потустороннем смысле».
Едва ли не единственная характерологическая черта «москвичей» у Пригова — их «гордость»: «сердце гордых москвичей» бьется «и под одеждой странной современной». Эта «гордость» является эквивалентом национализма, неприемлемого потому, что он не позволял Москве — России реализовать истинное свое мессианское предназначение:
Этот «безумный огонек» с усердием раздувался советской исторической мифологией. У Кончаловской очередной венценосный «москвич» сказочным образом завершил трехсотлетнее татаро-монгольское иго одним лишь «гордым» жестом: «Государь прочитал и, спокоен и строг, / Повернулся к Ахметовым людям, / Бросил наземь ярлык под сафьянный сапог / И сказал: „Дань платить мы не будем!..“ // С той поры не решалась нас грабить орда, / Иго тяжкое сброшено было. / А в Орде началось несогласье, вражда, / И распалась ордынская сила».
Чаще, однако, приступы «гордости национальной» проявляются в народной ярости и бунтах: «Поднял обманутый русский народ / Знамя бунтарское, вечно живое, / Над непокорной своей головою». Эти бунты являются, согласно советскому историческому нарративу, высшими моментами «национальной гордости великороссов», в которых они возрождали свою древнюю и неизменную славу. Именно так оформлен рассказ о самосуде толпы над Григорием Отрепьевым:
Подобные рассказы о «гордости» указывают на своеобразную историческую шизофрению советского национально-классового нарратива: оксюморонный в своей основе, он повествует, в сущности,
В подобных тавтологических конструкциях выстроен и советский исторический нарратив, сконструированность которого Пригов постоянно подчеркивал в своих «квазиметаисторических» текстах.
Наиболее известным из таких текстов является, вероятно, поэма «Куликово поле». Если функция мифа, как замечал Ролан Барт, сводится к превращению истории в природу, в возведении исторически преходящего в ранг вечного[462], то ремифологизирующая стратегия Пригова сводится к «достройке» мифа таким образом, чтобы обнажить искусственность его эпической вневременности. В «Куликовом поле» Пригов представляет повествователя в виде демиурга, а историю (в данном случае речь идет о Куликовской битве) — игрой в солдатики:
Неожиданно, однако, повествователь передумывает:
Отсюда — «решение»:
Однако последняя строка переворачивает все предыдущие «рассуждения»:
Пригов строит не столько экспозицию будущей битвы, сколько образ повествователя. Миф разрушается из-за того, что, во-первых, обретает автора-демиурга, — миф же в принципе не может быть авторским, от «присвоения» авторства мифу он разрушается. Во-вторых, миф не выдерживает вариативности («так победят сегодня русские» — «и все ж татары победят» — «а впрочем — завтра будет видно»). В-третьих, миф не имеет истории: раскрытие генеалогии мифа есть, по определению, процесс демифологизации. В поэме же перед нами как раз предстает история того, как повествователь расставляет декорации для мифологического нарратива — происходит раскрытие «кухни» его создания, демонстрация самого рождения мифа, — что равнозначно разоблачению главной его тайны. Эти приемы производны от советского исторического нарратива. В поэме Кончаловской этот — разумеется, совершенно серьезно воспроизведенный — метанарратив занимает центральное место.
Нет, не зря была Кончаловская внучкой Ивана Сурикова! Рисование исторических картин словом оказалось куда более «творческим» — то есть трансформирующем историю — процессом, чем рисование маслом. События Куликовской битвы в советском историческом нарративе полны однозначной завершенности, так что единственная проблема для Кончаловской сводится к дескрипции: «С чего бы слово мне начать / О славе тех времен?.. <…> Как мне о битве на Дону / Рассказ продолжить мой? / Читатель, я не обману, / Сказав о битве той, / Что не было такой еще…»
Пригов строит свой нарратив вокруг оценки исхода битвы (кто победит — татары или русские), тогда как для Кончаловской победа не только остается однозначно за русскими, но, как водится, наполняет их «гордостью», а врагов покрывает позором, о чем в поэме повествуется с нескрываемым сарказмом: «Мамай бегущих увидал, / Их крики услыхал он, / И сам, как баба, зарыдал, / И сам завыл шакалом. / Никто остановить не мог / Смятенного потока, — / Орда катилась на восток, / Гонимая жестоко».
«Слава русского оружия» также утверждается через каскад риторических вопросов и «выход в современность»: «Как мне закончить быль мою / О поле Куликовом? / Кому я славу пропою? / Кого прославлю словом? / Руси достойных сыновей — / Отчизны честь и силу, / И наших предков — москвичей / Меж ними много было… // Их дела в веках нетленны, / Не исчезнут, не умрут, / Летописец вдохновенный / Посвятил им славный труд. / Здесь, в музее, он хранится, / В нем история жива — / На развернутых страницах / Древнерусские слова. / Эту повесть, это „Слово“ / Мы „Задонщиной“ зовем… <…> И, хранимая народом, / Долежав до наших дней, / Эта повесть с каждым годом / Все становится древней».
Чем «древней», тем достоверней представляется Кончаловской повествование о Куликовской битве. Пригов апеллирует не к источникам мифа, но к технологии его создания, демонстрируя ее и доводя до абсурда не только в «Куликово», но и в цикле «Москва и москвичи»:
Приговский «замысел» прямо вытекает из мифологии Москвы как
Москва превращается не только в предмет «гордости», но и утверждается в своей абсолютной универсальности; в своей «всеохватности» Москва включает в себя весь мир, требуя от каждого «москвича» быть достойным своей «всемирной» миссии:
скажет об этом свойстве Москвы Пригов.
Кремлю как символическому центру Москвы (=страны) и источнику власти посвящено в поэме Кончаловской немало «лирических отступлений» — патетических и для 1948 года весьма актуальных: «Ну-ка снимем шапки, братцы, / Да поклонимся Кремлю. / Это он помог собраться / Городам в одну семью. / Это он нам всем на славу / Создал русскую державу. / И стоит она века / Нерушима и крепка. / Времена теперь другие, / Как и мысли, и дела… / В наше время, в наши годы / Против злобных вражьих сил / Все советские народы / Русский Кремль объединил[463]. / Говорит он новым людям: / „Вечно в дружбе жить мы будем!“ / Умный, сильный наш народ / Далеко глядит вперед. / А преданья старины / Забывать мы не должны».
Истинное призвание Москвы — быть столицей мира: «Факел дружбы на Земле / Зажигается в Кремле». Эта кремлевская мифология начата была, конечно, не Кончаловской. Она лишь следовала традиции, заложенной в одном из первых советских стихотворений для детей — «Прочти и катай в Париж и Китай» Маяковского, в котором были знаменитые строки: «Начинается земля, / как известно, от Кремля». В свою очередь, эта мифология возрождает на новом уровне доктрину «Москва — третий Рим». Пригов остраняет такого рода идеологические декларации при помощи цитат из антисоветского дискурса.
Как и у Кончаловской, пространство у Пригова постоянно перетекает во время и обратно. Так что «метафизический» смысл Москвы в том, чтобы быть началом человечества и истоком одновременно
Немцы, китайцы, ассирийцы, иудеи и стали немцами, китайцами, ассирийцами и иудеями уже после того, как родились «москвичами» (т. е. русскими). «Первородина святая» относится к ним, впрочем, очень выборочно, решая, кто «дорос» до сыновства и «заслужил» ее ласку. Этот эгоцентризм настолько интенсивен, что Москва пребывает в перманентно экстатическом состоянии:
Москва открыта всему миру, но одновременно замкнута. Так что движение возможно лишь внутри этой чрезвычайно опасной зоны:
Мир как антропоморфный великан — это традиционный мифологический образ универсума. Таким образом, универсальность Москвы как «третьего Рима» описывается в разных терминах — от антисоветского дискурса до мифологической архаики.
Согласно поэме Кончаловской, Москва осознает себя центром мира уже в эпоху Ивана III. Именно при нем создается роскошный двор — но сделано это, объясняет Кончаловская, в первую очередь для того, чтобы показать всему миру новую роль Руси: «…чтоб в Европе короли, / Чтоб Мухаммед — султан в Царьграде — / И папа римский знать могли, / Что Русь, доступная когда-то / Вторженьям варваров-врагов, / Теперь сама крепка, богата, / Сильна единством городов. / И то, что создано руками / И сердцем русских мастеров, / Живет и будет жить веками / Среди сокровищ всех миров».
Пригов включает эти «миры» в ауру Москвы, выстраивая ее по тому же принципу расширения, каким пользовалась советская детская поэзия:
Отношения с этими «народами» отнюдь не всегда были безоблачными. Даже напротив: вся история Москвы-России есть история войн «за свободу и независимость». Создававшаяся в 1930–1940-е годы поэма Кончаловской описывала происходившее на западных границах средневековой Руси в геополитических категориях советской идеологии после пакта Молотова-Риббентропа[464]. Неудивительно поэтому, что война оказывается освободительной для народов Прибалтики: «Ливонский орден, ссорясь с нами, / Закрыл на Балтику пути, / И в рабстве эсты с латышами, — / Нам доведется их спасти, / И пусть балтийские народы / Пропустят нас в морские воды. / Вот для чего Руси нужна / С Ливонским орденом война!» В полном соответствии с описанием событий 1940 года в советской пропаганде, после разгрома Ливонского ордена «Без боязни эсты москвичей встречали. / Шла свобода к эстам с этою войною, / На балтийский берег хлынула волною, / С новыми друзьями, с новою торговлей, / С новыми правами под эстонской кровлей. / Этих дней эстонцы ждали и хотели, — / Им Ливонский орден язвой был на теле». Если, вслед за Кончаловской, актуализировать события того времени, когда помимо Пскова «освободились» и народы, перешедшие в ранг «братских», можно было бы завершить этот рассказ сакраментальной фразой, произнесенной Путиным 22 мая 2005 года в ответ на требования руководства «братского латышского народа», навсегда «освобожденного» от Пыталовского района Псковской области: «Не Пыталовский район они получат, а от мертвого осла уши» (напомню, что в 2005 году руководство Латвии просило не вернуть эту территорию, но лишь признать нелегитимность ее передачи в состав России в 1944 г.). Впрочем, это уже события постсоветского времени.
В сталинской же истории, забывшей о том, что Российская империя еще недавно считалась «тюрьмой народов», все это описывалось исключительно как освобождение, приращение, включение и освоение. Так что вчерашние враги оказываются сами «москвичами». Прямо по Пригову:
Неизбежность обрусения такова, что приходилось следить за тем, чтобы какой-то «пришлец» не оказался ненароком на русском престоле. Так, Собор, на котором царем был избран Романов, описывается у Кончаловской, как съезд Советов в 1917 году: «Собрались князья, бояре, / Горожане всей страны / И казенные крестьяне, / Что пахали для казны. / Подошли стрельцы, казаки…» Оказывается,
Из всех врагов наибольшей нелюбовью пользуются поляки. Эти братья-славяне вызывают у советской (а также и у постсоветской) государственнической пропаганды настоящий разлив желчи. Они не только враги сами по себе, но еще и приводили на Русь новых врагов: «На Москву, на Русь огромную / Шляхтичи шли не одни — / Немцев, венгров силу темную / За собой вели они». Даже к страшным, но все же проигравшим, татарам ощущается жалость (пародируемая Приговым в «Куликово»), даже к «немцам-ливонцам» у повествователя в поэме Кончаловской сохраняется уважение. Они связаны с Москвой — Россией какой-то глубинной связью:
Не то — поляки. По отношению к ним возможен только откровенный сарказм: «Жили да были, носили жупаны / Ясновельможные польские паны. / Знатные, важные, как поглядишь, / Только в казне королевской-то — шиш! / Все-то им, панам, земли не хватало. / Все-то им плохо, да все-то им мало. / Смотрит на русских завистливый пан — / Взять бы себе на работу крестьян! / Пану обидно, что рожь и пшеницу, / Лен и гречиху, скотину да птицу / Русские пахари с русской земли / Польскому пану во двор не везли. / Польская шляхта сидит на Волыни, / Паны-хозяева — на Украине. / Заняли паны и запад, и юг, — / Русскую землю забрать бы вокруг!»
В традиционной нелюбви имперской пропаганды к Польше читается плохо скрываемый комплекс бедного, но спесивого родственника, так никогда и не ставшего европейцем, а потому насмехающегося над своим более «европеизированным» соседом: «Позабыли честь дворянскую: / По Москве ползли ползком / И сложили гордость панскую / Перед русским мужиком». Кончаловская идет еще дальше, рисуя поляков не только «гордыми», но по-настоящему инфернальными злодеями-врагами России:
Сарказмами прошита каждая строка, посвященная Польше (что, разумеется, нисколько не сказывается на уровне письма: «Шляхтичи ходят по русской земле. / Гришка Отрепьев — хозяин в Кремле» — ср. фольклорное: «Мальчик в сарае нашел пулемет — / Больше в деревне никто не живет»).
У Пригова этот антипольский пафос имперской пропаганды обнажается через фигуры восприятия официального советского дискурса «простым советским человеком»:
Итак, история Москвы-России состоит из бесконечных битв с противниками, осаждавшими ее отовсюду и желавшими ей погибели. Ее доблести в основном — военные, а ее трансформации, постоянные перерождения — результат бесконечных пожаров:
В описаниях Кончаловской обилие пожаров поражает: в поэме рассказывается, как Москва горела при монголах, при поляках, при князьях, при царях, в войнах и в мирное время… И вот в очередной раз «средь многих тысяч мертвых тел / Своих родных и близких ищет / Тот, кто, по счастью, уцелел. / И горькой, дымной гарью тянет, / И горько плачет русский люд / О тех, кто никогда не встанет, / О ком не раз мы вспомним тут. / Не раз еще Москва горела, / Не раз глумился враг над ней, / Орда топтала то и дело / Просторы родины твоей. / Но солнце к вечеру садится / И утром заново встает, / Так каждый раз свою столицу / Вновь восстанавливал народ».
Пожары подобны кинемографическому затемнению, после которого перед читателем предстает новая картина Москвы под рефрен: «Жив народ, и Русь жива, / И опять растет Москва». Рассказы о бесконечных пожарах и последующем чудесном возрождении Москвы позволяют понять правоту Скалозуба, заметившего по поводу одного из них: «Пожар способствовал ей много к украшенью».
Запах гари пропитал не только москвичей Кончаловской, но и приговскую Москву:
Соединение Василия Сурикова с дядей Степой, осуществленное в поэме Кончаловской, было бы, однако, неполным без известного обнажения приема, когда наступает «выход в современность». Осовременивание прошлого в детской литературе имеет свои правила: чтобы актуализироваться, прошлое должно стать узнаваемым. Так, рассказывая о том или ином месте Москвы в «седую старину», Кончаловская почти непременно завершает рассказ выходом в Москву современную: «А в столице нашей юной / Нынче площадью Коммуны / Это место мы зовем. / И советского народа, / Нашей Армии и Флота / Там гостиница и Дом». Рассказ об опричнине завершается неожиданным топографическим пуантом: «И вот теперь на месте том, / Где двор стоял опричный, / Стоит необычайный дом, / Хоть с виду он обычный. / Куда же, — спросишь ты, — ведут / Ступеньки из гранита?[465] / И я скажу тебе, что тут / Священный храм народ воздвиг — / Миллионы книг! / Архивы полнятся, растут, / Для каждого открыты. / На языке любой страны / Новейшие изданья. / Здесь документы старины / И древние сказанья. / Здесь и опричные дела / И Грозного приказы… / Ну, словом, книгам нет числа, / И не окинешь глазом. / Знаком в столице этот дом / Любому человеку, / И ты, быть может, будешь в нем, / Его мы с гордостью зовем: / БИБЛИОТЕКА / ИМЕНИ / ЛЕНИНА!»
Сам принцип исчисления и демонстрации возраста столицы, используемый Кончаловской, таков, что известное заострение приема и разворот его в противоположном направлении вполне могут привести к неожиданному сдвигу, эффектно реализуемому Приговым:
Пригов свободно переходит от одних культурно-политических мотивов к другим. Так, в одном тексте апелляции к пропитанной теориями заговоров концепции русской истории соединяются с легендой о граде Китеже, Древняя Греция — с Древним Египтом, Индия — с Китаем:
То Москва описывается в сказочном ключе:
Часто задачи концептуалистского текста достигается путем использования сугубо дескриптивных приемов, когда производимые Приговым картины Москвы совмещают стилистику ориенталистских романтических гравюр («Прекрасна моя древняя Москва / Когда стоит стыдливо отражаясь / В воде голубоватого залива / И сны читает Ашурбанипала…») с геральдической символизацией («Откуда поднимается орел / Могучим взмахом крыл порфироносных / И вниз глядит, и белое движение / Там замечает, и сложивши крылья / Он падает, навстречу снежный барс / Шестнадцать всех своих костей и зубы / Свирепые он обнажает разом…») и популярными сценками из истории Древнего Рима («…москвичи в сенат ходили в тогах / Увенчанные лавровым венком…»).
Эта гротескная стилевая всеядность служит не только концептуализации столицы, но и пародирует популярный советский исторический нарратив, из которого Пригов берет множество приемов. Так, его знаменитые повторения-перечисления являлись излюбленным приемом советских детских текстов. У Кончаловской он используется часто: «Мой читатель! Кто б ты ни был — / Ленинградец, иль москвич, / Иль из Мурманска ты прибыл, / Или с Волги — костромич, / Может, вырос ты в станице, / Любишь Дона берега…», «То озимый всход злой мороз побьет, / То в разгар жнивья все дождем зальет. / То сгорит вся рожь, то в несчастный год / В поле весь ячмень саранча сожрет».
В целом же, стилевая стратегия Пригова сводится к отбору, очищению и обработке приемов советских нарративов, но никогда не к «вышиванию гладью» по готовому стилистическому узору. В этом смысле Пригов не следовал за Кончаловской (как не шел он за Михалковым в «Милицанере»).
Чтобы оценить степень стилистической свободы приговского стиха от «первоисточника», стоит обратиться к написанной в 1993 году поэме Тимура Кибирова «Путешествие из Шилькова в Коньково», в которой, насколько можно судить, квазиисторизирующая стилистика Кончаловской обыгрывается совершенно сознательно[466].
У Кибирова эффект присутствия чужого стиля основан на прямом введении в «Кончаловский» текст (в сущности, обычное советское патриотическое рифмоплетство в духе «народно-песенных» традиций) постороннего стилистического материала, в приведенной цитате выделенного курсивом, и оксюморонного сочетания известных цитат, выделенного полужирным шрифтом: «Это утро так лучисто! / Жаворонок в небе чистом. / Ивы плещутся в реке. / Песня льется вдалеке. / Песня русская, родная, / огневая, удалая! / Это Лада ой-лю-ли, /
Пародируя кондовый советский текст, Кибиров вводит в него — встык, почти кинемографическими врезками — бесконечное множество цитат, от разговорных до литературных, которые едва ли не в каждой строке вступают в полемическое взаимодействие с советским «литературным языком» (под последним понимается не язык литературы, но пропитанность советского языка литературой, его «олитературенность»): «Пьет уже Вострянск субботний, / безответный, беззаботный, / бестолковый, вековой. / Грядки с чахлою ботвой. / Звуки хриплые баяна. / Матюк
Кибиров с такой виртуозностью повторяет все стилевые па исходного текста, что воспроизводит даже риторические фигуры советской детской литературы. Ср., например, входящую в поэму Кончаловской «инструкцию» читателю по обретению исторической памяти: «Мой читатель, в день воскресный / Собери своих друзей, / Поведи их в интересный — / В Исторический музей. / Чей здесь труд и чья забота? / Речь об этом впереди. / В зал тринадцатый по счету / Ты друзей своих веди…» Аналогичная «инструкция», но уже не абстрактному читателю, а дочери, возникает и в поэме Кибирова: «Так люби же то-то, то-то, / Избегай, дружок, того-то, / как советовал один / петербургский мещанин, / с кем болтал и кот ученый, / и Чадаев просвещенный, / даже Палкин Николай. / Ты с ним тоже поболтай». (При этом у Кибирова «окончаловывается» и цитата из стихотворения Пушкина «Душа моя Павел…» — советский стиль действительно
О том, насколько распространенной была эта стилистика, говорит едва ли не буквальный повтор приемов у многих советских авторов. Так, в 1949 г., спустя всего год после выхода в свет «Нашей древней столицы» Кончаловской, выходит поэма ее мужа, счастливым образом облюбовавшего здание по соседству с Историческим музеем — собственно, его поэма и называется по данному архитектурному сооружению — «В музее В. И. Ленина»: «В воскресный день с сестрой моей / Мы вышли со двора. / — Я поведу тебя в музей! — / Сказала мне сестра…»[467].
Таких монтажных кусков, какие характерны для Кибирова, у Пригова не найти: он строил свой парад советских аттракционов, работая не с языком, но с тем, что стоит
Если «Апофеоз Милицанера» был апофеозом самого приема концептуализации советской жизни-текста через милицейскую тему, то цикл «Москва и москвичи» был лишь началом московской темы в творчестве Д. А. Пригова: «апофеозом» ее станет спустя почти два десятилетия роман «Живите в Москве». Включая в себя отдельную главу, посвященную «Милицанеру московскому», роман соединит в себе обе темы.
«Милицейский» и «московский» циклы — не просто своего рода конспекты романа «Живите в Москве», где сконцентрировано и отработано большинство его приемов, но они являются необходимыми связующими звеньями между советской текстуализированной «жизнью» и концептуалистским романом. В истории московского мифа «Живите в Москве» занимает то же место, что «Петербург» занимает в традиции петербургского текста: если роман Белого стал своего рода кодой петербургского мифа, то советско-московский текст, бывший продуктом соцреализма, завершиться внутри «своей» традиции не мог, поскольку она, в отличие от модернистской традиции, не была рефлексивной. Так что концептуалистский роман-буфф Пригова оказался наиболее адекватным текстуальным завершением соцреалистического столичного проекта — который, в свою очередь, сам был, как мы видели, в большой мере результатом «учебы у классики».
«Жить в Москве» не предполагает непременного физического присутствия в этом месте. Москва — это метафизический топоним. Можно даже помыслить ситуацию, когда «уж лучше и совсем не жить в Москве». Главное —
В конце концов,
«Действительно Москва» всегда пребудет с нами (где стоим мы, где мы ей укажем, где мы ее поставим), но мы сами, где бы мы ни были, оказываемся в Москве. Эта «топографическая шизофрения» ведет к пустоте. Хотя и после «Москвы и москвичей» Пригов продолжал производить «московские» тексты — как в стихах, так и в прозе, — его цикл завершается двумя фрагментами, каждый из которых состоит из единственной строки: «Текста нет и не будет» и «Текста нет и не будет». Иначе говоря, его тексты подобны самой Москве: они присутствуют на том самом месте, где им «укажут» и где их «поставят». «Мистика Москвы», которую пытается постичь (а точнее, сконструировать) Пригов, основана на невозоможности отличить видимое от яви.
Это сказано как будто о двух совершенно реальных москвичах — Сергее Михалкове и Наталье Кончаловской.
Банальное рассуждение на тему:
«Все ж для других, а для себя — ни строчки»
Творческое бескорыстие — вот основа поэтического подвига Пригова.
ТЕКСТЫ И ОБЪЕКТЫ
ПОЭЗИЯ, КУЛЬТУРА И СМЕРТЬ В ГОРОДЕ МОСКВА[468]
(1979)
Этот текст был написан в 1979 году в качестве предисловия к публикации подборок стихов Д. А. Пригова и Всеволода Некрасова в 17 номере ленинградского журнала «37». Я тогда уже какое-то время жил в Москве, и мне хотелось познакомить моих ленинградских друзей с московскими поэтами, которые казались мне особенно интересными. Затем эта статья была перепечатана в 5 номере парижского журнала «Ковчег» (1980), но уже без соответствующих подборок стихов. Вскоре после этого швейцарский славист Филипп Феликс Ингольд перевел эту статью на немецкий язык и опубликовал в мюнхенском литературном журнале «Akzente», при этом без моего ведома он выкинул из моего текста все поэтические цитаты. Трудно сказать, что следует думать по поводу прогрессирующей усушки поэтической составляющей этой статьи. Фактом остается то, что Всеволод Некрасов на меня за это очень обиделся. Фактом является и то, что Диме Пригову и в голову не пришло на меня за это обижаться и он вообще не обратил на эту усушку никакого внимания.
Не вызывает сомнения, что Пригов очень серьезно, даже истово относился к своей поэтической практике. Он совершил настоящую революцию в русской поэзии, для истории русского стихосложения его роль — одна из центральных. Уже в 1970-е годы его сравнивали и с Пушкиным, и с Хлебниковым — и не потому что он был на них в чем-то похож, а потому что он поместил поэзию в новое пространство культуры, нашел для нее новую социальную роль. Подобного рода революции в искусстве делаются только поистине одержимыми людьми, и Пригов был, безусловно, одержим поэзией. Мы часто с ним встречались и в Москве, и за границей, и каждый раз с ходу начинали обсуждать поэзию и искусство. Остальные темы Пригова просто-напросто не интересовали, казались скучными, нерелевантными, недостойными обсуждения. При этом Диме и в голову бы не пришло настаивать на каких-то приоритетах, нервничать по поводу недостаточного признания со стороны друзей или публики. Дима обладал редким качеством для русской культуры: он был реалистом и отличался необычайно развитым здравым смыслом. Должен признаться, что еще и поэтому я так любил наши с ним беседы. Воображение и талант встречаются в художественной среде довольно часто, но здравомыслие является драгоценным исключением. Я знаю точно, что мне этих встреч с приговским здравомыслием будет всегда не хватать.
Поэзия в Москве не развивается в русле единой школы, она раздроблена на относительно замкнутые кружки, и имена в ней значат больше, чем даты и этапы общего движения. Всех нынешних московских поэтов, однако, объединяет напряженный интерес к тому, что лежит за пределами традиционной русской поэзии. Отношение между поэзией и непоэзией, между миром искусства и профаническим миром всегда было для поэзии самым важным в ее судьбе. Но непоэзию можно понимать различно, и, следовательно, различным окажется упомянутое отношение. Так, поэт может осознать специфичность графического строения стиха, заданность поэтического словаря, ограниченность поэтических тем и попытаться преодолеть каждое из этих ограничений, возвращая тем самым поэзии ее неуловимость и внешнюю неопределимость. Но поэт может также почувствовать свою чрезмерную зависимость от обыденного языка с его расшатанностью и приблизительностью, не позволяющими видеть и слышать ясно. Он захочет тогда разорвать связь поэзии с обыденным значением слов и установить их новое, поэтическое значение. Или возродить и обострить традиционный разрыв между поэзией и обиходным языком. Или исследовать более тщательно и представить читателю возникающие между поэтическим и непоэтическим словом коллизии все в той же надежде сделать свое собственное слово более автономным и подлинно значащим.
В обоих случаях происходит желание преодолеть условность и разрешить двусмысленность. В первом случае условной представляется поэтическая традиция, противостоящая в своем понимании языка его актуальному пониманию, интуитивно разделяемому здесь и сейчас живущими и говорящими носителями этого языка. Поэту представляется, что, не узнавая в поэтическом употреблении своих собственных слов и языка, читатели остаются холодны к его стихам, увидев в них лишь формальное, внешне заданное упражнение на языке, в сущности, уже мертвом. И не только мертвом, но и двусмысленном, и своей двусмысленностью непонятном, — ведь этот мертвый язык обладает кажущимся сходством с живым языком. Иначе говоря, задается вопрос, как может, скажем, русская поэзия называться русской, если на ее русском языке уже никто не говорит? И вот поэт стремится приблизить поэтическое употребление слова к обыденному.
Во втором случае отношение между поэтическим и непоэтическим языком также вызывает тревогу. Но вызывает ее именно то, что поэтическое значение слова невольно искажается его обыденным пониманием. Мы вправе задать вопрос: если обыденный язык нас вполне удовлетворяет, то зачем стремиться к иному языку? Какая нам нужда тогда в поэзии вообще? Но язык нашего повседневного общения расплывчат и неясен. Он двусмыслен сам по себе. Он скрывает в своей грамматической общепонятности неясность своего метафизического определения, своей онтологической укорененности. На общепринятом уровне люди перебрасываются словами поверх разделяющей их пропасти, и никто из игроков не замечает этой пропасти. Разве кто оступится и провалится в нее. Но тогда уж мы ничего от него не сможем услышать. Люди ищут в поэзии язык, который смог бы сказать о том, что повседневному языку вообще недоступно. Ищут возможность усмотреть такие тождества и такие различия, которые обычный язык маскирует. Но для решения этой задачи поэтический язык должен быть резко отграничен от обыденного. И слова поэтической речи, попавшие в поэтический круг, должны быть отчетливым для читателя образом наделены собственно поэтическим смыслом. Чтобы стать языком, непосредственно и уверенно передающим знание, лежащее в основе поэтической традиции, поэтический язык, как и язык всякого знания, должен отрешиться от языка профанического.
Итак, две различные задачи. Не столь уж различные, однако, как это могло бы показаться. Ведь в напряжении достичь обыденного звучания поэтическое слово лишь подчеркивает свою инородность. А поэзия, стремящаяся возвыситься над обыденным языком, чтобы сказать истину о нем и о маскируемой им реальности, поневоле вовлекает сам этот падший язык в свою речь, наследственную и поэтическую. Ведь для того, чтобы избавить повседневную речь от двусмысленности, следует обратиться к ней и следует прежде всего избавить от двусмысленности само слово «поэтический» в его повседневном употреблении, не различающем между универсальностью поэзии как явленной в слове истиной и поэзией как профессиональным занятием со строго определенными границами. Мы видим, что здесь обе задачи — выход поэзии в обыденный язык и отграничение от него — по существу сливаются в одну. Это слияние мы, однако, можем усмотреть лишь в исторической перспективе. В творчестве самих поэтов две указанные тенденции, как правило, разделены.
Условное деление современной поэзии на московскую и ленинградскую отмечает присутствие этого разделения в умах читателей. Московская поэзия не желает сообщать миру особых поэтических истин и стремится освоить язык повседневности, а ленинградская поэзия, как говорится, — наоборот. В действительности и то, и другое, конечно, не совсем верно. Но «не совсем верно» означает все же «отчасти верно». В Москве есть такой поэт, как Лев Рубинштейн, о котором я уже писал в другом месте[469]. Он, безусловно, принадлежит к поэтам «второй задачи». Экспансия его поэзии охватывает языки, господствующие над языком повседневности: язык алгоритмов, язык библиотечных указателей и т. д. Анализ языковых значений, предпринимаемый Рубинштейном, демистифицирует обыденную речь. Но все же очарованность современностью господствует в Москве. В этих заметках речь пойдет о двух поэтах, наиболее последовательно, на мой взгляд, выразивших эту очарованность в своем творчестве.
Стихи Всеволода Некрасова сразу запоминаются своей неотвязной интонацией. Эта интонация неотвязна, во-первых, потому, что не забывается уже никогда после того, как стихи были прочитаны или прослушаны (особенно если в исполнении самого автора). И, во-вторых, потому что в ней безошибочно узнается та интонация, которая и нами самими, независимо от стихов Некрасова, владеет во многие моменты нашей жизни и от которой в эти моменты мы страстно хотим отвязаться, но не можем. И прежде всего не можем сознаться себе в том, что она нами владеет. Это интонация предельной душевной усталости, которая наступает, когда мы перестаем контролировать свою речь и наполнять ее индивидуальными оттенками смысла, гарантирующими наше авторство и превосходство. Но и замолчать мы не можем, ибо молчание в такие моменты бывает невыносимым своей смысловой наполненностью. Тогда мы подчиняемся автоматизму речи, и она увлекает нас своим нерасчленимым потоком, своей интонацией подъема, спада и паузы, выдерживаемой ровно настолько, чтобы она не превратилась в значимое молчание, и прерываемой на этой грани новым словесным звуком. В такие моменты жизни мы живем, как в кошмаре, с желанием проснуться, но принудительность сна заставляет нас зачарованно следить за ним помимо нашей сопротивляющейся воли.
Принудительность сна заставляет подозревать наличие скрытого за ним механизма. Некрасов отказывается в своей поэзии от принудительной поэтической традиции. Его стихи не соблюдают ее законов. Но это не означает того, что они вообще не подчиняются законам. Идя не от языка, а от речи, Некрасов ищет в свободном речевом потоке устойчивых элементов. Он строит грамматику современной речи, выявляет ее синтагмы и парадигмы. Однако живая, имеющая автора речь едва ли узнает себя в обнаруженных Некрасовым законах. Она живет по ним лишь в состоянии забытья, которое стремится с себя стряхнуть и в котором себе не признается. Законы поэзии Некрасова — это законы подсознательного самой речи. Часто сравнивают отношение языка к речи с фрейдовским отношением подсознательного к сознательному. А именно, полагают, что человек пользуется в своей речи языковым знанием, т. е. знанием о том, как надо использовать слова и строить речь не формулируемым сознательно, а расположенным в подсознании, до всякого речевого опыта. Но здесь имеется в виду бодрствующая речь и ее законы. Совпадают ли законы бодрствующей речи с законами речи, находящейся в беспамятстве? По-видимому, лишь последние имеют право называться законами в полном смысле слова. Бодрствующий и говорящий всегда могут поставить под сомнение свою собственную речь и ее законы, овладеть ими и изменить их. Мы хорошо знаем, когда это оказывается невозможным, когда мы становимся пленниками речи, когда она овладевает нами. Мы узнаем сон речи в стихах Некрасова и невыносимую интонацию, служащую свидетельством того, что это именно сон, а не явь.
Немалый урок поэзии Некрасова состоит в том, что законы сна речи не зависят от того, что именно ее в этот сон ввергло. Мы знаем множество душевных состояний, приводящих нас к границам речевого бодрствования. Гнев, страсть, утренняя душевная невыспанность, вечерняя усталость, но также и какое-то освещение комнаты, какой-то знакомый или незнакомый город — все это может усыпить нашу речь. Мы знаем, как приводят к автоматизму речи долгий разговор и длительная история личных отношений. Поэзия Некрасова многообразна по темам, в ней можно найти все обычные лирические сюжеты: пейзаж, дружеское послание, лирическую медитацию, психологическую сцену, сатирическое обличение и т. д. Они угадываются нами как то, что дало словесный материал для машины текста и запустило ее в ход. Я говорю здесь о машине в том же смысле, в каком говорят о «машине сна» или о «машине секса».
Обиняки и недомолвки, слова-хамелеоны, обретающие смысл только в контексте, а вне его давящие своей бессмысленностью, — вот среда и материал для вычленения механизма речевых сообщений.
В этом начале поэмы[470] поэтическая система Некрасова довольно ясно обнаруживает себя. Слова подбираются по многим различным законам одновременно: аллитерации, близость употребления в обыденной речи, семантическая близость и т. д. Сами слова также внутренне различны — здесь уравниваются вводные слова с речевыми штампами и констатации факта с лозунгами. Важно, что выбор закона сопряжения совершенно случаен, что и уподобляет этот текст сновидению. Сознание удовлетворяется ближайшим объяснением, хотя общий смысл ускользает. Так во сне возникают предметы по сходству очертаний, по тождеству эмоциональной реакции, по логике действия и т. д. Следует заметить, что такая множественность объяснения существует и в реальной жизни. Когда нас спрашивают, почему «такой-то сделал то-то», мы иногда сошлемся на его характер, иногда на рациональную причину, иногда на социологическое, психологическое или исторические объяснения. Эти интерпретации стремятся сделать поступок «такого-то» понятным. И мы понимаем. Но каково самому «такому-то» сознавать, что не сам он является причиной своих поступков — их автором и владельцем, — а лишь живет во власти разнообразных и взаимно несводимых причин, — живет, как во сне.
Этот взгляд со стороны, который, если человек его усвоит, покажет ему, что он живет, как во сне, хотя раньше он думал, что живет наяву, есть взгляд, называемый просветительским. Психоанализ есть разновидность духа Просвещения, как и марксизм, структурализм и многие другие «измы». Дух Просвещения в высочайшей степени свойствен поэзии Некрасова. Та же техника, которая обнаруживает душевные состояния человека за пределами бодрствующей речи, внутреннюю их тягостность и автоматизм, — та же техника используется для социальной критики и демонстрации автоматизма чужой и враждебной речи, рассмотренной извне. То есть в пределах одной и той же поэтической системы осуществляется неуловимый, но очевидный переход от воспроизведения и анализа интимнейших лирических состояний к местной и сатирической по духу полемике. Переход вполне просветительский. Субъективная позиция автора — всегда честная и последовательная — совпадает с природой поэтического приема. Она также проникнута идеей Просвещения.
Или:
Чтобы показать неуловимость перехода:
Или:
Наваждение собственной речи учит видеть невроз речи чужой. Но где и в чем природа тех недомолвок, которыми полна чужая и чуждая речь? Автоматизирована ли она сама по себе или лишь такова на усталый слух поэта? Так, слушая скучные нам речи, мы выхватываем из них отдельные слова, утомляющие своим однообразием и пустотой. Прерывистость паузы и автоматизм — где их причина: в чужой речи или в своем слушании? И что создает особый колорит полемической поэзии Некрасова: верное ли это изображение выродившейся официальности или это глухое и усталое раздражение самого поэта прерывает его стих? Иначе говоря: впрямь ли это чужая речь или еще один модус лирического сна? Здесь дух Просвещения достигает своей границы. Двусмысленность не устраняется. Речь, видящая сны, не может сказать о реальности. Глухое раздражение делает полемические стихи Некрасова слишком близкими любому его читателю, чтобы их вполне можно было принять за объективное свидетельство. Здесь говорится, разумеется, не о личной позиция Некрасова как человека, который этого раздражения, может быть, и лишен, а о внеличном раздражении, воспроизводимом структурой самого текста, подобно другим внеличным эмоциям видящей сны речи.
Некрасов продемонстрировал возможность создания поэтической системы, базирующейся на иных законах, нежели законы традиционной поэзии или их трансформации. Но эти законы, по видимости взятые из живой речи, в действительности суть законы инобытия речи — они суть законы речи, продолжающей говорить за пределами ее собственной сферы. Это и обеспечивает поэзии Некрасова ее автономию и тонкую выразительность, не свойственную речи подлинно обыденной.
Дух Просвещения веет также и в стихах Дмитрия Пригова. «Сначала смертный, а затем уже гражданин», — эти слова Альбера Камю можно поставить эпиграфом ко многому из написанного Приговым. Его герой — новый Кандид, наделенный естественным светом разума для того, чтобы понять: человек — это животное, знающее, что оно умрет:
Естественный, природный человек, т. е. человек «как он есть», — это смертный. В приговском «милиционере» живет «Он», страшащийся смерти в пустоте. Перед лицом смерти все побрякушки достоинства и власти суть жалкий маскарад. Для того, чтобы государство, культура и иные высшие ценности могли выступать уверенно и с достоинством, требуется, чтобы люди забыли о своей смертной природе: Государство сильно, когда оно «бесприродно», — утверждает Пригов.
Но постоянно мучает поэта вот какой вопрос: не Государство ли и распоряжается жизнью и смертью своих подданных? Может ли смерть обнаружить ложь государства, если Государство овладело смертью? С Культурой, Философией и прочими материями разделаться легко — они не умеют убить человека. Но Государство умеет:
Осознавший свою конечность человек уважает только убийцу, только с ним он внутренне считается. На этой идее построена диалектика Гегеля, приводящая от смертельной борьбы самосознаний к абсолютности Государства, что и представляет собой высший плод Просвещения. Пригов уважает также и Бога, потому что и Бог может быть убийцей: он может себе потребовать душу человека в обход Государства. Но все же Бог, как Господин над смертью, не кажется Пригову столь всемогущим, чтобы его воистину почитать. Хотя Бог и может «отодвинуть рукой Отчизну», но вот, например, Государство послало солдата воевать, и солдат лежит мертвый. С Государством все понятно. «Но пуля! Но солдат! Но Бог!» — восклицает поэт в конце соответствующего стихотворения.
Бог проигрывает перед Государством в качестве убийцы, но в качестве хранителя бессмертия он проигрывает тоже:
Итак, вне Государства — лишь пустота. Чтобы что-то любить и в чем-то сохраниться, надо любить Государство. Поэзия, искусство — слабое утешение. Поэт знает, какой поэзия была раньше, но не знает, какой поэзия будет потом. Про поэта будущего Пригов пишет:
Поэзия изменчива. На нее нет надежды. А Государство огромно, и устойчиво, и непрерывно в своей традиции — на него надежда есть. И чем более оно устойчиво и непрерывно — тем больше надежда. Жалкое смертное существо, живущее и умирающее в пустоте, не может ни на что надеяться. Для него, конечно, и Бог, и Культура, и Мысль, и сама Поэзия — пустой звук. Оно (это существо) хотело бы полюбить Государство. Но Государству до него дела нет — вот в чем беда. А государственные интересы вроде бы как не нужны этому существу. Они кажутся ему пустопорожними на фоне страха смерти, или даже приближают самое смерть. Знакомая коллизия.
Пригов, как и Вс. Некрасов и другие московские поэты, стремится использовать слова в их прямом «непоэтическом» значении. Как и у Вс. Некрасова, его поэтический метод внутренне совпадает с его экзистенциальной обстановкой, и это сообщает его поэзии подлинную ценность. Он не ставит себе, однако, цели оторваться от поэтической преемственности. Его занимает тема, а не слово. Его стихи насыщены архаизмами и характерными поэтическими выражениями, свойственными старой высокой и гражданской поэзии. Эти выражения сочетаются с заимствованиями из обиходной официальной риторики нашего времени. Эффект создается двойственный. Отчасти иронический (стихи Пригова часто вызывают смех слушателей). Отчасти вполне серьезный. Пригов соотносит посредством языковых параллелей традицию классического и просветительского отношения к Государству с нашей нынешней ситуацией. Он преодолевает тем самым давно набившие оскомину оппозиционерство и нигилизм в отношении отечественной государственной традиции и связывает душевное состояние нашего советского современника с давно обсуждавшейся проблематикой существования человека в качестве гражданина светского Государства-Левиафана.
В то время, как тема Государства получает у Пригова укоренение в традиции, частный и смертный человек остается у него, как и следовало ожидать, безо всякой языковой опоры. Тысячелетний опыт языкового строительства, который служит человеку для противостояния внешним силам и соединяет его с иной бесконечностью и иной полнотой, нежели протяженность и масса Государства, определяется Приговым как «господствующая традиция элитарствующих „духовников“», как «сословные барьеры», отделяющие язык поэзии от простого человека. Вообще-то говоря, у поэзии, как и у молитвы и у других подобных языков, другой закон: «Стучите, и вам отворится». Язык духовной традиции не есть способ дополнительно заморочить простого человека. Он имеет совсем другую природу. Он открыт всем. Каждый может найти в нем средство артикулировать свое собственное так, чтобы оно было услышано и чтобы ему отворилось. Но что уж говорить. В поэзии Пригова другим — все, себе — ничего. Государству — вековая традиция, а человеку — шиш.
Надо заметить, что в трактовке Государства Пригов во многом идет от И. Бродского. Именно Бродский ввел манеру классицистически-антиквизирующе-имперского взгляда на современную Россию. Самого Бродского этот взгляд удовлетворял на фоне его общей стоической жизненной ориентации. Пригов во многом движется в этой же перспективе. Его стихи о военачальниках отчетливо напоминают ставшие классическими стихи Бродского на смерть Жукова. Однако атмосфера поэзии Пригова далека от стоицизма. Его смертный боится смерти и не видит причин подавлять это чувство. А официоз, соответственно, не игнорируется стоически, а иронически подчеркивается.
Естественно, что стоическое следование сложившейся стиховой форме отвергается Приговым. Лишив человека языка для соединения с Богом и искусством, Пригов, однако, проявляет о нем затем трогательную заботу и предлагает писать стихи, как Бог на душу положит («Предуведомление № 2»). Такое предложение, разумеется, лишает человека возможности сказать нечто большее, чем он сам в состоянии помыслить, — а ведь именно в этой возможности секрет искусства. Вообще же «Предуведомление № 2» весьма напоминает по способу рассуждения поэтику позднего Мандельштама, как она была им сформулирована в «Разговоре о Данте». Мандельштам писал тогда об «орудийной природе слова» и о том, что поэт подобен человеку, пересекающему какую-либо из великих китайских рек, перепрыгивая с джонки на джонку и не замечая, что есть каждая из этих джонок сама по себе и в какую сторону она движется. Мандельштам, правда, имел в виду способность поэта подчинять все прочие значения слова тому значению, которое он сам дает этому слову в своих стихах. Пригов же имеет в виду другое: нежелание и неспособность поэтического слова противостоять его профаническому употреблению.
Итак, мы видим, что стремление к осовремениванию поэтической речи не сняло и у Пригова исходной двусмысленности его поэтического проекта. Просто поэтическая традиция осталась, так сказать, «на той стороне», и смех Пригова неотличим от гримасы. Смех хорош, когда он доносится сверху, когда смеющийся укрепился на онтологическом уровне, не доступном для осмеиваемого. Смех Вольтера — смех с позиций Разума, которые сам Вольтер считал непоколебимыми. Смех юродивого — смех веры над миром неверующим и нечестивым, лежащим во грехе, падшим. Смех «снизу» — это издевательство толпы над юродивым и поэтом, насмешки черни нал великим человеком.
Каков смех Пригова? Он оправдан, поскольку это смех ясно видящего факты человека над побрякушками. Но кто дал Пригову способность ясно видеть и отличать истину от побрякушки? Не эстетствующие ли «духовники» прошлых и нынешних времен? Однако и они не избежали общей участи. И тут двусмысленность, на которую выше было указано, целиком обнаруживает себя.
В разговоре о поэзии Вс. Некрасова и Дм. Пригова возникли две важные темы, о которых в заключение этой статьи мне хотелось бы сказать особо: это тема культуры и тема смерти.
В некоторых творческих кругах возникло сейчас нигилистическое отношение к культуре как к чему-то «музейному», «снобистскому» и «элитарствующему». За этими этикетками скрываются три определения культуры:
1) «музейная»: имеется в виду, что культура есть совокупность специфических предметов, определенным образом вычлененных из числа других предметов;
2) «снобистская»: имеется в виду, что культура есть совокупность специфических способов мышления, выражения и поведения, отличающихся от других способов;
3) «элитарствующая»: имеется в виду, что культура есть определенный круг людей, носителей культуры, отделенный от других людей, не являющихся таковыми.
Все эти три определения культуры абсолютно неверны, и соответствующие оскорбления поэтому обращены не по адресу. Культура есть (1) способность видеть ясно и выражаться ясно и понятно, (2) способность сохранить свое видение и его выражение за пределами личного существования и (3) способность увидеть и сказать больше, чем сам человек намеревался увидеть и сказать.
Предметы, создаваемые культурой, есть области ясности среди общей темноты. Вне зависимости от личных симпатий и антипатий, они находятся в распоряжении каждого человека. Вы можете часами объяснять, какой горный пейзаж вас восхитил, и быть непонятыми. Но если вы скажете: «Как у Фридриха», «Почти как у Фридриха, но вот в чем отличие» и т. д., то будете поняты сразу. Культура не находится перед человеком как предмет позитивной или негативной оценки. Культура находится позади человека, как то, из чего и благодаря чему он вообще понимает то, что оценивает. Нигилистическое отношение к культуре есть тем самым не отрицательная ее оценка, ибо таковая вне самой культуры невозможна, а лишь самооценка в глазах той же культуры, самоопредмечивание человека под ее взглядом. Либо я смотрю глазами культуры, либо она смотрит на меня. Третьего не дано.
В каждый данный момент времени тот или иной предмет культуры может и не использоваться в своем качестве сферы ясного видения и выражения, но он остается таким по существу. Поэтому музей не есть склад рухляди. Музей внутри нас, если мы хотим видеть.
Вступление в сферу культуры есть единственное, что может гарантировать нам самим такую ясность взгляда, которая станет ясностью и для другого. Культура дает нам совокупность средств, которые могут нам обеспечить ясность выражения наших личных проблем и обессмертить это выражение в рамках человеческой истории.
И тем не менее, не в выражении наших персональных проблем, не в утилизаторском отношении к культуре заключено подлинное к ней отношение. Культура не есть лишь способ оформить впечатления и переживания, полученные в другом месте. И это прежде всего потому, что само то ясное зрение, которое дает нам культура, тускнеет от времени. Обыденное и поверхностное, двусмысленное и лицемерное пользование языком, цветом, звуком и пр. делают культуру неуверенной относительно средств своего собственного статуса. Поэт, художник и вообще творец культуры есть прежде всего человек, отрешившийся от своих персональных дел и сделавший дело самой культуры своим делом. Его неуверенность, его трагедия персонализирует неуверенность и трагедию самой культуры. А его судьба — ее судьбу.
Чистой иллюзией является представление о том, что художник автономно создает свой мир, основываясь лишь на своем «внутреннем». И абсолютно безразлично, имеется ли в виду под «внутренним» некий божественный голос, или природный гений, или «переживающее и мучающееся человеческое существо», или еще что-нибудь. В любом случае утверждается наличие какого-то источника смысла в душе художника, для которого искусство и культура служат лишь помехой, а язык, цвет, звук и т. д. только средством выражения, и притом несовершенным. Мы сталкиваемся здесь с «религией художника», с религиозным отношением художника к самому себе и требованием религиозного отношения к себе от окружающих. Сколько бы ни говорилось о жеманстве служителей культуры, жеманство такой псевдорелигии в тысячу раз хуже. И еще в тысячу раз хуже, поскольку сама эта псевдорелигия разбита на секты, различающиеся по тому, какой онтологический статус приписывается «внутреннему» художника. И если вначале свободный гений творил новый мир, а затем религиозный пророк являл свои приватные откровения, то теперь «простая душа» сообщает о своих страданиях, не имеющих ничего общего с пошлой и самодовольной культурой. Однако откуда эта «простая душа» как таковая взялась? Это не меньшая магическая тайна, чем экстатические видения иных душ. Выделение из индивидуальной и историчной души художника, зараженной всеми предрассудками его времени и неясной для самой себя всеми неясностями своего языка этой «человеческой души как таковой» есть в чистом виде акт магического претворения, и художник, совершающий этот акт, есть, само собой разумеется, объект религиозного культа.
Но на деле, если в неясности души есть ясная сфера, то это сфера культуры и никакая другая. И борьба за ясность и универсальность есть борьба за культуру. Не сам художник и не сам поэт создали тот язык, на котором они говорят. И этот язык есть не меньшее, чем они, а большее. Не культура служит препятствием для творчества художника, а его погруженность в мир служит препятствием для ее самопроявления. Я не хочу, разумеется, сказать, что художник должен, отвернувшись от мира, творить по образцам. Совсем напротив. Именно тот, кто наивно смотрит на культуру, как на склад полупригодных орудий производства, «выражает себя» по образцам. Художник проясняет замутненное. Он обнаруживает, так или иначе, механизм замутнения и тем самым возвращает языку искусства способность быть языком. Как? Ответ на этот вопрос выходит за рамки этой статьи.
Следует сказать лишь вот что. Художник не больше знает в своей душе о том, что он творит, чем являет нам в своем искусстве, как то полагает «религия художника», — а меньше. Ибо созданная им сфера ясности слова неизбежно замутится, а новая ясность уже представит его творчество в новом и более отчетливом свете. Художник создает свое творение. Но слово «создает» порождает химеры. Возникает иллюзия, что творение художника вполне для него прозрачно, что он знает его целиком и исчерпывающе. На деле же само это творение есть то, что ясно в наименьшей степени и художнику, и зрителю. Дело в том, что, как уже говорилось, мы видим не само произведение искусства, а мы видим им и благодаря ему все остальное. Оно же само позади нас, а не впереди. Мы можем сказать: «Эти горы, как на картине Фридриха» — и быть понятыми, но именно потому, что каковы, собственно, горы на картине Фридриха, непонятно никому. А если и понятно, то только в сравнении с горами японской графики или упакованными горами Кристо и т. д. Подобно этому, мы знаем, скажем, о движении небесных тел благодаря закону небесного тяготения. Но что есть этот закон сам по себе? Совершенно очевидно, что Ньютон меньше знал об этом, чем мы. Да и мы, в сущности, в недоумении.
Из этой неясности творения для самого художника и делают вывод, что в душе художника живет нечто священное, что и творит в нем. Это, может быть, гений или пророк. Но это может быть и «простая душа». Просвещение, осудив традицию и культуру прошлого и высмеяв религиозные откровения и плоды гениальности, не смогло удовлетворительно объяснить, в чем природа «естественного света», светящего душе «простого человека», и что, собственно, гарантирует верность освещения. — Претенциозность, таинственность и мистичность этого знания, берущегося ниоткуда, этой способности в одиночку постичь универсальное, превосходят все остальное в этом же роде, а не уступают ему.
То, что делает творчество художника большим, чем его собственный творческий проект, есть именно то, что мы называем культурой. Художник творит сам. Его «я», а не что-либо иное в нем, выбирает цель и стратегию творчества. Художник ничем не отличается в этом смысле от сапожника, пирожника и т. д. Но его материал — не кожа для сапог и не мука для пирогов, не дающие ему сделать идеальные сапоги или идеальный торт, на что сетует, например, Тютчев: «Мысль изреченная есть ложь». Материал художественного творчества — язык, цвет, форма, звук — обладают внутренней просветленностью и собственной судьбой. Они понятны и просвечены смыслом изнутри еще до того, как стали материалом для некоторого определенного творения. И после того, как они стали материалом для него, они не умерли в нем. Жизнь слов продолжается за пределами стихотворения, в котором они встретились. Каждое стихотворение есть очередное событие в жизни слова, употребленного в этом стихотворении. Какое значение будет иметь это событие в судьбе слова — не менее загадочно и проблематично, чем значение того или иного события в судьбе человека. Но это о материале. Главное же то, что сам художественный проект, создаваемый художником, предполагает, что художнику ясно то, что от него скрыто, и то, что он хочет прояснить. Художественная задача тем глубже, чем более совпадает она с внутренней проблемой, стоящей перед самим искусством, т. е. если то, что ясно самой культуре, ясно и художнику, и то, что ей неясно, — это то, что он и стремится прояснить. Неясно же культуре в первую очередь такое употребление языка, которое в ней не описано и не закреплено на всех уровнях: формальном, социальном, экзистенциальном и т. д. И это потому, что такое употребление подрывает самый ее фундамент, ибо делает неясным и ненадежным тот материал, из которого она создана.
Такое понимание роли художника проясняет следующее. Во-первых, становится ясным, почему всегда существует потребность в новом искусстве. Она существует потому, что новое употребление языка, выходящее за пределы культурно определенного, во-первых, ограничивает саму сферу культуры, поскольку она становится чем-то частным, не несущим истины о языке в целом, и, во-вторых, подрывает фундамент культуры как таковой. Ясно и другое. Художник своим творчеством приводит в действие силы, намного превосходящие своей мощью и своими последствиями его собственную мощь и цель. Степень его понимания культуры, внутри которой он творит, определяет, в какой степени действие этих сил на его собственное творение и его судьбу оказывается благотворным. То священное и то иное, что мы находим в творчестве художника, и есть эти силы, т. е. есть эти смыслы и судьбы, для которых каждый индивидуальный творческий акт — лишь частное событие. В них, а не в душе художника следует искать разгадку того, что великие творения превышают своего создателя, и читателя, и зрителя. И это означает далее, что художник не может претендовать на религиозное к себе отношение. Он может подвергнуться критике и оценке со стороны тех, кто разделяет с ним судьбу культуры и, следовательно, может судить о степени и характере достигнутой художником ясности.
Смерть, к мощи которой взывали и Просвещение, и романтизм, не спасает от культуры. Опыт смерти и мысль о смерти не есть смерть сама по себе. Когда мы говорим о смерти «я», то мы отнюдь не отрицаем культуру как то, что уничтожается этой смертью, подобно сну, от которого мы просыпаемся. Напротив. Мы указываем на то, что у нас есть средства помыслить о смерти «я», сделать само «я» в его конечности объектом содержания. Из какой точки смотрим мы на свое же «я» как на смертное? Из культуры. Мы можем умереть «на самом деле» и не иметь вообще никакого опыта, т. е. вообще не обращаться к сфере ясности, каковой является культура, и не затрагивать ее сил. Но, поскольку мы имеем опыт своей конечности при жизни, мы имеем также и опыт реальной принадлежности к смыслу, превосходящему нашу конечность и доступному нам здесь и сейчас.
Этот смысл дан нам как предпосылка понимания и как материал творчества. Творя в сфере ясности, мы подчиняем себя ее суду. А потому в культурной традиции живая собака не лучше мертвого льва. И поэт Пригов зря радуется, что он жив, а Пушкин, Фет и прочие — мертвы. Он пользуется языком, который они создали, и их именами, которым они своим творчеством придали ясность смысла. И то, как он всем этим пользуется, может быть судимо, и фактически судимо в свете их первоначального опыта, непосредственно открытого читателю. Тем и отличается культура от Государства, что в ней суд над памятью не вершит облеченный властью временщик. Живой поэт не замещает вакансии умершего поэта и не в силах давать оценки своим предшественникам, обреченным на молчание. Так что поэт Пригов зря печалится. Никакой поэт будущего не отменит того, что он сделал, и не произнесет над ним суда. Чувство сиюминутного превосходства мстит за себя страхом и беспомощностью перед наглостью и псевдознанием потомка. Сила поэзии Вс. Некрасова и Дм. Пригова и состоит в первую очередь в их способности выявить экзистенциальную структуру сознания, утратившего перед лицом смерти причастность к культурной традиции и уверовавшего в религию «простой человеческой души». Незачем и говорить, что этой ясностью обнаружения они на деле возвращают упомянутую заблудшую душу в лоно культуры, опровергая ее доводы самим фактом своего творчества.
Тема смерти возникает всегда, когда человек хочет избавиться от идолов. Смерть делает преходящим и зыбким мир сил, излишне надменно притязающих на власть над человеком. Но культура не принадлежит к числу этих сил. Она есть то, что, напротив, дает человеку власть над реальностью. Власть совершать даже то, что лежит далеко за пределами его способностей и его целей. Сейчас в Москве много возникает работ, посвященных теме смерти. Так, тема эта постоянно присутствует, скажем, в работах Риммы и Валерия Герловиных. Их «Универсальная гадалка» предсказывает всем одно: «Пока ты жив, а потом умрешь». Они разыгрывают викторину с ответом на вопрос: «Кто из игроков умрет в какой последовательности?» Смерть здесь выступает всеразрушающей силой. И эта сила — вот чудо! — приветствуется, несет освобождение. Раз я все равно умру и не буду вас, уважаемые товарищи, больше видеть никогда, то какая цена всем вашим притязаниям?
Но это победа на мгновение. Государство и власть длятся дольше человеческой жизни и владеют ею. Не в смерти от них спасение, а в Жизни Вечной.
Искусство Дмитрия Пригова может быть понято как наиболее интересная в тогдашнем советском контексте попытка выдвинуться — по крайней мере, символически — с маргинальной, периферийной позиции в культурный центр. В официальном мире Пригов был профессиональным скульптором. В неофициальном — он начал писать стихи и уже в 1970-е завоевал известность как в литературном, так и в художественном андерграунде. С начала своей творческой карьеры Пригов меньшее значение придавал поэтическому тексту (хотя и писал прекрасные стихи), а большее — фигуре поэта. Со времен романтизма в европейской культуре центральной темой поэзии стала субъективность поэта. Несмотря на периодически поднимавшиеся волны критики, в культурном воображении это романтическое отношение осталось неколебимым. Поэт не только имеет право, но и обязан быть субъективным, то есть жить всецело в своем воображении. В этом смысле публичная фигура поэта как инкарнация чистой субъективности — как виртуальное тело поэтического воображения — приобретает б
Особенно отчетливо это свойство проявлено в русской культуре, в которой поэт долгое время воспримался как двойник царя. Таким поэтам, как Пушкин, Блок, Маяковский или Пастернак, принадлежит центральная роль в процессе русской культурной самоидентификации. Историческая череда великих поэтов имеет для национального исторического нарратива такое же значение, как и последовательность исторических лидеров: и те, и другие символизируют характерное для России персонифицированное представление о власти — неважно, политической или поэтической. В широко известном цикле стихов о Милицанере Пригов иронически апроприирует этот образ политико-поэтической власти. Милицанер изображается как христоподобная фигура, соединяющая небеса и землю, закон и общество, волю божественную и человеческую, реальное и воображаемое:
Пригов снижает традиционные поэтические притязания, косвенно сравнивая поэта не с царем, но с «Милицанером». Он сам иногда надевал милицейскую фуражку, когда читал стихи на публике. Но иронический подтекст этого стихотворения не означает, будто Пригов критикует амбиции своих предшественников. Скорее, он огорчен тем, что не в состоянии более верить в поэтическое слово и в поэта как вождя и спасителя — и потому оказывается близок к коррумпированному Милиционеру, не верящему в универсальную силу закона и порядка. Во всех своих стихах 1970-х годов Пригов колеблется между двумя типами авторепрезентации: рядовым советским гражданином и почти сакральным носителем магического, профетического слова.
Эти две претензии кажутся противоположными друг другу, но у них есть и нечто общее: и та и другая не вписываются в «нормальный» культурный контекст либеральной интеллигентской Москвы того времени, презиравшей советские массы за лояльность «системе» и в то же время испытывавшей глубокое подозрение по отношению к любым преувеличенным властным претензиям — даже если то были всего лишь поэтические претензии. Именно двусмысленность и лицемерие, свойственные этому культурному кругу, особенно часто становились объектом приговских провокаций: люди этой среды вели вполне комфортабельную жизнь в советской столице, веря при этом в собственное нравственное превосходство, основанное, главным образом, на обмене антисоветскими анекдотами за бутылкой водки на дружеской кухне.
В поздние 1980-е и в 1990-е годы провокационные жесты Пригова приобретают все более отчаянный характер. Постперестроечное открытие российского публичного пространства обернулось захватом этого пространства коммерциализированной массовой культурой. Так вновь обнажилась тщетность романтических попыток воплощения поэтической правды в центре публичного пространства: советская публичность была оккупирована идеологическим текстом, который, по крайней мере, принадлежал той же медиальной сфере, что и поэзия, — что порождало иллюзорную веру в возможность конкуренции между поэзией и идеологией. Но как
В 1980–1990-е Пригов все сильнее подчеркивает и все энергичнее развивает перформативный аспект своих поэтических практик. Перформативность присутствовала уже в ранних, 1970-х годов, поэтических чтениях Пригова. Его более поздние поэтические перформансы напоминали одновременно религиозные камлания, дадаистические акции и почти звериный вой. Во время выступлений Пригов нередко выкрикивал свои стихи, возвышая голос до крайнего предела. Пригов кричал не потому, что действительно старался привлечь внимание слушателей. Скорее его крик служил метафорой желания быть услышанным. Не случайно и темы поэзии Пригова изменились в этот период, от власти и поэтической миссии сместившись к одиночеству и смерти.
В то же самое время Пригов все более активно занимается визуальным искусством. Он произвел огромное количество графических листов и инсталляций, сочетавших графику и реди-мейд. В своих бумажных работах Пригов часто использовал газеты. Поверх газетного текста крупными красными или черными буквами он писал отдельные слова — тем самым символически утверждая превосходство индивидуального поэтического слова над анонимными массами информационных/идеологических текстов. Однако это поэтическое слово неизменно выглядит как написанный на стене знак грядущей катастрофы, возбуждая ассоциации с библейскими пророчествами. Аналогичным образом и в своих инсталляциях Пригов помещал на стенах черные и красные слова и знаки, указывавшие на смерть и траур.
В современном массовом обществе индивидуальный голос может функционировать только как медиум мрачных пророчеств, обещающих тотальное апокалиптическое уничтожение человеческих масс. Но даже этот голос почти никогда не достигает слушателей. Вот почему приговское искусство год от году становилось все мрачнее и все отчаяннее — до самой его смерти в 2007-м. Но в то же время его публичный имидж сохранял обаяние и открытость. Контраст между Приговым как любезным и рассудительным коммуникатором (часто приглашаемым участвовать в телевизионных дискуссиях) и экстремальным внутренним напряжением, проступающим только в его творчестве, и делает его фигуру такой неповторимой — и такой неповторимо привлекательной.
СЛУШАЯ ПРИГОВА…
(Записанное за четверть века)
В первый раз я увидел и услышал Пригова зимой восемьдесят первого года. Стыдно признаться, что до до того дня я ничего о нем не знал, но буквально с первой секунды чтения почувствовал, что наконец столкнулся с поэтом, живущим не словесностью полувековой давности, но живым языком. Через час мое литературное обращение было полным.
За эти годы я несколько раз пытался писать о Пригове — задача достаточно нелегкая, учитывая, что все, что надо знать о нем читателям и почитателям, Пригов обдумал и объяснил сам за десятки исследователей и на десятилетия вперед. Отчасти поэтому я пробовал читать Пригова как бы «перпендикулярно» его художественному проекту, постоянно и даже несколько назойливо встраивая его творчество в иную критическую перспективу. Я интерпретировал его шедевры как образцы традиционной сентиментальной лирики с соответствующими средствами поэтической экспрессии. Дмитрий Александрович неизменно вежливо, но твердо отклонял подобные истолкования, но, насколько я мог судить по нашим беседам, относился к ним с интересом. Впрочем, я понимал, что обольщаться этим интересом мне тоже не следовало, — его непробиваемая доброжелательность была хорошо известна всем, кому доводилось с ним беседовать.
Я помню, как после одного из своих выступлений Дмитрий Александрович пригласил меня посетить с ним домашнюю выставку, подготовленную какой-то группой молодых художников. Надо сказать, что предприятие не слишком удалось. Мы долго шли под дождем, а потом еще дольше мокли у подъезда в ожидании, поскольку оказалось, что в искомой квартире кто-то из художников занимается любовью и надо дать им возможность завершить процесс. Когда мы наконец поднялись, всеобщее внимание привлекла раскладушка, стоявшая в центре комнаты, где проходила выставка. Объяснить мне, часть ли это экспозиции или недоубранный атрибут бушевавших здесь страстей, никто так и не сумел. Развешенные по стенам работы, на мой взгляд, вполне соответствовали по качеству уровню организации всего мероприятия. Запомнил я только какую-то пылкую девицу, пытавшуюся занять внимание Пригова «Календарем измерений погоды».
Когда мы наконец покинули выставку, я не скрыл от Дмитрия Александровича своего раздражения на беспомощность предъявленного нам зрелища, организационную бестолковщину и, как мне показалось, проявление недостаточного уважения в адрес мэтра. «Да нет, — возразил мне Пригов, — вы, вероятно, с этим просто еще не сталкивались. Существует такое современное искусство в форме вялой экзистенции».
Когда я думаю о том, как должен был воспринимать Дмитрий Александрович мой подход к его поэзии, я всегда вспоминаю этот совершенный по своей буддийской непроницаемости отзыв. И все же я еще раз рискую предложить читателю фрагменты написанного за двадцать лет. Может быть, в перспективе, заданной уходом Поэта, попытки определить его место в Великой Традиции не окажутся вовсе лишенными смысла.
Дмитрий Александрович Пригов выстраивает из узнаваемых стилей эпохи фигуру поэта, для которого подобный способ самовыражения будет органичным и непротиворечивым. Пригов реконструирует сознание, которое стоит за окружающими нас коллективно-безличными, исключающими авторство текстами, и делает это сознание поэтически продуктивным, разворачивая на его основе собственный космос и оригинальную мифологию. При этом, чтобы добиться серьезного отношения к созданному им сверхпоэту и избежать истолкования его творчества как иронического, Пригов идет на небывалый эксперимент — он отдает своему детищу собственное имя и собственную жизнь: жену, сына, друзей, квартиру в Беляеве, привычки и вкусы.
Одновременно слепленный таким образом литературный персонаж начинает индуцировать энергию обратно в реальность, и в настоящем Дмитрии Александровиче Пригове, которого интересующийся читатель может увидеть, услышать, а при очень большом желании и потрогать, проступают черты его героя, сумевшего своим творческим гением освоить и отлить в стихи весь речевой массив, созданный коллективным разумом «народа-языкотворца» в его современном, государственном состоянии. Отсюда сакраментальная плодовитость Пригова, количество текстов которого измеряется пятизначной цифрой, и вопли его последних кричалок, в которых выкрикивается то, для чего нет и не может быть слов.
Такая двойственная природа автора-персонажа порождает двойную эстетическую перспективу, в которой могут быть прочитаны приговские опусы. При культурологическом подходе Пригов предстает перед нами как самый последовательный в нынешней русской поэзии концептуалист, выявляющий виртуозной игрой речевых, логических, идеологических и биографических конструктов проницаемость границ между искусством и реальностью, между слово- и жизнетворчеством. Между тем при строго литературном отношении к сочинениям Пригова многие из них, благодаря специфике воспроизводимого языкового сознания, окажутся едва ли не единственным и прекрасным цветком отечественного поэтического неопримитивизма.
Более всего поражает в этом образцовом создании приговской музы подлинность лирической силы, с которой воплощено вековечное для поэзии ощущение неотвратимого ускользания собственной жизни на фоне обновляющейся природы. Вспомним хотя бы пушкинское «Или, не радуясь возрасту…» Полный отказ от индивидуализации зрительных впечатлений («зимний двор», «двор уже весенний»), элементарность житейских инкарнаций героя («…был школьник, а теперь он — слесарь») только обнажает неустранимость и первичность лежащей в основе стихотворения эмоции.
То же самое можно сказать и о стихах, звучащих для интеллигентского слуха всецело пародийно:
Само собой разумеется, стихотворение это написано до женевской, 1985 года, встречи Рейгана и Горбачева. Но, в конечном счете, не так важно, что официальный взгляд на американского президента позднее резко переменился. Дело здесь вообще не в Рейгане, но в энергии совершенно искренних ужаса и отвращения перед лицом метафизического зла, лишь случайно и временно, по милости дежурной пропаганды, принявшего облик лидера соперничающей державы.
Темной силе Рейгана и ее порождению — выползающим из-под земли тараканам (сражению с ними героя посвящен один из лучших циклов Пригова «Тараканомахия»), — противостоит в этом космосе Милиционер, играющий роль культурного героя, восстанавливающего поруганные гармонию и порядок бытия:
В приговских текстах реализуются все основные принципы поэтики примитивизма: ясный космос с недвусмысленным противопоставлением добра и зла, четкая символика, подчеркнутый схематизм словесного рисунка и его видимая неумелость, выражающаяся то в обрубании слов под размер стиха, то в насилии над грамматикой, то в выбегании за пределы стиха не уместившейся последней строчки.
Этот висячий хвостик стал вообще характерной приметой версификации Пригова. Не без претензии на введение нового литературоведческого термина я бы назвал его приговской строкой.
Но вернемся к возможным способам интерпретации литературной деятельности Пригова. Сам он представляет себя читателю как поэта не качества, а количества. Это и понятно. Принятое им амплуа заставляет его откликаться на все явления действительности: заполнять текстами все смысловое пространство эпохи. Кроме того, в силу той же структуры авторской личности он должен неизменно идти к цели самым прямым путем, пренебрегая не только формальными изысками, но и грамматическими нормами. Успех здесь обеспечивается не совершенствованием каждого отдельного текста, но точностью выбранного метода. И все же для своих выступлений и публикаций Пригов обычно выбирает ограниченный и повторяющийся круг произведений и циклов. Естественно предположить, что на зрителя и читателя выносятся лучшие, а основному массиву отводится роль невидимой части айсберга, поддерживающей вершину.
Тем самым поэтическая продукция опять-таки предстает перед нами в двух различных воплощениях. Взятая в своей целостности, она направлена на решение преимущественно внелитературных задач, связана с построением имиджа автора и реализацией его культурной программы. В то же время просеянная часть творчества Пригова может и должна рассматриваться как явление словесного искусства и оцениваться по его законам. Парадокс этот отмечен Львом Рубинштейном. «Многие из них (текстов Пригова. —
Андрей Зорин. Мне бы хотелось узнать, каково самоощущение классика. Такой блок материалов делается уже об авторе классическом: как вы себя ощущаете в амплуа великого русского писателя?
Дмитрий Александрович Пригов. Дело в том, что заведенность моей внутренней машины, маховика воспроизводства стихов или работы с имиджем настолько интенсивна, что она мало оставляет мне времени внедряться в общественную жизнь, рефлектировать по поводу моего внешнего имиджа, кроме тех его форм, которые я сам себе заранее конструирую или представляю.
А.З. Такой процесс конструирования происходит стихийно, как нечто заданное от Бога, или это связано с социально-культурной рефлексией?
Д.А.П. Это способ угадывания. Я не очень большой специалист в морских науках, но там как-то определяют путь по нескольким звездам. Вот и это угадывание по звездам: скажем, одна из них — это конкретная культурная ситуация… По нескольким пунктам я выстраиваю свою стратегию, и она каждый раз чуть меняется, потому что все параметры взаимно смещаются. Но я их все время держу в поле зрения. Если этих параметров десять: у меня на них десять глаз. Они все время корректируют мое движение. То есть основной акцент моей активной творческой деятельности перемещен со вчувствования в словесный материал на вчувствование в ситуацию.
А.З. Социально-культурную ситуацию?
Д.А.П. Ну да… Какие-то ее параметры я могу формализовать как, скажем, культурный мэйнстрим, потом заклинательная или эпическая традиция и другие. Плюс «моя личная предназначенность».
А.З. Это в какой-то степени традиционно поэтическое проживание?..
Д.А.П. Да, да, абсолютно, все те же проблемы, только они низведены на другой уровень. А на уровне стихов они не прочитываются буквально. Нужен специфический химический анализ, чтобы вычленить все элементы.
А.З. То есть вы настаиваете на таком внетекстовом характере вашей литературной жизни. А что значит текст? Какова его функция? Сообщать о том, что вы живете на земле? Напоминать о себе?
Д.А.П. Текст — это некая точка, матрица, по которой можно выстроить поле, и по нему топологически вычислить мою поэтическую ситуацию.
А.З. Тем самым единственным адекватным читателем оказывается, в сущности, исследователь. То есть в возможном читателе предполагается исследовательская установка, желание понять, что за этим стоит, и огромное доброжелательство. Так, да?
Д.А.П. Вообще-то, по-моему, любой текст любого автора это не чистый материал. В нас встроен заранее механизм пропитывания, прежде всего — исторического. Мы, когда читаем текст, параллельно его идентифицируем во времени, в стилистике, по направлениям.
А.З. Разумеется, но, чтобы у человека, который сталкивается с текстом, началась идентификационная работа, текст должен вызвать у него какой-то интерес. И если автор демонстрирует ему свое пренебрежение, утверждая: «Мне совершенно все равно, что я в этом тексте говорю», то
Д.А.П. Нет, не безразличный. Дело в том, что мне вообще кажется — основной читатель стихов читает их через имидж поэта. То есть для него стихотворение имеет значение на девяносто процентов, если он знает, что его, скажем, Лермонтов написал. Мне однажды приносят стихотворение, говорят: «Почитай». Неплохое акмеистическое стихотворение, может, известного мне акмеиста, а может, нет. Объясняют: «Нет, это написал наш сосед». Я говорю: «Тогда это абсолютно неинтересное стихотворение». — «Но он специально так пишет». — «Тогда интересно». Возможно, через стихи мы выстраиваем имидж поэта, образ поэта, и назад, через поэта, прочитываем стихи. Но прежде всего мы пытаемся понять, в каком облике является в данное время в данном месте к нам поэзия. Отнюдь не посредством каких рифм, а каким обликом, поэтическим фантомом, который овеществляется, оседает в этой поэзии. Мне кажется, что имиджевое и фантомное восприятие поэзии всегда присутствует, просто сейчас этот тип прочтения гораздо более деконструирован, и акцент делается на нем. Конечно, я не могу сказать, что тексты не обладают никаким самостоятельным значением. Но без этой имиджевой конструкции они превращаются в случайный набор слов, который так же случайно нам нравится или не нравится.
<…>
Но я-то пытаюсь работать внутри не традиции вообще, а в сугубо отрефлектированной литературной традиции, причем именно русской, в которой зафиксировано очень немного типологически чистых поэтических поведений. Предположим, можно выделить «пушкинское», «тютчевское», «блоковское», «женское» лирическое поведение. Ошибка в том, что пытаются разгадать: а кто это? Я иногда работаю на смеси имиджей, не обязательно знать: вот это чистый Тютчев. Действительно, я работаю с рифмой, у меня есть внутреннее чутье ритма, размера, конечно, — практически я пишу стихи. Но в той же малой зоне, где и живет различие, там моя работа полностью отличается от поэтической деятельности.
А.З. А вам не кажется, что в основе этого — глубоко романтическая позиция, романтическая ирония? Есть высокая сущность, которая не может быть воплощена, а может быть явлена только через маски, инкарнации и форму поведения, дабы не профанировать Истину, для которой, собственно, и слов нету.
Д.А.П. Если брать дихотомию «романтическое и классическое», то, конечно, «классическое» — это упор на материал, саможивущую структуру, а «романтическое» — упор наличность, которая все это создает. Поэт важнее всего, и романтическая поэзия в пределе — это либо чистое молчание, либо говорение всего чего угодно. Я в этом отношении абсолютно с вами согласен.
А.З. Как в этой связи соотносятся биография, судьба и произведения?
Д.А.П. Собственно, когда я говорю об угадывании, то я стремлюсь угадать не что иное, как судьбу. При этом остаются отходы производства. Я хотел сделать такими отходами производства не просто стихи, а имиджи поэтов. Это те способы, те приборы, которыми я пытаюсь уловить что-то.
<…>
Для меня очень важно количество стихотворений, фиксирующих данный имидж. Раньше у меня, предположим, это занимало больше времени, сейчас они быстрее отчуждаются в жанр. Но зато появляются скопления модификаций тех или иных имиджей. Когда я был «женским поэтом», то написал пять сборников: «Женская лирика», «Сверхженская лирика», «Женская сверхлирика», «Старая коммунистка» и «Невеста Гитлера». Это все модификации женского образа, женского начала.
А.З. А в какой мере это женское начало воплощает автора по принципу: «Эмма Бовари — это я»? Вечно женское есть в вашей душе?
Д.А.П. Нет-нет-нет. В этом отношении я не женщина — я женский поэт. Я просто достаточно отстраненно описываю этот феномен, логос женского — то, что фиксировано в русской поэзии. Я нисколько не притворяюсь ни Ахматовой, ни Цветаевой, ни даже некоей женщиной — Черубиной де Габриак. Это не входит в мою задачу. Есть мои герои, мои персонажи.
<…>
…ощущение собственной актуальности и нераскрытости дает совсем другую энергетическую наполненность деятельности, другой уровень беспокойства. Дело не в признанности, а в том, что ты чувствуешь поворот истории, все сошлось на твоем месте и ты попал полностью в этот зазор. А дальше уже другие зазоры, и ты туда не можешь перепрыгнуть. Это твоя миссия, в конце концов, это род служения. Не то что ты должен говорить: «Всяк делай моим способом». Ты должен говорить: «Всяк служи своему, как я старался служить своему». И это такой пример, который должен быть явлен до конца, потому что служение только и осознается потом как служение, когда оно выдержано до конца.
А.З. Кажется ли вам вовсе невозможным или странным разворот литературы, а может быть, изобразительных искусств к пластике, к фактуре, к предметности? Речь не о том, что сейчас физически в этом направлении работают десятки тысяч людей, а о культурно продуктивном повороте. Как вам в этой связи попытки, которые я пытаюсь предпринять с маниакальной настойчивостью: прочесть вас или Рубинштейна как пластический текст?
Д.А.П. Дело в смене менталитета. Можно ли сейчас заново начать писать иконы с той же степенью их актуальности в культуре? Или заново заниматься греческой скульптурой? Конечно, нет. Например, проблематика романтического искусства была в том, что открывались новые просторы красоты. Культура говорила, что это некрасиво, а художник рисовал что-то ужасное, но говорил: «Это красиво». Потом все соглашались — красиво. И так шло, шло, шло. И, наконец, культура заранее художнику сказала: «Раз ты художник, значит это красиво». Существовал конфликт авангардного искусства, когда художник говорил, что вот это искусство, а все говорили — это не искусство. Каждый свой шаг он говорил — искусство, а ему говорили — не искусство. Но культура теперь все, что делает художник, признает искусством. Невозможно сделать что-то, что бы поразило общество. Кроме того, проблема «искусство-неискусство» тоже снята. Как раз сейчас и кончается тип авангардного искусства, тип авангардного художника. Значит, должна возникнуть другая драматургия.
Сейчас возвращается не пластика, не цвет, а б
Вообще-то нужно сказать, что мои любимые поэты — Блок, Ахматова и Мандельштам. Три моих самых любимых поэта. Для меня важна их предельно явленная имиджевость. Вообще я действительно романтический поэт. Я не очень люблю Хлебникова, должен сказать.
А.З. Хармса?
Д.А.П. Я отдаю ему должное, понимаю, что он, наверное, гениален, но он мне мало что дает. Дело в том, что, когда я думаю о поэзии, передо мной сразу встает Блок, а когда я читаю Хармса или Есенина, я лишь умом понимаю, что этот замечательный и тот замечательный. Для меня! символизируют поэзию — те три имени. И я их троих люблю.
<…>
А.З. Кстати, о проповедничестве. Вам не хочется научить человечество чему-нибудь?
Д.А.П. Мне кажется, что своим способом жизни в искусстве я и учу. Я учу двум вещам. Во-первых, принимать все языковые и поведенческие модели как языковые, а не как метафизические. Я являю то, что искусство и должно являть, — свободу. Причем не «свободу от», а абсолютно анархическую, опасную свободу. Я думаю, что человек должен видеть ее перед собой и реализовывать в своей частной жизни.
<…>
В интервью, которое предлагается читателю, более всего обращает на себя внимание традиционность поэтического переживания, заставляющая вспомнить какие-то уже давно забытые мотивы. Поэт-медиум, созерцающий небеса, поэт-пророк, дающий пример свободы и честности служения, поэт-царь, который не нуждается в читателе и дорогою свободной идет, куда ведет его свободный ум. И при всем при том упорные, настойчивые заверения: нет, я не поэт, я другой.
Очень сильно ошибутся те, кто в этом жесте отказа усмотрит некую скромность или ограниченность претензий. Напротив, Пригов не хочет ощущать себя поэтом, потому что такое самоопределение для него недостаточно. Он сверхпоэт или метапоэт.
«Главное — это величие замысла», — любила в последние годы жизни повторять Ахматова окружавшим ее молодым авторам. Если она права, то у Дмитрия Александровича все в порядке. Трудно представить себе более масштабный замысел, чем попытка воплотиться во все звучащие в культуре, в языке эйдосы, маски, или имиджи, как называет это сам Пригов, причем воплотиться, не утрачивая собственной личности и единства судьбы. Даже намерения Брюсова создать стилизации под всю мировую поэзию меркнут перед этим грандиозным проектом.
Читателю, разумеется, более всего знакома инкарнация Пригова — носителя советского официально-фольклорного сознания, отразившаяся в тысячах его наиболее известных текстов. Но этот, воссозданный им, лирический герой лишь обеспечил ему популярность, ту критическую массу читательского внимания, которая дает возможность быть услышанным, когда он обращается к нам в иных, менее социально выигрышных, ипостасях.
Впрочем, подобная стратегия поэтического поведения тоже чревата серьезными и неочевидными трудностями. Дело в том, что, как это ни странно может прозвучать, набор амплуа, которые предлагает современный языковой космос, ограничен, и никакая изобретательность не сумеет расширить его до беспредельности. Поэтому автор, работающий с такой интенсивностью, как Д. А. Пригов, неизбежно должен столкнуться с тем белым безмолвием, от которого он стремится отгородиться непрерывным потоком текстов, бездной, которую он, по собственному признанию, пытается забросать своими листочками. Отсюда и прозвучавшая в интервью тоска по абсолютно безличным стихам, текстам, которые бы соединили фигуру Дмитрия Александровича не с той или иной культурно-речевой маской, но с языковым сознанием вообще, вне какой бы то ни было определенности. Очевидно, что эта тоска по внеличному и доличному — естественный итог романтической иронии, которую взял на вооружение Д. А. Пригов и которую он называет то явленной свободой, то существованием в имиджах. Думаю, у тех, кого интересует эта проблематика, будет возможность еще раз обдумать ее, наблюдая за дальнейшим развитием творчества Пригова. Но это дело будущего. Сегодня же мы можем констатировать, что его героическая борьба за свою роль в театре культурных теней окончилась блестящей победой.
«Литература будет там, где мы стоим и настаиваем», — сказал Шкловский (цитирую по памяти, но за смысл ручаюсь). Дмитрий Александрович стоит и настаивает уже достаточно долго. Как свидетельствует, среди прочего, этот журнальный блок, литература отчасти уже здесь. С чем я его от души и поздравляю.
Разного рода сочинения (романы, фильмы, научные статьи и т. п.), создававшиеся в советское, по крайней мере в позднесоветское, время, можно условно разделить на пять групп. Первая и пятая, обозначим их буквами
Во вторую и четвертую группы входят произведения, напрямую режим не задевавшие, но созданные или в соответствии с одобренными им нормами и образцами (группа
Эти дихотомии настолько просты, что на них не следовало бы специально останавливаться, если бы не присутствие в советской культуре достаточно обширной и мощной группы
До некоторой степени такого рода либерализм объяснялся все тем же низкопоклонством, желанием продемонстрировать просвещенному Западу, что какая-никакая культурная жизнь у нас все-таки имеется в наличии. Но суть дела, думается, была в другом. Допуская легальное существование сочинений группы
Окуджава в одном из своих стихотворений воспроизвел сон, в котором он в обличье летчика бесконечно вступал в поединок с черным мессером:
Побеждать, или, точнее, выигрывать, было утомительно, но приятно, тем более у такого противника. Отработанная техника демонизации системы позволяла ощущать каждый частный успех как следствие или блистательного расчета и вдохновения, или фантастического везения. И то и другое могло служить достаточным поводом для торжества или, по крайней мере, для обмывания. Поразительно, до какой степени эти поведенческие тактики совпадали с теми, которые реализовывала вся страна, ведя неустанную борьбу за дефицит, борьбу, в которой свои маленькие победы и удачи выпадали временами на долю едва ли не каждого потребителя. Соответственно, с абсолютным злом, олицетворенным системой, происходило примерно то же, что с нечистой силой в гоголевских «Вечерах…», где дьявол превращался в безобидного чертика, которого можно было оседлать, чтобы съездить за черевичками, а также пугать его изображением малышей, говоря им что-то вроде: «Гляди, яка кака намалевана».
Разумеется, для поколения, к которому принадлежит автор этих строк, «прекрасность жизни» в семидесятые годы сильно увеличивалась тривиальной молодостью. И все же сводить все дело к тому, что мы, несмотря ни на что, влюблялись, пели песни, выпивали, а иногда даже закусывали, было бы неверно. Удовольствие от игры в одомашнивание чудовищной системы никак нельзя сбрасывать со счетов. Мощнейшая культура пародии, анекдота, распространенная привычка перекладывать речь набором официальных клише свидетельствовали, среди прочего, о том, что мир советского официоза ощущался нами как «дом родной», как некогда сказал о терновом кусте Братец Кролик. Напомню, что перед этим он долго умолял Братца Лиса «не бросать его в терновый куст», утверждая, что предпочитает быть повешенным или утопленным.
«Центральный Комитет Коммунистической Партии Советского Союза, Президиум Верховного Совета Союза Советских Социалистических Республик и Советское Правительство с глубоким прискорбием извещают, что 10 февраля (29 января) 1837 года на тридцать восьмом году жизни в результате трагической дуэли прервалась жизнь великого русского поэта Александра Сергеевича Пушкина.
Товарища Пушкина А. С. всегда отличали принципиальность, чувство ответственности, требовательное отношение к себе и окружающим».
Любопытно, что весь цикл, состоящий из подобного рода некрологов русским классикам, был написан летом 1980 года, до массового падежа коммунистических вождей, из которых к тому времени успел отправиться в лучший мир только, кажется, Алексей Николаевич Косыгин, чья кончина еще не породила традиции похоронного юмора, забушевавшего три-четыре года спустя. Но Пригов и не реагировал непосредственно на события, занимавшие общественное внимание, он работал со структурами сознания, а официальный некролог или, скажем, набор призывов, воспроизводившийся в другом его цикле, представляли собой жанры с жестко заданными формальными параметрами и, соответственно, были необычайно удобны для выявления этих самых структур. Точно так же стихотворение «Когда безумные евреи…» было написано еще до начала перестройки, отмеченного, в частности, бурным обсуждением еврейской темы и волнами истерических слухов вокруг общества «Память» и предстоящих погромов. Между тем стихотворение это любопытнейшим образом сталкивает характерный антисемитский дискурс со столь же узнаваемыми еврейскими признаниями в вечной любви к России:
Как ни странно, сама по себе приговская рефлексия по поводу двусмысленности бытия евреев в русской культуре не столь уж далека от той, которая отразилась в хрестоматийном «Евреи хлеба не сеют» Слуцкого и в других образцах интеллигентской гражданской поэзии 1960–1970-х годов, но она полностью свободна от ее главной составляющей — ощущения совершенно реальной опасности погрома или душегубки. Поэтому пламенное русофильство интеллигентного еврея на фоне широко распространенного антисемитизма перестает восприниматься как проявление героической жертвенности, приобретая черты отчасти трогательной, отчасти комичной культурной невменяемости. Подобным же образом в отсутствии психологически ощутимой перспективы в любой момент оказаться в ГУЛАГе солженицынско-шаламовский НКВДешник плавно трансформировался в приговского Милиционера.
Несложно увидеть в этом опусе разыгрывание мистерии отношений художника и власти, показанных к тому же достаточно жестко и несентиментально. Но самый антураж цедеэловского буфета снимает фатальность разворачивающейся драмы, а главное, представитель системы — сакраментальный Милицанер — оказывается хранителем порядка и гармонии. Мучительная тяга интеллигента к власти становится не постыдным тайным комплексом, но естественным проявлением извечной человеческой тоски по налаженному мироустройству.
Столь же глубинное культурно-психологическое оправдание получает у Пригова уже упомянутое здесь стремление к дефициту — одно из самых фундаментальных свойств советского человека, роднившее интеллигенцию, во многих отношениях страшно далекую от народа, с широкими массами:
Если продолжить параллель между приобретением дефицитного товара и публикацией (в широком смысле этого слова) неконвенционального текста, то мы получаем любопытнейшую картину. Как известно, Пригов никогда не пытался печатать собственных сочинений в подцензурных изданиях, что, в принципе, и не допускалось нормами той артистической среды, в которой он существовал. В стихотворении эта ситуация обозначена декларированным смирением, с которым автор воспринимает свой униженный потребительский статус («В сумке домой незаметно несу»), и отвращением к тем, кто может свободно располагать недоступными благами. Персонаж, который, «совсем не таяся», тащит из-за прилавка заветный продукт, это, конечно, не Кушнер, еле протолкнувший в печать тоненькую книжечку, а Михалков или, скорее, Евтушенко.
Однако отвращение здесь неотделимо от зависти и страстного вожделения. Проекция статусно-профессиональной проблематики в мир магазинов и очередей, подчеркнутая автобиографичностью лирического героя, позволяет выговорить полностью табуированные эмоции.
Тексты Пригова служили объяснением наших изысканных социальных удовольствий, вернее, нашей способности их испытывать. Либеральный интеллигент, смотрящий программу «Время», следящий по «Правде» за перемещениями в Политбюро, стоящий в очереди за водкой и колбасой и болеющий за «Спартак», неожиданно обрел поэтическую легитимацию своего модуса существования и систему опосредований, через которую эти фундаментальные стороны его жизни оказывались причастными искусству. Грубо говоря, он получил разрешение испытывать по поводу окружающей действительности не только гражданскую скорбь. Разумеется, наши чувства были куда более разнообразными и без подобного разрешения, но тем сильней было чувство облегчения, с которым мы его услышали.
Не берусь судить, был ли гомерический хохот аудитории на давних чтениях Пригова адекватной реакцией на его стихи. Сам я, кажется, покатывался громче всех. Конечно, к так называемой «иронической поэзии» с ее недорогой перестроечной популярностью литературная работа Пригова никогда не имела никакого отношения, но, возможно, наш смех и был рожден не столько издевательством над советскими штампами, сколько описанной Брехтом в «Жизни Галилея» радостью открытия. В данном случае открытия в лживом и идеологизированном мире советской социальности сферы незамутненно чистого личного переживания:
В ночь с 15 на 16 июля в Москве от разрыва сердца умер Дмитрий Александрович Пригов.
В поразительно богатой яркими именами русской поэзии конца XX века Пригов был, в сущности единственным, кроме, разумеется, Бродского, бесспорным классиком. Его сочинения любили и ненавидели, принимали и отвергали, но его статус был самоочевиден — имя «Пригов» давно стало словом, оторвалось от текстов, превратившись в символическое обозначение художественной тенденции, школы, направления, эпохи.
Для обретения такого статуса, помимо дара и интуиции, необходимы и иные качества, как кажется, сближавшие Пригова со столь не схожим с ним Бродским: могучая творческая воля и безукоризненное чувство стиля — и тем и другим Дмитрий Александрович был наделен в полной мере. Есть и еще одно свойство, безусловно, роднившее этих авторов: твердая убежденность в своем предназначении, или, иначе выражаясь, миссии, и готовность служить ей до конца. Эти несколько высокопарные слова плохо идут к исполненному иронии облику Пригова, но, не увидев этой решимости, не осмыслить ни его творческого пути, ни современного искусства в целом.
Пригов родился полугодом позже Бродского — 5 ноября 1940 года — в семье московских интеллигентов. В детстве он перенес тяжелый полиомиелит, был частично парализован, но, неимоверным напряжением сил преодолев болезнь, никогда не оглядывался на нее — играл в футбол, хотя до конца жизни слегка прихрамывал, ставил спектакли и танцевал на сцене, много лет зарабатывал на жизнь изнурительным ремеслом скульптора. Точно так же он впоследствии относился к повторявшимся инфарктам, не позволяя смертельно больному сердцу сбить себя с железного творческого режима, вмешаться в череду перформансов, чтений, экспозиций, переездов и перелетов, снизить накал и напор выступлений. Его выверенный артистизм профессионала высочайшего класса был исполнен героического самопожертвования.
Писать стихи Пригов начал рано, еще в годы учебы в художественном институте, и, что совсем неудивительно для конца 1950-х — начала 1960-х годов, он писал, по его позднейшим словам, в «доминировавшем тогда мандельштамо-пастернако-ахматово-цветаево-заболоцко-подобном компоте». Однако параллельно своим литературным занятиям он еще жил и работал в среде художественного андерграунда, намного более открытого новейшим веяниям и, хотя бы в силу отсутствия языковых проблем, более космополитичного, чем андерграунд литературный. Контраст между остро современными практиками художника-концептуалиста и куда более консервативной литературной манерой тяготил поэта, и он напряженно искал вербального эквивалента тем стилистическим принципам, которые уже были освоены им в изобразительном искусстве. Решение, как вспоминал впоследствии сам Пригов, пришло к нему «неожиданным, почти романтическим способом — однажды летней ночью в покошенных лугах. Да, так вот и было, как ни кажется странным и почти неприличным даже мне самому. <…> Первым же стихотворением, написанным той ночью в тех лугах, было „Сталин и девочка“. На следующий день — „Калинин и девочка“. Затем „Ворошилов и конь“. И пошло».
И пошло. Поняв и сформулировав, каким, с его точки зрения, должно быть искусство того исторического эона, в котором ему довелось жить, Пригов посвятил тридцать лет воплощению своих представлений. Поэт, художник, режиссер, исполнитель, акын — а в довершение всего еще и теоретик искусства, и мыслитель, он словно воплотил в себе идеал синтетического художника, который вынашивали философы Серебряного века.
По точной формуле А. К. Жолковского, «проект Пригова состоял, в частности, <…> в создании мультимедийного и панидентичного образа метатворца, не автора отдельных удачных произведений, а универсальной порождающей художественной гиперинстанции»[475]. Пользуясь готовыми стилями, которые предоставляло ему менявшееся время, Пригов выстраивал на их основе фигуру Сверхпоэта, для которого все эти способы самовыражения органичны и непротиворечивы.
Гиперболическая и постоянно возраставшая продуктивность Пригова во всех его ипостасях (говорят, что он написал 36 000 стихотворений, не считая пьес, романов, эссе и публицистических колонок, тысячи рисунков, инсталляций, перформансов и т. д. и т. п. — уже никто не считал и сосчитать бы не смог) имела под собой самые многообразные основания. Здесь и стремление забросать листами бумаги разверзающуюся бездну, и неутолимая жажда экспансии, захвата пространства, и обдуманная поведенческая стратегия, и многое другое. Но был в этом, как мне кажется, и некий глубоко интимный момент. Дмитрий Александрович постоянно поднимал себе планку, задавая себе тот же самый и всегда новый вопрос: а можно ли написать еще несколько тысяч стихотворений или устроить несколько сот выставок и перформансов, не повторившись? А мыслимо ли развиваться и двигаться, сочиняя по стихотворению в день? А по два? А по четыре? Сказать, что его изобретательность была неистощима, значит, не сказать вообще ничего. Неистощимо изобретательных авторов история мировой литературы знает не так мало. Пригов был единственным. Он был такой неотъемлемой частью повседневной жизни, что монументальность его облика перестала бросаться в глаза, он стал привычен, как воздух культуры, как язык, на котором она объясняется. Только после его ухода обнаружилась вся его физиологическая необходимость для современной российской словесности — в ней сразу стало душно и немо.
Разумеется, бесконечное разнообразие приговских приемов и техник, масок и воплощений вовсе не противоречило мгновенной и абсолютной узнаваемости — Пригова было ни с кем не спутать, его бренд мгновенно считывался с каждого изготовленного им продукта, составляя их главную ценность. Он, как никто, точно и оперативно реагировал на изменения культурного климата, но никогда не утрачивал из виду своей главной художественной и человеческой задачи. Он словно испытывал предел растяжимости личности: сколько и каких инкарнаций, или, как он говорил, имиджей, можно принять человеку, не переставая быть собой, тем самым Дмитрием Александровичем Приговым, которого хорошо знали его читатели и почитатели. Речь шла о судьбе и свободе, о принятии своей судьбы и о возможности свободы от той ограниченности, которую неизбежно налагает приятие любой судьбы.
При всей шутовской инфернальности своего искусства он мог служить эталоном нормальности и сокрушительного здравомыслия, почти не встречающихся у поэтов и художников. Он был человеком искусства с той абсолютной полнотой, какая доступна немногим, но он знал цену всему, включая искусство, и понимал, что цена эта не беспредельна. Он был гиперболичен и эксцентричен до последней степени, но постоянно поддерживал у своей аудитории чувство пропорций, которым в высшей степени обладал. Неожиданно, но закономерно, что в поражающей своей трагической безысходностью русской поэзии он оказался одним из немногих авторов, чье творчество основано на принятии и жизни и смерти и мудром примирении с их неумолимым порядком.
Последние годы жизни Пригов жил в Лондоне, с женой, сыном и внуком. Он любил свой лондонский дом, гордился налаженным бытом, к благоустройству которого прилагал немалые силы. Но московская публика почти не заметила его отсутствия — он как-то умудрялся на все откликаться, попадать на все важные культурные события, не терять контакта с аудиторией.
Один из самых знаменитых его поэтических циклов назывался «Москва и москвичи». Его первый роман, сразу приобретший заслуженную популярность, назывался «Живите в Москве». В Москве он родился и там же ушел из жизни. Его похороны всех поразили и огромной толпой, пришедшей попрощаться с поэтом в середине отпускного сезона, когда город пустеет, и общей атмосферой. Его отпевали в церкви Третьяковской галереи, а хоронили на старом Донском кладбище — давно закрытом, где большевики запретили хоронить в землю еще в 1927 году. Говорили, что специальное разрешение на эту процедуру дал патриарх.
Многие из присутствовавших на похоронах впервые узнали, что Пригов долгие годы был православным христианином — он никогда никому не говорил о своей вере. Это было неожиданно, но и естественно: особость, странность и эксцентричность были даны ему природой для искусства, а в жизни он всегда стремился быть как все.
После ухода Дмитрия Александровича многие вспоминали и цитировали его стихи, как бы задолго до того написанные на этот случай:
Я помню, что это стихотворение, как и все творчество Пригова, многим в свое время казалось забавной шуткой. Многие критики и собратья по перу, даже ценя его фонтанирующий дар, склонны были относиться к нему со своего рода снисходительностью, как к клоуну, вносящему приятное разнообразие в серьезные занятия серьезных людей, занятых вечными проблемами. Только на фоне вечности все стало, наконец, на свои места.
Мало кто даже из самых горячих его почитателей сумел прочитать все десятки тысяч написанных им стихотворений. Тем не менее было ясно: пока Дмитрий Александрович, как эпический Милицанер из его ранних стихов, стоит на посту и сочиняет по четыре стихотворения в день, русская поэзия продолжается. Теперь ее будущее выглядит куда менее защищенным.
ПОЭТИЧЕСКИЙ ПЕРФОРМАНС: ПИСЬМО И ГОЛОС
Дмитрий Александрович Пригов принадлежал к литературной и художественной среде, сложившейся в советской культуре послесталинского периода вне государственных структур и сформировавшей собственные формы эстетического существования. Так называемый «самиздат» включал не только готовые, законченные произведения искусства, но также и процесс их создания, исполнения и обсуждения. Литературные тексты, не прошедшие цензуры, циркулировали в рукописных и машинописных копиях; перепечатка на машинке была главным средством производства и распространения. Наряду с машинописной литературой в среде неофициальной культуры особая роль принадлежала устному исполнению стихов в интимном кругу друзей — других поэтов, художников, теоретиков и критиков.
Соотношение письма и голоса в поэтическом перформансе Дмитрия Александровича Пригова в дальнейшем будет рассматриваться исходя из новых подходов в области теории медиа. Практике письма в самиздате уже было уделено значительное внимание в контексте ряда выставок[476], в то время как анализ устного исполнения поэтических произведений, история поэтических чтений оставались до сих пор в тени.
Смерть одного из ведущих представителей московской школы концептуализма ставит вопрос о
«Гутенберговская» книга до сих пор является доминирующим медиальным средством традировании в культуре. Она гарантирует долговечность текстов, создавая таким образом предпосылки для их изучения и для все новых и новых интерпретаций последующими поколениями. «Невещественность» голоса делает проблематичным такой способ традирования. Эфемерность голосового события, перформативная реализация художественного высказывания как раз указывает на временную ограниченность живого присутствия. Это особенно ощущается, когда мы слышим голос умершего, которого хорошо знали при жизни.
В 1920-е годы в контексте авангарда и формальной школы появился ряд исследований, посвященных устному исполнению, чтению стихов. Для меня в этих исследованиях особый интерес представляет то, как описывается и анализируется соотношение письменного текста и устного исполнения. Являются ли обе эти формы существования поэзии равноправными или же можно наблюдать преобладание одной из них? Какие между ними при этом возникают взаимоотношения?
Борис Эйхенбаум рассматривает устное исполнение стихов не с традиционной точки зрения эстетики выражения (Ausdrucksästhetik), то есть не с точки зрения самовыражения поэта в звучащем слове, а ставя вопрос о том, как и в каких условиях в устном исполнении может быть адекватно передана структура текста, заложенная в письменной форме. В своей теории мелодики стиха он особенно интересуется тем, как интонационные фигуры «вписаны» в текст. Процесс чтения должен обращать внимание слушателя на текст и дать ему возможность «переживать» его формальную структуру[477].
Отношения между письменным текстом и устным исполнением, при которых доминирующую роль, по Эйхенбауму, играет именно письменный текст, в дальнейшем будут рассмотрены с разных точек зрения, вплоть до современных эстетических определений, предлагаемых школой московского концептуализма. Как раз взаимосвязь текста и ситуации, концептуальной идеи и ее воплощения является одной из центральных проблем в эстетике концептуализма.
Поскольку я собираюсь анализировать, как Пригов читал свои тексты в начале своей деятельности в интимном кругу неофициальной культуры 1970–1980-х годов, второй любопытный для меня аспект в концепции Бориса Эйхенбаума — это выявленное им различие между эстрадной декламацией, направленной на то, чтобы в театральном зале как можно эффектнее, путем вчувствования в представляемые ситуации, повлиять на широкую публику, и камерной декламацией, способствующей такому исполнению, которое трансформирует напечатанный на странице книги текст в соответствующее звучание. Что касается чтения стихов, Эйхенбаум высказывается против «выразительных» приемов эстрадной декламации, применяемых профессиональными актерами. По его мнению, сами поэты — так как у них нет специального актерского образования — лучше всего способны читать свои стихи, осуществляя камерную декламацию. Идеал для него — скорее не мастера, а дилетанты декламации.
В качестве примера камерной декламации Эйхенбаум приводит тихое, монотонное чтение Александра Блока:
Я резко помню впечатление, произведенное на меня декламацией А. Блока на вечере в память В. Комиссаржевской в 1910 году. Блок читал свое стихотворение «На смерть Комиссаржевской» («Пришла порою полуночи») — и я впервые не испытывал чувства неловкости, смущения и стыда, которое неизменно вызывали во мне все «выразительные» декламаторы. Блок читал глухо, монотонно, как-то отдельными словами, ровно, делая паузы только после концов строк. Но благодаря этому я воспринимал текст стихотворения и переживал его так, как мне хотелось. Я чувствовал, что стихотворение мне
Манеру выступления Александра Блока, отличавшуюся сдержанно-эмоциональным стилем и малыми вариациями в интонациях, рассматривает в качестве примера и Сергей Бернштейн[479]. Он описывает особое «вздрагивание» голоса Блока, которое постоянно прерывает звучание, заглушая его шумовыми элементами речи, отчего на записях голос часто трудно отличить от технического шума аппаратуры. Для Бернштейна Блок принадлежит к типу поэтов, стихи которых не обязательно требуют звукового воплощения. Он считает, что стихи Блока возникали в самом процессе писания, на бумаге, при ориентации лишь на довольно абстрактные фонические представления. На основе этих наблюдений Бернштейн приходит к выводу о том, что устное чтение следует анализировать как самостоятельную эстетическую форму.
Под влиянием работ Эйхенбаума и немецкой слуховой филологии (Ohrenphilologie), а также исследований Эдуарда Зиверса по звучанию голоса, ритму и мелодии речи[480], Бернштейн разработал в Институте живого слова и позже в Институте истории искусств в Петрограде/Ленинграде свою «теорию звучащей художественной речи»[481].
Тесная связь теоретических разработок с практикой у Сергея Бернштейна и сегодня может служить образцом для изучения коммуникационной среды московского концептуализма, что невозможно сделать без включения документационной деятельности в научную работу. В 1920-е годы Бернштейн в качестве основы для своих исследований создал фонотеку, содержащую записи голосов поэтов и прозаиков, актеров и профессиональных чтецов на 250 валиках (среди них 60 копий), которые впоследствии стали известны более широкой публике благодаря пластинкам фирмы «Мелодия»[482].
Чтение поэтами стихов было очень высоко оценено «слуховой филологией», так как она видела в этом процессе «оживление» поэтического текста, как бы застывшего в напечатанной версии. Может быть, этот интерес и подтолкнул Бернштейна к тому, чтобы осуществить свои фонографические записи. Но при этом он отдалился от тезисов слуховой филологии. Он не считал, что указание к исполнению однозначно «зафиксировано» в письменном тексте стихотворения. По его мнению, устная и письменная формы существования поэзии равноправны. Независимо от письменной версии он систематически анализировал звуковые записи: тембр, модуляцию отдельных звуков, разбивку речи паузами, занимался динамическими и темпоральными аспектами языка. Он отличал «декламационное произведение» от «стихотворного произведения» и «декламационный тип» поэта, творчество которого ориентировано на материализацию звука, от «не-декламационного типа» поэта, создающего свои стихи в соответствии с визуально-графическими представлениями.
После краткого рассмотрения постановки вопроса с точки зрения исторических концепций, разработанных в России в начале XX века, я хотела бы обратиться к концепциям о соотношениях письма и голоса в современных дискуссиях в теории медиа. Под влиянием доминирующей в научном дискурсе теории письма, восходящей к философии деконструктивизма, долгие годы голос как индикатор присутствия и смысла навлекал на себя подозрение в метафизике.
В своей «грамматологии» Жак Деррида стремился поддержать эмансипацию письма от функции вторичной «системы записи» устной речи. Голос для него является воплощением критикуемой им традиции лого- и фоноцентризма: «…любое означающее, и прежде всего письменное, окажется чем-то вторичным и производным <…> Это понятие остается наследником логоцентризма и одновременно фоноцентризма — абсолютной близости голоса и бытия, голоса и смысла бытия, голоса и идеальности смысла»[483].
С другой стороны, теоретическое предпочтение письма ставится под вопрос новым научным направлением, сосредоточенным на исследовании голоса[484]. Это направление усматривает в деконструктивистской теории письма продолжение характерной для западной культуры ориентации на зрение, при этом в превалировании визуальности прослеживается связь между «linguistic turn» (лингвистическим поворотом) и «iconic turn» (образным поворотом) в историческом развитии науки.
Возобновление интереса к голосу и к акустическим явлениям, возрождение голоса в культуроведении осуществляется в контексте более общей переориентации на перформативность. Происходит смещение фокуса от законченного произведения и готовых текстов к процессам продукции и рецепции. В центре внимания оказывается ситуация исполнения текстов и их восприятия участниками. Голос является при этом пограничным феноменом между телом и языком, соматикой и семантикой, между «aisthesis» и «logos».
После предварительных методологических рассуждений я хотела бы более подробно рассмотреть соотношение письма и голоса в поэтическом перформансе Дмитрия Александровича Пригова. В своих метапоэтических высказываниях Пригов характеризует собственное творчество в программном смысле как всеобъемлющий эстетический проект на границах разных медиа, разных видов искусства, высокой и тривиальной культуры, авангардистских и традиционных форм; проект,
…представляющий собой некую временную протяженность, заполненную разнообразными актами и жестами, имеющими значение отметок на траектории проявления художника в культуре во временных пределах, иногда равных жизни. Т. е. проект длиной в жизнь. В этом отношении проект вообще снимает различие между такими радикальными действиями, как перформанс, акция и всяческие компьютерные опыты, с одной стороны, и простым традиционным рисованием, писанием рифмованных стихов или живописанием[485].
Ориентируясь на проект, акт и жест, Пригов деконструирует существенный для русской культуры миф текста[486]. Письменный текст вплоть до эпохи модерна обладал в России исключительным культурным статусом. В секуляризированной форме продолжали жить реликты сакрального понимания письма. Это представление включало в себя и строгую культурную иерархию — чем пользовалась и политическая власть, — иерархию, вершину которой составлял канон являющих истину текстов религиозного, литературного или политико-идеологического характера. Кроме того, жесткий институт цензуры способствовал возникновению представления о регулируемом дискурсе, подчиненном строгой системе предписаний и запретов[487].
Отрезанный от официальных советских каналов публикации, Дмитрий Александрович Пригов превращал свои рукописные и напечатанные на машинке тексты в художественные объекты. У его текстов был тираж, исчислявшийся количеством машинописных копий. Они существовали в самиздате, за пределами советской печати, как созданные самим автором ненапечатанные книги, превращавшие сам запрет на производство в производственные условия.
Рукодельность, «рукомесленность» самиздатовских книг Пригова и других поэтов, сознававших вынужденный медийный анахронизм своей техники письма и публикации и превращавших эту ситуацию в собственную эстетическую стратегию, привели их к ряду экспериментов в области визуальной и конкретной поэзии. Откровенно архаичная технологическая основа их «книгоизданий» в контексте советской культуры с ее авторитарным пониманием письменного текста приобретала особое значение, включающее в себя и критический потенциал, поскольку с семиотической точки зрения речь в данном случае шла о демонстрации манипулируемости текстов[488]. Такое манипулятивное отношение к тексту у авторов-концептуалистов затрагивает не только языковое измерение, но и физически-материальную сторону текстового артефакта, его визуальную структуру. Это касается как перестановки элементов текста на поверхности листа, так и деформации самой этой поверхности за счет складок, сгибов, разрывов и разрезов.
Пишущая машинка стала любимым инструментом создания визуальной и конкретной поэзии в самиздате. У Пригова эта манера очень ясно проявилась в его «стихограммах». С помощью пишущей машинки автор становился своим собственным наборщиком. Машинописный шрифт при этом — уже не только возможность перепечатки, размножения прежде написанного текста в классическом самиздате. Машинописный шрифт превращается в производственный инструмент поэзии. Текст возникает на машинке и с ее участием. Буквы, слоги и слова укладываются на поверхности бумажного листа, образуя ряды, перестановки, повторы, россыпь или графические фигуры. Многомерное распределение графем на плоскости приводит к преодолению линейности поэтической строки (рис. 2 и 3).
Как художник Пригов создавал книги, и, наоборот, как поэт он превращал свои книги в художественные объекты. Писание, переписывание, перепечатывание — далеки от приемов технического репродуцирования. «Не-декламационный» полюс в творчестве Пригова проявляется в типографических порождениях его визуальной и конкретной поэзии. На границе письма и изображения возникают стихи-объекты — процесс писания сливается с процессом рисования.
С другой стороны, соотносясь с традициями звуковой поэзии, sound poetry, poésie sonore и акустического искусства, возникшими в послевоенную эпоху[489], Пригов в устном исполнении, в авторском чтении, в своих «оральных» перформансах переходит грань, отделяющую его поэзию от музыкального и драматического искусств. В ориентации на материализацию звука обнаруживается декламационный полюс его творчества. Тут можно усмотреть своего рода продолжение традиции патетически-ораторского типа поэтической речи в русском авангарде, а именно — интонационного стиха Владимира Маяковского, предназначенного для чтения вслух, «для голоса».
Сам Пригов охарактеризовал свою поэтическую деятельность как мерцание между этими двумя полюсами:
Понятно, что неоткровенно и неманифестированно, в редуцированном виде и то и другое лежит в самой актуализации языка через акт говорения или графическо-буквенного запечатления. Да и вообще, каждый акт поэтического высказывания как бы все время мерцает между двумя этими крайними полюсами — сонорность и графичность, — аккумулируясь, в результате, в виртуальной области смысла[490].
Из множества чтений Пригова я хотела бы обсудить несколько аудио- и видео-документов, в записи и издании которых сама принимала участие. В этом плане в будущем предстоит еще огромная работа: наряду с собственно приговскими чтениями своих текстов, необходимо собирать и анализировать также и те записи, которые документируют выступления Пригова совместно с другими поэтами, музыкантами, перформерами, переводчиками и.т.д.[491].
В отличие от «неартикулированного» чтения про себя, текст в устном исполнении переводится в ситуативный контекст восприятия зрителями и слушателями. Мимика, жесты и, прежде всего, тембр, звучание и ритм голоса выдвигаются в центр внимания. Голос, как след тела, в этой ситуации может раскрыть свой субверсивный и трансгрессивный потенциал. Он не только является средством артикуляции смысла — он развивает свою собственную динамику, может комментировать смысл текста, но также может и противоречить ему, вступая с ним в спор. Будучи акустическим означающим, обладая материальностью, голос производит избыток. В процессе говорения, в переходной зоне между неартикулированными звуками и фонетическими единицами, помимо языкового значения, открывается досимволическое измерение. И тут возникают определенные взаимодействия между знаковым измерением и не поддающимся контролю измерением аффектов. Поле напряжения между стремлением к порядку, артистическим самоконтролем, гарантией смысла и, с другой стороны, развязыванием аффектов и экстатическим самозабвением, выходом из себя становится особенно очевидным в серии «Азбук», где происходит наслоение письменных, визуальных и тональных эффектов. Так, в 48-й азбуке, и в отсутствие реального участия других действующих лиц, демонстрируется переход в область музыки и драматического искусства. Как персонаж в тексте фигурирует Владимир Тарасов, джазист, с которым Пригов часто выступал (рис. 4)[492].
В теории медиа голос рассматривается, в числе других определений, и как формула пафоса, как отзвук древних культовых и религиозных феноменов. В частности, немецкий культуровед Зигрид Вайгель в традиции Аби Варбурга исследовала, как через оперный голос передается культура прошлого, направленная на достижение сильных аффектов[493].
Ориентация на оперу у Дмитрия Пригова находит свое выражение в его увлечении Вагнером; и так же, как в опере, приговский голос полностью раскрывает себя на грани говорения и пения. Напевность как особое качество декламации достигается у Пригова через усиление вокально-музыкальных элементов: удлинение гласных, выделение их посредством вибрато, модуляция высоты звука. Наряду с этим, в творчестве Пригова обнаруживаются разнообразные вариации «формулы пафоса». По этому поводу Пригов сам в одном из своих метапоэтических текстов пишет:
И для внимательного прислушивателя в лозунгах, призывах, праздничных ликованиях, уличных сварах проступают архетипы заклинаний, экстазов, песнопений и т. д., структурообразующий пафос которых, прорастая сквозь нашу современность, неложен и жизнестоек[494].
В своем известном саунд-сочинении «Крик кикиморы»[495] Пригов освобождается от текстового измерения и совершает чисто перформативный жест, отсылая к известному персонажу восточнославянского фольклора. Это экстатический вопль, долгий, высокий крик, переходящий в хохот. В цикле его «Евангельских заклинаний» (1975) подобный перформативный жест вступает во взаимодействие с текстовыми элементами (рис. 5)[496].
Здесь визуальная поэзия разрастающихся и сокращающих словесных рядов, графических фигураций на странице, превращается в партитуру для устного исполнения, которое становится равноправной формой существования стихотворения. Аудиовизуальная композиция повторяющихся элементов вызывает в процессе восприятия интенсивное воображение различных библейских сцен. Одновременно тут демонстрируется суггестивная сила языковых повторений, язык выступает в своей магической функции. В звуковой реализации — и соответствующей визуальной форме — процесс увеличения и уменьшения голосовой интенсивности, приближения к интонационному образцу «заклинания» и удаления от него демонстрирует апроприацию культурной традиции, заметную именно по манере устного исполнения.
Особенно популярным стало приговское чтение первой строфы пушкинского «Евгения Онегина»: «Мой дядя самых честных правил…» — определяемой им как «мантра высокой русской культуры», которую он исполнил на различные распевы: буддийский, мусульманский, православный, китайский и т. д. Разные интонационные клише разыгрываются голосом, обнажая таким образом дискурсивный характер интонации[497]. Более того, как отчетливо демонстрирует видеосъемка приговского чтения стихов о Милицанере, запечатлевшая перевоплощение поэта в блюстителя государственного порядка, культовую фигуру в мире мифологических измерений (снято в 1985 году в его квартире в Беляеве), в поэзии Пригова мы имеем дело не только с апроприацией языковых и стилистических образцов, но и с процессом усвоения образцов интонационных.
В выборе места исполнения самопозиционирование поэта «на краю», в пограничной зоне, приобретает конкретную наглядность. Интимное пространство квартиры превращается в место встречи поэта со «своим народом», в пространство пересечения множества голосов и стилей. В чтении Пригова можно найти весь спектр типов интонаций, описанных в работе Эйхенбаума: декламативный (риторический), напевный и говорной[499].
У Эйхенбаума интонационно-вариативной речью характеризовалась эстрадная декламация. Однако в отличие от вчувствования в представляемые ситуации — что, по Эйхенбауму, характерно для эстрадной декламации — у Пригова происходит процесс приближения и удаления от апроприированных интонаций. Эстрадная интонация у него, можно сказать, остранена камерной декламацией, поскольку устное исполнение всегда соотнесено с текстом, который Пригов держит в руке. При этом осознанно используются «готовые», «ready-made», интонации.
Чтение цикла «Милицанер» можно рассматривать и как реакцию на советскую практику чтения: в текстовой основе тут лежит традиционная рифмованная форма стихотворения, в звуковой основе — торжественная, отчасти задушевная, отчасти назидательная интонация[500]. Важным стимулом обращения к советским образцам чтения у Пригова является деконструкция голоса власти, транслируемого официальными масс-медиа.
Точное использование различных интонаций требует большого артистического мастерства. Дмитрий Пригов разработал свою собственную, вполне виртуозную, голосовую технику. Усвоение чужих голосов у него не исчерпывается «холодной» дистанционной игрой, оно осуществляется всегда узнаваемым голосом Дмитрия Александровича Пригова, с его своеобразным серебристым тембром, — это ясный и сильный голос с большим диапазоном модуляций. Чужие голоса тут находят свое резонансное тело. Поэтическое самовоплощение Пригова на интонационном уровне отличается амбивалентностью: его голос постоянно колеблется между идентификацией с интонационной цитатой и дистанцией от нее.
В то время как голос Блока в эпоху модерна вызывал особый исследовательский интерес борьбой «между естественной интонацией эмоциональной речи и декламационными требованиями»[501], голос Пригова своими возможностями апроприации самых разных интонационных ready-made’ов и его «персональной» игрой идентификаций/остранений может стать примером голоса поэта в эпоху постмодерна[502].
DATE POEMS, ИЛИ ЛИРИКА, КОТОРАЯ ПРИСТУПАЕТ К ДЕЛУ
Взгляд на поэзию Дмитрия А. Пригова делает излишним принципиальный вопрос, поднимаемый в поэтических исследованиях XX века, а именно: возможно ли вообще писать стихи после травмирующего и травматичного опыта? У Пригова уже одна лишь численная очевидность отметает любые сомнения в существовании подобной возможности. Разумеется, количество само по себе еще не является онтологическим обоснованием фактической необходимости. Однако, возможно, именно это напряжение между недостаточным основанием и избыточным количеством содержит в себе ответ на вопрос об основании и обосновании.
Рассматривая этот вопрос, я попытаюсь приблизиться к пониманию сути чисел и дат в поэтических текстах Дмитрия А. Пригова.
Хотя по поводу того, что у Пригова мы имеем дело с «поэзией после поэзии», то есть с ситуацией, характерной для (русской) лирики с 1960-х гг.[503], царит единодушие, мы, однако, не можем исходить из того, что «старые» проблемы лирики теперь утратили свою актуальность. Если возникает вопрос, возможно ли или необходимо ли сегодня вообще писать стихи, актуальным, как никогда, представляется «своеобразный риск» лирики, лежащий в основе «принципа индивидуализации», являющегося ее родовым признаком. По Теодору Адорно, этот принцип состоит в том, что лирика не может гарантировать «производства чего-либо обязывающего, аутентичного». Лирика, как далее отмечает Адорно, при этом лишена «власти определять, останется ли она в плену случайностности голого, отчужденного бытия»[504]. «Поэзия после поэзии», очевидно, означает, что два пути, по которым шла лирика, теперь окончательно остались позади: с одной стороны, тотальная «индивидуализация», какой она представлена как в парадигме «переживательной» и исповедальной лирики, так и в самоопределении экспериментальной звуковой поэзии[505], а с другой, — связывающая себя «обязательствами» социального или фактографического рода «прикладная поэзия», представленная такими жанрами, как «стихотворения на случай»[506], историческая поэма и «реалистическая» лирика Когда речь идет именно о «реалистической поэзии», постоянно возникают споры о соотношении между политическими мотивациями автора и формальной инновацией. При этом особый случай последнего типа представляет собой та поэзия, связь которой с реальностью основывается прежде всего не на критическом пафосе, как, например, в случае Вс. Некрасова, а на официальном заказе. В качестве характерного примера в данном отношении можно назвать блокадную поэтессу Ольгу Берггольц (1910–1975): тексты Берггольц, транслируемые по радио, должны были морально укрепить ленинградцев во время блокады города во Вторую мировую войну. Сама Берггольц выступала за поэзию, которая не имеет права на индивидуализацию, будучи обязанной следовать подлинности пережитого[507].
Кажется очевидным, что лирика, которая осознает себя в состоянии «после», не может уже вернуться ни на одну из обозначенных выше позиций, как будто ничего не произошло. Она не может ни мнить себя в безопасности в рамках ни к чему не обязывающего принципа индивидуализации, ни, попросту поменяв свои темы, в очередной раз соединить пережитое без всяких последствий для самого жанра с событием, то есть стать «подлинной», «искренней».
«Поэзия после поэзии» решительно вмешалась в один из основных эстетических конфликтов лирики: его можно проследить на примере известной по исследованиям германистов дискуссии о «стихотворениях на случай». Начиная с 1800-го года, по мере формирования автономии искусства, стихотворению на случай становится все труднее обосновать свою претензию на художественную ценность. Поскольку значение этого жанра очевидно сводится к «одноразовому употреблению» и внехудожественному поводу, оно с трудом может претендовать на автономию; конфликт между автономией и пользой в этой форме резко актуализируется[508]. Откровенным антиподом стихотворения на случай и исключительной парадигмой лирического становится в автономной эстетике «переживательное стихотворение», вбирающее в себя случай, событие и ситуацию в едином процессе эстетической трансформации и достигающее «изоляции» и одновременно индивидуализации переживания и «реального жизненного контекста»[509], говоря словами Вильгельма Дильтея, в чьих размышлениях парадигма «переживательного» стиха достигает своей кульминации.
В дальнейшем я буду рассматривать дискуссии вокруг конфликта между «стихотворением на случай» и «переживательной» лирикой в исследованиях немецкой и русской поэзии либо параллельно, либо сводя их вместе. Для этого необходимо сопоставить отдельные тенденции теоретические, до сих пор не рассматривавшиеся в едином контексте, и самое главное, в их соотношении друг с другом. С этой целью я предполагаю установить связь между дискуссией о «прозаизации» в русской литературе и уже упомянутыми исследованиями «поэзии на случай» в немецкой литературе. Эта связь мне представляется легитимной не в последнюю очередь по той причине, что в обоих феноменах конкретные условия лирического «переживания» рассматриваются как конститутивная часть лирического текста. Таким образом, речь пойдет о том, как в лирике может быть художественно осмыслено «накопление данных». Рассмотрению подлежат эстетические подходы к решению проблемы напряжения между общим и особенным, неповторимым и повторяемым, а также неквантифицируемым, непредсказуемым и большим количествами. Мои размышления подводят к тезе об эволюции поэтического жанра, тенденции, которую следует рассматривать в тесной связи с феноменами прозаизации. В лирике Дмитрия Пригова, как будет показано во второй части статьи, эта тенденция достигает кульминации, не имеющей аналогов в XX веке.
За феноменом «прозаизации» в русской лирике XX века парадигматически последовала опубликованная в 1974 г.[510] статья под названием «Русская семантическая поэтика как потенциальная культурная парадигма»[511]. Специализирующиеся на культурной семиотике литературоведы Юрий Левин, Владимир Топоров, Дмитрий Сегал, Татьяна Цивьян и Роман Тименчик рассматривали в ней стихи и прозаические тексты Анны Ахматовой и Осипа Мандельштама, подразумевая при этом под «прозаизацией» тенденцию поэтического текста реагировать непосредственно на «внеположную ситуацию»[512]. Помимо этого, у Левина и соавт. мы встречаем также топос «после»: авторы постоянно подчеркивают, что стихи Ахматовой и Мандельштама находятся как бы по другую сторону жанра, точнее, «до» или «после» размежевания между лирикой и прозой[513].
В качестве одного из показательных примеров прозаизированной лирики авторы приводят «Поэму без героя», текст, насыщенный многочисленными указаниями на даты, места, а также на те ситуативные условия и контексты, в которых возникли отдельные части поэмы[514]. Левин и соавт. называют этот прием, заключающийся в добавлении к тексту комментария, отсылающего за его границы и воспринимаемого как часть поэтического текста, «автометаописанием»[515]. При этом сведения о «временных и пространственных параметрах поэтического текста», «повествовательного времени» и «времени читательского восприятия», «графического пространства» и «пространства изображаемых событий» уравниваются между собой.
Если Левин и его соавторы диагностируют «прозаизацию» у Ахматовой и Мандельштама (в качестве другого характерного примера наряду с ахматовской «Поэмой без героя» фигурирует мандельштамовский «Век»), то для начала мы можем зафиксировать общепринятые формальные признаки этого диагноза: изображенные объекты и темы скорее отвечают требованиям социальной, исторической и «ситуативной» релевантности, как мы в основном можем наблюдать это в реалистических и исторических романах XIX века[516]. Однако, учитывая, что, проникая в искусство, внехудожественные реалии привносят в него и свои формальные принципы, «прозаизация» также влечет за собой другие трансформации, приводящие не в последнюю очередь к существенным сдвигам и расширениям границ традиционных жанров. Как следует из размышлений Ю. Левина и соавторов, введение в поэзию разговорного языка и элементов диалогической речи[517] противоположно тенденции к «самовитому слову» и ведет к расшатыванию авангардных представлений о поэзии.
Прозаизированная лирика ориентирована на диалог, в основе которого лежит ее ситуативная контекстуализация и самоопределение. «Чужое слово» и «многоголосие»[518], в первую очередь известные как признаки полифонического романа, являются и признаками лирики, для которой диалогичность образует основную диспозицию. «Нет лирики без диалога»[519], — настаивает Мандельштам в своей программной статье «О собеседнике». При дальнейшей конкретизации диалогичность находит воплощение на различных уровнях, начиная со стихотворения-посвящения и заканчивая потенциальной беседой, ориентированной на будущий — вечный или бесконечный — диалог, как формулирует Мандельштам в упомянутой статье[520]. В этой связи, однако, расширяется сама семантика посвящения: под знаком прозаизации оно превращается в обстоятельственное и ситуативное указание, перемещающееся из паратекста в основной текст[521]. С формальной точки зрения, мы имеем здесь дело — в особенности в подробных, местами разрастающихся до микронарративов посвящениях — с монтажом лирики и прозы, также возникающей в виде комментариев, введений и предисловий, находящихся в тесной связи с циклизацией лирических текстов[522]. Хотя прозаизация тут распознается уже в полиграфической организации текста[523], следует выделить еще один, несколько более тонкий симптом прозаизации, нередко выражающийся в названиях стихотворений, в которых явственно прослеживается рефлексия на тему границ жанра. Ю. Орлицкий называет эту тенденцию «семантизацией заголовка»[524], Левин и соавт. констатируют, что Ахматова и Мандельштам едва ли соотносят свои названия с каноническими жанрами и формами, используя вместо этого ситуативные или имеющие прагматический оттенок заголовки — к примеру, «Разговор о Данте» или «Четвертая проза»[525]. Заголовки этого типа в вышей степени характерны и для текстов Пригова — таковы, например: «Исчисленные стихи», «Стихи переходного периода», «Двадцать стихотворений японских в стиле Некрасова Всеволода Николаевича», «Следующие стихи», «Читая Пригова», «Месяц квазижизни» (среди азбук значится под № 62).
Данная рефлексия на тему границ жанра является однозначным указанием на историческую динамику литературного факта — инновационную концепцию Юрия Тынянова[526], чьи исследования в этой области до сих пор находятся в авангарде научной мысли. Эта динамика семантизации формы существенна в нашем контексте по той причине, что она непосредственно отражает взаимосвязь между конкретным содержанием, «историческими данными», их вербализацией в лирике, с одной стороны, — и литературной формой, с другой.
В этой связи плодотворным будет поразмышлять о значении прилагательного «семантический» в названии статьи Левина и соавторов: «семантическая» поэтика, очевидно, образует противоположный полюс по отношению к «несемантической», т. е. авангардной, «самовитой», равной самой себе, беспредметной лирике. Эпитет «семантическая» указывает на смысловую отсылку к предметной реальности. Левин и др. объясняют, что прозаизация у Ахматовой имеет отношение к «введению элементов повседневной речи, „говорного типа“», то есть элементов, «связанных, как правило, с речью автора», а не с задачей описания повседневности, как подчеркивают авторы статьи. Семантическая проза и прозаизация в случае Ахматовой, таким образом, означают также, что речь идет именно о «языковой реальности», которая вторгается в лирику, а не просто о реальных деталях и подробностях. По этой причине Левин и др. придают большое значение различению «прозаизации» и «бытописания»[527].
Неудивительно в этой связи, что именно Юрий Тынянов оценивает реалистическую лирику Н. А. Некрасова как
Кратко очерченную здесь линию прозаизации — исходя из «семантической поэтики» с отсылкой к тыняновской защите «реалистической» лирики как формально инновативной — можно понимать как исходную «точку отсчета» для прозаизации у Пригова. Хотя, как мы увидим ниже, Пригов идет дальше, совершая решающий шаг и возводя «реальные ссылки» (как то: даты и числа, о которых пойдет речь далее) в самостоятельный поэтический принцип.
В предыдущей главке было показано, каким образом «внешние» по отношению к лирическому сведения изменяют лирическое как таковое, заново размечая границы жанра; в дальнейшем эта динамика будет обсуждаться с учетом теоретических обоснований реальности лирического, а также реальности в лирическом.
В дискуссии вокруг эстетической легитимации «переживательного стихотворения» центральным критерием выступает связь лирического — в большинстве случаев выражающего себя посредством лирического субъекта — «переживания» с действительностью. При этом очевидно проводится различие между
Во второй половине XX века в немецкой теории лирики, до этих пор уделявшей первостепенное внимание толкованию доминантной «эстетики переживания», намечается поворот в понимании степени изолированности лирического переживания от реальности. Лирическому тексту приписывается участие в «реальном времени», то есть «особость», неотъемлемая от лирического жанра, сохраняется, не растворяясь при этом в понимании, ориентированном на общее («реальность»).
В качестве примеров этого поворота можно назвать две теоретические позиции, приписывающие индивидуализированному и тяготеющему к автономности переживанию некую «связь с действительностью». Так, Кете Хамбургер приходит к выводу о том, что субъект лирического высказывания «превращает объективную действительность в субъективную, переживательную действительность»[533], которая, однако «участвует»[534] в «объективной действительности» в той степени, в какой лирическое стихотворение является «высказыванием о действительности», то есть «высказанное» образует «поле переживания»[535] лирического героя. Приведенное Хамбургер сравнение с фикциональной литературой проясняет, что именно подразумевается под участием лирики в объективной действительности: в отличие от лирики фикциональная литература
Ханс-Георг Гадамер также отстаивает роль окказионального, т. е. случайных элементов в лирике, которые «в эпоху „переживательного“ искусства воспринимались как помеха эстетическому значению произведения»[539]. Он легитимирует «вторжение времени в игру»[540], утверждая онтологическое единство произведения искусства «с тем, на что оно указывает». «Неповторимость отсылки к случаю» хоть и «невыполнима», то есть не может раствориться в ориентированном на общее горизонте понимания, однако сохраняет свое «присутствие и эффект в самом произведении»[541]: «благодаря сильной привязанности произведения искусства к своему референту обогащается само искусство — к его бытию словно добавляется новый акт существования»[542].
Вопрос состоит в том, приложим ли тезис Гадамера об «обогащающей» произведение искусства «невыполнимой связи со случаем» к тем ситуациям, которые нередко рассматриваются в качестве коренных событий XX века: сталинского террора, Холокоста и Второй мировой войны? Примечательно, что в одной из дискуссий немецких поэтов 1960-х о «необходимом»[543] стихотворении речь шла не о случае, а о «неслучае», то есть о «стихотворении на неслучай»[544]. Вальтер Хёллерер называет в качестве «неслучая» «великий неслучай», а именно ситуацию после 1945 г.: «Эта базисная ситуация, это непреодолимое исходное условие простирает свое действие на все ситуации и случаи», «ни разу мне не удавалось написать стихотворение на неповторимый неслучай»[545].
Понятие «неслучая» представляет собой более, чем противоположность тому, что до сих пор рассматривалось в качестве «случая», дающего повод для «стихотворения на случай» и образующего его сюжет — понятый в самом широком смысле торжественный повод (от рождения до коронации и смерти), иначе говоря — заказ. «Неслучай» в свою очередь обозначает необходимость говорить о невозможностях, о «временных и пространственных параметрах поэтического текста» (по выражению авторов статьи о «семантической поэтике»).
«Случаи», как мы могли убедиться, — это данные, по поводу которых встает вопрос, относятся ли они к лирическому тексту, и если да, то как и где происходит это соприкосновение. Случай, то есть внешнее, или Другое, по отношению к лирическому, таким образом, может быть понят как значительный для истории лирического пример «прозаического сюжета». Прозаизация представляет собой путь, позволяющий интегрировать этот внешний элемент в лирический текст, причем эта интеграция влечет за собой формальные изменения, расширение границ жанра, а также определенные инновации.
В дальнейшем будут продемонстрированы стратегии и феномены подобной прозаизации в лирике Пригова, у которого тенденция к прозаизации проявляется в принципиально численном, арифметическом, датирующем подходе к лирическому тексту. «Data» (числа/даты) указывают здесь уже не столько на случай (календарно датируя событие), обозначают не столько позицию, сколько становятся событием сами.
У Пригова есть собственное определение лирического переживания. В Предуведомлении к циклу «Личные переживания» (1982) он подчеркивает отличие «личных» переживаний от «лирических» и «духовных». Пригов определяет личное переживание как встречу «чуждых, посторонних» языков, «ходульных фраз» и «непрочувствованных слов». Здесь лирическому субъекту отведена позиция наблюдателя, а «субъективная» действительность в некоторой степени говорит сама за себя, являясь не выражением переживающей личности, а скорее личным переживанием, вытекающим из наблюдения за этой встречей-столкновением.
Это не лирические, не духовные, а личные переживания. Может показаться, что запечатлены они каким-то чуждым, посторонним языком, ходульными фразами, непрочувствованными словами. Но именно встреча этих языков, бродячих фраз, неприкаянных слов и есть мое глубокое личное переживание[546].
В сущности, в этом цикле лексика, фразы, формы, герои и мотивы с характеристикой «лирические» сталкиваются со своими противоположностями — банально-героическими и помпезными словами, фразами, формами, героями и мотивами. При этом происходит переход, обнаруживающий не столько пародирующий или контрафактурный[547] жест, сколько динамику столкновения, в которой встреча хоть и является понятной, а столкновение — очевидным, семантическая и семантизирующая потенция повседневного языка, то есть анонимных, затасканных, напыщенных элементов, тем не менее в ходе этого столкновения уравнивается с семантизирующей силой и потенцией языка лирических форм и мотивов. При этом имеет место обновление и обогащение «стихотворения», то есть возникает нечто третье, что, очевидно, соответствует тому, что Пригов называет «личным переживанием», и что в принципе совпадает с наблюдениями Тынянова, касающимися введения прозаических элементов в стих у Некрасова[548]: формальные модели лирики теряют силу по сравнению с новыми элементами, в то время как семантическая маркированность «чуждых»/«новых» элементов так сильна, что может даже изменить старую форму.
Так, например, в стихотворении «Ласточка зреет на юге…» в четвертой строке появляется «снег», противопоставленный «югу»; вместе с тем он подготовлен «вьюгой» в третьей строфе, в свою очредь рифмующейся с «югом»:
Вторжение реальности «снега», намеченное изменением рифмовки (вместо почти точной «юге — вьюги» появляется более приблизительная «весне — снег»), разворачивается во второй строфе. Трансформация южного тепла в восточную зиму влечет за собой также и семантическую метаморфозу ключевого лирического понятия «ласточка», превращающегося из названия птицы в уменьшительно-ласкательное обращение, взятое из повседневного языка. Во второй строфе рифма становится более тавтологичной, имеющей прежде всего графическое значение, что особенно очевидно в пятой и седьмой строках.
Лирический мотив птички, «ласточки» (ср. стихотворения Мандельштама), перенесенный в рамках аналогичной операции прозаизации рифменного и сюжетного слова (душа — жду — возвратится), проявляется также в стихотворении «В синем небе птица вьется…»[550] и не в последнюю очередь в относящемся уже к циклу «Милицанер и другие»[551] произведении «Там, где с птенцом Катулл…», в котором блюститель порядка, поэтический персонаж, также укорененный в области прозаического, «назначается» крылатым спутником лирического героя.
Столкновение двух сфер становится очевидным и в тексте «1 июля 1981 года»[552], в котором мы обнаруживаем две даты, различие между которыми проявляется именно в кажущейся равнозначности первой и последней строк, содержащих в себе датировку. От первой до последней строки внеисторическая дата, использованная здесь в смысле «участия лирического высказывания о действительности в объективной действительности»[553], трансформируется в специфическую, относящуюся к повседневной практике датировки. Датировка конкретизируется, позволяя двум типам «случая» вступить друг с другом в конкуренцию:
Вместо возможного панегирика городу, в рамках парадигматического путешествия между Москвой и Петербургом, герой совершает путешествие между нынешней столицей Москвой («Из <…> Москвы-столицы»), с одной стороны, и топонимически и политически меняющимся Ленинградом («Был он раньше и столица…»), — с другой. Это возвращение в Москву, датированное в последней строке следующим днем, следует воспринимать как прозаический эквивалент путешествию во времени, в «ленинградское» прошлое. Оно, это возвращение, привносит нарративную темпоральность, «вторжение времени»[554], другого времени, в лирическую действительность.
В 1980-е годы этот прием прозаизирующей переоценки семантических отношений между стихотворной формой и прозаической реальностью внутри единства лирического текста переживает у Пригова интенсивное развитие, расширяясь на весь стихотворный цикл или на комплексный проект «Полного собрания сочинений». Центральную роль при этом играет качество, измеряющееся в численных величинах и исчисляемых количествах или сводимое к ним.
Так, в цикле «Стихи различной стоимости» (1984) уже возвещает о себе тот прием калькуляций и расчетов, который Пригов с предельной последовательностью, маркирующей абсолютную границу лирического и литературного, воплотит в 1990-е годы в «Исчислениях и установлениях». «Различная стоимость» относится в цикле 1984 года не просто к предметам, речь о которых идет в тексте. Различие, центральный семантический и формальный критерий этого цикла, становится измеримым исключительно через последовательное, сравнительное чтение отдельных текстов. При этом сравнительная оценка таких различных феноменов, как небесные явления, счастье или тараканы, существенно определяется прозаическими рамками, заданными в Предуведомлении: идея приписывания различной ценности появляется во время стояния «в огромной очереди» за каким-то «непостижимым товаром», которому Пригов оценочно противопоставляет в уме все то бесполезное, но приносящее радость, что он мог бы приобрести за время ожидания, — ценность вещей оказывается полностью зависимой от различных масштабов измерения и подсчета, но не имеет никакой объективной величины.
Следующая ниже выборка из трех текстов этого цикла должна прежде всего продемонстрировать, что мы имеем здесь дело с прозаизацией, которая, очевидно, маркируется интервалами между текстами и особенно их со-поставлением друг с другом. Акт сопоставления сам по себе, обычно не относящийся к восприятию лирического, становится здесь существенным эстетическим актом.
Параллельно тому, как Пригов развивает весьма дифференцированное понимание поэтической ценности, пытаясь «конкретизировать» различные аксиологические валентности в численных величинах, мы впервые обнаруживаем в его текстах нумерацию, сопровождающуюся обоснованием его программно нацеленной на количество поэтической деятельности. В Предуведомлении к циклу «Исчисленные стихи»[555] (1983) речь в определенном смысле идет об идее, возникающей из ничего или же из неизвестно чего, — о плане написать десять тысяч стихов. Уже это обоснование позволяет понять, что интерес Пригова к числам, перечислениям и расчетам ни в коей мере не является лишь проявлением восхищения поэта перед количеством, выраженным в определенном числе. Рассуждения в этом Предуведомлении являются программными для приговского отношения к числам и датам в целом. Аргументы Пригова словно бы естественным образом циркулируют между прагматикой и мистикой, между исчислимым и метафизическим. На определенном уровне происходит также встреча различных реальностей, что квалифицируется в упомянутом Предуведомлении как «личное переживание».
Несомненно, в «численном» проекте Пригова речь идет о много большем, чем пародийная имитация целевых установок плановой экономики. Если этот аспект вообще играл или играет здесь какую-то роль, то пародируется скорее характерная для советской плановой экономики тенденция провозглашать недостижимые цели.
Это столкновение рационально-цифрового и иррационального имеет место и в автометаписаниях Пригова: когда он, к примеру, не указывает никакого вразумительного, достойного упоминания источника своего проекта написания пятизначного количество стихов:
Уже давно, не знаю откуда (да и никто, к кому я ни обращался, не дал мне сколько-нибудь вразумительного ответа на сей вопрос), пришла мне в голову идея написания десяти тысяч стихов. Поскольку пришла она откуда-то, следовательно, там предусмотрели и возможность исполнения подобного предприятия посредством меня. По моим подсчетам (соответственно темпам моего писания), это будет исполнено к году, примерно, 90-му. Следовательно, и войны не будет года до 90-го. Мне представляется, что сей аргумент гораздо основательней всех прочих на этот предмет[556].
Принципиально «немотивированное» намерение оказывается воплощенным в однозначно постижимом количестве: «десять тысяч». Поскольку эта идея уже появилась на свет, она должна рассматриваться в рамках проекта как осуществимая — так примерно можно реконструировать логику Пригова: «Поскольку пришла она откуда-то, следовательно, там предусмотрели и возможность исполнения подобного предприятия посредством меня». В унисон с силлогистическим «следовательно» в следующем предложении вводится рациональный аргумент, на этот раз математический — роковое число десять тысяч пересчитывается в единицах рабочего времени: «По моим подсчетам (соответственно темпам моего писания), это будет исполнено к году, примерно, 90-му». За этим вполне внятным, ибо поддающимся подсчету, логическим доводом следует второе «следовательно», предваряющее абсолютно иррациональный «силлогизм»: «Следовательно, и войны не будет до 90-го. Мне представляется, что сей аргумент гораздо основательней всех прочих на этот предмет».
В заключение Пригов размышляет о возможности оттянуть «последнее, катастрофическое стихотворение» и, соответственно, продлить зависящее от этого мирное время. Однако, поскольку Пригов, как следует из его размышлений, рассматривает невыполнение обязательств как предательство своего проекта, он снова взывает к числовой драматургии всего процесса, объясняя нумерацию своих текстов: «Для того, чтобы читатели и просто люди, заинтересованные делом мира, могли следить за драматургией моих (а через это их собственных) отношений с Провидением, решил я нумеровать каждый опус порядковым его номером по мере написания».
Нумерация, таким образом, представляет собой нечто, намного большее, чем подсчет: она становится индикатором течения времени и срока до начала третьей мировой войны, впрочем, расположенного по ту сторону любого математического рассудка.
Пригов доводит логику прозаизации, встречу двух, на первый взгляд, кажущихся несовместимыми миров на поле лирического жанра, до крайнего предела, маркированного числами, датами и их пограничным существованием.
Числа и даты, как утверждает В. Н. Топоров, занимают в произведении искусства всегда «пограничную, предельную позицию» между сферой внутреннего и внешнего. Уже будучи сами по себе значительными и определенными, дата или число могут выполнять функцию генераторов значений: с одной стороны, даты принадлежат сфере объективного — календарю, числовому ряду; с другой, — неотделимы от специфического, то есть культурно, политически, приватно семантизированного контекста. Топоров подчеркивает, что числа всегда одновременно вплетены в мифологические и мифопоэтические системы, а также в арифметические контексты[557], — именно эта амбивалентность числа нередко обыгрывается в произведениях искусства.
В отношении двух последних десятилетий XX века Ален Бадью диагностирует «одержимость» числом[558], в особенности — числом по сю сторону границы мифологии и символики, «слепым числом», числом «опросов, сумм, рейтингов, бюджетов, кредитов, биржевых курсов, тиражей, окладов руководящих кадров, рейтингов акций». Это слепое число укореняется там, где исчезает реальность[559]. При этом Бадью проводит различие между слепым числом и «числом как формой бытия»[560], «числом с большой буквы» («Le Nombre»)[561]. Описанную Топоровым в общих чертах пограничность чисел Бадью помещает в контекст политических и исторических обстоятельств. В связи с этой новейшей «политизацией числа» примечательно, что Пригов в 1990-е годы вновь интенсифицирует свою работу по расширению и разведке границ, связанных с числами и датами. Цикл «Стихи из пятнадцатой тысячи» (1992) демонстрирует, что десятитысячная отметка преодолена; другой цикл устанавливает в названии следующий критерий выбора: «Стихи с порядковым номером, не превышающим номер 14400». В 1994 году Пригов создает цикл «График пересечения имен и дат»[562], во второй половине 1990-х годов возникают уже упоминавшиеся, опубликованные в 2001-м, «Исчисления и установления»[563].
«Исчисления и установления» являются размышлением на тему разрыва между «слепым», то есть исчисляющим, учитывающим, пересчитывающим числом, с одной стороны, и числом «с большой буквы», — с другой. В истории поэзии рефлексия на тему «Числа» связана с двумя великими поэтами чисел эпохи модернизма — Стефаном Малларме[564] и Велимиром Хлебниковым.
В обращении Пригова к Хлебникову конфронтация между «слепым» числом и «Числом» становится очевидной. В то время как Хлебников убежден в том, что тайное знание чисел, их участие в космических закономерностях может быть раскрыто посредством смеси математических и поэтических приемов, Пригов берет за основу приемы статистики, перечисления и основные арифметические действия. В полемике, которую Пригов ведет с Хлебниковым, «искусство чисел» Хлебникова приобретает дополнительную специфику.
Проект Хлебникова под названием «Доски судьбы» может быть ретроспективно прочитан как безусловно поэтический. Их формальная определенность как поэтических текстов — поэм и стихотворений в прозе — становится очевидной рядом с приговскими «Исчислениями и установлениями».
Пригов «расколдовывает» «Число» и обеспечивает его «слепому» противнику — числу с маленькой буквы — доступ к поэтическим контекстам. В столкновении числовой мистики и статистики лишний раз проявляется прозаизация как основная тенденция в поэзии Пригова. Так как диалог между Хлебниковым и Приговым уже был подробно рассмотрен мною в другой работе[565], ограничусь здесь одним-единственным примером.
Если Хлебников ищет «уравнение смерти», то при этом, как кажется, происходит отключение всех нематематических, фаталистических аргументов с целью раскрытия секрета неопределимой даты. Это становится ясным уже из высказываний Хлебникова, контрастных по отношению к процитированному выше приговскому Предуведомлению к «Излишним стихам»: там, где у Пригова сталкиваются друг с другом логика и «силлогизм», а чистое вычисление и подсчет не противоречат судьбоносному Провидению, у Хлебникова создается впечатление, что математическая сноровка может раскрыть космические закономерности:
Закономерность, этот основной закон природы, проходит нитью и через смерти великих, звавших в будущий строй. Она говорит, что, хотя эти учителя равенства принадлежали к разным народам, они и смыслом своей жизни, и днями своей смерти были звеньями одной и той же цепи во времени, простертой над мелкими событиями дня, одним созвездием имен[566].
Математика и восхищение числами связываются затем с конкретными результатами следующим образом:
Лассаль умер 31 авг. 1864; Маркс 14 марта 1883; Чернышевский 29 окт. 1889; Меринг 3 февр. 1919; Энгельс 5 авг. 1895 г.
Их уравнение смерти следующее
1053n + (768 + l)k=S1
где 1053 = 33+3 + 33+2 + 33+1, а 768 = 29 + 28 = + где странная и красивая игра верхних чисел.
Значит S1 = (33+3 + 32+3 + 33+1)n + 3×k.
При n = 8, k=l, S1 = 9190 или числу дней между смертью Лассаля и Чернышевского; при n = 10, k = 1, S = 11297 или числу дней между уходом в другой мир Лассаля и Энгельса; сделав n = 11, k = 2, получим число 13110 при расстоянии во времени между смертью Маркса и Меринга; в этом случае уравнение имеет вид: 768×2 + (1053 — 1)×11.[567]
У Пригова хлебниковские «уравнения» превращаются в «даты»: его полемика с «Уравнениями смерти» Хлебникова носит название «Даты рождения и смерти»[568]. Магическое вычисление, возвышенное звучание и облик уравнений смерти у Хлебникова трансформируются у Пригова в умозрительную прозу.
В цифрах всегда таилась магия. Тем более в таких экзистенциально основополагающих, как даты рождения и смерти. Почему, кем и зачем они определены именно такими? Могли бы быть они иными? Могли бы мы своими поступками как-то повлиять на их расстановку? кем мы бы были, родись мы до своего рождения? что бы делали мы после даты своей смерти, то есть в посмертной жизни? — все эти вопросы вечно волновали и еще долго будут, до полной отмены рождения и смерти, волновать человека. А что мы можем ответить на эти вопросы сверх уже имеющихся ответов? — ничего. Только обозначить их в их ноуменальной полноте и значимости, тем самым как бы придвинув к границе их тайны[569].
Таким образом, Пригов отваживается выйти к «границе тайны», при этом он проходит вдоль числовой границы, одновременно просчитывая ее, использует символически насыщенные (как кажется, произвольные) даты, позволяет «дурной бесконечности»[570]проникнуть в свои перечисления, казалось бы, закрывающие доступ к великому Числу:
В цикле «График пересечения имен и дат» (1994)[572] Пригов обращается к датированию — тому роду данных, который, по аналогии с общей амбивалентностью чисел, чья семантика колеблется между обозначением и символом, демонстрирует напряжение между случайным фактом и нарративно-временным развитием, укорененным в культурной памяти.
«График пересечения имен и дат» представляет собой кульминацию предпринятого Приговым развития лирического жанра, — развития, находящегося в поле напряжения многочисленных направлений эстетики XX века. Пригов переворачивает свойственное лирике соотношение между случаем и датой: если в традиционном понимании дата привносится извне и стихотворение на случай занимает маргинальную позицию в каноне лирических жанров, то в приговском цикле, вобравшем в себя «date poems», стихотворение само «приурочивает» себя к дате.
Речь идет о цикле, состоящем, по крайней мере в имеющейся в моем распоряжении версии, из 7 «сборников», или томиков. В цикл входят стихотворения, написанные с 5 января 1994 года по 5 октября 1994 года, причем на каждый день года приходится по одному стихотворению, в котором описывается встреча, имевшая место в соответствующий день. Тексты строятся по следующей схеме:
Бросается в глаза, что в этих текстах — и это действительно касается всех без исключения текстов этого цикла! — строчка с датой перекочевала из паратекста в текст. Датировка таким образом сдвинута, передвинута наверх, на «суверенную территорию» стиха, обосновываясь в большинстве случаев в последней трети однострофных текстов разной длины. Основной тон текстов — прозаический; складывается впечатление, что лирический элемент возникает исключительно благодаря соблюдению минимального формального требования деления текста на стихотворные строки. При этом обращает на себя внимание нарушение ямбического метра сокращенными в основном до одного слова, дополняющими предложение стихотворными строками: «Он детали уточняет / У меня».
В любом случае даты обозначают день встречи, используя английское слово — «date» («свидание», «встреча»): с Маркусом и его незавершенной статьей 10 июля 1994 года; с Вольфгангом из Вены, с которым происходит не самый приятный телефонный разговор о деньгах, которые все еще не поступили, 11 июля 1994 года; с внезапно нагрянувшей в снимаемый им дом некой Салли (по-видимому, хозяйки дома), с которой происходит столкновение из-за его или ее слишком раннего возвращения 12 июля 1994 года; а 13 июля происходит встреча с математиком Евгением, точно знающим: сегодня 13 июля 1994 года.
На фоне упомянутой выше дискуссии о стихотворении на случай vs. стихотворении-переживании становится ясно, что данные тексты Пригова максимально приближаются к первой категории: однако «случай» здесь не только дает повод для текста, но и является его единственной причиной и сюжетом.
Приговские стихи с датами — date poems — несут в себе отчетливые черты прозаизации, которую в данном конкретном случае следует рассматривать в двух контекстах. С одной стороны, важно отношение датированного стихотворения к границам и нормам лирического жанра как такового. С другой стороны, отталкиваясь от размышления Жака Деррида о датах в текстах Пауля Целана («Шибболет»[573]), можно задуматься о лирических трансформациях «бремени дат», связанных с «несобытием» Холокоста.
Сообщение Пригова с этими двумя контекстами становится понятным с концептуальной точки зрения, если обратить внимание на то, как его date poems вписываются в контекст концептуального искусства XX века. В эстетическом обосновании ready-mades датирование играет такую же значительную роль, как и рефлексия на тему абстрактной живописи в изобразительном искусстве. В то время как в «семантической поэтике» и «поэтике неслучая» проявляется тенденция к накоплению дат и их герметической конденсации, Пригов определенно идет в другом направлении. И «семантическая поэтика», и «поэтика неслучая» восходят к культуре памяти, которая, как правило, стремится описать то, что происходит со знаками в процессе их датирования (то есть историзации), ищет или изобретает тот язык, которому эти знаки принадлежат. Избыток дат у Пригова, напротив,
Выше обсуждалась проблема влияния прозаизации на формальную инновацию, даже эволюцию, лирического жанра; о том, насколько сильно эта эволюция может быть обусловлена датированием стихотворения в узком смысле, свидетельствуют исследования Рюдигера Кампе[574]. В своем увлекательном историческом обзоре Кампе показывает, что «стихотворение на случай» в немецкой поэзии может быть понято не только в своем отличии от «переживательного» стихотворения. Существеннее и в историческом плане первостепеннее оказывается то, что «поэзия на случай», с точки зрения теории формы, отражает динамику отношений между «датированным письмом» и «лирической формой»[575]. Такая археология лирических дат раскрывает перед нами новый аспект вопроса о «прозаизации» лирики: прозаизация появляется здесь теперь не только как вторжение Другого в поэзию, ознаменованное распадом функционирующих форм, — иными словами,
То, что становление формы лирического никогда не завершается и что напряжение между случаем и датой каждый раз заново осваивается лирикой, не в последнюю очередь показывает изложенная Кампе теория «сцены-записывания» (в отличие от «сцены записывания»), тесно коррелирующая с представленной выше концепцией «поэзии на случай». Сценой-записыванием Кампе называет «нестабильный ансамбль языка, инструментария и жеста»[579]записывания, причем «дата», датирование здесь может указывать на все три компонента и не в последнюю очередь на те препятствия, которые способны повлиять на акт записывания[580].
Такая интерпретация сцены-записывания позволяет нам в свою очередь читать все компоненты, описанные Левиным и соавторами в качестве признаков прозаизации у Ахматовой и Мандельштама (например, через понятие «графического пространства»[581]), как индикаторы сцены-записывания, как даты, объединяющие в себе одновременно случай записывания и записывание случая. В концептуализме записывание случая, очевидно, находит свое выражение в избыточном самоописании, проявляющемся в том числе и через датирование.
Описанные отношения между лирическим элементом и его данными и датировками может пролить дополнительный свет на толкование Жаком Деррида датированных и / или содержащих в себе даты текстов Пауля Целана: «Стихотворение говорит, несмотря на свои даты»[582], — констатирует Деррида за Целана и вместе с ним описывает историко-эстетическую ситуацию таким образом, что возникает вопрос: не свидетельствуют ли даты против поэзии в целом?
Деррида определяет дату как пограничную линию между областью внутреннего и внешнего, между одномоментным и повторяемым. То, что нам, к примеру, в дискуссии о событии и стихотворении на случай должно было представляться вторжением внешней области во внутреннюю (вспомним хотя бы тезис Гадамера о «невыполнимой одномоментности отсылки к случаю»[583]), отличается в этой перспективе не столько своей невыполнимостью, сколько фактом одновременной отсылки к двум возможностям, ибо именно датировка, дата неповторимого, невозвратимо случившегося, несет в себе возможность повторения: датирование делает возможным воспоминание[584].
Аналогичное соотношение датировки с областью художественного, а также с творческим актом самим по себе отчетливо проявляется и в концептуальном искусстве. Так, Марсель Дюшан в 1964 году полон энтузиазма по поводу своего реди-мейда «Comb» («Расческа»), которому он приписывает дату «Feb. 17 1916 11 A.M.»[585]. Индустриально изготовленный продукт превращается в реди-мейд только благодаря датированию; датирование расчески — в первую очередь жест секулярного творческого акта, а также прописывание той даты, которая обозначает момент превращения готового продукта в художественный объект — в реди-мейд. Редимейд регистрирует таким образом собственную «событийность», момент своего появления, свое возникновение в качестве редимейда. Можно было бы перефразировать: ready-made is «readymade», if it’s «ready to be met», if it «has been met»[586].
В то время как датирование у Дюшана становится существенным признаком художественного, показателем эстетики, отказывающейся от родового определения искусства, у другого, более позднего представителя концептуализма, сама датировка превращается в арт-объект. Приговский цикл «График пересечения имен и дат» находит себе очень показательное соответствие в изобразительном цикле Он Кавара «Today Series». Родившийся в 1933 году в Японии, Он Кавара начал рисовать свои так называемые «Today Series» в 1966 году; к 2000 году этот цикл насчитывал около 19000 картин. При этом, согласно одному из каталогов, художник производит от 30 до 241 картины в год.
Каждая «date painting» состоит из монохромной, прямоугольной, вернее, квадратной плоскости-основания, на которую белым шрифтом нанесена дата. Написание даты обнаруживает языковые вариации: дата написана на «языке» той страны, где в этот день находится художник; в случае языков, не пользующихся латинским алфавитом, Кавара обращается к эсперанто. Долгое время к каждому «date painting» прилагалась вырезка из газеты соответствующего дня и места; часто полотно выставляется вместе с вырезкой, однако в ряде случаев это историческое приложение отсутствует. Картины с датами и относящиеся к ним газетные вырезки тщательно сохраняются в специальных коробках.
Что же объединяет художественную задачу приговских «date poems» и «date paintings» Кавара?
Чисто формально в обоих случаях наблюдается прорыв строчки с датировкой из области паратекста или с края картины — в основной текст: иначе говоря, в обоих случаях наблюдается пространственная трансгрессия даты. У Пригова датирование становится существенной стихотворной строкой, у Кавара — единственным содержанием картины. Таким образом, у обоих происходит реактуализация строчки с датированием как «узла связи» между серийным и специфическим.
При этом у Кавара центральную роль играет столкновение монохромных, абсолютно беспредметных плоскостей, с одной стороны, и лишенных изображения числовых и буквенных рядов, с другой. Сам Кавара придает большое значение процессу производства, говоря словами Кампе, «сцене-записыванию» такой рациональной по ощущениям картины. При этом особенно подчеркивается «сделанность» монохромных плоскостей и «написанность», даже «нарисованность», самих дат. Для понимания концепции «date-paintings» также важно то обстоятельство, что картина должна быть закончена в день, означенный на ней, то есть день своего названия, в противном случае она уничтожается. Даты на «картинах к датам» должны таким образом указывать на «случаи» их возникновения, причем не только через отсылку к возможно прилагающимся газетным вырезкам.
У Кавара модернистская абстракция монохромности сталкивается с другой стороной самой себя, с конкретным элементом, причем с одним из наиболее конкретных из всех возможных, — датой. Это столкновение, эта встреча усиливается посредством прилагаемых газетных страниц: монохромная картина, как полагает Джефф Уолл, обозначает «снятие легитимности всего комплекса живописи как фигурации»[587] и одновременно свидетельствует о конце живописи как документа — в том смысле, в каком «документальны» картины на исторические темы.
Монохромная картина представляет собой бессобытийность как таковую. В свою очередь, появление даты на монохроме — превращающемся в плоскость для записывания, в плоскость для даты, которая влечет за собой проникновение повседневных событий, — очевидно вступает в резкое противоречие с монохромной бессобытийностью. Без газетной вырезки «date painting» представляет собой абстрактное, потенциальное историческое полотно или просто сложно оформленную пустую календарную страницу[588] — свободный день, чистый лист. Однако газетные вырезки переворачивают отношения между картиной и подписью к ней. Газетная страница экспонирует радикальное Другое по отношению к вербально-визуальному искусству, ибо она, естественно, в полном соответствии с модернистской традицией, продолжает сопротивляться написанию картины. Уолл даже утверждает, что Кавара в «date painting» вместо того, чтобы рисовать, фиксирует «дату своего отказа рисовать»[589].
Сравнение Пригова с Кавара делает очевидным то, что и у Пригова мы имеем дело не с голой редукцией и что кажущееся «ужимание» функций лирики до прозаического описания dates — встреч и дат, взятых в их единстве, — всегда содержит в себе и противоположные импликации. Приговские «date poems» не отрицают лирики, они расширяют границы жанра, описывая типовые условия его возникновения и функционирования.
Принцип сочетания тотальной абстракции и редукции с тотальной конкретикой, конструктивный для картин Кавара, приложим и к стихам Пригова. На первый взгляд, результатом этой «техники» становится стирание стиха: ведь здесь связь между «текстом» и «датой» абсолютно произвольна, даты взаимозаменяемы. Не существует никакой формальной или связанной с содержанием причины не заменить, допустим, «23 апреля 1994 года» на «10 июля 1994 года». Однако так как приговские стихи с датами не сводятся только к строке с датированием, но и растворяются в прозе дат, то создается впечатление взаимозаменяемости не только дат, но и стихотворений. Простое ежедневное наличие даты представляет собой своеобразный «случай» и потому становится в этих стихах настоящим лирическим событием.
Лирическая мера времени, очевидно, полностью отброшена ради календарного порядка, стихотворение превращено в концепт, сравнимый с каваровским: каждый день — картина, каждый день — стихотворение (мы знаем, что у Пригова их больше, чем у Кавара). Повторение в цикле Пригова чисто формальной, календарной, последовательности дней, усиленной тем, что каждая дата (date) сводится к встрече (date), позволяет распознать интенсивность, с которой лирика здесь размышляет на тему собственного бремени дат и их потока. Стремясь удалить из текста всю потенциальную событийность, и Пригов, и Кавара как бы прописывают ее заново посредством даты-числа.
Таков «расчет» искусства, на которое, очевидно, возложена задача распределения бремени времен и историй, — искусства, которому случай является в виде «неслучая». Пригов разрешает эту организационную задачу путем распределения бремени между «переживательным стихотворением» и «прозаикой быта», сопоставляя их и находя новые формы их сосуществования. То, что его интерес к числам при этом все возрастает, не должно удивлять, по крайней мере учитывая упомянутые характеристики чисел как пограничных феноменов.
Комбинирование, а именно сопоставление конкретного и банального с абстрактным и трансцендентным, представляется мне центральной техникой приговской поэтики. При этом он последовательно развивает историческую логику поэтической прозаизации, освобождаясь от старого груза, но не избавляясь, однако, от бремени дат.
СЕРИЙНОСТЬ В ТВОРЧЕСТВЕ Д. А. ПРИГОВА
Хотя серийность как метод творчества не относится исключительно к концептуализму, тем не менее это один из излюбленных приемов концептуалистского направления. В этом контексте вспоминаются числовые картины Романа Опалки; картины Она Кавары с датами на черном фоне и его же открытки к друзьям, сообщающие о том, где и когда он встал с постели в данный день; фотографии Бехеров с охлаждающими и водонапорными башнями и другими типовыми архитектурными объектами; книги с фотографиями бензоколонок или бассейнов Эдуарда Рушэ и т. д. В русской культуре существуют такие серийные произведения, как работа группы «Гнездо» (Г. Донской, М. Рошаль, В. Скерсис) «Шестьдесят ногтей на память» (1977), в которую, как следует из названия, входило 60 фотографий ногтей, каждая с номером на красной ткани «в честь шестидесятилетия советской власти»[590]; вспоминается также «Дневник» Вагрича Бахчаняна (1981), состоящий из ежедневных фотографий лица автора в течение года (проект сначала задумывался как серия, продолжающаяся вплоть до последней фотографии автора в гробу; затея сорвалась только потому, что после трех лет одна пленка почему-то не проявилась)[591]. Пожалуй, самый известный пример серийности в современном русском искусстве — это «Фундаментальный лексикон» Гриши Брускина, часть которого была продана на аукционе Сотбис в Москве в 1988 году почти за полмиллиона долларов[592].
Дм. Пригов активно экспериментировал с серийностью и в области изобразительного искусства, и в области поэзии. Пожалуй, его склонность к серийному производству художественных объектов отразилась и в программном стремлении написать 24 000 стихотворения к концу тысячелетия[593]. В это число входят, наверное, все его стихотворения — даже те, которые в конце концов попали в многочисленные «Гробики отринутых стихов»[594]. Самыми ранними примерами приговской серийности нам представляются три стихотворения из сборника «Дистрофики» (1975)[595], о которых пойдет речь ниже.
Прежде чем приступить к анализу приговских серий, небесполезно кратко обсудить понятие о поэтической серии и ее отличии от поэтического цикла. В цикле ряд стихотворений связан единством темы и часто единством формы, самым сложным и строго организованным примером которой является, пожалуй, традиционный венок сонетов. Правила венка, как известно, требуют определенного стихового размера, рифмовки, числа строк и повторения отдельных строк. Такая форма является «закрытой», хотя не все циклы обязательно закрыты так жестко, как венок сонетов. Но словесное содержание, тематика цикла не контролируются формой. Серия, по-моему, более похожа на анкету, в которой заданы семантика и структура каждой из составных частей. Некоторые слова и часть содержания серии уже детерминированы с самого начала, и задача автора состоит в заполнении пустых мест, как в анкете. Поэтому серия часто является открытой формой. Автор может использовать серийную структуру неограниченное количество раз, пока не иссякнет вдохновение. Более того, в продолжении серии могут участвовать читатели/зрители. Анкету могут заполнять все желающие, до бесконечности. Серия, таким образом, легко переходит в перформанс, число участников которого также устремлено к бесконечности. Фиксированный словесный контекст серии становится причиной того, что заданные части текста отступают на задний план в качестве фона для новых «заполнений пробелов» (или вариаций), которые, напротив, таким образом оказываются акцентированы. Серийная форма, следовательно, артикулированно сталкивает трафаретность с оригинальностью, скованность со свободой, одинаковость с уникальностью, власть с подчинением, объективность с субъективностью. Как в серии фотографий Бахчаняна, мы больше останавливаемся не на том факте, что лицо художника остается узнаваемым, а на том, как оно меняется в течение дней, — именно эти изменения и становятся предметом нашего внимания. Тем не менее надо признать, что цикл и серия — не антиподы, и вполне могут существовать произведения с более слабыми или более сильными признаками серийности[596].
Вышеупомянутый сборник «Дистрофики» включает и циклические структуры, и серийные элементы. Как следует из названия сборника, его компоненты составлены по принципу двустрофности: чаще всего, каждый текст состоит из двух катренов. Вне этого повторяющегося признака стихотворения сильно разнятся по стилю и содержанию, простираясь от пародийного квазифольклора до перечней, от злободневных диалогов до метастихов. Внутри этого цикла находим три стихотворения, в которых дословно повторяются первые две и последняя строки, а вместе с тем и значительные части остального текста. В сущности, в этих стихотворениях вариативными оказываются только имена персонажей и их характеристики, что действительно напоминает некую анкету:
Многие имена, звучащие в этих стихотворениях, принадлежат коллегам Пригова — художникам-концептуалистам (Булатову, Волкову, Шелковскому, Косолапову, Орлову), также упоминается известный пушкинист С. Г. Бочаров и другие менее известные, а то и вовсе не известные лица[597]. Формулы, используемые для характеристики персонажей, тоже спорны или просто смешны. Эту анкету можно сравнить с
Такую форму Пригов использовал многократно в течение многих лет с различными изобретательными вариациями. Первый самостоятельный сборник с серийной формой последовал вскоре после «Дистрофиков», в 1975 году, и назывался «Паттерны». (Английское слово «pattern» вообще было бы неплохим названием для серийных жанров, хотя по-английски это слово слишком многозначно.) Пожалуй, самая знаменитая серия — это приговские «Азбуки», которые он писал с 1980 года до своей смерти и которых существует больше восьмидесяти. Пригов создал целый ряд других серийных работ (напр. «Описание предметов» [1979], «Некрологи» [1980], «В смысле» [1990], «Обращения» [1985–1987]), но в рамках этой статьи мне бы хотелось остановиться на позднем цикле серий, изданных под названием «Три грамматики» (2003)[600].
Судя по авторским ремаркам и зная приговские творческие привычки, можно предполагать, что эти три «грамматики» являются (или должны были стать) частью более объемной серии аналогичных «грамматик». В Предуведомлении ко всему циклу Пригов вводит очень разумное определение «грамматик» как
неких постоянных, предзаданных данному процессу (пускай, и не метафизически, но только в пределах весьма длительного исторического опыта, исчезающего из пределов возможности охвата его не только отдельной личностью, но даже личностями коммунального объема и временной протяженности), правил сочетаний и порождения сочетаний неких фиксированных в культуре элементов, колеблющихся в небольших пределах, доступных однозначной идентификации (с. 9).
Это важно для дальнейшего понимания серий. Пригов продолжает это рассуждение тем, что «вся культурная деятельность человека и есть перебирание грамматик подобного рода» (с. 9) и что вся вербальная и квазивербальная культура «есть как бы предуведомление к этому сборнику» (с. 10). Цель грамматики — «дать возможность легко и в пределах одной жизни уподобить все всему, явив гармонию рассыпающегося мира» (с. 10). Посмотрим, что стоит за этими декларациями.
Название первой из «грамматик» точно отражает структуру всей серии: «Сравнения по подобию, по равенству и контрасту». Эта грамматика, казалось бы, отличается простотой, стройностью и последовательностью:
Первая строка задает сухой академический вопрос, будто бы определяя тему для дальнейшей аналитической работы: «Что может сравниться с глазом?» — вопрос, впрочем, уже не из простых. Ответ на такой вопрос вполне обоснованно может быть самым элементарным: ничто не может, это уникальное явление природы. Но Пригов не идет по этому пути. Причина, вероятно, в том, что под общим термином «грамматика» здесь скрывается более узкое понятие, и эту серию точнее было бы назвать «поэтическая грамматика» или «грамматика метафоры», так как три типа сравнений — это три формы метафоры: по подобию, по равенству и по контрасту. Первая категория — это типичное сравнение (но без слова «как») и выбор по схожести; вторая — это «как бы» точное математическое равенство (=) и выбор по эквивалентности; а третья — это антоним, и выбор совершается по противоположности. Правда, остается не вполне ясным, чем подобие/схожесть отличается в этом случае от равенства/эквивалентности, если не только по степени логической строгости. Ведь «равенство», по Ожегову, определяется как «полное сходство, подобие (по величине, качеству, достоинству и т. п.)»[601].
Тем не менее, как обычно у Пригова, данная жестко-формальная структура вскоре «идет вразнос», удивляя своими неожиданными кульбитами. Если сравнение порождает «нормальную» метафору, то поиск математического эквивалента оборачивается более чем спорными результатами, хотя бы потому, что равенство между словами теоретически невозможно: буквальных синонимов в языке нет, есть только случаи частичного равенства в определенном контексте. А антоним (метафора в негативе, по непохожести) — весьма интересная и сложная категория в языке и философии вообще — отличается от «оригинала» отсутствием по крайней мере одного важного, не обязательно заранее известного качества. В случае антонима приходится обсуждать отсутствие чего-либо и вести сравнение по контрасту на достаточно абстрактном уровне.
Но сложности и сюрпризы не заканчиваются на уровне структуры «анкеты», а возникают почти в каждом «ответе» на ее «вопросы». Рассмотрим подробнее первые три строфы. В первой глаз сравнивается с «любой мощностью», то есть конкретная вещь (или слово) — с абстрактным понятием. Странное, неожиданное уподобление, не так ли? Глаз как окно, как планета, как мишень, да, но как мощность, причем любая? Правда, глаз в самом деле обладает определенной «мощностью», представляемой в таких выражениях, как «смерить пристальным взглядом», «острота зрения». Затем глаз уравнивается с волоском — как часть тела с частью тела? Если так, тогда почему по контрасту тот же глаз сравнивается с меховой шкурой, — это ведь тоже часть тела, по крайней мере, животного? Шкура волосата, но условием ее существования становится смерть «владельца». Значит, глаз отличается от шкуры, как живое от мертвого?
Переходя ко второй строфе, мы замечаем сквозную цепочную структуру произведения — сопоставление по контрасту становится предметом для простого сравнения в следующей строфе:
Вернее будет сказать, что в следующую строфу переносится не все сравнение по контрасту, а только одно слово (и обычно не ключевое, а побочное). В первом случае в порядке исключения перенесена вся фраза, но во втором, более типичном для структуры серии, из длинного сравнения в следующую строфу перешло только последнее слово «пригород» (а не главное — «воскресенье»).
Возможность достраивать цепочную структуру через перенос не обязательно главных, но и «побочных» слов расковывает жесткую схему серии, тем самым обеспечивая значительную свободу для творческой импровизации. Также необходимо заметить, что в каждой строфе самым, по-моему, спорным оказывается сравнение по равенству: меховая шкура = могила [смерть?], пригород = юность [новизна?]; далее: подошва = старая дружба [основа стабильности?], нация = фантомная боль [отсутствие воплощения?], джунгли = руки тяжелоатлета [сгущенность?] и т. д. Однако именно в них, в этих парадоксальных сравнениях, ярче всего воплощается творческая фантазия и убедительная оригинальность поэта. Сравнения по контрасту дают, конечно, наибольший размах для удивительных оборотов мысли, что выражается и в большей длине каждой из последних строк в строфе, и в развернутом характере сравнения.
«Грамматика сравнений» состоит из шестидесяти трех таких строф, при этом вместительность и открытость формы позволяют поэту претендовать на охват «всей культуры» в пределах одного произведения. В буквальном смысле это, конечно, невозможно, но тщательный выбор «образцов» действительно обеспечивает чрезвычайную широту приговского «обозрения». В серии находится место для истории, литературы, науки, коммерции, философии и т. д. Иногда отношения в строфе строятся даже на основе звуковых корреляций, что особенно заметно в последней строфе первой «Грамматики»:
где ассонансы и консонансы конечных слов почти рифмуются.
Объекты, избираемые для сравнения, отличаются разнокачественностью, простираясь от бытовых предметов (например, «одеяло») до самых абстрактных понятий (например, «теория»). Некоторые слова функционируют почти как лейтмотивы (например, «глаз», «песня», «гора», «женщина»). Упоминаются известные имена из самых различных сфер культуры (Дунаевский, Верди, Сальвадор Дали, Пифагор, Солженицын, Есенин, Шекспир, Крученых, Эйнштейн, Майкл Джексон, Майк Тайсон), географические названия, разбросанные по всему миру, метеорологические явления разного рода. Есть смешные сравнения, есть и мудреные. Вмещает эта форма и достаточно острые политико-философические высказывания, например:
Можно было бы продолжать эту работу до бесконечности. Но, пожалуй, самым интересным в этой серии становится исследование смысловых связей между столь разными и далекими друг от друга явлениями. В сущности, поэзия всегда занималась такими исследованиями. Но Пригов «переводит стрелку» на читателя, создавая серийную структуру, в которой связь между явлениями, с одной стороны, выдвинута на первый план, а с другой, оставлена необъясненной. Главная находка Пригова — именно в новой структуре, в новом жанре для постижения «тонких влиятельных связей».
Аналогичная творческая логика прослеживается и в двух следующих «грамматиках». «Три вида всего» (53 строфы) разыгрывает таксономию трех типов восприятия или интерпретации любого феномена или вещи — в прямом значении, иносказательно и как «ошибочно принимаемое со стороны за таковое»:
Под прямым понимается самое обычное, общеупотребительное значение слова, и тут Пригов довольно часто использует фигуры умолчания — и так все ясно. Иносказательное представление — это что-то вроде метафорического выражения, и тут Пригов часто употребляет ходячие клише. Зато категория «ошибочно принимаемый со стороны за таковой» предоставляет неограниченный простор для игры и юмора. «Ошибочное восприятие» описывается не само по себе, а скорее, через производимый «ошибкой» эффект. Предуведомление к этой серии, по контрасту с предуведомлением к первой грамматике, подчеркивает выборочность и ограниченность этой таксономии: «…нельзя рассмотреть все аспекты и стороны всех предметов, сущностей и явлений окружающего мира» (с. 37). Более того, в этой серии Пригов рассматривает предметы «только в модусе социокультурной и эпистемологической проявленности, отнюдь не касаясь их метафизического, онтологического и гносеологического статуса, что, правда, всегда является основной претензией поэзии на всем протяжении многовекового существования ее» (с. 37). Объекты описания тем не менее весьма гетерогенны: от самых конкретных (курица, яблоко) до самых абстрактных (доверительность, слава). Поэтому, хотя возможность полного описания вещи ограничена (к тому же, вряд ли восприятие можно редуцировать до трех углов зрения), потенциальное применение такой описательной структуры к любым явлениям лишено явных ограничений. Напротив, Пригов демонстрирует богатство смысловых эффектов, порождаемых языковыми играми этого типа. Если первый вид ведет к тавтологии, второй — к клише, то третий — выводит смысл в сферу неопределенности и непредсказуемости, например:
Выражение «со стороны» в третьей категории усложняет восприятие добавочным, фальшивым или искажающим углом зрения: в первых двух типах интерпретации есть заслуживающий доверия автор, употребляющий слово в прямом или метафорическом смысле по отношению к предмету; а в третьем случае посторонний человек смотрит на предмет/слово и заведомо неправильно понимает то, что он видит/слышит. Хотя это, наверняка, часто бывает в реальной жизни, все-таки для квазилогической структуры это весьма странная ситуация. Но мы знаем, что в истории такие сдвиги во взгляде, ошибки, недоразумения нередко порождают новое восприятие. Негация, отсутствие, — это весьма своеобразная категория мышления, и, используя ее потенциал, Пригов опять-таки разрушает жесткие рамки серийной структуры.
И, наконец, третья грамматика — «Параметры определения вещей» (108 строф) представляет собой феноменологическое исследование. Первая строка каждой двустрочной строфы гласит: «Всякая вещь определяется по сути и по явлению». Вторая строка дает пример и толкование данной вещи соответственно по явлению и по сути (по мере развития серии это толкование усложняется добавочными параметрами). В этой серии особенно интересна риторическая конструкция: порядок первой строки (суть-явление) инвертируется во второй (явление-суть); при этом вторая строка организована противопоставлением: сначала «кажется», а потом «на самом деле». Охват обозрения вновь претендует на универсальность, простираясь от какашки до философии. Жесткое противопоставление феномена и сущности иногда аннулируется довольно комическим образом: «Мать, например, по явлению — мать, да и по сути она тоже мать» (с. 88).
Но постепенно все яснее проступает скрытая странность этой конструкции, а именно, конфликт между утверждениями о том, что определения бывают
Первое сомнение в правильности описания, основанного только на дихотомии
В итоге эти три «грамматики» разыгрывают не столько грамматику языка (собственно, здесь нет правил как таковых, без которых, кажется, не обходится ни одна грамматика), а скорее возможности и принципы порождения смыслов и экспрессии, то есть они раскрывают не столько структуру языка, сколько его творческий потенциал. Пригов удачно демонстрирует жизнеспособность концептуального подхода к поэзии и в постсоветскую эпоху: перед нами — концептуализм, освобожденный от примет соц-арта, советских или даже сугубо русских реалий, будто бы необходимых для московского концептуализма. Вместо этого в этих и других аналогичных работах, используя серийную форму как жесткую словесную рамку, Пригов раскрывает широкий потенциал данной формы и данного подхода, создает своеобразные, иногда странные, но всегда вполне живые новые жанры и новую поэтику, демонстрируя при этом разнообразие возможных выходов из русла шаблонной поэтической мысли и стилистики.
ТЕЛО У ПРИГОВА
Дмитрий Александрович Пригов — поэт, художник и мастер арт-перформанса — всю свою жизнь представал перед аудиторией в разных обликах: как автор печатных текстов, изображений, экспонированных в галереях и в Интернете, в квазиинтимной обстановке полуподпольных квартирных чтений и в огромных залах, куда на его поэтические, музыкальные и даже танцевальные выступления стекались толпы зрителей. Вне зависимости от жанра и средств его всегда интересовало тело художника.
По образованию Пригов — скульптор, и в некоторых его ранних работах тело художника изображено, как тело страдающего Христа, в терновом венце[602]. В большой серии «портретов» Пригов придавал исторически реальным лицам фантастические, монструозные тела. В его визуальной поэзии тексты обладают графической формой, а в некоторых случаях важна и их трехмерность, или, во всяком случае, физическая материальность, как, например, в объектах из циклов «Банки», «Мини-буксы» или «Гробики отринутых стихов»[603]. Со студенческих лет, когда он играл в англоязычном театре МГУ, и до конца жизни, а особенно — в последние годы — главными выразительными средствами в перформансах Пригова служили его собственное тело и голос. Смерть его вызвала такое потрясение еще и потому, что на месте тела, которое мы так привыкли видеть, образовалась пустота.
Ответ Пригова на мандельштамовский вопрос — «Дано мне тело — что мне делать с ним, / Таким единым и таким моим?» — очевиден: творить. В уникальности этого тела заключен любопытный контраст к «фирменным» приговским повторам и серийным композициям. Хороший пример постоянной демонстрации такого контраста — пример, к которому у нас еще будет повод вернуться, — знаменитый цикл «Книга о счастье в стихах и диалогах», при чтении которого периодически натыкаешься на «трупики»:
Основой всех перформансов Пригова служит его тело, несмотря на все маски, с помощью которых он пытается дистанцироваться от тех, кто говорит в его стихах от первого лица. Эта эстетическая особенность не зависит от жанра и типа перформанса, но, если только указать на нее, остается ряд вопросов. Всегда ли в изображаемом теле можно с уверенностью узнать человеческое? Как в нем проявляются главные признаки человеческого тела, в том числе половые? Исследуя разнообразные приговские ответы на эти вопросы, мы попытаемся показать, что поэт неустанно и плодотворно расширял пределы отображения тела, смешивая атрибуты пола и объединяя признаки животного, машины и человека, в попытках добраться до сути эволюции личности, происходящей сегодня.
Для проверки этого тезиса мы обратимся к одному из самых радикальных актов дистанцирования — к циклам, написанным Приговым от лица «женского поэта». Эти стихи занимают эксцентрическое положение в каноне приговских работ — факт, который мы рассматриваем как свидетельство более масштабной культурной амбивалентности, окружающей проблему женственности.
Интерпретируя эти стихи и связанные с ними тексты и образы, мы исходим из предположения, что движущей силой перформансов Пригова на протяжении многих лет служил вопрос различия, в том числе и полового (анатомического), и гендерного (социокультурного). В заключение мы рассмотрим приговские представления о киборгах и клонировании, в которых он рассматривает структуру различия и одновременно выявляет важные и, по всей видимости, неизменные пределы сходства.
В ходе работы мы будем обращаться к двум американским кинофильмам, к которым часто апеллировал сам Пригов в своих интервью и автокомментариях: «Без лица» («Face/Off»; 1997, реж. Джон By) и тетралогии «Чужие» («Alien»: «Чужой» («Alien») — 1979, реж. Ридли Скотт; «Чужие» («Aliens») — 1986, реж. Джеймс Камерон; «Чужой 3» («Alien 3») — 1992, реж. Джеймс Финчер; «Чужой 4: Воскрешение» («Alien: Resurrection») — 1997, реж. Жан-Пьер Жене).
Пригов и сам размышлял об уникальности тела в беседе с Алексеем Парщиковым, опубликованной в 2007 году[605]. Парщиков начинает с вопроса о существовании «новой антропологии», связанной с клонированием и виртуальной культурой. Пригов пытается определить место личности в новом культурном контексте, и его пространные и убедительные рассуждения сосредоточены вокруг «телесности». Не существует понятия телесности вне дискурсивности, утверждает он[606]. Прослеживая историю человеческой личности в европейской культуре от досократиков до наших дней, Пригов показывает, что современная культура привела к упадку личности: сексуальная революция, отделив секс от деторождения, подготовила почву для бесполого размножения — клонирования[607].
Парщиков спрашивает, как изменяются под влиянием этой проблематики «художник и жест, художник и его тело». Пригов, явно описывая собственную художественную практику, отвечает, что искусство «пришло к… предельно почти тавтологическому выражению, что художник — это есть тот, кто художник»[608]. Эта тавтология отмечает предел, которого достигла культура в целом, — предел личностной идентификации[609]. И опять-таки единственным определяющим признаком личности является тело. Чтобы проиллюстрировать эту мысль, Пригов обращается к фильму «Без лица». При неудачной попытке проникнуть в террористическую группу герой фильма, агент американских спецслужб, посредством хирургической операции меняется лицом с одним из террористов, который впоследствии бежит и завладевает жизнью агента — его работой, домом, семьей. Подмены не замечает никто, кроме жены агента: она узнает мужа, несмотря на изменившееся лицо, а анализ крови подтверждает ее догадку. «Оказывается, в человеке истинное — это только внутреннее, а идентификационная зона — это только семья и ничего прочего, потому что все другие социальные структуры легко меняют одно на другое»[610], — говорит Пригов. Такая интерпретация сюжета картины помещает в любопытный контекст его более поздние перформансы с «Prigov Family Group».
Фильм «Без лица» предоставляет Пригову отличный контекст для рассуждений о кратковременном воплощении. Тут действует, по его словам, последняя архаическая утопия: истинное в человеке — это не внешние признаки, не лицо и не кожа, но нечто глубоко внутреннее — кровь (как в фильме) или душа (как говорит в интервью сам Пригов). Фантазия о такой глубинной подлинности с неизбежностью возвращает художника к романтической мечте об индивидуальной истине. Эта формулировка, предполагающая, что секретный агент, он же художник, изображая другого, привносит в это действие часть себя[611], как будто противоречит тем интерпретациям творчества Пригова, в которых подчеркивается значимость метафоры маски. Маска — эффективная замена постромантической очарованности субъективностью и индивидуальностью. Как принято считать, именно маска позволяла Пригову примерять на себя множество разных временных ролей — в основном с целью срывания всех и всяческих масок. При этом приговские роли были настолько гротескными, гиперболизированными по своему выражению (exaggerated), что и читатели ощущали себя соучастниками этой демифологизации. Главными ее мишенями были лжегерои советской эпохи, от иностранных политиков вроде Рональда Рейгана до таких культурных символов, как Пушкин или Достоевский.
Один из таких героев занимает в творчестве Пригова особое место. Это Макс Отто фон Штирлиц, которому посвящен приговский цикл «Тема Штирлица в балете П. И. Чайковского „Лебединое озеро“». В отношении к этому герою проявилась более сложная динамика приговских перевоплощений — в частности, что они могут сказать о фиксированных и подвижных психологических идентичностях.
В определенном смысле для Пригова Штирлиц был идеальным объектом воплощения: после выхода в 1973 году телесериала «Семнадцать мгновений весны» он стал любимым героем миллионов советских телезрителей, поэтому вполне годился на роль очередного ложного кумира, подлежащего демифологизации. Однако Пригов использовал фигуру Штирлица и для объяснения природы перформанса. В «Теме Штирлица…» он показывает Штирлица не только как
Поэтому он помещает Штирлица-танцора в балет Чайковского «Лебединое озеро». Этот балет стал символом мифологизированной псевдоклассической культуры советской эпохи: его передавали по телевидению, когда умирал очередной руководитель партии и правительства, на его представления в Большом театре или во Дворце съездов непременно водили высоких зарубежных гостей. Одно это уже делает «Лебединое озеро» мишенью для демифологизации, однако Пригов выбирает его еще и из-за сюжета. Расколдовать Одетту и ее подруг-лебедей может лишь чья-то любовь — верная и вечная. Но вместо Одетты на сцене появляется ее лжедвойник — Одиллия, и запутавшийся принц Зигфрид клянется ей в любви. Влюбиться в Одиллию — значит предать Одетту и не суметь разрушить заклятия Ротбарта. Одиллия — в черном одеянии, движения ее откровенны и полны соблазна; Одетта — скромна и застенчива, на ней трепещущее белоснежное оперение. Однако десятилетиями по традиции обе партии танцевала одна балерина; именно в этих партиях в наивысшей степени проявился талант великих Галины Улановой, Майи Плисецкой, Натальи Макаровой. Нет ничего странного в том, что бедный Зигфрид обманывается; ведь он видит перед собой одну и ту же танцовщицу — или, в терминах нашей статьи, одно и то же тело, пусть даже это тело предстает перед ним в другом наряде и неожиданно начинает вести себя соблазнительно. Из-за ошибки Зигфрида лебеди обречены, но Одетта его прощает (легенда гласит, что Одетта-Макарова осеняла Зигфрида крестным знамением); во многих постановках «Лебединого озера», включая и советские, они вместе отправляются на небеса, навеки соединенные смертью. Зигфрид всегда знал глубинную истину о своей Одетте.
Приговское объединение сериала про Штирлица и балета Чайковского действует на нескольких уровнях. Оба эти зрелища, согласно «Предуведомлению», отражают «романтизм и аристократизм» советской эпохи, в обоих персонаж выступает в чужой роли — отсюда и аналогия между шпионом и балериной. Однако в приговском цикле эта аналогия оспаривается: предполагается, что у этих двух фигур разные возможности для преображения в Другого. Балерина в балете Чайковского плавно переходит из «черного» образа в «белый» и обратно; приговский Штирлиц о таком может только грезить — и действительно грезит в самом прямом смысле. Как ясно из первых трех стихотворений «Темы Штирлица», герой мечтает поменять нацистский мундир на «оперенье белое» балерины, поскольку под одеждой он совсем такой же, как она:
Рассматривая в лупу свой мундир и партитуру «Лебединого озера», Штирлиц приходит к выводу, что они сходны по структуре («личинки бабочек в порах обоих…»), то есть оба таят возможность телесной метаморфозы. Штурмбаннфюрер предвкушает «внезапное преображение», которому подвергнется, когда станет танцевать в балете, но в лучших традициях шпионского романа планы его постоянно расстраиваются. Недостижимость мечты о преображении подтверждается последним стихотворением цикла: вернувшись с работы домой и сняв мундир, Штирлиц обнаруживает под ним не белую кожу, а… второй черный мундир — этакий кошмарный
Согласно терминологии беседы Пригова с Парщиковым, отсутствие у Штирлица собственного тела свидетельствует об отсутствии у него собственного «я». В качестве контрпримера Штирлицу подразумевается Майя Плисецкая, которая снится ему в восьмом стихотворении цикла. Существенность этого выбора подчеркивается несколькими способами и в первую очередь тем, что речь идет не о балерине вообще, а о конкретной артистке. Из всех прим Большого театра, блиставших в «Лебедином озере», Плисецкая выбрана не случайно: она не желала становиться советской эмблемой, в отличие от своей предшественницы Улановой — символа русского искусства военного времени. Еврейка, отец которой был расстрелян в 1938 году, а мать сослана в лагерь, Плисецкая мало походит на Штирлица. В коротком стихотворении, где она упомянута, приводится ряд противопоставлений, связанных с проблемой личности и театральной смены ролей:
Во сне Штирлица Плисецкая способна не только превращаться, но и контролировать свои превращения. Это свойство проявляется в заключительной реплике: «Нет, я подумал, я лучше все-таки — Плисецкая», — где она, будучи Штирлицем и говоря о себе в мужском роде, заявляет о желании снова быть Плисецкой. Возможно, «Плисецкая» решает быть собой не только из-за своей легендарной независимости, но и потому что в качестве балерины обладает телом, которое позволяет ей воплощать других персонажей. То есть для того, чтобы выступать в роли других, необходимо обладать телом. Возможно, «Плисецкая» более правдоподобно, чем Штирлиц, реализует приговскую модель вр
В мэйнстриме европейской культуры XIX–XX веков даже в тех случаях, когда писатели-мужчины пишут от женского лица, они сами же относятся к этому перевоплощению амбивалентно. Поразительно, с какой легкостью выполнял эту рискованную операцию Пригов[616]. Теперь стоит задаться вопросами, насколько полно он использует эту возможность и остаются ли при этом какие-либо рудименты «культурного страха».
В критике романтизма, характерной для творчества Пригова в целом, достается и балету — за неумеренные притязания на силу, значительность, красоту. Образы приговских балерин далеки от идеализации тела, свойственной балету как никакому другому виду искусства. Вот как изображено тело балерины в цикле «Жизнь, любовь, поруганье и исход женщины»:
Балерина появляется в этом тексте, как «Дева», описанная в Предуведомлении: «Объявляется она также некой транцендентной женственностью, Девой, то есть порождающей и плодообильной силой, как и силой тайной змеиной ведьмаческой». Пригов подчеркивает гротескность этого канонического образа женственности, давая своим балеринам тела деревянных статуй и головы «кошачьего дитя». Такой облик напоминает смягченную версию монструозных химерических тел, запечатленных на графических «Портретах» Пригова[618].
В Предуведомлении к циклу стихотворений «Изъязвленная красота», апеллирующем к идеалу совершенного тела, Пригов констатирует[619]: «Под красотой у нас, в основном, по преимуществу, понимается красота на античный, так сказать, манер в виде и образе гладко обтянутых, пропорционально расчленяемых и внутрь себя не пропускающих объемов»[620]. Античное тело с его совершенными пропорциями и плотностью явственно отличается от тел старух, изображенных в цикле.
Эти примеры позволяют предположить, что приговские гротески — способ критически показать свойственное романтизму замалчивание телесного несовершенства.
Одно из свойств тела, отрицаемых Д. А. Приговым, — проницаемость. Это свойство присуще не только женскому телу, но для женского оно является определяющим, о чем Пригов очень смешно пишет в другом стихотворении цикла «Жизнь, любовь, поруганье и исход женщины»:
Еще в одном стихотворении того же цикла он определяет девичью честь как пустоту: «Она есть чистое ничто»[622]. «Чистое» здесь означает «абсолютное», но при этом напоминает о «чистой» вагине «невесты Гитлера» из одноименного цикла. Невеста Гитлера в белом платье — символ фашистской чистоты: тело ее чисто и прохладно даже после родов.
«Чистая вагина» невесты намекает на непорочное зачатие — проницаемое тело, в которое никто не проникал. Более того, здесь подчеркивается противоположно направленное действие: невеста проецирует свое тело вовне, направляя двух новорожденных сыновей «в ины места».
Аналогичные события — подавляемое тело парадоксальным образом продолжает себя в пространстве — происходят в «Красавице и Герое». Этот цикл, как и «Жизнь, любовь…», напоминает театральное представление: указано, что каждая строфа или раздел сопровождается музыкой конкретного композитора — от Чайковского до советских и американских авторов популярных мелодий[624]. Соответствующее «Предуведомление» гласит, что романтический герой и его возлюбленная стремятся преодолеть свою телесность и стать музыкой:
Труден путь героизма и красоты. Внешняя и метафоризированная телесность полностью завораживает и поглощает людей, не отпуская на чистые служения. Но только одолевшие в себе низшую телесность и обретя высшую в виде музыки, герои и красавицы постигают себя в чистоте и через эту чистоту почти в абсолютном покое являются нам в сиянии своего служения и свершений[625].
Здесь романтизм доходит до уничтожения тела. Герой и Красавица в стремлении достичь физического и духовного совершенства мазохистски уродуют свои тела. Герой при этом исходит из желания заполнить мир собой: «Герой не переносит соперничества пространства и заливает его своей кровью и вроде бы успокаивается, как Блантер»[626]. Матвей Блантер — невероятно плодовитый и популярный советский композитор, автор более чем двух тысяч песен, в том числе знаменитой «Катюши», — человек, в буквальном смысле наполнивший советское пространство музыкой. Аналогичным образом и невеста Гитлера претендует на воплощение в себе все б
Сходную последовательность мы видим в начале «Женской сверхлирики»: «Истина — женщина ведь! Правда — женщина! Власть — женщина! Жизнь, Смерть, Родина, Отчизна, Боль, Тоска, Память, Радость — все ведь женщины!»[628]. Все эти слова не просто относятся к женскому роду грамматически; они — синонимы женщины и воплощение женственности.
И «Женская сверхлирика», и «Невеста Гитлера» — циклы, которые Пригов написал в качестве «женского поэта». Всего таких циклов пять, и именно на них мы обратим пристальное внимание. Поразительно, насколько часты, по сути даже неизбежны, упоминания об этих стихах в критической литературе[629]. Заинтригованные этими упоминаниями, мы стали разыскивать сами стихи, что оказалось делом нелегким. «Невеста Гитлера» опубликована, однако тираж ее был настолько мал, а распространение его настолько ограниченно, что найти печатный экземпляр сейчас практически невозможно. Тексты остальных четырех сборников — «Женская сверхлирика», «Женская лирика», «Сверхженская лирика» и «Старая коммунистка» — доныне существуют только в виде самиздатских брошюр. Многочисленность упоминаний об этих циклах странным образом контрастирует с их недоступностью, и сама эта странность как бы служит отражением главной проблемы, которая исследуется в них: женщина как нечто значительное, но непонятное; важное, но непознаваемое.
Несколько десятилетий назад теоретики феминизма диагностировали подобные взгляды как основу патриархата; но, насколько мы понимаем, Пригова интересует не диагноз, а перформанс, поэтому уместнее будет следующий вопрос: что такое перформанс женщины? В «Женской лирике» героиня как будто находится на сцене, рассказывает о своих собственных перемещениях в пространстве, комментирует свои наблюдения. В этих кратких текстах она странным образом уподобляется шпиону, разведывающему тайны естественного порядка вещей, которые угрожают ее безопасности. В некоторых стихах она напоминает Штирлица: ее окружает зло, но и сама она способна на агрессию.
В первом стихотворении «Женской сверхлирики» поэт рисует следующую сцену:
Крик «Эвое!», издаваемый женщиной-«сверхлириком», с одной стороны, порожден характерным для Пригова (особенно в этом цикле) приемом — подбирать рифмы на основе усеченного варианта первого рифмующего слова (здесь — «боевое — эвое»). Часто такой усеченный вариант является бессмысленным, но не в этом случае: «Эвое!», с другой стороны, воспринимается как цитата из стихотворения Константина Батюшкова «Вакханка» (<1815>): лирического героя этого произведения, который преследует бегущую женщину, Пригов превращает в «демона»[630].
Угроза, исходящая от демона, носит сексуальный характер, судя по тому, что, когда он удаляется, героиня оправляет платье. Платье героини — признак ее временного воплощения, подобно мундиру Штирлица. То, что платье это — «боевое», роднит ее со Штирлицем и, между прочим, придает ей сексуальную амбивалентность[631].
В «боевом платье» героини намек на силу и мужественность сочетается с традиционной женственностью, которой отмечены эти тексты. Подобно невесте Гитлера, она часто ходит в белом платье, словно магнит, притягивающем к себе слезы, пятна и другие признаки травмы. В «Женской лирике» героине угрожает не сказочный злодей, а конкретное социальное зло, с которым должен был бы бороться Штирлиц:
С готовностью подставляя платье для пятен, на сей раз — для пятен собственной крови, героиня жаждет мученичества, как и стремящийся пролить свою кровь Герой из «Красавицы и Героя».
Как понять совмещение столь разных символов в одежде? Ответ Пригова очевиден — заглянуть под платье. Под плащом Штирлица, как в матрешке, могли бы скрываться другие слои ткани; но в одном из стихотворений «Женской лирики» Пригов приготовил нам сюрприз:
Женщина здесь не беззащитна перед угрозой зла: она скрывает фаллическое оружие. Приговская шутка показывает, что под юбками женщины-поэта таится острый мужской инструмент. На этой женщине не только «боевое платье», но и своеобразный протез пениса, то есть она претендует не только на одежду героя-мужчины, но и на его тело. Это — фаллическая женщина, если прибегнуть к фрейдистскому дискурсу, который, по всей видимости, обыгрывает Пригов[632]. Это открытие важно, так как среди множества намеков на гендерную амбивалентность есть одно внятное утверждение: Пригов сообщает нам, что упоминания о признаках мужественности и женственности не только подразумевают свободную игру гендерного различия, но и воссоздают иерархическую систему, отмеченную асимметрией.
Демифологизируя изображения романтических фигур, Пригов, похоже, не делает различия между женскими и мужскими типами: «женский поэт» моделирует ту же фашистскую идеологию и поведение, что и «милицанер». Между ними даже может быть вербальная связь, как в этом стихотворении из «Женской лирики»:
Место прогулки героини рифмуется с пресловутым Милицанером, как если бы они играли равноценные роли в приговской демифологизации. Такие рифмы, особенно часто встречающиеся в стихах «женского поэта», хотя они используются и в других циклах, ведут себя, как само тело в поэзии Пригова: слова меняются, выходя за рамки требований лингвистического обозначения. Меняя конфигурацию слов ради рифмы, Пригов прибегает к их усечению и разделению. Иногда звуки из-за произвольного перемещения словоразделов словно бы собираются в новые единства, и возникают серии из таких пар (Яонспр Осит / меня он спросит; Яид Ёт / армия идет); иногда заумные слова создаются путем простого усечения: кровати / Овати; Осая / босая; навстречу / Ечу[633].
Последовательное усечение становится
В творчестве Пригова активно развивается мотив отношений изоморфизма между телом и текстом, подразумеваемых в «Книге о счастье в стихах и диалогах». Забавный пример тому — цикл «Телесность, переведенная в чистую длительность», который, как говорит Д. А. Пригов в предваряющем его «Предуведомлении», был порожден изоморфизмом слов «пис
Тело, о котором идет речь, — по всей видимости, мужское, особенно с учетом «длительности» описанных действий. Однако публикацию этого текста иллюстрирует один из приговских «гибридных монстров» с парой обвислых грудей, болтающихся между ног вместо пениса — точнее, они закрывают то место, где ожидаешь увидеть пенис, так как тело согнуто в талии[636].
В еще одном весьма выразительном тексте — визуальной поэме, или, как называл такого рода произведения Пригов, стихограмме 1980-х годов[637], — Пригов создает изображение тела из слов, обозначающих части тела, помещая эти слова приблизительно на те места, где должны находиться обозначаемые органы (илл. 2).
Некоторые из этих существительных абстрактны, что создает комический эффект, — например, на макушке напечатано слово «мысль», — но в основном это обозначения реальных частей тела. Пригов усложнил акт называния, добавив английские слова и оборот «так сказать»; но в целом не создается впечатления, будто связи между обозначаемым и обозначениями нарушены или расшатаны. Напротив, возникает впечатление сгущения, особенно ближе к центру тела, где слова напечатаны поверх друг друга так густо, что сливаются в единую плотную массу. А под самым центром фигуры, между широко расставленных ног, обозначено «отверстие», оно же «hole», что особенно бросается в глаза, поскольку у фигуры, например, нет рук. Это тело воспринимается либо как женское, либо как тело кастрата — та самая путаница, из-за которой, по Фрейду, маленькие мальчики ищут защиты в фантазиях о фаллической матери. Но, намекает Пригов на Фрейда или нет, в его воображаемых телах часто подчеркивается наличие или отсутствие пениса, обусловливающее асимметрию полового различия.
Динамика тела, описываемая Приговым, часто встречается в авторепрезентациях Д. А. Пригова — например, в его цикле «Внутренние разборки». В «Предуведомлении» вновь слышна та же терминология, что и в интервью с Парщиковым о «старой антропологии», ставящей в центр внимания человеческую личность:
В наше время кризиса политических и идеологических систем, а также великой западной гуманистической традиции, это являет собой, может быть, верхний, симптомологический слой более глубинного краха старой антропологии. Ее кризис (как и кризис любой структуры) обнаруживается в рассогласовании иерархически взаимоподчиненных элементов и преобладании рефлективно-драматургического начала над информативн-инструктивным[638].
В каждом стихотворении этого цикла Д. А. Пригов ведет беседу с какой-либо частью своего тела, каждая из которых живет собственной независимой жизнью, в чем, видимо, и проявляется «рассогласование иерархически взаимоподчиненных элементов». Во «Внутренних разборках» кризис личности разворачивается как бунт отдельных частей тела. Что касается нервов, то они «…уже давно и вовсю самостоятельные, даже с претензией на некую законченную самоотдельную антропоморфность». В большинстве диалогов герой уговаривает части тела сплотиться — полностью на его стороне оказывается только голова — и заканчивает явно тщетным призывом к объединению.
Столь же сложное отношение к собственному телу инсценируется в цикле «Тело» — пародии как раз на такое исследование «тела», каким мы занимаемся в этой статье. В беседе с Парщиковым Пригов рассматривает дихотомию душа/тело как часть кредо «старой антропологии», и в «Предуведомлении» он вновь обращается к этой мысли:
Ныне разборки со всякого рода телесностью — и метафорической и соматической — весьма и весьма популярны. Да, в общем-то, в любого рода антропологии подобные проблемы весьма серьезны. Надо заметить, что в данных текстах как раз проглядывают черты некоего подозрительного и уничижительного отношения к плоти, свойственные разного рода гностическим учениям[639].
Говоря о свойственном гностикам скептическом отношении к телу, Пригов тем самым дает понять, что повествователь, от лица которого написано стихотворение, — это его «душа». (Во «Внутренних разборках», напротив, «душа» выступает в качестве одного из предметов его «внутреннего инвентаря»; эта душа совершенно не интересуется тем, что происходит с его телом, она просто хочет перейти в следующий мир.) В этом цикле он пререкается с телом по поводу того, как оно выполняет различные функции — ходит, испражняется, спит, потеет, — и получает от него такие же упрямые и независимые ответы, как и от частей тела во «Внутренних разборках». Как и там, он доводит конфликт с телом до той точки, в которой оно становится отдельным самостоятельным существом.
Отношения между Д. А. Приговым и его телом в «Теле» и «Внутренних разборках» разыгрываются как серия семейных скандалов между склочными супругами. Вообще, все части тела поэта, к которым он обращается во «Внутренних разборках», женского рода — взять хотя бы мошонку, которая хочет жить с ним, «как муж с женою»[640]. («Мое тело» грамматически относится к среднему роду, хотя в «Предуведомлении» речь идет о дихотомии между «духом» и «плотью».) Как и на некоторых рисунках Пригова, игра гендерного различия переносится на поле одного отдельно взятого тела — и этот перенос готовит читателей Пригова к дальнейшему переходу к различиям между человеком и зверем.
Сюжет разговора поэта с частью тела, как с возлюбленной, наиболее явно развивается и гиперболизируется в цикле «Холостенание» — слово, которое, как поясняет Д. А. Пригов в «Предуведомлении», соединяет в себе «холощение» и «стенание», подобно приговским монстрам-гибридам. В этом цикле у поэта мучительно-любовные отношения с собственным, подвергшимся кастрации пенисом, к которому он обращается в женском роде: «моя отрезанная часть». На протяжении всего цикла пенис ведет себя, как капризная любовница романтического толка. В «Предуведомлении» Д. А. Пригов характеризует ее как еще одну инкарнацию символистского идеала, утверждая, что следует «русскому литературно-метафизическому подходу», который «состоит в сугубом выделении женского начала в некую отдельную Сущность»[641]. Приговское прочтение описанной символистской «операции» как кастрации — блестящая пародия, но при этом поэт предлагает и принципиально иной подход, нежели символисты. В отличие от символистского возведения женственности на пьедестал, — отношения, соединяющего фетишизацию и радикальное отчуждение, — поэт находит воплощение женственности в собственном теле.
Таким образом, можно сказать, что эти стихи не только пародируют «мифологизирующий маневр» символизма, но и описывают аллегорию творческой манеры самого Пригова. Лирический сюжет — непростые отношения поэта с возлюбленной — неизменно разворачивается внутри и посредством его собственного тела. Тело Д. А. Пригова служит средой для действия. Оно функционирует точно так же, как и текст, о чем говорит сам Пригов в интервью Андрею Зорину: «Текст — это некая точка, матрица, по которой можно выстроить поле, и по нему топологически вычислить мою поэтическую ситуацию»[642]. Во многих случаях элементами лирического сюжета становятся демонтаж и новая сборка тел, что возвращает нас к теме гибридов.
В заключение обратимся к приговским работам с визуальными образами. Изображение позволяет точнее представить себе то, что на словах может казаться двусмысленным. Приговские изображения строятся отчасти по тем же принципам, что и его стихи: в частности, соблюдаются характерные для него правила циклизации, вариаций и повторения. Есть связанные циклы автопортретов и серии рисунков, которые Пригов называл своими «Бестиариями». Глядя на конкретное изображение, мы должны иметь в виду кумулятивный эффект внутренних связей в циклах и сериях: изображать себя во множестве обличий — усилие, тесно связанное с изображением другого; то есть попытка передачи всего того другого, что есть во «мне», может быть с легкостью реализована посредством мутации другого — в животных, растения, машины, мужские и женские человеческие тела.
На приговском «портрете» Гертруды Стайн, как и на всех портретах знаковых фигур в этом цикле, изображено не только лицо, но и тело[643] (илл. 3). Это изображение напоминает тело приговского «женского поэта» с фаллосом, скрытым под юбками: у Стайн на портрете Пригова есть и вагина, и фаллос. Руки ее покоятся на двух сферах, похожих на груди (хотя и собственно женская грудь у этого персонажа тоже есть), одна из которых оказывается глазным яблоком — часто встречающийся у Пригова визуальный мотив, подразумевающий расширение восприятия[644], — а вторая выглядит в точности как яйцо из приговской серии «Яйца». Вопреки фактам биографии, Гертруда Стайн представлена как мать — точнее, как фаллическая мать. Двуполость прочитывается в этом изображении более заметно, чем в целом его двойственная природа, получеловеческая-полузвериная. Тем не менее сходство персонажа с животным видно из того, что ноги «Стайн» — обезьяньи, они способны держать предметы.
Пригов называет своих монстров «помесями» в разносторонних беседах с Ириной Балабановой (эти беседы легли в основу книги «Говорит Дмитрий Александрович Пригов», изданной в 2001 году). Балабанова побуждает его вновь обратиться к «новой антропологии», о которой он беседовал в 1997 году с Парщиковым. Тогда Пригов говорил о «старой» гуманистической антропологии, в центре которой — человеческая личность, чья уникальность проявляется в теле. Теперь же он размышляет о том, каким метаморфозам может подвергнуться тело в новой антропологии. Он описывает попытки коммунистических и фашистских режимов изменить физиологию человека, чтобы повернуть его от дома и работы к идеологии и государству, — попытки, которые, к счастью, провалились. Но при этом он с интересом и симпатией говорит о творческом преображении человеческой телесности от Франкенштейна до голливудской фантастики, а затем и о собственных «монстрах»:
Точно так же все мои монстры несут в себе метафору преодоления человеческого не в сторону зооморфного, а в сторону некоего высшего, где, может быть, зооморфные и человеческие черты малоразличимы. Вы обратили внимание (а как тут не обратить), в этих голливудских фильмах — там помесь компьютеров с какими-то человечками, уродцами, полузверями-получудиками. И все они общаются на равных — компьютеры, полулюди, полузвери. Скажем, «Star Wars»: компьютер там похож и на человечка, и на зверюшку[645].
Интонация Пригова позволяет предположить, что, создавая своих «монстров», он выступает не просто как критик и исследователь культуры, но как визионер, радостно созерцающий новый, гибридный, тип существования. Он утверждает, что никогда не встречал серьезного теоретического рассуждения на эту тему, однако утопизм, питающий его взгляды, роднит его с американским критиком-феминисткой Донной Харауэй. Собственно, исследования киборгов как антропологической проблемы и начались с публикации в 1985 году ее статьи «Манифест киборга: наука, технологии и социалистический феминизм на исходе XX века»[646]. В отличие от Харауэй, Пригов переносит на тело гибрида представление о крови как об уникальной биологической основе. Обсуждая с Парщиковым голливудский фильм «Без лица», Пригов говорит о том, что, каким бы мутациям ни подвергалось тело, человека всегда можно узнать по крови. В портретах «монстров» бокалы полны жидкостью, напоминающей кровь[647], и, хоть и находятся за пределами тела, все же указывают на индивидуальную сущность каждого гибрида.
Как мы видели на примере портрета Гертруды Стайн, приговское представление о помеси человека с животным и компьютером включает в себя и удивительный гибрид мужских и женских половых признаков — подобное смешение встречается и в «Женской лирике». Неохота, с которой Пригов обсуждал прямо поставленный вопрос об осмыслении полового различия, явно заметна и в разговоре с Балабановой о голливудских фильмах, которые, по его мнению, находятся в авангарде изображения нового гибридного тела. Хотя в процитированном выше фрагменте Пригов упоминает «Звездные войны», большая часть его комментариев посвящена «Чужим»:
Самое любопытное отжалось в идею Alien, чужого. Четыре фильма с большой, надо сказать, временной дистанцией. В Alien I — чудище, которое все сжирает, и человек чудом спасается. Но по мере нарастания сюжета до Alien IV (по-моему, лет пятнадцать прошло между четырьмя сериями, не меньше) как изменилось отношение! Раньше как мир был поделен: конечно, и на земле сволочи бывают, но в принципе антропологическая порода опознается антропоморфным существом как своя и единственно возможная для сосуществования, содружества. А чужое, соответственно, воспринимается как ужасное, разрушительное… И мир стал делиться не на хороших людей и плохих Alien’ов, а на хороших людей и хороших Alien’ов и плохих людей и плохих Alien’ов. В этом отношении, конечно, наиболее продвинутой лабораторией проигрывания всех этих различий стал Голливуд[648].
При всей открытости и взаимосвязанности рассуждений Пригова о принципах разделения мира он не упоминает разделения по половым признакам. А ведь, как показал Томас Доэрти, эпопея «Чужие» знаменует собой целую веху в истории изображения половых различий в научно-фантастическом кино[649]. Героиня фильма «Чужой» Рипли, которую играет Сигурни Уивер, соединяет в себе классические гендерные роли: воина и матери. Ее антагонисту, Чужому, тоже присуща двойственность пола: с одной стороны, это своего рода фаллос, проникающий в человека и оставляющий там часть себя, которая растет и развивается; с другой стороны, это мать, чьи дети появляются на свет в огромной, похожей на утробу пещере. По замечанию Доэрти, у фильма вообще «абстрактно генитальный» видеоряд, в котором «по очереди преобладают фаллические и маточные образы»[650]. Внимание, обращенное в фильме на разницу между полами, полагает исследователь, демонстрирует, что история конфронтации между людьми и Чужими в действительности иллюстрирует социальную напряженность, вызванную тем, что в эпоху создания тетралогии женщины обретали новые роли и перспективы.
Женская природа Чужого гораздо ярче проявляется во втором фильме серии. Здесь конфликт Рипли с Чужим явно строится вокруг идеи материнства: в логове монстра Рипли находит маленькую девочку и защищает ее от Чужого. Именно здесь звучит самая знаменитая реплика картины: «Прочь от нее, сука!» (В этой сцене Рипли, забравшись в механический погрузчик, предстает подобием киборга; в таком виде она сражается с маткой Чужих и побеждает ее.) Ребенка Рипли спасает, но следующий, третий, фильм начинается с того, что она теряет семью, не успев ее приобрести: член экипажа, с которым у нее начался роман в прошлой серии, погибает, а в конце фильма погибает и она сама, чтобы не дать родиться новой матке Чужих. Согласно убедительной интерпретации Доэрти, женщина-воин покарана за свои материнские чувства; и эта амбивалентность, порожденная столкновением в одном персонаже силы и женственности, служит движущей силой всей тетралогии.
В четвертой и последней на сегодняшний день части эпопеи Рипли «воскрешают», и именно этот фильм вызывал у Пригова особый интерес. «Воскрешение» происходит спустя двести лет после событий третьего фильма на американском военном корабле, где ученые пытаются создать получеловека-получужого. Они создают клон умершей Рипли на основе ее крови, — еще один сюжет, где кровь является единственным маркером личности! — чтобы вырастить в ней новую матку Чужих и извлечь ее из грудной клетки героини. Фильм действительно, как и говорит Пригов, построен на идее гибрида человека и «чужого», но этот гибрид не внушает ничего, кроме ужаса. В кульминационной сцене Рипли обнаруживает на корабле помещение, где содержатся ее неудавшиеся клоны — гибриды на разных стадиях развития; одно из этих существ, обладающее разумом, умоляет Рипли убить его, и та истребляет их всех из огнемета. Здесь проведена четкая граница между человеком и Чужим, и, кроме того, показано, что в основе всего лежит различие между полами: подчеркнуто мужественный знакомый Рипли, присутствующий при уничтожении клонов, бросает нечто вроде: «Ну, это ваша девчачья разборка»[651].
Это и вправду дела «девчачьи», более того — материнские. Выясняется, что матка Чужих вобрала в себя ДНК Рипли и, вместо того, чтобы отложить яйца, родила Чужого с гуманоидными чертами. Это дитя признает Рипли матерью и нежно тянется к ее лицу. Но точно так же, как Рипли убивает нежизнеспособные гибриды — а все они ее «дети» в том смысле, что именно она стала носительницей генетического материала для эксперимента, — она убивает и своего Чужого ребенка. Эта сцена напоминает вакуумный аборт: младенца под давлением высасывает из корабля, и его тельце распадается на куски. Как и в предыдущих фильмах эпопеи, Чужие внушают ужас, а женщины глубоко связаны с ужасным[652]. Живой интерес Пригова к «Чужим» побуждает нас задуматься о том, что и в его межвидовых гибридах сходным образом «сдвинуты» рожденные культурой тревоги, которые связаны с женственностью и материнством.
В соприкосновениях — и слияниях — Рипли с Чужими разыгрывается тот же тип контактов, с которого мы начали эту статью. Именно женское тело всегда воспринимается как олицетворение изменчивости — то, что мутирует, является гибридным по самой своей природе. В «Штирлице…» тело персонажа-балерины может из белого стать черным, в то время как персонаж-шпион никогда не сможет раскрыть в себе более подвижные идентичности. Пригов, подобно его героине «Плисецкой», легко выскальзывает за пределы, положенные шпиону, и населяет тела любых персонажей, какие только способно породить его воображение. Изменчивость, как это ни парадоксально, — единственная неизменная и постоянная характеристика приговского тела, способная привести к таким же фантастическим результатам, как и усечение звуков в логогрифах или введение словоразделов в известные слова и словосочетания. В самых радикальных из произведенных им «трансплантаций» Пригов «вселялся» в женское, и именно неокончательность приговских исследований позволяла ему в максимальной степени испытывать возможности современной культуры и открывать читателю фантазии о смешении и подавлении, основанных на различии полов. Его персонажи, сочетающие черты мужского и женского, животного и человека, живых существ и бездушных машин, — показывают нам, что они не определяются смертными телами, в которых обитают; они могут превращаться и перетекать друг в друга, сохраняя неотменимость и одновременно невероятность своих воплощений.
Д. А. ПРИГОВ: ИНСТАЛЛЯЦИЯ СЛОВЕСНЫХ ОБЪЕКТОВ
То, что написано Д. А. Приговым, рассчитано на понимание в контексте концептуализма — литературно-художественного направления, в России особенно активного в 70–80-е годы XX века. Московский концептуализм развился в коллективный проект с четко продуманной стратегией. Пригов объяснял это явление так:
…концептуализм акцентировал свое внимание на слежении иерархически выстроенных уровней языка описания, в их истощении (по мере возгонки, нарастания идеологической напряженности языка и последовательного изнашивания) <…>. В плане же чисто композиционно-манипулятивном для этого направления характерно сведение в пределах одного стихотворения, текста нескольких языков (т. е. языковых пластов, как бы «логосов» этих языков — высокого государственного языка, высокого языка культуры, религиозно-философского, научного, бытового, низкого), каждый из которых в пределах литературы представительствует как менталитеты, так и идеологии. <…> они [языки. —
Широко распространяться тексты концептуализма стали с конца 1980-х годов. Авторское «я» сначала было категорически внеположено текстам, как бы иллюстрируя знаменитый тезис Р. Барта о постмодернистской «смерти автора». В дальнейшем эта категоричность уступает место релятивности:
Постмодернистское сознание <…> породило модель мерцающего взаимодействия автора с текстом, когда весьма трудно определить искренность высказывания[654].
«Я» Пригова — это доведенный до абсурда идеал «поэта-гражданина», «учителя жизни», «инженера человеческих душ», перевыполняющего план[655]. Субъект высказывания в текстах Пригова — самодовольный графоман, пародийный персонаж типа капитана Лебядкина, Козьмы Пруткова, Васисуалия Лоханкина, героев Зощенко[656]. Этот персонаж объединяет в себе два концепта, авторитетных в русской культуре: «маленького человека» и «великого поэта»[657].
Пригов многократно утверждал, что для него важен не текст, а контекст — историко-культурный, социальный, имиджевый:
Пригов последовательнее и успешнее любого другого отечественного литератора утверждает приоритет творческого поведения над собственно «творчеством», все время говорит о стратегиях, жестах, конструировании имиджа <….>. Тактика из средства достижения каких-то более-менее тайных целей превращается в предлагаемый рынку артефакт: тактика — не техника, а произведение[658].
В литературе Пригов продолжал деятельность художника-инсталлятора: нарушая границы между искусством и неискусством, он перемещал объекты из их обычной среды в пространство обозрения.
Вместо парадоксального соединения предметов в инсталляции — парадоксальное соединение цитат разного рода, т. е. инструментом искусства и его целью становится не предмет, а язык, вернее, языковые клише, устойчивые выражения, подчеркивающие устойчивый же, закаменевший образ мышления. Цель разглядывания, как под микроскопом, этого языка заключается в том, чтобы показать его агрессию по отношению к жизни: язык порожден не действительностью, а сам творит мыслеформы, претендующие на то, чтобы быть живыми и — более того — управлять жизнью[659].
Объектом манипуляций становятся не только идеи, слова, собственное имя (псевдо-псевдоним
Автор (или псевдоавтор) провоцирует каждый из этих объектов обнаружить свои свойства вне привычных для этого объекта конвенций, что дает право и на прочтение текстов самого Пригова за пределами конвенций его литературной среды и концептуалистско-постмодернистских установок (не игнорируя этих установок, но внеполагая их).
Рассмотрим словесные инсталляции Пригова в историко-лингвистическом контексте — с преимущественным вниманием к тому, как Пригов изображает постоянное и неизбежное в языке ослабление исходного значения слова, иногда до полной утраты смысла.
Первой стадией концептуализма был соц-арт, сделавший основной мишенью концептуалистских насмешек как язык советской идеологии, так и язык либеральной оппозиции. Поэты и художники соц-арта вели себя, как мальчик в сказке Андерсена «Голый король». Риторическое слово легко дискредитировалось, когда прочитывалось буквально:
Пригов, как и многие другие авторы, предлагал задуматься о смысле сакрализованных высказываний, как, например, в следующем тексте из большой серии «Банальные рассуждения»:
Критике подвергались не только автоматически воспроизводимые и проходящие мимо сознания советские идеологемы, но и любой художественный образ, освященный традицией, со своей моралью, принимаемой на веру:
Язык с его художественными и собственно языковыми метафорами, фигурами речи, привычными гиперболами, идиомами предоставлял и продолжает предоставлять неисчерпаемый материал для концептуалистского обозрения:
Здесь выставляется на обозрение не только слово
Разрыв между словом и реальностью наглядно представлен таким псевдоэтимологическим манипулированием:
Название птицы
Независимо от этимологии слов, ни козодой, ни воробей, ни зверобой не связываются в современном сознании с доением, воровством и битьем. Слова вызывают недоверие, и, вместе с тем, такие слова проявляют тенденцию управлять сознанием, порождая народную и поэтическую этимологию.
Поскольку в языке обессмысливаются не только слова, но и словесные блоки, клише, Пригов объединяет элементы разных фразеологизмов, которые, теряя прямой смысл, приобретают общее фигуральное значение:
Гибрид цепного пса с оседланным конем возникает в тексте из-за того, что и тот, и другой фигурируют в сравнениях, обозначающих интенсивную и утомительную деятельность:
Изображая стереотипы сознания, Пригов неизбежно попадает в те сферы существования языка, где формульность являлась безупречно авторитетной основой текстопорождения. Такой сферой, прежде всего, является фольклор.
Сочиняя тексты от лица занудливого ментора, для которого «повторенье — мать ученья», Пригов строит их из демонстративно избыточных элементов, в частности, тавтологических сочетаний, как, например, в следующем тексте, где он, вероятно, пародирует известную фразу из доклада Л. И. Брежнева «Экономика должна быть экономной»[670] — высказывание, превращенное советской пропагандой в идеологическое клише:
Сочетания типа «масло масленое» теперь считаются стилистической ошибкой. В фольклоре же подобные сочетания с тавтологическим эпитетом широко распространены, и там они обозначают типичный признак предмета, полноту и интенсивность явления:
Особенно характерны тавтологические эпитеты для песенной лирики и заговоров, соответственно, и у Пригова они проявляют свою интенцию к лиричности и суггестивности. Но нестандартное лексическое наполнение конструкций представляет их как неуместные: речь как будто буксует, увязает в повторах.
А. П. Евгеньева возражает Ф. И. Буслаеву, А. А. Потебне и другим филологам, видевшим в тавтологическом эпитете подновление стершегося значения существительного[674]. Материал, который был ею проанализирован, может быть, и дает основание для такого сомнения, потому что в фольклоре ослаблена образность не только существительного, но и эпитета, что является неизбежным следствием повторяемости формул. Текст Пригова с нефразеологизированной тавтологией отчетливо проявляет функцию подновления. По существу, в этой тавтологии сосредоточена вся поэтичность текста, который, конечно же, подается как изделие профана. Если попробовать устранить корневые повторы, получится такое сообщение:
Аналогичную картину можно наблюдать на примере текста с тавтологическими наречиями:
В русском языке есть немало идиоматических сочетаний такого типа:
И в фольклоре, и в разговорной речи набор таких сочетаний лексически ограничен[676]. Пригов, игнорируя фразеологическую связанность слов, показывает сущность явления на фактах, не ослабленных привычкой восприятия, и тем самым демонстрирует тенденцию усилительных элементов к утрате ими прямого смысла. Тавтологическое наречие, усиливая образность метафор
В серии текстов под общим названием «Паттерны» Пригов обыгрывает фольклорное сочетание
Субъектами действия
При этом строка «И делал множество дел» обнаруживает совершенно различную предметную отнесенность в зависимости от субъекта действия: общие слова могут означать что угодно:
В последней строке каждого из текстов меняется последнее слово:
Синонимический повтор
Когда-то члены подобных пар различались по значению, в частности,
Проверка слова на осмысленность часто осуществляется и в приговских оксюморонах. Противоречивые сочетания во многих случаях имеют разную природу и разный смысл:
Слово
Слово
Все эти сочетания, внешне абсурдные, имеют внутреннюю логику, обусловленную подвижной семантикой слова. И в этом случае можно вспомнить фольклор, в котором встречаются сочетания, алогичные для современного языкового сознания:
Логика идеала порождает у Пригова абсурдное объединение несовместимого и на сюжетном уровне:
Показательно, что в этом тексте перед упоминанием Будды, благословляющего крестом, назван
Архетипические представления о мире проявляются как в общей тональности многих текстов Пригова, имитирующих примитивное сознание и примитивный язык, так и в конкретных чертах поэтики, предлагающей объединять живое с неживым, человека с другими существами и с предметами:
Конечно, оживление предметов характерно для сказок, разнообразных художественных фантазий, кинематографической анимации. Но здесь имеется не только общекультурная, но и специально концептуалистская обусловленность странных образов: ситуацией, когда эти слова употреблялись в отрыве от реальности. Так, сочетание
По существу, строчками
Обратим внимание на структуру фразеологизма
Возможно, в последней строфе смешиваются два эпизода из известных текстов культуры: библейский сюжет о жене Лота, которая была наказана за то, что обернулась на горящий Содом (Быт.: 19: 26), и рассказ о мести Ольги древлянам из «Повести временных лет»: чтобы сжечь древлян, княгиня Ольга собрала дань — с каждой избы по голубю и воробью, — привязала к ногам птиц горящие труты и отпустила лететь обратно.
Одушевление предметов, восходящее к мифологическому сознанию, имеет разную мотивацию в разных художественных системах. В постмодернистском тексте Пригова одушевление мотивировано не сходством предметов с живыми существами по внешнему виду или функции, а возможностями самого языка: слова, теряющие прямой смысл, оказываются способными вступать в новые соединения.
Если словосочетания типа
Здесь очевидна пародийная трансформация строк
И сам Пушкин изображается Приговым как концепт, то есть продукт мифологизированного массового сознания, сформированного не чтением произведений Пушкина, а идеологией, в которой все ценности заранее утверждены и приписываются культовому объекту вопреки реальности:
Поэтому, когда Пригов и самого себя, точнее, созданный им образ Дмитрия Александровича Пригова представляет гротескным симулякром «поэта-пророка», он провозглашает, что Пригов — это и Пушкин сегодня, и Лермонтов, и кто угодно из пантеона культурных и идеологических символов:
Пригов не просто провозглашает себя Пушкиным сегодня, но и вмешивается в его тексты (как и в тексты других поэтов): например, комментирует, пересказывает хрестоматийные стихи своими словами (как бы следуя постулату соцреализма о приоритете содержания над формой), меняет слова местами, сочиняет буриме на пушкинские рифмы, внедряет в текст слова
Последний пример представляет собой обновление пародии: в романе «Евгений Онегин» монолог Ленского — пародия на канон романтической «унылой элегии». Современный читатель вряд ли может без литературоведческих комментариев почувствовать пушкинскую иронию, и Пригов именно эту иронию модернизирует, подробно объясняя свои намерения в авторском «Предуведомлении»:
Естественно, что за спиной переписчика, как и за моей, стоит его время, которое прочитывает исторический документ с точки зрения собственной «заинтересованности» или же «невменяемости», т. е. как текст, непрозрачный даже в отрывках, знаемых наизусть. Так же и упомянутый пушкинский Онегин прочитан с точки зрения победившей в русской литературной традиции — лермонтовской (при том, что все клялись и до сих пор клянутся именно именем Пушкина). Замена всех прилагательных на
Языковой критике у Пригова подвергается и фонетический образ слова. Цикл «Изучение сокращения гласных», состоящий из пяти текстов, начинается с передразнивания чешского языка, в котором сохранились слоговые плавные согласные:
Далее автор испытывает границы возможного в русском языке, фонетически уподобляя русские слова чешским и, естественно, нарушая эти границы:
Слова, сокращенные таким неестественным образом, гротескно отражают вполне естественное явление: редукцию слова в разговорной речи, а затем и в языке — как следствие не столько экономии усилий, сколько восприятия слова целиком, а не по морфемам, утрачивающим самостоятельную значимость.
Насмешки Пригова часто направлены и на синтаксис:
В развитии русского языка существует весьма активная тенденция: признаки и отношения все чаще обозначаются не относительными прилагательными, а родительным падежом существительных (сочетания типа
Стихотворение «Сестра Жены Друга Поэта…» входит в цикл «Новая метафоричность (и Приложение)», содержащий 18 подобных текстов. В «Предуведомительной беседе» «Милицанера» и персонажа «Я», относящейся к этому циклу, говорится:
Эта книга, товарищ Милицанер, об этом, как его, о генезисе реалий <…> в метафорической поэзии удивительное ощущение взаимосвязанности явлений и вещей мира. Но в ней сильна эвфемистическая функция <…> мне и хотелось сохранить взаимосвязанность явлений мира, но не путем переназываний, а путем выстраивания генеалогического ряда <…> Оно [приложение —
«Приложение» представляет собой серию пародий на словообразование. Вот один из примеров «фигурной стройности» и «гармонического совершенства» слова в казенном языке:
Грамматическая форма или словообразовательная модель[703], доминирующая в тексте, тоже становится у Пригова концептом. Следующее стихотворение содержит перечислительный ряд неологизмов, образованных по аналогии с нормативным глаголом
Почти все глаголы этого текста соединяют в себе приставки совершенного вида и суффиксы несовершенного. Противоположное значение разных морфем внутри слова делает эти глаголы изобразительными: по своей лексической семантике они обозначают насилие. И длинный ряд однотипных окказиональных форм, и то, что сами эти формы длиннее соответствующих словарных, увеличивает изобразительность насилия.
Стихотворение это иллюстрирует один из главных постулатов Пригова — о том, что языковые явления стремятся к тоталитарной власти над сознанием: «…любой язык в своем развитии стремится перейти свои границы и стать тоталитарным языком описания. Это моя основная презумпция»[705].
Исходя из недоверия к «готовому» языку Пригов заменяет слова (например,
В подобных текстах действуют те же механизмы вычленения признака, что и в истории языка, и в современных языках при назывании новых предметов или явлений. В приведенных примерах со словом
Концептуализм, как и постмодернизм вообще, скептичен, но не тоталитарен: он не предлагает заменять ложные представления истинными, потому что в этой системе представлений отсутствуют понятия истины и не-истины. Поэтому всякое пародийное высказывание может читаться и как сообщение в прямом смысле, а неуклюжесть выражения, вместо того, чтобы дискредитировать содержание речи, может и повысить доверие к ней.
В русском языке есть специальное средство для обозначения нейтрального пространства между истиной и не-истиной — выражение
Как пишет Б. Л. Борухов, «как бы» — самая существенная для Пригова категория: у него «как бы стихи», «как бы сюжет», «как бы размер», «как бы рифма», «как бы объекты», «как бы причина», «как бы следствие», «как бы истина», «как бы ложь»[711]. Когда в одном из телеинтервью ведущий спросил Пригова, какой текст мог бы быть написан на его мемориальной доске, Пригов ответил: «Здесь как бы жил и работал Дмитрий Александрович Пригов»[712].
Но этот оборот речи, ставший очень популярным во второй половине XX века, двусмыслен: являясь оператором приблизительности, примыкая к слову, а не к предложению, он не столько обозначает мнимость изображаемого, сколько смягчает категоричность высказывания, «осуществляет семантическую коррекцию»[713].
В. П. Руднев пишет:
«Как бы» и «На самом деле» — выражения, характеризующие различные поколения сегодняшних русских интеллигентов и, соответственно, их картины мира. Привычка через каждые пять предложений добавлять «Н[а] с[амом] д[еле]» характеризует поколение, выросшее в 1960-х гг. и реализовавшееся в 1970-х гг. «К[ак] б[ы]» говорит поколение, выросшее в 1980-х гг. и не реализовавшее себя в 1990-х.
«Н[а] с[амом] д[еле]» — выражение мыслящих позитивно физиков, кибернетиков, семиотиков-структуралистов (см.
Возможно, что именно понятие «как бы» оказывается важнейшим звеном, связывающим не только истинное с неистинным, но и десемантизированное слово со словом, содержащим его исходный и потенциальный смысл.
М. Айзенберг пишет о стихах Пригова середины — конца 1970-х годов:
Их мнимый дилетантизм воспринимается очень интимно и прочитывается одновременно и как пародия, и как
Плановое и сверхплановое ироничное многописание Пригова под маской графомана оказалось не только художественной акцией, но и, как ни парадоксально, борьбой с девальвацией слова. Манипулируя опошленными и обесцененными словами, Пригов восстанавливает их смысл.
Так, банальное выражение
Здесь слово
Итак, демонстрируя обессмысливание слов (помещением их в нетипичный контекст, абсурдирующим сталкиванием разных лексических значений, тавтологией, фонетической деформацией, синтаксической позицией и другими способами), Пригов освобождает языковые единицы от их фразеологической, ситуативной, идеологической, эстетической обусловленности, а человека освобождает от власти языка — в том смысле, что побуждает его воспринимать привычные речения не бездумно, так как «любой „готовый“ язык — это язык вчерашний: не просто дидакт, но и еще носитель минувшего дидактизма»[717].
Примечательно, что деавтоматизация достигается у Пригова чаще всего демонстративно гипертрофированной автоматизацией.
Пригов сам говорил, что его тексты — имитация стихов, но в них «есть интенция к истинной поэзии, и она, как пыль, сидит в таком стихотворении»[718].
Вероятнее всего, имидж не-поэта и псевдопафос были нужны Пригову для того, чтобы освободить сообщение от скомпрометированной поэтической патетики, косноязычие — для того, чтобы вернуть слову доверие, языковые маски — чтобы, испытывая разные возможности языка, обнаружить в нем возможность быть живым и действенным.
Имиджевая стратегия, оказавшаяся в поэтических текстах Пригова столь совершенно воплощенной, привела к результату, противоположному по отношению к декларированному замыслу: интересными и содержательными стали именно тексты Дмитрия Александровича Пригова.
ЯВЛЕНИЕ РУССКОГО МОДЕРНА СОВРЕМЕННОМУ ЛИТЕРАТОРУ:
В конце 1990-х годов Д. А. Пригов, чей эстетический универсализм (поэт, драматург, художник, скульптор, актер, теоретик искусства, публицист…) уже стал к тому времени неотъемлемым компонентом его образа, обратился к сочинению романов. Всего он написал и опубликовал четыре романа — «Живите в Москве» (2000), «Только моя Япония» (2001), «Ренат и Дракон» (2005), «Катя Китайская» (2007, опубликован посмертно). Романы эти были удостоены очень небольшого числа рецензий и до самого недавнего времени, по сути, не получили адекватной оценки — работа по их осмыслению начинается только сегодня, в первую очередь в исследованиях Л. Силард и М. Ямпольского[720].
Когда в журнале «Новое литературное обозрение» в 2007 году готовилась подборка статей и материалов памяти Д. А. Пригова, ее редакторы не смогли найти ни одного человека из литературоведческой среды, кто был бы готов написать о его романах как о целостном явлении[721]. В устных беседах потенциальные авторы высказывались об этих сочинениях одобрительно, но уклончиво, словно бы стараясь не говорить на неудобную тему, или прямо заявляли о том, что эти романы им чужды. Создавалось двойственное впечатление: то ли эти романы не понравились никому из специалистов (даже из тех, кто неоднократно писал о Пригове), то ли, вероятнее, эти произведения противоречат тому образу Пригова — соц-артиста, который сложился в сознании культурного сообщества в предыдущие десятилетия. Поэтому аналитики просто не знали, с какой стороны подступиться к этим текстам, — возможно, предполагая, что Пригов на такие темы писать не должен, — и не знали, как соединить впечатление от его романов с тем, что, по их мнению, составляло доминанту приговского творчества.
Сам Пригов в 2000-е годы утверждал, что все написанное им после стихов о «Милицанере», то есть начиная с 1980-х, предназначено в основном для узкого круга ценителей, а в поп-культуру он уже вошел, и именно как автор «Милицанера»[722]. Но это была хорошая мина при плохой игре: количество ценителей «другого» Пригова оказалось даже меньшим, чем предполагал писатель, и только его смерть, «изменившая портреты», по выражению Ахматовой, заставила наиболее вдумчивых аналитиков перечитать Пригова новыми глазами и тем самым сделала возможным осмысление его поздних произведений.
В критике 1980–1990-х годов Пригов представал как сатирик или пародист, который работает прежде всего с тоталитарными дискурсивными практиками, либо намеренно «снижая» их, либо создавая их гротескные гибриды. Пригов до сих пор не воспринимается как автор, пишущий о телесных состояниях или способный создавать узнаваемые портреты конкретных людей или точные характеристики социокультурных типов. В романах все это есть: так, в «Ренате и Драконе» можно найти описание типа инфантильного русского мужчины, который вдруг способен «непонятно откуда вынырнувший в ботинке гвоздь с неведомо откуда взявшейся яростью заколотить»[723]. Можно вспомнить язвительно изображенные беседы отдыхающих жен советских писателей[724], которые отчетливо напоминают «Спуск под воду» Лидии Чуковской или даже портреты профессорской Москвы в мемуарной трилогии Андрея Белого.
В моем понимании (которое я постараюсь обосновать ниже), именно романы обнажают скрытые прежде уровни многолетней художественной работы Пригова. Однако для их полноценного прочтения необходимо признать Пригова более сложным автором, чем он казался ранее, и констатировать, что в 1990–2000-е годы его творчество пережило интенсивную и весьма плодотворную эволюцию. Романы не противоречат остальным произведениям Пригова, но придают им новое измерение и «выводят на свет» рефлексию и деконструкцию проблематики русского модернизма. Такого рода «выяснение отношений» с русским модернизмом и с модернизмом в целом было основой всего творчества Пригова. Объектами этой рефлексии были прежде всего проблематика коллективизма и нового утопического субъекта, восходящая к концепции Gesamtkunstwerk Рихарда Вагнера и к русской рецепции ницшеанства. Эти идеологические комплексы сохраняли свою силу на протяжении всего XX века — даже после принудительного «переформатирования» русского модернизма, произошедшего в 1920–1930-х годах.
Я полагаю, что романы Пригова являются формой возвращения модернистского художественного мышления в прозу начала XXI века, в них осуществляется эстетическое исследование различных вариантов взаимосвязи модернистской и постмодернистской парадигм. Эта синтетическая эстетика делает его романы редким и чрезвычайно важным явлением в современной русской литературе.
Цель этой статьи — выявить и описать генезис приговского романного мышления. Ее название — перифраз названия известной инсталляции Пригова «Явление Каспару Давиду Фридриху русского Тибета».
Прежде всего, я покажу, на каких путях происходила полемика Пригова с модернизмом, и на основе описания этой полемики попытаюсь обосновать свою гипотезу о функциях романного жанра в творческой стратегии Пригова.
Марк Липовецкий в своей книге «Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в культуре 1920–2000-х годов»[725] доказывает, что между модернистской и постмодернистской стадиями в развитии европейского и, в частности, русского искусства, нет непроходимой границы, и произведения, созданные в рамках модернистской и постмодернистской парадигмы, могут находиться в состоянии продуктивного смыслового диалога — постмодернизм не является чистым отрицанием модернизма, как утверждалось ранее в российской исследовательской литературе, но его логическим продолжением.
Однако эстетика модернизма в современной русской прозе в целом осмыслена гораздо более поверхностно и менее систематически, чем в русской поэзии. В неподцензурной поэзии рефлексия модернистской традиции началась еще в 1950-е годы, вместе с возникновением самой этой поэзии как особой ветви российской словесности (о начале этого процесса рассказано в последней части автобиографического романа А. Я. Сергеева «Альбом для марок», в мемуарном эссе Л. Лосева «Тулупы мы» и во многих других мемуарах и интервью неподцензурных литераторов) и оказалась органично включена в постмодернистскую парадигму. Что касается прозы, то в ней анализ модернистской субъективности был лишь начат — в произведениях, находящихся в диапазоне от радикальных эксперментов Павла Улитина до «Пушкинского дома» Андрея Битова, — однако так и остался незавершенным.
Неподцензурная поэзия в 1950–1980-е годы развилась в автономную социально-художественную систему, и в ней шла интенсивная и последовательная рефлексия модернистского представления о субъекте, поэтому русская версия постмодернизма в поэзии оказалась историзирующей, а характерные для нее методы диалога с традицией — разнообразными и весьма изощренными. Неподцензурная проза такой системы не образовала, новаторские произведения 1950–1980-х чаще всего не вступали в диалог друг с другом, и осмысление модернистской проблематики в них начиналась словно бы каждый раз заново. В результате в силу большого расхождения между векторами эволюции этих двух родов литературы в постсоветское время возникла асимметрия: поэзия, для которой была значима неподцензурная традиция, оказалась способной все к новым и новым формам социально-антропологической рефлексии, а проза, не получившая толком такой «прививки», сосредоточилась преимущественно на метафорическом, по сути, неотрефлексированном выражении социально-психологических травм[726].
Поэтому рефлексия модернизма и особенно модернистского субъекта остается «больным местом» и в то же время до сих пор не вполне осознанной «точкой сборки» русской прозы. Такие актуальные и радикальные прозаики, как Михаил Шишкин и Александр Гольдштейн, в своих произведениях явным образом возвращаются к рефлексии проблем модернистской прозы 1920-х годов, учитывая при этом и западный контекст художественных экспериментов XX века. Кризис и новое осмысление модернистского субъекта в их романах часто выражены через демонстрацию «мозаичности», «бриколажности» и в то же время принципиальной травматичности и расколотости самосознания повествователя.
Универсальность Пригова многократно сравнивали с универсальностью авторов «серебряного века», однако различия между двумя этими типами универсальности до сегодняшнего дня почти не обсуждались. Главное, на мой взгляд, состояло в том, что универсализм Пригова был
«Серебряный век» дал несколько примеров творческой разносторонности, необычных и для прежних этапов развития русской культуры, и для европейской культуры в целом (А. Белый, М. Волошин, А. Скрябин, М. Кузмин, П. Флоренский, в послереволюционном поколении наследников этой традиции — С. Эйзенштейн). Не случайно для эпохи 1900–1910-х годов так характерны дискуссии на темы творческой универсальности и синтеза искусств[727]. В этих поисках огромную роль сыграла музыкально-философская концепция целостного произведения искусства («Gesamtkunstwerk»), изложенная в трактатах и статьях Рихарда Вагнера «Искусство и революция», «Произведение искусства будущего», «Опера и драма», «Музыка будущего» и др.[728].
Несмотря на то, что Вяч. Иванов, А. Белый, а впоследствии А. Лосев и до некоторой степени Эйзенштейн поддерживали настоящий культ Вагнера, — все же, на первый взгляд, между концепцией Вагнера и идеями «серебряного века» есть принципиальное различие: проект Вагнера, как его изложил сам композитор, утверждал возможность создания синтетического произведения «искусства будущего» только в результате коллективного сотворчества, а большинство утопий 1900-х годов были подчеркнуто индивидуалистическими, ориентированными на то, что разносторонние способности будет проявлять один и тот же автор[729]. Теоретики искусства начала XX века воспринимали концепцию Вагнера сквозь призму индивидуалистической, героической философии Ницше и — что не менее важно — сквозь призму зрелого творчества самого Вагнера, которое отчасти опровергало его же теоретические построения: тетралогию «Кольцо Нибелунгов» композитор, как известно, написал полностью сам (музыка, либретто и стихи), а не в составе какой-либо группы.
Несмотря на эти оговорки, необходимо подчеркнуть, что авторы «серебряного века» усвоили важнейшие идеи Вагнера: восприятие искусства как антропологической утопии — своего рода эстетизированной мечты о тотальном преображении человека; апелляцию к коллективному, «народному» пониманию[730]; иррационализм, обращение к интуиции и «природе», понимаемой как воплощающая свободу «стихия».
Пригов категорически отрицал в своем творчестве «серебряновечные» иррационализм и коллективизм, однако до последних дней жизни стремился сформировать утопию синтеза искусств — по сути, антропологическую, так как она предполагала создание нового типа автора и реципиента произведений. Об этом свидетельствуют его многочисленные беседы и лекции о «новой антропологии». По своей заявленной задаче они всегда были антиутопическими, призванными демистифицировать культурные основы футурологии, но при чтении этих текстов можно видеть, сколь часто Пригов, разоблачив существующие утопии, начинает разрабатывать свои собственные утопические проекты — например, описывает воображаемый мир, в котором возможно клонирование человека[731]. Главным средством испытания возможностей «новой антропологии» Пригов считал искусство: так, границы антропологического в современном мире он обсуждал на материале фантастического кинематографа (тетралогия «Чужой», фильм «Без лица»[732]), а в 2004 году принял — в качестве автора послесловия — участие в сборнике «Biomediale», в котором обсуждалась возможность соединения актуального искусства и генной инженерии.
По сравнению с утопией синтеза искусств 1900–1910-х годов Пригов произвел резкую смену смысловых акцентов: если Вяч. Иванов, А. Белый или А. Скрябин говорили и писали о грядущей трансформации сознания и преображении всего человеческого существа, то Пригов в теоретических выступлениях ставил вопрос об
Поворот в восприятии вагнеровской традиции и наследующего ей русского модернизма, осуществленный в явном виде Приговым и в менее явном — другими авторами его поколения (в первую очередь Андреем Монастырским), почти в точности эквивалентен повороту в интерпретации проблематики Ницше, осуществленному Мишелем Фуко. В центре внимания Фуко, как известно, была способность человека утопически изменять и преобразовывать собственное «я» с помощью нового знания: «Мне известно, что знание может изменить нас, что истина — это не только способ расшифровки мира (и, возможно, то, что мы называем истиной, вообще ничего не расшифровывает), что, познав истину, я изменюсь. И, может быть, буду спасен. А может, умру, хотя, думаю, в моем случае это одно и то же» (из записи публичной беседы со Стивеном Роггинсом, 1983 г.)[733]. Фуко сохранил ницшевский интерес к «преодолению человека», однако перенес смысловой акцент на условия возможности, на границы и на технологии этого «преодоления», тем самым значительно снизив «температуру» ницшевского героического пафоса и сделав идею преобразования человека из элитарной принципиально демократической. Кроме того, Фуко, хотя и оперировал концептуальным аппаратом философии, но оговаривал, что «трансформация себя при помощи знания <…> очень близка эстетическому опыту. Зачем художнику работать, если живопись не меняет его самого?»[734]. Эта параллель между поисками Пригова и Фуко существенна потому, что позволяет увидеть
Пригов подчеркивал значимость традиции «серебряного века» для своего творчества, особенно часто называя в качестве интересного для себя автора Александра Блока — по мнению Пригова, создателя яркой имиджевой стратегии. Но не забудем и о том, что Блок был поклонником Вагнера[735]. Еще более интересно, что один из немногих в творчестве Пригова опытов обыгрывания не «серебряновечной», а собственно вагнеровской традиции относится к тому же 2000 году, в котором вышел и первый его роман: именно тогда в московском музыкальном центре «Дом» Пригов провел перформанс «Мой Wagner. Опыт реконструкции феномена Рихарда Вагнера „Гибель богов“». Через несколько лет после этого он предложил композитору Ираиде Юсуповой написать «медиаоперу» на свой стихотворный цикл «Вагнеровское». «Медиаопера», получившая в итоге название «Путь поэта», была создана в последние годы жизни Дмитрия Александровича, а впервые исполнена уже после его смерти[736]. Видимо, именно к 2000-м годам Пригов в своей внутренней полемике с «серебряным веком» дошел до стадии, когда основы ее должны были стать эксплицированными, — именно это привело к окончательному формированию его романной поэтики и к мысли о необходимости проведения перформанса, посвященного Вагнеру.
В целом художественный универсализм Пригова по своему типу может быть назван
В поэме, которой предпослано данное предуведомление, для маркировки лермонтовской традиции вводится прием, который впоследствии получил развитие в романах Пригова, особенно в двух первых — внешне не мотивированное использование слов-сигналов «безумный» и (в романах) «неземной», указывающих на проникновение в текст аффектированной и обезличенной романтической чувствительности. Например, в роман «Только моя Япония» включена «Декларация о неземной автономии безумного Дагестана», написанная в 1991 году[738] и представляющая собой переделку речи И. В. Сталина, произнесенной на съезде народов Дагестана в Темир-Хан-Шуре 13 ноября 1920 года (эта речь открывается провозглашением Декларации о советской автономии Дагестана[739]; почему Пригов выбрал именно эту речь, понять легко: ориенталистская мифологизация Дагестана в творчестве Лермонтова хорошо известна, и сам Пригов ранее подвергал ее деконструкции — ср. стихотворение «Долина Дагестана»). В тексте-источнике последовательно заменены все прилагательные или добавлены новые: «Теперь, когда армия неземного Врангеля разгромлена, безумные ее остатки бегут в неземной Крым, а с безумной Польшей заключен неземной мир…» и т. п. (Оригинал: «Теперь, когда армия Врангеля разгромлена, жалкие ее остатки бегут в Крым, а с Польшей заключен мир…»).
Мотивы этого «реди-мейда» относительно понятны: психологическим сюжетом приговского травелога является саморефлексия повествователя, который, попав в реальную Японию, поминутно замечает в своих реакциях на окружающую его реальность следы ориентальной экзотики, усвоенной им в прежние годы и действующей на всех «этажах» культуры: от низового фольклора «дворового детства» до «высокой» словесности. Однако в целом в прозе Пригова слова «безумный» и «неземной» словно бы переводятся в другой, нежели в поэзии, регистр: в романе «Живите в Москве» немотивированное слово «безумный» от другого немотивированного употребления этого же слова может быть отделено десятками страниц, поэтому эти «слова-сигналы» начинают работать уже не как иронические метки романтической чувствительности, как это было в приговской переделке «Евгения Онегина», а скорее как знаки-лейтмотивы, превращающие остранение романтической чувствительности в один из «скрытых сюжетов» романа.
В своей концепции синтеза искусств Пригов отказался как от коллективизма, так и от индивидуализма «серебряного века» — истоком обеих этих установок было понимание художника как героя, реализующего антропологическую утопию. Однако в результате произведенного отказа собственная приговская концепция синтеза искусств оказалась внутренне противоречивой: фигура нового автора, проступающая в его произведениях, словно бы расщеплена на два противоборствующих начала. С одной — если угодно, внешней — стороны, это пародийный демиург, являющий в своем творчестве «чистую свободу» благодаря полному пониманию условности, общественной конвенциональности искусства. С другой — назовем ее внутренней, — это «центральный фантом» (термин, введенный Приговым в беседе с Аленой Яхонтовой[740]), фрагментарный, неполный субъект, который непрерывно достраивается в ходе художественного творчества и не имеет ни пародийных, ни демиургических обертонов, а родствен по своей конструкции скорее рефлексивным, «сложным» авторам модернизма — таким, как, например, Стефан Малларме или Пауль Целан.
Эту двусоставность в свое время эскизно описал Михаил Айзенберг, но как явление окказиональное, не связанное с ядром эстетической системы Пригова:
…протеизм Пригова абсолютен, и со временем не может не обнаружиться некий эзотерический род авторства, не доступный капитуляции. Где-то в конце восьмидесятых годов, то есть в период полного и очевидного успеха, стало ощущаться это эстетическое раздваивание. В «Алмазной азбуке» внезапно возник новый голос — надсадный и звонкий, с отголоском безумия.
О чем это? О чем это? — спрашивает Георгий, Григорий, Влк! — Влк! — тихо! Глафира, Генрих, Волк выходят к струям прозрачным воды бегущей! — О чем это? О чем это? — вскрикивает Гуннар, Гвидо, Голландия, Гибралтар, Галина, Гудруна.
Я хочу Ааанннууу! Я хочууу Аааанннууу![741]
«Фасадом» раздвоенной авторской фигуры стал у Пригова деперсонализированный, словно бы взятый в кавычки образ художника, который он вырабатывал на протяжении всей жизни и который стал одним из важнейших его произведений, — своего рода «действующая модель» романтика-визионера, непрерывно подвергаемая анализу, напоминающему феноменологическую редукцию Э. Гуссерля. Иногда эта редукция представлена в произведениях Пригова совершенно прямо и недвусмысленно, как, например, в стихотворении «Долина Дагестана»:
Однако источник «образа автора», его «мета-автор», представал как нередуцируемый к каким бы то ни было дискурсам «остаток». Эстетической манифестацией этого «остатка» становится глубоко личностная по своей природе фигура
По стилистике и по грамматике — так сказать, на молекулярном уровне — первые два романа Пригова, «Живите в Москве» и «Только моя Япония», напоминают «предуведомления» к его сборникам стихотворений[742], создававшиеся начиная с 1980-х годов, хотя по теме и по методу совершенно с «предуведомлениями» не совпадают. В 1970-х «предуведомления» во многом были серьезными, исполняли роль своего рода локальных манифестов, однако уже в 1980-е их стиль перерождается и становится отчетливо отстраненным или ироническим. Нагнетание эпитетов, громоздкие грамматические конструкции, использование специальной научной или философской лексики — все это на первый взгляд напоминает пародию на философское письмо или на язык научных гуманитарных исследований. Однако, если присмотреться, за «философичностью» или «наукообразностью» скрывается ритмизованная проза, восходящая к гоголевской традиции, пропущенной через Андрея Белого, который и сам форсировал и гиперболизировал черты научного синтаксиса в своих философско-эстетических работах (длинные цепочки сложносочиненных предложений, связанных точкой с запятой).
Вероятно, одна из целей выработки иронической интонации приговских «предуведомлений» и состояла в отказе от претензии на провозглашение истины в последней инстанции (эта претензия была очень характерна именно для символистов: «…современная теория знания
Вторым «внутренним» источником прозы Пригова стали его фикционализированные эссе 1990-х. Собственно, роман «Живите в Москве» включает в себя в не слишком измененном виде эссе 1997 года «Что случилось в Москве буквально при мне»[744] и в значительной степени напоминает по стилю написанное примерно тогда же эссе «Три видения»[745], название которого заслуживает специального анализа: эссе недвусмысленно, хотя и вполне пародически отсылает к мистической поэме Владимира Соловьева «Три свидания» (1898) и, возможно, к визионерскому стихотворению его племянника, поэта-символиста Сергея Соловьева «Три видения» (между 1906 и 1909).
Возникновение романной стилистики в творчестве Пригова шло одновременно с рефлексией его отношения к русскому модернизму. По сути, для Пригова была важна — особенно в романах, а не в стихах! — такая полемика с «серебряным веком», которая демонстрировала бы
В приговской рецепции «серебряного века» и основополагающих для его эстетики концепций Вагнера и его ученика-оппонента Ницше сочетались пародическое «опустошение формы» и вполне серьезная интерпретация утопических проектов. Такое двойственное отношение к эстетическим и антропологическим идеям «рубежа веков» Пригов выразил далеко не первым. Деконструкцию собственных утопических проектов начал еще предшественник символистов В. С. Соловьев в упомянутой поэме «Три свидания»[747]; следует также учесть автопародийный слой и в произведениях Андрея Белого. Применительно к генезису поэтики романов Пригова особенно важным мне представляется влияние таких его предшественников, как Венедикт Ерофеев (1938–1990) и Владимир Кормер (1939–1986).
Владимира Кормера как друга и собеседника любили многие, однако его художественное и философское творчество недооценено до сих пор; роман «Наследство» ждал публикации в «тамиздате» около десяти лет и был первоначально напечатан в сокращенном виде, а относительно полное издание произведений Кормера в России вообще появилось только в 2009 году[748]. Кормер был значимым собеседником Пригова; незадолго до 70-летия со дня рождения Кормера в 2008 году общий друг этих двух литераторов Евгений Попов опубликовал у себя в блоге сделанную Д. А. Приговым запись приснившегося Пригову разговора с Кормером, где поэт поясняет: «У нас с ним давние и весьма нелегкие отношения»[749]. Пригов, Попов и Кормер вместе с еще несколькими литераторами[750]
в 1980 году попытались предложить к легальной публикации альманах «Каталог», подготовленный в рамках созданного ими «Клуба беллетристов»; в СССР альманах не был принят к печати, его авторов начали вызывать на допросы в КГБ (после одного из таких допросов еще один участник альманаха, Евгений Харитонов, умер на улице от разрыва сердца). В дальнейшем рукопись «Каталога» была переправлена в США, где и вышла в издательстве «Ardis» в 1982 году[751].
Одной из главных черт поэтики и мировоззрения Кормера было неприятие любой коллективистской идеологии как потенциально тоталитарной — при том, что Кормер был человеком очень социальным и общительным, связывавшим между собой разные интеллигентские и диссидентские компании Москвы; знавший его критик Игорь Виноградов даже назвал его «духовным провайдером»[752]. Прямо этот антиколлективизм был манифестирован в самом известном произведении Кормера — памфлете «Двойное сознание интеллигенции и псевдокультура», впервые опубликованном в «тамиздате» в 1970 году под псевдонимом О. Алтаев[753], — как описание различных, непременно коллективистских по сути «соблазнов», которым были подвержены представители русской интеллигенции на протяжении всей истории этой общественной группы.
Разоблачению опасности любого идеологизированного коллективизма был посвящен и главный прозаический труд Кормера — роман «Наследство», написанный в основном в 1967–1975 годах[754]. В этом романе чуть ли не половина героев — идеологи и/или утописты, но при описании мировоззренческих споров, которые ведут герои, «всезнающий» в других случаях повествователь использует подчеркнуто безоценочную, отстраненную интонацию, никак не указывая на то, кто из персонажей о чем думает или с кем из них согласен он или его alter ego Вирхов. Подобная «этнографичность» свойственна и некоторым другим тогдашним диссидентским романам, претендовавшим на изображение всего спектра идеологий, стихийно складывавшихся в среде советской интеллигенции — ср., например, роман Феликса Светова «Отверзи ми двери» (1974–1975), — но у Кормера отстраненность повествователя от любых идеологических поисков, которые ведут герои, выражена в наибольшей степени.
Аналогичную интонацию Пригов использовал при создании большой прозы, особенно в романе «Ренат и Дракон», где герои тоже ведут мировоззренческие споры и обсуждают разного рода антропологические утопии. Большинство этих утопий изображено намного более пародийно, чем «мыслительное творчество» героев романа «Наследство». Вероятно, и в случае Пригова психологической основой такой интонации послужило последовательно выражаемое неприятие претензий на идеологическое доминирование и иррационального заражения, характерного для интеллектуальной моды.
Название романа Кормера указывает на главную поставленную в нем проблему: герои, живущие в начале 1970-х годов, не понимают, что им делать с «наследством» дореволюционной жизни и, более узко, — с традицией философии и культуры русского модернизма (ранее в эссе о «двойном сознании» Кормер задавался близким вопросом: каковы общие черты и каковы различия интеллигенции 1960-х годов и интеллигенции дореволюционной). В романе есть обширные исторические отступления, в которых действуют герои, сформировавшиеся в дореволюционной России. В целом Кормер ставит проблему «наследства» более масштабно, чем Андрей Битов, ограничившийся в «Пушкинском доме» в основном историей семьи Одоевцевых, однако стиль Кормера обнаруживает в «Наследстве» гораздо меньше следов осмысления традиции «серебряного века», чем стиль Битова, и напоминает скорее слог добросовестной советской романистики.
Поэму Вен. Ерофеева «Москва — Петушки» (1970) Пригов, несомненно, хорошо знал. Кроме того, в 1980-е годы он по собственной инициативе познакомился и с ее автором и бывал у него в гостях[755]. В отличие от творчества Кормера, эстетическая связь Ерофеева с русским модернизмом и осуществленная автором «Москвы — Петушков» деконструкция модернистской традиции хорошо заметны и обсуждались многократно начиная с работ уже первых исследователей поэмы, поэтому здесь говорить об этих аспектах поэтики Ерофеева не имеет смысла. Необходимо указать только на особенности поэмы, имеющие непосредственное отношение к теме этой статьи:
1. Метафорами исторических и политических коллизий в поэме становится пародическая сакральная география, в которой мнимой святыне Кремля противостоит подлинная святыня Петушков — небольшого райцентра во Владимирской области. Аналогичных «географических метафор» довольно много в романе «Только моя Япония» и особенно в «Живите в Москве».
2. Центральным, принципиально неустранимым конфликтом «Москвы — Петушков» является столкновение утопической надежды на возрождение героя и его неизбежно кенотического, стигматизированного положения; при этом утопия представлена как сугубо «земной» и профанный нарратив, а ее крушение и кенозис героя — как имеющие трагический религиозный смысл (впрочем, в сцене «черкассовской революции» Ерофеев осмеивает даже это распределение «ценностных полюсов»)[756]. На уровне структуры такой сюжет, состоящий из цепочки утопических проектов и их последовательной дискредитации, приводит к формированию «циклового» или «тактового» повествования, хотя в целом построение поэмы является, как указал В. Муравьев, кольцевым, или, точнее, спиральным[757]. Это «тактовое» строение реализуется и в романах Пригова, кроме «Кати Китайской», особенно же оно заметно в романе «Живите в Москве».
3. Неустранимая конфликтность организации «Москвы — Петушков» позволяет автору деконструировать традицию изображения трагического кенотического героя. Отдаленными прототипами такого кенотического героя являются юродивые допетровской Руси, а в секулярной культуре современности — персонаж стихотворения Ш. Бодлера «Альбатрос», как, впрочем, и сам сложившийся в культуре образ Бодлера и наследующих ему «пр
Разработанную Ерофеевым «эстетику абсурдной надежды» Пригов унаследовал в полной мере, и она имеет прямое отношение и к основам его эстетики в целом, и к поэтике его романов, в частности.
Роман Пригова «Живите в Москве» в карнавальном, трагифарсовом виде представляет одну из ключевых проблем европейского модернизма — воспоминания как пути осмысления отчужденной от человека личной биографии в историческом контексте. Самый известный пример произведения, ставящего проблему таким образом, — эпопея Марселя Пруста «В поисках утраченного времени». Повествователь «Живите в Москве» то жалуется на провалы в воспоминаниях, то демонстрирует поистине демиургические способности своей памяти: начав воссоздавать ту или иную картину прошлого, он непременно начинает ее гиперболизировать и придавать ей все более катастрофические черты, пока «запущенный» им конфликт не уничтожает всей описываемой реальности «Москвы». (Отдаленно это напоминает работу одного из видов компьютерного скринсейвера, который сначала демонстрирует «затопление водой» открытого на экране документа, после чего «осушает» изображение и начинает цикл сначала.)
Повествователь констатирует: «Выходит, что помню про Москву кое-что, даже достоверно. Все-таки сила памяти одолевает беспамятство во всепобеждающем порыве жизни неизвестно каким способом, даже смертью самой»[760].
Оставим в стороне очевидную аллюзию на финальную фразу из рассказа Даниила Хармса «Сундук» (1937) — «Значит, жизнь победила смерть неизвестным науке способом»[761]: для нашего сюжета важнее иное. Вся вторая фраза этого фрагмента является отсылкой к идее «жизненного порыва», обоснованной в работах Анри Бергсона, и к его философии воспоминания, оказавшей существенное влияние на литературу первой половины XX века — в первую очередь на Марселя Пруста и Владимира Набокова[762]. Пригов показывает, как, будучи приложенной к современным обстоятельствам, бергсоновско-прустовская эстетика воспоминания начинает «искрить» и не дает тех результатов, которые она давала у авторов эпохи классического модернизма.
В романе «Живите в Москве» в одной и той же отстраненно-заинтересованной модальности приводятся описания событий, с внешней точки зрения имеющих совершенно разный гносеологический статус, разный уровень достоверности. Сначала появляется милиционер-украинец, который сообщает матери повествователя довольно жуткие, но вполне убедительные для знающих историю людей сведения про Голодомор на Украине. Но далее в романе в качестве достоверных исторических фактов описываются совершенно невероятные катастрофы, якобы бывшие в Москве. Таким образом производится «феноменологическая редукция» работы памяти: эта память может «вывести на свет» Голодомор, о котором при советской власти можно было узнать только из запрещенных книг и устных разговоров, или имевшую столь же запретный характер информацию о многочисленных погибших во время похорон Сталина — однако эта же память в своем стремлении вновь сделать прошлое чувственно переживаемым вдруг «переключается» или «отвлекается», и «реконструирует» какую-то подростковую страшилку, явно не сопоставимую с историческими бедствиями. Эти разные типы воспоминаний в равной степени оказываются частями сознания одного и того же субъекта, пусть и фикционального.
Демонстрируя в своем первом романе «мозаичное самосознание», Пригов эстетически осваивал проблематику новой постмодернистской субъектности, проанализированной в 1990-е — 2000-е годы Холом Фостером и Ихабом Хассаном, а на материале современной русской литературы — Марком Липовецким[763]. Как пишет Липовецкий, в конце XX — начале XXI веков в русской прозе, точнее, в произведениях мемуарной, а также автобиографической или квазиавтобиографической литературы («Бесконечный тупик» Д. Галковского, «Трепанация черепа» С. Гандлевского, «Конец Цитаты» М. Безродного) происходит «воскрешение субъекта», причем некоторые важнейшие произведения этого рода созданы художниками, близкими к концептуализму, или входящими в «ядро» концептуализма (Виктор Пивоваров, Илья Кабаков), или работающими в сфере более или менее радикального авангарда (Валентин Воробьев, Вячеслав Сысоев).
Массовая «автобиографизация» свидетельствует не о возвращении модернистского субъекта, а о формировании нового типа субъектности: относительной, синтетической, мозаичной, интертекстуальной. Тем не менее это все же субъектность, поскольку в произведениях этого нового направления биографически и/или психологически близкий к автору повествователь говорит о себе «я» и исследует, как это «я» может быть новым образом собрано. Повествователь становится, по сути,
Пригов одним из первых в России указал на возможность постмодернистской субъектности, написав в 1984 году цикл стихотворений «Новая искренность», — но тогда, в Предуведомлении к циклу, он утверждал, что такая субъектность является простым эпифеноменом концептуалистского текста: «…в пределах утвердившейся современной тотальной конвенциональности языков искусство обращения преимущественно к традиционно сложившемуся лирическо-исповедальному дискурсу и может быть названо „новой искренностью“»[764]. Думаю, что столь нарочито акцентируемая «текстоцентричность» уже тогда была для Пригова элементом скорее манифестарного, нежели собственно художественного, уровня, но в 2000-е годы для него определенно стала значимой другая творческая стратегия, направленная на выявление свойств уже не текста (как имитации определенной традиции), а стоящего за ним или описываемого в нем субъекта: идентичность, поддержанная памятью, в действительности основывается на непредсказуемом бриколаже, который состоит из восстановленных усилием памяти фактов — и заведомых фантазмов.
В демонстрации их абсурдного, монструозного сосуществования — несмотря на победительно-веселую интонацию «Живите в Москве» — субъектность повествователя предстает как травма, в полном соответствии с замечанием Хола Фостера об особенностях новой, наступившей в 1990-е годы, фазы в развитии постмодернистского искусства: «Сдвиг в концепции — от реальности как эффекта репрезентации [ср. риторическую стратегию Пригова в процитированном предисловии. —
Из всех перечисленных авторов «новой автобиографической прозы» Пригов в наибольшей степени апеллировал к эстетике модернистского романа. Думаю, прежде всего Пригову было важно артикулировать проблематику нового субъекта эксплицитно, сделать ее элементом сюжета, а для этого нужно было обратиться к модернистской традиции.
Можно предположить, что для рефлексии модернистского субъекта, идущей во всех четырех романах Пригова, автор нашел совершенно определенные жанровые образцы. Комментируя свои романы, Пригов описывал их как часть единого замысла:
Возник такой проект — испытание трех типов европейского искреннего письма: мемуары, записки путешественника и исповедь. Ну, вот я и написал мемуары — это роман «Живите в Москве», записки путешественника — «Только моя Япония». Исповедь — называется «Неподсудный» — пока еще не написал, я ее долго пишу, у меня тут как раз сперли лэптоп вместе с написанным — в Лондоне, из открытого окна на втором этаже… И там был еще второй роман — «Катя Китайская», основанный на опыте моей жены, биография девочки из эмигрантской семьи, полурусской-полуангличанки, выросшей в Китае. Это ее воспоминания, и параллельно им — ее возвращение в послесталинскую Россию, куда она едет на поезде[766].
Роман «Неподсудный» Пригов не восстановил, а роман «Катя Китайская» восстановил, и он издан. Вместо «Неподсудного» Пригов написал роман «Ренат и Дракон», на исповедь непохожий — по крайней мере, внешне — и напоминающий скорее сагу из жизни интеллигенции, совмещенную с абсурдистской религиозной притчей. По-видимому, приблизительно в то время, когда Пригов дал процитированное интервью, произошло «переформатирование» его романного замысла в целом: эстетическая полемика с «серебряным веком» и осмысление проблемы «наследства» — в почти кормеровском смысле — в последних двух романах выражены уже эксплицитно. После этого мы можем другими глазами посмотреть и на первые два романа Пригова, увидев в них черты «испытания» уже не традиции европейского Просвещения, а русского «серебряного века».
Рассматривая тетралогию Пригова как уже завершенный цикл, было бы более плодотворно возвести входящие в нее романы к совершенно конкретным произведениям или, самое большее, группам произведений русского модернизма, с которыми Пригов, думается, вступает в прямую полемику. Для романа «Живите в Москве» такой прототип — «Котик Летаев» Андрея Белого. Для романа «Только моя Япония» — японская дилогия Бориса Пильняка: «Корни японского солнца» и «Камни и корни». Для романа «Ренат и Дракон» — сформировавшаяся в XX веке традиция трагифарсовых «романов с ключом» об интеллигенции, которую можно протянуть от романов Вагинова к тому же «Наследству» Кормера, где некоторые герои имеют легко узнаваемые прототипы из московской интеллигентской среды 1960–70-х годов[767], или, если выйти за пределы большой прозы, к рассказам Евгения Попова, в которых действуют персонажи из этого же круга, иногда под почти незашифрованными фамилиями («эрудит Каверинцев» или «концептуалист Пирогов», т. е. сам Пригов[768]).
У большинства героев «Рената и Дракона» нет узнаваемых прототипов, однако минимум в одном из них все же отзывается традиция «интеллигентского „романа с ключом“»: имя Йынгве Воопопа является анаграммой имени Евгения Попова, а некоторые черты его внешности и поведения могут быть квалифицированы как дружеский шарж на Попова. Возможно, у истоков традиции «интеллигентского „романа с ключом“» стоит опять-таки проза Андрея Белого, но увиденная как бы с другой наводкой на резкость: имеется в виду Белый как трагифарсовый хроникер московской интеллигенции, каким он предстает и в «Котике Летаеве», и в мемуарной трилогии[769].
Прототипом же «Кати Китайской» была, как мне представляется, повесть Бориса Пастернака «Детство Люверс».
На каком основании можно предположить, что образцы для Пригова были прежде всего русскими? Помимо уже отмеченной эволюции замысла, произошедшей по форс-мажорным обстоятельствам, следует указать на более общую причину. Пригов говорил, что в его художественной, визуальной, акционной деятельности для него важен прежде всего международный контекст, что же касается текстовых работ, то они больше связаны с конкретной языковой традицией.
Сопоставим романы «Живите в Москве» и «Котик Летаев» более подробно[770]. И у Пригова в «Живите в Москве», и у Белого в «Котике Летаеве» одним из скрытых сюжетов становится сотворение нового субъекта с помощью реконцептуализации воспоминаний — однако у Пригова этот процесс дополнительно проблематизирован постановкой под вопрос самой возможности узнать с помощью воспоминаний субъективную, интроспективную истину. Эпиграф, предпосланный «Котику Летаеву», пожалуй, мог бы с равным успехом быть предпосланным и «Живите в Москве»:
— Знаешь, я думаю, — сказала Наташа шепотом <…> — что когда вспоминаешь, вспоминаешь, всё вспоминаешь, до того довспоминаешься, что помнишь то, что было еще прежде, чем я была на свете…
Проблема достоверности воспоминаний и вопрос об их смыслопорождающем потенциале очень важны и для других романов Пригова. В следующем после «Живите в Москве» произведении — «Только моя Япония» — проблематизация памяти очевидна, и «неверным воспоминателем» является квазиавтобиографический персонаж, от лица которого и ведется повествование. Такая проблематизация менее заметна в «Ренате и Драконе», но это обусловлено только тем, что функция «неверного воспоминателя» не закреплена за определенным персонажем, а по очереди переходит то к одному, то к другому. Самым сложным предстает осмысление памяти в «Кате Китайской», где речь идет уже не о том, верны или неверны воспоминания героини, а о том, какой статус они приобретают в разных исторических контекстах, которые повествователь «вспоминает по ассоциации» по ходу повествования: личные воспоминания Кати, запомнившиеся ей чужие рассказы о прошлом и различные «глобальные» исторические нарративы всякий раз ставят здесь друг друга под вопрос.
Конструирование или восстановление собственной личности с помощью работы памяти — важнейший сюжет модернистской литературы; на материале романной эпопеи Марселя Пруста его подробно обсуждает М. К. Мамардашвили[772], но писатели-модернисты и сами в собственных произведениях часто размышляли на эту тему. Пригов, задавшись вопросом о статусе воспоминания, тем самым подверг остранению и модернистские стратегии «самостроительства» и «поисков утраченного времени». Подчеркну: остранению, но не отрицанию.
Одним из общих лейтмотивов произведений Белого и Пригова являются воспоминания о перенесенной в детстве тяжелой болезни, о детском опыте стигматизированности. Апелляции к опыту болезни в обоих произведениях оправдывают замещение воспоминаний о внешней реальности воспоминаниями о пограничных переживаниях (Белый) или «взрослыми» видениями и фантазмами (Пригов).
В то далекое время «Я» — не был… —
— Было
хилое тело; и сознание, обнимая его, переживало себя в непроницаемой необъятности; тем не менее, проницаясь сознанием, тело пучилось ростом, будто грецкая губка, вобравшая в себя воду; сознание было вне тела, в месте же тела ощущался грандиозный провал: сознания в нашем смысле, где еще мысли не было <…> где еще возникали во мне первые кипения бреда[773].
Помню себя маленьким, бледненьким, болезненьким, послевоенным, почти совсем неприметным. С приволакиваемой ножкой, с другой вполне ходячей, но неимоверно тоненькой и напряженной[774].
…я есть собранный посредством единой, не поддающейся узурпации чувствами, злобой или минутными выгодами, не обременяемой ленью или коррупцией памятью. Пространством памяти. Неким заранее предположенным пространством еще до всякой памяти. <…> А поскольку это пространство единственно для нас возможное, то и направления [в нем] — единственные для нас возможные в пределах положенной для нас антропологии, включающей в себя не только толстые материальные наши тела и агрегатные состояния, но и тела ментальные, астральные и уж полностью бескачественные, типа тел первой, второй, третьей заключительной смертей. Эти направления, пространства, линии суть большее проявление жизни, чем сама жизнь, еще не ставшая точной и четкой. И я это знаю. Я там был[775].
В своем докладе на посвященной Пригову конференции «Неканонический классик» (Москва, галерея «Эра», 2008 год) Михаил Берг сказал, что пережитый в детстве опыт полиомиелита оказал очень большое влияние на все «взрослое» существование Пригова. Думаю, в этом он совершенно прав. Вероятно, стремление преодолеть последствия полиомиелита стало биографическим «ядром» авторской стратегии Пригова (на уровне же текстов опыт болезни и растянувшейся на многие годы реабилитации давали ему богатый материал для инсайтов в области человеческого сознания, человеческой физиологии и психологии), подобно тому, как у Белого таким «ядром» стала борьба за собственное «я» в обстановке мучительных ссор между родителями, а у Фуко — стремление осмыслить свое место в обществе и истории, не отказываясь от нетрадиционной сексуальной ориентации.
Большое внимание Пригов уделяет в своей прозе странным полуобморочным состояниям слабости, галлюцинаций, жара, бреда — или, например, такого мучительного выздоровления, которое описано на последних страницах, казалось бы, совершенно не автобиографического романа «Ренат и Дракон»:
Я медленно, очень медленно выздоравливал. Как только стал бродить на костылях, добрался до нашего заветного углового подъезда, он был весь черный, обугленный и заколоченный, забит крест-накрест досками. Я потрогал рукой замок и заковылял обратно. Уже распускались деревья, стоял месяц май. Я почувствовал дикую усталость и далеко не детскую опустошенность. Затем появилась боль в позвоночнике. Я опять упал и в который раз потерял сознание. Меня увезли в какой-то детский санаторий на берегу дальнего моря на какое-то неведомое излечение. В результате-таки я выздоровел[776].
Воссоздание переживаний болезни или бредовых состояний в произведениях Пригова всегда имеет смысл локальной трансгрессии — выхода за пределы «конвенционального» сознания или физических возможностей индивида. Однако Пригова, в отличие от его модернистских предшественников, интересует не трансгрессия как предмет литературного описания, а проблематичный статус зафиксированного в литературе опыта трансгрессии. Для Андрея Белого воспоминания о трансгрессии, вызванной детской болезнью, жаром, нарушением ментальной «схемы мира», — это мерило подлинности: что-что, а уж это — только мое и не может быть еще чьим-то, культурным или цитатным.
Я помню, как первое «ты — еси» слагалось мне из безобразных бредов. Сознания еще не было, не было мыслей, мира, и не было Я. Был какой-то растущий, вихревой, огневой поток, рассыпавшийся огнями красных карбункулов: летящий стремительно. Позже — открылось подобие, — шар, устремленный вовнутрь; от периферии к центру неслось ощущениями, стремясь осилить бесконечное, и сгорало, изнемогало, не осиливая.
Мне говорили потом, у меня был жар; долго болел я в то время: скарлатиной, корью[777]…
Для Пригова подобные переживания — опыт такой же полуфикциональный, как и все остальные. Создавая роман, он словно бы все время проверяет: насколько это мое? Насколько это останется моим, если это описать?
Первоначально в романах Пригова описание измененных состояний сознания, вызванных опытом болезни и преодоления полуобморочных, бредовых состояний, мыслилось как имеющее хотя и игровую, но автобиографическую мотивировку. В дальнейшем он, вероятно, решил, что «я» из его псевдоавтобиографического повествования можно изъять и показать, как опыт болезни по-разному переживают несколько персонажей, что позволит продемонстрировать и эти состояния, и их преодоление как универсальную метафору. Возможно, такая смена точки зрения и стремление описать болезненный опыт как имеющий множество равноправных вариантов повлияли на формирование замысла «Рената и Дракона» — романа, в котором представлен целый спектр различных вариантов изживания мучительных состояний, от борьбы Рената с неведомой болезнью «черноткой» (ср. «чернотные дыры» в «Котике Летаеве») до переживания «дракона в себе» у монахов-подвижников[778].
Именно в «Котике Летаеве» подчеркнута важнейшая психологическая деталь, которая в других произведениях Белого не столь заметна или вовсе отсутствует: именно опыт болезни, детской беспомощности, отрефлексированных во взрослом состоянии (и, видимо, с антропософской точки зрения) детских видений способствует тому, что профессорская квартира на Арбате и Москва в целом мифологизируются и становятся универсальной моделью мира, вбирая в себя образы африканских пустынь и первобытных пещер. Персонажи поэмы в видениях героя-ребенка, как и впоследствии в романе Пригова, превращаются в гигантов или монстров:
— переходы, комнаты, коридоры, мне встающие в первых мигах сознания, переселяют меня в древнейшую эру жизни: в пещерный период; переживаю жизнь выдолбленных в горах чернотных пустот с выдолбленными в черноте и страхом объятыми существами, огнями; существа забираются в глуби дыр, потому что у входа дыр стерегут крылатые гадины; переживаю пещерный период; переживаю жизнь катакомб; переживаю <…> подпирамидный Египет: мы живем в теле Сфинкса; продолби стену я <…> мне не будет Арбата: и — мне не будет Москвы; может быть <…> я увижу просторы ливийской пустыни; среди них стоит… Лев: поджидает меня[779]…
Мотив монстров в романах Пригова возникает постоянно — как и в целом в зрелом его творчестве; однако, пожалуй, в романах он еще более распространен и неотвязен, чем в стихах. Полагаю, что этот монстр представляет собой не «остаток идеологии», как пишет Дмитрий Голынко-Вольфсон[780], а фантазматический образ Другого. Поэтому очень эффективной при исследовании прозы Пригова и его творчества в целом может оказаться концепция поздней Юлии Кристевой, которая в книге «Силы ужаса: эссе об отвращении»[781] описала возникновение отношения к Другому как сочетание эротического притяжения и ужаса. Я думаю, что по этой модели строится не только восприятие
Еще одна ключевая мифологема модернистской литературы — изображение героя, в том числе и автобиографического, как символической искупительной жертвы — постоянно воспроизводится в прозе и стихах Андрея Белого. Вслед за Венедиктом Ерофеевым эту мифологему деконструирует и автор «Живите в Москве». И в том, и в другом случае использовалась сходная стратегия: оба автора стремились эстетически продемонстрировать связь жертвенной гибели героя (Ерофеев) или мучений, несправедливо ему доставшихся (Пригов), с «самостроительством», которое является его главной задачей. Вот отчего у Ерофеева и у Пригова, как и у Белого, проза написана из невозможного ракурса: в ней, как выясняется всякий раз только в финале, говорит о себе в прошедшем времени герой, либо умерщвленный, либо не способный говорить и писать.
Финал «Живите в Москве»: «Наутро меня разбил паралич» — перекликается не только с последними строками поэмы Венедикта Ерофеева — «Они вонзили мне шило в самое горло… <…> Густая красная буква „Ю“ распласталась у меня в глазах, задрожала, и с тех пор я не приходил в сознание, и никогда не приду»[782], — но и с финалом «Котика Летаева» (на который, вероятно, отчасти ориентировался и Ерофеев):
Между тем уже бабушка, тетя Дотя и старая дева, Лаврова, обижены ожиданьями, и когда они не исполнятся, то есть —
— когда косматая стая старцев, шепчась и одевая печально шершавые шубы, уйдет от меня, то —
— то придвинется стая женщин с крестом, и положит на стол; и меня на столе пригвоздит ко кресту.
………………………
О распятии на кресте уже слышал от папы я.
Жду его[783].
В романе Белого Котика собираются убить родственники и друзья семьи, в поэме Ерофеева — мистические существа, приобретающие черты уголовников[784]. В романе Пригова мальчика фактически убивают кошки, которых он облил водой из таза, при этом черты этих кошек стилизованы под описание убийц в поэме Ерофеева:
…И в это мгновение снизу, вырастая на уровне моего лица, объявились медленно поднимавшиеся, восходившие, как черные солнца, выплывавшие три мохнатые морды с расширенными немигающими глазами и ощеренными ртами. Они яростно глядели на меня, нарастая, заслоняя все свободное пространство, размываясь в очертаниях по краям, протягивая ко мне пакостные когтистые лапы[785].
Характерна смена ракурса: если у Белого герой предчувствует свое распятие всего единожды, то у Ерофеева жертвенная гибель героя в финале и его пробуждение вначале словно бы закольцованы (в начале поэмы Веничка просыпается в том же подъезде, где его убивают в конце; впрочем, я думаю, что В. Муравьев был прав, когда, как я уже говорил, назвал сюжет поэмы «спиральным»), а у Пригова это «закольцовывание» словно бы подвешено, поставлено под вопрос: финальная фраза «Живите в Москве» «Наутро меня разбил паралич» ранее уже повторяется в романе почти в том же виде («На следующий день меня разбил паралич»[786]), но в другом контексте, поэтому остается неизвестным, чем же все-таки является описанное в финале событие: указанием на перелом в жизни героя или элементом бесконечной серии циклически организованных травм и приключений.
«Только моя Япония» деконструирует европейскую литературную мифологему, в XX веке перенесенную и в русскую литературу: встречу европейца с дальневосточным (японским, китайским) как с совершенно иным, экзотическим образом жизни, мышления, повседневного поведения, который может быть освоен либо путем психологической эмпатии, позволяющей понять обитателей «чуждой» страны, либо посредством последовательной эстетизации их жизни[787]. Эрозия этой мифологемы в русской культуре началась в 1910-х годах, когда в Китае произошла Синьхайская революция: из страны, для которой были характерны вековечная застылость и господство бессмысленных ритуалов, Китай в глазах русских либералов и левых превратился в страну, указывающую путь российским борцам с самодержавием (самое прямолинейное выражение новый образ Китая, а заодно и всех дальневосточных народов, получил в статье В. И. Ленина «Отсталая Европа и передовая Азия» [1913][788]).
В жанре травелога, наиболее приспособленном для манифестации ориенталистских дискурсов, эта мифологема впервые была проблематизирована в «японских» романах-репортажах Бориса Пильняка. Роман Пригова «Только моя Япония» соотносим с этими романами скорее типологически, чем генетически (в отличие от отношений «Живите в Москве» к роману Андрея Белого), но эти типологические переклички значимы.
В обоих романах-репортажах Пильняка оптика автора расслаивается на оптику эстета — продолжателя традиций «серебряного века»; «американизированного» репортера, обрушивающего на читателя ворох ярко описанных впечатлений и сенсационных фактов из жизни быстро меняющейся страны, и советского идеологизированного журналиста, который видит вокруг себя только противоречия между трудом и капиталом или жалуется на преследования со стороны «буржуазной» полиции. В дальнейшем подобное «расслоение» было характерно для позднесоветских журналистов, писавших о Японии — таких, как Всеволод Овчинников или Владимир Цветов в его советский период, — однако у них оно было не следствием непроизвольного раскола личности на «советскую» и «несоветские» части, как у Пильняка, а результатом последовательного и намеренно поддерживаемого двоемыслия, или, пользуясь выражением того же Кормера, «двойного сознания».
Однако с точки зрения самого Пильняка, репортерские поездки в Японию, по-видимому, позволяли ему вновь проблематизировать собственную идентичность «западно-восточного» писателя, писавшего о революции как о выплеске «азиатских» и «бунтарских» сил в слишком упорядоченную имперскую историю (напомню, что вымышленный город, место действия романа «Голый год», называется Ордынском). Поездка в Японию в 1926 году стала первой его большой поездкой в зарубежную Азию и способствовала усилению его универсалистских, «глобализаторских» настроений («Город — русский Брюгге и российская Камакура», — писал Пильняк об Угличе в повести «Красное дерево», созданной уже после поездки в Японию).
В результате «распада автора» в дилогии, особенно в первом романе «Корни японского солнца» (1926), очень значимым становится конфликт между образами Японии как страны, антропологически иной и иной только политически. Повествователь прямо утверждает, что японская психика культурно сконструирована, в высшей степени искусственна и именно поэтому экзотична, в ней нет ничего, с «нашей» точки зрения, «натурального», поэтому японцы, особенно в экстремальных ситуациях, ведут себя не так, как «мы». В «Корнях японского солнца» описано землетрясение, во время которого японцы якобы проявили нечеловеческую — почти в буквальном смысле этого слова — сознательность. Это явственно перекликается с приговским описанием невероятных катастроф, во время которых население Японии якобы должно скрываться в пещерах[789]. С другой стороны, Япония для Пильняка — «буржуазная» страна, где в нем все время подозревают советского шпиона, а местных коммунистов и рабочих активистов травят и репрессируют. Эта «обыкновенная», «европейская» буржуазность Японии делает ее одновременно глубоко чуждой для повествователя и совершенно своей и понятной: страна предстает в книге Пильняка как враждебный для собственного населения режим, ничуть не удивительный и аналогичный другим таким же режимам, существующим по всему свету.
Главная интрига романа «Только моя Япония» — это постоянная смена модальностей повествования, динамика «приближения» и «отдаления» от текста того «первичного автора», которого, по М. Бахтину, мы угадываем за «вторичным автором» — представленным в тексте повествователем. Текст напоминает то откровенно неправдоподобный гротеск — «телегу», как сказали бы хиппи, — то вполне убедительный рассказ о путешествии автора в Японию с тонким психологическим анализом характерного для Японии переплетения ультрамодерного и патриархального сознания (ср., например, описание принципиально разного поведения японских рок-певиц на сцене и за кулисами, вызванного действием традиционных гендерных сценариев в частной жизни и необходимостью публичного исполнения роли «эмансипированной девушки»[790]), то импровизированное сопоставление реального путешествия в Японию с полувымышленным или вовсе фикциональным опытом дворового хулиганского детства. Таким образом, «другое» в описании приговского повествователя мультиплицируется и оказывается расщепленным минимум на две реальности — «внешнюю» и сугубо ментальную.
«Только моих Японий» оказывается много, и решить, какая из них для повествователя, а следовательно, и для читателя, более «моя», невозможно. Роман оказывается не столько описанием реальной Японии, сколько конструированием — с помощью элементов «экзотического» нарратива —
Вероятно, о советской «двойной оптике» в изображении экзотических стран, исторически начавшейся именно с травелогов Пильняка, Пригов хорошо помнил — и выстраивал позицию повествователя «с переменным фокусом» как развернутый ответ на нее[793]. В этом смысле его подлинным «адресатом», о котором он мог и не думать, когда писал свой роман, был именно Пильняк: расщепление фигуры автора на различные маски для советских журналистов было добровольно принимаемым правилом игры, Пильняк же воспринимал его как задачу, которую требуется решить творчески, «работая над собой». Пригов показал, что возникновение этих масок обусловлено не идеологическим давлением, как это можно подумать, читая Пильняка (и как, вероятно, думал сам Пильняк), а неизбежным расслоением сознания европейца или русского «западника», сталкивающегося с непривычным образом жизни, необычными типами религиозности и культурного самосознания и обнаруживающего недостаточность привычных представлений о культуре и личности. Самоанализ героя Пригова, переживающего столкновение с «Востоком», демонстрирует кризис идеологизированного, логоцентрического сознания.
О связи романа «Ренат и Дракон» с модернистской традицией уже кратко говорилось выше. Впрочем, произведение это настолько сложное и многоплановое, что сказать подробно о совершенной в нем рефлексии модернизма можно было бы только в рамках отдельной статьи. Однако следует повторить еще раз, что в «Ренате и Драконе» полемическое отношение к русскому модернизму как к целостному явлению выражено совершенно открыто. Здесь я позволю себе указать только на один аспект этого романа: настойчивую деконструкцию характерного для модернистского романа и модернистского эстетического сознания образа учителя-искусителя. Этот образ больше развит в европейской литературе (вплоть до «Волхва» [«Magus»] Джона Фаулза), однако Пригов деконструирует его, насколько можно судить, обращаясь только к русским источникам. Один из героев романа, «профессор», демонстративно «собран» из известных по многочисленным мемуарам деталей поведения крупнейших мыслителей «серебряного века»: в приступах нервного тика он внезапно высовывает язык, как Н. А. Бердяев; ему свойственны «неординарные <…> высказывания в области сексуального и еврейского вопросов, <…> весьма будоражившие общественное мнение»[794], как В. В. Розанову; его жена — Зинаида, «суховатая решительная женщина с длиннющим черно-лаковым тонким мундштуком в левой руке»[795], похожа на З. Н. Гиппиус, а значит, сам он — на Д. С. Мережковского; наконец, он всю жизнь прожил в СССР при советской власти, будучи никем не тронут за свои несоветские, идеалистические взгляды, очень стар и ходит «в просторной восточного покроя домашней одежде и престранной бордовой ермолке с кисточкой»[796] — что явственно указывает на черты биографии и внешнего облика долгожителя А. Ф. Лосева: о его домашней одежде мемуаристы почти не пишут, зато ермолка является обязательным атрибутом большинства фотографий Лосева советского времени с 1930-х по 1980-е годы.
Назидания, которые обращает профессор к Ренату, — порицание эгалитаризма, напряженное ожидание необходимого момента для будущего «трансгрессивного акта», апология эстетизма, соединенная с попыткой соблазнить Рената, — могут быть восприняты как пародия на предвоенные взгляды Д. С. Мережковского. Это подозрение усиливается, когда мы обнаруживаем, что «профессор» постоянно называет свою жену Зинаиду «колдуньей», а сваренное ею варенье — «перлом ее магических манипуляций»[797]: в «Грасском дневнике» секретарши и многолетней любовницы И. А. Бунина Г. Н. Кузнецовой (она была также известна как поэт и прозаик) есть запись за 14 ноября 1927 года, в ней описано, как в одном из разговоров с Буниным и Кузнецовой Зинаида Гиппиус называла свою кухарку «ведьмой», а Мережковский выступил с апологией внеморального эстетизма — впрочем, не гейского, а гетеросексуального.
Подавала за столом молодая кухарка, которой особенно хвалилась 3[инаида] Н[иколаевна] в пригласительной записочке, обещая, что их «молодая ведьма обещает приготовить майонез, филе из молодого барашка, салат и яблочную тарту…» Приготовлено все это было действительно очень тонко; ведьма же оказалась очень недурной женщиной с красивым левым профилем — правый испорчен, — одетой, как барышня. Мережковский сказал по поводу нее целую речь за столом, указывая на ее «профиль молодой римлянки», на тему о том, как тонки могут быть чувства, возбуждаемые такой молодой красивой женщиной в человеке пожилом и старом[798].
В европейском модернистском романе «учительское искушение» становится для ученика формой инициации, религиозного посвящения. В «интеллигентском „романе с ключом“» 1920–1970-х годов представители старшего поколения, как правило, научить ничему не могут, и герой может учиться или у сверстников, или у любимой женщины, или на своих ошибках, а может обнаружить, что учиться в прежнем смысле слова вообще уже невозможно, как это происходит в романе Вагинова «Козлиная песнь». Роман Пригова написан не только после Вагинова, но и после сформировавшегося в неофициальной интеллектуальной среде 1970-х культа «серебряного века». У Пригова Ренат если и может учиться, то только благодаря тому, что между героями эпизодов, происходящих в разные эпохи и, видимо, в разных странах, устанавливается невербальная связь через изоморфизм их поступков и/ или жизненных ситуаций. Не знающие друг о друге персонажи образуют в романе своего рода «интернационал драконоборцев», по аналогии с «интернационалом хороших людей» в рассказе И. Бабеля «Гедали». Деконструкция обращается в
Неокончательность выявляется с помощью подчеркнуто упорядоченной (по алфавиту) и в то же время нарочито «несостыкованной», почти кубистической композиции романа, в рамках которой одни и те же герои предстают в разном облике (эмблематический пример — «двоящиеся» сестры, о которых другие персонажи то и дело спрашивают: «А их разве две?») или имеют в разных главах разную биографию.
Краткие замечания о последнем романе Пригова «Катя Китайская» я хотел бы начать с констатации очень значимой переклички этого произведения с книгой Гриши Брускина «Мысленно Вами». Брускин был другом и соратником Пригова по концептуалистскому искусству, Пригов принимал участие во многих перформансах Брускина, а о прозе его написал цикл открытых писем-эссе[800]. Рассуждая о том, как вторая книга прозы (впрочем, часто переходящей в стихи или балансирующей на грани стиха) Брускина — «Мысленно Вами» — соотносится с первой — «Прошедшее время несовершенного вида» — Пригов замечает: «Претерпела значительные перемены <…> и поза лица автора внутри повествования. Она, или, если хотите, он, автор, постоянно меняет возраст, обличье, персонажность — все, разве что не гендер. И эта драматургия, может быть, и есть самая интересная и интригующая внутри текста»[801]. Здесь есть неточность: гендерная принадлежность автора в книге «Мысленно Вами» тоже постоянно меняется, причем непредсказуемо. Однако эстетику «переменчивого автора» Пригов явно учел — очевидно, потому, что его поиски, как мы видим, двигались в близком направлении.
Текст «Мысленно Вами» — разрозненные, ритмически организованные фрагменты автобиографического нарратива. Однако, прочитав значительную часть книги, можно понять, что фрагменты эти относятся к биографии не одного, а двух человек — собственно Гриши Брускина и его жены Алеси, которые и образуют единый диссоциированный субъект повествования, на который наслаиваются другие, «подчиненные субъекты» — например, авторы включенных в повествование документов из семейного архива художника. (На самом деле картина с гендерной игрой в «Мысленно Вами» — еще более сложная, чем описано здесь: например, в мужском роде герой рассказывает историю детской встречи с антисемиткой — в предыдущей книге «Прошедшее время несовершенного вида» точно такая же история рассказана про Алесю и в третьем лице; впрочем, не исключено, что антисемитскую шутку «глазки черненькие — забыл/а помыть» жена и муж действительно слышали независимо друг от друга в разные периоды своей жизни.)
«Катя Китайская» организована довольно схожим образом. Роман имеет подзаголовок «Чужое повествование» и говорит в третьем лице о судьбе маленькой девочки, полуангличанки — полурусской, выросшей в Харбине и возвращающейся в Россию вскоре после окончания Второй мировой войны. В нескольких интервью Пригов указывал на то, что прототипом героини романа стала его жена Н. Г. Бурова[802]. При описании «двойного опыта», своего и жены, Брускин обращается к методу «монтажной нарезки», демонстрирующей «невозможность аутентичного „я“»[803]. Пригов же делает более сложный ход: биографическая канва в романе соответствует истории девочки-подростка, но внимание повествователя сосредоточено на мимолетных психологических состояниях, своего рода «атомарной микроструктуре» психики, — что продолжает мотив «рефлексии детской болезни», начинающийся, если говорить о большой прозе Пригова, в первом же его романе.
Цель повествования, равно как и результат путешествия девочки, формулируется на страницах «Кати Китайской» следующим образом:
…Они, эти мелкие подробности, и являются главным. Ho-таки все ее трудоемкое путешествие и было немалым опытом по начальному узнаванию, овладению и манипулированию всякого рода поведенческими детальками, тонкостями, уловками и обманками, которые и являются сутью любого образа обитания. И в гораздо большей степени, чем те же большие идеи и идеологии, вычитываемые из разного рода умных рассуждений и научных писаний[804].
Итак, перед нами — роман воспитания, но особый: центральное место в нем занимает «овладение поведенческими детальками, уловками и обманками». Борис Пастернак в «Детстве Люверс» впервые в русской литературе использовал психику остро чувствующей интеллектуальной девочки как своего рода «микроскоп» для анализа каждодневной «мелкой моторики» души человека независимо от его пола. «Катя Китайская» — еще и травелог, роман-путешествие: героиня едет на поезде из Китая в Ташкент. В «Детстве Люверс» важнейшую роль также играет длящееся несколько дней первое в жизни Жени большое путешествие на поезде из Перми через Урал в Сибирь, приводящее ее в новую, сперва чуждую социокультурную среду. В повести Пастернака и в романе Пригова важнейшую роль играет первый опыт детской встречи со смертью и порожденное им ощущение всеобщей смертности и уязвимости: «Детство Люверс» такой сценой заканчивается, «Катя Китайская» — начинается.
Впечатление, скрывавшееся за всем, было неизгладимо. Оно отличалось большею, чем он (учитель Жени, Диких. —
Именно тогда (когда впервые разбилась ее кукла. —
<…>
…Девочка подумала, что когда все взрослые умрут, то никто уже и не вспомнит на земле милого дядю Николая. Никто! Уйдут, — думала она. — Исчезнут. И он тоже вместе с ними окончательно исчезнет с этой земли — такой большой и веселый. Девочка твердо решила помнить его, чтобы хоть один человек на свете сохранял память о нем. И вот действительно помнила[806].
Сюжет обоих произведений может быть кратко пересказан в одних и тех же фразах: их героини, выходя за пределы привычного домашнего окружения, открывают, что они — «особенные и живые», существующие в окружении переменчивого и труднопостижимого мира, «туманного и общего». Героини обоих произведений — девочки-подростки, наделенные повышенной чуткостью и способностью к эмпатии; по сути, открыв для себя «туманное и общее», они отказываются считать его универсальным, «не вызывающим ненависти и не вселяющим любви»: например, в финале повести Пастернака, следующей сразу за процитированным фрагментом, Женя Люверс испытывает внезапную немотивированную привязанность к малознакомому ей погибшему мужчине, и на девочку накатывает такое чувство вины, что она не может в этот вечер заниматься с учителем.
Строя сюжет, аналогичный сюжету повести Пастернака, Пригов, как уже было сказано, вносит в него дополнительное измерение — историю. Опыт Люверс современен постольку, поскольку она наделена острой «модернистской» чувствительностью и поскольку девочка живет в окружении техники начала XX века, но собственно в ее мире истории нет, поэтому ее опыт наделен
В своем публичном поведении Д. А. Пригов, как известно, был человеком достаточно невозмутимым. Однако мне вспоминается единственный случай, когда на короткое время он буквально лишился дара речи, — ему нечего было ответить на обращенную к нему реплику. Это произошло в 1994 году, в беседе с Сергеем Бунтманом и Еленой Веселой на радиостанции «Эхо Москвы». Дмитрий Александрович говорил, как то и было ему свойственно, что он-де не автор, а «режиссер стилей», что он легко перевоплощается в различные стили и поэтому для него собственного стиля не существует. «В таком случае, — спросил Сергей Бунтман, — почему же любой написанный вами текст можно узнать по двум строчкам?» Дмитрий Александрович на несколько секунд замялся, но после ответил, что бывает и режиссерский почерк — по нему-то, дескать, его и узна
Думаю, Бунтман в своем вопросе-утверждении был гораздо более проницателен, чем Пригов в своем ответе. Действительно, Пригов — автор, у которого был свой вполне узнаваемый стиль, несмотря на широко распространенное среди критиков мнение, что стиля в традиционном смысле этого слова в концептуализме не существует (об этом — правда, применительно только к себе — регулярно говорил и Владимир Сорокин в свой концептуалистский период[807]). Примет этого стиля, не просто распространенных, а явно намеренно подчеркиваемых в самых разных произведениях Пригова, более чем достаточно: например, иронически-восторженная и в то же время отстраненная интонация, поддерживаемая с помощью избыточного синтаксиса, изобилующего перечислениями; неологизмы, созданные с помощью произвольно передвинутого словораздела и отброшенных букв в реально существующих словах (наподобие «Илици Онер»; характерно, что Пригов использовал такие неологизмы не только в стихах, где они были формально мотивированы необходимостью рифмы, но и в прозе — в первую очередь в романе «Только моя Япония»[808]). Собственно, Пригов и сам говорил о рождении своего индивидуального стиля в поэзии, когда рассказывал о том, что в конце 1960-х — начале 1970-х счел необходимым сделать конструктивной основой нового стихотворного языка те черты своего поэтического письма, которые до того воспринимал как недостатки, от которых необходимо избавиться: угловатость, некоторую неуклюжесть, «деревянность» фразы и т. п.
Если говорить именно о романах, то узнаваемыми приметами приговского стиля стали внезапные обрывы повествования, сообщения о том, что предыдущий эпизод или рассуждение на самом деле несущественны и не имеют значения для целого повествования… Обобщая эти черты, можно сказать, что доминантой прозаического стиля Пригова, является
Фрагментарность как черта стиля впервые распространилась в европейском искусстве во второй половине XVIII века — во многом под влиянием новейших на тот момент археологических открытий и возникновения преромантического эстетического культа руин. Новейшие исследователи обратили внимание на то, что интерес к руинам и фрагментам по сути историчен, манифестирует для созерцающего их невозвратимое исчезновение той эпохи и тех психических переживаний, которые представляет фрагмент (отчетливее многих это отношение к руинам артикулировал Вальтер Беньямин в книге о трагической драме немецкого барокко). Однако еще романтики провозглашали, что фрагмент еще и является вызовом индивидуальному воображению и способствует его концентрации[810]. Более того, культурно-психологическую «двунаправленность» фрагмента, провоцирующего одновременно меланхолию и познавательный энтузиазм, еще до романтиков точно описал Дени Дидро, который высказался по этому поводу одним из первых, анализируя заполненные руинами картины Юбера Робера: «Мы предвидим разрушительное действие времени, и наше воображение рассеивает по земле те самые сооружения, в которых мы обитаем»[811]. Эту двунаправленность, задающую взаимодействие памяти и воображения, энергично использовал и Пригов.
Эксплицитная или имплицитная фрагментарность (под вторым понимается раздробленность повествования на короткие эпизоды) является довольно обычной чертой «прозы поэта» как особого жанра или группы жанров, сформировавшихся в XX веке. Это связано с тем, что поэтам свойственно композиционное мышление, охватывающее относительно короткий текст, и при необходимости написать большое произведение им естественно строить его как монтаж фрагментов. Вероятно, до некоторой степени эта причина была значимой и для Пригова, однако она была не единственной. Фрагментарность в романах Пригова является способом уравновесить телеологичность повествования: каждый цикл повествования в «Живите в Москве» или в «Только моей Японии», или каждый «отрывок» в «Ренате и Драконе» одновременно утверждают себя как часть угадываемого завершенного целого и опровергают возможность своего отнесения к этому целому. Те целостности, к которым отсылают разные фрагменты одного и того же романа, пересекаются, но не совпадают: стилизованно-сентиментальные пассажи о дворовом детстве в «Только моей Японии» предполагают другое «подразумеваемое целое», нежели воспроизведенные в том же романе диалоги на религиозную тематику.
Нарочитая фрагментарность была свойственна и прозе Андрея Белого и Бориса Пильняка, однако для них эта черта поэтики была необходима, чтобы заново сконструировать субъекта повествования и саму реальность — по аналогии с тем, как заново конструировалась реальность в искусстве кубизма. Пригов, полемизируя с модернистской эстетикой, поставил под вопрос саму идею утопически прозреваемой целостности, но сохранил интенцию строительства нового субъекта повествования.
После этого развернутого сопоставления можно на новом уровне вернуться к ответу на вопрос о том, зачем все-таки Пригову нужно было писать романы. Когда его задавали самому Пригову, он неизменно отвечал — в полном соответствии с другими своими декларациями, — что проза входила в его общий проект универсалистского, экстенсивно расширяющегося творчества, которое должно было охватить все мыслимые жанры: раз уж он решил работать во всех областях искусства, то неминуемо должен был писать и большую прозу. Однако теперь мы можем ответить на тот же вопрос совершенно иначе. Романы Пригова были попыткой выработать методологию
Поздняя литературная и акционная деятельность Пригова — в 1990–2000-е годы — вообще была двусоставной, распадалась на два уровня: внешний, заметный всем, и внутренний, скрытый, но — и это важно — не эзотерический по сути. Виктор Пивоваров писал в некрологе Пригову:
Теоретиком он, может быть, и не был, но множество [его] текстов и интервью содержат теоретические рефлексии. И всегда (это было для меня немного странно, как-то сужало его) он выступал (это тоже, видимо, было продуманной стратегией) как твердокаменный концептуалист. В личных же беседах было совсем по-другому. Мы часами могли взахлеб говорить о старом искусстве, которое он превосходно знал и любил[812].
Как ни странно, в данном случае в определении «твердокаменный концептуалист» прилагательное гораздо важнее существительного: Пригов выступал публично как жесткий и настойчивый — в самом деле, «твердокаменный» — сторонник последовательно выстроенной собственной системы эстетических взглядов, по сути, очень пессимистической; однако не вполне понятно, основан ли этот пессимизм именно на концептуалистской эстетике. В лекциях и интервью Пригов последовательно констатировал: проект Просвещения завершен, проект модернистского искусства завершен, поэзия в ее традиционной форме становится все более архаичной, традиционной фигуры автора более не существует, и вообще «все, все, все умирают», «Я, Я <…> — Пригов — остался один-одинешенек»[813]. Он не уставал говорить о том, что современные читатели практически не интересуются поэзией, позиция культурного героя в медиа узурпирована мифологизированными поп-и рок-звездами, а логоцентрическая цивилизация отступает под натиском визуальных практик. Особенно же скверной, по его мнению, была ситуация в России, где ностальгия старших поколений интеллигенции по временам «стадионной поэзии» соединена с отсутствием необходимой социальной и институциональной инфраструктуры:
…[Еще одна зона реальной активности поэзии — ] специфическая поэзия, ориентированная на университетско-академическую среду, вроде американской «language school», имеющая своих читателей в интеллектуальных студенческо-академических кругах. Однако при нынешней неразвитости этой среды у нас, слабом ее влиянии на социокультурные процессы в стране, ее невысокой престижности и финансовой несостоятельности и вообще почти воинствующем антиинтеллектуализме в обществе понятно, что подобная поэзия вряд ли может иметь у нас достаточную аудиторию, существенно разнившуюся бы с аудиторией поэзии традиционной[814].
Однако, провозглашая столь пессимистическую, иногда даже пародийно-утрированную в своем пессимизме точку зрения, Пригов столь же последовательно намекал на то, что из этой ситуации, которая выглядит катастрофической с социологической точки зрения, может найтись непредусмотренный выход. Эссе об изменении социального статуса поэзии в современном обществе завершается поговоркой, которую Пригов цитировал несколько раз по другим, но сходным поводам:
…у поэзии есть мощный аргумент и в ее нынешнем противостоянии масс-медиа и поп-культуре и прочим соблазнителям слабых человеческих душ — он прекрасно сформулирован в замечательной немецкой поговорке: «Говно не может быть невкусным, миллионы мух не могут ошибиться»[815].
Эмоциональная диспозиция, которая стояла за этими ламентациями, неожиданно похожа на диспозицию, на которой были основаны столь же пессимистические выступления М. Л. Гаспарова в 1990–2000-е годы. Автор словно бы взывает: докажите мне, что все, может быть, не так плохо, потому что я этому доказательств найти не могу. И Гаспаров, и Пригов прилагали усилия к тому, чтобы самих себя опровергнуть. Для Гаспарова таким способом самоопровержения стали «Записи и выписки» и научные работы, в которых он демонстрировал историческую и культурно-психологическую «несводимость» того или иного литературного произведения к современным ожиданиям (следовательно, и сегодняшний пессимизм — по этой логике — может оказаться исторически ограниченным)[816], а у Пригова — собственное творчество. Он последовательно ставил вопрос о возможности антропологической утопии, решающей задачу создания такого художника и такого строя художнической души, который мог бы преодолеть, или, точнее, переиграть тупиковую ситуацию в культуре, «кризис нынешнего состояния» (из беседы Пригова с А. Парщиковым в настоящем издании).
Еще одна перекличка между позициями позднего Пригова и позднего Гаспарова может быть усмотрена в сходстве их стратегий борьбы с генерализующими объяснительными схемами и теориями: оба они стремились подчеркнуть искусственность, условность своей точки зрения, что давало им, как ни странно, свободу в обращении к очень разным темам. Самым ярким примером эстетического выражения такой условной позиции является классификация на основе алфавитной последовательности, к которой Гаспаров проявлял интерес в поздний период творчества, а Пригов — еще с конца 1970-х, когда начал писать свои многочисленные «Азбуки». Вероятно, алфавит позволял и Пригову, и Гаспарову продемонстрировать методы упорядочения мира с помощью внешних, нарочито искусственных, а не имманентных критериев — ибо введение любых критериев, выдаваемых за имманентные, «онтологические», чревато построением новой универсальной, а следовательно, потенциально авторитарной философской системы. В 1990-е — 2000-е оба они создали большие по объему и занимающие важное место в их творчестве тексты, основанные на обыгрывании порядка букв в русском алфавите: Гаспаров — книгу фрагментарной прозы «Записи и выписки», Пригов — роман «Ренат и Дракон». Особенность русского алфавита — сама последовательность букв с «я» в финале — дает широкие возможности для проблематизации субъекта в мире, расклассифицированном по алфавитному принципу. «Не я первый придумал приписывать буквам какие-либо смысловые значения. Но я первый понял Азбуку как строгую последовательность этих значений, в целокупности своей представляющих грандиозную драматургию мироздания и бытия», — писал Пригов в 1984 году («Азбука 9. Значений»[817]). У Гаспарова несколько «словарных статей» в «Записях и выписках» названы местоимением «я», и, хотя они никогда не замыкают в книге алфавитные перечни (за ними часто следуют заметки под названиями, например, «Язык» или «Ять»), однако проблематизация и обостренное переживание собственной субъектности, экзистенциальной или социальной, в этих фрагментах всегда присутствует: «Из меня будет хороший культурный перегной»[818]; «
Сопоставление с Гаспаровым дает возможность увидеть одну не слишком заметную черту эстетики позднего Пригова. Его романы были конструированием нового субъекта повествования — при том, что само это повествование осуществлялось с заведомо искусственной позиции, демонстрирующей искусственность и самого этого субъекта. С этической точки зрения такое сочетание качеств было продуктивной формой стоицизма в отношении культурной традиции и современного мира. Стоящий за этой стратегией импульс можно пересказать примерно так: поскольку все «органические» формы созидания «я» и культурного творчества дискредитированы как потенциально тоталитарные, давайте попробуем подчеркнуть искусственность и тем самым частность, партикулярность нашей позиции. Если рассматривать эту программу не как эстетическую, а как философскую, то она окажется довольно близкой к концепции Фуко 1970–1980-х годов[820].
По сути, именно такое «фуколтианское» отношение к субъекту повествования и оказывается наиболее продуктивным в современной русской прозе, от Гаспарова (при всем его неприязненном отношении к историко-культурным работам Фуко) до Александра Гольдштейна. Новаторство и уникальность романистики Пригова заключаются в том, что он в максимальной степени из всех современных русских писателей показал, что формирование нового субъекта в прозе прямо основано на полемике с традицией «серебряного века» («У нас с ним давние и весьма нелегкие отношения», как писал поэт о Кормере). Новый субъект созидался вместе с новым жанром в ходе этой полемики. Как ни странно, Пригов смог преобразовать поэтику современного русского романа потому, что проблему романной формы воспринимал не как содержательную, а как сугубо методологическую. Он не принимал гипотезы о том, что новый субъект уже существует и «под него» необходимо создать новый тип повествования. Напротив, он исходил из предположения, что новый субъект — это то, что нужно изобрести для того, чтобы написать роман, и что написание литературного произведения или создание визуальной работы, собственно, и есть единственный способ создания такого нового субъекта. В романах этот субъект, как и во многих других случаях, оказался созданной по особым, заново выработанным правилам реинкарнацией автора — Дмитрия Александровича Пригова.
ИЗ ЯПОНИИ В МОЛЧАНИЕ
(о книге Д. А. Пригова «Только моя Япония»[821])
Бесплатным развлечением было для китайских и корейских студентов, обучавшихся по обмену в японском университете, попросить учившегося с нами на одном отделении украинца Вову произнести полное его имя — Владимир Вячеславович Людвиковский. Не обязательно даже было произносить его в японской транскрипции (хотя слоговая азбука количества букв никак не уменьшала) — восторг был обеспечен и так, прикрывали смеющиеся рты ладошками даже более политкорректные японцы.
Имя Д. А. Пригова,
Пригов прибыл в Японию в 1999 году по приглашению Токийского университета, Фонда международных обменов и других организаций — устраивал перформансы, выступал с местными поэтами, художниками и музыкантами. Так, по впечатлениям присутствующих на концертах японцев, стихи, которые читал Пригов со сцены в сопровождении местных авангардных музыкантов, даже не особо нуждались в переводе — они и так производили на собравшихся сильное впечатление[822].
Кроме того, организаторы довольно много возили поэта по стране, показывая ему все традиционное и знаменитое и не скрывая современного, даже не очень презентабельного. Результатом этого путешествия и стала книга «Только моя Япония». «Первая моя книга прозы — „Живите в Москве“ — по жанру мемуары и „фэнтэзи“, вторая — „Только моя Япония“ — это записки путешественника. А третья будет в форме исповеди. Все три романа — это как бы испытание трех типов европейского искреннего письма — мемуаров, записок путешественника и исповеди», — говорил сам Пригов[823].
Скептиков, которые усомнились бы в том, что эта книга подходит под определение «записок путешественника», вполне могут убедить в законности определения элементы приговского текста, которые традиционно ассоциируются с этим жанром: этнографические и антропологические наблюдения, многочисленные экзотизмы, всевозможные воспоминания и фиксации ощущений. «Она (Япония.
Но все это кажется слишком простым, слишком похожим на то, каким должны быть традиционные записки путешественника, — недаром книга Пригова буквально переливается различными оттенками этого жанра, напоминая то колонки-эссе Л. Рубинштейна («…а что японцы? — они и есть японцы. Не хуже и не лучше, а такие, какими и должны быть японцы», с. 99), то остроумно-парадоксальные эскизы А. Гениса (который встречается Пригову именно в Японии и совершенно справедливо замечает, что по-английски с японцами говорить смысла мало — потому что, как ни странно, мало кто в Японии, кроме интеллектуалов, знает английский язык хорошо), то описания японских кладбищ и смертей у Акунина-Чхартишвили («Кладбищенские истории» и «Писатель и самоубийство»). Больше же всего перекличек у этой книги, пожалуй, с прозой В. Сорокина, которому Пригов рассказал об особенностях японского кремирования и который в ответ поведал об эстетически радикальных модницах (попутно занимающихся и проституцией) из числа японских школьниц-когяру[824].
«Концептуалистских» ходов в духе прозы Сорокина в этой книге действительно много. Например, Сорокин в ранних рассказах постоянно обыгрывал традиционные советские реалии, разрушая их и переосмысляя в ходе концептуалистской деконструкции. У Пригова рассказ об упражнениях сумоистов переходит в описание того, как те медитируют, поднимая и опуская свою кожу до пола; тот факт, что японцы почти не пахнут потом, объясняется тем, что они регулярно меняют кожу; а наличие под Фудзи огромного общественного туалета объясняется тоже весьма логично — во-первых, невыдуманной любовью японцев к туалетам (вспомним посвященные им страницы в знаменитом эссе Танидзаки о традиционной японской эстетике «Похвала тени»), во-вторых, буквально некуда было девать деньги во время экономического бума… Но при всей культурологической фундированности этого фрагмента он, конечно, представляет собой полную фикцию — никакого туалета под Фудзи нет.
Текст, очень часто крайне плавно переходящий в такие «отступления» (поданные, отметим, настолько серьезно, «на голубом глазу», что в них если не веришь, то сильно затрудняешься — где именно надо провести границу между «травелогом» и мистификацией), обнаруживает постоянную тенденцию к еще одному смещению. Пригов постоянно обращается к друзьям своего детства, «пацанам» из своего двора, и ведет с ними диалог, им, кажется, все и рассказывая: даже описанная им война с пикирующими в парке японскими воронами оборачивается местью за всех погибших в детстве и юности приятелей. В этом «схлопывании времени» содержится не только отсылка к первому из трилогии, мемуарному роману Пригова и уж точно не банальное ностальгирование, которое разыгрывает Пригов: «А я к себе [маленькому] склоняюсь нежнее, треплю по кудлатой головке и дрожащим от волнения и узнавания голосом бормочу в слезах: Счастливчик! Это ты! Ты еще не ведаешь!» (с. 190). Нет, мнимое ностальгирование, как и обещания рассказать всю правду («А вот до Японии из нашего двора добрались пока немногие. Немногие. Я первый добрался. Но я не подведу…» [с. 7]), не отвлекаться, быть объективным, рассказать множество подробностей, — та же игра, то же «кричание кикиморой», которым когда-то прославился Пригов.
Цель его та же, что и у раннего Сорокина: как тот в свое время деконструировал советский миф, так Пригов деконструирует японский миф русской литературы, расправляется со сложившимся на протяжении двух веков (от И. Гончарова — через Б. Пильняка — до Вс. Овчинникова) каноном восторженно-идеализированного описания Японии, пусть и приправленного — в случае советских журналистов — порцией ритуальной критики капитализма. Такой жест деконструкции ценен не только сам по себе, но и тем, что был действительно первым среди отечественных произведений о Японии.
Кажется, именно Пригов открыл дорогу появившимся позже, уже в недавние годы, произведениям о Японии, которые можно было бы охарактеризовать как
С другой, не литературной, а бытовой стороны, но практически одновременно с Приговым к деконструкции японского мифа пришли Вадим Смоленский и Дмитрий Коваленин, работавшие в Японии в 1990-е годы и погруженные в самую «гущу» общества — так, Коваленин был портовым переводчиком. Вместе они создали сайт sushi.ru, где с 1998 года стали появляться «инсайдерские» байки об этой стране. Собственно, сочинение Курая или «Жапоналия» могут рассматриваться как результат совмещенного влияния этих «инсайдеров» и Пригова — или, во всяком случае, во многом обязанного Пригову концептуалистского стиля деконструкции мифов о той или иной культуре. Правда, здесь уместнее было бы не называние этих книг (к которым я отношусь достаточно сложно), а рассказ о том, как продолжилась приговская работа по переосмыслению японского, дальневосточного и, совсем шире, заграничного мифа в современной литературе
Избавление от ненужного априорного пиетета перед японской культурой у Пригова сродни своеобразной
Выражение «внутренняя Япония» в романе Пригова, безусловно, является отсылкой к расхожему в последнее время выражению «внутренняя Монголия» из романа В. Пелевина «Чапаев и Пустота». У Пелевина под ним подразумевается некое сокрытое, мистическое пространство духовного мира, а отнюдь не провинция Китая под названием Внутренняя Монголия (Халха). Но если Пелевин не без иронии (в самом выражении проявляется его любовь к каламбурам и омонимам) фиксировал уже давно имевшуюся традицию локализации в некой восточной стране «места силы», идущую от романа «Утерянный горизонт» Дж. Хилтона с его волшебной страной Шангри-Ла (в Европе) и от существующего в определенных кругах культа Рериха и Блаватской, а также фигуры барона Унгерна (в нашей стране), то Пригов скорее деконструирует этот тип высказывания, лишая его — за счет того же иронически «непочтительного» подхода к Японии, — флера «мистичности» и даже, возможно, неявно апеллируя к «простоте» дзенских практик.
Избавляясь от мифа об экзотической и повсеместно прекрасной Японии, Пригов, по сути, не только освобождал место для новой, объективной прозы об этой стране, но и творил такую прозу в своей нарочито субъективной игре — обосновывая право этой прозы на существование в данном дискурсе, — подобно тому, как когда-то освобождал в завалах, созданных советским искусством, место для своих стихов, живописи и перформансов. Которые уже сами стали мифом.
Без этого мифа сейчас — совсем другая тишина…
ПРИГОВ И «МЯСО ПРОСТРАНСТВА»[827]
Русское искусство давно и часто обвиняют в «литературности», и его деятели научились так или иначе отвечать на эти обвинения. Сегодня очевидно, что именно эта способность концептуализировать нарратив, этот идеологический характер творчества и есть самое интересное, что русское искусство в принципе произвело — будь то реализм XIX века, постабстрактный авангард позднего Малевича, Эль Лисицкого и Филонова или московский концептуализм. Есть, однако, и еще одно определение особенности русского изобразительного искусства, которое тоже обычно используется с отрицательными коннотациями и которое это искусство тоже может с пользой для себя интериоризировать: «театральность».
В своем знаменитом эссе «Art and Objecthood» 1967 года[828] Майкл Фрид приписал это качество — излишнее, с его точки зрения, и глубоко антимодернистское включение зрителя в определенную пространственную ситуацию — минималистской скульптуре. При всем консерватизме Фрида он высказал достаточно экстравагантные идеи, до сих пор недостаточно понятые. Ведь сухие геометрические объемы минималистов, которые в глазах современного человека (особенно из российского художественного контекста) выглядят как едва ли не высшее проявление автономного модернистского объекта, формалистской «предметности» и отстраненного совершенства, он обвинил в излишне театральном присутствии!
Обвинение в театральности он основывал на ощущении от этих скульптурных форм как от антропоморфных, включая даже и антропоморфную телесность с пустыми полостями внутри. Белые параллелепипеды и кубы показались ему актерами. «Абстрактная» эстетика минимализма (и вскоре выросшего из него концептуального искусства) и «избыточно-барочная» эстетика перформанса сошлись для него в одной точке.
Это парадоксальное сравнение может кое-что объяснить и в разорванности корпуса работ Дмитрия Александровича Пригова, который был «бестелесным» концептуальным художником (со всей приверженностью минималистским текстам, текстовым объектам и мысленным, «фантомным» проектам) и одновременно — чрезвычайно «телесным» практиком перформанса. Кроме того, в 1990–2000-е годы он упорно настаивал на «антропологической» составляющей культуры.
Творчество Пригова, как становится ясно только сейчас, представляет собой единое целое: в ранних текстах содержатся ростки его последних художественных проектов. Уже очень раннее (1970) его стихотворение:
содержит в себе мотивы позднейших инсталляций — кровавая подкладка под якобы бестелесным изображением, под структурированным («рустованным») и одновременно бесформенным («мясо») пространством (см. илл. 1). И изображение, и пространство оказываются совершенно ложными, иллюзорными. Та же структура отличает и поздние (2000-е годы) «рисунки на репродукциях», в которых кровь начинает сочиться посреди мирных романтических пейзажей XIX века.
Пригов создал не очень много инсталляций. Обычно считается, что это не дает оснований говорить о Пригове как о художнике пространства, а в известном смысле такая лакуна сегодня молчаливо предполагает, что невозможно говорить о Пригове и как о художнике вообще, по крайней мере как о «современном художнике», который не ограничивается старомодным фигуративным рисованием. Но дело в том, что Пригов «писал» свои инсталляции гораздо раньше, чем смог их реализовать или даже спроектировать. В этом отношении принципиальное значение имеют его ранние пьесы (середины 1970-х годов), почти все — не опубликованные по-русски и существующие в машинописной копии в домашнем архиве.
В пьесе «Мы рождены, чтоб сказку сделать пылью» (в конце машинописного экземпляра стоит позже приписанная дата «1975», но, судя по авторскому «мне 32 года» в одном из ее первых абзацев, можно более уверенно датировать ее 1973-м) три героя — Иван-1, Иван-2 и Иван-3, находящиеся в ожидании открытия винного отдела гастронома — только что подрались не на жизнь, а на смерть с тремя другими персонажами, которые называются то Спортсменами, то Ангелами. Выглядят теперь Иваны не слишком хорошо:
Вид их ужасен: синяки, кровоподтеки, лохмы и без того непривлекательной одежды. Все ужасно, ужасно, ужасно. Но они на сцене, и это смотрится[830].
Этот принцип, согласно которому «ужас», выставленный на сцену, тем самым приобретает эстетическое качество («смотрится»), был структурирующим в творчестве Пригова. Многие участники московского концептуального круга 1970-х годов имели литературный бэкграунд, совершая в своем творчестве жест, по сути дела противоположный разработанной в те же годы критической редукции московско-тартуской семиотической школы: они не
Монастырский был поэтом, Кабаков — романистом; Пригов же оказывается укоренен в третьем литературном роде, в драме. «Драма» — по-гречески «действие», «представление» — было основой его акционизма и синтетического перформативного жанра. Но она же лежала в основе как приговской поэзии и прозы (с постоянной инсценировкой конфликта между разными голосами), так и, что для нас наиболее интересно сейчас, в основе его работы в области визуального искусства. Пригов не только сам постоянно был «на сцене» (как чтец, рапсод, актер, общественный деятель), но и мыслил всегда категориями сцены.
Среди ранних пьес Пригове следует отметить такие сочинения, как «Пьеса в постановке» (1977) на абстрактный сюжет, описывающий в первую очередь фабулу пространственных изменений внутри сценической коробки[832], «Революция» («радиотрагедия для двух репродукторов», 1979, в которой действуют большие народные массы и два источника идеологических указаний, постоянно противоречащие друг другу)[833], «Вопрос закрыт» («пьеса с пониманием и послушанием зала», действие которой происходит на собрании и заканчивается приходом уборщицы) и более ранняя (1973, по свидетельству Бориса Орлова) «Место Бога»[834].
В литературном отношении эти тексты Пригова (кроме более традиционно построенного «Места Бога» — классической пьесы с длинными монологами и короткими ремарками) представляют собой некий «нарратив о пьесе», нечто среднее между расширенной ремаркой автора, который еще только надеется увидеть свое произведение на сцене, и подробным отчетом критика, уже видящего эту сцену и декорации на ней, в терминологии Пригова — «театр». Так, в пьесе «Революция» авторская ремарка сообщает, что предполагается «совсем мало актеров. В основном театр и зрители»[835]. Само название «Пьеса в постановке» обозначает этот жанр описания реализованного проекта. Но «Пьесой в постановке», «поставленной» в пространстве, занимающей определенное место, можно было назвать и приговские инсталляции, представляющие собой (как и в случае инсталляций Кабакова) пространственную форму текста, своего рода «письмо пространством». А пьесу, соответственно, назвать «Пьесой в инсталляции», если бы в начале 1970-х годов это слово в СССР уже было распространено.
Описание сценической декорации в «Пьесе в постановке» очень точно соответствует его позднейшим «фантомам инсталляций» — нереализованным (или нереализуемым) проектам, которые в 2000-е годы стали местом приложения его «стахановской» креативности наряду со стихами. Таких рисунков существуют многие сотни, если не тысячи. Уже раньше, с 1990-х годов, Пригов реализовывал инсталляции в музейном контексте; самыми известными из них являются «Русский снег» с пространством, полностью засыпанным газетами (вариант этой работы был показан в 2004 году в Государственной Третьяковской галерее под названием «Видение Каспару Давиду Фридриху русского Тибета»), и «Инсталляция для бедной уборщицы» (или «…для уборщицы и сантехника»: «100 возможностей. Инсталляции для уборщицы и сантехника/100 Möglichkeiten. Installationen für eine Putzfrau und einen Klemperer» — галерея «Inter Art», Берлин, 1991), — впоследствии неоднократно повторенные. «Инсталляция для бедной уборщицы» еще и описана Приговым в «Азбуке (Инсталляция)» (1991), где изложена приговская теория «искусства инсталляции». По словам самого автора, описание воображаемой инсталляции он дает в форме «квазипространственной структуры» азбуки[836].
В «Пьесе в постановке» мы впервые «видим» типичную приговскую инсталляцию: затягивающий раструб сценической коробки, полосы черной ткани, окно, маленькие стул и кровать. Пространственные зоны, располагающиеся от зрителя в глубину, символизируют временную последовательность от прошлого к будущему, но в силу резкого сокращения и несоразмерно малого масштаба окна и мебели возникает, как говорил Пригов, «перспективная склока» — нарушение антропологических пространственных координат. Сценическая коробка структрирована не только в глубину, по горизонтали, но и по вертикали; как и в многочисленных позднейших инсталляциях, здесь имеется открытый люк, символизирующий пространство «мира иного». Из него в конце появляется катафалк. Ключевую роль играет и задник — в «Мы рождены…» за ним раскрывается пространство снов трех Иванов, в конце задник срывается, «рушится буквально все, даже время, это нужно правильно понять…».
Эту относительно четкую пространственную структуру земного верха vs. «иного» низа, «здешнего» близкого vs. «потустороннего» нарушает в кульминации «Пьесы в постановке» вторжение из глубины «бесформенного» и одновременно антропоморфного «ужаса» (в целой серии «фантомов инсталляций» репрезентированного разрывом «вагины Малевича» (см. илл. 2)). В «Мы рождены…» этому соответствует ремарка «…лежат обломки чего-то грандиозного» (также воплощенная позднее в эскизах инсталляций). О той же опасности вторжения чего-то, что превосходит отведенное ему пространство, форму, говорится и в «Месте Бога», но там этого не происходит — Черт говорит Отшельнику:
Наш самый главный сюда сунуться не может. Он занял бы слишком много места. Я же тебе говорил, что это как электричество. Он размером вроде меня, но места занимает в неисчислимое количество раз больше. А Бог по твоей молитве попустил места только на мой размер[837].
В целом мотив «постановки» как размещения в пространстве является ключевым для Пригова и расценивается им как божественная прерогатива, которую он в поэзии постоянно присваивал фигуре автора. (Отсюда знаменитый монотонно повторяющийся рефрен «вот всех я по местам расставил…» из поэмы «Куликово поле»).
«Фантомы инсталляций» Пригова построены всегда как перспективная сценическая коробка, закрытая с трех сторон (или с пяти, если считать пол и потолок) и открытая лишь спереди, видимая лишь «в фас». На практике в случае работы в музее такую пространственную ограниченность для взгляда зрителя можно было осуществить, занимая угол помещения, что и делалось во многих случаях, — например, в инсталляции «Угол» в галерее Крингс-Эрнст в Кельне (1991). Каждый «фантом» предстает как внезапно являемое зрелище на плоскости (ассоциации с библейским «Мене, текел, фарес» неоднократно тематизировались самим Приговым), но плоскость эта всегда удалена в глубину «сцены».
Е: Естественно для любого на фронтальную стену поместить глаз! — а почему на фронтальную? — а на какую же? не на боковую же? — согласен!
Все это принципиально отличается от уже известных к началу 1990-х «тотальных инсталляций» Ильи Кабакова. Отчетливо помню, что Пригов в частных беседах всегда высказывал сдержанное удивление по отношению к определению «тотальная» — для него в этом слышалась слишком явственная связь с тоталитаризмом, который он (как человек, имевший значительный опыт жизни в СССР) понимал вовсе не как давление власти, но как насильственное вовлечение в коллективный и коммуникатный проект.
Инсталляции Пригова не тотальны в том смысле, что не окружают посетителя, не впускают зрителя в себя и не превращают в участника, как инсталляции Кабакова. Более того, известная пассивность и даже беспомощность зрителя — что особенно проявляется, когда он предстает как слушатель, по определению скованный в своем чувственном восприятии, неизбежно неполном без зрения, — является важнейшей стороной переживания приговских перформансов. (Это отчетливо видно в одном из видеофильмов Вадима Захарова, где во время чтения Пригова, прошедшего на выставке «Kräftemessen» в Мюнхене в 1995 году, сняты в первую очередь слушатели.) Но то же относится и к его инсталляциям, которые всегда сохраняют характер зрелища, иллюзии, видения, куда мы не можем войти.
Кабаков в своей книге «Тотальная инсталляция», где подводит итог своим собственным практикам, тоже проводит параллели между инсталляционной деятельностью и театром:
Все должно напоминать сцену театра, когда на нее поднимается зритель во время антракта… Тотальная инсталляция — место остановившегося действия, где происходило, происходит, может произойти какое-то событие[838].
У Кабакова зритель действительно оказывается в инсталляции как бы в момент антракта — да еще и опоздав к первому действию и не зная, что за пьеса тут ставится, — и бродит по ней несколько потерянный, пытаясь угадать, что произошло и кто был героем. У Пригова же зритель ожидает начала действия, и в этом и состоит действие:
Самая правильная пьеса представляется мне следующим образом: выходит из-за кулис человек, доходит до центра сцены и падает в люк, в это время появляется второй человек, он тоже доходит до середины сцены и падает в люк, потом появляется третий человек, и на середине сцены он падает в люк, потом четвертый падает в люк, потом пятый падает, потом падает шестой, потом седьмой, потом восьмой, потом девятый, десятый, одиннадцатый, двенадцатый, тринадцатый… Открывается занавес[839].
«Самое правильное» пространственное оформление приговских инсталляций включало бы в себя отгораживающий шнурок и ряды стульев перед ними. Его инсталляции установлены даже не на сцене, но на просцениуме, за которым вот-вот должен открыться занавес. Задняя стена сценической коробки и представляет собой такой занавес:
З: Занавес поместим на стене по обе стороны от глаза, как бы раскрывшимся и явившим тайну, им скрываемую…
Очевидна связь ранних пьес Пригова с традицией авангарда, не столько даже с театром абсурда или сочинениями Хармса, которые, разумеется, приходят на ум, сколько со знаменитым «Le Roi Ubu» Альфреда Жарри, где опыт кукольного театра был распространен на театр живых актеров, и с короткими «синтезами» итальянского футуризма (около 1915 года), которые представляли собой формализацию более ранних опытов авангардистских кабаре и лекций-концертов, перенос их на театральные подмостки. Речь идет в первую очередь о футуристических опытах абстрактного театра. В первой из «синтетических пьес» Ф. Т. Маринетти («Они идут» [ «Vengono»], 1915) основными действующими «лицами» являются стулья, за движением которых со страхом наблюдают реальные актеры[840]. У Пригова (в чьих инсталляциях стулья также часто играют ключевую роль…) в пьесах мало действующих лиц, но эта минимализация нужна не для выявления психологической структуры действия, как это свойственно драматургии С. Беккета, но для того, чтобы на первый план (иногда в буквальном смысле) вышел предмет и его обстановка, фактически — инсталляция.
Этот театр-инсталляция может включить в себя многое, едва ли не все, в том числе и компьютер, и кинопроекцию, как было пророчески сказано в уже цитированной «Азбуке» 1991 года:
К: Конечно, полно и других вещей, которые можно было бы употребить
М: Можно, скажем, молоток; топор, скажем; гвоздь, гвозди, доски, пепел, мел, железо, рельсы, уголь, алмазы, пушки; что, нельзя? — можно! — а можно еще и трамвай! — можно! — а можно и мотовило! — можно! можно! и самолеты можно! и сапоги! и брюки! и портянки! и коловорот! нельзя? — можно! можно порошки, пилюли, химикалии, банки-склянки (неожиданно громко) — а зачем кричать? — а затем, что сабли (громко), компьютеры (еще громче), кино (громче)!..[841]
«Сапоги и брюки» действительно вошли в некоторые приговские инсталляции — те, где имеется фигура персонажа или персонажей (они либо присутствуют физически, в виде манекенов, или, еще чаще, представлена просто их одежда, наверченная вокруг пустоты, либо их созерцательное присутствие подразумевается в любой инсталляции, где есть центрирующий фокальный пункт) — Сантехник (иногда три сантехника, напоминающие Ивана-1, Ивана-2 и Ивана-3) и Уборщица. Их он определяет как «людей, борющихся с энтропией этого мира — соответственно трудом, как в западной протестанской цивилизации, или молитвой, как в православной»[842].
Ж: Желательно (если мы договорились насчет глаза? договорились? вроде бы! — потом не будет возражений или непониманий? — нет! — хорошо!), чтобы уборщица была помещена прямо напротив глаза, лицом к нему, естественно, коленопреклоненной! — почему коленопреклоненной? — так ведь это ж инсталляция! — и что? — так ведь это же как бы весь мир внешних и внутренних страстей человеческих как бы сжатый в этот маленький кулак инсталляции? — ну и что? — как, как ну и что?! это же мистерия! это же уборщица, как бы представительница самого низа беспрестанно рассыпающейся жизни, пытающейся стать ничем, полнейшей энтропией!
Эти натуралистические фигуры Пригова выглядят материализацией неких пространственных аспектов, в самом деле, «мясом» пространства, и в этом смысле представляют собой нарушение негласного табу «вегетарианского» модернизма. Даже если в истории искусства есть инсталляции, построенные как комната на сцене, принципиально недоступная для зрителя («Bedroom Ensemble» Класа Ольденбурга, 1963, или «La Salle Blanche» Марселя Бротарса, 1975), человеческих фигур мы в них не встретим; антропоморфные персонажи (или часто ассамбляжи из объектов и тканей, имеющие антропоморфные очертания) появляются лишь у таких с трудом принимаемых классической историей искусства художников-эксцентриков, как Брюс Коннер («The Child», 1959), Эдвард Кинхольц с его театрализованными «tableaux vivants» («Portable War Memorial», 1968), Пол Тек (легендарные ранние инсталляции «The Tomb», 1967, и «The Fishman», 1968) и, уже ближе к настоящему времени, тесно связанный с театром Ян Фабр. Использование манекенов или антропоморфных пара-скульптур (или анти-скульптур) восходило к позднему сюрреализму — тут можно вспомнить «Rainy Taxi» Сальвадора Дали, или целый коридор авторских манекенов на «Международной выставке сюрреализма» 1938 года в Париже, вдохновленных Хансом Беллмером, или, например, еще более поздние церемониальные костюмы-тела Жана Бенуа (костюм для перформанса «Исполнение воли маркиза де Сада», 1950).
Дали развернул теорию «существа-объекта» («être-objet») в своей статье в журнале «Минотавр» («Аэродинамические появления существ-объектов», 1935), определяя их в качестве «странных тел пространства»[843], неизбежных порождений его. В качестве примера «аэродинамического существа-объекта» Дали привел нанятую специально для этого «чистенькую старушку, крайне дряхлую», одетую в костюм тореадора, на голову которой должен быть положен омлет с зеленью, дрожащий вместе с нею, а сверху омлета — монета в 20 франков[844]. Проиллюстрирована же статья была фотографией человека (стоящего на столе, как на постаменте) в костюме и головном уборе, закрывающем лицо, сделанном из подушек с вытканными репродукциями картин Милле — на груди красовался «Angelus» с фигурой склоненной в молитвенной позе крестьянки. Дали специально обращает внимание на эту склоненную спину, приводя в качестве еще одного примера «аэродинамического существа-объекта» древнегреческую скульптуру мальчика, вынимающего занозу.
И Дали, и Тек (как и Пригов, скульптор) черпали вдохновение из христианской аллегорики и мистериальной католической традиции: религиозные процессии, статуи христианских мучеников. Пригову в православной традиции опереться было не на что, но зато перед ним простиралась огромная и все еще мало исследованная художниками территория советской «идолопоклонческой» монументальной скульптуры (к созданию которой он сам приложил руку в 1970-е годы). Коленопреклоненные фигуры в его инсталляциях (см., например, илл. 3) указывают одновременно и на советский контекст (ср., например, нормативную картину Федора Богородского «Слава павшим героям», 1945), и на христианский. Более того, в тех его инсталляциях, где таких фигур нет, они имплицитно подразумеваются, как в архитектуре храма или советского мемориального ансамбля, организованного вокруг Вечного огня. Как Пригов говорил и сам, его инсталляция есть мистерия.
Теоретический фундамент под эту мистериальность Пригов подвел — сам не зная того, поскольку в это время еще не занимался инсталляциями, — в одном из текстов конца 1980-х (?), посвященном скорее перформансу:
…У нас, в России… все просто. У нас перформанс, он и есть перформанс. Инсталляция — она и есть чисто инсталляция. Нечто самодостаточное, замкнутое и немного загадочное. <…> У них же и театр — [называется] перформанс, и шоу — перформанс, и всякое выёбывание — тоже перформанс. А инсталляция — так и вовсе любое установление чёрт-те чего на любое место. И унитаз установить — инсталляция тебе, и ванну — тоже тебе она же. И чего ни возьми. В общем, все так перепутано и размыто, что только мелкими постоянными, внедренными нудным опытом бесчисленных поколений почти в каждую пору быта и привьиек, рефлективно-ментальными моментальными реакциями можно все это отличить друг от друга. Нет, у нас резче, определеннее, монументальнее и сакральнее как бы[845].
Упоминание о монтаже унитаза заставляет с новой точки зрения взглянуть на постоянных персонажей инсталляций Пригова, Сантехников; это, так сказать, секуляризованные инсталляторы, художники «в западном смысле», перед которыми разверзается религиозная подоплека мира вообще и их деятельности в частности (= раскрывается занавес).
Приговская метафора «мясо пространства» неожиданно совпадает (хотя намеренное цитирование тут, конечно, надо исключить) с уже упоминавшимся ключевым текстом Дали из «Минотавра». Дали выводит все «супертонкое и сенсационное» в современной эпохе из идеи пространства, которое до Ньютона, Максвелла и Фарадея (и даже позже) «дается нам не столько как мясо, сколько как емкость для этого мяса, как ваза, емкость для силы тяжести помянутого мяса; роль его пассивна и часто мазохистична». Но, пишет, захлебываясь собственным красноречием, Дали, «в наши дни пространство стало колоссально соблазнительным мясцом (bonne viande), ненасытным, индивидуальным, которое во всякий момент из своего щедрого и мягкого вдохновения (enthousiasme desinteresse et mou) выдавливает гладкую тонкость „странных тел“, а также тело „существ-объектов“ — которые тоже суть более или менее странные тела».
«Выдавливание» Дали понимает буквально: возникновение «существ-объектов», антропоморфных фигур, он уравнивает с подробно описанным «интимным актом» выдавливания комедонов на носу. Но не только антропоморфные (для Дали) объекты, как комедоны, «жутко конкретные» (terriblement concrets), — даже абстрактные современные формы суть такие выдавленные поры «мяса пространства»: «все эти аэродинамические, желеобразные, уплощенные, чеканно-гнутые машины, с супергладкими головокружительными изгибами <…>, в духе „Modem Style — Мае West“ <…> суть не что иное <…> как настоящие странные тела, настоящие „комедоны“, вышедшие гладенькими, торжественными, атмосферическими и апофеотическими из самого носа пространства, из самого его мяса»[846].
Модернизму (к 1935 году достигшему стадии элегантного и пустого «Modem Style») Дали, таким образом, возвращает телесность, «мягкость», «жуткую конкретость» и (в своем собственном творчестве) практически табуированную в академическом модернизме фигуративную избыточность и театральность. Здесь он вступает на опасную территорию, что делает весь поздний сюрреализм (до недавнего времени, по крайней мере) некоей persona non grata в истории искусства, страницей, постыдной почти в той же степени, что и монстры советских идеологических монументов. Возможно, такой сюрреализм, если учесть тесные связи его с Львом Троцким[847], был уже реакцией на происходящее (политически и эстетически) в сталинском СССР, но этот вопрос слишком серьезен, чтобы затрагивать его бегло.
«Жуткая конкретность» приговских инсталляций с уборщицей и «мясо пространства», из которого «выдавлены» (или пока еще нет) отдельные фигуры, укоренены как раз в советской традиции фигуративной живописи и скульптуры. Последняя представляла собой своего рода «параноико-критическую» (пользуясь термином Дали) реакцию на западный «Modem Style», прочтенный его советскими оппонентами как лживо-бескровный формализм. При этом в 1960-е годы в СССР, по крайней мере в сфере архитектуры и дизайна, составляющих повседневный фон жизни человека, постепенно победил резко удешевленный и омассовленный вариант как раз того самого формалистского Modem Style — воспетый Приговым его собственный безликий микрорайон Беляево являет собой характерный его пример. Именно в Беляеве могли родиться приговские «монстры» и имплицитно монструозные пространства его инсталляций, где в каждой чистой белой плоскости скрыт люк или занавес, за которым — «мясо».
БУКВЫ С ВЫСТАВЛЕННОЙ ВЫСТАВКИ
Я: вот видите.
Творчество Дмитрия Александровича Пригова громадно и по объему, и по значению. Даже если ограничиться его работой с буквами как таковыми (в смысле выставленных букв или букв с выставки) — что и является предметом нашей статьи, — то необходимо определить принципы отбора произведений для анализа, дабы сформулировать ясную и внятную аргументацию. Ибо работа с буквами как таковыми происходит не только в бесчисленных литературных текстах вплоть до романа «Ренат и дракон», но и во многих приговских произведениях изобразительного искусства.
Буква как таковая мыслима не только в контексте авангардного остранения, ощутимости и/или семантизации формы (например, в случае Хлебникова). Каждую изолированную от контекста букву можно назвать «буквой как таковой»[848]. Однако темой нашего исследования является контраст между авангардным и поставангардным вариантами «буквы как таковой». Под «буквой как таковой» мы подразумеваем не только авангардную семантизированную или же остраненную букву. Вдобавок к этим авангардным свойствам «буква как таковая» может указывать на дискурсивный контекст и/или индекс ее воспроизведения, а также подчеркивать собственную материальность (об этом также пишут Г. Хирт и С. Вондерс[849]). Одна из задач данной статьи состоит в том, чтобы контекстуализировать феномен «буквы как таковой» в теории и истории искусства. Однако нас в первую очередь интересуют текст-буква и буква-текст, иначе говоря, поставангардный и постутопический «дискурс буквы», а не авангардная и утопическая «буква как таковая».
Употребляя в дальнейшем термин «индекс», мы подразумеваем буквальный, физический и/или причинный след, выступающий в качестве знака, означающего того, что/кто этот след произвел(о). Термин тесно соотносится с семиотикой американского философа Чарлза Пирса, который различает знаки индексальные, иконические (т. е. основанные на изоморфизме знака и референта) и символические (условный знак). По ходу статьи мы постараемся выработать представление о специфике знака-индекса в творчестве Пригова как поставангардиста. При этом мы сосредоточимся на том, как Пригов инсценирует того/то, кто/что «производит произведение» и в то же время «выставляет сам процесс выставления», т. е. делает акты произведения и выставления видимыми. Это специфичный вид (буквально
Итак, мы говорим о «Пригове-герое» (и его искусстве как индексе этого героя). Если творчество Дмитрия Александровича громадно и по объему и по значению, то можно сказать, что Пригов — герой. Это безусловно так. Одна из задач этой статьи состоит в том, чтобы доказать, что не только Пригов — герой, но и буквы его фамилии — герои: П-р-и-г-о-в.
«Я: вот видите» — это призыв не только к видению «П-р-и-г-
Наша работа входит в более масштабный проект под условным названием «Инсценирование идеи», посвященный визуализации идей разных эпох, в том числе и в рамках поставангарда. Поставангард рассматривается нами как эпоха, искусство и эстетика которой проблематизируют авангардные и утопические сценические стратегии путем их повторения (вместе с материалом других эпох) в качестве пародии, пастиша и/или ready-made. В другие эпохи доминируют другие сценические стратегии. Например, с 1930-х годов в официальной советской эстетике царит аффирмативный пафос, он сохраняется и в самые «неоавангардные» и «десталинизирующие» периоды, что видно, в частности, на примере культа Юрия Гагарина.
Феномен, который находится в центре нашего внимания, — это автономизация сцены, обретающей независимость от идеи, которая вроде бы «разыгрывается» на этой самой сцене. Можно сказать, что поставангард осознает эту автономизацию и превращает данный процесс в свой (де)конструктивный принцип. Поставангард, таким образом, берет на себя функции анализа сценических стратегий как в авангарде, так и в (пост)сталинизме. Формулировка «буквы с выставки» отсылает к известному фортепьянному циклу Мусоргского, но цитирует скорее название, чем само произведение. Эта формулировка несет в себе два основных момента поставангардной сценической стратегии и ее концептуалистской версии у Пригова: мета-трансмедиальность и определенный тип выставляющей деятельности, которую можно назвать «выставкой выставки». Трансмедиальность приговского творчества состоит не только и не столько в том, что в его буквах присутствуют визуальные, тактильные и/или перформативные эффекты, но и в том, что характерный для букв символический (в смысле Ч. С. Пирса[850] — т. е. условный и объектом не мотивированный) тип знака сочетается с другими типами означения (индексальными, иконическими), которые характерны для других медийных областей.
В истории искусства существует множество примеров «выставления выставки», т. е. тематизации экспонирования (несмотря на якобсоновское определение поэтической функции как «установки на само высказывание»). Вариант «выставления выставки», который специфичен для XX века, пожалуй, начинается с Марселя Дюшана и им воплощается в наибольшей полноте: в тот момент, когда объектом выставки становится сам акт музейного выставления (писсуара, велосипедного колеса и. т. д.), происходит и «выставление» самого музея, неотъемлемо связанное с проблематизацией этой культурной институции. Минимализм и концептуализм, как утверждает каждая история этих движений, начинаются с этого жеста и с ним постоянно себя соотносят — т. е. повторяют, цитируют, часто даже инсценируют этот повтор, тем самым включая историю искусства в пространство инсценировки и инсценировку пространства. Когда Карл Андрэ кладет плитки на пол выставочного пространства, музей деконструируется именно тем, что выставка выставляется — и в определенном смысле перестает быть выставкой. Тем же жестом сам художник перестает быть героем-творцом и становится «героем» — т. е. инсценировкой художника-героя.
Именно в этом смысле Пригов — герой. Но и его буквы, и их выставочная деятельность — героини. Это опять-таки относится в первую очередь к букве «я».
«Я» выставляется при выставлении себя. Именно эта буква как выставленная — т. е. как героиня — и находится в центре «выставки выставки».
Слово «героиня» может таким образом относиться либо к буквам, либо к «выставлению выставки», либо к «выставлению выставки». В первом и, пожалуй, основном случае героинями являются буквы. Конкретнее это означает, что буквы не становятся семантизированными словами, а превращаются в имена и выступают как лица (но не личности, ибо лишены субъектности). Они имеют не значение, а уникальную (но не субъективную) идентичность. Они, другими словами, выступают не как носители смысла, а как дискурсивные агенты, которые именно в этом качестве и экспонируются. Экспонируются как герои, или, вернее, героини. Их героизм не связан с какими-либо их личными, субъективными свойствами, а вытекает из их официальной общественно-политической роли. Они выставляются как «Герои(ни) Советского Союза» в
Во втором случае буквы взяты с выставки, являющейся героиней и выставкой выставки. Агентом является не (только) буква, но выставка. Выставляющая деятельность — героическая. В том числе и в том в смысле, какое это слово имеет в названии ордена «Герой Советского Союза».
В третьем случае героиней становится выставка, которая выставляется. Это значит, что экспонирование по-настоящему героично, когда оно относится к самой выставке. В определенном смысле это героизация самого концептуализма, основным элементом которого является именно тематизация выставляющей деятельности (процесс и прием, впервые появляющиеся у Дюшана, и то, что Кошут — в уже несколько героизирующей формулировке — называет «приданием искусству его собственной идентичности»).
Сопоставление или соединение всех трех возможных версий героизации означает, что буквы становятся героинями именно благодаря их экспонированию, и в то же время выставление букв — акт геройства. Если буквы и (выставленная) выставка букв одновременно являются героинями, то мы имеем дело с эмфатической инсценировкой экспонирования, характерной для концептуализма с 1960-х годов (в том числе для тогдашних, как, впрочем, и более поздних, работ Кошута).
…нам нравились больше подвиги, о которых народ говорит: вся жизнь — сплошной подвиг! Так говорилось о людях, всю свою жизнь подчинивших одной, главной цели и боровшихся за нее не отступая. Ярчайший пример тому — жизнь Владимира Ильича Ленина. Мы прочитали все книжки про Ленина, имевшиеся в нашей библиотеке.
Я — это меньше всякого геройства
Я — это невеликая история жизни жителя орденоносного города-героя Москвы, столицы нашей Родины, центра мирового рабочего, революционного и освободительного движения геройского.
Слово «герой» имеет самые разные значения и используется до сих пор буквально и всерьез, например, в разнообразных милитарных и парамилитарньгх контекстах (впрочем, оно употребимо и во многих «гражданских» контекстах, например, в американском медиадискурсе, особенно после 11 сентября 2001 года)[851].
Шкловский называет прием главным героем пушкинского «Евгения Онегина». Для Набокова — автора предисловия к английскому переводу «Дара» — подлинной героиней романа является не Зина Мерц, а русская литература[852]. В обоих случаях под героем подразумевается главный фактор наиболее важного значения текста.
Формулировка «буква как героиня» в случае нашей трактовки Пригова — нечто иное. Пригов оказывается ближе к Набокову, чем к Шкловскому, ибо у Пригова мы имеем дело не с остранением в авангардном смысле (затруднение восприятия), а с тем, что можно назвать «переговорами с собственной дискурсивной ситуацией». Однако когда речь идет о герое у Пригова, то имеется в виду и «герой» в смысле «Героя Советского Союза», т. е. как результат историко-политических дискурсивных факторов (об этом мы уже говорили во втором предуведомлении).
И поэтому буква у Пригова функционирует как
Эти — в принципе противоположные — аспекты
И Герой Советского Союза служит индексом не только того речевого акта, посредством которого это звание присваивается кому-то, но и той среды, в которой носитель этого звания имеет влияние (именно благодаря званию, а не по какой-либо другой причине и отнюдь не в силу каких-то личных качеств). В этом, кстати, видится значение таких работ Пригова, как «Военные чины русских поэтов» и «Военные чины советских поэтов» (Государственная Третьяковская галерея, новое здание на Крымском валу). Они представляют собой яркий пример визуализации такого рода геройства: кто-то или что-то поэтов-героев поставило выше или ниже — и все, индекс готов.
Именно таким образом можно читать как индекс (а вернее — не читать, т. е. читать в состоянии неудобочитаемости) и приговское «я», которое также останавливается на полпути от буквы до морфемы/слова. В отличие от «Путешествия от А до Я» С. Маршака, приговские азбуки и вообще его работа с буквами представляют не замкнутый смысловой круг, а, наоборот, раскрываются (т. е. обнажают «я» самой азбуки) как серии «чистых букв». Это рассыпание на буквы происходит именно в тот момент, когда литературный дискурс, кажется, претендует на выражение своей «сущности», когда говорит (о себе) — это «я».
«Я — это меньше всякого геройства. Я — это невеликая история жизни жителя…» — эти слова из последних строк «Азбуки 12», «геройской»; а в ее начале или еще до начала, в Предуведомлении, читаем: «Где прописано, к кому, к какому ведомству приписано геройство? А оно разлито везде».
К проблеме «я» мы еще вернемся, а теперь остановимся на самом «геройстве» и на том, что именно сказано о нем в этих отрывках из «Азбуки 12».
Если «Я — это меньше всякого геройства», то существует какая-то категориальная общность между «Я» и «геройством».
Возможная ассоциация сверхнеофициальных «звезды Ш в созвездии Щ» и «созвездия Щ, Ъ, Ь в галактике Э» со сверхофициальной советской космической программой подчеркивает двойственность героизма. Это опять-таки признак поставангардности, ибо у Пригова нет ничего, подобного футуристическому «звездному языку» с парамистической семантизацией связи букв и звезд.
Дискурсивность здесь вновь побеждает семантичность. Это, в свою очередь, суть мета- и автофилологичности приговского концептуализма (в отличие от филологичности или антифилологичности хлебниковского футуризма). Язык и литература как главные компоненты филологии теряют у Пригова свою первичную силу и становятся рамками для картины, экспонирующей прежде всего собственное экспонирование[853].
Произведения, о которых пойдет речь ниже, трактуют компоненты филологии именно в этом смысле — как «бессмыслицу», или «безумие», на первичном уровне, сдвигающие поле значения на другой уровень. Естественно, работу Пригова над компонентами филологической деятельности удобнее всего продемонстрировать на материале произведений, которые непосредственно занимаются филологией, т. е. языком и литературой.
Три приема в трех более или менее поэтических произведениях Пригова послужат нам примерами тех (мета)дискурсивных практик, которые можно назвать «автофилологией»:
1. «Обессмысление», или «обезумствование», Евгения Онегина (в «Евгении Онегине Пушкина» и в «Азбуках»);
2. Устранение (но не остранение) интервалов между словами в «Первенце грамматики»;
3. Работа с «я» на границе между буквой и словом (между фонемой и морфемой) и инсценировка цепи «П-р-и-г-о-в» в «Азбуках»
Три выбранных приема из трех произведений Пригова не должны казаться тремя картами в случайной игре или в игре случая. Выбор — не случайный. Несмотря на то, что «Азбуки» — магистральные произведения в творчестве Пригова, они соединяют две стороны «автофилологичности», которые представляются нам ее главными моментами, подчеркнутыми в предыдущей части нашей статьи: литературу и язык. «Азбуки» для нашей темы тем и интересны, что они якобы разворачивают частицы языка в тексты, которые часто приобретают конкретные признаки литературности (драматические реплики, рифмы), но в то же время являются в более общем смысле литературой или (языковым) воплощением важнейшей поэтической функции — авторефлективности высказывания. В известном смысле в «Азбуках» внимание направлено на сам процесс трансформации языка — в литературу. В двух других произведениях, в центре внимания — либо собственно литература (как в «Онегине») либо язык (как в «Первенце грамматики»). Во всех названных текстах филология рассматривается как институция, а не как источник знания. Таким образом, можно сказать, что выбор как раз этих трех произведений является манифестацией внимания Пригова к главным отраслям «филологического производства».
Интересно учесть в этом контексте определение филологии как смеси трех областей: «истории», «естественных наук» и «эстетики», которое Ф. Ницше дает в речи 1869 года «Гомер и классическая филология». Филологию с этого момента можно систематически рассматривать как несистематическую комбинацию разных дисциплин, которую «сплотила навеки» какая-то «великая» институциональная (государственно-педагогическая[854]) дискурсивная власть. Без знания этого дискурсивного фона тексты филологии нечитабельны.
Тексты Пригова имеют в виду именно такую, «нечитабельную» филологию. Кстати, буквально
Остранение-затруднение восприятия, автономный эстетический артефакт — все эти (романтически-)авангардные ценности здесь ни при чем (в крайнем случае, только как уже отработанные дискурсы, которые становятся объектами и предметами метадискурсивности).
Именно эта работа с единицами языка (как предметом филологического знания) является исходным пунктом приговской поставангардной автофилологии.
Разве есть в истории русской поэзии другой человек, который бы цитировал Пушкина так часто?
Автофилологичность Пушкина относительно легко читалась (или читается) теми, кто владел (или владеет) тогдашним поэтическим кодом. Автофилологичность Набокова подразумевает и продолжает автофилологичность Пушкина, значительно ее усложняя. Особенность автофилологичности в случае Пригова состоит в том, что она работает с нечитабельностью (unreadability) и сама почти нечитабельна (unreadible). Переход буквы в текст основывается на ее не-текстуальности и не-семантичности. Здесь — повторяю — нет (анти-, пара-)мистики, нет магии. Азбука выступает как (мета)дискурсивный жест или как индекс дискурсов, пользующихся буквами как таковыми.
Неудобочитаемость, нечитабельность и неразборчивость[856] — так можно перевести на русский слово «unreadability», и все три возможных перевода отражают определенные элементы сложного феномена, о котором здесь идет речь.
Unreadability имеет сходство с неразрешимостью (indecideability) в понимании Пола де Мана, точнее, с неразрешимостью противоречия между буквальным и переносным смыслами слова, а также между перформативным и констатирующими языками как признаками литературности и поэтичности[857]. Затруднение, порождаемое этой неразрешимостью, указывает на какой-то «вторичный» уровень смыслообразования. А. С. Колесников справедливо утверждает: «Проводя анализ деконструктивной процедуры Ницше, де Ман делает вывод, что в творчестве Ницше критику метафизики следует описывать как деконструкцию иллюзии возможности заменить язык истины (episteme) языком убеждения (doxa). Утверждение приоритета setzen над erkennen, языка как действия над языком как истиной, обнаруживает замещение»[858]. Но вектор «неразрешимости» у Пригова напоминает не Ницше — автора работы «Об истине и лжи во вненравственном смысле» («Über Wahrheit und Lüge im außermoralischen Sinn», 1873) — но скорее, Ницше — филолога и метафилолога, автора «Гомера и классической филологии» («Homer und die klassische Philologie», 1869) и прежде всего, набросков незаконченной работы «Мы филологи». Эти труды образуют тот фон, на котором создаются такие «филологические работы» Ницше, как «Рождение трагедии» (1871), категории которой (борьба аполлонического и дионисийского начал), как гениально показывает Поль Де Ман, также демонстрируют «неразрешимость» в отношении к своей буквальности и перформативности.
«Unreadability» можно понять как нулевую семантическую читабельность в отличие от «indecideability», своего рода двойной читабельности[859], — при этом обе категории сдвигают нарратив и его восприятие на метадискурсивную территорию, привлекая внимание к дискурсивным условиям самого акта чтения. Можно говорить о сдвиге от (эпистемологически, семиотически направленного)
Именно эту тенденцию описывает Жорж Диди-Юберман в своей работе о Марселе Дюшане[860], которого часто рассматривают как основоположника концептуализма. Диди-Юберман исходит из позиции Розалинд Краусс, продемонстрировавшей существенные «параллели между реди-мейдом и фотографией» (фотография, конечно, образец индексального медиа). Эти параллели «возникают из способов производства» — и реди-мейд и фотография в равной мере являются
Диди-Юберман утверждает: «Связывая шифтер с пирсовской категорией „индекса“, Краусс обретает новое зрение. Почему? Потому что благодаря этому открытию в семиотическом описании сохраняется феноменологическое измерение»[863]. И далее: «Концепция „отпечатка“ позволяет отказаться от разделения того, что слишком часто противопоставляется именно у Дюшана: фактуры и интенции, материала и идеи, средств и целей, технического умения и знания, ремесла и теории»[864].
Но из этой точно описанной индексальности реди-мейда возможен и другой вывод: реди-мейд также представляет собой отпечаток тех дискурсивных условий и тех институций, в рамках которых он экспонируется. Это очередной «отказ от разделения того, что <…> противопоставляется», в данном случае — экспозиции и экспоната[865]. Проблематизация условий экспонирования искусства — это общепризнанная черта минималистско-концептуалистской революции 1960-х годов. Мы предлагаем связать этот факт в истории искусства с феноменологией отпечатка по Диди-Юберману.
Уточним: мы считаем необходимым подчеркнуть, во-первых, метадискурсивность как специфический эффект внимания к индексам в концептуализме в целом и, во-вторых, автофилологичность как вид метадискурсивности, который Пригов(а) связывает с русской литературной традицией начиная с Пушкина, и, в определенном смысле, с Карамзина.
Приложимость этих теоретических представлений к Пригову становится очевидной, если сравнить официальную русско-советскую филологию с условиями официально-музейного экспонирования изобразительного искусства. К примеру, «Пушкин» у Пригова — это Пушкин-герой, созданный советской филологией. Это выставленный музейный Пушкин — Пушкин-чучело.
Пушкин Пригова — это Пушкин, чью ироническую автофилологичность советская филология систематически забывала или вытесняла, — только при таких условиях Александр Сергеевич мог стать советским героем. Приговская автофилология иронически вытаскивает на сцену Пушкина-героя как воплощение филологического эксгибиционизма; это сцена приговской автофилологической игры с уже не автофилологическим Пушкиным. Игра, таким образом, восстанавливает и продолжает русскую автофилологи ческую традицию (именно как метатрадицию). Примерно таким образом работает и Уорхол-портретист.
Аналогичную работу Пригов проделывает и с языком. Маяковский, Маршак и поздний Сталин, каждый по-своему, делают русские буквы советскими героями; первые два — своими советскими азбуками, последний — своей «гениальной» работой «Марксизм и вопросы языкознания», на всех уровнях парасакрализирующей русский язык, — именно как сохранившийся в неприкосновенности язык Пушкина. (Впрочем, эта тенденция начинается в авангарде: уже Хлебников присваивает русским буквам известный космический героизм.)
Эта авангардно-советская героизация букв формирует исторический фон обессмысления букв, т. е. снятие символичности и иконичности в пользу (выставления) их функционирования как дискурсивных индексов.
Аналогичное обессмысливание языкового материала на разных уровнях посредством экспонирования, которое одновременно тематизируется и проблематизирует музейный дискурс, встречается в концептуальных практиках Джозефа Кошута (повторим еще раз его формулировку: «заслуга Дюшана состоит в том, что он придал искусству собственную идентичность»). Например, известные кошутовские картины второй половины 1960-х годов, «изображающие» словарные статьи («meaning», «water», «art», и т. д.), выставляют алфавитный порядок, превращая музейный зал в своего рода словарное пространство[866].
Связь с американским концептуализмом остается для Пригова очень существенным фактором, хотя различия не менее существенны. У Пригова эти практики всегда связаны с определенными дискурсивными условиями, т. е. с материалом, уже обесмысленным «музеефицирующей-мумифицирующей-героизирующей» советской филологией. «Словарные статьи» Кошута апеллируют к иному, чем у Пригова, культурно-исторический фону — скажем, к некому «Webster’s Dictionary».
Работая с буквами, Кошут, как и Пригов, инсценирует авторитет буквенного порядка, превращая пространство восприятия в репродукцию дискурсивного пространства «словарной власти». Но советская «филологическая власть» мобилизует букву совсем по-иному. Из-за этого работа Кошута «чиста» и технически воспроизводима, а работа Пригова несколько «грязна» и не воспроизводима технически — она отсылает не к Webster’у, а к самиздату. Кошут — открыт; Пригов — замкнут.
Но и наоборот: законченность кошутовской «словарной статьи» закрывает пространство для зрительского /читательского участия. Перформативность приговской буквенной работы открывает ее для участника процесса восприятия. Эти обстоятельства зависят и от индивидуальной приговской поэтики и от советской «филологической власти», отпечатком, следом, продуктом которой являются и приговское искусство, и «сам Пригов». «Meaning», «water», «art» и другие словарные понятия у Кошута относятся не к социальному контексту, но к некой всеобщей социальной и временной конфигурации. Буквенное искусство для Кошута социально сделано в самом общем смысле. У Пригова буквенное искусство, как и большая часть русского искусства 1970–1990-х годов, не может не быть, по крайней мере частично, сделанным «советской властью» и «советской филологией». Таким образом, у Пригова экспонируется «источник буквы» — те институции, которые придают ей смысл или, вернее, претендуют на монополию в области смыслопроизводства.
Еще одна большая разница между Приговым и Кошутом видится в том, что у Кошута нет «Кошута». Есть «meaning», «water», «art» и т. д. и их более или менее разветвленная «концептуальная» среда. Но буквенный порядок «статей» не работает ни символически (тут нет актуализации каких-либо условных уровней языка), ни иконически (знаковость словарных статей лишена сходства с означаемым). Этот «дискурсивный реди-мейд» работает исключительно как индекс, обозначающий среду и обстоятельста, которые его произвели и в которых он может функционировать. Но эта среда у Кошута скорее философская, чем специфически культурная, хотя словарная статья, конечно, всегда принадлежит определенной культуре в определенный исторический момент.
И все же, несмотря на все различия, несомненно сходство между приговской работой с буквой и кошутовскими экспериментами с буквой, языком и речью. В обоих случаях преобладает индексичность, облик которой обусловлен и «идиолектом» каждого из художников, и «культурным диалектом», на котором искусство каждого из них «говорит».
«Евгений Онегин» — вершина русской романтической автофилологичности. Своим переписыванием Пригов делает «Онегина» нечитабельным, а его автофилологичность — неразборчивой. Приговскую модификацию «Онегина» нельзя читать «просто так», как нельзя и видеть в ней интерпретацию оригинала — такое чтение было бы похоже на восприятие выставленной словарной статьи Кошута как обыкновенной словарной статьи, т. е. было бы симптомом полного непонимания метадискурсивного жеста концептуального искусства. Приговскую модификацию Пушкина можно воспринимать только как грандиозный и целостный концептуалистский жест.
В то же время с этим текстом нельзя делать ничего другого, как читать его в этом нечитабельном виде, т. е. разбираться с неразборчивым. Удачное место, на котором можно наглядно продемонстрировать такое чтение, — это строфы, в которых описывается смерть Ленского, изображенная в 6-й главе. Как утверждает Ю. М. Лотман, как раз эта часть романа отмечена нарочито преувеличенными «романтическими» (сентименталистскими) штампами; иными словами, она «заражена» стилем Ленского. К этому надо добавить, что вершина драматического действия — сцена поединка — как раз тот фрагмент, где особенно отчетливо видно, как сюжет подчиняется металитературным факторам (напр., «заражению» сентименталистскими штампами). Можно поэтому сказать, что данный фрагмент отличается высокой автофилологичностью, — это то место, где пушкинский текст открыто ведет переговоры с историей (романтической) литературы и ее перформативно переписывает.
Приговский вариант выступает как индекс пушкинского автофилологизма; таким образом, Пригов пишет (и предварительно заканчивает) историю русской литературной автофилологичности.
Пушкинский текст:
В модификации Пригова эти строфы выглядят так (подчеркиваем жирным шрифтом все слова, основанные на морфемах «безум-» и «не-зем-н-»):
Процитируем комментарий Ю. М. Лотмана, относящийся к этим двум строфам:
10 — 14 —
12 — 13 —
14 —
XXXII — Подчеркнуто предметное и точное описание смерти в этой строфе противопоставлено литературной картине смерти, выдержанной в стилистике Ленского, в предшествующей строфе[867].
Почти все, о чем пишет Лотман, относится к пушкинской автофилологии. Но в модификации Пригова все это целиком неузнаваемо, т. е. неразборчиво. Пригов сам считал свою работу «лермонтовизацией» Пушкина. Можно в определенном смысле сказать — и «ленскизацией». Но если весь текст переведен на язык Ленского, то стиль Ленского в строфе XXXI и «предметное и точное описание смерти», в отличие от «литературной картины смерти, выдержанной в стилистике Ленского, в предшествующей строфе», становятся одинаково неузнаваемыми. Более того, «предметное и точное описание смерти» грамматически обессмысливается:
У Пушкина слова: «Теперь, как в доме опустелом, / Все в нем и тихо и темно» — относятся к сердцу («В сем сердце билось вдохновенье»). Но этого сердца в приговской модификации как раз нет; «в сем сердце» заменяется словом «безумно» («Безумно билось вдохновенье»). Но в таком случае к чему относится «в нем» в приговской строке «Безумно в нем кипела кровь»? Грамматически возможны «вдохновенье» и «мгновенье», но семантически и то и другое одинаково бессмысленны или вот именно что… безумны. А что означает «дом» в строках: «В безумном доме опустелом / Безумно, тихо и темно», — если «сердце» как исходный пункт для сравнения или метафоры уже исчезло?
Все попытки прочесть этот текст как текст оказываются бессмысленными. Но слова можно только читать, ни к чему другому они не пригодны. Отсюда возможен лишь один вывод: следует читать нечитабельность. Повторим наш тезис: эта нечитабельность индексично относится к героизирующей сталинско-советской филологии, которая сделала «Онегина» неразборчивым. Этот дискурс
Именно то обстоятельство, что замена нескольких тысяч слов онегинского текста морфемной цепью «без-ум-» выставляется как результат или индекс тех филологических практик, которые ради доказательства «реализма» «Онегина» превратили пушкинский романтический автофилологизм в безумие, и придает цепи «без-ум» множество функций. Пригов делает пушкинский текст нечитабельным, причем исчезают не только его автофилологические тонкости, но и, как мы убедились по ходу чтения (его можно назвать «пристальным не-чтением»), «Онегин» вообще престает быть грамматически разборчивым текстом. Текст теряет всякий смысл, всякую «разумность», при этом выступая как
Как агент буквального без-умия, морфемная цепь превращается в цепь обессмыслившихся букв. То же происходит в «Азбуках» и с буквой «я», как будет показано ниже.
Более развернутая версия нашего исследования содержит анализ нескольких текстов из цикла, или серии, «Первенец грамматики». Здесь мы хотели бы, не претендуя на полноту анализа серии, сосредоточиться на смысловых и дискурсивных смещениях, аналогичных тем, что выше обсуждались в связи с «Онегиным».
Разумеется, «Первенец грамматики» как текст 1978 года исходит из иных дискурсивных, политических и исторических условий, чем «Онегин» как текст 1990-х годов. Сознавая это различие, мы все же хотели бы в данном случае обратить внимание на константы приговской метадискурсивности.
Автор Предуведомления к «Первенцу грамматики» выступает за «демократизацию стихосложения», которая интерпретируется как предоставляемая каждому читателю возможность по своему выбору заполнять пробелы между буквами и расставлять интервалы между словами (и буквами).
Мы имеем дело с очередной радикализацией и перформативным обессмысливанием советской филологии, которые делают текст и «автора» индексами этого филологического дискурса.
Текст[868] начинается с идеологических штампов. Четыре пробела теоретически дают «освобожденному» читателю возможность самому решить, какими прилагательными (или фамилиями) он хочет их заполнить. Как раз в 1978-м году возможность индивидуального варьирования политико-идеологических клише, конечно, немыслима, отчего текст опять-таки становится неразборчивым.
За политически обусловленной работой с «лжепробелами» следует двойное искажение пушкинских стихов. Вновь мы сталкиваемся с советской фиологией, к которой приговский текст относится как ее индекс. Последняя строка: «РукитянутсякБумаге», — воплощает (даже графически) неудержимый энтузиазм пишущего комактивиста, спешащего как можно скорее произвести слова, ратующие за «доброе дело». Строка эта, конечно, отсылает к стиху из пушкинской «Осени»: «И пальцы просятся к перу, перо к бумаге», — а вернее, к началу девятой, т. е. последней полной строфы стихотворения:
Строка «РукитянутсякБумаге» — не читабельна и в то же время «сверхчитабельна». В напряжении между этими противоположными возможностями кроется потенциал для экспонирования дискурсивных практик (в том числе и выставления самой выставки).
Аналогия, которую текст проводит между восполнением «политических пробелов» и реконструкцией фальшивого — героического и «протокоммунистического» — Пушкина посредством восстановления отдельных слов, опять-таки основывается на игре и работе с читабельностью, которые в свою очередь инсценируют некую филологическую деятельность. Филологическая деятельность прямо связана с проблемой связности и читабельности текста. Но в данном случае связность абсурдным образом преувеличена двойным искажением пушкинского стиха (пропуском слов и интервалов) в пользу «демократизации стихосложения». В рамках этой «демократизации» нечитабельный стих становится индексом определенных филолологических механизмов сотворения связности текста, воплощая приговскую версию советской автофилологичности.
Эта версия, как и в случае «Онегина», прямо вытекает из исчезновения пушкинской романтическо-ироничной автофилологичности и ее замещения советской героической филологией. Автофилологичность исчезает вместе со словами «к перу, перо» и вместе со снижающей заменой глагола «просятся» на глагол «тянутся». Здесь, как и в случае текста «Вот идет борьба за мир», лирическое «я» идентифицируется с «редуцированным» Пушкиным, низведенным до «прогрессивного героя».
Я — такого слова нет
Очевидно, что буква «Я» в автоФИЛОЛОГических произведениях Пригова не может иметь чистого и непосредственного автоБИОГРАФического значения.
Наш подход в этой области можно рассматривать как модификацию теорий де Мана, а именно тех подходов, что были обоснованы им в статье «Autobiography as Defacement» («Автобиография как обезличивание»)[869], — правда, с учетом особенностей жанра приговских «Азбук».
Превращение «я» в «чистую букву», или «букву как таковую», не в авангардном, но именно в поставангардном смысле, — очень важная и (автофилологически) поучительная операция. Именно иллюзия автобиографичности и выступает здесь как метадискурсивный инструмент.
Мы предлагаем прочитать несколько «я» в азбуках вместе (ограничимся одиннадцатью наиболее репрезентативными примерами). Мы хотим продемонстрировать, что эти «я» продолжают дискурсивную и автофилологическую работу «Первенца грамматики» и превосхищают обессмысливание и «обезумствование» «Онегина».
Я — такого слова нет
Я на все здесь дал ответ
Я, в смысле, Пригов, Пригов, Пригов, Пригов, Пригов, Пушкин, Пригов, Пригов, Пушкин, Пригов, Орлов, Кабаков, Булатов, Пригов, Пушкин, Пригов, Катулл, Пригов, Чуйков, Рубинштейн, Некрасов, Сорокин, Пушкин, Пригов, Пригов, Кривулин, Гундлах, Звездочетов, Пригов, Пригов, Пригов, братья Мироненко, Пригов, Рейган, Пригов, Пригов, Пригов…
Тяй дядя сямях чястнях прявял
Я дядя самых честных правил
Я — это ясно — Я
Я — это невеликая история жизни жителя орденоносного города-героя Москвы, столицы нашей Родины, центра мирового рабочего, революционного и освободительного движения геройского.
Я — это как бы некто, видящий все это — и А, и Б, и В через М и дальше от него — И, X, Ю по местам их расставляющий, утверждающий, как скажем, Я, внутрь себя смотрящее пристально.
Я — это истинное имя просто
Я: вот видите
Я — это всегда Я, просто — Пригов Д. А.
Яяяяя! Я! Я! (произносится твердо и утвердительно — бамммм!) Я — твердо и утвердительно Я — бдзынннн! Бумммм! Тарасов, давай! Я! ЯЯЯ, яяяяя, яяяя! Я! Я! (бдзыннннь-бдзыннннь!) Яяяяя-яяяя-яяяяя (затихающе) я-яяяяяя (на примерный мотив «Счастье мое я нашел в нашей встрече с тобой…»), я нашел в нашей встрече с тобой. Я-яяя, и любовь и мечты, Я-яяяя, это молодость наша поет, Я-яяя, яяя— яяя, яяяя-яяя (бум, бдзынь — тихо, все)
Пушкинский дискурс (цитаты из «Азбук» 4, 7, 8), как и героический дискурс («Азбука 12»), неоднократно дают о себе знать в этих примерах. Но если соединить эти дискурсы с работой над буквами как таковыми, т. е. взятыми как чистый (звуковой, визуальный) материал (примеры из «Азбук» 1, 9, 26, 34, 48), то в результате вновь получится филологическая конфигурация. В этом контексте очень интересны инсценировки имени («Азбука 33») и прежде всего собственной фамилии («Азбука 4» и «Азбука 43»).
Повторяем то, что было сказано вначале: не только Пригов — герой, но и буквы его фамилии — героини: П-р-и-г-о-в. «Я: вот видите» — это призыв к видению «П-р-и-г-
Можно было бы продолжать разбор «Азбук» на этой основе, начиная со всех случаев употребления буквы/местоимения «я». Но мы надеемся, что уже доказали убедительность этого подхода и по отношению к «Онегину» (где автофилологичность относится к литературе), и по отношению к «Первенцу грамматики» вместе с «Азбуками» (где автофилологичность относится и к языку, и к литературе). Надеемся, что наш читатель убедился в том, насколько эффективен призыв приговских текстов к видению «П-р-и-г-
Наша задача была и будет: разбираться с буквами с выставленной выставки, т. е. как с неразборчивыми и нечитаемыми знаками. Иными словами, рассматривать их как метадискурсивно выставленные, т. е. не читать их (символически) и не смотреть на них (иконически), но воспринимать их индексальную мотивацию как дискурсивно-филологический
«МЫ ВИДИМ ИЛИ ВИДЯТ НАС?»: ВЛАСТЬ ВЗГЛЯДА В ИСКУССТВЕ Д. А. ПРИГОВА[870]
В работах Пригова-художника, пожалуй, трудно было бы найти другой столь частый и столь заметный мотив, как изображение глаза. Оно играет центральную роль в ранних экспериментах с нанесением рисунков на газеты, в графических объектах, инсталляциях и поздних работах с использованием фотографий. При этом в своем формальном воплощении названный мотив на протяжении многих лет оставался практически неизменным, несмотря на его выход далеко за первоначальные жанровые границы. Речь идет, за некоторыми исключениями, об огромном, изолированном, то есть бестелесном левом глазе, смотрящем прямо на зрителя. Большей частью он тщательно написан тушью или нарисован фломастером в типичной для Пригова манере и выделяется из заштрихованного черным «облака»; в некоторых поздних инсталляциях он представлен только в виде контура — черной краской на белом фоне. Во всех этих случаях глаз четко отличим от фона, на котором он изображен, и воспринимается как отдельное закрашенное пространство: в одном случае он ограничен черной штриховкой, которая отделяет глаз от его окружения, в другом — избытком цвета, сглаживающим черные контуры глаза и заставляющим их расплываться по белой поверхности.
При этом Пригов в своих работах явно не претендует на анатомически правильное изображение человеческого органа зрения: изображение глаза сведено к его главным визуальным признакам: векам, зрачку и радужной оболочке, причем последняя обведена черным кружком. Наконец, кроваво-красная слеза в углу глаза придает формально редуцированному мотиву почти символическую плотность.
Повсеместное присутствие мотива глаза у Пригова резко контрастирует с его относительно слабым теоретическим осмыслением. Как правило, на теоретическом уровне исследователи ограничиваются символическим истолкованием глаза как «ока Господня», или «ока власти», или общего символа трансценденции[871], которому, как кажется, кровавая слеза придает сколь живую, столь и разрушительную энергию. Тем самым эти способы прочтения акцентируют те значения, которые можно найти и в собственных высказываниях Пригова. Например, в «азбуке» «Инсталляция»[872], то есть в литературном комментарии к собственной художественной практике, Пригов говорит об инсталляции как о «мистерии», которая совершается «под сосредоточенным созерцательным усилием уборщицы». Она вводится в качестве медиума, который заставляет раскрыться, т. е. стать видимой, «тайну», скрытую за занавесом[873].
Интерпретацией глаза как репрезентации чего-то внушенного свыше Пригов подчеркивает «первичный мотив»[874], прочно укорененный в мире религиозных и магических символов. Подобно тому, как архаическим символам глаза приписывалась способность отражать «злой взгляд», т. е. нейтрализовывать разрушительные, демонические силы, в изображениях христианских святых[875] или культовых изображениях умерших[876], прежде всего, взгляд истолковывается как воплощение божественного присутствия или как связующее звено, обеспечивающее контакт с потусторонним миром:
Подобно тому, как взгляд живого человека преодолевает дистанцию между «я» и отдаленным объектом, нарисованные глаза фаюмских портретов, устремленные на зрителя, стирают дистанцию между присутствующим и отсутствующим, живым и мертвым[877].
Правда, глаза у Пригова отличаются от вышеупомянутых архаических изображений — постольку, поскольку они принципиально не являются частью человеческого лица, — но если сосредоточиться на формальной проработке глаз в этих изображениях, извлекая их из анатомического контекста, то обнаружится ошеломляющее сходство. По мнению К. Больман,
…по контрасту с подчеркнутой индивидуальностью лиц глаза фаюмских портретов характеризуются ошеломляющей простотой и типизацией. Формализация глаз возникает из-за того, что нижнее веко уподобляется верхнему, так что вокруг зрачка образуется круговая рамка, сам же округлый зрачок располагается в середине глаза. Радужная оболочка поразительно велика, что вызывает впечатление вневременного и внепространственного неподвижного взгляда[878].
Тут названа еще одна параллель с приговскими изображениями глаз — воздействие на зрителя. Прямота взгляда исключает дистанцированное восприятие, а следствием является необходимость ответного взгляда.
Это метонимическое перемещение с глаза на взгляд лежит и в основе упомянутых истолкований приговских изображений глаза как контролирующего «ока Господня» или «ока власти». Оно обязано своим появлением традиции философского мышления, которая с незапамятных времен рассматривает глаз как инструмент познающего или искажающего взгляда на мир[879] или, в контексте новых теорий, видит субъекта конституированным и дисциплинированным под воздействием чужого взгляда[880].
В рамках предлагаемой статьи я хотела бы обратиться к этому аспекту интерпретации глаза как источника взгляда и тем самым расширить существующие путем добавления нюанса, объясняющего одну из предпосылок этих интерпретаций. Можно перевернуть имеющую столь важное значение формулу
Я хотела бы сначала проиллюстрировать данное положение на примере уже упомянутой инсталляции-«прототипа»[881] и осуществленных параллельно с ней графических работ из цикла «Фантомы инсталляций». Пространственные композиции как графических листов, так и в реальных инсталляциях организованы вокруг центрального образа — бестелесного, анонимного глаза. Образуется ось взгляда с участием стоящей на коленях уборщицы, и ось эта продолжается до предполагаемой точки вне изображения и инсталляции — до точки, в которой находится зритель. Уборщица стоит на коленях, опустив голову, т. е. отведя взор от глаза, взгляд которого, кажется, фиксирует ее в позе подчинения (илл. 1). Очевидно, Пригов нашел здесь метафору для игры воображения, заключающейся в представлении о постоянном присутствии кого-то чужого, предполагаемого наблюдателя[882], что соответствует (советскому) опыту доступности посторонним взглядам в условиях коммунальной квартиры:
В коммунальном другие имеют определенный избыток взгляда, избыток знания по сравнению с нашей собственной саморефлексией. Мое тело есть место этой утраты, этого поражения, где я оказываюсь в распоряжении Другого; мое тело есть место этого неконтролируемого образа, образующего другую, темную сторону коммуникации[883].
Но жест коленопреклонения амбивалентен — ведь Пригов сам вводит его в качестве знака «сосредоточенных созерцательных усилий» своей «культурной героини» («это она, уборщица, словно культурный герой поднимается на это море хаоса…»)[884]. Сама лишенная взгляда, уборщица заставляет чужой глаз, или взгляд, стать видимым, выставляет его напоказ.
Зритель втягивается благодаря направленной на него оси «глаз — уборщица» в демонстрируемую картину, становясь, следовательно, частью режиссуры взгляда[885]. В то же время зритель остается субъектом восприятия, объектом которого являются глаз и уборщица; вместе с этим, однако, зритель становится и объектом взгляда со стороны глаза, в результате чего положение зрителя приобретает общие черты с позицией уборщицы.
«Мы видим или видят нас?» — Фуко ставит этот вопрос по поводу режиссуры взгляда в картине Веласкеса «Менины», организованной сходным образом, хотя и намного сложнее, чем приговские инсталляции[886]. Здесь зритель становится наблюдателем за художником или за его визуальной репрезентацией и в то же время находится в позиции модели, рассматриваемой художником; он становится частью картины, пространство которой все-таки в значительной части остается для него невидимым — и для которой он сам в конечном счете невидим. Отсюда Фуко делает вывод:
Ни один взгляд [в «Менинах»] не является устойчивым, или, скорее, в безличном следе, оставленном взглядом, пронизывающим полотно по перпендикуляру, субъект и объект, зритель и модель бесконечно меняются ролями[887].
Тот, кто рассматривает работы Пригова, также сталкивается с этой колеблющейся сменой субъекта и объекта в отношении прямо смотрящего глаза. Глаз смотрит и, смотря, становится объектом видения, включается в картину и снова выталкивается из нее. Кабаков описывает эту флуктуацию позиций как явление, типичное для концептуалистского художественного произведения: «такая тройка, как произведение искусства, автор и зритель, — мы видим, что в Номе они мерцают, заменяясь беспрерывно один на другой»[888].
Таким образом, эта конфигурация вступает в конфликт со способом прочтения, предполагающим одностороннюю направленность взгляда на четко определенный объект, как следует из метафор ока Господня, «ока государева» и т. д. Правда, эти образы цитируются в обсуждаемой конфигурации, но для того лишь, чтобы исчезнуть в динамизированном диалоге взглядов. Подобно тому, как уборщица-медиум является объектом взгляда, а также субъектом его магической власти, так же и зритель подчинен силе взгляда, в то же время обладая властью, необходимой для того, чтобы занять место того, от кого исходит взгляд. Кажущаяся статика фронтального взгляда растворяется в колебательной смене позиций.
Я хотела бы еще раз вернуться к обсуждавшейся в первой главке «азбуке», которая интересовала нас прежде всего с точки зрения взаимодействия глаза и взгляда на оси «глаз — уборщица — зритель». Пригов говорит там о занавесе, окаймляющем глаз справа и слева, и о «тайне», которую этот занавес с/открывает[889]. Присутствие глаза (и исходящий от него упорный фронтальный взгляд) оказывается, следовательно, только преходящим
Можно попытаться вкратце проиллюстрировать этот принцип на примере нескольких работ. Сначала я остановлюсь на более поздней инсталляции, в которой автор обходится без «медиума», уборщицы, и ограничивается взаимным противодействием взгляда зрителя и глаза[890]. Речь идет об инсталляции «Вход — выход», показанной в рамках персональной выставки Пригова в 1995 году в музее Людвига в Будапеште[891] (илл. 2–4). Уже вход в помещение, в котором была устроена инсталляция, был закрыт огромным глазом с кровавой слезой. Заграждения, окаймляющие вход и выход, как и надписи на английском языке
Зритель двигается вдоль отгороженной черной тканью дорожки, по вытянутому в длину помещению, по обеим сторонам которого явно выше его роста находятся глаза, закрытые черными занавесами. Их можно увидеть только в боковой перспективе, от прямого взгляда они остаются скрытыми. На торцовой стороне находится глаз куда больших размеров, который с двух сторон окаймлен белыми плоскостями, напоминающими открытый занавес. Своего рода негатив к этой композиции образует задняя стена, задрапированная черной тканью и расположенная непосредственно напротив глаза.
Первый взгляд зрителя при входе в помещение, где находится инсталляция, мог бы упасть на центральное изображение глаза на торцовой стороне. Следуя заданному направлению движения, зритель оказывается перед единственным задрапированным глазом, двигается в сторону глаза, свободного от драпировки, после чего сама топография инсталляции ведет его назад к выходу мимо пяти скрытых изображений глаза. «Таинственное» снятие покрова с глаза на торцовой стороне, подхватывающее мотивы ранее созданной «азбуки», оказывается в этой последовательности обратимым: зритель превращается скорее в свидетеля циклического появления и исчезновения «покровов» на глазе.
Пригов создает пространство, в котором он диктует движение, сопровождаемое противостоянием взглядов. В отличие от рассматривавшихся до сих пор работ мы, правда, имеем здесь дело не только с колебаниями в положении двух наблюдателей (глаза и зрителя), но и дополнительно с обещанным и отложенным появлением глаз, закрытых покровами. Поскольку закрытие глаза драпировкой уже предвосхищает момент его появления, возникает эффект невидимого присутствия взгляда. Зритель смотрит на драпировку, не видя ее. Только незадрапированный глаз делает возможным попеременное, колебательное чередование «смотрения» и превращения в объект рассматривания — процесса, который по мере движения зрителя по инсталляции возвращается к исходной позиции — видеть, не будучи видимым.
«Явление» — центральный момент мистерии в работах, рассмотренных в первом разделе, — включается в последовательность изображений, которая разворачивается как смена видимого и невидимого. В то же время эта последовательность придает инсталляции временной ритм и порождает напряжение между изображениями, в свою очередь, помещающими взгляд зрителя в состояние «подвешенности» между зрячестью и слепотой.
Рассмотрим созданную в 1989 г. графическую работу под названием «Вот он ясен был, но туча набежала и затмился пик его» (см. илл. 6)[892]. Речь идет о пятнадцати газетных страницах, в центре каждой из которых помещено по большому и маленькому кровоточащему глазу. На этом фоне на каждом листе (за исключением трех центральных листов) повторяется изображение черной тучи, постоянно увеличивающейся в размерах и в конце концов почти целиком закрывающей последний лист. Из каждой тучи возникает по слову заголовка, причем буквы распознаются как выемки, то есть незакрашенные плоскости. «Стратификация» страниц «Правды», изображение глаз и черного закрашенного фона создает при этом мерцающую черно-белую поверхность, которая делает лежащий под ней идеологический текст хотя и видимым, но не читаемым. Таким образом, по мере зачернения газетных страниц возможность расшифровки напечатанного текста уменьшается, в то время как орнамент закрашивания выступает все явственнее.
Умножающиеся изображения глаз складываются в подобие синтагмы, в развивающееся повествование, достигающее кульминации в последнем изображении. Если же взглянуть на этот сюжет как на нарастание магии слов, проступающих на приговских листах, то окажется, что изобразительная сила самого слова постепенно затемняет «вершины». Взгляд, странствующий от изображения к изображению, уподобляется при этом взгляду в инсталляции, передвигающемуся вдоль линейной последовательности изображений. Даже если «сюжет» цикла сводится к кажущемуся окончательным исчезновению глаза в последней, «черной», картине, тем не менее и в этой синтагматике динамическую роль будет играть чередование ясности и затемнения, отсутствия и присутствия взгляда. Последовательность слов и изображений, разворачивающаяся в горизонтальном направлении, прерывается вертикально расположенным клином, который заставляет глаз проявиться в виде точки. К тому же, наложение нескольких уровней изображения создает непрерывное мерцание взгляда.
Измененный в своем формальном воплощении, мотив исчезающего и появляющегося глаза возникает в работе 1993 года «Глаз». Она создана в контексте целого ряда работ с использованием пузырчатой бумаги, связывая этот материал с «классическим» приговским изображением глаза. Малоформатный рисунок в рамке обтянут пузырчатой бумагой, оставаясь тем самым видимым и в то же время отделенным от зрителя плотной пленкой. В этой работе Пригов, в буквальном смысле слова, выводит на передний план видимость и содержание транспарентного, то есть прозрачного, в идеальном случае — невидимого, объекта. Расстояние до видимого объекта и его вуалирование, которое якобы должно защищать глаз от вмешательств (взгляда) извне, предлагает нечто вроде аналога невидимому присутствию глаза, скрытого покрывалом. Правда, здесь взгляд зрителя снова останавливается, сфокусировавшись на отдельном изображении, но (не)видимость глаза держит взгляд в напряжении. Пригов демонстрирует в данном случае не движение возникновения и исчезновения, а непрерывно промежуточный визуальный статус. Взгляд не отводится, а вуалируется.
Приговские изображения глаз ставят, делают исключительно напряженной границу между присутствием и отсутствием, причем они добиваются этого эффекта посредством игры появлений и исчезновений, где каждый полюс этого процесса подразумевает наличие противоположности, иногда застывая в амбивалентном образе вуалирования. Эти изображения теснят зрителя и в то же время удерживают его на расстоянии, ускользают от его взгляда и, будучи невидимыми, рассматривают зрителя. Заложенная в этих работах мобилизация взгляда, понимаемая как скольжение вдоль разворачивающейся последовательности изображений или схождение вниз вдоль нее же, находит свое метафорическое соответствие в мобилизованном оптическом восприятии, которое
С учетом сказанного я хотела бы в заключение еще раз обстоятельнее обсудить технические параметры приговских изображений глаз. Обращающий на себя внимание признак приговских работ в области изобразительного искусства — это, как известно, применение художником материалов, изготовленных методом серийного производства. На Западе известны прежде всего его произведения, в которых используются письменные коммуникационные средства, т. е. закрашенные газетные листы, а также инсталляции. Реже появляются на выставках его работы с изображениями, репродуцированными с применением полиграфической техники, например, календарных листов с репродукциями старых мастеров или же фоторепродукций из журналов. Подчеркнуто техническая природа этой печатной продукции резко противоречит характеру закрашивания, столь же подчеркнуто осуществленному вручную[893]. Пригову удалось нарисовать и написать бесчисленное количество почти идентичных копий одного и того же мотива, которые затем были повторены в разных жанрах. В особенности это касается мотива глаза — ввиду его высокой частотности, — но вполне поддается перенесению и на другие мотивы, также маркированные закрашиванием. Совершая анахронистический акт ручной репродукции, Пригов выстраивает специфическую ситуацию, благодаря которой каждое повторение создается заново как оригинал. Парадокс этих оригинальных воспроизведений еще более усложняется видимыми следами процесса работы, которые, с одной стороны, демонстрируют оригинал как таковой, а с другой, — противоречат обычному противопоставлению искусства и ремесла.
Пригов бросает вызов принципу воспроизводства, ставя техническое изображение (репродукцию фотографии, т. е. техническое изображение, возведенное в квадрат) в начало художественного процесса и сопоставимое с последующим оригинальным закрашиванием. Он присваивает техническое изображение, придавая ему свой стиль, и, тем не менее, подчиняется логике репродуцирования, вновь и вновь повторяя один и тот же жест одним и тем же образом.
Эта связь последовательно заостряется в его серии работ 1996–1997 годов под названием «Третий глаз» (см. илл. 5)[894]. Речь идет о цикле трехчастных картин, узнаваемых в виде трех этапов (вос)производства. Начало образует фотографический портрет любого лица из журнала; этот портрет появляется на следующем этапе в виде увеличенной фотокопии, оснащенной третьим глазом на лбу. Обращает на себя внимание то обстоятельство, что глаз здесь не является, как прежде, оторванным от анатомии человека изолированным элементом изображения, а интегрирован в человеческое лицо. Тем самым «третий глаз» напоминает приговские портреты с их устрашающей телесностью, характерной, например, для его «бестиариев». Наконец, на последнем этапе манипулируемый портрет вновь появляется в виде увеличенной фотографии.
Если прибегать к техническим терминам, то надо сказать, что в начале стоит репродукция, воспроизведенная полиграфическим способом. В той мере, в какой фотография, а еще более ее репродукция, являются массово воспроизводимыми[895], тем самым противопоставляя единственности оригинала логику множественности, в той же мере каждый «источник» в этой серии становится открытым и множественным. Благодаря закрашиванию, которое представляет собой и оригинал, и повторение, фотокопия становится репродукцией третьей степени. Последнее изображение отмечает окончательный и заложенный уже в исходном коммуникационном средстве переход оригинала в сферу технических изображений. Таким образом, трехчастная композиция оказывается завершенной, поскольку в техническом отношении она возвращает к исходному пункту — фоторепродукции. В то же время последнее звено серии представляет следующую ступень репродукции, открывая последнее изображение для нового воспроизведения.
Какую роль играет в этом ансамбле третий глаз? Как уже упоминалось, он позволяет портретам этой серии стать непосредственным продолжением приговских «бестиариев». То же вертикальное утолщение на лбу, исходящее здесь из третьего глаза, встречается и в чудовищных физиономиях, причем в «бестиариях» глаз символизируется красным пятном[896]. В другом месте я рассматривала приговское воплощение чудовищного в картинах, основанных на соматических трансгрессиях и синтезе гетерогенных элементов, которые я интерпретировала как проявления его отказа от творческого принципа в искусстве[897]. Монструозный третий глаз в работах Пригова вписывается в этот способ прочтения. Как единственное дополнение, сделанное рукой художника, — закрашивание кажется сначала инородным телом, пронизывающим гладкую поверхность технического изображения. Но уже на следующем этапе оно включается в такую же поверхность, правда, не исчезая в ней полностью.
Это осмысление монструозных актов творения в качестве вызова творческому жесту как таковому непосредственно граничит с теоретическими соображениями относительно специфически фотографической телесности. По мнению Петера Вайбеля, фотография отмечает начало тела, поддающегося неограниченному анализу / прочтению и синтезу / рекомбинации:
К числу специфических условий, которые новая изобразительная технология фотографии ввела в изобразительное искусство, относится крупномасштабное изображение. Благодаря технике крупного плана фотография впервые представила части тела, от глаза до гениталий, от рта до колена, как изолированные изображения. Отдельные фрагменты или органы тела были обособлены с помощью средств фотографической техники и тем самым разложены на свои составные части или «строительные элементы». <…> Сделанные крупным планом снимки частей тела создают, таким образом, буквы телесного языка. При помощи «фотографической условности» (photographic condition) (Розалинд Краус) тело превращается в письменность[898].
Условия фотографии как коммуникативной среды обеспечивают предпосылку для сотворения в искусстве чудовищных тел, напоминающих анаграммы, а тела эти, со своей стороны, моделируют реальность искусственных тел, (вос)произведенных биотехнологическими методами. «Тело как анаграмма, наблюдаемое в процессе от рефигурации к трансфигурации, является будущим тела»[899]. Тот факт, что чудовищные репродуцированные портреты Пригова отражают и эту перспективу, представляется особенно убедительным в контексте рассуждений художника о радикальном конце традиционных концепций художественного творчества, совпадающем с началом новой, постбиологической телесности[900].
«Мы видим или видят нас?» Даже если мы до сих пор и рассматривали третий глаз в другой перспективе, то вопрос о режиссуре взгляда возникает и здесь. Зритель видит человеческие лица, прошедшее бытие и присутствие которых удостоверяется характером фотографического изображения, в свою очередь напоминающего некий указатель. Но доверительность взгляда нарушается на нескольких уровнях: зрительский взгляд встречается не только с человеческими глазами, но одновременно с дополнительными, смещенными третьими глазами, чужеродность которых проявляется лишь на фоне «нормальных» лиц. Кто, собственно, или что смотрит здесь — человек, чудовище или глаз камеры? Эта неуверенность возводится в высокую степень в результате умножения количества пар глаз, пространственного деления на ячейки в выставочном помещении и постепенного увеличения форматов изображения. Взгляд зрителя одновременно испытывает натиск чужих взглядов, которые держат его на дистанции, останавливают и успокаивают. Ассоциирующаяся с пределом изображения точка, на которой располагается зритель, растворяется в вуайеристском взгляде[901], избегающем изолированности, всегда «вовлеченном». Иначе говоря: за наблюдателем все время наблюдают.
Так в каком же отношении находится движение взгляда к символическому уровню изображения в рассмотренных здесь работах? Изображая смотрящий прямо перед собой, неподвижный глаз, Пригов создает апофеоз
ЖЕСТ БЕЗ КОНТЕКСТА
В творческой рефлексии Дмитрия Александровича понятие «жест» — синоним художественного произведения; во всяком случае, это очень широкое представление, определяющее динамику жанра и стиля и всего комплекса артистической репрезентации, включая замысел — то есть концепцию, по отношению к которой исполнительское мастерство уже может считаться вопросом второго плана. Исполнительство во всех видах искусств Д. А. определял как ремесло или промысел, что звучало сниженно по сравнению с «жестом», в котором слышится потенциальность и негарантированность.
Есть жанры, где мастерство (промысел) неразрывно с жестом (идеей), — например, пение. Там потеря в качестве не искупается замыслом и «концепцией» вокализма. Концепция может быть реализована и в тишине: это музыка Кейджа, уже известная.
Свои вокальные номера Д. А. называл «мантрами» — это разновидность буддийского медитативного пения. Но «мантры» Д. А. напоминали еще и вариации канонического православного литургического пения, жанр был смешанным. Возможно, и «буддийское лето» в полночной Москве из стихотворения Мандельштама примерно таким же образом сплавляло культурные традиции. Самые известные песнопения Пригова — «азбуки», среди которых есть поминальное песнопение с перечислением всевозможных имен собственных и целых социальных групп («все умерли»), и мантра по первой строфе «Евгения Онегина»[902].
В пении «мантр» Д. А. достигал высокого напряжения и мощного воздействия именно благодаря неуклонно возраставшему мастерству исполнения. Д. А. исполнял все изысканней, сильнее от выступления к выступлению и уводил слушателя за собой без оглядки. Он создавал атмосферу импровизации, свободы от заданности.
Музыкальные образы, созданные Д. А., не были поняты и отрефлексированы в России — отчасти потому, что в стране не находилось интернациональной поэтической среды с ее устоявшимися образцами поведения, один из которых — ценность импровизации и интердисциплинарность, трансгрессия жанров. На западных фестивалях — и музыкальных (джазовых, саунд-арта), и поэтических — можно встретить поющих или подыгрывающих поэтов; они обычно пользуются особым расположением аудитории и не нуждаются в переводчиках. Наверняка, на памяти у всех Аллен Гинзберг, аккомпанирующий себе на пенджабской пианоле. А может быть, поющий и пританцовывающий Кларк Кулидж? Это «фестивальное» общество перманентного всемирного мероприятия, где все находится в обмене со всем (языки и гендерные различия, музыка и поэзия, религиозные практики), кажется, постепенно приходит и на российские площадки. И если это так, то Д. А. был одним из создателей этой новой артистической сцены. Д. А. выпустил CD с Марком Пекарским, работал с Владимиром Тарасовым и Сергеем Летовым, и можно считать, что его мантрическое пение было оценено виртуозами и новаторами. Другое дело, что сказано об этих коллаборациях немного. О пении Д. А. не писали музыковеды, потому что он попадал в «промежуточное» положение — проще говоря, дилетантское. И если современное искусство для Д. А. возникало как жест в определенном контексте, то именно контекста ему часто недоставало, чтобы его музыкальные выступления были правильно прочитаны, — и это была проблема не Пригова, а российской среды, регламентации и иерархии арт-сообществ.
Недавно я слышал несколько «номеров» на концертах Карлхайнца Штокхаузена — пел японец с радиоприемником в руках, настраиваясь на станции и «серфингуя» по тысячам языков и голосов. Он передразнивал радиостанции, иногда пытался сам «настроиться на волну» и повторить, а потом и развить музыкальную фразу — реагировал пением, которое, если смотреть на вербальное содержание, было настоящей хлебниковской (или дадаистской, в духе Хуго Балля) заумью. Я не хочу сказать, что Пригова в Германии читали только через «родной» дадаизм, но отчасти это было именно так. Окажись Д. А. на сцене в диалоге с музыкальными эпизодами Штокхаузена, в сотрудничестве с композитором или как-нибудь иначе вписанным в контекст концерта, он бы прозвучал естественно.
В Германии у Д. А. выходили CD, и он выступал с Тарасовым, например, на концерте «бумажной музыки» — прямо на фабрике бумаги, где немецкие композиторы подсоединяли датчики к бумажным листам и возили по этим парусам-экранам палочками. Получались вибрации, которые музыканты приводили к гармонии. Перкуссировал и Тарасов под пение Д. А. В разных залах шли «бумажные концерты», и это был великий, вдохновляющий джаз со множеством шаркающих, дребезжащих, царапающихся, шелестящих звуков, сопровождающихся сухим эхо и длящихся в натуральном объеме или поступающих в претворяющие каналы синтезаторов.
ВОСПОМИНАНИЯ
ПРИГОВ — ЭТО НАШ ПРИГОВ, ЭТО НАШ ПРИГОВ…[903]
Вынужден признаться, что я уже в третий раз пишу заново этот «материал». Примерно месяц назад остроумно, на мой взгляд, сочинял всю ночь, сохранил файл под названием «ПРИГОВ. doc», а на следующий день все сочиненное у меня из компьютера исчезло бесследно. Неделей позже стали появляться в новом уже тексте какие-то квадратики и полоски. Я с ними боролся-боролся, как с сорняками, да и стер все случайно до основания, а потом пошел купил хлебного вина.
Чистосердечно признаюсь, что тогда я хотел было вступить в скрытую полемику с теми высоколобыми гражданами и строгими гражданками, которые Пригова нынче вовсю ИЗУЧАЮТ, авторитетно рассуждая, кто он все-таки такой, Дмитрий Александрович — Данте Алигьери периода упадка советской империи, антрополог культуры, когнитивный этнолингвист, релевантно имплицирующий реальность, или просто «наше всё», то есть Пушкин. Кто-то залепил, что он вообще может даже и какой-нибудь там пришелец, посланный с иных планет и миров на нашу скудную Землю.
Вот и думаю теперь — а мне это надо было, с кем-то полемизировать, когда я отродясь этого не делал? Уж не сам ли Дмитрий Александрович меня ОТТУДА предостерег тайными компьютерными знаками, чтобы я не впадал в суету? Поэтому я теперь буду лишь факты-факты излагать, писать «сущностью, сухой струею, прямым путем», как некогда учил всех нас Андрей Платонов.
Я, когда с Приговым познакомился в 1980 году, то совершенно не знал, кто он такой. Ибо был он тогда полностью сформировавшимся продуктом андерграунда, где считалось хорошим тоном сказать: «Стихи твои, товарищ, такое говно, что их можно даже и в журнале „Юность“ напечатать». Я же только-только в андерграунд был низвергнут после кратчайшего (7 мес. 13 дней) пребывания в Союзе советских писателей и только-только осваивал это новое для меня пространство.
Филипп Берман, Николай Климонтович, Евгений Козловский, Владимир Кормер, Евгений Харитонов, Дмитрий Александрович и примкнувший к ним я создали некий «Клуб беллетристов», выпустили в американском «Ардисе» альманах собственных сочинений под названием «Каталог», испытали конгениальные альманаху и клубу приключения с «компетентными органами», а дальше померли подряд Брежнев, Андропов, Черненко, и началась так называемая «перестройка», которая закончилась тем, что вы видите в телевизоре, в окошко или выйдя на улицу.
Мы с Д. А. тогда крепко подружились не только на почве взаимных симпатий к литературе и сопутствующей ей прекрасности жизни, но и потому, что жили по московским меркам рядом. Он с женой Надей Буровой и сыном Андреем — в Беляево, я и моя жена Светлана Васильева в Теплом Стане. Пешее расстояние между нами по лесу составляло минут сорок, и Д. А., любитель свежего воздуха, частенько навещал нас, по дороге развешивая на осинках и березках свои знаменитые объявления, за которые его однажды засадили на ночь в дурдом, откуда на следующий день выпихнули, потому что год уже был 1986, а не 1980, 1949 или, упаси Бог, 1937. Так что, когда я читаю сейчас в некоторых статьях, что он «подвергался психиатрическим преследованиям», то воспринимаю это как некомпетентную неряшливость. Кто тогда жил, тот меня понимает. А кто не жил, пусть почувствует разницу, может, пригодится, — одно дело, когда диссидента годами «карательная медицина» гнобит, другое — мелкий эпизод жизни крупного поэта. Которому в психушке, по его словам, «даже понравилось», потому что он встретил там «сына Павлика Морозова», о чем и сообщил нам, когда мы с Виктором Ерофеевым его оттуда вытащили с помощью Беллы Ахмадулиной и режиссера Владимира Аленикова, популярно объяснившего главврачу этого скорбного заведения, что времена уже не те, что гэбэшники врача подставили и отвечать за содеянный «базар» будет в конечном итоге именно он, а не дяди с Лубянки. Не думаю, что Д. А. испытывал бы сходные эмоции, если бы застрял там «всерьез и надолго».
Кстати, о моей жене Светлане Васильевой. В 1981 году мы с ней решили оформить наши отношения путем записи в книге Записей Актов Гражданского Состояния Черемушкинского района г. Москвы (с 1982 года — Брежневский район, с 1989 — снова Черемушкинский). Дело было 13 февраля, в пятницу, Россия в это время еще покрыта обычно снеговым покровом, и Пригов, который жил рядом с ЗАГСом, явился на бракосочетание в своей знаменитой шапке с подвязанными на затылке ушами, сапожках, в которые были заправлены черные штаны, и самиздатским сборничком стихов, где были следующие строки:
Цитирую с сохранением приговской орфографии по изданию:
Свидетелями на церемонии были Белла Ахатовна Ахмадулина и Инна Натановна Соловьева. Борис Асафович Мессерер расстелил прямо на уличном снегу синюю скатерку, подарок Сергея Иосифовича Параджанова, застреляло шампанское, дамы все поголовно почему-то были в черном и рыдали. «Сектанты женятся», — говорили прохожие.
Свадьба была в «стекляшке» на станции Переделкино, половина гостей имела «прокурорские предупреждения» о том, что гражданин такой-то находится «на пути совершения преступления»: создание, распространение клеветнических, идейно-ущербных сочинений и т. д. Пригову, например, вручили бумагу, где было написано нечто вроде «глумится над советским общественно-политическим строем». Когда он вежливо спросил, что именно имеется в виду, и попросил привести примеры такового его глумления, ему угрюмо ответили: «Сами все понимаете».
Хорошая была свадьба! Наняли баяниста и принялись плясать под мелодию Раймонда Паулса на слова Андрея Вознесенского: «Барабан, барабан, даже если сердце пополам». Пригов, чтоб вы знали, не только хорошо пел, но еще лучше танцевал.
Тогда Дмитрий Александрович еще не был знаком с Андреем Андреевичем. Теперь, когда каждый из них в своей страте равнозначен другому, я должен поведать вам о первом знакомстве этих двух несомненно великих людей.
Было это на выставке Бориса Мессерера, которую ему впервые разрешили после скандала с «МетрОполем» году эдак в 1983, на улице Вавилова, по-моему, там, где раньше были всякие художественные мастерские около Черемушкинского рынка, а что сейчас — не знаю. Наверное, какие-нибудь офисы. Московская богема радовалась, что ее Король (таково было прозвище Мессерера в этих кругах), кажется, выскользает из-под партийного пресса — раз выставка. Появился как всегда стильно и ярко одетый Вознесенский в синем вельветовом пиджаке, и Ахмадулина сказала:
— Знакомься, Андрюша. Вот Дмитрий Александрович Пригов. Тоже, между прочим, поэт.
Не помню, обменялись ли поэты рукопожатиями, и спросить теперь уже некого. Помню, что особой радости у Андрея Андреевича новое знакомство не вызвало, это уж потом жизнь сблизила. Она ведь или сближает, или разводит, а третьего, как всегда, не дано.
А вот в 1984 году я в первый и, очевидно, в последний раз в жизни оказался в Тбилиси. Там было много замечательных историй. Встреча в вестибюле гостиницы «Иверия» с Евгением Рейном, который решил принять участие в моей судьбе и повел меня к какому-то грузинскому главному издательскому редактору, чтобы тот дал мне переводческую работу, объяснив это тем, что я — выдающийся русский писатель, и у меня жена красивая, и по этим причинам мне нужно много денег. Грузин работу не дал, но в качестве компенсации сообщил мне и Рейну, что тут вот только что умер «один хороший человек», и мы можем поехать на поминки, «там покушаете и попьете, ребята». Или как Белла Ахатовна на горе Мтацминда славно оттянула приставалу-офицера, который громко, желая привлечь внимание окружающей публики, проинформировал САМУ АХМАДУЛИНУ, что если кто попьет из здешнего источника, тот будет жить двести лет. «Интересно, в каком чине вы будете через двести лет?» — заинтересовалась Белла. Или как больной Параджанов, гостеприимно лежа в несвежей постели, возопил, когда мы уходили (там еще присутствовал в его комнате молодой священник): «Заберите с собой попа! А то у меня с ним будет роман, и меня снова посадят!» Или как Зураб Церетели показал нам в своей тбилисской мастерской, размерами напоминающей Дворец культуры маленького промышленного городка, сотовый спутниковый телефон, который все мы тогда увидели впервые.
Но я об этом когда-нибудь позже или никогда. Я сейчас о Дмитрии Александровиче Пригове. Я — о серьезном, истинном, главном. Потому что именно тогда он крестился в православную веру, и я стал его крестным отцом в прямом смысле этого слова. Подробностей этого очень важного для души Дмитрия Александровича действа, произошедшего в храме Светицховели, что в Мцхете, я приводить почему-то не хочу, но факт этот, свидетелями которого являются Белла Ахмадулина, ее дочка Лиза, Борис Мессерер, Светлана Васильева, Чабуа Амирэджэби и два его юных друга с забытыми мною именами, я вас прошу зафиксировать в своем сознании, если вы хотите Пригова еще больше понять и полюбить. Свидетельствую также, что Пригову я в крестные не навязывался, он сам меня об этом попросил и вообще был крайне серьезен и даже торжественен, отнесся к крещению безо всякого там ПОСТМОДЕРНИЗМА или, упаси Бог, КОНЦЕПТУАЛИЗМА, мир обоим этим литературно художественным начинаниям, интересные начинания были, между прочим, как мог бы выразиться персонаж Фазиля Искандера. Я-то лично считаю, что Художник — он и есть Художник, как роза есть роза, баба есть баба, а эвенок есть эвенок. В какую бы команду Художника ни определяли окружающие, да и он сам. Думаю, Пригов бы со мной согласился, хотя никаких теоретических споров мы с ним обычно не вели.
Однажды, правда, находясь в состоянии алкогольного опьянения на квартирном чтении Дмитрия Александровича, я с прямотою подвыпившего мужика задал ему вопрос:
— Дмитрий Александрович, до какой степени можно разрушать искусство?
— Искусство разрушить невозможно, Евгений Анатольевич, — с достоинством ответил он мне.
И я признал его правоту тогда, признаю и сейчас.
И вот когда что-то там уже стало МОЖНО, и я вновь стал КАК БЫ официалом, то в «Литературной газете» состоялась первая в СССР публикация стихов Д. А. Пригова, предваряемая моим кратким предисловием, где были слова о том, что Пригов, которого считают родоначальником московского концептуализма, в моих глазах — всего лишь крупный русский лирический поэт типа Надсона, отличающийся от последнего большим процентом шедевральности сотворенных стихотворений. А поскольку Пригов к тому времени уже написал больше стихов, чем Надсон, то он, значит, и крупнее Надсона, если, конечно, поэты стали бы меряться размерами своих талантов, как дети мужского пола меряются известно чем.
Взгляд, возможно, что и варварский, но я до сих пор уверен, что верный. Потому что недавно обнаружил стихи Пригова, написанные им в начале 60-х, задолго до «милицанера», «образа Рейгана в советской литературе», инсталляций, теоретических статей и романов, в одном из которых я, как мне сообщил Д. А., выведен в виде буддистского монаха по имени Вопоп Йингве[904].
Так что — нежный, нежный поэт и человек был Дмитрий Александрович, а отнюдь не суровый воитель искусства, разящий своим мечом всех неверных какой-либо очередной «генеральной линии». Он ни на чем не настаивал. Он просто жил и писал. Пел. Танцевал. Рисовал. Выступал. Иногда на выступлениях кричал «кикиморой». Но вряд ли это страшный грех для православного.
Этим он выгодно отличался от многих своих коллег и в какой-то степени единомышленников. Я был крайне поражен, когда один из них в ответ на мои кроткие краткие слова о Пригове прислал всё в ту же «Литературку» разоблачение на десяти страницах, где утверждал, что основателем московского концептуализма на самом деле является он, а я незаслуженно, скорей всего по блату, приписал эту высокую честь своему дружку. Я был крайне поражен, что и здесь, в андерграунде, такое бывает, полагая, что подобные взаимоотношения — прерогатива официального Союза писателей, которому тогда и жить-то оставалось уже всего ничего — до первого коммунистического путча 1991 года.
Дальнейшее известно всем не меньше самого поэта Дмитрия Александровича Пригова, который теперь известен всем, всей стране. Что и называется славой. Заслуженной, обеспеченной славой, как на той самой советской картине художника Лактионова «Обеспеченная старость», где престарелые актеры пьют чай и кушают сушки в креслах элитного Дома призрения мастеров сцены. Думаю, что, если, например, спросить даже Аллу Борисовну Пугачеву, которая недавно получила к 60-летию высокий орден из рук президента Медведева, знает ли она, кто такой Пригов, примадонна ответит утвердительно. Я почему про Аллу Борисовну? — потому что меня с ней однажды, теперь уж много лет назад, случайно познакомили в полуночный час в ресторане Дома кино, и я ей сказал правду — что есть-де в Москве такой замечательный поэт Пригов Дмитрий Александрович, который мечтает с нею познакомиться. «Так поехали же к нему немедленно!» — воскликнула певица. Но по не зависящим ни от кого обстоятельствам эта поездка не состоялась, вместо этого мы исполнили с ней дуэтом песню «На тебе сошелся клином белый свет».
Так что искусство Пригова теперь принадлежит народу.
И какой уж там Пушкин, какой Данте Алигьери, другие выдающиеся персоны мировой литературы. Ведь в литературе каждый занимает свое место или не занимает его вообще. А то, что Пригов и сам неоднократно объявлял себя новым Пушкиным и говорил, как звезда с звездою, с Толстым, Достоевским, Сталиным, Гитлером, Шолоховым, Горьким, Маяковским, Цезарем, Чапаевым, Катуллом и Хокусаем, — изящная провокация, на которую купились ученые лохи, относящиеся к культуре со «звериной серьезностью» (термин, который я слышал от, если я не ошибаюсь, В. П. Аксенова). Пригов — это наш Пригов, это наш Пригов, это наш Пригов… И так — до бесконечности. И так будет теперь всегда. Так теперь будет вечно. Спи спокойно, товарищ и крестник, на Донском кладбище столицы. Твоя миссия выполнена. Хорошее, между прочим, кладбище, правда, Дмитрий Александрович?
«ТОЛЬКО МОЙ» ПРИГОВ
Наша творческая дружба началась четыре года назад. Мне казалось, что она будет длиться вечно, мы сделаем все, что наметили, и много еще чего наметим. В этом убеждала спокойная, несуетливая и какая-то «дзенская» уверенность Дмитрия Александровича в промыслительном значении того, что мы делали вместе, и дисциплинированность (если можно так выразиться) его энергии. Когда что-либо мешало немедленному воплощению проекта, он очень спокойно говорил: «Значит, получится сделать через какое-то время» — или: «Давайте сделаем, когда я в следующий раз прилечу». И, действительно, прилетал из Лондона, Норильска, Коктебеля — вот так он подвижничал последние годы жизни, звонил, и все происходило, как договорились. А когда я в отчаянии рыдала у него на плече, если проект срывался, утешал с усмешкой: «Ну что вы, в самом деле, как маленькая? Вам что, в первый раз чего-то не дали? Я вот стучался до пятидесяти, так что потерпите, вам совсем немного осталось». И уж совсем убедительным было его настойчивое: «В России имеет смысл жить долго и упорно… до семидесяти — обязательно». Когда с ним случился последний инфаркт и мы с замиранием сердца следили за больничными сводками, в одну из ночей традиционно бдящий за компьютером Саша Долгин, читая в Интернете все, что об этом появлялось, вдруг почувствовал, что за спиной стоит Д. А., вместе с ним читает о себе на мониторе и говорит: «Ну, ни фига себе!» Сейчас, когда пишу эти строки, все время чувствую его иронию где-то у себя за спиной, и пафосных слов не получается.
К его биографической справке «поэт, прозаик, мыслитель, художник, скульптор, перформер» (сам он называл себя «работником культуры») с полным правом можно прибавить «музыкант», ибо его яркие саундперформансы украсили множество актуальных музыкальных проектов и были их полноценной именно музыкальной составляющей. В этом качестве он сотрудничал с музыкальным фестивалем «Альтернатива», композиторами Владимиром Мартыновым, Владимиром Тарасовым, Сергеем Загнием, Владимиром Николаевым, Иваном Соколовым, музыкантами Сергеем Летовым, Марком Пекарским, Натальей Пшеничниковой, ансамблем Дмитрия Покровского и многими другими.
Суггестивная сила его саундперформансов была такова, что, читая любой его текст, я всегда слышу его голос. Традиционная схема взаимодействия поэта и композитора — поэт пишет стихи, композитор «кладет их на музыку» — не очень его привлекала, и, мне кажется, я понимаю, почему: его собственная живая интонация была для него важна не менее самого текста, и, если в музыке она терялась — и не отсутствие в той или иной композиции на его тексты приговского саундперформанса тому причина, а скорее непонимание важности приговской интонации композитором, — сам текст утрачивал если не все, то очень многое. При том, что многие отечественные академические композиторы, используя поэтические тексты актуального Пригова, отметились в традиционном жанре «вокальный цикл на стихи…», Дмитрий Александрович большого интереса к этому не проявлял. Интерес его (как, впрочем, и ко всей современной отечественной академической музыке) был скорее вежливым: он совершенно справедливо, на мой взгляд, относил ее к традиционному искусству — будь то так называемая советская «почвенная» музыка или музыка, продолжающая линию «академического авангарда» 1960-х. Он называл это «художественными промыслами». А вот эксперименты вышеупомянутых корифеев отечественной авангардной сцены с его участием (или без такового) были ему интересны по-настоящему. Он раньше всех уловил тенденцию стремления нового искусства к жанровым стыкам, пограничным зонам, межвидовым гибридам и легко переключался с одного вида деятельности на другой. Он был тем самым, по определению Эйнштейна, «одиннадцатым неграмотным физиком», который, в отличие от десяти своих грамотных коллег, «знающих, что эксперимент невозможен», «ставит эксперимент и получает результат». Он же первым почувствовал, что «качественный» текст утрачивает актуальность, теряет, если можно так выразиться, сакральный смысл, перестает быть предметом фетиша, а взамен — главным становится контекст, который определяет жизнь текста. Текст может быть вообще одним, никак не меняться (в области художественного текста Д. А. всегда демонстрировал редкую стабильность), но при этом обретать бесконечное количество новых ипостасей. Наверное, поэтому он первым угадал возможности медиаоперы, путь к которой мы с Александром Долгиным еще только нащупывали тогда, в начале 2000-х.
Для нас его поддержка и участие в нашем эксперименте были просто подарком судьбы. Его «актуальный» перформанс, перенесенный им на нашу «медиаоперную» почву, как раз и стал этим текстом в новой ипостаси. В одной из наших бесед на эту тему он говорил: «Потолок перформанса близок и обозрим, горизонт же медиаоперы лежит намного дальше». Когда его называли «отцом отечественного концептуализма», он грустно от этого отцовства открещивался: «Как можно быть отцом того, чего нет?» Но, надеюсь, «отцом» немногих новых «безграмотных физиков» он все же стал.
Как-то после концерта, где исполнялась моя композиция на его стихи (она легла потом в основу саундтрека нашего фильма «Эпизод из жизни поэта»), в которой я соединила его «живой» саундперформанс с вокалом звезды ансамбля Покровского Маши Нефедовой, старинными аутентичными музыкальными инструментами и электроникой, ко мне подошел мой коллега, композитор Виктор Екимовский и стал расспрашивать, как я работала с Д. А. «Какой Пригов молодец! Он даже в тональность попадает!» Я пересказала этот забавный отзыв Дмитрию Александровичу, и он развеселился: «Это не я в нее попадаю, это она в меня попадает!» Удивительно точно! Стоило ему оказаться в центре чего-то, как тут же это «что-то» начинало самоорганизовываться, приобретать осмысленность и законченность. В работе с ним задачу можно было формулировать самым элементарным образом — механизм самоорганизации вокруг центра «Дмитрий Александрович Пригов» запускался, действовал, и результат всегда превосходил все самые смелые ожидания.
Значит ли это, что его участие гарантировало успех проекту, независимо от качества самого проекта? Да, в очень большой степени. Он очень много и охотно снимался, зачастую в силу разных причин так и не увидев результата своего участия. Примеры не совсем удачных результатов мне доводилось видеть, но каждый раз ловила себя на том, что смотрю с интересом, хотя то, что делает и говорит там Д. А., знакомо мне до малейших подробностей, видено и слышано по многу раз, а контекст настолько невыразителен и заштампован, что сам по себе интереса вызвать не может. Видно было, что снялся он, скажем так, не у Германа (у которого, кстати, действительно снимался — «Хрусталев, машину!» и не законченная на сегодня картина «История Арканарской резни»), но магнетизм его преодолевает вялость контекста — не спасая, правда, целое, но и не давая загубить единственную жизнеспособную часть этого целого. Мы с Сашей расспрашивали его о том, как он находил общий язык с великим Германом, славящимся безжалостным отношением к снимающимся у него актерам. Дмитрий Александрович говорил, что было легко в силу отсутствия у него актерских амбиций. «Я ведь как бы по другому ведомству проходил. Актеру он говорит: сделай так, а тот начинает: а может, так или вот так? Герман сразу взрывается. А мне говорят: беги! — я говорю: хорошо, обозначьте точку. И бегу, как могу». Мог же он, повторюсь, так, что все вокруг в точности в него попадало.
Но вернемся к музыкальным «художественным промыслам». Из всего их многообразия Дмитрий Александрович питал нежность (сын пианистки-концертмейстера) к сольной фортепианной несовременной музыке и опере. Мог, например, специально пойти на концерт послушать фортепианные сонаты Бетховена в исполнении неизвестного ему пианиста. Оперы слушал в записях, смотрел на видео и посещал спектакли «Ковент-Гардена» (когда находился в Лондоне, который называл «моя дача») в огромном количестве и все невероятным образом хранил в памяти. Иной раз даже стыдно становилось, когда не могла вспомнить какую-нибудь оперную подробность, на которой он настаивал. До того как начать ездить повсюду с ноутбуком, ездил повсюду с плеером, много слушал — что-то из любви, что-то из интереса. Интересовался всем — любопытство его не знало предела, большое значение придавал не только музыкальному опусу, но и среде его существования, и феномену человеческого восприятия музыки — любил, например, спрашивать: «Вот как вы думаете, в чем секрет успеха композитора У.?» И тут мы с ним снова возвращались к теме пользы долголетия, если живешь в России. Был очень чуток к реальной тенденции композитора стать «одиннадцатым физиком» и быстро распознавал, когда эта тенденция находилась только в вербальных пределах и не отражалась на музыкальном результате, который оставался продуктом «художественного промысла», — в этом случае он быстро терял интерес, ощущая некоторую натужность попыток «соположить» несополагаемое. Он называл это «культурной невменяемостью»: «Если вы лучше всех в своей номинации раскрашиваете матрешек, это не есть повод к тому, чтобы вам лететь бомбить Америку». В этом я была с ним солидарна. Помню, как в Питере после нашего совместного выступления на Пушкинской, 10, к нему подходили питерские композиторы как раз именно этого «ярко-вербального» типа и оживленно с ним беседовали. Потом хитрый Дмитрий Александрович спрашивал меня, как бы невзначай: «Эти ваши приятели, они какую музыку пишут?» Мое угрюмое молчание его только раззадоривало, и он продолжал меня дразнить. Наконец однажды я не выдержала — мы направлялись от метро ко мне в гости, и я пообещала: «Сейчас пообедаем, а на десерт я вам что-нибудь поставлю из их музыки. Вместе насладимся». Тут он просто взмолился: «Нет, не надо, диск свой они мне подарили, но слушать это я не могу». Оказывается, уже разобрался и с вербальностью, и с музыкой.
На самом деле, в последнее время я обнаружила, что странным образом он понимал меня гораздо лучше, чем мои более-менее близкие мне по ориентации коллеги даже моего поколения, и для меня это было невероятно важно. Меня восхищали его молодость и безвозрастность. Я очень хотела жить так, как он, — не состариться до смерти! Он умел быть актуальнее многих молодых, умел легко говорить об очень серьезных вещах. Когда он дарил мне свои тексты, имея в виду, что я буду с ними что-то делать, всегда предпосылал к ним собственные версии контекста их использования. Иногда идеи излагались даже без текстов, например, так: «Напишите струнный квартет, серьезный — в духе Шостаковича. А во время его исполнения в какой-то момент пусть включат фонограмму со смехом. Смех постепенно через паузы должен нарастать — от робких смешков до гомерического хохота». В наше с Долгиным страстное увлечение медиаоперой он втянулся молниеносно и увлекся не менее страстно. После первых же опытов своего участия в наших проектах («Аэлита, или Трагическая история революции на Марсе», «Последняя тайна Термена» (это, кстати, первый отечественный фэйк, хронологически он вышел раньше фильма Алексея Федорченко «Первые на Луне»[905]), «Путешествие синьора Д. и синьора В.») он буквально забросал нас идеями собственных перформансов, которые собирался перенести в пространство медиаоперы. И очень быстро наше сотрудничество пошло в двух направлениях (Д. А. в шутку называл это «бартером») — в одних проектах он воплощал наши идеи («Египет», «Баллада», «Эйнштейн и Маргарита», «Скульптор Коненков ваяет портрет Эйнштейна», «Эпизод из жизни поэта»), в других — мы воплощали его идеи («Россия», «Сизифъ», «Донжуанский список Дон Жуана», «Тело и разум», «Триптих», «Евангелист», «Без названия», «Всадник без головы»). Сотрудничество было очень тесным, поэтому эти две линии пересекались довольно часто.
Рассказать обо всех наших проектах в рамках одной статьи вряд ли возможно, скорей всего, эти работы можно будет увидеть в начале 2008 года (в феврале или мае — пока не решено) в рамках одной большой многоцентровой ретроспективы аудиовизуального творчества Дмитрия Александровича. Поэтому остановлюсь только на одном проекте, которого там, скорее всего, не будет в силу специфичности формата, — это медиаопера «Эйнштейн и Маргарита, или Обретенное в переводе», номинированная на национальную театральную премию «Золотая маска». В ее основе — самая настоящая опера с «горячим» оперным сюжетом (реальной историей любви великого физика и жены знаменитого скульптора Сергея Коненкова, которая была советской разведчицей), полноценной партитурой для большого симфонического оркестра со всевозможными экстравагантными добавками в виде джаз-банда, электронных фонограмм и терменвокса, на котором шпионка Маргарита Коненкова играет сама и учит играть своего возлюбленного, хора и оперных солистов, предполагающих наличие у них уникальных голосов, и принципиальной многоязычностью, обусловленной «интернациональным» характером самой истории. Опера писалась в счастливом угаре полного творческого счастья от сотрудничества с моими постоянными любимейшими «оперными» соавторами — замечательным поэтом Верой Павловой, которая писала стихотворные тексты либретто (диалоги писала я), и тончайшим переводчиком Стивеном Сеймуром. Но по завершении работы до нас неумолимо «дошло», что только что законченная партитура останется в нашем столе, будь она хоть самой гениальной оперой всех времен и народов. Для того чтобы хотя бы просто донести ее до режиссерского сознания, необходимо иметь запись музыки, на что требуется «чертова уйма денег», которых нет. Скудного, мягко говоря, гранта «Открытой сцены» едва хватит только на запись музыки, хотя на это его не дадут. Нужно представить проект постановки. Какой она может быть? Только медиаверсией оперы, но медиаопер такого масштаба мы до сих пор еще не производили. Мучиться бы нам еще долго, если бы в моем воспаленном сознании не всплыл факт профессионального скульпторского прошлого Дмитрия Александровича. И стоило ему появиться в моих мечтах об оперной постановке — все моментально встало на свои места: Коненков и Эйнштейн были звездами своего времени, Пригов — звезда нашего времени, все сходится! А уж натурально слепить голову Эйнштейна в роли Коненкова, как это было на самом деле, ему вообще раз плюнуть. И съемка этого перформанса в реальном времени будет отправной точкой нашей медиаверсии оперы. Было найдено и другое мистическое совпадение: двойник Эйнштейна (внешне) — известный музыковед и по иронии судьбы крупнейший отечественный «оперовед», к тому же играющий на скрипке, Павел Луцкер, согласился сняться в роли великого физика. А дальше: скульптор — творец — Творец: Дмитрий Александрович воссядет под экраном с фотофигурками основных героев (в том числе и себя-Коненкова) в руках и оживит всю историю волею Создателя. А в финале на лбу его загорится фонарик, который станет одной из звезд на экранном небе. Своей скульпторской мастерской у Д. А. не было, и выручил нас его однокашник по Строгановке, скульптор Георгий Франгулян, предоставив для съемок свою мастерскую на Плющихе, куда мы втроем (с Д. А. и Сашей Долгиным) и отправились в один прекрасный (в полном смысле этого слова) день. Георгий Вартанович принял нас очень радушно, похоже, давно-о-о-о-о они не виделись. И тут же у нас на глазах превратились в веселых и беспечных студентов. Франгулян оказался не менее блестящим остроумцем, и предполагаемый перформанс-соло плавно перетек в искрометный дуэт-импровизацию, обаяние которого я просто не в силах передать.
— Ираида, фотографию Эйнштейна принесла?
— Ой, забыла!!!
— А я ведь не помню, как он выглядел.
— Дима, не волнуйся, щас тебе расскажу: нос у него сливкой, смотри…
Эйнштейн слепился быстро и очень похоже.
— Что дальше по сценарию?
— Да хотела я, чтоб вы топором по нему рубанули в приступе ревности, но теперь мне жалко.
— Жора, топор у тебя есть?
— Найдем.
Ахнуть не успела — разрубил, да как художественно! Потом слепил назад.
— Оставляю тебе, Жора, свое творение, продашь потом за большие деньги.
Итак, грант был получен, музыка первоклассно записана в превосходном исполнении, экранная видеоинсталляция и фотофигурки изготовлены и опробованы. Теперь предстоял живой перформанс. Дмитрий Александрович пришел к нам домой смотреть-слушать, что получилось, и обсуждать подробности своего действа. На тот момент я уже успела продемонстрировать «Эйнштейна…» соавторам, почти всем исполнителям и некоторым болельщикам. Выяснились некоторые любопытные закономерности. При явно пародийном складе музыкального языка (я не написала там ни одной ноты всерьез) опера в определенные моменты срабатывала по-оперному, то есть выжимала из зрителей-слушателей слезы, причем переход от смеха к слезам был резким и неожиданным. Но срабатывало так только целое: к своему изумлению, я обнаружила, что слушать оперу во фрагментах вне общего контекста просто не имеет смысла. Дмитрий Александрович тоже был растроган в «правильных» местах, и я с облегчением вздохнула, увидев слезы у него на глазах в финале.
Когда провожала его до метро, он рассказывал, как сделает финал в своем перформансе с фотокуклами — он был им придуман только что. Я восхищенно его слушала, и вдруг он довольно смущенно высказал пожелание, что хотел бы, чтобы я написала что-нибудь подобное и обязательно с возвышенным хоровым финалом на его стихи. Подаренные им рукодельные (напечатанные на машинке) книжечки со стихами пронеслись в моей памяти, и мы с ним в унисон сказали: «Вагнеровское» (так называлось одно из подаренных стихотворений). Вокруг него сложился план новой медиаоперы «Путь поэта». Она предполагалась еще более «медийной» и новаторской: целое должно было складываться из готовых частей в реальном времени, направляемое совместно поэтом-перформансистом, композитором-звукорежиссером-дирижером и художником-виджеем. Необходимые партитуры были написаны, и моим самым горячим желанием было, чтобы Д. А. как можно скорее услышал, как оно на самом деле звучит — наше хоровое «Вагнеровское». Не буду описывать все свои мытарства и унижения, которые пришлось ради этого вынести. Скажу только: не услышал. Зависть малокомпетентных и бездарных функционеров творческих союзов и прочих «руководителей» культуры, заседающих в экспертных советах, оказалась сильнее нас. Успеха «Эйнштейна…» нам не простили. Вот на этой оптимистической ноте… А он тогда сказал: «Сделаем обязательно. Не получилось сейчас — получится позже. В следующий раз обязательно получится».
Д. А. ПРИГОВ: МИФОЛОГИЯ РАДИКАЛЬНОЙ РЕАЛЬНОСТИ
Тогда возьми вот этот шарик научную модель вселенной
Прошло совсем немного времени с тех пор, как ушел от нас Дмитрий Александрович Пригов, но с каждым днем его роль в современной культуре обретает все новые и новые смыслы, а рейтинг его наследия в области новейших художественных стратегий непрерывно возрастает. Совершенно незаметно для себя мы обнаружили принципиальную важность и необходимость его творческой личности в создании новой образности, в формировании живых связей между литературой, визуальным искусством, кинематографом, театром и художественным поведением. Он обладал удивительной способностью связывать, казалось бы, несоединимое, сопоставлять формально отчужденное, разножанровое и разнокачественное, открывая подлинный демократизм новой художественной универсальности и разрушая все формы монологической диктатуры. Каждый его пластический жест возвращал утраченные возможности мифопоэтического сознания, пронизывающего все фундаментальные культуры, и вместе с тем он приоткрывал контуры наступающего культурного мифа суперцивилизации, построенного на интегральном мышлении и поведении. Его позиция строилась на реальном осознании новейших философских и физических систем, взятых им на вооружение как личные метатехнологии. В этом он сближался с теоретиками авангарда начала XX столетия — Казимиром Малевичем, Николаем Пуниным и Романом Якобсоном — так же, как и они, Д. А. Пригов прекрасно знал теорию относительности Альберта Эйнштейна, к сожалению, существующую вне поля зрения современного искусствознания, замкнутого на локальном процессе актуальной культуры. Он не просто ее знал, он переживал ее реалии интеллектуально и психофизически, прослеживая ее эволюцию и драматургию ее идей. Последняя книга, которую он постоянно читал и к которой обращался в своих философских размышлениях о строении мироздания, была работа Стивена Хокинга, связанная с феноменом Большого взрыва и космической теорией гиперструн как образом универсальной организации пространства. Вторым его любимым естественником-философом являлся Илья Пригожин, бельгийский ученый русского происхождения, лауреат Нобелевской премии. Его взгляд на структурирование гармонии космоса из первичного состояния хаоса был предельно близок Дмитрию Алексанровичу, всегда проявлявшему интерес к проблемам генезиса и его внутренних форм.
Д. А. Пригов часто говорил о позиции наблюдателя в теории относительности, способного превращаться в участника и попустительствовать таким образом обнаружению кривизны пространства, меняя его качества и разрушая его однородность собственным присутствием. Художественные образы Д. А. Пригова реально определялись кривизной пространства, социокультурной гравитацией, внутренними силовыми полями, их векторами, которые художник не только тонко чувствовал, но вдоль которых он «передвигался». Его творческое дыхание естественно существовало в пульсации двух измерений — внешнего и внутреннего, дистанцированного и предельно включенного в художественную реальность, постоянно перемещаясь между полюсами «рефлексии» и «чувства». Генетически это было рождено театром, творческим и физическим погружением Пригова в его контуры, в реальное переживание его границ, его живого «коробчатого» пространства, такого, каким его ощутил в конце двадцатых годов ушедшего столетия Михаил Булгаков в своем «Театральном романе».
Д. А. Пригов встретился с театром в начале 70-х годов, в начальном периоде своего творчества, когда он увлекался поэзией Бориса Пастернака и Осипа Мандельштама. Воспитанный на культуре символизма, на русской философии Серебряного века, Д. А. Пригов резко поворачивается к авангарду, к драматургии абсурда, начав писать пьесы для студенческого театра МГУ. Работая над этими пьесами, художник осознал возможности комментирования предлагаемых мизансцен, вводя в их подвижную структуру своеобразные античные хоры и брехтовские зонги, заглядывая извне во внутренние процессы драматургии и позволяя им в свою очередь отслаиваться, отделяться от основного действия. Так начинали открываться пространственные стратегии его поэзии, когда визуальный смысл приобретал такое же значение, как и структура письма. В плоскости листа появились паузы, разрывы, наплывы и сгущения. Они дробились, обретали новую плотность, конфигурацию гравитационных масс, голос и облик, то есть становились пространственными субъектами — только в двух измерениях. Их образность превращалась в театр, в сценическую площадку, где Демиург, сам Дмитрий Александрович, мог манипулировать комбинациями своих визуально-поэтических моделей, представляя их, как в шахматной игре, и «приговаривая», кому отдать победу.
Его стратегии никогда не делили пространство искусства на зону созерцания и зону реального присутствия. Они отказывали в возможности параллельным линиям никогда не встречаться, табуируя недоказанную аксиому Эвклида. Личность Дмитрия Александровича несла в себе особые психофизические состояния, связь телесной моторики и идеальности сознания, их взаимные встречи в ландшафте культуры и личного поведения художника. Публичность, так привлекавшая Дмитрия Александровича, его «пение» собственных стихов, демонстрация при любой возможности собственного «я» через чувственное, телесное являлось не только чисто художественной стратегией, но и метафорикой его человеческой природы, преодолением комплексов и детских психофизических травм. Она выявляла его непосредственность, его постоянное желание присутствовать в мире, обозначать себя — так же, как ребенок свидетельствует о себе криком. Дмитрий Александрович прекрасно танцевал, переживая ритм, сближая рисунок танца, его пульсации с собственным внутренним состоянием, с органикой артистического жеста. Интересно было наблюдать, как Дмитрий Александрович играет в футбол, постоянно «формируя» в импровизации с мячом его «критическую массу», словно притягивая к себе мяч в свои личные измерения игры, легко двигаясь с ним к воротам противника. В футбольной игре, соединяя импровизацию («play») с игрой по правилам («game»), оставаясь художником и мыслителем, он естественно «моделировал» принципы единства пространства и времени, бахтинский хронотоп, где мяч, как заколдованный, не покидал личного пространства Дмитрия Александровича, и оно само буквально выталкивало противника из своей зоны. Играя, он всегда оставался центром, движущейся гравитационной точкой, просматривая все пространство поля своим «расширенным зрением» и вместе с тем оставаясь его частью. Центр окружности топографии игры Дмитрия Александровича парадоксально присутствовал везде, и в то же время он никогда не был неподвижно закрепленным, так как его соотнесенность с «радиусом кривизны» творческой траектории художника непрерывно менялась. В пластических реалиях Дмитрия Александровича зависало вопрошание, однажды прозвучавшее в рефлексии Жака Деррида: «К чему смиренно грустить о центре, разве нельзя согласиться с тем, что знак не соотносится с центром». Эволюционируя, пространственные координаты его поэтики требовали объема, трехмерности. Они превращались в аккумуляторы его судьбы, рифмующиеся с хлебниковскими «досками», приоткрывая, как и они, числовые закономерности, размноженные календариками, где время сплющивалось в горизонталь. Малевические линии всегда притягивали Дмитрия Александровича, относительно них можно было играть с верхом и низом, скрещивая профанное и сакральное, Милицанера с Творцом и Таракана с Человеком. Выстраивание собственных художественных «событий» вдоль постмодернистской горизонтали позволяло поэту совмещать Пушкина и Хармса, Рейгана и Мао, Куликовскую битву и наполеоновские войны.
Оставаясь в границах классической визуальности текста, его поэтические объекты возвращали в современную культуру свою изначальную органику как универсальную информацию, существующую, по выражению Ролана Барта, в «безграничной империи знака». В этих координатах феномен традиционной образности заменялся абсолютно новыми и в то же время предельно глубинными архетипами и модулями, обращенными к геометрии, топографии метафизических визуальных смыслов и ритуалов. Фактически все перформансы Дмитрия Александровича последних лет уходили в слоистость ритуалов и шаманских камланий. Именно в их измерениях он сближал сцену и прямую реальность, транслируя радикальный жест как архаическое действие, разрушая дистанцированность культуры от внутренних состояний феномена жизни, указывая на их обнаженность в критических точках, где искусство и мифопоэтическая реальность обретают общую зону.
Его знаменитый перформанс «Россия» (разговор с кошкой) принадлежит этой традиции возвращения архаики в радикальную культуру, к которой прибегали и Казимир Малевич, и Марсель Дюшан, и Йозеф Бойс. Архаика, помноженная на рефлексию, давала возможность Дмитрию Александровичу использовать два полярных вектора, два взаимопротивоположных движения в художественном пространстве, в истории культуры обозначаемых как обратная и прямая перспектива. Неоднократно упоминая в разговорах об Эрвине Панофском, Дмитрий Александрович естественно претворял эти два термина в реальную практику. В перформансе с кошкой он не рассматривал животное как объект манипуляции — его речь и поведение обращены к субъекту, с которым он осуществляет диалог, причем в состоянии полной уверенности, что кошка не просто его понимает, но и способна владеть тем же языком, на котором говорит художник. Меняя структуру пространства перформанса, Дмитрий Александрович сохраняет «обратную перспективу», находясь в сакральной зоне коммуникации с кошкой, и открывает в себе дистанцированные состояния, «прямую перспективу», комментируя свою акцию, рассуждая о том, что кошка в реальности и есть «Россия». Переводя чувственное в рефлексию, Дмитрия Александрович сознательно цитирует легендарную акцию Йозефа Бойса «Разговор с мертвым кроликом о сущности искусства». В своем перформансе художник иронизирует, уходя в карнавальность, в образность цирка, и тем самым разрушая модернистскую целеустремленность Йозефа Бойса, ведущего разговор с уже мертвым животным, лишенным субъективности жизни и превращенным в объект. Дмитрий Александрович переигрывает знаменитого германского стратега, сдвигая «случайность» своей беседы с кошкой в зону глубоко личных знаков и символов и далее возвращаясь к фундаментальной иконологии, играя при этом полярностями «да» и «нет». Он свободно манипулирует следами и обломками классического авангарда и последствиями собственного внутреннего опыта художника, приводя все противоположности в нелинейное равновесие.
В акциях Дмитрия Александровича постоянно проступают сознательные цитаты мирового культурнаследия, его мифологемы, живущие в коллизиях нетождественных возвращений, всплывают над образами и стилем постмодернизма, превращая его структуры в обнаруженную археологию и ready-made. Художник естественно вступал в диалог с музыкой Вагнера, с виртуозными синтагмами барокко, отстаивая идеи демократизма искусства и его возможности существования в любой точке обычного «неподготовленного» пространства. Однажды, во время исполнения концертов Вивальди в Центре «Дом», он попросил музыкантов ансамбля «Opus Posth» не выключать их мобильных телефонов. Играя «возвышенную» музыку XVIII века, музыканты вынуждены были отвечать на звонки Дмитрия Александровича, рассказывая ему о своих житейских проблемах. В пространстве музыки обычная человеческая беседа, парадоксально соединенная с торжественными барочными звуками, приобретала характер мистерии, уникального контакта человеческого голоса и голоса инструмента в сакральной ситуации. В финале перформанса на вопросы Д. А. Пригова пришлось отвечать руководителю ансамбля, знаменитой скрипачке Татьяне Гринденко. Продолжая солировать, она органично вошла в пространство зрителей и растворила в нем звуки Вивальди, соединившись с «профанным» миром — как это в свое время осуществил великий Гайдн в своей «Прощальной симфонии».
Присутствие архаики в радикальном жесте искусства пронизывает все творчество Дмитрия Александровича. Через архаику сознание художника, его творческий процесс выявляют себя в парадоксе страдательного залога, открываясь реальности и впуская ее в себя, в свое собственное пространство. Художник в этой концепции осознает себя воспринимающим и воспринимаемым, который не только «смотрит» сам, но, главное, на которого «смотрят» и на которого обращен взгляд сущего. На этой оптике построены все инсталляции Дмитрия Александровича, превращаемые из светского театра в сферу мистерий, раскрытую всевидящему Оку. Оно созерцает раскрывающееся перед ним действие, оно обращено к персонажу — уборщице или сантехнику, — способному очищать пространство нашей жизни и сохранять его экологию. В этих священных измерениях таится чаша Грааля, оправдание наших грехов, для художника — реальная метафора жертвенности. Наблюдатель, свидетель, участник и жертва — в этой цепочке заключено последовательное развитие иерархических уровней человеческой и творческой позиции Дмитрия Александровича. Возвращаясь к его публичности, сегодня можно отметить, что в ней всегда присутствовала жертвенность поступка — в чтении стихов, в исполнении арии Вотана в «Гибели богов» Вагнера, в перформансе «Отец», где совершался «реальный» обряд жертвоприношения во имя продолжения жизни семьи, в самой отзывчивости его поведения, в котором отражалась, как в кардиограмме, сердцебиение нашей культуры.
В публичности, в предельной близости с социальной реальностью художник обнажал свою творческую природу, отказываясь от ролевых функций искусства, его формализованной персонажности. Образы заслонений, используемые сегодня в новейшей визуальной культуре, тревожили Дмитрия Александровича, заслонение он рассматривал как эскапизм, как бегство из травмированных пространств и ситуаций руинирования. В своих акциях он демонстрировал заслонения как плывущие, набухающие, пористые массы, обретающие форму фрактальной геометрии, зависающие в пространстве его инсталляций. Художник создавал свою собственную оппозицию исторической травме сопротивлением барочных складок и заслонений, начиная «лечить» окружающий его мир. Его последние работы выглядели забинтованными, окруженными заботой, как дети, попавшие в клинику после катастрофы. Он буквально обматывал их «марлевым бинтом» — матовым скотчем, не позволяя травме оставаться незащищенной, открытой для возможных болей, контактов с агрессией. Искусство Дмитрия Александровича обладало редким даром переживать опыт ночи, ее магический занавес, когда мир теряет видимую стабильность и его сущность оказывается на грани беззащитности.
Свое художественной поведение, свое творческое и человеческое «я» Дмитрий Александрович обозначал словом «performer», термином, пришедшим из художественных стратегий Ежи Гротовского, из культуры авангардного театра, максимально сближенного с пограничными, опасными зонами сознания, выходящими в прямую реальность. «Performer, — пишет Гротовский, — танцовщик, священнослужитель, воитель и воин, он вне разделения на роды и виды искусства. Performer — это состояние существования».
ПРИГОВ
Наверняка ему было бы милее, если бы на его похоронах люди не ходили с постными мордами, а шутили и смеялись, не изображали скорбь, за которой всякое разное бывает, а беседовали, размахивая руками, о высоком и низком, о поэзии и живописи или хотя бы о концептуализме с нечеловеческим лицом. Не кажется мне, что в его случае уместна скорбь и всеобщественный траур. Ведь за ту долю секунды, что длится человеческая жизнь в вечности, он сделал столько! Такой след оставил! Ого-го, какой след! Так что не печалиться надо, а восхищаться.
И слава у него большая. Теперь.
А тогда. Впервые. В начале семидесятых. Пригласили на чтение. Истеричный человечек, комок нервов. Кричал. Страшно кричал! Нет, это не тот крик, который сейчас все знают, — художественный крик. Тогда это был крик человека, который отчаянно хочет, чтобы его услышали. Перекричать остальных, докричаться. Плохо это у него получалось. Выглядело жалко. Во всяком случае, нам так казалось.
А он себя делал. С криком вылупливался из яйца. И, ох, как нелегко это ему давалось. Он не был примером легкого искрящегося таланта. Все, абсолютно все, компенсировалось нечеловеческой волей. Все-таки немец. Пригофф! Такие высоты воли русскому расхлябанному человеку недоступны. У них, у немцев, даже их главная книга так буквально и называется: «Мир как воля и представление». Это прямо про Пригова. Ведь он своей волей навязал миру свои представления. (Да простит меня читатель за неуклюжие и неуместные каламбуры. Это меня Пригов попутал.)
Попутал. А может, он и правда бесом был? Ведь похож. Уши ему острые приделать — и чистый бес. И ногу подволакивал. Не копытце ли он под брючиной прятал?
Может быть, он и был бесом, только не тем бесом зла, что у христианнейшего Достоевского, а даймоном в первоначальном языческом смысле — то есть богом. Очищающим богом смеха, что язык показывает, дразнит, кувыркается, прыгает. Прыгов! Множество намеков на бесовское его происхождение разбросано в его произведениях — и в ернических литаниях, и в «Ренате и Драконе», и в его портретах-монстрах.
Так вот, о воле. Оказывается, если очень сильно хотеть, можно вырвать все. И талант в том числе. У кого вырвать? Известно у кого. А он хотел. Очень сильно хотел. И он начал себя строить. Умом его боги не обидели, и он все просчитал — как жить, как работать, как вести себя с друзьями и врагами, какую позицию занимать в обществе, о чем и как говорить, о чем молчать, куда ходить, а куда нет, как питаться, что читать и чего не читать, когда спать и когда бодрствовать.
Учился он на скульптора. Кажется, это единственный вид искусства, где он проявил себя как-то незаметно. Зато он вылепил себя — и вылепил гениально! Что же касается десяти муз, то, если я не ошибаюсь, не служил он только архитектуре. В остальном работал в изобразительном искусстве почти во всех мыслимых его жанрах — в рисунке, объекте, инсталляции, перформансе, видеоинсталляции. Кроме живописи. Цвет не был его стихией. В поэзии — лирической и эпической, и вообще какой угодно. В художественной и не художественной прозе. Пел в опере. Снимался в пяти фильмах. Даже Терпсихоре отдал дань, это со своей-то полиомиелитной ногой!
Сейчас, когда открываешь любой его текст, сшибает знакомый голос. За каждой строкой. Особая, только его интонация. Но что это за голос? Чья это интонация? Чей это язык? Ведь совершенно очевидно, что это не язык московского человека с высшим образованием, художника, начитанного и образованного, способного вести любой сложности философскую беседу. Нет и не было никакого Пригова. Он придумал, вылепил какого-то Дмитрия Алексаныча, наделил его особым языком, голосом и неповторимой интонацией, а сам исчез!
Граждане! Разные мысли приходят в голову — не все могут быть поняты — оттого и смута выходит!
Граждане! Посмотришь на детишек и сердце от невозможности сжимается!
Граждане! Простите меня, что я заставляю вас читать листки эти глупые, но я хочу того же, что и вы сами — счастья.
Граждане! Как прекрасно! Как же все-таки все прекрасно!
Это все из «Обращений Дмитрия Алексаныча», которые в 1985–1986 годах Пригов расклеивал в своем Беляеве на лавочках, телефонных будках, заборах, в вагонах метро.
Какой до боли знакомый голос, однако. И какой знакомый тип сознания стоит за этим голосом, за этим языком! Это вихляющееся в разные стороны, не имеющее твердой точки опоры и потому способное выделывать невероятные фортели сознание. Русское сознание. Это его голос. Это безумное сознание Поприщина и Лебядкина. Кто-то когда-то, может, и вышел из «Шинели», а мы все вышли из «Записок сумасшедшего».
«Киса, скажи „Россия“. Ну скажи, ведь это совсем просто — Ро-сси-я-я-я!»
Это из его гениального видеоперформанса[906].
В силу жизненных обстоятельств я слышал его чтения с большими перерывами. Иногда в несколько лет. И я мог наблюдать, как он оттачивал свое мастерство выступления перед публикой. Просто чтением это уже невозможно было назвать. Это был полифонический театр одного актера. А актер он был блистательный! Прежде всего — голосовой актер. Может показаться странным и даже смешным, но учителем его был Паваротти. Пригов обожал его, мог слушать бесконечно и учился у него. Учился управлять голосом, богатству модуляций, голосовой драматургии. В сентябре 2004 года Пригов выступал в Праге в театре «Арха». Некоторые из присутствующих — немногие, разумеется — по-русски не понимали, но никто не ушел, настолько захватывающим в звуковом и визуальном отношении было это действо.
Он был одержим тиражированием. Хотя слово «одержимость» в применении к нему неправильное. Это была продуманная стратегия. Вообще он был великий стратег. Возможно, и тому и другому, то есть и тиражированию, и стратегии, он научился у Ильи Кабакова. Мир ленив и нелюбопытен. Чтобы обессмертить себя, а это, может быть, важнейшая тема любого художника, необходимо этот мир наполнить собой, растиражировать себя, размножить, чтобы ему, этому миру, некуда было деваться от тебя, чтобы он захлебнулся тобой.
В художественном самиздате самодельные книжечки Пригова на папиросной бумаге (на пишущей машинке можно было на папиросной бумаге напечатать до 12 копий зараз) занимают особое место. Они непритязательны, аскетичны, без всяких рисунков, красот и выкрутасов, сшиты скобочками скоросшивателя и имеют удобный карманный формат. А главное, их много. Сделал он их тысячи. Раздавал друзьям, знакомым и незнакомым. Что касается выступлений, чтений, концертов, участия в дискуссиях и т. п., то он не отказывался никогда и ни от чего. В Тьмутаракани — пожалуйста, в Берне или Люксембурге, перед аудиторией, ни слова по-русски не понимающей, — никаких проблем. Стратегия состояла не в том, чтобы поняли, а в том, чтобы оставить след.
Двойник, которого он создал, жил своей жизнью. Этот персонаж был фигурой крайне общительной и подвижной, круг его друзей, приятелей и знакомых был равен океану. Тот же, что стоял за двойником, был человеком глубоко одиноким. Я сам из того же карасса, чувствую одинокого человека за километр, но такого глубокого одиночества, кажется, не встречал. Двойник, конечно, защищал его, как железобетонная стена, Пригов был за ним неуязвим, но одновременно углублял его изоляцию и одиночество.
Было, однако, существо, которое проходило через эту железобетонную стену, как через легкое облачко. Его внук Георгий. В августе 2005 года мы с женой гостили у Приговых в Лондоне, и я с удивлением наблюдал Д. А. в роли дедушки. Не по годам развитый, крайне неординарный шестилетний Георгий мог из железного Пригова веревки вить. Дедушка не чаял в нем души и если в своей жизни и ощущал себя счастливым, то, видимо, именно в эти моменты совместных прогулок и занятий с внуком.
— Мне нужен кусочек стола, лампа и радио с классической музыкой. Всё.
Каждый вечер в 22.00 в любых жизненных обстоятельствах — дома, в гостях, в дороге, в гостинице, на вулкане, в самолете, на болоте, на воздушном шаре — Пригов начинал свои ночные рисовальные медитации. Несомненно, эти занятия сильно отдавали мазохизмом. Он выбрал наиболее трудоемкий способ графического выражения. Визуальный эффект, которого он добивался, мог быть достигнут гораздо более простым способом, но его самого это бы не удовлетворило. Ему нужно было себя еженощно мучить не для того, чтобы его рисунки как-то воздействовали на зрителя, а чтобы он сам в процессе аскетического самоистязания мог выходить в состояние просветления. Как все его практики, и эта, художественная, была стратегически обдумана и рационализирована до предела. Он формально сузил себя выбором черно-белого перового рисунка с тысячекратным наложением штрихов слоями до достижения абсолютной черноты. С другой стороны, он ограничил себя тематически двумя-тремя сериями, над которыми работал множество лет и которые практически могли быть бесконечными. Этому он тоже научился у Кабакова. По Кабакову — Пригову, тема могла считаться стоящей только в том случае, если она давала возможность бесконечного количества вариаций. Такой темой у Кабакова был его знаменитый «Душ». У Пригова это были рисунки на газетах («Перестройка», «Гласность» и т. д.) и, видимо, наиболее известная его графическая серия мистических портретов его друзей и знакомых (сюда включались и такие «знакомые», как Горбачев, Ельцин, Черномырдин или его любимый Рейган) в виде каких-то гладко выбритых монстров с загадочными атрибутами, знаками и зашифрованными надписями.
Что за болезнь такая у нас в Москве (да и сам я тоже ею болею) — окружить себя иконостасом портретов-непортретов друзей, вознести в трансцендентное не только себя, но всю компанию, все культурное поле? Напомню «Стихи с посвящениями» Холина, выставочный проект Кабакова «НОМА», портретные циклы Эдуарда Гороховского, «автобиографические» картины Олега Васильева, мой собственный альбом «Действующие лица», наконец. Приговские монстры — в том же ряду. Причин этой болезни, видимо, много. Может быть, одна из них — чувство онтологической неуверенности, неукорененности, в конечном счете ненужности.
Как только появилась возможность путешествовать на Запад, Пригов понял: для того чтобы не потонуть в океане современного искусства, необходимо, чтобы твоя работа узнавалась на расстоянии пушечного выстрела, как только твой и ничей другой авторский «фирменный» знак:
— А-а-а! Это Пригов!
Добиться этого очень непросто. Удается единицам. Проблеме выработки такого знака он придавал первостепенное значение. Много думал об этом и писал. В конце концов, как всегда, он все просчитал, и у него получилось. Его рисунки на газетах и «Монстры» не потонули.
Теоретиком он, может быть, и не был, но множество текстов и интервью содержат теоретические рефлексии. И всегда (это было для меня немного странно, как-то сужало его) он выступал (это тоже, видимо, было продуманной стратегией) как твердокаменный концептуалист. В личных же беседах было совсем по-другому. Мы часами могли взахлеб говорить о старом искусстве, которое он превосходно знал и любил. Безумно интересно он говорил о скульптуре. Я уговаривал его написать книгу о «метафизике» скульптуры. Если о живописи существует целый ряд великолепных книг, написанных «изнутри», самими художниками, то о скульптуре, в силу особого психологического склада мастеров, работающих с тяжелыми материалами и не склонных к интеллектуальным рефлексиям, таких книг почти нет.
Новый, 2007 год мы встречали вместе. В Праге. В доме поэта Игоря Померанцева. Жена поэта Лина приготовила изумительные киевские вкусности. Кирилл Кобрин с Ольгой, Марина Смирнова, Томаш Гланц, мы с Миленой. Уютнейшая компания. По моей просьбе Пригов читал. Как всегда изумительно. В том числе — «Кит-а-а-а-йское!» Был это его последний Новый год.
Уход любого большого художника что-то означает. Для его близких, друзей, для его культуры. Чаще всего конец какой-то эпохи. Так было с Пушкиным, так было с Толстым, с Маяковским, Бродским. Уход Пригова, похоже, точку не ставит. Скорее — многоточие.
ДУМАЯ О НАСТОЯЩЕМ
Жанр воспоминаний к Дмитрию Александровичу Пригову как-то не подходит.
Особому складу его личности претят любые воспоминания. Таково мое мнение. К тому же я совершенно не чувствую, что линия наших отношений, существовавшая двадцать пять лет, а то и больше, прервалась столь безнадежно. Но что говорить: когда, будучи в Грузии, я получил от жены Бориса Гройса Наташи Никитиной sms о том, что… стало не по себе.
У меня нет ощущения пропасти, которая вдруг возникла под ногами, что так часто происходит, когда уходит близкий. С Дмитрием Александровичем все по-другому. Я и сейчас уверен, что встречу его где-нибудь в Берлине или на выставке в Москве. В этом кроется своеобразие его личности — время не было властно над его жизнью и даже над его уходом. Есть только настоящее, нет никакого эмоционально окрашенного прошлого, тем более загадочного будущего. Пригов оказался тотально внутри настоящего — это его огромная творческая и личностная заслуга.
Не могу похвастаться близкими отношениями с Дмитрием Александровичем — скорее их можно было назвать ровно-дружескими. Такая форма отношений допускала нюансы в сторону более близкого общения, но никогда не позволяла опускаться ниже установленной когда-то черты доверия и уважения друг к другу. Думаю, что подобная эмоциональная стабильность была одной из важных черт Дмитрия Александровича. Лишь профессионально он мог позволить себе обрушить на зрителя шквал эмоций.
Занимаясь уже не менее двадцати пяти лет архивом московской концептуальной сцены, я не раз фотографировал Дмитрия Александровича. Первая фотосъемка датируется, кажется, 1978 (или 79) годом: Пригов читает свои стихи в мастерской Игоря Макаревича (или у Симоны Сохранской, но в любом случае это один дом). Я с трудом узнаю сидящих рядом с Приговым — многие за эти годы очень постарели. А Дмитрий Александрович перешел в третье тысячелетие, с тех пор практически не изменившись внешне. Таков феномен Пригова.
Пригов выбрал, как мне представляется, активную позицию балансирования между культурой, представленной всегда неким истеблишментом (даже в неофициальной среде), и громадной приватно-творческой сферой. Мне кажется, что ему никогда не было скучно наедине с собой. Он активно, творчески жил в любое время дня и ночи — кстати, работал он в основном по ночам. Он мог каким-то чудом оказываться по три раза за день на телевидении (я говорю уже о 1990-х годах) и одновременно держать личную сферу творчески отстраненной от любого внешнего вмешательства. В этом не было двойственности: это было формированием и активной пропагандой особого типа личности — для всех, в том числе и для самого себя.
Мне кажется, что сложность Пригова прорывается во всех его произведениях. Под сложностью я подразумеваю целый комплекс персональных установок, сцепленных в некую подвижную личностную и творческую концепцию.
Удивительным же всегда для меня было то, что он профессионально так легко разделял поэтическую сферу (позиция «я — Пригов», «я — поэт», «я — гений») и сферу художественной работы, в которой декларировал второстепенность и приватность (работа над графикой осуществлялась, со слов Дмитрия Александровича, в свободное от литературного творчества время). При этом не надо забывать, что он учился вместе с Борисом Орловым и, получив профессиональное художественное образование, отдавал рисованию половину своего времени, если не больше. (Если говорить о других концептуалистах первого ряда, то, к примеру, Андрей Монастырский, наоборот, пришел в современное искусство после филологического образования.) Художественной сфере Дмитрий Александрович как-то очень легко отдал территорию своего подсознания, которая неким странным рисунком проецировалась на поэтический ландшафт, создавая иногда невероятные пейзажи.
В мночисленных графических листах, выполненных на газетах или в инсталляциях, где использована печатная продукция, сказанное выше находит подтверждение. Газета, как матрица некоего вербального высказывания, стала основным приговским фоном (здесь не важна дата или сам газетный текст), на котором Дмитрий Александрович каждый раз разыгрывал — смело, а подчас и нарочито примитивно — сцены какой-то внутренней личностной метафизики. Он не боялся изображать слезы из огромных глаз, часто это были кровавые слезы. Или играть очевидной, незамаскированной символикой, что иногда вступало в сильный контраст с его ироничной концептуалистской позицией. В его литературных — поэтических и прозаических — текстах очень часто сталкиваются взаимоисключающие структуры речи. Художественные же работы практически всегда зависали в пределах прямого высказывания, подчас брутально-банального, но тем самым демонстрировали гигантскую амплитуду всей его личности. Я даже могу предположить невероятное: что вся художественная область была для него лишь театральной постановкой, предназначенной только для автора, — чтобы в ней разыгрывались сцены, позволявшие личности Пригова визуализировать внутренние поиски и сомнения.
Время моего становления как художника — конец 1970-х. С начала перестройки всем, как нас тогда называли, неофициальным художникам представилась возможность выезда на Запад, на выставки, сначала групповые, а потом и персональные. Так, в 1990 году Виктор Мизиано организовал в Риме выставку «Москва — Третий Рим» (название придумал А. Филиппов), куда пригласил Пригова, Орлова, Филиппова, Звездочетова, Литичевского, Ройтера и меня. Это была первая наша поездка в Италию. В то время я купил свою первую видеокамеру и поэтому снимал все подряд. Так я отснял около пяти часов наших перемещений по Италии. Конечно, из этого можно выбрать не так много. Но Дмитрий Александрович в своей джинсовой курточке там активно присутствует — и в ресторане, и в прогулках по Риму, Флоренции, Генуе, Венеции. И сегодня я очень этому рад. После Рима мы часто встречались на выставках в той или другой западной стране, и я практически всегда снимал на фото или видео его инсталляции и выступления. Конечно, как всегда бывает, сожалею теперь, что отдельные эпизоды плохо снял, что по лени не взял видеокамеру, когда сидели где-то в интересной компании…
Когда в 1992 году я начал издавать в Кельне журнал «Пастор», то, естественно, Дмитрий Александрович стал одним из основных его авторов — добросовестных и ответственных. Думаю, что все, кто хоть раз работал с Приговым или издавал его, согласятся со мной. В выпусках «Пастора» (их было всего восемь) были опубликованы многие его произведения и статьи. В первом номере, целиком посвященном теме «Имена», я попросил Дмитрия Александровича написать что-нибудь на материале его бесконечных рисунков монстров, которым он давал конкретные имена и придавал четкую символику. Это было немного из подсознания Пригова, и мне было важно, какую форму описания он выберет. В этом же номере были напечатаны «Четвертая азбука» и «Тридцать третья азбука (истинных имен)». В третьем выпуске, посвященном теме «Наша полиграфия», была опубликована наша с ним беседа с типично приговским предуведомлением. В четвертом — его статья на тему будущего — «Скажи мне, брат, про свое будущее, и я скажу, кто ты, брат».
Работая над настоящим текстом, я вдруг обнаружил длинное стихотворение Пригова, опубликованное в пятом выпуске «Пастора», с пророческим названием (для тех, кто много проводил с ним времени в Германии) «Вид русской могилы из Германии». Вот короткий фрагмент, который дает некоторое представление о его отношении к этой теме (не знаю, было ли это стихотворение опубликовано где-нибудь полностью):
Для шестого выпуска, посвященного теме «Как я стал художником» и составленного мной вместе с Юрием Альбертом, Дмитрий Александрович подготовил очень интересный саркастический материал о своих мытарствах до поступления в Строгановку с примерами классического рисунка. В седьмом был опубликован впервые «Словарь терминов Московской концептуальной школы», составленный Андреем Монастырским, где Пригов, естественно, — одна из основных фигур. А в последнем выпуске «Пастора», посвященном теме «Восточная традиция в московской концептуальной школе», было два материала: «В краю жемчужном Бао Дая» (1984 года) и «26 песенок восточного старичка Дмитрия Александровича» (1991).
Я привел этот список публикаций Дмитрия Александровича лишь с одной целью — показать, как легко и профессионально он реагировал на любой запрос коллеги. Обратите внимание на то, что тираж журнала «Пастор» составлял вначале 30 экземпляров, а в последних номерах — 100. Здесь не было места амбициям. Просто Дмитрий Александрович был не только сложным (в вышеописанном смысле), но и очень динамичным человеком, круг его интересов был широк, а поля их применения многообразны: от приватного чтения для двух-трех человек до выступления с оркестром, от крошечного рисунка до огромных инсталляций.
Однажды судьба забросила нас в германский город Эссен, в концертный полуподвал с впечатляющим названием «Байконур». Там Дмитрий Александрович должен был выступить с флейтисткой Натальей Пшеничниковой и поэтом, перформансистом и изобретателем немыслимых музыкальных инструментов Гариком Виноградовым. Так вот, зрителей было человек шесть, включая Юрия Альберта, меня и российского космонавта Владимира Джанибекова (оказавшегося в числе приглашенных, кажется, только из-за названия полуподвала). Перформанс проходил так, будто зал был переполнен. Пригов (как всегда на выступлении) выкладывался полностью, то же делали и его коллеги. Я снял этот концерт на видео, правда, качество записи оставляет желать лучшего.
На видео я снимал Пригова много раз (см. список в конце), в последний раз — его выступление в книжном магазине в Кельне в 2003 году. Эта запись существует и занимает около одного часа.
Дмитрий Александрович обладал острым и быстрым умом, в связи с чем у многих, кому и до сих пор знакомо только это свойство его личности, создалось абсолютно ложное мнение о нем как о рациональном, холодном и амбициозном человеке, готовом ради славы на многое (обычно сразу приводился пример — кричать кикиморой). Пусть кто-то со мной и не согласится, но я утверждаю, что Пригов обладал колоссальным гуманистическим и духовным потенциалом. Он был настоящим, а не театральным интеллигентом (в русском понимании этого слова). Его мнение по любому вопросу было интересным, взвешенным и всегда глубоким. И в отличие от многих его оппонентов, Дмитрий Александрович не позволял себе публичных негативных или гневных высказываний о ком-либо. Мне радостно думать, что я был и буду его современником, когда время замирает в настоящем, не требуя ничего взамен.
8 мин. — Перформанс: Пригов — В. Тарасов. Вступительная речь: Б. Гройс. Мюнхен, 1995.
32 мин. — Перформанс: Пригов — Н. Пшеничникова в галерее Дианы Хоэнталь. Берлин, 1997.
30 мин. — Перформанс: Пригов, Н. Пшеничникова, Г. Виноградов. Эссен, 2000.
60 мин. — Чтение Пригова в книжном магазине (Медиа-парк), Кельн.
6 мин. — Вечер в мастерской Кабакова (И. Бакштейн, Д. Пригов, Б. Гройс, Н. Никитина, В. Сорокин, А. Косолапов, В. Кабакова, Саша Соколов). Короткое чтение Д. А. Пригова. 23 июня 1989 г.
5 мин. — Прогулка по Аахену (Д. Пригов, Н. Никитина, М. Порудоминская). 1989.
2 мин. — Ужин в галерее Инги Беккер (Р. Цвирнер, С. Ануфриев, Е. Барабанов, Д. Пригов, В. Комар, И. и Г. Чуйковы, Н. Никитина, Е. Дёготь, Ю. Альберт). 1994.
ПРИЛОЖЕНИЯ
УКАЗАТЕЛЬ ЛИТЕРАТУРНЫХ, ВИЗУАЛЬНЫХ, ТЕАТРАЛЬНЫХ, КИНЕМАТОГРАФИЧЕСКИХ И ИНЫХ РАБОТ Д. А. ПРИГОВА
Данный указатель представляет собой значительно расширенную и уточненную версию работы, подготовленной коллективом авторов для подборки материалов памяти Д. А. Пригова в журнале «Новое литературное обозрение» (2007. № 87).
Стихограммы. Париж: А — Я, 1985. 32 с.
Слезы геральдической души. Стихи. М.: Московский рабочий, 1990. 40 с. (Серия «Анонс»).
Пятьдесят капелек крови. М.: Текст, 1993. 112 с.
Der Milizionär und die Anderen / Hrsg. und mit einem Nachwort von G. Hirt und S. Wonders. Leipzig: Reclam Verlag, 1992 (перевод на немецкий язык нескольких циклов стихотворений, при этом издание «Азбук» — двуязычное). 208 S.
Звери нашей жизни. Стихи и рисунки. Париж: Триптих; ЛРСАМГА, 1994. Двуязычное русско-французское издание с рисунками Д.А.П. Французский вариант названия:
Детские стихи. С 15 рисунками автора, сделанными специально для данного издания. Köln, 1994 (Серия «Pastors Kinder Bibliotek». 1). 46 с.
Трое творений. Köln, [1994] (Цикл стихотворений «Внутренние разборки», «Большая романтическая поэма о потерянной жизни», цикл стихотворений «Тема Штирлица в балете П. И. Чайковского „Лебединое озеро“»). Художник И. Захаров-Росс. 84 с.
Явление стиха после его смерти. М.: Текст, 1995. 112 с.
Тексты нашей жизни. Двуязычное русско-английское издание. Английский вариант названия:
Запредельные любовники. M.: АРГО-РИСК, 1996. 16 с. (Серия «Ex Ungue Leonem», вып. 4).
Собственные перепевы на чужие рифмы. М.: Музей Вадима Сидура, 1996. 20 с. (Серия «Вечера в музее Сидура». Вып. 20).
Сборник предуведомлений к разнообразным вещам. M.: Ad Marginem, [1996]. 151; 304 с.
Милицанер и другие. M.: Obscuri Viri, 1996. 94 с. Тираж 100 нумерованных экземпляров.
Обращения к народу. М.: ИЦ «Гарант», 1996. 80 с.
Собрание стихов. T. I. 1963–1974. № 1 — 153 / Hrsg. und kommentiert von Brigitte Obermayr // Wiener Slawisticher Almanach. Sbd. 42. Wien, 1996. XII + 228 c.
Собрание стихов. T. II. 1975–1976. № 154–401 / Hrsg. und kommentiert von Brigitte Obermayr // Wiener Slawisticher Almanach. Sbd.43. Wien, 1997. XVI + 336 c.
Собрание стихов. T. III. 1977. № 402–659 / Hrsg. und kommentiert von Brigitte Obermayr // Wiener Slawistischer Almanach. Sbd. 48. Wien, 1999. 344 c.
Собрание стихов. T. IV. 1978. № 660–845 / Hrsg. und kommentiert von Brigitte Obermayr // Wiener Slawistischer Almanach. Sbd. 58. Wien, 2003. 229 c.
Советские тексты / Предисл. и сост. А. Зорина. СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 1997. 272 с.
Написанное с 1975 по 1989. М.: Новое литературное обозрение, 1997. 288 с.
Написанное с 1990 по 1994. М.: Новое литературное обозрение, 1998. 288 с.
Подобранный Пригов. Стихи 1978–1993 гг. М.: Российский государственный гуманитарный университет, 1998. 260 с. (В книгу входят также статьи В. Шмида, М. Н. Айзенберга и Л. С. Рубинштейна и запись беседы Д.А.П. и А. Л. Зорина).
Пригов Дмитрий Александрович / Сб. в составе проекта «С точки зрения художника». Куратор и издатель (составление, запись беседы с Д. А. Приговым и макет) — Лариса Кашук. Выпущен в связи с творческим вечером и выставкой в Галерее «Велта» 13 апреля 1998 г. М., 1998. Тираж 50 экз.
Евгений Онегин Пушкина: Факсимильное воспроизведение самодельной книги Дмитрия Александровича Пригова. Сборник 6. СПб.: Красный матрос, 2000. 56 с.
Дитя и смерть. М.: Логос, 2002. 144 с.
Неложные мотивы: Стихи. М.; Тверь: АРГО-РИСК; Колонна, 2002. 88 с.
Три грамматики. М.: Логос-Альтера, 2003 (Серия «Актуальное искусство»). 128 с.
Книга книг: Избранные. М.: Зебра Е; ЭКСМО, 2003. 640 с.
Разнообразие всего. М.: ОГИ, 2007. 288 с. Сборник составлен из стихов разных лет и из проекта «ru.sofob (50 х 50)» — 50 публицистических текстов и 50 стихотворений, написанных по материалам прессы.
Сталинское. М.: Галерея М. Гельмана, 1994.
Живите в Москве: Рукопись на правах романа. М.: Новое литературное обозрение, 2000. 352 с.
Только моя Япония (непридуманное). М.: Новое литературное обозрение, 2001. 320 с.
Исчисления и установления: Стратификационные и конвертационные тексты. М.: Новое литературное обозрение, 2001. 320 с.
Ренат и Дракон (Романическое собрание отдельных прозаических отрывков). М.: Новое литературное обозрение, 2005. 640 с.
Катя Китайская (Чужое повествование) [Роман]. М.: Новое литературное обозрение, 2007. 240 с.
В этом разделе указаны также публикации интервью, если интервью было опубликовано не отдельно, а в качестве предисловия или послесловия к подборке художественных произведений.
Место Бога: Пьеса // Ковчег (Париж). 1979. № 4. С. 46–55. Перепечатано: Волга. 1995. № 10. С. 100–108.
4 листа из серии «Стихографии» // А — Я (Париж). 1979. № 1. С. 52.
Стихи [по-русски и в переводе на немецкий] // Neue Russische Literatur (NRL). Salzburg, 1979–1980. № 2/3. S. 47–65.
Стихи из трех сборников // Ковчег. 1981. № 6. С. 29–33.
Телеграммы // А — Я. 1981. № 3. С. 8.
Добавления // Митин журнал (Л.; самиздат). 1985. № 6 (Ноябрь/декабрь).
Эпсилон-салон (М.; самиздат): публикации художественных текстов в № 3 (1986. Март — из книги «Следующие стихи»), 6 (1986. Октябрь — «Шкурки стихов»), 7 (1986. Декабрь — «Официально неутвержденные основания жизни»), 14 (1988. Март — «Сталинская камарилья»).
Пятьдесят девятая азбука // Митин журнал. 1986. № 11 (Сентябрь/октябрь).
Третий каталог обращений // Митин журнал. 1986. № 12 (Но-ябрь/декабрь).
Образы наших современников // Третья модернизация (Рига; самиздат). 1988. № 6 (1988).
Стихи [В разделе «Испытательный стенд»] // Юность. 1988. № 1. С. 9–10.
Стихи // Театральная жизнь. 1988. № 18. С. 32.
Стихи // Огонек. 1988. № 42. С. 33.
Москва и москвичи // Родник (Рига). 1988. № 12 (24). С. 78–79.
5 стихотворений // Форум (Тель-Авив). 1988. № 3/4 (11). С. 19.
Московский вестник. 1989. № 1.
Поэзия (Альманах). 1989. Вып. 52. С. 89–91.
Неозаглавленная подборка из 25 стихотворений // Декоративное искусство. 1989. № 11. С. 21–28.
Русские стихи советского содержания на английском языке // Митин журнал. 1989. № 30 (Ноябрь/декабрь)[908].
Стихи января — февраля 1986 // Контрапункт (Саратов; самиздат). 1989. № 4–5. С. 37–60.
Третья модернизация. 1989. № 11. С. 16–25 (стихи), с. 36–41 (графика).
Третья модернизация. 1989. № 12. С. 2 — 15 (графика).
Графика. «25 божеских разговоров» (стихи) // Черновик (Нью-Йорк). 1989. Весна. № 1. С. 123–127.
Стихи в коллективной подборке «Другое время года» // Новый мир. 1989. № 12.
Моя Россия: Стихи // Новый мир. 1990. № 1. С. 168.
Махроть всея Руси (поэма) // Вестник новой литературы. 1990. № 1. С. 90–97.
Стихи // Дружба народов. 1990. № 4.
День рыбака (подборка стихотворений: «Вот день рыбака — это день рыбака…», «Голубь к голубю летит…», «Когда б немыслимый Овидий…», «Как представляется правительству страна…», «Калинин и девочка», «Вот жене сапожок залатаю…», «Однажды в старину американцы…», «О как давно все это было…») // Огонек. 1990. № 29. С. 27.
Революция. Радиотрагедия для двух репродукторов (1979) // Волга. 1990. № 10. С. 80–82.
Новая искренность (каталог обращений) // Кризис цивилизации. 1991. № 2.
Стихи и проза // Соло. 1991. № 2. С. 57–64.
Неозаглавленная подборка из семи стихотворений в составе совместной с Владимиром Друком подборки стихотворений «Мы — поджигатели любви», названной по строке из стихотворения В. Друка (состав подборки Пригова: «Ты помнишь, как в детстве, Мария…», «Народ с одной понятен стороны…», «Эко чудище страшно-огромно…», «Старушка в кассу денежки кладет…», «Счастье, счастье, где ты? Где ты?», «Вот страшный макрокосм — в него летают люди…», «Я устал уже на первой строчке…») // Огонек. 1991. № 43. С. 25.
Чудесные превращения или обычное оборотничество? (с датировкой: «Москва — Берлин, 1990») //Литературная газета. 1991. 2 октября. С. 11.
Азбуки шестая и тридцать седьмая (С рисунками из «Бестиария») // Кукарт (альманах, посвященный роли кукол в культуре, впоследствии — журнал). М., 1992 [№ 1]. С. 72, 79.
Результаты внешнего ощупывательного досмотра вещи, обозначенной как КАРМАННАЯ ИНСТАЛЛЯЦИЯ НА ТЕМУ «МИЛИЦАНЕР И ТОЛПА» [Проза. Написана на тему «Мелкие вскрытия», предложенную Ниной Искренко.] // Гуманитарный фонд (газета). 1992. № 14.
Тяжелое детство, или 20 страшненьких историй // Wiener Slawistischer Almanach. 1992. Sbd. 32. Psychopoetik. S. 569–574.
Театр. 1993. № 1. C. 116–130, 136–143.
Некрологи // Огонек. 1993. № 14–15. С. 62. Опубликовано также в: Magazine: Иронический журнал. 1993. Вып. 5.
Стихи // Судьба текста [буклет с произведениями Д. А. Пригова, В. Сорокина и Л. Рубинштейна, выпущенный к коллективной выставке концептуалистов в «L-галерее»]. М., 1993.
Пригов как Пушкин (интервью А. Л. Зорину); Оборотень (цикл стихотворений) // Театр. 1993. № 1.
Тайные имена Брежнева, Суслова и Громыко как субстанциаонально-кванторное наполнение расслабленной действительности // Благонамеренный кентавр. 1993. № 1.
«Здравствуй, Ельцин-батюшка…» (два стихотворения «на политические темы») // Московский комсомолец. 1993. 2 октября.
Великие. Стихи // Время и мы (Нью-Йорк). 1994. № 126.
Съезд народов Терской губернии // Остров: Независимый литературно-художественный альманах. 1994. № 2. С. 49–54.
Книга о счастье (в стихах и диалогах) // Знамя. 1994. № 8. С. 71–76.
Письма к классикам и Сталину; Загадочные стихи // Новое литературное обозрение. 1994. № 6. С. 84–87, 280–286.
Что русскому здорово — то ему и смерть // Кольцо А. Литературный альманах. [Вып. 1.]. М., 1994.
Вид русской могилы из Германии [Поэма] // Пастор (Кельн). 1995. Вып. 5: Эмиграция и странники. С. 69–84.
Из цикла «Пять поэм на жизненном пути» // Новый Журнал. 1995. № 196. С. 87–94.
Большое историческое описание в 100 строк // Арион. 1995. № 2. С. 111–114.
Мой милый ласковый друг // Риск: Альманах. Вып. 1. М.: АРГО-РИСК, 1995. С. 55–61.
Там, где оторвали мишке лапку (фрагменты цикла стихотворений) // Новый джентльмен (журнал). 1995. Весна. С. 96–97.
Пятнадцать ускользающих неизбежностей // Цирк «Олимп». Вестник современного искусства (Газета). 1996. № 7 (3). С. 12.
Интервью [Д. Бавильскому]. Стихи. Комментарии //Уральская новь. 1996. № 3. С. 38–54. Републикация интервью: http://topos.ru/article/4753; http://topos.ru/article/4760/[909].
[Стихотворения из цикла «Стратификации» по-русски и по-немецки в переводах Г. Хирта и С. Вондерс] // Prigov D. A Signatur 25 / Hrsg. von Th. Rommerskirchen. Remagen-Rolandseck, 1996.
Чумаков-мастер. Расчеты с жизнью (Проза со вставными стихами) // Соло. 1997. № 19. С. 96 — 108.
Стратификации // Стетоскоп (Париж). 1997. № 17: Числа. Маленький журнал уничтожения русской речи за рубежом. С. 8 — 13.
Деление и собирание // Место печати: Журнал интерпретационного искусства. 1997. № X. С. 55–59.
Три вида всего [Отрывок из книги «Исчисления и установления»] // Неприкосновенный запас. 2000. № 3 (11).
В краю жемчужном Бао Дая (1984); 26 песенок восточного старичка Дмитрия Александровича (1991); Визуальная работа // Пастор (Кельн). 2001. Вып. 8. С. 121–129; 130–134; 135.
Конверсия [Циклы стихотворений «Купающиеся» и «Равновесие»] // Знамя. 2001. № 5. С. 71–73.
Земля Ирака [стихи, 1991] // Ex Libris НГ (Приложение к «Независимой газете»). 2003. 3 апреля.
Невыносимость подобного [Отрывок из романа «Ренат и Дракон»] // Октябрь. 2004. № 6. С. 129–139.
Обаяние усталого письма [цикл стихотворений] (2002) // Журнал ПОэтов. 2005. № 7 (19). С. 19.
Диалог между учеником и недоучившимся [проза] (1997) // http://topos.ru/article/4756. Опубликовано 19 июня 2006 г.
Что порой не причудится [стихотворение] (1997) // http://topos.ru/article/4783. Опубликовано 29 июня 2006 г.
Если надо — то самое простое [стихотворение] (1998) // http://topos.ru/article/4785. Опубликовано 30 июня 2006 г.
Единственный резон [стихотворение] (1998) // http://topos.ru/article/4797. Опубликовано 6 июля 2006 г.
Кто это [стихотворение] (1998) // http://topos.ru/article/4800. Опубликовано 7 июля 2006 г.
Дитя и смерть [Четыре цикла стихотворений под одним «рамочным» названием. Подзаголовки: «Еще один сборник», Лондон, 1998; «Третий сборник», Лондон, 1998; «Четвертый сборник», Лондон, 1998; «Двенадцатый сборник», Москва, 1996 <sic!>.] // http://topos.ru/article/4804; http://topos.ru/article/4806; http://topos.ru/article/4809; http://topos.ru/article/4812. Опубликовано 10, 11, 12 и 13 июля 2006 г.
Дети как жертвы сексуальных домогательств [цикл стихотворений; на сайте www.prigov.ru опубликован под названием «Дети жертвы»] (Лондон, 1998) // http://topos.ru/article/4815. Опубликовано 14 июля 2006 г.
По материалам прессы [цикл стихотворений] // http://topos.ru/article/4826; http://www.topos.ru/article/4832; http://topos.ru/article/ 4838. Опубликовано 19, 20, 21 июля 2006 г.
Метапифагоровы смыслы [цикл стихотворений] // http://topos.ru/article/4788. Опубликовано 3 июля 2006 г.
Умный федерализм [цикл стихотворений] // http://topos.ru/article/4820. Опубликовано 17 июля 2006 г.
Одна тысяча нерекомендований [стихотворение] (1995) // http://topos.ru/article/4823. Опубликовано 18 июля 2006 г.
Боковой Гитлер: Правдивое повествование // Знамя. 2006. № 1. С. 78–99.
Переворот: Трагедия для двух репродукторов // Октябрь. 2006. № 9.
Два рассказа // Знамя. 2007. № 2. С. 60–79.
[Сны. Цикл из 27 рассказов с рисунками Д. А. Пригова] // Сайт «Стенгазета». 2007. 16 марта—24 июля [последний рассказ сопровождается примечанием редакции о том, что он был прислан в редакцию за несколько дней до того, как автор попал в больницу] // Свод гиперссылок: http://www.stengazetanet/author.html?id=87 (см. также ниже, в разделе «Публикации в Интернете»).
Три стиха о современности [Три стихотворения с авторскими комментариями] // Сайт «Полит. ру». 2007. 18 мая [http://www.polit.ru/author/2007/05/18/stihi.html].
Еще три стиха о современности [Три стихотворения с авторскими комментариями] // Сайт «Полит. ру». 2007. 22 июня [http://www.polit.ru/author/2007/06/22/stih.html].
Три стиха о современности [Цикл стихотворений, включающий 16 текстов, не опубликованных на «Полит. ру», но без комментариев] // Сайт «Стенгазета». 2007. 9 июля [http://www.stengazeta.net/article.html?article=3535].
И хотелось бы получше, да… (1997) [Цикл стихотворений] // Октябрь. 2007. № 9. С. 74–77 [До этого — в 2006 г. — текст публиковался на сайте «Топос»: http://topos.ru/article/4793].
Памяти Евгения Владимировича Харитонова // Neue Russische Literatur (NRL). Salzburg, 1979–1980. № 2/3. Перепечатано в:
Тактика и стратегия художника в современной культурной ситуации (выступления Д. А. Пригова и Вик. Ерофеева в клубе «Поэзия») // Эпсилон-салон. № 11 (1987. Август).
Как вернуться в литературу, оставаясь в ней, но выйдя из нее сухим! (Что-то о Рубинштейне Льве Семеновиче и чрез то кое-что о себе): Поэма // Эпсилон-салон. 1988. № 15 (Июль)[910].
Дышит, где хочет и где дышится [Статья о соц-арте] // Искусство. 1988. № 10. С. 48–50.
Минута — и поэты свободно побегут // Черновик. 1989. Весна. № 1. С. 13–15.
Где наши руки, в которых находится наше будущее? [О возможных в будущем изменениях статуса литературы и литераторов] // Вестник новой литературы. 1990. № 2. С. 212–217.
Второй раз о том, как все-таки вернуться в литературу, оставаясь в ней, но выйдя из нее сухим! [О творчестве Л. С. Рубинштейна]; В помощь изучающим русскую и советскую литературу; Из «Эротических стихов»;
Художник. Новая роль в новом искусстве [Интервью] // Вестник новой литературы. 1991. № 3. С. 286–291.
Присмотритесь к Бунимовичу, но не в этом смысле [Предисловие к публикации стихотворений Е. А. Бунимовича] // Театр. 1992. № 10. С. 155–156.
[Эссе — автокомментарий к рисункам «Проблема имени, несомненно…»; Рисунки из серии «Портреты»; Стихотворения «Четвертая азбука» и «Тридцать третья азбука»] // Пастор (Кельн). 1992. Вып. 1: Имена. 35–38; 39; 45–50.
Беседа с издателем [В. Захаровым], состоявшаяся в январе 1993 г., Кельн; Книга как способ нечитания // Пастор (Кельн). 1993. Вып. 3: Наша полиграфия. С. 33–46.
Прошлые люди будущего // Московские новости. 1993. 21–28 августа. С. 3.
Как мне представляется Харитонов //
Помирись со своей гордостью, человек! Речь на собрании по поводу вручения премии им. Александра Сергеевича Пушкина [Д. А. Пригову и Т. Кибирову]. 29 октября 1993 г. // col1_2 zu Hamburg. Verleitung des Alexander-Sergejewitsch-Puschkin-Preises 1993 an Herrn Dmitrij Prigow und Herrn Timur Kibirow. Hamburg, 1993. Перепечатано: Wiener Slawistischer Almanach. 1994. Bd. 34. S. 289–291.
Я его знал лично [краткое эссе о постмодернизме как о совокупности культуротворческих, а не нигилистических практик, написано для рубрики «К нашим иллюстрациям»; на обложке этого номера помешены репродукции работ художников-постмодернистов Джеффа Кунса, Питера Хелли, Иэна Анюля, Джильберта и Джорджа, Яниса Кунеллиса] // Иностранная литература. 1994. № 1. С. 249.
Интеграл дрожащий [в рамках подборки статей и эссе «Пути современной поэзии»] // Вопросы литературы. 1994. № 4. С. 20–26.
Манифесты (1. Где наши руки, в которых находится наше будущее (1987); 2. Вторая сакро-секуляризация (1990); 3. Второй раз о том, как все-таки вернуться в литературу, оставаясь в ней, но выйдя из нее сухим (1991); 4. Одна, словесная, сторона дела (1991); 5. Вышли мы все (поэма) (1987); 6. Нельзя не впасть в ересь (1990); 7. Что русскому здорово — то ему и смерть (1991); 8. Мы так близки, что слов не нужно (1993) // Wiener Slawistischer Almanach. 1994. Bd. 34. S. 293–341.
Расскажи мне, брат, про свое будущее, и я скажу, кто ты, брат [Эссе] // Пастор (Кельн). 1994. Вып. 4: Наше будущее. С. 38–40.
Без названия (доклад) // Современное искусство в контекстах: теория, история, география, общество. Материалы научной конференции. Москва, 20–22 сентября 1994 г. М.: Изд-во ЦИСН, 1995. С. 121–128.
[Эссе без названия о самосознании постмодернистского художника] // Искусство кино. 1995. № 2. С. 76–77.
А мир прекрасный и могучий (Рец. на кн.:
Вторая сакро-куляризация // Новое литературное обозрение. 1995. № 11. С. 224–229.
Мы так близки, что слов не нужно // Художественный журнал. 1995. № 6.
Три дня заточения в Ленинграде [О том, как Д.А.П. снимался в фильме А. Германа «Хрусталев, машину!»] // Новое литературное обозрение. 1996. № 19. С. 295–300.
Другая литература. На будущее двухтысячелетие Дмитрий Александрович Пригов должен написать 24 тысячи стихотворений… Беседовал Лев Данилкин // Книжное обозрение. 1996. 16 июля. С. 9.
«Определение „смытое изображение“…» // Способы разрешения бесконечно малых величин. Буклет выставки Д. А. Пригова и
В. Куприянова. М.: XL-Галерея, 1996.
Художественные заметки [Автобиографическое эссе] // Пастор (Кельн). 1997. Вып. 6: Как я стал художником. С. 97 — 102.
Что случилось в Москве буквально при мне (эссе) // Новое время. 1997. № 34. С. 37.
Почти свобода (авторская рубрика «Я там был») // Московские новости. 1997. 10–17 августа. С. 19.
Все мы немножко это и то (интервью) // Профессионал (пилотный выпуск журнала). 1997. С. 180–181.
Интервью (интервьюер не указан) // Архив современного искусства в интервью и диалогах. № 1. М., 1997. С. 68–74.
Три видения // Новое время. 1998. № 2/3. 25 января.
Что надо знать о концептуализме // Сайт «Арт-Азбука. Словарь современного искусства под редакцией Макса Фрая». 1998. 8 февраля (http://azbukagif.ru/important/prigov-kontseptualizm/).
Дмитрий Александрович Пригов: Я старик, я и подросток. Интервью. Беседовала Наталья Селиванова // Известия. 1998. 24 апреля.
Мерцание между телом и словом. Интервью Владимира Сальникова с Дмитрием Александровичем Приговым // Русский журнал. 1998. 6 апреля (Рубрика «Иные из нас») (http://old.russ.ru/journal/inie/98-04-06/salnik.htm).
Одна тысяча отвечаний на одну тысячу вопрошаний:
Из переписки Ры Никоновой и Д. А. Пригова [Письма 1982 — 83 гг. Впервые были опубликованы в самиздатском журнале «Транспонанс» (Ейск)] // Новое литературное обозрение. 1998. № 32. С. 269–282.
Счет в гамбургском банке // Новое литературное обозрение. 1998. № 34. С. 114–119.
Словарь терминов московской концептуальной школы [в том числе со статьями Д.А.П. о его авторских терминах] // Пастор (Кельн). 1999. Вып. 7: Патологии и норма. 1999. Републиковано в кн.: Словарь терминов московской концептуальной школы / Сост. А. Монастырский. М.: Ad Marginem, 1999.
Метафизика академического рисунка (Лекция для Новой академии изящных искусств, С.-Петербург) // Великая художественная воля: Ежегодник Музея Новой академии изящных искусств. СПб., 1999. С. 25–30.
Искусство и как бы политика // Пригов Дмитрий Александрович / Сб. в составе проекта «С точки зрения художника». Куратор и издатель (составление, запись беседы с Д. А. Приговым и макет) — Лариса Кашук. Выпущен в связи с творческим вечером и выставкой в Галерее «Велта» 13 апреля 1998 г. М., 1998. В Интернете: http://azbukagif.ru/critics/art-n-politics/.
Само-иденти-званство // Место печати: Журнал интерпретационного искусства. 2001. № XIII. С. 10–32.
Что делается? Что у нас делается? Что делать-то будем? // Неприкосновенный запас. 2000. № 1 (9).
Конец 90-х — конец четырех проектов // Художественный журнал. 2000. № 28/29. С. 23–26.
Что бы я пожелал узнать о русской поэзии, будь я японским студентом // Новое литературное обозрение. 2001. № 50. С. 477–490.
Власть властителей дум [Рец. на кн.:
Пролегомены неведомо к чему // Художественный журнал. 2001. № 36.
Хочется быть понятым правильно // Художественный журнал. 2001. № 41.
Моно-стерео-стырский // Художественный журнал. 2002. № 42.
Жизнь дается один раз // Художественный журнал. 2002. № 45.
Купи меня, как я тебя // Художественный журнал. 2002. № 46.
Прочитал с удовольствием, чего и вам желаю (Рец. на кн.:
Выступление на виртуальном «круглом столе» «Поэзия и гражданственность» // Знамя. 2002. № 10.
Клуб «Поэзия»: воспоминание Дмитрия Александровича Пригова // Сайт «LITER.NET». 2002 (http://www.liter.net/Krugosvet/article/poezia_club_prigov.htm).
Где мы живем и где не живем // Октябрь. 2003. № 10.
Выставляемся // Художественный журнал. 2003. № 53.
Концептуализм. Лекция в Государственной Третьяковской галерее 8 мая 2003 года // http://topos.ru/article/4757. Опубликовано 19 июня 2006 г.
Америка как воля и представление // Интернет-журнал литературных эссе «В моей жизни» [http://www.vavilon.ru/inmylife/0lprigov.html].
Утешает ли нас это понимание? [О положении современной поэзии в обществе] // Новое литературное обозрение. 2003. № 62. С. 389–391.
Хоть имя и не дико // Критическая масса. 2003. № 2. С. 6–8.
Россия как пустое место. Выступление на международном симпозиуме «Литература и искусство между Востоком и Западом». 12 сентября 2003 года, Калининград // http://ncca-kaliningrad.ru/index.php3?lang=ru&mode=projects&id_proj=17&id_art=154&ld=ok
Где начало того конца, которым оканчивается начало, или Преодоление преодолевающего // Звезда. 2004. № 4.
Реплики на «круглом столе»: «В этом отношении все мы больны…» [Беседа М. Айзенберга, Д. А. Пригова и Д. Кузьмина с Г. Moревым о современной поэзии и о поэтических изданиях «Нового литературного обозрения»] // Критическая масса. 2004. № 2.
О них, о шестидесятниках, о родимых! // Искусство кино. 2004. № 5.
Из жизни инсталляций [запись публичной лекции на открытии инсталляции «Видение Каспару Давиду Фридриху русского Тибета». Москва, Центральный дом художника, 16 июня 2004 г.] // http: //azbukagif.ru/critics/iz-zhizni-installyatsiy/
[Комментарий к лекции «Из жизни инсталляций». Беседа с Константином Рубахиным и Натальей Миловзоровой, 16 июня 2004 г.] // http://www.gif.ru/persona/prigov/.
Третье переписывание мира [эссе] // Поэтика исканий или поиск поэтики? Материалы международной конференции фестиваля «Поэтический язык рубежа XX–XXI веков и современные литературные стратегии» (Институт русского языка им. В. В. Виноградова РАН. Москва, 16–19 мая 2003 г.). М., 2004.
Мы о том, чего сказать нельзя [эссе] // Biomediale. Современное общество и геномная культура [Сборник статей о взаимосвязи современного искусства и экспериментов по генной инженерии] / Сост. и общ. ред. Д. Булатова. Калининград: Янтарный сказ, 2004. С. 422–428 (рус. оригинал и пер. на англ.).
Мир. Труд. Май. Д. А. Пригов отвечает на вопросы Д. Бавильского (2004) // http://topos.ru/article/4755. Опубликовано 19 июня 2006 г.
Этика соц-арта [статья] // Москва-Берлин/Берлин-Москва. 1950–2000. Современный взгляд. [Т. 1.] Искусство. М.: Трилистник, 2005. С. 121–122.
[Полемическая реплика в дискуссии с Г. О. Павловским] //
Пространства (высказывания и выживания) // Художественный журнал. 2005. № 58/59.
Существование на границе // Художественный журнал. 2005. № 60.
Чего ждет г-н Вебер от немецкого читателя, который якобы чего-то ждет от русской литературы // Иностранная литература. 2005. № 7.
О Тёмкиной //
Альтернатива // Альтернативный текст: версия и контрверсия: Сб. статей. Вып. 1 / Под ред. Г. З. Цвигун и А. Н. Чернякова. Калининград: Изд-во РГУ им. И. Канта, 2006. С. 5 — 10.
Искренность — всего дороже // Искусство кино. 2006. № 3.
Нелюди // Искусство кино. 2006. № 4.
Быть звездой // Искусство кино. 2006. № 5.
Три дружеских послания художнику и сочинителю Григорию Давидовичу Брускину о вербальной деятельности последнего // Новое литературное обозрение. 2006. № 79. С. 238–247.
Верим ли мы, что мы верим, во что мы верим? // Художественный журнал. 2006. № 63.
Где ты, где ты, матушка-современность? // Художественный журнал. 2007. № 64.
Мальчик был, а где он теперь? // Сайт «Полит. ру». 2006. 3 августа [http://www.polit.ru/author/2006/08/03/intell_vlast.html?refresh=1].
Будем посмотреть // Сайт «Полит. ру». 2006. 8 сентября [http: //www.polit.ru/author/2006/09/08/duhovnost.html].
И не смейтесь, мы живем при демократии // Сайт «Полит. ру». 2006. 16 сентября [http://www.polit.ru/author/2006/09/16/reflexiya.html]/
Нео-гео-полит-что-то-там // Сайт «Полит. ру». 2006. 23 сентября [http://www.polit.ru/author/2006/09/23/noviy_mir.html].
Не круто // Сайт «Полит. ру». 2006. 30 сентября [http://www.polit.ru/author/2006/09/30/art_socium.html].
На вам нытка [Об обострении российско-грузинских отношений] // Сайт «Полит. ру». 2006. 7 октября [http://www.polit.ru/author/2006/10/07/georgia.html].
Осадок все-таки остался [На ту же тему] // Сайт «Полит. ру». 2006. 9 октября [http://www.polit.ru/author/2006/10/09/prigov.html].
Мыслящая часть советской интеллигенции // Сайт «Полит. ру». 2006. 4 ноября [http://www.polit.ru/author/2006/ll/04/intelligent. html].
Не до анекдотов [о реакции художественного сообщества на разгром галереи Марата Гельмана] // Сайт «Полит. ру». 2006. 11 ноября [http://www.polit.ru/author/2006/l1/11/gelman. html].
Лицо национальности // Сайт «Полит. ру». 2006. 1 декабря [http://polit.ru/author/2006/12/0l/politkorrektnost.html?refresh=l].
Купи пулю // Сайт «Полит. ру». 2006. 14 декабря [http://www.polit.ru/author/2006/12/14/zagovor.html].
Единственный европеец // Сайт «Полит. ру». 2006. 28 декабря [http://www.polit.ru/author/2006/12/28/bakshish.html].
Давай делить! // Сайт «Полит. ру». 2007. 26 января [http://polit.ru/author/2007/01/26/belorus.html?refresh=l].
«Верю» [к открытию 2-го Биеннале современного искусства в Москве] // Сайт «Полит. ру». 2007. 2 февраля [http://www.polit.ru/author/2007/02/02/new_art.html].
Высшее бытие // Сайт «Полит. ру». 2007. 2 марта (http://www.polit.ru/author/2007/03/02/vysshee_bytie.html].
Вот, вам и досталось [к российским лекциям Славоя Жижека] // Сайт «Полит. ру». 2007. 15 марта [http://www.polit.ru/author/2007/03/15/zhizhek.html].
Друг Горацио // Сайт «Полит. ру». 2007. 23 марта [http://www.polit.ru/author/2007/03/23/druggoracio.html).
Слава Богу, мы — не Германия [о политической ситуации в современной России] // Сайт «Полит. ру». 2007. 15 апреля [http://www.polit.ru/author/2007/04/15/prigbog.html].
Долой Рейгана [о проправительственных молодежных организациях] // Сайт «Полит. ру». 2007. 20 апреля [http://www.polit.ru/author/2007/04/20/nesogl.html].
И невозможное возможно [к общественным дискуссиям вокруг Дня Победы] // Сайт «Полит. ру». 2007. 3 мая [http://www.polit.ru/author/2007/05/03/pobeda.html].
Атмосфера полегче [о поэтическом фестивале «Киевские лавры», состоявшемся в мае 2007 г.] // Сайт «Полит. ру». 2007. 27 мая [http://www.polit.ru/author/2007/05/27/prigovdneprr.html].
Переходим на евро // Сайт «Полит. ру». 2007. 9 июня [http://www.polit.ru/author/2007/06/09/vzatki.html].
Хусаинов играет? [о партийной жизни лета 2007 г.] // Сайт «Полит. ру». 2007. 15 июня [http://www.polit.ru/author/2007/06/15/footballmetathora.html].
Он все дела и мысли знает наперед [о прогнозах на президентские выборы 2008 г.] // Сайт «Полит. ру». 2007. 6 июля [http:// www.polit.ru/author/2007/07/06/preemnik.html].
Прошу принять [о неоимперской идеологии и партийном строительстве] // Сайт «Полит. ру». 2007. 12 июля [http://polit.ru/author/2007/07/12/prinat.html?refresh=1].
Национальная идея [об утверждении Сочи как города Олимпийских игр 2014 г.; в редакционной врезке сообщается, что этот текст Д. А. Пригов прислал для публикации за несколько дней до того, как попал в больницу] // Сайт «Полит. ру». 2007. 19 июля [http://www.polit.ru/author/2007/07/19/prigov.html?refresh=1]
Язык как главный герой [Выступление на «круглом столе» «Русский литературный»] // Знамя. 2007. № 7. С. 159–161.
Машина осмысления [Предисловие] //
Пригов в космосе. Интервью журналисту Анатолию Ульянову (Киев, май 2007 г.). // http://prozacom.ua/peoples/prigov_v_kosmose.shtml. Опубликовано 17 июля 2006 г.
Новая антропология: соотношение визуального и вербального в современном искусстве. Запись последней публичной лекции, прочитанной в Доме журналистов (Москва, 18 июня 2007 г.). // http://proza.com.ua/culture/novaja_antropologija.shtml
Сезам, Сезам, откройся! [эссе] // Сайт «Грани. ру». 2007. 20 июня.
«Я — деятель культуры». Дмитрий Пригов: «Подчиняться времени нельзя, но нельзя и не делать на него поправки» [два интервью, 1996 и 2006 г. Беседовал С. Шаповал] // Культура. 2007. 4 августа.
Голем (о переживаниях во время проведения перформанса Г. Брускина «Good-Bye, USSR!», Франкфурт-на-Майне, 2003) // Новое литературное обозрение. 2007. № 87. С. 316–318.
И пожрала… Но не до конца! Не до конца? // Новое литературное обозрение. 2007. № 87. С. 319–324.
«Мои рассуждения говорят о кризисе нынешнего состояния…» (беседа о «новой антропологии» [с Алексеем Парщиковым; записано в Кельне в декабре 1997 г.]) // Новое литературное обозрение. 2007. № 87. С. 325–336.
В этом разделе указаны только «штучные», непериодические сборники и альманахи — публикации художественных произведений в периодических изданиях указаны в предыдущих разделах.
Описание предметов // Каталог: Литературный альманах. Ann Arbor, Michigan: Ardis, 1982. С. 204–234. Перепечатано в: Юность. 1991. № 3.
[Стихи с параллельным немецким переводом. На приложенной к книге аудиокассете — стихи в авторском исполнении] // Kulturpalast. Neue Moskauer Poesie und Aktionskunst. Wuppertal: S-Press, 1984.
А им казалось: в Москву, в Москву (эссе); Стихи; Я играю на гармошке (пьеса с пением и поруганием зала); Графическая поэзия // Литературное А — Я. Paris, 1985. С. 77–78; 84–90; 91–93; 94–99. Первое эссе с чуть измененным названием «А им казалось: в Москву! В Москву!» перепечатано в качестве послесловия в сб.:
Что надо знать [статья о концептуализме]; Москва и москвичи [стихи] // Молодая поэзия — 89. М.: Советский писатель, 1989. С. 416–420; 423–429.
Стихи // Зеркала. Альманах. М.: Московский рабочий, 1989. С. 218–237.
Русская альтернативная поэзия XX века. М.: МГУ, 1989. С. 14–18 [приложение 2 к статье И. Бакштейна «Заметки о литературном концептуализме»].
Понедельник. Семь поэтов самиздата / Сост. Д. А. Пригов. М.: Прометей, 1990. Составление и стихи на с. 45–55 («В краю жемчужном Бао Дая»).
Стихи // Новая волна. Стихи сегодня: Сборник. М.: Советский писатель, 1991. С. 328–329.
Стихи // СП. Поэзия «новой волны». Новосибирск: Новосибирский гос. университет, 1991. С. 106–111.
Личное дело №: Литературно-художественный альманах. М.: В/О «Союзтеатр», 1992. С. 39–45, 199–206 — стихи. С. 138–139, 141–142 — художественные работы.
Личное дело-2: Художественно-поэтический сборник. М.: Новое литературное обозрение, 1999. С. 135–149 (циклы «Лирические портреты литераторов» и «Ты помнишь, мама»), с. 199–203 (прозаический фрагмент «И это все происходило при мне» [отрывок из романа «Живите в Москве»]).
Стихотворения «Народ с одной понятен стороны…» и «Когда бы жил я, как герои…» // Строфы века. Антология русской поэзии / Сост. Е. Евтушенко. Минск; М.: Полифакт, 1995. С. 868.
Стихи // Самиздат века / Сост. Г. Сапгир, ред. И. Ахметьев,
B. Кулаков. Минск; М.: Полифакт, 1997. С. 584–587.
Циклы «Игра в чины», «Описание предметов», «Расчеты с жизнью» // Русские цветы зла. Антология / Сост. Вик. Ерофеев. М., 1997 (1-е изд.); 2004 (2-е изд). С. 392–418 (по второму изданию).
Инсталляция (азбука) // Из архива «Новой литературной газеты» [Альманах, сост. Д. Кузьмин]. М.: АРГО-РИСК, 1997. C. 45–48.
Точка зрения. Визуальная поэзия: 90-е годы / Сост. Д. Булатов. Калининград, 1998. С. 61–62 (эссе «Книга как способ нечитания»), с. 453–456 (произведения).
Стихи // Русская поэзия. XX век. Антология / Сост. В. Костров и Г. Красников. М.: ОЛМА-ПРЕСС, 1999. С. 735–736.
Стихи // Genius loci: Современнная поэзия Москвы и Петербурга / Сост. Т. Михайловская и С. Завьялов. М.: Изд-во Руслана Элинина, 1999. С. 48–51.
Цикл «Пятнадцать ускользающих неизбежностей» // «Цирк „Олимп“»: Избранное // Майские чтения. Литературный альманах (Тольятти). 2000. № 2. С. 24–26.
Куликово поле (поэма) // Депо: ДЕнь ПОэзии: Русско-французская поэтическая антология. М.: Гуманитарный университет Натальи Нестеровой, 2000. С. 109–118.
Стихи // Время «Ч»: Стихи о Чечне и не только / Сост. Н. Винник. М.: Новое литературное обозрение, 2001. С. 179–180.
Шинель Пушкина: Сборник. М.; СПб., 2000. Стихи (с. 139–143), эссе «Звезда пленительная русской поэзии» (с. 145–148), поэма «Евгений Онегин Пушкина» (с. 149–227).
Скажи мне, как ты различаешь своих друзей, и я скажу, кто ты // Homo sonorus. Международная антология сонорной поэзии (книга с приложением четырех CD) / Сост. и общ. ред. Д. Булатова Калининград: Государственный центр современного искусства. Калининградский филиал, 2001. С. 318–327, русский оригинал и перевод на английский. На одном из приложенных CD — запись нескольких произведений саунд-поэзии Д.А.П. (см. подраздел «Сборники» в разделе «Дискография»),
Стихи // [
Стихи //
Стихи [Из «Собрания стихов», т. I] // Антология самиздата: В 2 т. Т. 2. М.: Международный институт гуманитарно-политических исследований, 2005. С. 757–759.
Moskau. Moskau / Hrsg. von G. Hirt und S. Wonders. Wuppertal: S-Press, 1987 [Видеоантология работ московских концептуалистов; Д.А.П. читает на этой видеокассете «Апофеоз Милицанера», длительность записи — 5 мин. 51 сек.]. Видеопрограмма с этой кассеты была представлена на выставке «Живу — вижу / Ich lebe — ich sehe», состоявшейся в Берне в 1988 году (см. подраздел «Коллективные выставки» раздела «Выставки»).
Konzept — Moskau — 1985. Eine Videodokumentation in drei Teilen. Band 1: Poesie. Band 2: Aktion. Band 3: Ateliers / Hrsg. von G. Hirt und S. Wonders. Wuppertal: S-Press, 1991 [Второе, сильно расширенное издание видеоантологии «Moskau. Moskau», на 3-х кассетах: 1-й том — поэзия, 2-й том — акционное искусство, 3-й том — представление мастерских. На первой из 3-х входящих в этот комплект видеокассет представлена записать авторского чтения произведений Д.А.П. «Москва и москвичи», «Куликово поле», «Апофеоз Милицанера»].
Персональный сайт: http://www.prigov.ru/ [Интернет-дневник за 2005–2007 гг., полное собрание «Азбук», несколько циклов стихотворений, в том числе не публиковавшихся «на бумаге», рассказ «Мой милый, милый Моцарт», описания видеоперформансов (перечислены далее) и фрагменты фотосерий, выполненных Д. А. Приговым в составе группы Prigov Family Group (ПМП) и др.].
Неофициальный Пригов (сайт, посвященный творчеству Д. А. Пригова): http://d-a-prigov.narod.ru/ [список стихотворных книг-циклов 1974–1995 годов и краткая библиография; основная часть разделов по состоянию на 15 ноября 2009 г. не работала, сайт был анонсирован на главной странице как находящийся в стадии разработки].
Страница на сайте «Вавилон»: http://www.vavilon.ru/texts/prigov0.html [Интернет-версии нескольких опубликованных книг и подборок, в том числе изданных крайне малым тиражом «Стихограмм»].
Подборка стихотворений на сайте «Русская поэзия 60-х годов»: http://www.ruthenia.ru/60s/prigov/index.htm [Из «Собрания стихов». Т. I].
Страница на сайте «Антология самиздата» (главный редактор —
В. Игрунов, составитель — Марк Барбакадзе): http://antology.igrunov.ru/authors/prigov/. Ранние стихи (1960-х годов) и «Двадцать рассказов о Сталине» (проза).
Страница на сайте «Антология неофициальной поэзии»: http: //www.rvb.ru/np/publication/01text/33/03prigov.htm [подборка стихотворений, в том числе из редких и труднодоступных «тамиздатских» книг и журналов 1970-х — 80-х гг.].
Страница на сайте «Gif.Ru. Современное искусство России»: http://www.gif.ru/people/prigov/ [неполный список выставок, дублирующий сайт prigov.ru, гиперссылки на публикации на сайте «Gif.ru», в том числе и на статьи о творчестве Пригова и на некрологи его памяти в различных СМИ; тексты Д. А. Пригова, опубликованные только на этом сайте, указаны в основной части библиографии].
Личная страница композитора Маркуса Ауста (ФРГ) с аудиофайлами его произведений, в том числе и на стихи Д. А. Пригова, записанных совместно с Д.А.П.: www.chezmuziek.de/Personen/ Markus Aust.htm/
Стихотврения из книги «Стих как воля и представление» (1985) // Симбиоз (Пенза). Неподцензурный литературный альманах. № 3. В Интернете: http://gline.penza.com.ru/~rubtsov/symbioz/3/Prigov.htm.
Запись беседы дизайнера Артемия Лебедева с Д. А. Приговым и шесть циклов стихотворений на сайте А. Лебедева «Литературное кафе Н.Ж.М.Д.»: http://www.tema.ru/rrr/litcafe/prigov/.
Страница на сайте «Библиотека Максима Мошкова»: http://www.lib.ru/ANEKDOTY/PRIGOW/ [«20 рассказов о Сталине» и подборка стихотворений разных лет, взятых из книги «Написанное с 1975 по 1989»].
Страница на сайте «Современная русская поэзия (проект Александра Ивашнёва)»: http://modernpoetry.by.ru/proekt/prigov.htm [Подборка стихотворений разных лет].
Страница на сайте «Аптечка библиомана»: http://aptechka.agavaru/appendix/ [Большая подборка стихотворений 1990–1994 годов].
Тексты на сайте «Топос»: http://www.topos.ru/author/789/works [Эссе и стихотворения, опубликованные в рамках организованного куратором сайта Дмитрием Бавильским «Фестиваля Пригова» в 2006 г. Тексты, не публиковавшиеся «на бумаге», указаны в основной части библиографии.]
Тексты на сайте «Стенгазета»: http://www.stengazetanet/author.html?id=87 [Цикл стихотворений, эссе, рассказы из цикла «Сны». Публикации, подготовленные специально для данного сайта, указаны в основной части библиографии].
Эссе на политические темы на сайте «Полит. ру»: http://www.polit.ru/story/prigov.html (указаны в разделах «Статьи»),
Биобиблиографическая справка и подборка гиперссылок на сайте «Журнальный зал»: http://magazines.russ.ru/authors/p/prigov/.
1979 — Б. Орлов и Д. Пригов. Неделя открытых дверей мастерских Орлова, Москва.
1986 — Д. А. Пригов распространяет в Москве свои тексты из цикла «Обращения»: расклеивает их на деревьях и в подъездах, раздает прохожим (Г. Брускин назвал этот тип эстетической работы «экологической поэзией»). В процессе проведения акции он был задержан милицией и направлен на принудительное лечение в специальную психиатрическую лечебницу, откуда был вскоре освобожден после энергичных протестов советских и иностранных деятелей культуры. За несколько дней до этого Д. А. провел в Москве публичный поэтический вечер, после чего райком партии обвинил его в организации «антисоветского мероприятия»[912].
1988 — Галерея Струве (Struve Gallery), Чикаго (совместно с Борисом Орловым).
1989 — Сент-Луисская галерея современного искусства (St. Louis Gallery of Contemporary Art), Сент-Луис.
1990 — Инсталляция «Русский». Галерея «Садовники» (Москва).
1991 — «100 Mőglichkeiten. Installationen für die Putzfrau und den Klempner» [«100 возможностей. Инсталляция для уборщицы и сантехника»]. Культурное агентство «Inter Art» (Inter Art Agentur für Kunst GmbH), Берлин.
«Сведения о святой советской Руси» [ «Berichte üeber das heilige Sowietische Russland»]. Галерея Крингс-Эрнст (Krings-Ernst Galerie), Кельн
1993 — Галерея Вебера (Galerie Weber), Мюнстер. «Der Schlaf der Walküren gebiert schlafende Ungeheuer / Сон валькирий пробуждает спящие ужасы». Институт современного искусства и теории «Kunst-Werke», Берлин
1994 — «Drei» [ «Три»]. Центр «Кунстферайн» (Kunstverein), Людвигсбург (Германия).
Государственный Русский музей, С.-Петербург.
«Компьютер в русской семье». Галерея М. Гельмана, Москва.
«Сталинское». Галерея М. Гельмана, Москва.
1995 — «Dmitri Prigov. Arbeiten 1975–1995 / Дмитрий Пригов. Работы 1975–1995». Художественный музей (Kunstmuseum Mülheim an der Ruhr in der Alten Post), Мюльхаймна-Руре (Германия).
Музей современного искусства «Людвиг-Музей» (Ludwig Museum), Будапешт.
Музей современного искусства (Musee d’Art Moderne), Сент-Этьен (Франция).
«Воля и представление как покой и воля». Галерея Марата Гельмана, Москва.
1996 — «Monstropologie/Монстропология». Галерея Крингс-Эрнст (Krings-Ernst Galerie), Кельн.
«Русский Тибет». Галерея «Веверка-Павильон» (Wewerka Pavillon), Мюнстер (Германия).
«Линия жизни». Галерея М. Гельмана, Москва.
1997 — Галерея Фриджерио Милеси (Galleria Frigerio Melesi), Лекко (Италия).
1998 — «Мерцающая темнота». Галерея «ifa-Galerie», Берлин.
Центр современного искусства «Spacio Umano», Милан.
«Серии». Галерея «Велта», Москва (к этой выставке была подготовлена библиофильская малотиражная книга, составленная Л. Кашук — см. выше).
«Люди с третьим глазом». Галерея Крингс-Эрнст (Krings-Emst Galerie), Кельн.
«Erscheinung aus dem Nichts» [ «Появление из ничто»]. Галерея Крингс-Эрнст (Krings-Ernst Galerie), Кельн.
«Истончающиеся идеологемы». Персональная выставка в составе ярмарки «Арт-Манеж», Манеж, Москва.
1999 — «Число русской литературы». Галерея «Obscuri viri» в музейно-выставочном центре РОСИЗО, Москва.
2000 — Институт культурных инициатив (The Institute of Cultural Affairs, ICA), Саппоро (Япония).
«Инсталляционные проекты». Центр «Дом», Москва. «Фотоматериалы». Центр «Дом», Москва.
«Вагина Малевича». Русский музей, С.-Петербург.
2001 — «Фантомы инсталляций». Галерея современного искусства «White Space Gallery», Лондон.
«Мировое число». Музей-квартира А. А. Блока, С.-Петербург.
2002 — «Фантомы инсталляций». Музей современного искусства Карнеги (Carnegy Museum of Art), Питтсбург (США)[913].
Портрет 3. Фрейда и инсталляция «Генеральное число теории Фрейда». Музей 3. Фрейда (Freud Museum), Лондон.
2003 — Выставочный зал «Klingenthal», Базель (Швейцария).
«В присутствии постороннего». Музейный комплекс «Museumsquartier», Вена.
2004 — «Видение Каспара Давида Фридриха». Государственная Третьяковская галерея, Москва (запись лекции, прочитанной на открытии выставки, см. в разделе библиографии).
«Запечатление текста. Живые стихи». Выставка в рамках книжной ярмарки Non/Fiction. Центральный дом художника, Москва.
Авторская аннотация: «Всякое запечатление вербального текста на листе бумаги, выставленного в виде визуального объекта и назначенного быть визуальным объектом, таковым и является. В пределах современного изобразительного искусства, существующего на границе визуального, вербального и перформативного, всякий жест (как визуальный, так и вербальный) является жестом и точкой на пространстве большого проекта длиной в жизнь.
Данная композиция составлена из простых листков печатной бумаги, на которых в разные годы на ходу, впопыхах, в поездках и в разного рода общественных местах я записывал свои стихи, которые и суть часть моего большого проекта под названием „Дмитрий Александрович Пригов“».
2005 — «Цитаты из разных контекстов». Клуб-галерея «Улица ОГИ», Москва.
2006 — «На границе черного». Музей-лаборатория современного искусства, Университет «La Sapienza» (MLAC–Il museo laboratorio d’arte contemopanea, Universita degli Studi di Roma «La Sapienza»), Рим.
Галерея Орти Ламиани Беттиво (Galleria Horti Lamiani Bettivo’), Рим
«Новая антропология». Выставочный зал, Норильск. Выставка организована в составе фестиваля искусств «Норильский кактус»; в рамках того же фестиваля в городской библиотеке состоялся совместный перформанс Д. А. и художницы Лизы Шмитц (ФРГ) (см. фотографию на с. 190).
«Инсталляция для бедной уборщицы». Государственная Третьяковская галерея, Москва.
Инсталляция «Книга». Центральный дом архитектора, Москва.
«Записки на бумажках». Клуб-галерея «Улица ОГИ», Москва.
Национальный музей Черногории, Ателье Дадо, Цетине (Narodni Muzej Cme Gore, Atelje Dado, Cetinje).
2008 — Граждане! He забывайтесь, пожалуйста. Москва, Московский Музей современного искусства.
1973 — Однодневная выставка Б. Орлова, Д. Пригова, И. Шелковского и Л. Сокова. Дом художника на Кузнецком мосту, Москва.
1976 — «Весенние квартирные выставки». Мастерская М. Одноралова, Москва.
1983 — «Победа над солнцем». Неофициальная галерея «АПТАРТ», квартира Никиты Алексеева, Москва.
1984 — «Дальние, дальние страны». Неофициальная галерея «АПТАРТ», квартира Никиты Алексеева, Москва.
1987 — «Художник и современность». Выставочный зал Красногвардейского района, Москва.
«Современное искусство». Выставочный зал на Кузнецком мосту, Москва.
«Объект-1». Выставочный зал Московского объединенного комитета художников-графиков (МОКХГ) на Малой Грузинской ул., Москва.
Ретроспектива творчества московских художников. 1957–1987. Выставочный зал объединения «Эрмитаж» на Профсоюзной ул., Москва.
1988 — «Геометрия в современном искусстве». Выставочный зал Красногвардейского района, Москва.
«Выставка в аду, или Выставка для жителей верхнего и нижнего мира». Акция Клуба авангардистов (КЛАВА). Пустырь в Орехове-Борисове, Москва.
2-ая выставка Клуба Авангардистов (КЛАВА). Выставочный зал Пролетарского района, Москва.
«Ich lebe — Ich sehe» [ «Живу — вижу»]. Художественный музей (Kunstmuseum), Берн. [Выставка названа по строке из Вс. Некрасова и картине Э. Булатова].
«Новые русские». Дворец Культуры и Науки (Pałac Kultury i Nauki), Варшава.
«ИcKunstВo». Культурный центр «Bahnhof Westend», Берлин.
«Гласность». Выставочный зал искусств (Kunsthalle), Эмден (Германия).
Баня (выставка-акция). Клуб Авангардистов. Мужское отделение Сандуновских бань, Москва.
1989 — «Лабиринт». Замок Вотерсен (Schloß Wotersen), Гамбург.
«Jenseits des Streites — Neue sowjetische Kunst». Галерея Крингс-Эрнст (Krings-Ernst Galerie), Кельн. Представлена инсталляция «Угол».
«Mosca — Terza Roma/Москва — Третий Рим». Центр современного искусства «Sala Uno», Рим.
«Novostroika/Новостройка». Институт современного искусства (Institute of Contemporary Arts), Лондон [участвовал как поэт в составе группы «Альманах» и как художник].
«ИсKunstво II». Москва.
«СССР сегодня». Аахен (Германия); Музей современного искусства (Musee d’Art Moderne), Сент-Этьен (Франция).
1990 — «Шизокитай». Строительный павильон на Фрунзенской наб., Москва.
«В сторону объекта». Выставочный зал «На Каширке» (ранее — Выставочный зал Краснопресненского района), Москва.
«Г. Брускин, А. Гросицкий, Н. Касаткин, Б. Орлов, Д. А. Пригов». Выставочный зал «На Каширке», Москва.
«Von der Revolution zur Perestroika Sowjetische Kunst aus der Sammlung Ludwig» («От Революции до Перестройки. Советское искусство из собрания Людвига»). Выставочный зал «Лильевальхс» (Liljevalchs konsthall), Стокгольм; Художественный музей (Kunstmuseum). Люцерн, Швейцария.
«Каталог». Галерея 1.0 в Московском Дворце молодежи. «ИсKonstво», Музей «Kulturhuset», Стокгольм.
1990 — 91 — «Between Spring and Summer. Soviet Conceptual Art in the Era of Late Communism» [ «Между весной и летом. Советское концептуальное искусство в эпоху позднего коммунизма»]. Музей искусств (Tacoma Art Museum), Такома, США; ICA, Бостон; Центр искусств Де Муанеса (Des Moines Art Center), Де Муанес, США [Название выставки — перифраз строки из стихотворения Вс. Некрасова «Между летом и весной»].
1991 — Перформанс на открытии выставки «Интерференции» (искусство Западного Берлина, 1960–1990). С.-Петербург, 20 декабря 1991 г. Манеж и Мраморный дворец (выставка была в двух местах; где именно выступал Д. А. Пригов, в источнике — газете «Гуманитарный фонд» — не указано).
«Библия и современное искусство». Доминиканский монастырь (Dominikanerkloster), Франкфурт-на-Майне. Представлена инсталляция «Мене, текел, упарсин».
«Музей МАНИ — выставка авангарда из Москвы восьмидесятых» («MANI Museum — An Exhibition on Avantgarde from Moscow in the Eighties»). Кармелитский монастырь (Karmeliterkloster), Франкфурт-на-Майне.
«Советское искусство около 1990 года/Sowietische Kunst um 1990» («Бинационале»). Выставочный зал (Kunsthalle), Дюссельдорф; Израильский Музей, павильон Вейсборд (The Israel Museum Weisbord Pavilion), Иерусалим; Центральный Дом художника, Москва, 1992.
«Метрополис/Metropolis»). Мартин-Гропиус-Бау (Martin Gropius Bau), Берлин.
«Kunst Europa». Центр «Кунстферайн», Ганновер. «Gelle е rose». Городская галерея современного искусства Перони (Galleria Comunale d’Arte Moderna e Contemporanea — Peroni), Рим.
«Современные русские художники» («Artistas Rusos Contemporaneos»). Центр искусств «Auditorio de Galicia», Сантьяго-де-Компостела (Испания).
«Перспективы концептуализма» («Perspectives of Conseptualism»). Галерея искусств Университета Гавайев (The University of Hawaii Art Gallery), Гонолулу; Галерея Часовой башни (Clocktower Gallery), Центр современного искусства «Public School 1», Нью-Йорк; Музей искусств Северной Каролины (North Carolina Museum of Art), Роли (Raleigh), США (1992–1993).
«In de USSR en Erbuiten/B СССР и за его пределами», Музей Стеделийк (Stedelijk Museum), Амстердам.
1992 — «Бывший СССР». Музей Гроннинген (Grønningen), Дания.
Коллективная выставка в Бутырской тюрьме (открылась 23 февраля).
«Соц-арт из фондов музея „Царицыно“». Музей В. И. Ленина, Москва.
«Портреты великих людей». Галерея A3, Москва.
1993 — «Гуманитарная помощь. Посылки для Германии. 27 московских художников». Центральный дом художника, Москва; Центр искусств в помещении бывшего контрольно-пропускного пункта между ГДР и ФРГ «Tranenpalast», Берлин.
«Тройное усердие». Совместная акция Андрея Филиппова, Юрия Альберта и Д. А. Пригова: Пригов и Филиппов расписывали постеры с работами Альберта. Галерея «На Солянке», Москва.
«Deutschsein» (приблизительный перевод названия — «Немецкое существование»). Выставочный зал искусств (Kunsthalle), Дюссельдорф.
«Celle е rose». Центр современного искусства «Адская пучина» («Le Creux de l’Enfer»), Тьер (Thiers) (Франция); Ренн (Франция).
«Судьба текста». «L — Галерея», Москва (о выпущенном к этой выставке буклете см. выше, в разделе «Альманахи, антологии, коллективные сборники»).
Russische Avantgarde im 20. Jahrhundert — Sammlung Ludwig/Русский авангард XX столетия — «Собрание Людвига». Выставочный центр «Йозеф Хаубрих» (Josef-Haubrich-Kunsthalle), Кельн.
1994 — 5-я Биеннале бумажного искусства (Bienalle der Раpierkunst), Музей имени Леопольда Хойша (Leopold-Hoesch-Museum), Дюрен (Германия). Экспозиции Д. А. Пригова присуждена Первая премия.
«Точка схода — Москва» («Fluchtpunkt Moscau»), Музей современного искусства «Людвиг Форум» (Ludwig Forum), Аахен.
«Искусство принадлежит народу» (октябрь, кураторы — Аристарх Чернышев и Ангелина Панова). Москва. В ходе акции на московских улицах были установлены рекламные щиты с произведениями современных художников. Д. А. Пригов выставил работу с изображением плачущего глаза на фоне газеты «Сегодня». «Воображаемый отель» («Imaginares Hotel»). Лейпциг. ISEA (International Simposium of Electronic Art). Хельсинки.
Фестиваль «Fredsskulptur». Скандерборг (Дания).
Биеналле в Кванджу (Южная Корея).
Биеннале в Цетине (Cetinjski Bienale). Цетине, Черногория
1995 — «Судьба текста — II». «L — галерея», Москва.
Галерея XL, Москва.
Университетский музей (Universiteitsmuseum), Амстердам.
«Zeichnungen der Moskauer Szene/Рисунки московских художников». Галерея Хоэнталь (Hohentahl), Берлин. «Новая искренность». Гёте-институт, Немецкий культурный центр, Москва
Осенняя выставка (5 лет галерее М. Гельмана). Выставочный зал на Кузнецком мосту, Москва.
«Jenseits der Mauer» [ «По ту сторону [Берлинской] Стены»]. Малая Галерея Гумбольдта Университета им. Гумбольдта (Kleine Humbolt-Galerie der Humbolt-Universität), Берлин.
«in Moscau… in Moscau…» [ «в Москву… в Москву…»]. Badischer Kunstverein, Карлсруэ, Германия.
«Частный взгляд на Москву». Институт современного искусства и Немецкий культурный центр имени Гёте в Доме на набережной, Москва.
«Kunst im Verborgenen. Russland 1957–1995/Нонконформисты» [точный перевод немецкого названия — «Потаенное искусство. Россия 1957–1995»]. Коллекция современного искусства музея-заповедника «Царицыно». Музей Вильгельма Хака (Wilhelm-Hack-Museum), Людвигсхафен (Германия); Documenta (Галле; Кассель); Государственный музей Линденау (Staatliches Lindenau-Museum), Альтенбург; Центральный выставочный зал Манеж, Москва (1966).
«Fredsskulptur 1995». Скандерборг, Дания.
1996 — Перформанс «Художник и власть». Исполнялся в качестве сопровождения к докладу А. Зорина «Покоренье Крыма: русская литература и государственная мифология». 27 июня. IV Банные чтения журнала «Новое литературное обозрение»: «Литература и политика: художник и власть». Некрасовская библиотека, Москва. «Способы разрешения бесконечно малых величин» (парная, совместно с Владимиром Куприяновым). «XL-Галерея», Москва.
1997 — «Концепт и краски. Пивоваров. Пригов. Елагина. Макаревич». Галерея Крингс-Эрнст (Krings-Ernst Galerie), Кельн.
«Mystical Correct». Галерея Хоэнталь (Hohenthal), Берлин.
Русский центр, Будапешт.
Доклад-перформанс А. Зорина с саунд-сопровождением Д. А. Пригова «С Приговым по жизни». Первоапрельские чтения журнала «Новое литературное обозрение». Российский государственный гуманитарный университет, Москва.
1998 — 7-я Биеннале бумажного искусства (Bienalle der Раpierkunst), Музей имени Леопольда Хойша (Leopold-Hoesch-Museum), Дюрен (Германия).
«Präprintium. Moskauer Bücher aus der Samizdat/Препринтиум. Книги московского самиздата». Государственная библиотека (Staatsbibiliothek), Берлин — Neues Museum Weserburg, Бремен. Помимо Берлина и Бремена, выставка была показана в следующих институциях: Национальная библиотека Австрии, Вена (Ôsterreichische Nationalbibliothek, Wien), Монастырь миноритов, Грац, Австрия (Minoritenkloster, Graz) и Дворец Принца Макса, Карлсруэ, ФРГ (Prinz-Max-Palais Karlsruhe).
«Карманные выставки». Галерея «Митьки», С.-Петербург.
«Монстры». Галерея Марата Гельмана, Москва.
Совместный доклад-перформанс А. Зорина, Л. Рубинштейна и Д. А. Пригова «Малая сумма технологий».
Первоапрельские чтения журнала «Новое литературное обозрение». Литературный музей, Москва.
1999 — Галерея Хоэнталь (Hohentahl), Берлин.
«Ars Aevi. Art of the Epoch». International Cultural Project [Экспозиция к новому открытию музея в Сараево]. Музей современного искусства (Museum of Contemporary Art Sarajevo), Сараево (Босния и Герцеговина).
2000 — «Генеральное немецкое число» (по случаю наступления 2000 года). Выставочный зал на Каширке, Москва. «Генеральное число» (инсталляция и перформанс). Биеннале, Валенсия.
«Генеральное число». Арт-ярмарка «Köln Messe», Кельн. «Генеральное число». Арт-ярмарка «Frankfurt Messe», Франкфурт.
2003 — «Moskau-Berlin/Berlin-Moskau. 1950–2000. Von heute aus / Москва-Берлин/Берлин-Москва. 1950–2000. Современный взгляд». Исторический музей, Москва; Мартин-Гропиус-Бау (Martin-Groppius-Bau), Берлин (2004).
2004 — Выставка-ярмарка «Арт-Москва».
27 мая — участие в перформансе-дискуссии «Пушкин и разумная действительность. 1938 год». Участники: Д. Гутов, Д. А. Пригов, В. Сальников, Н. Котел, А. Осмоловский, В. Дубоссарский и др.
28 мая — перформанс Д. А. Пригова, Н. Мали и А. Пригова «Претворение тургеневского юноши».
2005 — [1-я] Московская биеннале современного искусства, Москва.
«Смысл жизни — смысл искусства». Государственная Третьяковская галерея, Москва.
«Разнообразие всего» (совместно с Викентием Нилиным). Галерея «Практика», Москва.
2006 — Выставка-ярмарка «Арт-Москва». Центральный дом художника, Москва (Д. А. Пригов построил инсталляцию в подвале здания, который был специально открыт для посещения к ярмарке).
6-я Московская Фотографическая Биеналле. Московский дом фотографии, Москва.
2007 — «Верю» (коллективный проект в рамках 2-й Международной Биеннале современного искусства, куратор — Олег Кулик). Арт-центр «Винзавод», Москва. «Мыслящий реализм» (коллективный проект в рамках 2-й Международной Биеннале современного искусства, куратор — Екатерина Дёготь). Государственная Третьяковская галерея, Москва.
Выставка проектов памятника Б. Н. Ельцину. Галерея Art4.ru, Москва [Репродукции проектов и фотографии макетов см. в репортаже о выставке: http://194.135.105.103/russia/index.php?SHOWALL_l=l&ID=2617].
«Диалог слова и изображения». Государственный центр современного искусства (ГЦСИ), Москва.
2008 — Презентация DVD с видеоработами российских художников «Marginal lines», подготовленного Дарьей Пыркиной и Государственным центром современного искусства (ГЦСИ), на Третьем ежегодном карнавале электронного творчества в Международном центре Индии, Нью-Дели, Индия (The 3rd annual Carnival of e-Creativity & Change-agents Conclave (CeC & CaC, произносится «Sek & Sak»)), 15–17 февраля. На диске общей длительностью 69 мин. 38 сек. представлена работа группы «Prigov Family Group» «Человек и государство» 2003 года длительностью 7 мин. 00 сек. (на диске также опубликованы работы групп «ЗАИБИ» и «Что делать?», Д. Виленского и других авторов).
Mosca: Terza Roma Opere di sette artisti contemporanei sovietici. [Catalogo della mostra] Roma: Edizioni Sala 1, 1989.
«Novostroika/Новостройка». Институт современного искусства (Institute of Contemporary Arts).
MANI Museum. 40 Moskauer Künstler im Frankfurter Karmelitenkloster. Eine Ausstellung Moskauer Avantgarde-Kuenstler der achtziger Jahre / Музей МАНИ. 40 московских художников во Франкфурте-на-Майне. Frankfurt am Main: Amt für Wissenschaft und Kunst, 1991.
Советское искусство около 1990 года / Sowjetische Kunst um 1990 [Каталог выставки/Ausstellungskatalog]. Köln: DuMont, 1991.
Fluchtpunkt Moskau. Werke der Sammlung Ludwig und Arbeiten fur Aachen [Ausstellungskatalog] / Hrsg. von B. Groys. Aachen: Cantz, 1994.
Dmitri Prigov Arbeiten 1975–1995 [Ausstellungskatalog]. Städtisches Museum Mülheim an der Ruhr — Ludwig Museum Budapest — Musee d’Art Moderne Saint-Etienne [Б.м., 1995].
Kunst im Verborgenen / Hrsg. von A. Erofeev, J.-H. Martin. Russland 1957–1995. München; N.Y.: Prestel, 1995.
Präprintium. Moskauer Bücher aus der Samizdat / Hrsg. von G. Hirt und S. Wonders. Bremen: Edition Temmen, 1998 (Ausstellungskataloge — Staatsbibliothek [Berlin] — Neue Folge 28; Dokumentationen zur Kultur und Gesellschaft im oestlichen Europa. Bd. 5).
Electric Paper. Paper Art 7. Media-art meets paper (Ausstellungskatalog, Leopold-Hoesch Museum Düren). Band 1: Texte und Projekte. Band 2: (Künstler) / Hrsg. von Dorothea Eimert. Bochum: Schnitt Verlag, 1998.
Ars Aevi. Art of the Epoch. International Cultural Project. Museum of Contemporary Art Sarajevo, 1999.
Moskau-Berlin/Berlin-Moskau. 1950–2000. Von heute aus [Ausstellungskatalog]. Berlin: Nikolai, 2003; Москва-Берлин/Берлин-Москва. 1950–2000. Современный взгляд. [Каталог выставки]: В 2 т. М.: Трилистник, 2005 [Два не полностью идентичных каталога к немецкому и к русскому вариантам выставки.]
Медиаопера «Россия» (совместно с Ираидой Юсуповой, Александром Долгиным и Германом Виноградовым) — http://uk.youtube.com/watch?v=If_PhfzjBak.
«Кормление». ПМП Group, 2000 (ПМП — «Пригов — Мали — Пригов»: Д. А. Пригов, Наталья Мали, Андрей Пригов).
«Триптих: потаенная слеза / дитя и смерть / Набоков / последний поцелуй» (совместно с Натальей Мали). 2001–2002.
«Народ и власть совместно лепят образ новой России». ПМП Group, 2003.
«Одомашнивание картофеля». ПМП Group, 2003. Впервые показан на фестивале «Арт-Москва».
«Дуэты». ПМП Group, дата не указана.
«Бледный призрак медленно испаряющейся еды». ПМП Group 2003.
«Я — третий». ПМП Group, 2004.
«Облитерирующее омовение». ПМП Group, 2004.
«Претворение тургеневского юноши». ПМП Group, 2004.
http://prigov.ru/action/video.php (можно скачать на компьютер или телефон).
Совместная акция Д. А. Пригова, Михаила и Анны Разуваевых (арт-группа «Goglus») — обсуждение виртуальных иллюстраций к журналу «Новое литературное обозрение» № 62 (2003): http://prigov.ru/action/for_nlo.php.
Совместная акция (с тем же составом участников) «Общественное и приватное в современном творчестве»: http://prigov.ru/action/goglus.php.
2000 — Мой Wagner. Опыт реконструкции феномена Рихарда Вагнера «Гибель богов». Центр «Дом», Москва.
2000 — «Предуведомления. Пригов-фестиваль» (новая звучащая литература и новая музыка). Культурный центр «Дом», Москва.
5 апреля — открытие и авторские чтения.
6 апреля — Д. А. Пригов и ансамбль «Opus posth» под руководством Татьяны Гринденко. Авторское чтение. Музыка: Антон Бататов, Владимир Мартынов и др. Презентация диска Антона Батагова «Best Before 02.2000» (композиций с участием Д. А. Пригова на диске нет).
7 апреля — «Пригов-пати». Ди-джеи Дмитрий и Николай Александровичи. Авторское чтение и «Три „О“» и вербально-бальная Пригов-дискотека. Запись выступления с ансамблем «Три „О“» впоследствии была издана в виде CD «ТРИ „О“ и один Д. А. Пригов» (подробнее см. раздел «Дискография»).
8 апреля — фольклорный ансамбль Дмитрия Покровского и Д. А. Пригов; В. Мартынов, Д. А. Пригов — «Российско-немецкий реквием» для чтеца и хора.
9 апреля — Д. А. Пригов — авторское чтение совместно с Тамарой Смысловой (вокал) и фолк-авангардным ансамблем «НеТе».
В том же году Д. А. Пригов участвовал в коллективной постановке «Страсти по Матфею — 2000» как один из чтецов и автор одного из вошедших в это произведение текстов — «Моление II». В проекте принимали участие композиторы Алексей Айги, Иван Великанов, Александр Вустин, Вячеслав Гайворонский, Андрей Дойников, Сергей Загний, Павел Карманов, Алексей Ларин, Владимир Мартынов, Владимир Николаев, Борис Филановский, Юрий Ханонъ (sic!), Дмитрий Чеглаков, Алексей Шульгин, Александр Щетинский и Ираида Юсупова, а также Творческо-производственное объединение «Композитор» (авторская группа под руководством Петра Поспелова).
Авторы стихотворных текстов, кроме Пригова: Геннадий Айги, Александр Анашевич, Леонид Белый, Михаил Гронас, Псой Короленко, Вячеслав Курицын, Вера Павлова, Алексей Парин, Ольга Рожанская, Лев Рубинштейн, Роман Рудица, Ольга Седакова, Мария Степанова, Елена Фанайлова.
Художник сцены: Анна Колейчук.
Хореография: Татьяна Баганова и труппа «Провинциальные танцы» — «ПОВ.С.ТАНЦЫ».
Видеосопровождение: Андрей Сильвестров, Павел Лабазов (студия «ВидеоДом»).
Исполнители: группа «Opus Posth» под управлением Татьяны Гринденко, Ансамбль древнерусской духовной музыки «Сирин» под управлением Андрея Котова, Капелла музея «Московский Кремль» под управлением Геннадия Дмитряка, Детская хоровая капелла Марии Струве, Ансамбль ударных инструментов Марка Пекарского.
Идея: Екатерина Поспелова, Екатерина Бирюкова, Мария Степанова.
Автор-составитель: Петр Поспелов.
Редакторы литературной части: Екатерина Поспелова, Михаил Шульман.
Концепция и организация: Николай Дмитриев и музыкальное продюсерское агентство «Длинные руки».
В этом же году в рамках музыкального фестиваля «Глубокая глотка, или Опасные связки» (культурный центр «Дом», Москва, 1–2 ноября) состоялось торжественное празднование 60-летия Д. А. Пригова, соединенное с презентацией романа «Живите в Москве» (см. в библиографии). 2 ноября Д. А. Пригов в честь этих двух событий устроил перформанс «33 гвоздя»: забил в доску 33 гвоздя по числу букв русского алфавита. Каждое забивание сопровождалось «художественным оранием», т. е. исполнением текстового или вокального опуса.
ОТДЕЛЬНЫЕ СОВМЕСТНЫЕ РАБОТЫ
1984 — Первое совместное выступление Пригова и С. Летова — в посольстве Мальты в Москве.
В том же (или в 1985-м, С. Летов точно не помнит) году в здании ГлавАПУ г. Москвы выступил квартет, состоявший из Д. А. Пригова, Л. Рубинштейна, С. Летова (саксофон, флейта, бас-кларнет) и Сергея Курехина (синтезатор Yamaha DX-7). Концерт был организован поэтом Геннадием Кацовым, ныне живущем в Нью-Йорке.
Рассказывает Сергей Летов: «Мы играли с Курехиным большую часть вечера, потом Пригов и Рубинштейн что-то читали вместе, потом выступали дуэты Курехин — Рубинштейн (мне показалось тогда, не очень удачно) и наш с Приговым, и в заключение какой-то квартетом джем» (http://art.specialradio.ru/print.php?id=9).
1987 — Совместное выступление с Аркадием Кириченко (туба, бас-труба) и С. Летовым. Фестиваль «Неопознанное Движение», Волгоград.
1996 — Совместно с С. Летовым и Л. Рубинштейном: перформанс «ГОРЕ ОТ „MA“». «L-галерея», Москва.
1997 — Д. А. Пригов, С. Летов, Л. Рубинштейн, Герхардт Гшвендтнер (художник и путешественник, Австрия), Елена Головашова и Саша Конникова (танцовщицы). Перформанс, посвященный Гёте и Пушкину (в рамках совместного празднования юбилеев Гёте и Пушкина, организованного Гёте-институтом, ФРГ) — Российский академический молодежный театр, Москва.
Совместное выступление с С. Летовым и Юрием Яремчуком (украинский джазовый композитор, саксофонист и кларнетист) в московском Интернет-клубе «Скрин». RealVideo-трансляция для виртуального джазового фестиваля «Ring Ring» в Белграде, Сербия — составная часть акции, проводимой музыкантами разных стран в знак протеста против бомбардировок Сербии военно-воздушными силами стран НАТО.
1998 — В апреле совместно с С. Летовым выступал в Фельдкирхе (Австрия) на фестивале русского искусства. В 1999 году выступали дуэтом на Радио России (1999). В конце 1990-х неоднократно выступали в этом составе в Центральном доме художника, Фонде «Открытое общество», во многих московских клубах и др.
С середины 1990-х помимо дуэта с С. Летовым неоднократно выступал в составе трио с Летовым и с Алексеем Борисовым (электронная музыка) на различных площадках Москвы, в том числе в клубах системы «ОГИ» (в Трехпрудном и в Потаповском пер.) и в «Клубе на Брестской» (Брестская ул.).
Начиная с середины 1980-х регулярно выступал с организованным Сергеем Летовым джаз-ансамблем «Три „О“», в котором в разные годы, кроме руководителя ансамбля, играли Аркадий Кириченко, Аркадий Шилклопер, Александр Александров и Юрий Парфенов.
Последнее совместное выступление С. Летова и Д. А. Пригова состоялось 2 марта 2007 г. при участии художников и акционистов Сергея Бугаева (Африки) и Олега Кулика на открытии арт-центра «Винзавод» в Москве (в рамках 2-го Московского Биеннале современного искусства).
1988 — Перформанс Гриши Брускина «Рождение героя». Участвовали, кроме Пригова и Тарасова: Гриша Брускин, Борис Орлов, Полина Андрукович и др.
1993 — Декабрь — совместное выступление в Академии «Schloss Solitude», Штутгарт. Запись концерта издана на CD (см. раздел «Дискография»).
1995 — Перформанс Д. А. Пригова и В. Тарасова. Вступительная речь Б. Гройса. Мюнхен.
2003 — Перформанс Гриши Брускина «Good-bye, USSR!». Участвовали, кроме Пригова и Тарасова, Гриша Брускин и Ирина Прохорова. Российский павильон, Международная книжная ярмарка, Франкфурт-на-Майне. Текстовые материалы, фотографии, сделанные во время подготовки и проведения перформанса, и эссе-отчет Д. А. Пригова о его переживаниях во время перформанса («Голем») опубликованы: Новое литературное обозрение. 2007. № 87. С. 311–318.
1997 — написан «Русско-немецкий реквием» для чтеца и хора на текст Д. А. Пригова.
2004 — 4 февраля Пригов участвует в Фестивале Владимира Мартынова. Исполняется новая композиция «No pasaran» на стихи Д. А.; он же выступает и в качестве поющего солиста. Его партнерами стали музыканты ансамбля «Opus Posth» под руководством Татьяны Гринденко.
5 февраля на фестивале представлена композиция В. Мартынова «Книга № 4». Исполняют: Владимир Тарасов — ударные, Д. А. Пригов — голос, Андрей Дойников — фортепиано, Владимир Мартынов — фортепиано, текст.
2005 — 9 февраля на фестивале работ Владимира Мартынова «Предметы и фигуры» представлена новая композиция на стихи Д. А. Пригова «Сравнение по подобию, равенству и контрасту». Исполняют поэт и ансамбль «Opus posth» под руководством Татьяны Гринденко.
2006 — 24 марта на фестивале работ Владимира Мартынова «Демоны текста» исполнено произведение «Ыводизсе го, или Летят перелетные птицы (странная история)» на музыку Владимира Мартынова и Антона Веберна. Участники: Д. А. Пригов, Л. Рубинштейн, В. Мартынов и ансамбль «Opus posth» под руководством Татьяны Гринденко.
2005 — Совместные перформансы Д. А. Пригова и С. Загния «Времена года» и «Все симфонии Бетховена» представлены 15 ноября в Государственном центре современного искусства в Москве в рамках программы «Контекст визуального».
1997 — Перформанс Д. А. Пригова и Н. Пшеничниковой в галерее Хоэнталь (Hohenthal), Берлин.
2000 — «Русско-немецкий реквием». Совместный перформанс в четырех частях Д. А. Пригова, Натальи Пшеничниковой и поэта, художника и музыканта-мультиинструменталиста Германа Виноградова. Культурный центр «Байконур», Эссен, Германия[917] (в рамках фестиваля «Kernschmelze»). Первая, вторая и четвертая части — импровизация, третью часть исполняла одна Наталья Пшеничникова (музыка Анны Икрамовой). Диск с записью перформанса издан в 2007 г. Германом Виноградовым, который и записал этот перформанс (см. раздел «Дискография»).
1990 — Из аннотации на сайте «OZON»: «Д. А. Пригов, Марк Пекарский и Лев Рубинштейн выступили в Зале имени Чайковского 4 мая 1990 года вместо планового филармонического концерта. Публика там собралась соответствующая, и все закончилось скандалом. <…> В концерте также принимал участие [композитор] Антон Батагов, но он не выходил на сцену, а играл в одном из вестибюлей». Запись концерта издана на CD (см. раздел «Дискография»).
2005 — 21 сентября Д. А. Пригов читает тексты В. И. Ленина, Г. М. Кржижановского и свои собственные на фестивале «Ars Longa». Вечер «Музыка светлого будущего (ностальгия)». Рахманиновский зал Московской Консерватории, Москва. Среди включенных в программу произведений были: Т. Мюллер-Медек, «Декрет о мире В. И. Ленина» для чтеца, идиофонов и барабанов; Д. А. Пригов, стихотворение «Широка страна моя родная» (1974); Г. М. Кржижановский, «Сонеты Владимиру Ильичу Ленину» (1948). Исполняли Дмитрий А. Пригов (чтение), М. Пекарский и Е. Полтораков (ударные), партия фортепиано — П. Домбровский.
В 2000-е годы сняты видеоперформансы и медиаоперы: «Россия», «Последняя тайна Термена», «Exegi monumentum», «Сизифъ», «Египет», «Тело и разум», «Эпизод из жизни Поэта», «Донжуанский список Донжуана»[919], «Евангелист», «Триптих», «Всадник без головы», «Путешествие синьора Д. и синьора В.» и др.
2004 — В сентябре в культурном центре «Дом» показана программа видеоработ И. Юсуповой и А. Долгина, среди них — «Новая Аэлита, или трагическая история революции на Марсе» — опера-караоке Ираиды Юсуповой на основе фильма Якова Протазанова и визуальных объектов Александра Долгина с живым перформансом. В ролях: Д. А. Пригов — Евангелист с Марса, Татьяна Михеева — Аэлита, Светлана Савенко — Гор, Лана Аксенова — Тускуб, Яна Аксенова — Звездочет, она же играет на терменвоксе, Анастасия Браудо — Игошка, в роли Дмитрия Александровича Пригова — Ираида Юсупова. 23 мин.
В составе той же программы — «Путешествие сеньора Д. и сеньора В.» — видеоопера, сопровождалась «живым» перформансом Яны и Ланы Аксеновых. 15 мин.
«[Эта работа] мне показалась самой большой удачей творческого тандема Юсуповой-Долгина. Пара Данте/Вергилий в фильме была представлена движущимися головами… Дмитрия Александровича Пригова и Германа Виноградова. Озвучивали перформанс очаровательные Яна и Лана Аксеновы в длинных черных одеяниях. Итальянскую оперную арию они артистично комментировали, шаловливо царапая надетыми на пальцы длинными металлическими когтями электроакустические инструменты… Ну и, конечно, Лана еще раз не упустила возможность доказать, что она превосходная джазовая певица» (С. Летов).
Кроме того, был показан фильм-мистификация И. Юсуповой и А. Долгина «Последняя тайна Термена». В ролях: Д. А. Пригов, Герман Виноградов. 19 мин.
2005 — В Москве снята медиаопера «Эйнштейн и Маргарита, или Обретенное в переводе». Композитор — Ираида Юсупова. Либретто — Вера Павлова (стихи) и Ираида Юсупова (диалоги). С. Сеймур (перевод). Видеоинсталляция: Александр Долгин, Ираида Юсупова. Кукольная инсталляция и сценография: Александр Долгин. В роли аниматора персонажей и виртуального Коненкова — Д. А. Пригов. Запись музыки: Большой симфонический оркестр под управлением Марка Кадина, хоровая капелла «Московский Кремль» под управлением Геннадия Дмитряка, солисты — Татьяна Куинджи, Анджей Белецкий, Владимир Миллер, Лариса Андреева, Дмитрий Попов, Лидия Кавина. Длительность — 1 ч. 50 мин. В 2006 г. видеофильм вошел в шорт-лист театральной премии «Золотая маска» в номинации «Новация».
На фестивале «Альтернатива-19 (новая импровизационная музыка)» состоялся вечер «Видеоопера». В программе: видеоперформансы «Россия», «Сизифъ» (мировая премьера) и «Книга» (перформанс Д. А. Пригова и Ираиды Юсуповой, сопровождаемый «живым» видео Александра Долгина) — первое исполнение.
Совместная акция — композиция Ираиды Юсуповой на слова Дмитрия Александровича Пригова «Баллада», включающая в себя саундперформанс Д. А., показана на Фестивале Мюнхгаузена в Литературном музее на Петровке, на музыкальном фестивале «Московская осень-2005» и на открытии выставки Д. А. Пригова «Записки на бумажках» в галерее «Улица ОГИ» (2006).
2006 — На фестивале экспериментальной музыки «Альтернатива-20» представлены медиаопера «Египет» и видеоперформанс «Донжуанский список Дон Жуана».
В Москве снят видеофильм «Эпизод из жизни поэта». На 1 — м Московском книжном фестивале прошел совместный литературно-музыкальный перформанс И. Юсуповой и Д. А. Пригова «Дао или книга?».
27 сентября программа видеофильмов И. Юсуповой, А. Долгина и Д. А. Пригова показана в московском кинотеатре «Сине-Фантом». В программу вошли медиаоперы: «Россия», «Последняя тайна Термена», «Exegi monumentum» (фрагмент), «Сизифъ», «Египет», «Тело и разум».
1987–1988 — выступления в качестве вокалиста и саксофониста с «группой симулятивного рока» «Среднерусская возвышенность», созданной московскими художниками (Свен Гундлах, Николай Овчинников и др.). Сотрудничавший с группой художник и (впоследствии) публицист Никита Алексеев, уезжая в 1987 г. в эмиграцию, подарил Д. А. Пригову свой саксофон, после чего Д. А., немного умевший на нем играть, приступил к сотрудничеству с этой эпатажной группой[920].
Первая половина 1990-х — совместные выступления с группой «НТО „Рецепт“» (Александр Кутинов, ныне — группа «Мамбо Джа», и др.).
P.S. К сожалению, нам не удалось уточнить даты и места проведения совместных акций Д. А. Пригова и Сергея Курёхина, кроме двух упомянутых в этом указателе. Сам Курёхин в своем известном предсмертном интервью (1996) рассказывал о сотрудничестве с Д. А. Приговым так: «В Нью-Йорке мы с Приговым вместе выступали на фестивале-конференции по „contemporary poetry“. „Современная поэзия“ как-то язык не поворачивается сказать. Что я делал? Ну, я Пригова держал на руках, мы пели, танцевали, играли на рояле, переводили друг друга на разные языки — вправляли мозги американцам» (цит. по републикации: http://music.transformation.ru/people/kuryokhin/samolet.html). По-видимому, описанная акция была произведена во время русско-американской поэтической конференции «The New Freedoms», прошедшей в Нью-Йорке 8 — 10 апреля 1994 г.
Azbuki/Alphabete. Wuppertal: S-Press, 1989.
Alphabete. Drama. Musik von Markus Aust. Live, 9. Oktober 1992. Mit Dmitri A. Prigow, Rena Meyer-Wiel, Nina Schierholt, Carsten Fabian, Markus Gaedertz, Werner Hofmeister, Stefan Bitterle. Iserlohn; Köln: DuKunst, 1992. Другая версия этой работы издана на CD: dmitrij prigov/markus aust featuring rochus aust/stefan bitterle: alpha bete. Köln, 2002[921].
Kantatos (fragment). Совместная работа с джазовым музыкантом Владимиром Тарасовым. Запись выступления в Академии «Schloss Solitude». Штутгарт, декабрь 1993 г. Продюсер Петр Мотовилов. Обложка: Д. А. Пригов. Vilnius: Sonore Records, 1994.
Три «О» и один Д. А. Пригов. Запись выступления в клубе «Дом» (Москва) 7 апреля 2000 г. Участники, кроме Пригова: А. Кириченко, С. Летов, А. Александров. Обложка: Д. А. Пригов. М.: ХОР рекордз, 2002.
Сергей Летов, Алексей Борисов, Д. А. Пригов. Концерт в О.Г.И.М.: Отделение «Выход», 2002.
dmitrij prigov/markus aust featuring rochus aust/stefan bitterle: alphabete. Köln, 2002. Обложка на основе рисунка Д. А. Пригова.
Пригов — Пекарский — Рубинштейн. М.: Отделение «Выход», 2005.
Запись концерта 4 мая 1990 г. (см. список совместных акций с М. И. Пекарским). Из аннотации на сайте «OZON»: «На этом диске — сохранившиеся фрагменты, которые [энтузиаст и издатель некоммерческой музыки] Олег Коврига случайно отыскал среди партизанских записей начала 1990-х. В этот день были исполнены и другие произведения, но их фонограммы по неясным причинам либо не сохранились, либо вообще так и не были записаны».
Русско-немецкий реквием. М.: «РЛЭЗ!!!»-records, 2007. Запись перформанса в культурном центре «Байконур» (Эссен, Германия) 1 октября 2000 г. Участники: Д. А. Пригов (чтение), Наталья Пшеничникова (синхронный перевод на немецкий, голос, флейты и звучащие объекты) и Герман Виноградов (горловое пение, перкуссия на фибровом чемодане, звучащие объекты, ручная сирена). Запись и мастеринг Г. Виноградова.
Собрание сонорной поэзии на четырех CD, приложенная к антологии «Homo sonorus».
Сиди дома — 99. М.: Сиди дома, 2004. В составе диска — 99 фрагментов (по 48 секунд каждый) записей наиболее значительных музыкантов и шоуменов, выступавших в клубе «Дом», основанном Н. Дмитриевым, — диск посвящен его памяти.
Двойной CD с записями концертов в Музее современного искусства в Бремене (представлено исполнение Приговым «мантры высокой русской культуры» — первой строфы «Евгения Онегина»): Konzerte in der Weserburg, Museum für moderne Kunst Bremen 2005. Mit: Blank, Gerhard Rühm, Sten Hanson, Dimitri Prigov, Ignaz Schick, Sven-Eke Johansson («Abovensen zur See» fur Percussion, Stimme und Schiffsirenen) u. andere.
1995 — участие в спектакле «Колобок», поставленном Сергеем Курёхиным (в роли Поэта). Премьера — 23 февраля во время Фестиваля свободных искусств в театре «Балтийский Дом», С.-Петербург.
2006 — участие в балете «Альфа-Чайка» (в роли Тригорина). Постановка Александра Пепеляева. Театральная группа «Apparatus». В спектакле были использованы тексты А. П. Чехова, У. Шекспира и Д. А. Пригова. После первых шести спектаклей осенью 2006 г. Д. А. Пригова сменил Е. Виноградов, который и играл в этом спектакле в дальнейшем, — соответственно, с этого момента в спектакле использовались тексты Шекспира, Чехова и Виноградова.
1989 — Дмитрий Пригов: поэт и бунтарь.
2007 — Москвадва. Сценарист и режиссер — Максим Гуреев. Д. А. выступил в этом фильме в качестве ведущего. «Фильм повествует о легендарных московских писательских домах — от толстовской усадьбы в Хамовниках и пушкинского дома на Арбате до горьковского особняка на Спиридоновке. Всего пятнадцать писательских родовых гнезд. Финальную сцену снимали в Доме на набережной»
Премьера фильма состоялась на вечере памяти Д. А. Пригова в центре «Сине-фантом» (кроме того, на вечере была показана программа медиаопер Ираиды Юсуповой и Александра Долгина).
1990 — Такси-блюз (эпизодическая роль Писателя). Сценарист и режиссер — Павел Лунгин. Приз Каннского кинофестиваля 1990 г. за лучшую режиссуру, российская кинопремия «Ника» 1990 г. за лучшую операторскую работу.
1998 — Хрусталев, машину! Сценаристы — Светлана Кармалита и Алексей Герман, режиссер — Алексей Герман. Фильм удостоен российской кинопремии «Ника» 1999 г. в пяти номинациях.
2003 — Шоссе энтузиастов (роль Человека в галстуке). Режиссер — Нормунд Лацис.
2004 — Последняя тайна Термена (мистификационный псевдодокументальный фильм, так называемый mockumentary). Сценаристы и режиссеры Ираида Юсупова, Александр Долгин. Приз второго фестиваля документальной мелодрамы в Саратове (2005) и фестиваля «Ночь фильмов» в Цветле (Австрия, 2006).
История Арканарской резни. Сценаристы — Светлана Кармалита и Алексей Герман, режиссер — Алексей Герман (фильм в производстве).
При составлении этого указателя деятельную помощь оказали М. Айзенберг, Д. Булатов, Г. Виноградов, Е. Елошвили, В. Захаров, С. Летов, Б. Обермайр, Н. Пшеничникова, С. Хрипун и С. Хэнсген. Всем им мы приносим нашу глубокую благодарность.
ХРОНОЛОГИЯ МАШИНОПИСНЫХ «КНИЖЕЧЕК», ХРАНЯЩИХСЯ В ДОМАШНЕМ АРХИВЕ Д. А. ПРИГОВА[922]
Верный сержант (М) *архив Орлова
Сборник (Этот череп был собака…) (М) *архив Орлова
Абрамцевский сборник (М) *архив Орлова
Дистрочики (М)
Песнь песней (Исторические и героические песни, Элегические песни, Культурные песни) М *архив Орлова
Сборник стихов (Уважаемое животное…) *архив Орлова
Дистрофики (М)
Эротики (М)
Общественные песни (для исполнения вместе с залом) (М) *архив Орлова
Из девяностошестикопеечной тетради (Дабл-сборник). Стихи непринадлежащие (М) *архив Орлова
Четыре элегии (М)
Одно стихотворение (М)
Болевые точки (М)
Разговор с друзьями (М)
Три вопроса к вопросу о летающих тарелках (М)
Стихи двадцати лет опыта (М)
Стихи осени зимы года жизни 1978 (М)
Стихи зимы года жизни лет 1978 1979 (М)
Связь времен (М)
Классификация времен (М)
Типические характеры в типических обстоятельствах (М)
С некоторым сомнением (М)
Весьма нищенские утешения (М)
Кровь и слезы и все прочее (М)
19 умозаключений (М) *архив Орлова
Высказывания (М)
Малый цитатник (птицитатник) (М)
Переверни страничку (композишн) (М)
Рождение стиха из духа диалога (М)
Ну, бля, обще! (М)
Стихи для двух перепутанных голосов (М)
Стихи в чистой прозе (М)
20 доказательств (М)
Погода на планете (М)
На уровне здравого смысла (М)
Стихи о высоком и печальном (М)
Хаотический сборник (М)
25 Божеских разговоров (М)
Личные переживания (М)
10 больших и малых описаний (М)
40 банальных рассуждений на банальные темы (М)
Апокалиптические видения внутри стиха (М)
Звери люди и сила небесная (М)
Искусство принадлежать народу (М) *архив Орлова
Исчисленные стихи (М)
Лирико-информационные сообщения (М) *архив Орлова
По следам нарастающего чувства (М)
Позитивный сборник умеренной радости и некоторой уверенности в жизни (М)
Стихи переходного периода (М)
Тысяча дробящихся мелочей (М)
Фантасмагории обыденной жизни (М)
Воинств небесных чудны размеры (М)
Двадцать стихотворений японских в стиле Некрасова Всеволода Николаевича (М)
Добавления (М)
Жизнь поэта (М)
Мои нежные милые ласковые стихи (М)
Портреты Надежды Георгиевны Буровой (М)
Простая последовательность (М)
Рубинштейн нам всем доказал… (из Пригова) (М)
Следующие стихи (М)
Стихи для души (М)
Стихи различной стоимости (М)
Шкурки стихов (М)
Хвостатые стихи (М)
Явление чудовищев не всегда порождает сон разума (М)
Силы человеческие неземные
Премии
Песни стихи и стихоидные потоки (М)
Превышение истины на один градус (М)
Царь белый царь красный и прочие цари (М)
Официально неутвержденные основания жизни (М)
Стих как воля и представление (М)
Вся власть моим единственным мудрым советам (М)
Пять поэм на жизненном пути (М)
Оральная кантата (Памяти героя)
Оральная кантата (Дядя и девочка)
Катюша (1986–1989)
Двойник (М)
Вопли души полусуществующей (М)
Новая искренность (М)
Читая Пригова (М)
Первый каталог обращений Дмитрия Александровича
Четвертый каталог обращений Дмитрия Александровича
Шестой каталог обращений Дмитрия Александровича
Седьмой каталог обращений Дмитрия Александровича
Оральная кантата (кто убил Сталина)
Хвалебная кантата, посвященная Леониду Анатольевичу Пурыгину Пурыгину (М)
Женская сверхлирика (М) (1987–89)
Песни борьбы и согласия (М)
Нежные граждане-братья (М)
Как обещало (М)
Вариация (М)
Знаменитые прибаутки нашего времени (М)
Сверхженская лирика (М) (1988–1989)
Сталинская камарилья (М)
Ночь над столицей (М)
Считания (М)
Женская лирика (М)
Стихи января февраля 1986 года (М)
Старая коммунистка царь коммунизма и голос живого страдания (М)
Германия Америка Англия Швейцария Италия и я (М)
Эхолалические и прочие моторно-эвфемические моменты стихотворного потока претендующие на нечто грандиозное за пределами чисто речевой деятельности (М)
Стихи неопределяемой стилистики (М)
Демоны и ангелы текста (М)
Обо всем (М)
Классика (М)
Неистовый рецитал (М-Берлин)
Могила Ленина (М-Берлин)
Поэзия гуманитарных измерений обыденной жизни (М-Берлин)
Нечто лишнее (М)
Чудесные превращения или обычное оборотничество? (М-Берлин)
Вид русской могилы из Германии (М)
20 набросков к 20 поэмам (Кельн)
26 песенок восточного старичка Дмитрия Александровича (Кельн)
Актуальные стихи (М) (1991–1993)
Апофатическая катафатика (Берлин)
Великие (М)
Внеприродная нежность (Берлин)
Земля Ирака (Берлин)
Как бы возможные названия как бы тем и идей для возможных как бы песен, картин, диссертаций (Кельн)
Каталог мерзостей (М)
Опера всех времен (Берлин)
Осколки коммунального тела (Берлин)
По простому (Кельн)
Собственные перепевы на чужие рифмы (М)
Сто произвольных уподоблений (Берлин)
Тридцать онтологических картинок нередуцированной действительности (Берлин)
Ушел в дом (Берлин)
Хочуууууууууу (Мюнхен)
Евгений Онегин Пушкина (1)
Евгений Онегин Пушкина (2)
Евгений Онегин Пушкина (3)
Евгений Онегин Пушкина (4)
Евгений Онегин Пушкина (5)
Евгений Онегин Пушкина (6)
Евгений Онегин Пушкина (7)
Евгений Онегин Пушкина (8)
Евгений Онегин Пушкина (9)
Оборотень (М)
Почти телесная близость тьмы (М)
Навеваемые образы (М)
Из тринадцатой тысячи (М)
Всейная провинция (М)
Разговоры с умершими (М)
Поименно (М)
Обратимые полуметаморфозы (М)
Постштирлицовская (sic!) Германия российской мечты (М)
Многоговорящие стихи (М)
Расслабленность очертаний организма (М)
Как бы вариации (М)
Кто-то вроде Терезы (М)
Неяркие подобообразия экзистенциальных частушек (М)
Исследование на аутентичном материале (М)
Тихие заметки чужой жизни (М)
Новый волк (М)
Кошачее (sic!) (М)
Песни из-за госпитальной стены (М)
Стихи из пятнадцатой тысячи (М)
Стихи, порядковым номером не превышающие номер 14400 (М)
Из четырнадцатой тысячи (М)
Разнообразные впечатления (М)
Предшествие постсвятости (М)
Б. Б. (белизна и безумие береза и боль бездна и болезнь высокая) (М)
Беглые умилительности (М)
Беспричинные стихи 1993 года (М)
В моей оставленной России (М)
Взаимоопережающие энигматика и герменевтика (М)
Всеобъемлющие и поэтому практически почти исчезающие стихи (М)
График пересечения имен и дат (первый набор) (М)
График пересечения имен и дат (второй набор) (М)
Древневосточная легкость бытия (М)
Друзья мне подарили (М)
Единства и разнообразия (М)
Еще немного стихов (М)
Еще одни стихи (М)
Загадочные стихи (М)
Здравствуй здравствуй (М)
Знакомое что-то (М)
Зовы из неведомого (М)
Зренье, одолевающее плоть (М)
Зри в корни (М)
Имя отчество (М)
Истончение истончающегося стиха (М)
Как много (М)
Квазибарачная поэзия (М)
Коллекция Тиссена (М)
Максимы чистейшего избегания беляевского мудреца Дмитрия Александровича (М)
Матросочка (М)
Метафизика по скучным правилам (М)
Многие стихи (М)
Мой милый ласковый друг (М)
На известных дорожках следы всем известных существ (М)
Наподобие (М)
Натюрморты (М)
Наши квази-мета- и постантичные страсти (М)
Недетерминированная анигматика (М)
НО ПАСАРАН (Берлин)
Новая антропология (М)
Ностальгия (1991–93) (М)
О частичном и взаимоперебегающем (М)
Обычные сцены (М)
Одно — такое Другое — такое (М)
Оставь свои недоумения (М)
Первый московский сборник (М)
Присмотришься а там такое (М)
Продолжение (М)
Разнообразная жизнь в лесу (М)
Рассуждения (М)
Сеансы мгновенно облитерирующей герменевтики (М)
Серьезная антика (М)
Смирись гордый человек (М)
Сталинское — Съезд народов Дагестана (М)[923]
Сталинское — «Съезд народов Терской области»
Стихи о правде (М)
Труднонаписанные стихи (М)
Уж извините (М)
Укрытия по Плотину (М)
Физиологемы оставляемой духовности (М)
Человек не знает что делать (М)
Я не хотел этого (М)
График пересечения имен и дат (февраль-март) (М)
График пересечения имен и дат (март-апрель) (М)
График пересечения имен и дат (третий набор) (М)
График пересечения имен и дат (апрель-май) (М)
График пересечения имен и дат (май-июнь) (Л)
График пересечения имен и дат (июнь-июль) (Л)
График пересечения имен и дат (июль-август) (Л)
График пересечения имен и дат (август-сентябрь) (Л)
График пересечения имен и дат (сентябрь-октябрь) (М)
График пересечения имен и дат (октябрь-ноябрь) (М)
Атлантический вал или жизнь в бункере (М)
Безумные стихи (М)
Волшебное ведро (Л)
Выходы в зимний двор (М)
Господи! Сколько можно! (М)
Два орла (Л)
Жалостливая реклама (М)
Жизненная рутина, одолевающая энтропию (Л)
Запредельные любовники (М)
Зубы (М)
Иного не дано (М)
Иное (Л)
Искреннее и интимное (Л)
Ласковый присмотр умного слова за взбалмошным предметом (М)
Мать сыра земля (Л)
Мертвецы (М)
Мой список умерших (М)
Монады (М)
Мясо (М)
На зимние вечера (М)
Напоминания (Л)
Не хочешь — не читай (Л)
Нередуцируемый опыт женщины (Л)
Несущественное из несущественного (Л)
О чем я думал в разные времена (М)
Оживание сквозь нехотение (Л)
Опознания (М)
Опыты (М)
Поезд снег ночь (Л)
Поминально-подобные песни народного типа (М)
Последнее слово (М)
Поэты (М)
Прорывы духа (Л)
Прострации и видения (Л)
Прямая антика (М)
Пустота (М)
Пятнадцать ускользающих неизбежностей (М)
Русская ицзинь (sic!) (М)
Саратовские страдания (М)
Свыше (М)
Снег и палец (М)
Совершение упований (Л)
Сталинское — Логика вещей (М)
Стихи, отлынивающие от своих прямых обязанностей (М)
Третий лишний (М)
Энтропия и мужество, одолевающие друг друга (Л)
Энтропия, одолевающая жизненное мужество (Л)
Одна тысяча нерекомендований (1) (М)
Одна тысяча нерекомендований (2) (М)
Одна тысяча нерекомендований (3) (М)
Одна тысяча нерекомендований (4) (М)
Ближний дальний лес (М)
Вынужденное стихотворение (Л)
Давно миновавшееся (Л)
Долина Рейна(Л)
Жизнь компанейская (М)
Зайчик (Л)
Заметки о жизни и смерти в узком аспекте (М)
Моментальные ответы на неожиданные оскорбления (Л)
Не все всегда ясно в мире (М)
Нет я другой (М)
Пепельница Бернарда и Елисея (М)
Полнейшее совпадение макрокосма с микрокосмом (Л)
Полусдержанность на квазинебесах (М)
Пустые разговоры (Л)
Пятьдесят песен о Корее (М)
Смерть и богатство (Л)
Срединный сборник (М)
Стихи, написанные от усталости (М)
Стихи, чувствуемые как необходимые (М)
Точное время (Л)
Трудновоспроизводимые июльские идиллии (М)
Хочется жить (М)
Что я знал и видел (М)
Вторая сплотка нехитрых стихов (М)
Третья сплотка нехитрых стихов (М)
Четвертая сплотка нехитрых стихов (Л)
Одна тысяча нерекомендований (5) (Л)
Одна тысяча нерекомендований (6) (М)
Одна тысяча нерекомендований (7) (М)
Что я вам особенно не рекомендую (Л)
Дитя и смерть (13) (М)
Первый беляевский сборник (М)
Второй беляевский сборник (М)
Архаический способ сочетания слов (М)
Воспроизводящаяся встреча (М)
Все еще хочется писать (М)
Два рода последовательности (М)
Диалектические пары (М)
Невыговариваемое (М)
Не хочется и говорить (Л)
О чем-то вполне обычном (М)
Поэт как слабый человек (первый сборник) (М)
Поэт как слабое существо (2) (М)
Пропорциональные отношения стоимости и действительности (Л)
Разнообразная нежность (М)
Соотнесения и переводы (М)
Стихи о том, о чем и должны быть стихи (М)
Стихи под названием «не из лучших» (М)
Цыгане (поэма) (М)
Одна тысяча нерекомендований (8)
Одна тысяча нерекомендований (9)
Одна тысяча нерекомендований (11) (М)
Дитя и смерть (14) М
Дитя и смерть (15) М
Дитя и смерть (16) М
Арабское (М)
Все это неустойчивое (М)
Всеобщее (
Где я и что я (М)
Единорог (М)
Иглоукалывание (М)
Избяное и около (М)
Китайское (шутка)
Незабвенные ночи (М)
Немецкое (М)
Необходимое и достаточное (М)
Нету смысла ни в чем (М)
Одна тысяча отвечаний на одну тысячу вопрошаний: что это может значить? и что можно сказать о…? (от 1 до 40) (М)
Ответы отвечающего (М)
Прогулки (М)
Различное письмо (М)
Решения и поступки (М)
Русское (М)
Смещения (М) (1977?)
Стихи написанные в самолете… (М)
Стихи необходимы самим себе (М)
Стихи про разные события и сопутствующие им вещи (М)
Чистая удача (М)
Что может значить (2) (М)
Что может значить (3) (М)
Что может значить (4) (М)
Что может значить (5) (М)
Дитя и смерть (М)
Дитя и смерть (5) (Л)
Дитя и смерть (6) (Л)
Дитя и смерть (7) (Л)
Дитя и смерть (17) (М)
Весеннеморфное ПУШКИНСКОЕ (М)
Зимнеморфное ПУШКИНСКОЕ (М)
Диалогизмы (1) (Л)
Диалогизмы (второй сборник) (Л)
Буддийское (М)
Все вымрут (Л)
Где я это видел (Л)
Добавочный элемент (Л)
Достижение смысла (М)
Жизнь на острие (Л)
Знали ли вы (Л)
Интерьеры (Л)
Как в одном укладывается множество другого (Л)
Надо писать (М)
Натюрморты (М)
Неопределяемое интересование (М)
Нету смысла ни в чем (М)
Отдельность интонации (Л)
Пары (Л)
Пифагоровы смыслы (Л)
Подступающее и отступающее (Л)
Предмет сокрушения (Л)
Прозрачность времени во всех направлениях (Л)
Светлой памяти крестьянских поэтов (Л)
Седьмой лондонский сборник (Л)
Сильнейший резон (Л)
Уместность вопросов (Л)
Чего не стоит делать (М)
Что говорится в волнении (М)
Что и как сказать в данный момент (Л)
Что и как сказать в нужный момент (Л)
Что можно отдать за что (М)
Что останется (М)
Что чего напоминает (Л)
Что человеку не нужно (М)
Эдакое (Л)
Лондонский сборник (Л)
Третий лондонский сборник (Л)
Четвертый лондонский сборник (Л)
Пятый лондонский сборник (Л)
Шестой лондонский сборник (Л)
Седьмой лондонский сборник (Л)
Восьмой лондонский сборник (Л)
Классификация зверей (1) (Л)
Классификация зверей (2) (Л)
Классификация зверей (3) (Л)
Классификация зверей (4) (Л)
Классификация зверей (5) (Л)
Классификация зверей (6) (М)
Сравнения по подобию, равенству и контрасту (1) (Л)
Сравнения по подобию, равенству и контрасту (2) (Л)
Сравнения по подобию, равенству и контрасту (3) (Л)
Сравнения по подобию, равенству и контрасту (4) (М)
Сравнения по подобию, равенству и контрасту (5) (М)
Параметры определения вещей (1) (М)
Параметры определения вещей (2) (М)
Подробности подразделений (1) (М)
Подробности подразделений (2) (М)
Где я сиживал (1) (Л)
Где я сиживал (2) (Л)
Обо всем здесь говорится то что оно заслуживает (1) (М)
Обо всем здесь говорится то что оно заслуживает (2) (М)
Обо всем здесь говорится то что оно заслуживает (3) (М)
Три вида всего (1) (Л)
Три вида всего (2) (Л)
Дитя и смерть (8) (Л)
Дитя и смерть (9) (Л)
Дитя и смерть (10) (Л)
Дитя и смерть (11) (Л)
Диалогизмы (третий сборник) (Л)
Диалогизмы (четвертый сборник) (Л)
Варианты (Л)
Вот такое (Л)
Все великое, собранное воедино (Л)
Горящие звери (Л)
Два — не оба (Л)
Девятый лондонский сборник (Л)
Десятый лондонский сборник (Л)
И это еще не все (Л)
Имена убийц и убитых (Л)
Как следует говорить (Л)
Коварные вопросы и невозмутимые ответы (Л)
Компенсации (Л)
Машина (Л)
Некоторые документы (Л)
Неплохие стихи (Л)
О пустоте в оценочных категориях (Л)
Параметры определения вещей (3) (М)
Первая сплотка нехитрых стихов (Л)
Победа с минимальным преимуществом (Л)
Позволь (Л)
Последний сборник 1999 года (М)
Славословия (Л)
Солдат неземной воли (Л)
Стихи с небольшими, но необходимыми объяснительными вставочками (Л)
Страсти и разрешения (Л)
Такое (Л)
Что бы я с чем сравнил (Л)
Что значит что (Л)
В присутствии (Л)
Не надо думать о неприятном (Л)
Кто больше (Л)
Кто не есть кто (Л)
Маленькое место (Л)
Несколько насекомых (Л)
Николай (баллада)
Обстоятельное повествование (Л)
Откуда-то взявшиеся стихи (Л)
Скотфицджеральдовское (sic!) отчаяние под солнцем тропиков (Л)
Совсем уж невзрачное (Л)
Стихи в присутствии посторонних (Л)
Тело (Л)
Чего я стеснялся (Л)
Что кажется (Л)
Что мне подумалось (Л)
Что от кого требуется (Л)
Я и Петербург (Л)
Американские стихи (Л)
Баллада боже мой (Л)
Знак рыбы и кирпича (Л)
Маленький Сиам (Л)
Отмщенец (Л)
Подверженные (Л) (Год: 200?)
Прогуливаясь с внуком (Л)
Пригодные места (Л)
Рецепты исходя одно из другого (Л)
Ыводизсе Го (странная история)
Я сегодня подумал (Л)
Первый последний сборник (Л)
Венские рассказы
Возвращенная лирика (М)
Надо писать (М)
Ответы из глубины текста (М)
Продолжение рутины (М)
Телесность, переведенная в чистую длительность (М)
Что это (М)
Чудеса света (М)
Точность определений (М)
Почти ничего (М)
Не для чтения (М)
Американская обыденность (М)
Все это полуочнувшееся (М)
Прибавочные стихи (М)
Свинцовые мерзости (М)
Снова (М)
Увечное дитя (М)
Непостоянство вернее постоянство желаний (М)
По материалам прессы (М)
По материалам прессы (3) (М)
Безразличный сборник (М)
Вагнеровское (М)
Еще один безразличный сборник (М)
Из Тютчева (М)
Имена, образующиеся из чужой жизни (М)
Ключевые слова (М)
Полуинтересное (М)
Родимое Беляево (М)
Стихи, которых и не должно бы быть (М)
Судьбы и свойства (М)
Некая дневниковость что ли (М)
Из последних (М)
Объяснения (М)
Святой рынок (М)
На пересечении (М)
Просто и серьезно (М)
Пишу пишу (М)
Так себе сборник (М)
Там-там (М)
Хорошо иметь много денег (М)
Средне апокалиптический текст (М)
Возле нашей деревни. Отрывок из сборника
«Девушка пройдись и встань…»
Кто к кому пришел
«Наш центральный комитет….»
Пачка разрозненных стихотворений 1970–1976 годов
«Приходит ранняя весна…»
Различительные признаки
Сборник предуведомлений к стихам
Сборник «Пригов Дмитрий»
Сегодняшний венок сонетов
О ДМИТРИИ АЛЕКСАНЫЧЕ ПРИЕОВЕ
(комментарии к DVD с избранными записями участия Д.А.П. в акциях проекта «ТОТАРТ»)
Перформанс осуществлялся в мастерской Симоны Сохранской. В течение всего дня Наталья Абалакова и Анатолий Жигалов красили в золотой цвет железную лестницу. Пришедший в мастерскую Дмитрий Алексаныч Пригов со свойственной ему активностью сразу включился в действие и тоже стал красить лестницу маленькой кисточкой, покрывая бронзовой краской не только лестницу, но и тянущиеся вдоль нее провода лампы, подсвечивающей лестницу, и все, что с оной соприкасалось, тем самым привнося элемент личного участия и этой экспансией утверждая свое присутствие через спонтанную творческую реакцию на предложенный вызов — реальность чужого сценария.
Выставка проходила в квартире Н. Абалаковой и А. Жигалова. В коридоре у входа в комнату, где на полу были разложены всевозможные образцы мейл-арта, созданные в течение месяца участниками проекта и разосланные через московские почтовые отделения, стояла картонная коробка, имитирующая почтовый ящик с заклеенной полосками бумаги щелью. С глумливой улыбкой Дмитрий Алексаныч Пригов при содействии Сергея Шаблавина «дефлорировал» запечатанный почтовый ящик одной из представленных на выставке открыток. Далее с видом жреца, исполнившего тяжкий, но обязательный долг, он вошел в комнату и, улегшись на полу, стал рассматривать разложенную продукцию, запуская в возлежащих напротив зрителей особо понравившимися ему экспонатами.
Разумеется, такая линия поведения в обоих случаях должна прочитываться не как желание обратить на себя внимание или эксцентрическое вторжение нарциссического персонажа и даже не игровой природой Пригова-шоумена. Это непосредственная реакция на тотальность ТОТАРТ’а — тотальностью присутствия творческой личности.
PS. Съемка обеих акций — Игорь Алейников (1962–1994), закадровый комментарий — Анатолий Жигалов.
Справки об авторах и составителях
Наталья Абалакова — художник, переводчик, арт-критик, эссеист. Окончила филологический факультет МГПИ (Московского государственного педагогического института). Живописью занимается с начала 1960-х. С 1974 принимает активное участие в движении художников-нонконформистов. Участница многочисленных квартирных и других выставок этого периода. С конца 1970-х вместе с Анатолием Жигаловым разрабатывает проект «Исследования Существа Искусства применительно к Жизни и Искусству» (с 1983 года этот проект получил название ТОТАРТ). В рамках проекта осуществлено большое количество акций, перформансов, инсталляций, кино- и видеофильмов. Работы Абалаковой экспонировались на многих выставках в России и за рубежом. Ряд работ находится в государственных, общественных и частных собраниях.
Иван Ахметьев — поэт, библиограф, издатель и исследователь русской неподцензурной поэзии XX века. Соредактор поэтического раздела антологии «Самиздат века» (1997), куратор созданного на его основе Интернет-проекта «Неофициальная поэзия».
Александр Бараш — поэт, переводчик стихов, прозаик, эссеист, журналист. В 1985–1989 годах издавал (совместно с Н. Байтовым) литературный альманах «Эпсилон-Салон». С 1989 года живет в Иерусалиме. Автор пяти книг стихотворений и романа «Счастливое детство» (М.: Новое литературное обозрение, 2006). Произведения А. Бараша публиковались в журналах «Новое литературное обозрение», «Иностранная литература», «Знамя», «Воздух», Интернет-журнале «TextOnly», антологиях «Строфы века», «Самиздат века», переведены на английский и иврит.
Гриша (Григорий) Брускин — художник, скульптор, акционист, писатель. Первые персональные выставки — в Вильнюсе (1983) и в Москве (1984) были закрыты по требованию властей почти сразу после вернисажей. С 1989 года живет в Нью-Йорке. Произведения Брускина находятся в государственных и частных собраниях многих стран мира. Автор четырех книг, соединяющих черты поэзии, прозы, арт-коллажей и автобиографической эссеистики.
Георг Витте — профессор компаративистики и славистики в Институте имени П. Шонди Свободного университета Берлина. С начала 1980-х годов исследует неофициальную русскую культуру, историю самиздатской поэзии, эстетику концептуализма. В сотрудничестве с Сабиной Хэнсген публиковал тексты, аудио- и видеоматериалы, связанные с деятельностью московской неофициальной литературной и художественной среды (список этих публикаций см. в Указателе). Издатель и переводчик на немецкий стихотворений Д. А. Пригова. Другие области научных интересов: русская литература екатерининской эпохи, эстетика авангарда, российская психологическая эстетика 1920-х годов (ГАХН), теория медиа.
Дмитрий Голынко-Вольфсон — поэт, искусствовед, литературный и арт-критик. Научный сотрудник Российского института истории искусств (С.-Петербург). Член редакционного совета «Художественного журнала» (Москва).
Борис Гройс — профессор русских и славянских исследований Нью-Йоркского университета, автор многочисленных статей и книг.
Екатерина Дёготь — арт-критик, искусствовед, специалист по русскому искусству XX–XXI веков, кандидат искусствоведения, член-корреспондент Российской академии художеств. Куратор многочисленных выставок, среди них — «Граждане! Не забывайтесь, пожалуйста! Д. А. Пригов» в Московском музее современного искусства (2008). Шеф-редактор раздела «Искусство» на Интернет-портале Openspace.ru.
Александр Долгин — видеохудожник, режиссер экспериментального кино, фотограф, автор произведений компьютерного искусства. Окончил операторский факультет ВГИК. Член Союза кинематографистов России. Оператор-постановщик ряда игровых и документальных картин, дипломант ряда российских и международных кинофестивалей. Лауреат главного приза IX фестиваля русского искусства и кино в Ницце «Золотой Куртанс» (2007, совместно с И. Юсуповой)
Анатолий Жигалов — поэт, художник. Занимается поэзией и живописью с конца 1950-х годов. Окончил Московский областной педагогический институт. С 1974 г. принимает участие в выставках художников-нонконформистов. С конца 1970-х совместно с Натальей Абалаковой разрабатывает проект «Исследования Существа Искусства применительно к Жизни и Искусству» (с 1983 года проект получил название ТОТAPT). Вместе с Натальей Абалаковой был одним из основателей «параллельного кино» в Советском Союзе. Участник около 100 выставок в России и за рубежом, не считая десятков международных выставок мэйл-арта.
Вадим Захаров — художник, издатель, архивист московской концептуальной школы, коллекционер искусства. С 1978 года участвовал в выставках неофициального искусства. С начала 1990-х годов живет в Германии. С 1992 года — издатель основанного им журнала «Pastor» и руководитель издательства «Pastor Zond Edition». Работал совместно с Виктором Скерсисом (арт-группа «СЗ»), Сергеем Ануфриевым и другими художниками. С 2008 года — член арт-группы КАПИТОН (В. Захаров, Ю. Лейдерман, А. Монастырский). Составитель и художник книги «Московский концептуализм» (М.: World Art Museum, 2005, совместно с Екатериной Дёготь).
Андрей Зорин — историк русской литературы и культуры. Профессор Оксфордского университета (Великобритания) и Института высших гуманитарных исследований Российского государственного гуманитарного университета (Москва).
Людмила Зубова — филолог, профессор кафедры русского языка Санкт-Петербургского государственного университета, автор книг «Поэзия Марны Цветаевой. Лингвистический аспект» (Л., 1989), «Язык поэзии Марины Цветаевой: фонетика, словообразование, фразеология» (СПб., 1999), «Современная русская поэзия в контексте истории языка» (М.,2000).
Драган Куюнжич — филолог, философ, историк культуры. Преподает исследования медиа и киноведение, славянские языки и литературы, философию и теорию литературы в Университете Флориды, США. Автор многочисленных научных работ, в том числе книги «The Returns of History: Russian Nietzscheans After Modernity» (State University of New York Press, 1997) и сборника статей в переводах на русский «Воспаление языка» (М.: Ad Marginem, 2003). Составитель ряда сборников, в том числе недавно вышедшей книги статей о Жаке Деррида «Who? or What? — Jacques Derrida» (Wayne State University Press).
Катрин Мундт — арт-куратор и исследователь современного искусства. Инициатор и соорганизатор многочисленных выставок, показов видеоарта и авторского кино в музеях и картинных галереях Германии, Швейцарии, Испании. Член программной комиссии Европейского фестиваля медиа-арта в Оснабрюке (Германия).
Хольт Майер — историк культуры, литературовед, исследователь кино. Профессор Университета Эрфурта (Германия).
Бригитте Обермайр — историк русской культуры и гуманитарных наук. Научная сотрудница Института Восточной Европы Свободного университета Берлина. В 1994 году защитила в университете Зальцбурга (Австрия) магистерскую диссертацию о творчестве Д. А. Пригова («Der Macht des Wortes auf der Spur. Literaturtheoretische Spurensuche und diskurskritische Analysen zu Dmitrij A. Prigov»). Автор книги «Paradoxe Partizipationen: Positionen der „Tartu-Moskauer kultursemiotischen Schule“ und der russischen Postmodeme» (Salzburg, 2002). Редактор многотомного собрания стихотворений Д. А. Пригова (Т. 1–5 — Вена, 1996–2009, специальное приложение к «Венскому славистическому альманаху»).
Алексей Парщиков (1954–2009) — поэт, прозаик, эссеист, переводчик стихов, литературный и арт-критик, фотограф. Жил в Киеве, затем в Москве. В 1991 году переехал в США, в 1993-м защитил в Стэнфордском университете диплом (Master of Arts) о творчестве Д. А. Пригова. Впоследствии жил в Швейцарии, с 1995 года — в Германии. Лауреат премии Андрея Белого (1987) и премии «Литературная легенда» (2005). Стихотворения Парщикова переведены на многие языки.
Виталий Пацюков — искусствовед, эссеист. В настоящее время — заведующий отделом экспериментальных программ Государственного центра современного искусства (ГЦСИ) (Москва), куратор многочисленных выставок ГЦСИ. Автор статей о творчестве ведущих современных художников. Публиковался в журналах «Декоративное искусство», «Новое литературное обозрение», «Художественный журнал», «Новый мир искусства» и др.
Виктор Пивоваров — художник, книжный иллюстратор, один из основателей московской концептуальной школы. С 1982 года живет в Праге. Три книги его прозы изданы «Новым литературным обозрением».
Евгений Попов — прозаик, публицист, драматург. Лауреат многочисленных литературных премий. Награжден памятным знаком Министерства культуры Венгрии «Pro cultura Hungaria» (2005).
Михаил Рыклин — философ, ведущий научный сотрудник Института философии Российской академии наук. Живет в Москве и Германии. Автор многочисленных книг о культуре в эпоху тоталитаризма и о современной русской культуре. За книгу «Mit dem Recht des Stärkeren: Russische Kultur in Zeiten der „gelenkten Demokratie“» награжден Лейпцигской книжной премией за европейское взаимопонимание.
Стефани Сандлер — профессор славянских литератур и языков в Гарвардском университете, США. Автор нескольких книг, самая новая — «Commemorating Pushkin: Russia’s Myth of a National Poet» (2004). Переводчик современной русской поэзии на английский язык — см., в частности, ее переводы в книге:
Лена Силард — филолог, историк культуры. Профессор университета Сассари (Сардиния, Италия). Автор статей и монографии по истории русской литературы Серебряного века. Лауреат премии Андрея Белого (2002).
Александр Скидан — поэт, критик, переводчик, эссеист. Лауреат Премии Андрея Белого (2006). Член рабочей группы «Что делать?», редактор отдела «Практика» журнала «Новое литературное обозрение». Живет в С.-Петербурге.
Игорь П. Смирнов — философ, филолог, теоретик литературы и кино, культуролог. Профессор университета в Констанце (ФРГ). Автор статей и монографий по теории современной культуры. Лауреат премии Андрея Белого (2000).
Андрей Урицкий — прозаик, литературный критик. Постоянный автор ряда российских литературных журналов. Живет в Москве.
Сабина Хэнсген — историк российских культуры и общества. Окончила Университет Рура в Бохуме (ФРГ) (Ruhr-Universität Bochum). PhD (специальности: славистика, история, искусствоведенея). Области научных интересов: история российских медиа, интермедиальная эстетика, теория и практика концептуального искусства. Публиковала переводы стихов с русского под псевдонимом Саша Вондерс. С 1983 года — участница российской художественно-акционной группы «Коллективные действия».
Александр Чанцев — исследователь японской литературы, критик, прозаик. Лауреат Международного литературного Волошинского конкурса в номинации «Критика» (2008). Автор сборника рассказов «Время цикад» (США, 2008) и монографии «Бунт красоты: Эстетика Юкио Мисимы и Эдуарда Лимонова» (М., 2009).
Кэтрин Чепела — историк русской литературы. Профессор русского языка в Амхерст-колледже (Амхерст, США). Лауреат премии Американской ассоциации преподавателей славянских и восточноевропейских языков (AATSEEL) за 2006 год.
Михаил Эпштейн — филолог, философ, культуролог, профессор теории культуры и русской литературы университета Эмори (Атланта, США). Автор 18 книг и около 600 статей и эссе, переведенных на 15 языков. Области профессиональных интересов: философия культуры и языка, русская поэзия и проза, постмодернизм, методология гуманитарных наук, механизмы творчества и обновления знаковых систем, проективная деятельность в языке и культуре.
Ираида Юсупова — композитор, видеохудожник, режиссер экспериментального кино. Окончила Московскую консерваторию по классу композиции. Член Союза композиторов России, Союза кинематографистов России, Ассоциации Современной Музыки (ACM) и Термен-Центра. Стипендиатка Дармштадских курсов Новой музыки. Входит в десятку «самых заметных отечественных композиторов» (газета «Время МН». 2001. 15 ноября). Лауреат Главного приза IX фестиваля русского искусства и кино в Ницце «Золотой Куртанс» (2007, вместе с А. Долгиным).
Михаил Ямпольский — философ, историк культуры, киновед. Доктор искусствоведения. До 1991 года работал в Москве — сначала в Институте киноискусства, затем в Институте философии АН СССР. С 1991 года живет в США. С 1992 года — профессор Нью-Йоркского университета. Автор многих книг и статей. Лауреат премии Андрея Белого (2004, в номинации «Гуманитарные исследования»).
Джеральд Янечек — профессор русской литературы в Университете штата Кентукки, специалист по аванградной русской поэзии XX века. Автор книг «The Look of Russian Literature: Avant-Garde Visual Experiments» (Princeton, 1984), «Zaum: The Translational Poetry of Russian Futurism» (San Diego, 1996), «Sight and Sound Entwined: Studies of the New Russian Poetry» (New York, 2000) и статей о современной русской поэзии. В настоящее время работает над книгой о московском концептуализме.
Яхонтова Алена (Елена) — литературный, театральный, арт-критик.
Евгений Добренко — филолог, историк культуры. Профессор университета Шеффилда (Великобритания). Специалист по советской и постсоветской литературе и культуре, истории русского и советского кино, теории литературы. Автор и составитель 15 монографий и сборников статей, автор более 200 статей.
Илья Кукулин — филолог, литературный критик, доцент Московского гуманитарного педагогического института и Государственного университета — Высшей школы экономики (Москва). Автор статей о современной русской литературе, о поэзии и прозе 1920–1930-х годов и об общественно-культурных процессах в СССР/России 1960–2000-х годов.
Марк Липовецкий — доктор филологических наук, профессор Университета Колорадо (Боулдер, США), автор многих статей и семи книг, среди которых «Русская литература XX века: 1950–90-е годы» (в соавторстве с Н. Лейдерманом, в 2 томах), «Паралогии: трансформации (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920–2000-х годов» (М.: Новое литературное обозрение, 2008), «Performing Violence: Literary and Theatrical Experiments of New Russian Drama» (2009, в соавторстве с Биргит Боймерс; готовится к изданию русская версия). В настоящее время завершает исследование о роли трикстеров в советской и постсоветской культуре.
Мария Майофис — филолог, историк культуры, редактор отдела «история» журнала «Новое литературное обозрение». Автор книги «Воззвание к Европе: Литературное общество „Арзамас“ и российский модернизационный проект 1815–1818 годов» (М.: Новое литературное обозрение, 2008), статей о русской культуре XVIII–XIX веков и о современной русской культуре.
Иллюстрации
Д. А. Пригов. 1950 год
В выпускном классе школы. Д. А. Пригов — внизу справа. 1958 год
С сестрой Мариной. 1958 год.
Среди рабочих на заводе ЗИЛ — крайний слева. Между 1958-м и 1960-м годами
С матерью Татьяной Фридриховной Зейберт. 1961 год.
МГХПУ им. Строганова, 1962 год
Под Ферганой, во время путешествия с А. Волковым по Узбекистану, 1962 год
Со скульптором Б. Орловым (справа), МГХПУ им. Строганова, 1963 год
С женой Надеждой и сыном Андреем. Эстония, 1967 год
В мастерской у Эрика Булатова, с художниками О. Шаблавиной, С. Шаблавиным, Б. Орловым и Э. Булатовым (слева направо).1977 год
У себя дома. 1978 год
У себя дома, конец 1978 года
С женой Надеждой Георгиевной Буровой в своем доме в Беляеве, Москва, конец 1970-х годов
Со скульптором Б. Орловым, конец 1970-х
Чтение в мастерской Игоря Макаревича. 1980 или 1981 год. Фотография Вадима Захарова
Д. А. Пригов и Е. А. Попов. Москва, 1982 год
Со скульптором Борисом Орловым. Москва. 1982 год.
На акции группы «Коллективные действия». Слева направо — Андрей Пригов, Вадим Захаров, Ирина Нахова, Андрей Филиппов, Д. А. Пригов, Илья Кабаков, Эдуард Гороховский
На акции «Коллективных действий» «Русский мир». Слева направо — Андрей Монастырский, Д. А. Пригов, Сергей Ануфриев
Верхний ряд, слева направо — Д. А. Пригов, И. Кабаков, И. Бакштейн, С. Хэнсген, А. Носик, нижний ряд, слева направо — В. Мочалова, В. Сорокин, И. Нахова
Чтение в мастерской художника Светланы Богатырь, начало 1980-х
С Сабиной Хенсген во время съемок видеофильма о литературной и художественной практике московского концептуализма. Беляево, Москва, 1984 год. Из архива Г. Витте
С историком литературы Георгом Витте во время съемок видеофильма о литературной и художественной практике московского концептуализма, Беляево, Москва, 1984 год. Из архива Г. Витте
С поэтом Львом Рубинштейном. Москва, середина 1980-х годов
Середина 1980-х
С художником Иваном Чуйковым. Середина 1980-х
С поэтом Тимуром Кибировым, конец 1980-х годов
С профессором Университета им. Гумбольта Георгом Витте, конец 1980-х
Перформанс с джазовым барабанщиком Владимиром Тарасовым, конец 1980-х
В своем доме, конец 1980-х
Конец 1980-х
Конец 1980-х
С поэтом Львом Рубинштейном и писателем Владимиром Сорокиным. Середина 1990-х
Слево направо: Владимир Сорокин, Сабина Хенсген, Д. А. Пригов, Лев Рубинштейн. Чтения «Ночь русской лирики» («Nacht der russischen Lyrik») в книжном магазине «Rahel Salamander». Мюнхен, 1995 год. Фотография Урсулы Бёклер (Ursula Böckler)
Д. Пригов и И. Кабаков в ресторане после выставки «Präprintium». Берлин, 1998 год.
Д. А. Пригов, художник, поэт и акционист Герман Виноградов, флейтистка, вокалистка и композитор Наталья Пшеничникова после совместного перформанса в клубе «Байконур». Эссен, 2000 год. Фото Вадима Захарова
В мемориальной крепости Масада (Израиль). Слева направо — Константин Звездочетов, Д. А. Пригов, джазовый барабанщик Владимир Тарасов. Фото Вадима Захарова
С Сабиной Хенсген и художниками Ю. Альбертом и В. Захаровым на открытии выставки Д. А. Пригова «The General Number». Галерея Крингс-Эрнст. Кельн, 2001 год
С Натальей Мали и Андреем Приговым во время перформанса группы ПМП «Кормление» в клубе «Муха». Москва, 2002 год
Д. А. Пригов с профессором И. П. Смирновым на поэтическом чтении в Констанцском университете. Констанц, Германия, 2003 год
Д. А. Пригов в роли персонажа фильма А. Германа-старшего «История Арканарской резни»
С Натальей Мали и Андреем Приговым во время перформанса группы ПМП в Государственном центре современного искусства в Москве. 2004 год
С Андреем Приговым во время съемки видеофильма «Некоторые аспекты ненавязчивого сопротивления материалов». Лондон, 2006 год
С внуком Георгием. Черногория, 2006 год
С внуком Георгием в Черногории. 2006 год
Д. А. Пригов лепит шаржированный «портрет» Эйнштейна во время съемок медиаоперы Ираиды Юсуповой «Эйнштейн и Маргарита». Москва, мастерская скульптора Георгия Франгуляна, 2005 год
Фотопортрет Д. А. Пригова работы Александра Долгина. 2006 год
Д. А. Пригов с немецкой художницей Лизой Шмитц во время перформанса «М.А.Н.Т.Р.А.» в Публичной библиотеке г. Норильска. 2007 год