Кому принадлежит Анна Франк?

fb2

Замечательный прозаик, Синтия Озик в то же время и блистательный эссеист. Ее очерки о таких разных фигурах, как, к примеру, Исаак Бабель, Примо Леви, Анна Франк, Марк Твен, Хаим-Нахман Бялик, служат поводом для размышления о серьезнейших вопросах как истории евреев, так и их жизни сегодня. В ее произведениях, зачастую полемических и парадоксальных, интеллектуальная страсть сочетается с редкостной проницательностью. А ход мысли в эссе Синтии Озик развивается с новеллистической неожиданностью.

Права истории и права воображения

Пер. В. Пророковой

Впервые мир осознал природу и масштаб зверств, которые полвека назад немцы чинили над евреями, не через слова. О последних и самых кошмарных из этих зверств нельзя было прочитать в газетах — отчеты о происходившем были под запретом, но на раннем этапе некоторые из бесчинств можно было мельком увидеть в кинохронике: столпы пламени и дыма, вырывавшиеся из крыш синагог 9 ноября 1938 года[1], костры из горящих книг на городских площадях, сияющие лица юнцов, швырявших в огонь творения человеческого разума. Удобно устроившись в американском кинозале, можно было увидеть все это собственными глазами, как можно — пленка создает иллюзию сопричастности — увидеть те же сцены и сегодня.

Горящие синагоги и горящие книги — это олицетворение времени, когда почти во всей Европе началась травля беззащитных евреев. Есть и другие, столь же врезающиеся в память образы: фото мальчугана в кепке, сбившейся набок, — он в ужасе вскидывает вверх руки (когда глядишь на эти отчаянные глаза, на худенькие локоточки, аккуратную кепочку, неизбежно начинаешь верить в существование абсолютного зла); или — в конце войны адская махина английского бульдозера сгребает человеческие скелеты в ров. В фильме бульдозер вслепую подает вперед, гребет, разворачивается, снова гребет. Камера приглашает нас на эту голгофу снова и снова — столько раз, сколько у нас хватит духу смотреть. Приходится предположить, что некоторые из этих картинок так часто встречаются, что примелькались, превратились в клише и даже самые сострадающие сострадать уже не могут. Мне всякий раз вспоминается высказывание одного известного писателя: «От тех давнишних событий, — писал он, — все в тебе переворачивается, а потом жаждешь подвергнуть все это осмеянию».

Есть еще одна картинка, не столь известная, как горящие синагоги, мальчик или бульдозер; ее жестокость еще очевиднее — потому что сама ее жестокость неочевидна. И если сатира — пародия на норму, тогда, пожалуй, эта сценка — шарж, который заинтересует и самого пресытившегося наблюдателя. Городская улица, чистая, современная, с раскидистыми деревьями и пышными кустами, в ясный осенний день. С дороги убрали все машины — расчистили место для шествия. Идут одни мужчины, отцы семейств, кормильцы, все из среднего класса — бюргеры в длинных пальто и серых шляпах тридцатых годов; вид у всех достойный, только лица хмурые. Вдоль дороги за импровизированными загородками радостная толпа горожан — все выглядят столь же респектабельно, как сами шествующие, все хорошо одеты, мужчины, женщины, дети, но в основном женщины и дети — время, отметим, рабочее, когда отцы семейств и кормильцы обычно сидят по конторам. Погода чудесная, люди симпатичные, женщины смеются, шествующие печальны; то тут, то там какой-нибудь ребенок осмеливается выбежать за загородку. Шествующие — евреи, их уводят согласно плану, который приведет к их уничтожению; сопровождают их вооруженные солдаты. Наверное, наблюдающие еще не знают, куда отправляют эту колонну, но что за развлечение, что за радость видеть этих достойных граждан, превращенных под дулом винтовок чуть ли не в клоунов на арене цирка.

От этих картинок бросает в дрожь, но мы должны быть благодарны немецкому объективу, их запечатлевшему. Немецкий объектив запечатлел правдиво; изображения четкие и достоверные: камера и действо связаны накрепко. Фотография хотя и может быть сродни подделке (взять хотя бы вопиющую тенденциозность многих современных «документальных фильмов»), в те времена камера не лгала. Она предоставляла — и сохраняла — отчет предельно ясный и неизменно честный. А позднее, когда начали поступать первые сообщения об актах насилия, мы понимали, что они столь же четкие и достоверные, как фотоснимки. Безупречно честный голос Эли Визеля[2], безупречно честный голос Примо Леви; запинающиеся голоса свидетелей, у которых нет ни славы, ни голоса, но речь их звучит, превозмогая заикание и боль от прошлых страданий. Голоса христианской совести и раскаяния. Все эти слова были следствием происходившего — в отличие от снимков. Снимки отражали момент; они хоть и могли помочь памяти, но не были собственно памятью. Снимки нельзя было оспаривать. Нельзя было изменить то, что они сурово и окончательно зафиксировали. А слова лились потоками, множились, становились все разнообразнее и отдаленнее, поэтому некоторые из них вырывались за ворота памяти на куда более свободные поля притчи, мифа, аналогии, символа, рассказа. И если память неуклонно отдавала дань истории, рассказ обращался к другим музам. Там, где память была сурова, вымысел мог быть кротким и порой неточным. Память билась за строгость исторической точности, а литература обращалась к истории, чтобы использовать ее в качестве стимула и раздражителя.

В этом-то и загвоздка: у воображения и истории разные цели. Современные ученые относятся к историографии с огромным сомнением; историю они считают глиной, которую лепит историк; всеведение вызывает подозрение, равно как объективность и старомодные претензии на историческую достоверность; причины Пелопоннесской войны порой таковы, каковыми считаю их я, а порой — каковыми считаешь их ты. Но даже под сломанным зонтиком современного релятивизма история пока что не оборотилась басней. Ученые могут спорить о том, что происходило, но они согласны относительно того, что действительно произошло. Твой Наполеон, возможно, не мой Наполеон, но факт существования Наполеона не подлежит сомнению. До определенной степени история — должник реальности.

Воображение — литература — свободнее этого; оно вообще свободно. Литературе разрешено делать все, что ей заблагорассудится. Литература — это свобода во всей ее полноте. Она может, если пожелает, — на манер «Янки при дворе короля Артура» или Мела Брукса, оказавшегося в эпохе Французской революции[3], — поставить Наполеона во главе войска Спарты. Она может менять историю, она может выдумывать историю, которой никогда не было, — если остается хоть намек на правдоподобие. Литературный герой представляет только самого себя. Можно быть знакомым с кем-то, «похожим» на Эмму Бовари или Анну Каренину, но если вам нужна подлинная и единственная Бовари, нужно обратиться к Флоберу, а если нужна подлинная и единственная Анна Каренина, нужно обратиться к Толстому. Бовари — не воплощение всех французских женщин, она выдумана Флобером. Каренина — не воплощение всех русских женщин, она выдумана Толстым. Воображение ничего не должно тому, что мы называем действительностью; оно ничего не должно истории. Выражение «исторический роман» — во многом оксюморон. История основывается на документах и архивах. История — это то, что мы извлекаем из памяти. Литература избегает библиотек и обожает ложь.

Права литературы — это не права истории.

Тогда какие у меня основания презирать рассказ, который ниспровергает документы и архивы? Какие основания возмущаться тем, что роман фальсифицирует память? Если литература упраздняет факт, это — прерогатива воображения. И если память со всей страстью следует истории, почему это должно умалять права литературы? Почему придуманные люди из романов должны соответствовать истории или подтверждать ее? Литературные персонажи — не иллюстрации, не изображение существующего. Они созданы свободным воображением; они не имеют ничего общего ни с живыми, ни с мертвыми; у них свой путь.

На этом тема закрывается — или должна была бы закрыться. Предмета спора нет. Но есть, правда, определенные трудности. Литература подразумевает перевоплощение: каждый писатель входит в личность своего персонажа; сочинитель притворяется, играет роль, примеривает на себя чужой образ. Писатели по сути своей — профессиональные самозванцы; они становятся теми, кого придумывают. Когда самозванство ограничивается рамками произведения, мы называем это искусством. Но когда перевоплощение выходит за рамки произведения и захватывает жизнь, мы называем это надувательством или даже мошенничеством. Три недавних примера привлекли внимание публики: все спровоцировали споры и дискуссии.

В 1995 году Алан Дершовиц, известный и участием в защите О. Дж. Симпсона[4], и книгами о проблемах самосознания евреев, опубликовал рецензию на «Руку, что подписывала документы», австралийский роман на украинскую тему. Дершовиц, возмущенный как сюжетом, так и содержанием, обвинил двадцатичетырехлетнюю писательницу Хелен Демиденко в «донельзя примитивном проявлении классического украинского антисемитизма: все евреи — коммунисты, мошенники, грязные животные и недочеловеки». В романе, по пересказу Дершовица, красные комиссары (все евреи) приезжают в тридцатых годах на Украину и сжигают дом со всеми его обитателями; разумеется, выживший ребенок становится так называемым Иваном Грозным Треблинки[5]. Еврейка из Ленинграда, продолжает пересказ Дершовиц, «отказывается лечить больного украинского ребенка и заявляет: „Я врач, а не ветеринар“». Демиденко, считает он, ставит «коварную цель»: «объяснить участие украинцев в Холокосте так, чтобы убийцы остались безнаказанными», а ее «гнев направлен прежде всего на выживших евреев, которые хотели передать своих украинских мучителей в руки правосудия».

Вскоре после появления рецензии Дершовица Австралийская федерация украинских организаций пригрозила ему судебным преследованием за нарушение австралийского закона о клевете на расовой основе. Дершовиц ответил, что будет рад судебному разбирательству, которое «станет идеальным способом напомнить миру о соучастии украинцев в Холокосте, устроенном нацистами». Пустившись в юридические и политические дебаты, все забыли, что спор идет вокруг литературного произведения. Тем временем роман занял четвертую строчку в списке австралийских бестселлеров и получил самую престижную в стране премию Майлса Франклина. Жюри восхваляло Демиденко за то, что она осветила «ту часть опыта австралийских иммигрантов, о которой прежде никто не осмеливался говорить». Сама Демиденко утверждала, что в основу романа легли испытания, выпавшие на долю ее семьи.

Все стороны оказались жертвами обмана: и возмущенный рецензент, и оскорбленные украинцы, и издатель, и жюри премии. Настоящее имя Хелен Демиденко было Хелен Дарвиль: дочка иммигрантов из Англии выдала себя за украинку, чтобы ее история выглядела более достоверной. Издательство «Аллен энд Анвин», опубликовавшее роман Дарвиль, признало, что автор «допустил ряд глупых ошибок», но заявило, что «перед нами, тем не менее, мощная книга, книга, осмелившаяся затронуть темы, приводящие в трепет». Возражения Дершовица были направлены не по адресу. Однако, когда выяснилось, что Демиденко на самом деле Дарвиль, судом Дершовицу угрожать перестали.

Более запутанный случай литературного перевоплощения имел место в Эквадоре: Саломон Исаковичи, родившийся в Румынии узник концлагеря, решил рассказать о том, что он пережил при нацизме. Он взял себе в помощники и в переводчики на испанский Хуана Мануэля Родригеса, иезуита и бывшего священника; неясно, был ли Родригес секретарем, писал ли он за Исаковичи или выступал как соавтор. В 1990 году рукопись под названием «Человек из пепла» была опубликована в Мексике под обеими фамилиями и объявлена «жестоким и правдивым свидетельством узника нацистского концлагеря». Еврейская община Мексики сочла это подлинным рассказом свидетеля и присудила книге премию. Исаковичи умер в начале 1998 года, но за три года до этого в письме назвал себя «законным автором», а «Человека из пепла» — своей автобиографией и заявил, что Родригес был нанят исключительно для помощи «по литературной части и организации материала». В статье в «Форвард»[6] Илан Ставанс, писатель и университетский профессор, получивший образование в Мексике, цитирует Родригеса, который утверждает, что он «написал всю книгу и придумал название за полгода, основываясь на рукописи [Исаковичи] и беседах с ним».

Родригес продолжает настаивать, что «Человек из пепла» — не мемуары Исаковичи, а, скорее, плод его собственного художественного воображения. «Я вложил в уста Саломона многие из своих философских идей, — рассказал он Ставансу. — Здесь мне помогло мое знание философии, благодаря чему книга превратилась из простого рассказа о случившемся в роман идей». Осенью 1999 года издательство Университета Небраски опубликовало книгу по-английски — как мемуары Исаковичи, и Родригес указан в качестве соавтора, однако Родригес намерен подать иск. «Саломон — главный герой моего романа, а я — его автор, — утверждает он. — Я сочинил некоторые события и детали, а он потом поверил в то, что все это пережил. Для него эта книга — автобиография, для меня — увлекательный роман». Не останавливаясь на том, как можно назвать описания страданий в концлагере «увлекательными», зададимся другим вопросом: как нам относиться к тому, что выглядит проявлением узурпации? Если Родригес объявляет рассказ о пережитом вымыслом, значит ли это, что здесь Холокост отрицается? Или же подтверждается — в терминах искусства?

Схожий вопрос на столь же окутанную мраком тему можно задать и относительно поразительной истории книги «Фрагменты. Детство 1939–1948», опубликованной как воспоминания Бенджамина Вилкомирски, объявившего себя латвийским евреем. Книга, изданная в 1995 году немецким издательством «Зуркамп Ферлаг», а через год нью-йоркским «Шокен букс», выдается за воспоминания мальчика, родившегося в Риге и в три года попавшего в Майданек, концлагерь на территории Польши, — его память удалось восстановить благодаря сеансам психотерапии. «Фрагменты» провозгласили литературным шедевром, во Франции книга получила премию Фонда памяти Шоа, в Англии — литературную премию журнала «Джуиш квотерли», в США — Национальную еврейскую книжную премию. Она была одобрена Мемориальным музеем Холокоста в Вашингтоне, переведена на десяток, если не больше, языков, получила хвалебные отзывы известных писателей. Ее успех стал подтверждением теории о том, что можно восстановить вытесненные из сознания воспоминания даже о событиях, случившихся в раннем детстве; это была рассказанная невинным голосом ребенка история о тирании фашистов, сравнимая со ставшими классическими свидетельствами Эли Визеля и Анны Франк.

Все стало рассыпаться, когда Даниэль Ганцфрид, шведский писатель и сын человека, пережившего Холокост, решил найти подтверждения рассказу Вилкомирски. Однако обнаружил несоответствия в датах и фактах, а также документы — по ним Вилкомирски родился в Швейцарии в 1941 году от незамужней шведки-протестантки Ивонны Гросхен. Он откопал и бумаги, подтверждающие, что Вилкомирски был усыновлен под именем Бруно Доссекер довольно обеспеченной парой из Цюриха. Тогда же историки Холокоста стали говорить о том, что всех без исключения детей моложе семи лет отправляли в газовые камеры — почему-то этих возражений тогда, когда книгу восхваляли и давали ей премии, никто в ход не пускал. Разоблачения Ганцфрида серьезно обеспокоили нескольких издателей Вилкомирски. В конце 1999 года «Зуркамп Ферлаг» изъяло из продажи издание «Фрагментов» в твердой обложке, и через несколько недель то же решение приняло «Шокен». Американская переводчица книги Кэрол Джейнуэй заявила, что «хоть „Фрагменты“ и оказали на читателей огромное воздействие, поступаться правдой не следует», и рассуждала о том, как «люди были сбиты с толку рассуждениями о психологических явлениях, с этим связанных». В защиту Вилкомирски была высказана мысль (здесь есть сходство с претензиями Родригеса к Исаковичи), что не было никакого надувательства, что Вилкомирски никого не обманывал, поскольку верит в записанный рассказ и считает, что все это произошло с ним. Может быть. В таком случае, вероятно, кому-то захочется объявить его невменяемым. Но все равно его убеждение — если это убеждение — причинило вред: один человек из Израиля, переживший Холокост, решил, что обрел сына, которого считал погибшим.

Дело не только в этом. Утверждая, что премию Американской ассоциации психического здоровья Вилкомирски получил по праву, один психолог, член этой организации, заявил: «Мы отметили мистера Вилкомирски не как историки или политики, а как профессионалы, занимающиеся проблемой психического здоровья. То, что он написал, важно с медицинской точки зрения». Из этого можно сделать вывод, что людям, занимающимся «проблемой психического здоровья», безразлична историческая достоверность и они отказываются признавать, что на самом деле совершили политический поступок. Если Вилкомирски действительно все выдумал, то те, кто его восхваляет, встают — с политической точки зрения — на позицию тех, кто утверждает, что Холокост — это выдумка. В любом случае, как способствует решению проблем, касающихся психического здоровья, поддержка человека, который, возможно, публично солгал, возможно, является либо авантюристом, либо сумасшедшим?

Конфликт между вольным полетом воображения и честным стремлением вырваться за рамки исторических фактов — дело путаное и зачастую мутное. Если бы речь шла, скажем, о войнах, описанных Гомером, путаница могла бы быть безвредной, даже вносила бы некоторую игривость — как в плутовском романе. Но речь идет о Холокосте, и здесь, возможно, имеют место мошенничество, надувательство или обман. То, что позволительно шаловливо изобретательному автору «Робинзона Крузо» — литературе, прикидывающейся хрониками, — непозволительно тем, кто касается темы, связанной с уничтожением шести миллионов человек и искоренения их культуры, складывавшейся в Европе столетиями.

Однако вопрос о том, давать или не давать волю воображению, этим не ограничивается. За пределами вывертов перевоплощения или нервической фальши самозванства находится священная область, принадлежащая искусству, или, скажем скромнее, область, на которую распространяются довольно расплывчатые права литературы. Я хочу привести в пример два романа: «Выбор Софи» Уильяма Стайрона и «Чтец» Бернхарда Шлинка, первый вышел в 1979 году, второй — в 1998-м, одна книга, получившая широкое признание, написана крупным американским прозаиком, другая — знаменитым немецким писателем. Сюжет обоих романов тесно связан с темой концлагерей.

«Выбор Софи» появился через двенадцать лет после получившего Пулитцеровскую премию романа Стайрона «Признания Ната Тернера» и также стал бестселлером. Он начинается как вполне традиционный Bildungsroman[7] и рассказывает о довольно увлекательных приключениях Стинго, начинающего писателя-южанина, который, стремясь в Нью-Йорк, оказывается в Бруклине, в «царстве евреев». В пансионе миссис Йетты Циммерман Стинго знакомится с Натаном Ландау и его любовницей, красавицей полькой по имени Софи. Натан — сумасшедший еврей, параноик и шизофреник, в моменты просветления — неуверенный в себе человек, в остальное время человек жестокий, с суицидальными наклонностями. Софи мучает страшное прошлое, в которое она постепенно посвящает Стинго, и обе части романа — Бруклин и Аушвиц[8] — начинают складываться в одно целое. Благодаря истории страданий, которые претерпела Софи в Аушвице, «Выбор Софи» и завоевал стойкую репутацию «романа о Холокосте».

Это в определенной степени правомерно, по крайней мере в том, что касается тщательно выверенных исторических частей, касающихся «окончательного решения»[9] в Польше. Примо Леви в «Канувших и спасенных» заявляет, что от девяноста до девяноста пяти процентов жертв Аушвица были евреями, и куски романа Стайрона, опирающиеся на факты, этому не противоречат. Информации о поляках-христианах в Аушвице у него значительно меньше, собственно, ее почти нет. Он показывает нам саму Софи, но не дает фактических данных, как делает, когда речь идет о депортации евреев, — например, указывает точные даты прибытия в Аушвиц, рассказывая о том, как в газовые камеры отправили греческих евреев, или называет количество евреев, проживавших в Варшаве до 1939 года, или отмечает, что «переселение» из Варшавского гетто происходило в июле и августе 1942 года. Всякий раз, когда появляются признаки исследовательской работы Стайрона — а они точны и часты, — речь в них идет о евреях.

Рассказывая о польских христианах, он сообщает нам о нацистской программе «Lebensborn»[10], по которой «арийского» вида польских детей предполагалось воспитывать в Германии как немцев, рассказывает об организациях польского Сопротивления, многие из которых были сугубо антисемитского толка — хотя двое участников Сопротивления в романе искренне сострадают евреям, описывает товарный вагон, забитый трупами польских детей, отвергнутых «Lebensborn», говорит, как было отменено решение делать татуировки заключенным полякам-христианам. Отец и муж Софи изображены людьми, не на шутку ненавидящими евреев. О 75 тысячах поляках-христианах, погубленных в Аушвице, в романе нет ни данных, ни подробностей, точнее, их представляет одна Софи. Но 75 тысяч поляков-христиан были убиты в Аушвице — что было, то было. Если расследования Стайрона в Аушвице приводят к бесчисленным евреям, так это потому, что число погибших евреев значительно превосходило число погибших поляков-христиан, однако — в этом нет сомнений — на фабрике бесчеловечности, которой был Аушвиц, страдания были одинаково непереносимы для всех. Здесь не может быть иерархии, и страдание не измерить ни цифрами, ни процентами, ни сопоставлением по большинству.

Но насколько значимо, и значимо ли вообще, что автор «Выбора Софи» выбирает в качестве героини, узницы Аушвица, польскую католичку? Здесь решение писателя никоим образом не противоречит исторической действительности. Это правда, но вся ли это правда, достаточно ли она показательна? И снова вопрос: по правилам литературы разве герой должен соответствовать статистической норме? По законам литературы, если Бовари не самая типичная французская женщина, а Каренина не самая типичная русская, то почему Софи Уильяма Стайрона должна быть представительницей преобладающей части обитательниц Аушвица? Есть ли ответственность воображения — а оно автономно — перед демографическими данными? Или спросим иначе: есть ли ответственность у индивидуального страдания перед нормой? И осмелится ли личность, воплощающая норму, дискредитировать, умалить или опорочить страдания одной женщины?

Теперь обратимся к «Чтецу» Бернхарда Шлинка, роману, написанному судьей, профессором юриспруденции Берлинского университета. Рассказчик — студент-юрист, он выведен как сознательный представитель «второго поколения» — детей тех, кто был ответственен за нацистский режим. История начинается после войны, когда умный мальчик-подросток, будущий студент-юрист, неожиданно заводит дружбу с кондукторшей трамвая, женщиной намного его старше. Они совсем разные люди, но быстро становятся любовниками, и их роман развивается необычно, с большой долей романтики: с нежными и живописными сценами, например, когда в голландском интерьере мальчик читает женщине вслух. Только много лет спустя выясняется — на суде над военными преступниками, — что женщина неграмотна. Выясняется и кое-что еще: она была эсэсовкой, охранницей в лагере, где уничтожали евреев. Ничего не подозревающий юноша в объятиях скрывавшей свое прошлое нацистки: на этот ретроспективный образ неизбежно падает тень того, что некоторые называют нацистским порно.

Размышляя о трудном положении, в котором оказались молодые немцы, когда их страна потерпела поражение, рассказчик спрашивает: «Что нужно было делать нашему второму поколению, что ему было делать, зная обо всех ужасах истребления евреев?.. Надо ли нам было просто молчать, мучаясь отвращением, стыдом, виной?» «Наши родители, — объясняет он, — исполняли в Третьем рейхе разные роли. Некоторые из наших отцов были на войне, двое или трое как офицеры вермахта, один — как офицер СС. Некоторые занимали посты в судебных органах или в местных органах власти. Среди наших родителей были также учителя и врачи <…> высокопоставленный чиновник из Министерства внутренних дел».

Одним словом, это было образованное поколение. К тем, кого перечислил рассказчик, можно добавить прозаика и драматурга Геббельса, высокопрофессионального архитектора Шпеера, и, возможно, Геринга, коллекционера — или мародера, — умевшего распознать шедевр. Ничего удивительного тут нет. Перед второй мировой войной жители Германии считались самыми образованными в Европе, в стране был самый высокий уровень грамотности. Однако сюжет книги Шлинка строится не на столь типичной для Германии грамотности, а на аномальном случае неграмотности, который и сам писатель считает странным.

И эта странность становится исходной посылкой, мотором романа Шлинка: женщина не умела читать, поэтому не смогла узнать из газеты, что на фабрике требуются работницы, и вместо этого попала на службу в страшный лагерь. После войны, когда она предстает перед судом, рассказчик признает, что она виновна в чудовищном преступлении, но он также верит, что ее неграмотность в какой-то степени смягчает ее вину. Умей она читать, она бы стала работницей на фабрике, а не пособницей убийств. Ее преступления — случайность по причине неграмотности. Неграмотность — ее оправдание.

Творческое воображение снова требует ответа на вопрос: обязан ли писатель изображать типическое? Если в Германии была практически поголовная грамотность, можно ли винить роман, созданный по законам литературы, в том, что он обращается к нетипичному? Писатель — не социолог, не журналист, не демограф, не имитатор действительности; и неважно, что до нелепости нетипичное оказывается в произведении, написанном представителем второго поколения, мучающегося стыдом и угрызениями совести, причиной оправдания. Персонажи появляются по собственной воле, в любом виде, один за другим; и права воображения совсем не таковы, как права истории. Художественное произведение по определению не может предать историю. И не следует ожидать, что роман будет фиксировать все с точностью кинокамеры.

Если и есть ответ на этот аргумент (а это сильный аргумент), то искать его нужно в намерении автора. Намерение почти всегда очень личное, даже тайное дело, мы можем его так и не узнать. К тому же мотивация бывает не всегда ясна даже самому писателю. Впрочем, если роман подается нам как произведение, сознательно ориентированное на историю, может показаться, что между историей и воображением намеренно наведены мосты и цель состоит именно в наведении мостов, а роман построен так, чтобы поместить человеческий материал в исторические рамки, тогда аргумент об автономности литературы отпадает и права истории могут проявиться в полной мере. Задача истории — исследовать мотивы, и тут возникает подозрение, что Софи в романе Стайрона была задумана не как вольный художественный образ, но как намеренно символическая фигура — скажем, вроде Анны Франк; что образ неграмотной женщины в романе Шлинка осознанно или нет выражает желание отвлечь от виновности образованных представителей нации, знаменитой своей Kultur[11].

Все, что простодушно фиксирует камера, — пылающие молитвенные дома евреев, пылающие на кострах еврейские книги, униженные еврейские отцы семейств, запуганные еврейские дети, заваленные телами евреев рвы — касается судьбы евреев в Европе XX века. Это застывшие картинки. В менее стабильном мире слов жуткие слоги слова «Аушвиц» безоговорочно отражают намерение — и способы — стереть с лица земли всех евреев до единого — от новорожденных до угасающих стариков в приютах. Порой забывают, что Нюрнбергские законы и «окончательное решение» — основополагающие элементы, с которых начался Холокост, — были направлены против евреев, и исключительно против евреев. В январе 1939 года Гитлер в своей речи предвкушал «уничтожение [Vernichtung] еврейской расы в Европе»; сказано яснее ясного, и благодаря этой ясности была уничтожена треть еврейского населения Земли.

Но Холокост — это не только уничтожение человеческих жизней. Рвение, которое проявлял немецкий народ при нацизме, потребовало множества жертв, и, следует с горечью признать, поляки пострадали в числе первых. Не будем заблуждаться, не будем умалять страдания любого народа. При нацистах погибло одиннадцать миллионов человек, однако не все из этих одиннадцати миллионов были жертвами «окончательного решения». Нельзя уравнивать смертоносную ярость антисемитизма и раны, хотя бы и смертельные, полученные вследствие оккупации и войны. Вторжение в Польшу и ее оккупация были чудовищной жестокостью, но Холокост — это вам не вторжение и оккупация одного народа другим. Есть разница между наглым захватом страны (Польши, Чехословакии, Голландии и так далее) и последовательным истреблением целой цивилизации. После немецкой оккупации польские земли, язык, церковь не прекратили своего существования. Холокост определяют не только убийства, но и их неизбежные следствия: полностью были стерты с лица земли еврейские учебные заведения, библиотеки, общественные и религиозные организации — весь огромный древний организм, духовный и интеллектуальный, еврейской цивилизации в Европе.

Аушвиц — кладбище этой цивилизации (кладбище, на котором нет подобающих людям могил), и в этом глубинный смысл идеологии лагерей смерти. Аушвиц представляет собой конец не просто еврейского общества и культуры, но и европейской еврейской души. Так как же можно было избрать олицетворением Аушвица что-либо, кроме как занесенные в скрижали, исторически неоспоримые принцип и воплощение «окончательного решения»? Оккупация Польши немцами привела к порабощению, издевательствам, убийствам; это было страшное зло; это заслуживает собственной страницы в истории, отдельного поминовения. Но это было не «окончательное решение». Попытка связать эти два явления — уничтожение всех следов еврейской цивилизации и то, что претерпела Польша при немецкой оккупации, — может только ослабить, затенить и окончательно исказить истинную природу Холокоста.

В таком случае Софи — не столько индивидуум, сколько контриндивидуум. Она не столько персонаж романа, сколько подспудный полемический ход, отвлекающий нас от итогов. Вера и культура польских католиков не были верой и культурой, на которые были нацелены однозначные догмы немецкого плана Vernichtung. Софи Стайрона уводит в сторону от полного уничтожения еврейского культурного присутствия в той Польше, в которой сохранены религиозная и общественная жизнь.

И если писатель изображает в своем романе поколение, которое соучаствовало в геноциде евреев, поскольку среди его представителей было множество судей, врачей, адвокатов, учителей, государственных чиновников, военных и так далее, что мы должны думать, когда он сочиняет сказку о немецкой жестокости, обосновывая ее вызывающей жалость неграмотностью? Кто не проникнется жалостью к неграмотной, даже если она — из преступных эсэсовцев? А просили ли нас когда-либо прежде, в литературе, да и в жизни, проникнуться жалостью к участнику нацистских зверств? Здесь снова перед нами подспудно риторическое произведение, которое отвлекает нас от итогов. Жечь книги приказывали не неграмотные немцы.

Во имя самоценных прав литературы, во имя возвышенных прав воображения аномалия стирает память, аномалия замещает историю. В начале было не слово, а камера — и в то время, в том месте камера не обманывала. Она видела то, что следовало видеть. Слово пришло позже, и в некоторых случаях оно пришло не просвещать, а извращать.

Традиция и еврейский писатель

Пер. В. Голышева

Что такое еврейская книга? Узкое определение — и в то же время концептуально самое широкое — это, прежде всего, Тора и Талмуд (еврейская Библия и океан этически трансформирующих комментариев) и все другие тексты, направленные на разгадку прихотливых, как у Иова, движений сердца и побуждающие к нравственной жизни. Еврейская книга — литургия, этика, философия, онтология. Еврейская книга говорит о попытке устроить мир по образу Божию, не посягая на то, чтобы Бога изобразить. Еврейская книга, будь то «Путеводитель растерянных» Маймонида, написанный в XII веке, или «Одинокий верующий человек» Йосефа Соловейчика, написанный в ХХ-м, исходит из заповеди в книге Левит: «Люби ближнего твоего, как самого себя» и еще более радикального кредо «Шма» о нерасторжимости еврейского народа с Творцом.

Еврейская книга дидактична. Она утверждает достижение добродетели через учение. Она говорит об обязанности. Она предполагает существование Творца и Его присутствие. Можно ли считать еврейской книгой то, что обычно называют еврейско-американским романом?

Думаю, нет; надеюсь, что нет. Если из романа выпирает идея добродетели, мне хочется швырнуть его в стену. Принято считать (отбросим извечные поклепы расистов), что быть евреем — значит быть добропорядочным гражданином, социально ответственным, отзывчивым, способным к жалости, принципиальным, противником насилия. Тогда романист — нечто противоположное: это раскрепощенность, свобода, даже демоническая свобода, воображение без узды. Словосочетание «еврейский писатель» следовало бы считать оксюмороном. Вот почему романисты, родившиеся евреями, но тяготеющие ко всяческой необузданности, — Норман Мейлер, например, — не так уж неправы, когда отказываются считать себя еврейскими писателями.

От романов нам нужно совсем не то, что от трансцендентальных литургий синагоги. Свет, исходящий от романа, рождается в темных расчетах искусства: сюжета, языка (особенно языка), иронии, комедии, кривых переулков желания и обмана.

Покойный Ирвинг Хоу[12] определял американский еврейский роман (тогда еще не «еврейско-американский»), исходя исключительно из материала. А единственная жизнеспособная тема еврейского романа, утверждал он, — это великий кризис иммиграции и ее последствия; когда она исчерпается — что неизбежно, — еврейские писатели останутся с пустыми руками. Но сложности иммиграции и конфликты между старшим и новым поколением — удел не только евреев: переселенцы Уиллы Кэсер[13] уже обосновались на этой территории, так что захлопывающее определение Ирвинга Хоу было ошибочным изначально.

Он был прав, однако, предсказывая исчезновение еврейской темы в Америке. Истинно еврейские темы нашего времени происходят из Европы (результат массового убийства трети еврейского населения Земли) и из возрождения исторической еврейской государственности в Израиле (самого революционного события XX века, затронуть которое сумел из знаменитых прозаиков только Филип Рот). Все остальные темы так называемого еврейско-американского романа — американские: это написано на американском языке и сюжеты американские.

Мультикультурализм, гораздо более ретивый, чем прежний плюрализм («живи и жить давай другим»), любит изготовлять «этническую» беллетристику. («Этнический» — неправильное название, принятое у социологов, производит ложное и унизительное разграничение. Слово греческого происхождения и относилось к язычникам, то есть не иудеям и не христианам.) В последние десятилетия почти все антологии прозы, дабы представить полный «спектр», зачастую наполнялись слабой прозой. Эта практика, продиктованная социальной благожелательностью, оказывается недоброжелательной по отношению к литературе. Выдающимися еврейскими писателями в сегодняшней Америке остаются Сол Беллоу и Филип Рот, остальные еврейские писатели их поколения и следующего — им не ровня. Однако их импульс и их талант направлены на создание литературы, а не на поиски корней. И если в их книгах корни так осязаемы, то потому, как проницательно заметил Башевис Зингер, что каждому писателю необходим адрес. У Исаака Бабеля были красочные одесские бандиты, но были и рассказы о погромах. У Шолом-Алейхема ужасы местечка упрятаны под маску комедии, у Зингера — демонологии. Ужас Кафки — ужас еврея перед тем, что ему может быть отказано в праве на существование, — носит фальшивое имя суда.

Но адрес — больше чем география; адрес означает, что к писателю адресуется литературная традиция на его языке, что в самих слогах языка осела конкретная история. Иначе почему мы говорим о Чехове, Достоевском, Толстом как о русских писателях, а Джейн Остин, Диккенс и Джордж Элиот для нас английские писатели, Хорхе Луис Борхес и Габриэль Гарсиа Маркес — южноамериканские и т. д.? В характере литературного произведения неизбежно проступает инстинктивная окраска, присущая именно русскому, англичанину или колумбийцу.

И то, что справедливо в отношении национального восприятия и нюансов, справедливо и в отношении религиозного (даже если автор отказался идентифицировать себя с данной религией). В этом смысле Джон Апдайк — христианский писатель, В. С. Найпол — индуистский писатель, Салман Рушди — мусульманский. Понятно, что тема у писателя возникает из того, чем он озабочен; каждый в той или иной степени сформирован своим происхождением, историей. Каждого, кто жил в ушедшем веке, не мог не затронуть катаклизм убийств и жестокостей, который мы называем Холокостом, — это событие оставило неизгладимый — мрачный — отпечаток на нашей нравственной жизни, у всех без исключения.

Но от писателя не надо ждать, что он будет поборником морали или представителем «идентичности». Это — из области трактатов, проповедей, полемики или, хуже того, патоки. Когда сочинению навязывается тезис или схема — любого рода предписание или тенденция, воображение вылетает в окно и вместе с ним свобода, безответственная легкость, которые воображение дарит и контролирует. Писатели в роли эссеистов, полемистов или учителей могут проникнуться проблемами коллективистскими, если почувствовали такую потребность; но сочинителя беллетристики должно заботить только Повествование, как бы прочно ни был он привязан к традиции. Традиция, конечно, подразумевает коллективное и историческое, взывает к сознательности и принципиальности, она в какой-то степени учит и обязывает.

Но традиция полезна писателю лишь тогда, когда он не сознает, что ею пользуется, когда она не видима и не слышна, когда писатель вдыхает ее с воздухом, когда она не превращается в учительницу и не навязывает ему принципов, когда писатель глух к уговорам коллективного. Видеть в писателе общественного лидера или воплощение славной традиции — не самое ли большое предательство по отношению к подлинному творческому импульсу? Для такой роли ни один писатель недостаточно надежен. Цель сочинительства — вымыслы. Не служба обществу и не выражение его надежд.

Писатели ответственны только за стройность фразы и за нестесненность воображения, которое заводит иногда нехоженными путями в дикие места. В то же время надо уважать писателей, которые осведомлены в традиции (обратное было бы подобно лоботомии), не гонятся за пустяками, которые сознают, что идеи — это эмоции, а эмоции — это идеи. Вот что мы имеем в виду, говоря о прозрениях искусства.

Подсказка Бялика

Пер. Л. Мотылева

В чем вопрос?

Гертруда Стайн — перед смертью

В свое время у меня была теория еврейского языка. Я начала с того, что переименовала английский: назвала его «новым идишем». Поскольку английский — родной язык большинства живущих ныне евреев, он, рассуждала я, со временем должен стать почти универсальным языком еврейской диаспоры, примерно таким же, каким был до того, как ему нанесли смертельный удар картографы Lebensraum[14], старый идиш (а у средневековых сефардов — ладино). Я обрисовала некий круг литературных форм для нового идиша и в воображении наделила его богослужебным духом, который, однако, не шел бы вразрез с тем, что ныне принято называть постмодернистскими веяниями.

Еще раньше у меня возникли кое-какие соображения, безусловно, не слишком оригинальные, о создании литературы мидраша, или вымышленного комментария. Еврейская словесность, куда вносят вклад не только евреи (я упомянула Джордж Элиот и Томаса Манна), — это, полагала я, такая литература, которая отваживается вводить в сферу чистого вымысла элементы рассуждения и толкования. Литература, заявила я, это не просто сущностный акт («Стихотворению надлежит не значить, / А быть»[15]), она должна быть наделена способностью исследовать свет и тьму. Повествованию надлежит не только быть, но и значить. В подкрепление этой мысли я процитировала Йегуду Галеви[16], сказавшего, что эллинизм — это «цветы без плодов», в отличие от еврейского духа, который рождает спелые плоды ответственности и оценки.

Кроме того, у меня имелась теория по более частному и локальному поводу — относительно американо-еврейской литературы. Беллоу, Рот, Пейли[17], Маламуд, утверждала я в узком кругу, выжали из еврейского постиммиграционного опыта максимум возможного. Всякий, кто хочет двигаться по этому же пути, по пути психологических портретов и сопереживания, обречен на имитацию. Для новых авторов последствия эмиграции — исчерпанная тема, способная породить лишь худосочное подражательство или, что еще хуже, «чревовещательство», фальшь, ностальгическое сентиментальничанье, бутафорский романтизм. Выход я видела в том, чтобы не погрязать в «этничности» (скверное, унизительное, сбивающее с толку словечко, взятое на вооружение социологами), а двигаться к материнскому лону Еврейской Идеи.

Для Еврейской Идеи, полагала я, характерны два важнейших признака. Первый из них — отказ от идолопоклонства, второй, вытекающий из первого, — проведение различий[18], понимание того, что выводы, касающиеся чего-то одного, нельзя переносить на что-то другое. Совместно эти два идеала, приняв форму жесткой необходимости, и сотворили еврейскую историю. Будущее еврейской литературы я видела в том, чтобы проникать в сущность еврейства — не в частном, не в локальном, не в социологическом, не в «этническом», а в принципиальном смысле — и извлекать из этого нечто содержательное. Быть евреем — значит опираться на нашу долгую историю, но не только; быть евреем — значит принадлежать к определенной цивилизации, выразившей себя через посредство необъятной культуры, которая, помимо ряда основополагающих понятий, обладает множеством текстов и социальных установок, разъясняющих эти понятия. По сравнению с основательностью, присущей этому состоянию — или этой возможности, — до чего же легковесны сочинения тех писателей «еврейского происхождения», чьи персонажи — бледные, вялые отзвуки того, что оказалось у автора под рукой: того или иного столкновения человеческих масс!

В последнее время я много думала о культурной судьбе этих писателей. То, что приходит мне сейчас в голову, до «теории» сильно не дотягивает; это лишь некая медитация, смутное размышление о последствиях еврейского Просвещения и на сопутствующую тему — об эмансипации евреев.

Гершом Шолем[19], проявляя удивительную интеллектуальную отвагу, показал, что Шабтай Цви[20], лжемессия XVII столетия, был предтечей и пылкого еврейского Просвещения, и реформистского иудаизма. Электризующим стержнем, который сближает эти несхожие, казалось бы, нити мышления (иррациональное массовое заблуждение породило рациональный скептицизм!), послужило целенаправленное облегчение «ярма Закона», сознательное стремление Шабтая Цви разорвать цепь людской приверженности центральной корневой исторической системе еврейского самовыражения. Человек маниакально-депрессивного склада, лжемессия «вел себя странно», совершал, вдохновленный каббалой, небывалые религиозные обряды; и после того, говорит Шолем, как была выпестована свобода от еврейского мейнстрима, еврейское мышление получило возможность двигаться — и двинулось — по многим путям, до той поры немыслимым. Многообразные течения XIX века, в которых евреи активно участвовали, в том числе социализм и секуляризм, были в определенной мере следствиями вулканических псевдотеологических событий XVII столетия. Шабтай Цви, надеявшийся с триумфом привести освобожденный еврейский народ обратно в Иерусалим, не ждавший ничего хорошего от Европы с ее стесненностью, с ее ненавистничеством, провозгласил свою собственную, готовую к употреблению мессианистскую эмансипацию; правила, показал он, можно нарушать, общество и политика не всегда преграждают путь, ничто, что можно вообразить, нельзя считать нелепым. Уже само то, что он окончил дни в лоне ислама, который его вынудили принять, казалось вопиющей нелепицей; но к тому времени он уже успел показать жестко структурированному и скованному ограничениями сообществу: произойти может все, что угодно.

Если Шабтай Цви, суливший евреям невероятные новые возможности, открыл им внутренний путь к освобождению (или сбил их с пути), то во внешнем мире дороги по-прежнему были преграждены. Лишь настоящая эмансипация предоставила евреям, склонным к поиску, более тонкий и гибкий выбор, чем переход в иную веру, и последствия выбора, появившегося в эпоху Просвещения, сотрясали с тех пор еврейскую жизнь постоянно. Правда, в XX веке Европа на дюжину катастрофических лет отменила как Просвещение, так и эмансипацию, дальние последствия чего, возможно, не будут преодолены еще целое столетие. Или, взглянув на события по-другому, можно сказать, что Гитлер довел Просвещение до логического конца, поднял liberté на предельную романтическую высоту — туда, где никакая традиция, никакая преемственность не налагает пут, не мешает вообразить что угодно и, следовательно, поступать как угодно. Заметим, что, согласно одной из интерпретаций, и сионизм как таковой — один из результатов еврейской эмансипации, ее поздний плод.

Но предмет моих размышлений — сам факт выбора. Эмансипация распахнула перед евреями дверь в сложный, изобильный и манящий мир иноверческой культуры. На поверхностный взгляд старинные ограничения были сняты и стало можно, согласно крылатой строке, быть «евреем в шатре своем и человеком, выходя наружу»[21]. Однако сама эта формулировка разграничивает «еврея» и «человека», и еврей, таким образом, вопреки раввинской традиции рассматривается уже не как представитель рода человеческого, а как нечто находящееся вне его и даже ему противоположное. Получается ровно то же самое, что всегда заявляли провозвестники победоносного христианства. С еврейской же стороны принять эту формулировку уже означало отвергнуть еврейский путь, настаивающий на цельности личности. Отсюда — расхожее выражение: «Еврейские дела». «Это не просто еврейские дела, — можно сейчас услышать от наследников еврейского Просвещения. — Это всех должно интересовать». Как будто по умолчанию евреи исключаются из числа «всех». Как исключались в Средние века.

Так или иначе, все мы — постольку, поскольку живем в окружающем мире, — дети Просвещения. Это готовилось еще поколения назад, готовилось даже в замкнутых каморках восточноевропейских местечек, когда в них начали проникать веяния Хаскалы — еврейского Просвещения с его представлениями о литературе как источнике святости и об искусстве как источнике правды, замещающими идею Торы, дарованной на Синае. Для сефардов тремя столетиями раньше своего рода предвестьем Просвещения была двуликая культура испанской эпохи с ее свободными переплетениями; в Италии евреи пережили нечто подобное в эпоху Возрождения. Однако «золотой век» в Испании и итальянский Ренессанс — периоды исключительные; это были, можно сказать, метеорные вспышки, яркие пятна, своенравные и непредсказуемые, в отличие от эпохи Просвещения с ее единственным и неизменным Великим принципом свободы. Все мы — наследники Великого принципа, и кому в первую очередь не пристало отвергать дары Просвещения — это нам, писателям, потому что свобода воображения, сладостная свобода изобретать иные, альтернативные жизни, которая служит подлинной пищей для поэтов, именно им, Просвещением, нам предложена, в противоположность традиционному шаблону неизменности.

Сейчас, через два столетия после эпохи Просвещения, наш выбор не в том, принимать или нет культурное освобождение и многообразие, — ведь Великий принцип, так или иначе, дан нам от рождения; наш выбор в том, соединять или нет эту свободу с синайским требованием особого самообуздания и ответственности, на котором настаивают раввины. Демократический и эгалитаристский Великий принцип, соблазнительный для приверженцев свободы и братства, провозглашал не единственность, а множественность, не соединение, а распространение вширь. Совершенно естественно, что Великий принцип XVIII столетия породил романтизм XIX века с его своеволием. Однако, зовя к иным ценностям, раввины никоим образом не выступали против воображения; бесконечно спорившие между собой мыслители, в которых воплотился раввинский путь, были скорее творцами, чем консерваторами, хоть и опасались прихотливых, чарующих альтернатив и ветвистых дорог, не обещавших достижения цели. Апеллируя к воображению, раввины призывали к тому, чтобы вообразить достижение цели. Возвращение домой, избавление от тягот, достижение цели, твердость намерений, идеализм, верное поведение, праведная решимость, благо сообщества. Короче говоря — мессианистский порыв.

Очевидно, и Просвещение, хоть оно и отвернулось от христианства, сформировалось в инкубаторе иудеохристианского мессианизма. Но Свобода, Равенство и Братство имеют свойство уничтожать различия (отчасти непреднамеренно) — а в основе верного поведения может, напротив, лежать лишь настоятельная воля к тому, чтобы проводить различия. Раввинский путь — это отвергать размытость, отличать одно явление от другого, понимать, что дорога не означает достижения цели, желание — не деяние, проект — не проектировщик, человек — не Бог. Кораблестроитель — вот подлинный корабль, сказал Эмерсон[22], уместив в одну фразу весь романтизм; но раввины не соглашаются считать, что корабль есть, пока он не построен, — не из педантичного буквализма, а в силу духовной необходимости проводить основополагающие различия; иначе пропадает разграничение между творением и Творцом, что ведет к многочисленным разновидностям антиномианизма[23], от которого еврейский монотеизм, блюдя чистоту, характерным и единственным в своем роде образом отворачивает лицо.

Хаим-Нахман Бялик[24], великий деятель еврейского модернизма, сравнивая в работе на звание магистра Агаду с Алахой[25] — бесформенное со структурированным, мысленные странствия с мыслью о достижении цели, — замечает, что единственным оправданием литературного и иного творчества может служить чувство долга. Поразительный вывод. «Современной литературе на иврите, — писал Бялик в 1916 году, — в интеллектуальном плане <…> нечего сказать; она сообщается с жизнью лишь через узкую калитку сомнительного эстетизма». «Ценность Агады, — заявляет он, — в том, что она влечет за собой Алаху. Агада, из которой не вытекает как следствие Алаха, бесполезна». Если мы остановимся тут и скажем, что Агада — это легенды и предания, а Алаха — это единомыслие и закон, или что Агада — это царство воображения, а Алаха — это суд долга, то следующее утверждение Бялика прозвучит ошеломляюще. И наоборот, пишет он: Алаха может иметь следствием Агаду. Сдерживающее начало порождает поэзию? «Не она ли, — теперь Бялик говорит о Субботе, — источник жизни и благочестия для всего народа, не она ли вдохновляет его певцов и поэтов?» Однако трактаты, где идет речь о Субботе, на сотнях страниц повествуют «о спорах и решениях по поводу мелких подробностей тридцати девяти запрещенных видов труда и их подвидов, по поводу границ, которых не следует нарушать, соблюдая Субботу. Из чего надлежит изготовлять субботние свечи, какой поклажей можно нагружать животное; как совместно установить пределы допустимого — вот обсуждаемые вопросы. Какое измождение плоти! Какая растрата проницательного ума на каждый крохотный пункт!» Измождение плоти — источник вдохновения? Растрата острого ума порождает восторг? Этих казуистов, рассуждающих о мелких подразделениях тридцати девяти видов работы, Бялик называет «подлинными художниками жизни, творящими в муках», и великий плод их труда, «муравьиного и исполинского одновременно», — «священная и возвышенная <…> Царственная Суббота <…> сияющая чудной красотой».

Все это показывает, что Бялик подходит к теме в постпросвещенческом духе. Его взгляд на алахических мыслителей окрашен секуляризмом, антропологизмом, двойственностью: эти раввины, то ли вопреки, то ли благодаря своей сосредоточенности на «крохотных пунктах», — «подлинные художники», их труд есть «творчество». Ни слова нет у Бялика о том, что Суббота явлена на Синае, что это дар Божий. Короче говоря, Бялик размышляет здесь как литератор-модернист и, кроме того, как человек, который, делая выбор, предоставленный Просвещением, стремится соединить светскую эстетическую культуру с еврейской чуткостью. Доевропейская, дохристианская Агада с ее молниеносной, подвижной отзывчивостью предвосхищает европейское христианское Просвещение, воплощая в себе идеал творческой свободы, но такой идеал, где больше человеческого сочувствия, нежели в любой чисто эллинистической традиции. Идеал Братства, к примеру, неизбежно несет в себе скорее гуманный, нежели эстетический заряд; греческая же демократия, надо помнить, хоть ей, возможно, и было присуще братство среди патрициев, не была гуманной, ибо держалась на хребтах рабов и варваров.

Таким образом, Просвещение, уравняв евреев в правах с христианами и предоставив им гражданство, можно сказать, «иудеизировало» Европу. Во-первых, оно было пронизано взлелеянными в еврейской среде идеалами мессианизма. Во-вторых, эмансипация была гостеприимным, человечным, сочувственным проявлением братства по отношению к реальным, живым евреям. Вместе с тем евреи, приняв эмансипацию (или, лучше сказать, пылко бросившись в ее объятия), согласились в известной мере деиудеизировать сами себя. Чтобы прочувствованно слушать Баха, необходимо в какой-то степени приглушить в себе неверие в Христа или, по крайней мере, недоверие к христианству — иначе сердце не откроется христианским воспарениям Баха. Соборы и все великолепие европейского искусства требовали от евреев некоторого самоотрицания. Но это самоотрицание перед лицом культуры большинства, ставшее платой за участие в ней, не так значительно по сравнению с ценой, которую подразумевала формула «будь евреем в шатре своем и человеком, выходя наружу». Из нее вытекала приватизация еврейского сознания, сужение его горизонта. В политических терминах платой за гражданство стала потеря корпоративного самоуправления, отказ от суверенных прав и привилегий внутренней автономии. Все это было конкретно и измеримо, все это было результатом сделки, увенчавшейся поразительным призывом Наполеона возродить Синедрион. Будучи созван, этот орган всецело отдал себя под контроль Наполеона и покончил с существованием евреев как самодостаточной, пусть и стесненной в иных отношениях, силы. С тех пор культурная сфера, в которой существовали евреи, начала уменьшаться: права гражданства ценились чрезвычайно высоко и были желанны, но в мыслительном и гуманистическом плане физическая и социальная стесненность гетто давала евреям больший простор, чем национальное гражданство, критически сузившее область их самоопределения. Еврейская интеллектуальная территория, где в прошлом умещалась изобильная, всеобъемлющая теория цивилизации, охватывающей весь спектр человеческой культуры, после эпохи Просвещения свелась к узким понятиям «религии», «вероисповедания». Просвещение и эмансипация, предложив евреям выход в широкий мир, сократили их творческое пространство.

Для некоторых это пространство уменьшилось и затмилось до такой степени, что просто перестало существовать. Эти евреи избрали для себя жизнь исключительно в границах Просвещения. Иные сделали такой выбор сразу после эмансипации, и их потомство уже два столетия не принадлежит к еврейству. Другие отпали от него позднее, кое-кто только сейчас начинает двигаться к радикальному отказу от еврейского наследия[26]. Но для всех евреев, где бы они ни обитали, представление о том, что значит быть евреем, изменилось коренным образом. Еврейская идея, первоначально означавшая цивилизацию в самом широком понимании, усохла до «изма». Иудаизм — всего-навсего вероисповедание (от которого в атмосфере почти всеобщего западного секуляризма не только легко, но и логично отпасть). Результат этой «измизации» и еще более примитивной, одномерной «этничности», в которую она вылилась в Америке, — постоянное раздражение. Вследствие того что еврейский интеллектуальный авторитет был низведен до «религиозной принадлежности», значение еврейской национальной цивилизации принизили до «племенного» уровня, и воссоздание суверенного и независимого Израиля сочли грубым нарушением наполеоновской сделки, требовавшей отказа от автономии. Кроме того, сама идея о более широком еврейском наследии рассматривается как отказ евреев от обещанного «хорошего поведения», от обещанного превращения ими своей культуры как таковой всего-навсего в маргинальный «изм», в обрезок, свисающий, фигурально говоря, с притолоки синагоги. «Будь евреем в шатре своем и человеком, выходя наружу, / Будь братом своему соотечественнику и слугой своему царю», — призывал Йегуда-Лейб Гордон не во Франции эпохи Вольтера, а в России в 1863 году.

Повсюду в еврейской диаспоре это обещание и ныне исполняют неукоснительно: отголоски наполеоновского предостережения против того, что сейчас — в плюралистической, этнически щепетильной Америке! — кисло называют «двойной лояльностью», слышны до сих пор. Недавно один американский гражданин иудейского вероисповедания в постпросвещенческом духе написал недовольное письмо в редакцию «Нью-Йорк таймс» о том, что Израиль — еврейская страна с еврейскими институтами и, что особенно возмутительно, с еврейской армией — по существу, «гетто» для одних евреев. (По этой логике индийский субконтинент с его многими индийскими институтами, с индийской армией следует, вероятно, назвать «гетто» для одних индийцев.) Революционное принимается за стереотипное; большая отвага и более широкая культура расцениваются как нечто более робкое и узкое. Нет сомнений, что растущее в Европе негодование на Государство Израиль во многом объясняется постпросвещенческой бессильной досадой на то, что евреи в конечном итоге пренебрегли наполеоновской сделкой, посмели выйти за пределы «вероисповедания», которое окружающие порой соглашаются терпеть, и решили снова стать богатым, развитым, концентрированным вместилищем многообразного человеческого поведения. Европа «гуманно» проявляла к Израилю благосклонность, пока ошибочно считала его всего лишь «прибежищем» для уцелевших в бойне, которую сама же и устроила; но когда мало-помалу становится понятно, что реализуется более фундаментальная программа, что создание Израиля возвещает о возрождении целой цивилизации, не сковывающей себя политесными правилами наполеоновской сделки, наследники Наполеона видят в этом наглость. Евреи отказываются от своего нормального положения и места, стремятся к полному национальному самовыражению — как можно! Это позволено всем, но только не евреям.

Парадоксально, однако, что сионизм как общественное движение в рамках эмансипации сам был детищем Просвещения и лишь перенес проблему еврейского культурного самоопределения на новую территорию. В те два столетия, что прошли после провозглашения Великого принципа, еврейские интеллектуалы каждого из поколений, где бы они ни жили (не исключая, конечно, Иерусалима и Тель-Авива), должны были заново решать для себя вопрос: либо целиком примкнуть к цивилизации большинства и обрубить еврейские связи — либо…

Что же это за «либо»? Какова альтернатива? Не забудем, что мы говорим о еврейских писателях и интеллектуалах. Лишь для крохотного меньшинства из них альтернативой стало не выходить из пределов того, что мы сейчас называем «еврейским миром». И давайте вновь напомним себе, что именно Просвещение было в ответе за сужение этого еврейского мира в сознании современных евреев. Да, до эмансипации евреи жили политически обособленно в условиях общественной сегрегации — но еврейский ум содержательно, благодаря всеобъемлющему охвату и памяти Талмуда, не чувствовал себя отделенным от всего спектра человеческого опыта и каждодневно держал руку на пульсе всех людских забот и помышлений, от этики до гигиены и юриспруденции. Если я слишком на это напираю, если я чересчур назойливо это подчеркиваю, причина в том, что об этом надо напоминать как можно чаще, ибо представление о Талмуде как о цивилизующей и дающей простор силе не просто малопопулярно среди еврейских интеллектуалов постпросвещенческих времен — оно часть из них отталкивает и почти никому из них не близко. Современные евреи в подавляющем большинстве своем перестали видеть уникальное содержание еврейского гения. Не что иное, как Просвещение, лишило нас этого видения и заставило забыть содержание.

И кроме того, именно Просвещение, впустив евреев «внутрь», внушило им, что ранее они находились «снаружи». Да, конечно, снаружи они и были — с точки зрения народов, среди которых существовали. В сельскохозяйственной Европе только евреи не могли обрабатывать землю; им было запрещено ею владеть. Только евреи были жестко ограничены в своих повседневных занятиях: в иных местах им разрешалось лишь торговать старой одеждой. Выискивая лазейку во все еще феодальной экономике, куда им не было нормального доступа, самые предприимчивые, не желавшие быть старьевщиками, изобрели капитализм и сделались процентщиками, но за эти начатки банковского дела, которые церковь осуждала как ростовщичество (впрочем, лишь до возвышения банкиров-христиан), их преследовали и поносили. Множество удушающих ограничений, массовый энтузиазм погромов, постоянные преследования, вечные оскорбления — все это яснее ясного говорило о том, что евреи пребывают снаружи. Но что проглядели — или, возможно, о чем не знают — европейские историки, от чего сознательно отгородились слепые фанатики Просвещения (каковым был, в частности, ослепительный Вольтер, глубоко презиравший евреев и смотревший на них с обскурантистским предубеждением) — это внутренняя жизнь еврейского сообщества. В неграмотной Европе рядовые евреи были не просто грамотны, они были одержимы текстом. В Европе, поклонявшейся идолам, рядовые евреи были решительно привержены единобожию. История евреев как повесть об угнетении — это лишь четверть их истории. «Предмет истории — не отрицательное, а положительное, — пишет Бенедетто Кроче[27]. — Действуя, человек борется с мешающими ему представлениями и тенденциями, побеждает их, преодолевает, превращает всего-навсего в материал для обработки; и на этом человек возвышается». И далее: «Творческое начало, и только оно, есть подлинная и единственная тема истории».

Еврейская история в подавляющей своей части служит иллюстрацией тезиса Кроче. В подавляющей своей части она — интеллектуальная история, и герои Просвещения, с которых, можно сказать, началась современная интеллектуальная история, были отрезаны от блестящей, полной энергии культуры, жившей с ними бок о бок, в тех же городах, на презираемых еврейских улочках. Высвободив евреев из удушающих тисков церковных воззрений на них как на «иудино племя», как на убийц и изменников, как на ветхий и никому не нужный пережиток, Просвещение, однако, не отказалось от представления о евреях как о народе, не имеющем ценной культуры. Мыслители Просвещения полагали, что, позволяя евреям войти в европейскую культуру, они предлагают им ослепительный дар, — и так оно и было. Но им было невдомек, что в тени еврейских улочек живет альтернативная культура, скрытно излучающая свой собственный свет, источниками которого служат тысячи умов; и никто тогда, будь то еврей или нееврей, не понимал, что Просвещение дает еврейской интеллектуальной жизни новую альтернативу, ранее немыслимую.

И какова же, спросим опять, эта новая альтернатива? Первая ее предпосылка — признание того, что ни один современный писатель, еврейский или нет, выросший в Израиле или в диаспоре, не может не быть затронут Просвещением — иначе говоря, модернистскими тенденциями. Более того, для еврея продолжать двигаться исключительно к ценностям Просвещения — а в политическом плане они включают в себя такие позднейшие образования, как социализм и марксизм, — это в наши дни не инакомыслие, а конформизм. В наши дни чувствовать себя неотъемлемым элементом великой матрицы, которую представляют собой литература и искусство Европы и Америки, несомненно означает скользить вниз по наклонной плоскости. В литературе после Просвещения главной ценностью считается «оригинальность»; но нет в наши дни ничего менее оригинального, чем, скажем, парижский или нью-йоркский романист «еврейского происхождения», который пишет так, будто в жизни не слыхал о какой-либо еврейской идее, особенно если, что весьма вероятно, он и правда о ней не слыхал. «Будь евреем в шатре своем и человеком, выходя наружу» оказалось в итоге усечено до «Будь человеком, выходя наружу» — и таких имеется сто тысяч и больше, все на одно лицо, все лишены какого бы то ни было еврейского понимания. Поэтому все скучней и скучней становится читать так называемую еврейскую художественную литературу с ее безнадежно ограниченными персонажами, чей кругозор очень узок, чья связь с еврейством проявляется лишь в происхождении из той или иной еврейской округи, или в избитом и подражательном строении фраз, или в устарелых, выдохшихся большевистских симпатиях. В наши дни безоговорочно броситься в объятия постпросвещенческой культуры — это для писателя никакая не альтернатива. Это просто лень. Это последняя судорога отжившей мысли, судорога, от которой никакая литература, ни еврейская, ни иная, родиться не может.

А раз так — к новой альтернативе. Бялик нащупывает в размышлении о ней первую нить: преобразование в прочную, плотную еврейскую субстанцию некоторых культурных элементов Просвещения — например, художественной литературы, которая была для иврита необычайным, модернизирующим новшеством. Именно это Бялик имел в виду, утверждая, что «ценность Агады [художественной литературы] в том, что она влечет за собой Алаху [еврейскую когнитивную субстанцию]».

Новая альтернатива — назовем ее подсказкой Бялика — возвращает нас в другую эпоху, когда элементы мощной, влиятельной чужой цивилизации были трансформированы в еврейскую субстанцию: огромный и блистательный прецедент, внушающий благоговейный трепет и представляющийся в конечном итоге чем-то столь же имманентным, как явление природы, прецедент, достойный пристального внимания, но наводящий на мысль, что нам — увы! — необходим гений.

Посмотрите: героям великих преданий Священного Писания в важнейших отношениях были присущи узнаваемо еврейские черты. Но в одном отношении — а оно неотделимо от нашего представления о еврейском темпераменте, еврейском характере, еврейской восприимчивости — это не так: их не волнует Текст. Они не подвержены возвышенной страсти к его изучению[28]. Они могут составлять предмет священного текста — Мухаммед вдохновенно назвал их Людьми Книги, — но совершенно ясно, что люди в Книге — отнюдь не книжники. Они — нет, но евреи более близких к нам времен — да; два тысячелетия евреи сознавали себя людьми, сосредоточенными прежде всего на тексте. Но чем был вызван этот разрыв в национальном характере? Мы читаем, что Эсав отправился на охоту, — но что делал в своем шатре Яаков? Прелестный анахронизм: вообразить, что он, возможно, изучал там Тору.

Идея святости учебы — идея составная. Святость принадлежит к еврейству; учеба — величественный подъем по ступеням ученичества — принадлежит к миру греческой, платонической мысли. Формального ученичества и наставничества в Священном Писании нет. Его герои, даже такие поэты из их числа, как Моше, Двора, Давид и Шломо, не укоренены в интеллектуальной почве, сколь бы одарены или искусны они ни были. Один из грандиознейших умов Писания — это, безусловно, блестящий и оригинальный Йосеф, лукавый сновидец и вдохновенный истолкователь снов, спаситель-экономист и, без сомнения, ученый и архитектор. Разумеется, Йосеф всецело подходит под наше определение гения. Но, когда мы пытаемся представить себе, что такое героизм великого интеллекта, мы думаем не о Йосефе. Мы думаем о Сократе.

Навсегда преобразило евреев и еврейский характер, конечно, разрушение Храма, падение Иерусалима, долгое горькое изгнание; но вместе с тем — обращение к учебе как к чему-то, заменяющему Храм, Иерусалим, цветущую родину. Призывая в своих пророчествах к духовному укреплению, Зхарья предрекал обращение к еврейскому тексту. Но сосредоточенность на учебе, на изучении, мысль о том, что путь к правильному поведению — это путь в первую очередь интеллектуальный, имеет сократические, а не библейские истоки. Постепенное наложение сократического верховенства интеллекта на еврейское верховенство святости — вот что породило всем нам знакомый и ныне абсолютно типичный еврейский характер. Поскольку еврейское сознание целиком и полностью усвоило платоническую идею о величии педагогики, об учении как способе обрести мудрость, сегодня нет на свете ни одного еврея, который не был бы безусловно еще и греком; и чем ближе он к еврейскому идеалу в своей преданности Торе, тем больше в нем греческого.

Подсказка Бялика (это и правда всего лишь подсказка, предчувствие, образная конструкция, вымысел, художественная догадка) такова: как тогда с Грецией — так теперь с Просвещением.

Новая альтернатива, лежащая перед нами сейчас, требующая от нас немыслимой дерзости, поразительная в своей видимой неосуществимости, состоит в том, чтобы соединить дары Просвещения — а мы в любом случае не можем ни отказаться от них, ни пренебречь ими — с верховенством еврейского начала. Если не использовать эту возможность — а она двести лет по большому счету оставалась неиспользованной, по крайней мере из нее не извлекали всей энергии, всего огня, — то результатом будет либо полный проигрыш, либо банальность. Полный проигрыш мы уже видели: занудство — вот удел тех, кто дает себя проглотить последствиям Просвещения. Да, многие еврейские писатели и интеллектуалы (на каком бы языке они ни писали, включая иврит) предпочитают быть проглоченными — таков их выбор. Возможно, таковы их предпочтения, возможно, они выбрали этот удел совершенно свободно; но чего им не стоило бы делать — это лгать себе, будто они предпочли широту узости, инакомыслие конформизму, оригинальность скуке. На деле они выбирают прямо противоположное: истоптанную тропу и скользкую наклонную плоскость. Во имя просвещенческого «универсализма» они ведут себя как стадо, выбирающее стадность. И банальность: смесь всего и вся почти не дает шансов выделиться, и по наклонной плоскости очень трудно перемещаться вверх гению. Гейне и Дизраэли обнаружили это и постарались сделать плоскость более шероховатой с помощью еврейской романтической иронии.

Другой же путь — новая альтернатива, вдохновенный порыв соединения, подсказка Бялика, мечта, смутно явленная в сочинениях позднего периода Хаскалы и в лихорадочном потоке утраченного нами идиша, — ведет к богатству: он сулит оригинальность, изумление перед неожиданным, взрывную надежду на новые формы. Лишь гению под силу проложить этот путь — и даже может понадобиться череда гениев или, скажу иначе, коллективный гений, которому, чтобы развиться, нужны многие поколения. Сменилось немало поколений — минули века, — прежде чем сократическое внимание к педагогике сплавилось с еврейским представлением о внушенной народу свыше общей ответственности. Несомненно, опять понадобятся века — двух столетий, что уже прошли, явно недостаточно, — чтобы просвещенческие идеи скептицизма, оригинальности, индивидуальности и права на свободную игру воображения влились в то, что можно назвать еврейским языком самоограничения, трезвости, незыблемости нравственных устоев[29], коллективной совести. Столь грандиозное соединение — задача не только для поколений, но и для великанов. Понадобится, может быть, пятьдесят Бяликов во всем их блеске и во всей силе их алахического благоговения перед мелкими проявлениями добросовестности. «Но в чем же долг?» — крикнул Бялик в обольстительное лицо любви и поэзии.

Такую задачу не решить одним лишь предложением «сочинять мидраши», под которыми обычно имеют в виду литературу притчи. Несомненно, такая литература достойна уважения, в числе ее представителей — Кафка и Борхес. Но зависеть от одной формы, сколь бы величественной или гибкой она ни была, нельзя, на этом невозможно построить целую литературу; а столкнулись мы в эпоху пустоты и замешательства именно с этим — с потребностью в литературе.

Не решает этой задачи и какая бы то ни было теория необходимого языка в духе моей старой фантазии о новом идише, то есть проект иудеизации одного языка, которым пользуются большие массы евреев. Обогащение любого существующего языка, разумеется, достойно уважения, и если английский расширяется благодаря привнесению еврейских понятий, нравов, чуткости и терминологии (последнее — самое тривиальное, хоть и преобладает), это идет ему только на пользу. Английскому языку и так уже исторически повезло: историческое невезение — обилие вторжений — обернулось тем, что он стал богаче других языков. С точки зрения «богатства» это, похоже, самый счастливый язык на свете, и нам, пишущим на английском, вероятно, повезло больше других — просто потому, что фактически это не один язык, а два, германский и романский, и, значит, есть как минимум два регистра, два способа нюансировки для каждого существительного, факта, чувства и мысли, и каждое понятие двулико.

Иврит — счастливый язык в другом смысле: он был первичным вместилищем революции в человеческом сознании, он научил другие языки тому, что рано и мучительно постиг: имманентности текста, которую я называю незыблемостью нравственных устоев. Мощь идей Писания такова, что вряд ли на нашей планете остался хоть один язык, который, используя свои звуки и свой словарь, не говорит вместе с тем «по-еврейски». Все языки мира — в какой-то степени «ивритоговорящие», и это продемонстрировали многие литературы — пробно, начерно, но зачастую достойно и с успехом. А раз так, это доказывает, что иврит нельзя назвать единственным в своем роде языком, которому свыше даровано право выражать определенные идеи, — хотя гений Авраама, Моше и пророков питает его, как материнское молоко. Язык — мехи для вина, которое есть мысль. Чтобы выразить свежую или революционную идею (а решительный еврейский отказ от поклонения идолам, если взглянуть на историю человечества, поистине вечно свеж и революционен), от любого языка требуется одно: сопротивляться ограниченности.

Так что, если надежды на спасительную мидрашистскую форму недостаточно, если мечты о «новом идише» на поверку оказываются химерами, уводящими от сути, что может быть ответом на подсказку Бялика? Чем обернется новая альтернатива, этот невообразимый сплав того, что мы есть как дети Просвещения, того, что мы есть как дети Израиля, и того, чем мы станем, когда одно и другое сольются воедино? А они неизбежно сольются, в этом у меня нет никаких сомнений — точно так же, как, оглядываясь на прошедшие два тысячелетия, мы видим всю неизбежность возрождения греческих философских школ в виде еврейских академий, всю неизбежность того, что сократический пильпуль[30] послужил еврейской незыблемости нравственных устоев.

Вена Марка Твена

Некоторые предварительные размышления о природе факсимиле

Пер. В. Голышева

Если задуматься об отличии викторианского музея от музея нашего времени, какая современная деталь приходит на ум первым делом? Оставим в покое выставочные стенды, сменившие то, что называлось «витринами» (стеклянные ящики на деревянных ножках); забудем о том, что картины теперь не подвешивают к карнизам в стиле рококо, что изменилась публика: вместо отдельных созерцателей — движущиеся толпы с наушниками в ушах. Главная разница — разросшиеся магазины в вестибюле: здесь почти любое сокровище из тех, что наверху, продается в виде факсимиле. Прошлое сдублировано в настоящем: за несколько долларов вы можете приобрести хананейскую масляную лампу из глины или статуэтку египетской кошки.

В одном из своих «вымыслов» Хорхе Борхес придумал человека, который написал современного «Дон Кихота», до буквы совпадающего с «Дон Кихотом» Сервантеса. Отличие, однако, разительное: если оригинальное произведение — сильный текст на языке, свойственном семнадцатому веку, то современный дубликат безнадежно архаичен. Или возьмем гипсовые отливки фигур из погибших Помпей: их формы хранил две тысячи лет слежавшийся вулканический пепел; вторично изваянные, они вдвое дальше от античной катастрофы, которую должны бы воспроизвести.

Идея факсимиле в наше время сама приобрела вулканическую мощь: то или иное приспособление способно вмиг отштамповать копию практически чего угодно. И все же между оригиналом и имитацией пролегает граница. Эта граница — история. Если вы покупаете в музее глиняную лампу, приносите домой и ставите на полку, то потом можете всю жизнь мечтать над ней, любовно гладить ее, воображая, что прикоснулись к прошлому, — но что это за прошлое? Ее история — литейная машина в Ньюарке, штат Нью-Джерси. Любой оригинал несет в себе энергию своей современности. Когда я начищаю бабушкины медные подсвечники, я чувствую, как то же самое некогда делала ее рука, и дух ее сопровождает мою работу. Собирателям редких книг это чувство известно: прикосновение к старинному переплету, впитавшему свое время и дыхание своего первого хозяина.

Факсимильное издание — нечто совсем иное. Оно намекает на Zeitgeist[31], давно испарившийся, но всего лишь намекает — и задачу вообразить прошлое возлагает на читателя, чего подлинное первое издание не требует. Первое издание старой книги — реликвия, фамильная ценность, настоящий пережиток прошлого; в сути своей и в материальности она и есть прошлое, осязаемый случай путешествия во времени. Факсимильное же издание, продукт машинного копирования, приводит нас в смущение: глаза и руки предков не знали его, как бы ни соблазняло оно нас вообразить обратное.

Смущение вот из-за чего. Любое доступное издание Марка Твена (а их десятки и десятки) обещает читателю личную встречу с американским классиком. А факсимильное издание Твена имеет целью вызвать совсем другое переживание — но не вызывает и не может вызвать. Прикоснитесь к факсимиле — и вы прикоснулись к совершенной технике фотокопирования; тут нет путешествия во времени. Вот я смотрю на факсимильное издание «Харпер энд бразерс»: «„Человек, который совратил Гедлиберг“ и другие рассказы и очерки» Марка Твена, 1900 год. Шрифт крупный и ясный, поля просторные. На фронтисписе фотография Марка Твена с подписью «С. Л. Клеменс». Авторские права, как ни удивительно, принадлежат не С. Л. Клеменсу (или его псевдониму), а его жене Оливии Л. Клеменс. (Она умерла в 1904 году, на шесть лет раньше него.) В оглавлении — 15 произведений, указано, где они появились впервые; это некогда знаменитые журналы («Харперс», «Сенчури», «Космополитен», «Нью-Йорк уорлд», «Юс компанион», «Форум», «Макклюрс» и «Норт американ ревью»), из которых в узнаваемом виде уцелел только «Харперс». Несколько иллюстраций (художник не обозначен) с подписями, взятыми из текстов, хранят очарование девятнадцатого века — очарование мастерского и прочувствованного рисунка — и могут вызвать у нас ностальгию по давно умершей практике: каждый рассказ снабжен визуальной его интерпретацией. (Но от этой практики серьезные писатели устали и в конце концов уже не могли ее выносить. Генри Джеймс, например, запретил иллюстрации в нью-йоркском издании, а на фронтисписе велел поместить фото.)

Из «истории» факсимиле может предложить только список забытых журналов, дюжину старомодных рисунков и имитацию старого переплета. Остальное — работа читателя, а факсимильный том, хоть и претендует быть чем-то отличным от обычной книги, читается так же, как любое другое переиздание. С одной оговоркой. Стандартное переиздание предлагает вам текст — беллетристический или публицистический — и оставляет вас с ним, так сказать, наедине. А факсимильное издание, поскольку имеет целью создать иллюзию — как масляная лампа из сувенирного магазина в музее, — требует того, чего всегда требует иллюзия: подтверждения (или своего завершения) в убедительных фактах. Короче говоря, контекста или исторического фона.

Если я читаю «Человека, который совратил Гедлиберг» в нейтральном или скверном издании, я читаю его как знаменитый рассказ Марка Твена, оставаясь в границах его содержания. Но если я читаю тот же рассказ в амбициозном и даже красивом факсимильном варианте, внешнее вторгается в текст с неумолимостью компенсирующей силы. Факсимильное издание претендует на аутентичность, но прав назваться историческим объектом у него не больше, чем у лампы из музейной лавки. Без подтверждения археологов, которое поместило бы ее в исторический контекст, глиняный дубликат — это всего лишь позавчерашнее фабричное изделие. Без ситуации 1900 года — какой смысл имитировать издание 1900 года? Факсимиле требует хотя бы эскиза того мира, в котором родился оригинал; в этом — особая, настойчивая сила и секрет его физического воздействия на наши чувства. Факсимиле запрашивает историю.

«Человек, который совратил Гедлиберг» написан в 1898 году в Европе, конкретно — в Вене. Марк Твен переживал трагическую потерю: всего два года назад внезапно умерла от менингита его дочь Сьюзи, старшая из трех и, по-видимому, наиболее одаренная литературно. Беспокойство и горе погнали Твена и его семью — жену Ливи и дочерей Клару и Джин — в Англию, оттуда в Швейцарию и, наконец, в Вену, где они осели почти на два года. Клара училась игре на фортепьяно и вокалу у выдающихся венских преподавателей; Джин периодически и без особого успеха лечилась от эпилепсии. А Марк Твен волей-неволей был Марком Твеном за границей, то есть с ним носились и его превозносили. Вена, как магнит, притягивала композиторов и исполнителей, драматургов и сатириков, ярких проповедников либеральных и авангардных идей. Марка Твена обхаживали габсбургские аристократы — графини и герцогини, дипломаты, журналисты, драматурги. Он выступал на пацифистских собраниях, написал в соавторстве две пьесы, в которых отстаивал равноправие женщин (пьесы не увидели сцены, и рукописи их не сохранились). Участвовал в благотворительных мероприятиях, выступая с чтением своих произведений. На одном таком собрании, в феврале 1898 года, присутствовал доктор Зигмунд Фрейд. В окружении великолепной архитектуры и статуй пышно цвела интеллектуальная жизнь.

Но была в Вене конца девятнадцатого века и другая сторона, изнанка. В Вене (и тогда, и позже) царил ярый антисемитизм. Те же движения души, благодаря которым был празднично встречен аншлюс[32] в 1938 году, а позже вызывающе избран президентом Австрии бывший нацист Курт Вальдхайм[33], столь же ярко и ядовито проявлялись в 1898 году, когда популярным мэром Вены был демагог Карл Люгер — Люгер, предварительная модель нацистской политики, буйно развившейся всего двадцатью пятью годами позже. В венской культурной элите времен Марка Твена были выдающиеся еврейские музыканты и писатели, и Твен дружественно влился в их среду; его дочь Клара вышла замуж за Осипа Габриловича, занимавшегося вместе с ней композитора и пианиста из российских евреев. Эти дружеские связи не ускользнули от внимания шумной антисемитской прессы, преподносившей Твена как еврейского прихвостня или даже скрытого еврея.

В 1898 году в европейской прессе — и в Париже, и в Брюсселе, и в Берлине, даже в Москве — шел жаркий международный спор: буря вокруг дела Дрейфуса выхлестнулась за границы Франции. Альфред Дрейфус, офицер-еврей, был облыжно обвинен в измене. Одну страну за другой раскалывала полемика между дрейфусарами и антидрейфусарами, а в Вене Марк Твен решительно отстаивал невиновность Дрейфуса. Золя опубликовал свою знаменитую статью «Я обвиняю» и спасся от тюрьмы, только сбежав в Англию. Это был год повального европейского отравления коварными формулировками, гнусными плакатами и карикатурами — ни одна страна не осталась незапятнанной.

В такой-то атмосфере и сел писать Марк Твен «Человека, который совратил Гедлиберг» — рассказ о том, как моральная отрава все шире расползается по городу, покуда не настигнет всех жителей до единого. Никто не может утверждать, что дело Дрейфуса — заговор с целью осудить невиновного — прямо отразилось на рассказе о том, как целый город пал жертвой мести и собственной поголовной алчности. Но образ общества — даже такого микрокосма, как Гедлиберг, — все ниже соскальзывающего (житель за жителем) в пропасть этической извращенности, не так уж далек от портрета Европы, переживавшей эпидемию большой общественной лжи. Главенствующая тема «Человека, который совратил Гедлиберг» — именно распространение моральной заразы; а кроме того, фарисейство, сознание своей безгрешности, насквозь ложное.

Гедлибергская ложь заключается в том, что люди убеждены в своей честности; город оградил себя от моральной порчи, внушая «понятия о честности даже младенцам в колыбели», убрав с пути подрастающего поколения все соблазны, «чтобы честность молодых людей могла окрепнуть, закалиться и войти в их плоть и кровь»[34]. Однако отсутствие соблазнов — это всего лишь отсутствие случаев испытать свою праведность, и когда искушение наконец возникает в городе, ни один житель, несмотря на строгое воспитание, не может перед ним устоять. Бесчестная жажда денег охватывает город, сперва — почтенную пожилую чету, затем — девятнадцать «наименитейших» семей. История архетипическая, нечего и говорить: дьявол искушает как будто бы чистых, но оказывается, им свойственны те же изъяны, что и рядовому человеческому экземпляру. Фаустовская сделка: невинность в обмен на золото.

Первое чтение «Человека, который совратил Гедлиберг» — т. е. первое чтение сегодня, спустя век после того, как он написан, — разочаровывает: уж больно знакомый сюжет. Не в том дело, что знакомство вредит искусству — чаще оно обостряет восприятие. Один раз встретившись с «Гамлетом», глубже погружаешься в него во второй и в третий раз; то же самое и с «Иолантой». Но на «Гамлета» или «Иоланту» мы идем не ради фабулы. В последние несколько десятилетий Гедлиберг как аватара разложившегося города возникал в рассказах Шерли Джексон («Лотерея») и И. Б. Зингера («Господин из Кракова»), в леденящей драме Фридриха Дюрренматта «Визит старой дамы». И не только в литературе: за сто лет с тех пор, как Марк Твен придумал Гедлиберг, размножившиеся адаптации сюжета (на радио, в кино, телевизионные и видео) высыпали на нас десятки гедлибергов и ознакомили нас (и укрепили, конечно) с тем, как коварная личность исподволь разлагает идиллический город. Для нас Гедлиберг — скорее кинематографическое клише, затасканное до пародийности, и нам некуда деться от запоздалости (если воспользоваться критическим термином, вошедшим в обиход с легкой руки Гарольда Блума)[35].

Но все это относится к первому чтению, когда на первый план выступают очертания самого сюжета. За узнаваемой фаустовской схемой — два оригинальных аспекта. Первый — личность искусителя. Гедлибергу, рассказывают нам, «однажды не посчастливилось: он обидел одного проезжего… по натуре своей этот человек был зол и мстителен».

«Проведя весь следующий год в странствиях, он не забыл нанесенного ему оскорбления и каждую свободную минуту думал о том, как бы отплатить своим обидчикам. Много планов рождалось у него в голове, и все они были неплохи. Не хватало им только одного — широты масштаба. Самый скромный из них мог бы сгубить не один десяток человек, но мститель старался придумать такой план, который охватил бы весь Гедлиберг так, чтобы никто из жителей города не избежал общей участи. И вот наконец на ум ему пришла блестящая идея. Он ухватился за нее, загоревшись злобным торжеством…»

Больше ничего мы не знаем об оскорбленном чужаке и больше ничего не узнаем. (Тут иллюстратор изобразил злорадную личность в пальто, цилиндре и галстуке, потирающую руки и зацепившую ноги за ножки стула. Уши, нос и подбородок выразительно заострены, и почти ждешь, что из-за стула выглянет заостренный хвост.) Ни о характере обиды, ни о конкретном обидчике не сказано ни слова. Это заставляет думать о демиурге, ненавидящем человеческий род просто за его независимое существование, тем более когда существование это облагорожено моральным усилием; дьяволу не надобно никаких мотивов. Могучий владыка большого и густо населенного царства, он не нуждается в мести. Первое и последнее побуждение демиурга определяется его ненасытностью: увеличить свое царство, залучить все больше и больше душ. Месть — очевидно, человеческая черта, не дьявола; поэтому мы можем заключить, что «проезжий» по природе не отличается от граждан Гедлиберга, что мстительный чужеземец и честный туземец в потенции и в итоге ситуации идентичны.

В самом деле, под конец, когда Гедлиберг полностью совращен, нет никакого смысла выбирать между мстительным замыслом каверзника и алчными мечтами горожан, замысливших разбогатеть с помощью лжи. Состязается не дьявол с человеком, а человек с человеком. И это не столько состязание, сколько слияние. Другими словами, нам, возможно, дают понять, что все граждане Гедлиберга — «проезжие», чужаки — чужие самим себе. Они считали себя чем-то одним — чистыми сердцем, закаленными и забронированными честностью, а выясняют, что они совсем другое: подверженные порче, падшие, полностью разоблаченные.

Так совратитель Гедлиберга не дьявол? А если нет, тогда и фаустовской схемы нет? А вместо нее — словесный эквивалент оптической иллюзии, когда видишь отчетливо и ясно две разные фигуры, но не в один и тот же момент? Почти каждому случалось видеть ускользающую вазу, которая вдруг показывается в виде пары силуэтов, и тут же человеческие профили необъяснимо исчезают, а на их месте оказывается ваза. Не на таком же ли эффекте основан замысел твеновского рассказа? Что контуры развратителя неотделимы от контуров развращенных, что они суть одно — нерасторжимо и жутко слиты, — но нашему взгляду не дано ухватить их одновременно? Гораздо более тонкая выдумка, чем фаустовский каркас, на котором, как было принято думать, строится рассказ Марка Твена.

С другой стороны, искуситель Гедлиберга (независимо от того, замыслен он как мефистофельская фигура или нет) обладает еще одной отличительной чертой — мы легко ее улавливаем, и это вторая оригинальная особенность рассказа. Чужак получает удовольствие от манипуляции словами: соискатель богатства должен воспроизвести определенные фразы, воспроизвести точно, до буквы. Мешок оставлен в доме четы Ричардсов, и к нему приложено объяснительное письмо. Письмо отнюдь не короткое, у него свой сюжет, траектория, устремленная к кульминации; оно обещает не меньше, чем зачин сказки. Согласно письму, в мешке «лежат золотые монеты общим весом в сто шестьдесят фунтов четыре унции». Он должен быть отдан неизвестному жителю Гедлиберга в благодарность за одну услугу. Даритель когда-то был игроком, но исправился после того, как неведомый горожанин дал ему двадцать долларов и сказал нечто, спасшее «остатки моей добродетели». Личность этого человека, говорится в письме (а мы с самого начала узнали, что все в нем сказанное — вымысел), «вы установите по тем словам, с которыми он обратился ко мне. Я убежден, что они сохранились у него в памяти».

Таким образом, это повествование закручено вокруг набора слов — фиктивных, выдуманных слов. Сюжет стремительно развивается, все усложняясь, громоздя анекдот на анекдот, и вскоре становится ясно, что «Человек, который совратил Гедлиберг» — не столько о золоте, сколько о языке. Фраза почти «правильная» сочтена мошеннической; в результате все варианты неведомого напутствия оказываются ложными, подрывают репутацию города и разоблачают его бесчестность. А в конце концов и звонкая монета превращается в слова в виде надписей на чеках. Это сам язык, пусть ставший объектом комедии, предъявлен как опасность, как проводник алчности, позора, греха и смехотворной суетности.

И это, возможно, возвращает нас к дьяволу. Почему бы и нет? Дьявол и его обиталище занимали Марка Твена с ранних лет творчества и до конца, и дьявол — определенно герой «Таинственного незнакомца» (повести, тоже начатой в Вене), где он появляется под именем Траума (что на немецком означает «Сон» или «Мечта»). Сатана горазд на выдумки, но выдумки его — человеческие кошмары, и поэзия его разрушительна. С его точки зрения (и кто отделит ее от метафизического смеха Марка Твена?), дьявол — писатель, а совратитель Гедлиберга — бездушная личность, понимающая, что слова могут нести больше ужаса и рождать больше злорадства, чем желанный мешок с сокровищем, даже в спасительном свете комедии.

Коль скоро мы вернулись к дьяволу и его обиталищу, мы возвращаемся также и к Вене. Ближе к концу 1897 года Марк Твен послал в журнал «Харперс» четыре корреспонденции под намеренно расплывчатым названием «Беспокойное время в Вене». Речь в них шла о сессиях парламента Габсбургской империи, называвшейся тогда Австро-Венгрией. Австро-Венгрия состояла из девятнадцати национальных анклавов; она просуществовала в таком составе пятьдесят один год и распалась после первой мировой войны. Парламент находился в Вене, заседания велись на немецком языке (официальном языке империи), и в изображении Марка Твена он предстает как разношерстный Гедлиберг, не просто зараженный алчностью, а впавший в состояние хаоса и распри. Граждане Гедлиберга именуются единообразно Ричардсами, Берджесами, Гудсонами, Уилсонами и Билсонами, при этом их интересы так антагонистичны, как будто у них нет ничего общего. В австрийском парламенте ничего общего заведомо нет: родные языки членов — польский, чешский, румынский, венгерский, итальянский, немецкий и т. д. и пестрота фамилий соответствует лоскутности империи. В декабре 1897 года предмет разногласий — язык. Чехи требуют, чтобы официальным языком Богемии был признан чешский вместо немецкого; правительство (т. е. партия большинства) согласно. Но немецкоговорящие австрийцы — они составляют всего четверть населения страны — возмущены и решительно не позволяют властям заняться какими-либо другими делами — включая Ausgleich, договор о конфедерации Австрии и Венгрии, который должен был пересматриваться каждые десять лет, — пока в Богемии не восстановят главенство немецкого языка.

Аналогия с Гедлибергом не случайна. И здесь коренной вопрос — о языке. В Гедлиберге девятнадцать именитых семей — участники позорной возни; в австрийском парламенте — представители девятнадцати народов. И точно так же, как состязаются с яростью именитые граждане Гедлиберга, так же сражаются австрийские парламентарии. «Вообще говоря, все народы империи ненавидят власть, — но они ненавидят и друг друга, увлеченно и горячо; никакие два не способны объединиться; если один хочет возвыситься, то возвышается в одиночку». И если мы можем разглядеть в Гедлиберге распадающуюся Австро-Венгрию 1890-х, то, конечно, разглядим и распад Югославии в 1990-х. Гедлиберг может быть символом имперского парламента в Вене за семнадцать лет до выстрела в Сараево в 1914 году, и тем более в нем можно усмотреть предзнаменование Сараево конца двадцатого века.

Есть, однако, разница — разница в репортажах, твеновских о Вене и современных из Боснии, и она не совсем такая, как можно было бы ожидать. В факсимильном томе — две столетней давности фотографии. На одной — парламент снаружи, на другой — буйная сцена внутри. Здания парламента вытянулись, кажется, на три или четыре квартала, величественные, как императорские дворцы. Интерьер же — «обшитый панелями просторный зал с легкими желобчатыми колоннами необычайного изящества и благородства, мягко и холодно освещенными электричеством» — заполнен толпой ожесточившихся крикунов, и многие из них колотят по своим столам досками. Фотографии, естественно, статичны и безмолвны, и в том, что касается передачи новостей, мы, возможно, склонны ощущать свое техническое превосходство над поколением, которое вынуждено было обходиться без CNN, Court TV и текстов Питера Арнетта[36]. У Вены 1897 года был только Марк Твен, но воображение подсказывает нам, какой из способов передачи информации действеннее. Какой репортер при поддержке «блестящей работы оператора» может дать такой проницательный портрет польского министра-президента в парламенте?

«Это седой, высокий, стройный человек с бледным длинным лицом, которое в моменты покоя напоминает посмертную маску, но стоит ему оживиться, как его морщит подвижная, беспокойная улыбка; она меняет выражение, и за ней нелегко уследить — набожная, просящая, умоляющая улыбка; когда она возникает, открывается рот, послушные губы сминаются, расправляются и снова сминаются, с убеждающим, приветливым, кротким выражением, на миг открывая обилие зубов, и тогда священническое вдруг исчезает, в абрисе улыбки проступает светское, политичное и сатанинское».

Что до остальных участников ассамблеи, они «религиозные люди, они серьезны, искренни, преданы своему делу и ненавидят евреев».

Корреспонденции Марка Твена приходили в Нью-Йорк, не подвергаясь вмешательству. Над имперской прессой тяготела вязкая и капризная цензура, так что читатели «Харперса», возможно, были лучше осведомлены о деградации якобы демократического парламента, чем граждане Австрии и остальных восемнадцати равноправных провинций. Тактика оппозиции — т. е. германцев, не желавших предоставить чехам право на их собственный язык, — поначалу была пристойной, парламентской по форме, когда героический депутат занимался обструкцией, не переставая говорить двенадцать часов. Но при первых словах председательствующего декорум мгновенно отброшен, раздаются крики, стук длинных досок по столам, угрозы и ругань на редкость вульгарного свойства. (Заседают там князья, графы, бароны, священники, адвокаты, судьи, врачи, профессора, купцы, банкиры, а также — «выдающийся специалист по религии доктор Люгер, бургомистр Вены».) В тоне этих словоизвержений слышится что-то до жути знакомое, как будто записи венских звуков 1938 года переброшены в прошлое, на сорок лет назад. «Германцы Австрии не сдадутся и не умрут!» «Прискорбно, что такой человек [он согласен придать чешскому языку официальный статус] — в числе руководителей германского народа, он позорит имя немцев». «И эти бессовестные создания возглавляют Германскую народную партию!» «Ты еврей, вот ты кто!» «Я скорее сниму шляпу перед евреем!» «Еврейский лизоблюд! Мы десять лет сражались с евреями, а вы помогаете им опять захватить власть. Сколько вам заплатили?» «Ты, Иуда!» «Шмуль-Лейб Коган! Шмуль-Лейб Коган!»

Но так может создаться несколько однобокое представление о дискуссии. Обзывать оппонентов евреями — возможно, самое грубое оскорбление в арсенале этих князей, графов, баронов, судей и т. д., но не самое изобретательное. Встречаются еще такие: «Рыцарь борделя!» «Восточногерманский мешок с требухой!» «Позорный вшивёнок!» «Трусливый пустобрех!» — наряду с более бледными эпитетами, такими, как «польский пес», «жалкая дворняга» и «Die Grossmutter auf dem Misthaufen erzeugt worden»[37] (которое Марк Твен отказался переводить с немецкого).

Короче говоря, парламентские беспорядки, которые вскоре перерастут в уличные беспорядки. В четвертом и последнем репортаже описывается прибытие сил правопорядка: «Теперь мы видим то, о чем еще пять веков будет рассказывать история: отряд загорелых, крепких мужчин в мундирах и касках двумя колоннами входит в зал заседаний — свободный парламент осквернен вторжением грубой силы!.. Они поднялись по ступеням на подиум, похватали неприкосновенных представителей народа и потащили, поволокли их вниз по ступеням и вон из зала».

«Память об этом, — заключает Марк Твен, отбросив едкость, — переживет все монархии, существующие ныне. Во всей истории свободных парламентов подобное случалось только трижды. И нынешнее займет впечатляющее место в ряду незабываемых мировых событий».

Он и прав и не прав. Не прав, потому что венский парламентский скандал в декабре 1897 года напрочь забыт; помнят о нем только специалисты-историки да читатели малоизвестной прозы Марка Твена. А прав потому, что это не только предвещает памятные венские бесчинства 1938 года, но и до сих пор бьет нам в нос их скверным ароматом, специфическим для двадцатого века. Тут не дежа вю, а его пророческая противоположность. Или, иначе говоря, двадцатилетний уличный дебошир марк-твеновской Вены легко превращается в шестидесятилетнего нациста, празднующего аншлюс в Вене.

Непосредственно за вводом милиции в парламент правительство «рухнуло с треском, раз или два на улицах буянил народ, три или четыре дня были большие беспорядки в Праге, после чего там ввели военное положение. Евреев [по большей части они были немецкоговорящими] и немцев травили и грабили, их дома разрушали; в других городах Богемии тоже шли бесчинства — иногда бесчинствовали немцы, в других случаях — чехи, но и там и там доставалось еврею, независимо от того, на чьей он был стороне».

Все это творилось в то время, когда в Европе кипели страсти вокруг Дрейфуса. Марк Твен жил, если можно так выразиться, над самым костром и не мог не заметить, как дают жару евреям. В результате через несколько месяцев после парламентских репортажей, в марте 1898 года, он напечатал в «Харперсе» своего рода продолжение «Беспокойного времени в Вене» — статью «Касательно евреев». Отчасти полемика, отчасти укор, отчасти внутренне противоречивый панегирик, статья эта была продиктована благородными побуждениями, но получилась глупой и вредной для подзащитных. Лондонская «Джуиш кроникл», к примеру, откликнулась на нее так: «Про всех этих защитников мы можем сказать только: „Упаси нас, небо, от наших друзей“». (В Соединенных Штатах в 1930-х годах пронацистские группы и другие антисемиты ухватились за отдельные фрагменты статьи, чтобы подкрепить всеамериканской подписью свои усилия, направленные на разжигание ненависти.)

Марку Твену было известно, что поклонники еврейского классика Шолом-Алейхема называют его «еврейским Марком Твеном». С Твеном его роднит горьковатый юмор и глубокий гуманизм. Он изображал нищую жизнь еврейских местечек так же верно и прочувствованно, как Марк Твен — жизнь провинциальных городков на американском юге. Оба были больше известны под своими псевдонимами, чем под настоящими именами; оба отстаивали свободу угнетенных; обоих жадно читали простые люди, «народ», и оба были беспрецедентно популярными литературными героями. Шолом-Алейхем наверняка читал Марка Твена (возможно, в немецких переводах), но Твен вряд ли читал Шолом-Алейхема. Имей он хотя бы отдаленное представление о социальном содержании прозы Шолом-Алейхема, статья «Касательно евреев» обошлась бы без одной очень существенной побасенки. Чтобы избежать ее и увидеть реальное и типичное положение массы местечковых евреев Европы, Марку Твену надо было только оглянуться на еврейское население у себя под боком — в австро-венгерской Галиции. Но вместо этого он оглядывался на старые враждебные мифы.

Да, «Касательно евреев» помнят (главным образом, вероятно, те, кто статьи не читал) как очаровательно филосемитское произведение. Это мнение подкрепляет единственная — и знаменитая — острота: «Мне достаточно знать, что человек принадлежит к людскому роду — хуже этого о нем сказать нечего». Мы можем верить Марку Твену — и верим, — когда он заявляет, что в своих книгах ни разу «не отозвался невежливо» о евреях, поскольку «не имеет к этому склонности».

До определенного момента склонности действительно нет, и тому есть много подтверждений. Любопытный научно-фантастический очерк под названием «Из „Лондонской таймс“ за 1904 год» написан примерно в то же время, что и «Касательно евреев». В нем «изобретен» «телеэлектрофоноскоп» — телевидение, а по существу очерк высмеивает «французское правосудие», зарекомендовавшее себя наказанием невиновного Дрейфуса, и если язвительная сатира может быть восхитительной, то это как раз такой случай.

Склонность не наблюдается и в других, менее политических высказываниях. Еврейская отзывчивость, еврейская щедрость, ответственность — все это признается — пока что. Факты, утверждает Марк Твен, «все говорят в пользу того, что еврей — хороший и законопослушный гражданин. В сумме они подтверждают, что он спокоен, миролюбив, усерден, не склонен к тяжким преступлениям и разного рода жестокостям, что он похвальный семьянин, что он не обременяет благотворительные учреждения, что он не попрошайка, что в доброжелательности ему нет равных. Это существеннейшие качества хорошего гражданина».

За этим следует еще одна похвала: еврей честен. Доказательство этого: «основа успешного бизнеса — честность; бизнес не может процветать, если участники его не доверяют друг другу». Кто не согласится с этим обобщением? Добавим к словам о еврейской честности шутку о «еврейских мозгах» в письме американскому другу из Вены в 1897 году: «Разница между мозгами среднего христианина и среднего еврея <…> приблизительно такая же, как между мозгами головастика и архиепископа». Мы можем посмеяться шутке, но пусть это будет смех с оглядкой: за евреем, говорится далее в статье, «закрепилась репутация человека, склонного к разнообразным формам мелкого обмана <…> к заключению хитрых контрактов с лазейкой для себя и безвыходных для партнера, для ловких уверток, обеспечивающих ему неуязвимость в соответствии с буквой закона, когда суд и присяжные прекрасно понимают, что нарушен дух его». Ничего из этого Марк Твен не опровергает. Вот такой у него честный еврейский бизнесмен. И такая похвала «еврейским мозгам», которая приводит нас прямиком к «хитрым контрактам», к «ловким уверткам» и старинному-старинному христианскому представлению, что иудаизм озабочен «буквой», а не «духом».

Однако главный двигатель статьи — тезис более широкого свойства. «Во всех странах, — говорит Марк Твен, — с глубокой древности еврея упорно и неукротимо ненавидели и часто преследовали». С глубокой древности? Если так, то почему? Не потому, что еврея две тысячи лет винят в распятии Христа, «причина этого более древняя» и заключается в предполагаемых экономических талантах еврея. Теология тут ни при чем — во всяком случае, теология Евангелий, апостола Павла и Августина. Значит, оставим в покое распятие, проникнем еще глубже за завесу, в туман еще более древней истории, и возложим вину на Йосефа в Египте — прислужника Йосефа, «который отобрал у народа все деньги, до последнего гроша». Вот он, образец «еврея»! «Я убежден, — настаивает Марк Твен, — что в преследовании еврея религиозные предрассудки не играют большой роли». А вот в чем усматривает он корень проблемы:

«Нет, еврей — стяжатель; в добывании денег он является очень серьезным препятствием для своих менее способных соседей, преследующих ту же цель… В оценке мирских благ еврей не поверхностен, а глубок. Издревле наделенный мудростью, он на заре времен осознал, что одни люди ищут высокого положения, другие поклоняются героям, третьи поклоняются власти, четвертые — Богу, и по поводу этих идеалов спорят и не могут прийти к согласию, — но все они поклоняются деньгам. Поэтому задачей и целью своей жизни он сделал приобретение их. Этим он занимался в Египте тридцать шесть столетий назад; этим занимался в Риме… и занимается по сей день. Обходится это ему дорого; его успех сделал весь род человеческий его врагом, но это окупилось, потому что он вызывает зависть, а она — единственное, за что человек готов продать и душу, и тело».

Читая приведенное выше, невольно думаешь, что оно чудесно прошло бы в австрийском парламенте 1897 года, не говоря уже о венских улицах. Это смешно до слез. Марк Твен писал о евреях-стяжателях в то время, когда бедные евреи набивались в каюты четвертого класса и сотнями тысяч уплывали за океан — бежали от экономической безнадежности; когда жалчайшая нужда была уделом большинства евреев, когда в еврейской литературе, в еврейском фольклоре и еврейском юморе «бедный» было синонимом «еврея». Тут является Марк Твен и сообщает, что «коммерческая важность еврея находится в вопиющей диспропорции с его численностью». Он мог бы принять во внимание горькие свидетельства евреев Шолом-Алейхема, или лишения галицийских евреев, можно сказать, под боком у Вены, или невзгоды российских евреев, запертых за чертой оседлости. Или у себя на родине присмотреться к реальному положению тех мелких лавочников, чьи фамилии он видел на вывесках (всех этих Эдельштейнов, Блюменталей, Розенцвейгов), отмечая при этом, что «коммерческая важность» означает железные дороги, банки, шахты, страховое дело, сталь, судоходство, недвижимость и т. д. и т. п. — отрасли экономики, где ему трудно было бы найти хоть одного еврея-хозяина.

Как бывает, он не принял во внимание почти ничего из этого и, откинув теологию, некритически принял старинное теологическое измышление: через тридцать иудиных сребреников идею особого еврейского сродства с деньгами — миф о богатом еврее, еврее-ростовщике. Само использование родового термина «еврей» предполагает клеймо. И выясняется, что в сердце этого эссе, считающегося «филосемитским», — старые мифы, вытащенные на обозрение американцам. Марк Твен сказал, что у него нет склонности к клевете. Было бы неправильно игнорировать это заявление; но, вероятно, справедливее было бы предположить, что он не был склонен и не имел навыка проявлять осторожность в суждениях. Он ничего не знал о еврейской литературе и законности, о громадной интеллектуальной традиции комментирования Библии; он воспринял историю Йосефа примитивно, как воинственный деревенский атеист, и использовал для экономического обвинения точно так же, как распятие использовалось для религиозного.

Тем не менее он был способен отказаться от измышлений, если кто-то помог ему обнаружить правду. Еврея, писал он, «обвиняют в непатриотизме, в нежелании нести воинскую службу». «Вы питаетесь этой страной, но не хотите за нее сражаться», — и предлагает делом опровергнуть это обвинение. Однако к статье приложен удивительный постскриптум «Еврей как солдат», где на примерах американской революции, войны (за независимость) 1812 года, войны с Мексикой и особенно Гражданской войны рассказывается о «верности» и «воинской доблести» евреев. Замечательно тут не само опровержение вымыслов, а принцип, извлеченный из него: «Недопустимо подкреплять предположения ходячими сентенциями». Именно этим, несмотря на противоположную задачу, характеризуется в целом статья «Касательно евреев» — ходячими сентенциями, подкрепляющими предположения. Достаточно сравнить ее с «Современными погромщиками», очерком из книги Джордж Элиот «Впечатления Теофраста Такого-то», опубликованной за двадцать лет до ходячих сентенций Марка Твена, и станет ясно, насколько содержательнее может быть очерк о евреях, посвященный тем же вопросам, на которые отвечал Марк Твен.

Двадцатимесячное пребывание Марка Твена в Вене было одним из самых плодотворных периодов в его писательской биографии. Пятнадцать коротких произведений, включенных в книгу 1900 года «Человек, который совратил Гедлиберг и другие рассказы и очерки», — лишь часть написанного в этот период, но они демонстрируют весь арсенал его искусства: лихую полемику, презрительную иронию, умный смех, разящее остроумие, грубоватый деревенский юмор, яростное отчаяние, скрытую издевку, удовольствие от болтовни и небылиц, жадный интерес к земному, блестящие языковые вылазки — иногда с разведывательно-разрушительной целью, иногда, чтобы показать свое изумление или восторг перед великолепием людских странностей; чаще всего ради ненадежной силы рассказа. Ничего чрезмерно тривиального, ничего чересчур глубокомысленного. И часто тривиальное с глубокомысленным перемешаны, как в Гедлиберге, где воспроизведение дюжины заученных слов обнажает залежи обмана. Или даже в шутливой заметке «Мои мальчишеские мечты», где он дразнит таких знаменитостей, как Уильям Дин Хоуэлс[38] и Джон Хэй (Государственный секретарь в 1898 году), тем, что они не осуществили свои детские мечты: первый — стать аукционистом, второй — помощником капитана на пароходе, притом что обе мечты — смешная выдумка Твена. Но и этот игривый набросок начинается с горького упоминания об униженном Дрейфусе.

В прозе Марка Твена нельзя долго полагаться на «шутливость» — то, что начинается с озорного прищура или с джокондовской полуулыбки, нередко заканчивается пророческим гневом. «Моя первая ложь и как я из нее выпутался» начинается с подмигивания, с булавки в пеленке, но настоящая тема статьи: равнодушие к несправедливости — «молчаливого согласия в том, будто ничего не происходит такого, что вызывало бы беспокойство или заслуживало интереса гуманных и разумных людей»[39]. От рабовладения до Дрейфуса скачок всего в один абзац: «С самого начала дела Дрейфуса и вплоть до его завершения вся Франция <…> была окутана густой пеленой лжи, молчаливого утверждения, что никто не совершает несправедливости по отношению к затравленному и ни в чем не повинному человеку». А от Дрейфуса далеко ли до «молчаливой Национальной Лжи», «опоры и пособницы всех тираний, всех обманов, всяческого неравенства и несправедливости»? Надо быть настороже, когда тема Марка Твена кажется до крайности простой или безобидной: не успеешь оглянуться, как тебя обдаст жаром морального негодования.

Зарисовки, притчи, диатрибы. За восемь месяцев до своей смерти в 1910 году он признавался: «Я полон злобы, злобность переполняет меня». За двадцать один год до этого в письме Хоуэлсу он писал, что ему нужно «перо, разогретое в адском огне». Однако в этом томе остальные произведения повествуют — более или менее кротко — о художниках, которых не хотят знать при жизни и возносят только после смерти («Жив он или умер?»), о спутнике в поездке по железной дороге, ведущем непреклонную борьбу с любым непорядком («Путешествие с реформатором»), об известном изобретателе, которому правительство приказывает преподавать в начальной школе («Австрийский Эдисон снова отправлен в школу»). Но это еще не всё — есть вполне жизнерадостные рассказы и очерки. В «Частной истории рассказа „Прыгающая лягушка“» Марк Твен не только приводит якобы древнегреческую версию байки, но и собственный буквальный перевод французского перевода рассказа (выдуманного и нелепого). «Как рассказывать историю» напомнит читателю о страшных ночных рассказах в летнем лагере, а «Роман эскимосской девушки» — непринужденно комическая лекция об относительной природе богатства — вряд ли была бы благосклонно принята в нынешней политкорректной аудитории. В «Сценической игре» сравнивается серьезная драма в Вене с фривольными выдержками из нью-йоркского театрального объявления от 7 мая 1898 года. Бродвей (несмотря на технический прогресс) оказывается ничуть не более значительным и утонченным. «Лечение аппетита», где голодание представлено как залог здоровья, — причудливое сочинение, отразившее веру Марка Твена в пользу воздержания от пищи. Здесь шутки грубые и жестокие, с тевтонским душком легкого садизма. Но самый волнующий — и самый поразительный в этом томе — очерк из реальной жизни «Мой дебют как литературной персоны» о настоящем голоде, в море, в шлюпке, после кораблекрушения. Марк Твен скромно обозначил его как журналистский материал, но по силе, страсти, выразительности и напряжению это один из его шедевров.

Все эти произведения — иные легковесные, как скетчи, иные серьезные и глубокие, как романы, — написаны или начаты в Вене, мировой столице, обуреваемой ранним модернизмом, насыщенной музыкой и театром, населенной гигантами культуры (назовем хотя бы Зигмунда Фрейда и Теодора Герцля), чье влияние до сих пор ощущает мир, управляемой негодяями (двое из них были кумирами Гитлера), а иногда — толпой; в обществе, блестящем до крикливости, высоко цивилизованном, цветущем, но также и бесстыдном, грубом. Отчасти — рай, отчасти — обиталище дьявола. Странный фон для писателя, выросшего в Ганнибале, штат Миссури. Но в Вене Марк Твен был близок к пику того, что он назвал «злобностью», и Вена подвернулась кстати.

Вместе с Дрейфусом в Париже она дала ему перо, разогретое в адском огне.

Исаак Бабель и вопрос идентичности

Пер. В. Голышева

Идентичность, по крайней мере, готова требовать вопросов.

Леон Визелтир[40]

За год до того, как рассыпался Советский Союз, мне позвонила из Москвы мать С., моя двоюродная сестра, чье существование до сих пор было смутной легендой. «Спаси мою дочь!» — кричала она с интонациями, которые звучали, наверное, уже не первое тысячелетие. Поэтому, когда С. прилетела в Нью-Йорк, я ожидала увидеть перепуганную беженку, спасающуюся от невыносимого давления народного антисемитизма: в то время пресса была полна мрачных сообщений об этом. Месяцами, готовя ее спасение, я металась по учреждениям — выясняла, как добиться для нее политического убежища.

Но когда С. наконец появилась, в черных колготах, мини-юбке, с карминными губами, стало ясно, что все это ее совершенно не волновало. Она не хотела, чтобы ее спасали. Она хотела американских каникул, свежих бойфрендов и кожаное пальто. Она привезла с собой основательный набор косметики и огромную хрустящую пластиковую сумку, набитую сотнями комсомольских значков с изображением мальчика Ленина. К ним она относилась презрительно: стоят копейки, сказала она, за все это отдала сущую ерунду. В течение двух недель С., прирожденная предпринимательница, завязала романтические отношения с красивым молодым администратором из соседнего магазина спорттоваров и под Рождество убедила его поставить ей стол в самом оживленном месте магазина. Она продавала значки с Лениным по три доллара штука, выручила за день три сотни и купила кожаное пальто.

Конечно, она была странным экземпляром. Ее английский был весьма своеобразен, ее зеленые глаза метали очаровательные насмешливые молнии, голос был глубокий, как у Греты Гарбо в «Ниночке», и до сих пор никто из нас не видел советского человека вблизи. Она думала, что телефон прослушивается. Она думала, что супермаркет — это выставка продовольственных товаров. Любая неисправность в доме — например, сломавшаяся лампа — вызывала у нее иронический хохоток: «Прямо как у нас!» Она решительно не была атеисткой, она тяготела к оккультному; верила, что Бог может говорить с тобой во сне (у нее был сонник, в котором то и дело возникал Христос), обожала церкви Старой Руси и сокрушалась об их разрушении большевиками. Об оживлении антисемитизма молчала — это была территория ее матери. В Москве ее друг Геннадий подцепил ее в метро — потому что она еврейка. И спешно хотел на ней жениться: «Хочет уехать из Союза», — объяснила она.

В России она была спортивным врачом, разъезжала с советскими командами — грубоватыми парнями из простых семей, ежедневно проверяя их мочу на стероиды. (Убедиться, что с ними не переборщили?) Она заявила, что Горбачева все ненавидят — только легковерные американцы любят его, а сам он балабол, как и все остальные. Одна моя исторически мыслящая подруга задала ей серьезный вопрос в духе старомодного либерального идеализма: «Все мы, конечно, знаем о сталинских эксцессах, — сказала она, — но что вы скажете о начале? Разве вначале коммунизм не был прекрасной надеждой?» С. разразилась своим обычным циничным смехом, она сочла мою подругу безнадежно глупой. «Коммунизм! — фыркнула она. — Какой коммунизм? Наивная! Сказка — всегда! Никакого коммунизма, никогда! Наивная!»

И, бросив пятерых чистопородных американских бойфрендов с разбитыми сердцами, она (в кожаном пальто) вернулась в Москву. За Геннадия она не вышла. Ее мать эмигрировала в Израиль. Последнее, что я услышала об С., — она занималась бизнесом на Сахалине, покупала и продавала — как ископаемые — поддельные мамонтовы бивни.

Итак, все кончилось — «Великий эксперимент», как называли его прежние мужественные голоса, — и С. была и симптомом, и доказательством того, насколько бесповоротно это кончилось. Она представляет собой последнюю потугу Советского Союза — рождение законченного Нового Советского Человека, полностью развившегося из зародыша. Если есть тут аксиома, то такая: идеализм, введенный в каналы утопии, породит цинизм, такой всеобъемлющий, что каждое проявление жизни — молодость, искусство, работа, любовь, самоанализ — будет им запятнано. С., с которой я недолго общалась, не доверяла ничему; в ее мире доверять было нечему. Изначальная коммунистическая сказка навела морок: родовое проклятие Бабы-яги.

В колледже я прочла «Коммунистический манифест» — завораживающий псалом. Надо было бы прочесть и «Конармию» Исаака Бабеля — для коррекции, в качестве сопроводительного текста. Или противоядия. «Но что вы скажете о начале?» — спросила моя подруга. С. ответила лучше любого историка, но никто не ответит страшнее, чем Исаак Бабель. Если С. — последнее поколение Новых Советских Людей, то он — первое, начальная материализация «Манифеста».

В том, что Бабель приветствовал падение царизма, нет ничего противоестественного. Он был одесский еврей, сын просвещенных родителей, жаждавший европейского образования, на него распространялась царистская квота, препятствовавшая поступлению евреев в университеты; Бабелю, в частности, — в Одесский университет. Молодым писателем, чтобы быть поближе к Горькому, своему литературному кумиру, он с риском для себя отправился в Петербург, город за чертой оседлости, где не дозволялось жить евреям. Какой еврей не радовался бы крушению режима, который еще недавно, в 1911 году, судил Менделя Бейлиса за вымышленное ритуальное убийство мальчика?[41] Какой еврей в эпоху санкционированных государством погромов не обратился бы с облегчением к силам, обещавшим свергнуть угнетателей? Примкнув к большевикам, Бабель, возможно, был ревностнее многих, но не подвержен аберрациям. Если приходилось выбирать между царем и большевиками, какой еврей выбрал бы царя? (Третий вариант, который предпочли десятки тысяч, был бегство в Америку.) Но если человек решил связать свою судьбу с революцией, какой еврей захотел бы примкнуть к казакам?

В 1920 году Бабель примкнул к казачьему войску. Шел третий год гражданской войны — революционеров, красных, с монархистами, белыми; Бабелю было двадцать шесть лет. Он был не новичок в армии. За два года до этого[42], во время первой мировой войны, он пошел добровольцем в царскую армию, попал на румынский фронт и заразился там малярией. В 1919 году он с Красной Армией защищал Петроград от наступавших белогвардейцев. А в 1920-м поступил в советское телеграфное агентство РОСТА в качестве военного корреспондента газеты «Красный кавалерист». Польша, недавно ставшая независимой, наступала на восток, пытаясь восстановить границы XVIII века; большевики перешли в контрнаступление под жаркими лозунгами коммунистической свободы для польских рабочих и крестьян. Внешне в польско-советской войне территориальный интерес противостоял идеологии; на самом деле целью обеих сторон был захват нищих деревень и городов и их несчастного населения. Хотя мировая война закончилась, Антанта, страшась распространения коммунизма, помогала Польше вооружением и добровольцами. (В конце концов поляки одержали верх, большевики отступили, причем и те и другие по ходу дела грабили местное население.)

В эпоху воздушных боев Бабель был приписан к Первой конной армии, казацкому соединению под командованием Семена Буденного. Образ казаков — сверкающие сабли, топот копыт — был неразрывно связан с царской властью, но вопреки этому Первая конная была большевистской. Южным фронтом командовал член Реввоенсовета Сталин[43], и Буденный был заодно со Сталиным. Таким образом, Бабель оказался в рядах людей, по видимости сочувствующих марксистской доктрине; однако красные казаки были такими же, как белые: буйные всадники, в большинстве неграмотные, грубые, чуждые всяких абстрактных идей, и главными их интересами были кони да как без помех пограбить и утолить голод и похоть. «Это не марксистская революция, — писал в дневнике Бабель, — это казацкий бунт». Стычки русских и польских кавалеристов в балках, когда над головами носятся самолеты, — зрелище не более причудливое, чем Бабель — писатель, который уже публиковал рассказы, высоко оцененные Горьким, — спящий в грязи среди казаков.

Лайонел Триллинг[44] в своем весьма тонком (но фактологически не везде точном) предисловии к сборнику рассказов Бабеля 1955 года — куда вошла и «Конармия» — пишет об анекдотичной ситуации, когда еврей служит в казачьем полку. Анекдотичной, по словам Триллинга, потому что «казак традиционно считался врагом, еврей страшился его и ненавидел… В самой основе существование казака было антитезой существованию еврея. Еврей рассматривал себя как существо интеллектуальное, мирное, гуманное. Казак же для него — физическая сила, воинственность, ограниченность, невоспитанность — естественный и безотказный инструмент угнетения».

Однако Триллинг предлагает другой, более обаятельный портрет казака, называя его толстовским: «Он был человеком, еще не скованным цивилизацией, прямым, непосредственным, резким. Человеком, на зависть простым, живущим физической жизнью, — движущимся стремительно и грациозно». Короче: «Благородным дикарем, как мы его себе представляем». И этот взгляд он приписывает Бабелю.

Но оказывается, пребывание Бабеля среди казаков было психологически более сложным, чем представлялось Триллингу, хотя и он сознавал, что их отношения должны быть достаточно сложными и неоднозначными. Во-первых, Триллинг ошибочно полагал, что Бабель служил в армии по интендантской части, т. е. реально был военнослужащим. Однако, как корреспондент новостного агентства (и волей-неволей пропагандист), он с самого начала находился в статусе постороннего — независимо от своей национальности. Он присутствовал там как журналист. Мало того, из-за отсутствия других источников Триллинг допустил принципиальную — и на удивление наивную — ошибку: он решил, что «автобиографические» рассказы на самом деле автобиографические.

Из рассказов Бабеля Триллинг заключил, что Бабель был «евреем гетто» и «в восьмилетием возрасте видел, как его отец стоял на коленях перед казачьим командиром». Он сопоставляет это (вымышленное) событие с размышлением Фрейда о том, как его отец «мирно воспринял оскорбление от человека, который сбил с него в грязь новую меховую шапку и крикнул: „С дороги, еврей!“» Мы можем сказать, предполагает Триллинг, что Бабель вступил в армию Буденного потому, что был свидетелем унижения отца перед конным казаком, который сказал: «Чем могу?» — и поднес к козырьку руку в замшевой лимонной перчатке, бесстрастно глядя на погромщиков, грабящих лавку Бабеля.

У Бабеля не было лавки. Эта сцена — капитан с его желтой перчаткой, еврей на коленях, погром — извлечена из рассказа Бабеля «Первая любовь». Триллинг подкрепил ее автобиографическим отрывком Бабеля, где он называет себя «сыном торговца-еврея». На самом же деле Бабель был сыном классового врага, он родился в состоятельной семье. Отец торговал сельскохозяйственными машинами и имел склад в деловом районе Одессы, где располагалось много импортно-экспортных фирм. В той же краткой автобиографии Бабель сообщает, что, поскольку у него не было права жительства в Петербурге, он скрывался «в погребе на Пушкинской улице у одного растерзанного, пьяного официанта». Это чистая выдумка: на самом деле он жил у почтенного инженера и его жены, с которыми состоял в переписке. Первая выдумка — для того, чтобы скрыть буржуазное происхождение в угоду коммунистической догме. Вторая — романтическое лицедейство.

Тем не менее юный Бабель и в самом деле был свидетелем погрома. Страдания евреев отнюдь не обошли его стороной, и — равным образом — обольстительные веяния современной Европы. Одесса была современной, кипучей, разноплеменной, космополитичной; сама широта ее способствовала определенной секулярности мышления и свободному мировоззрению. Еврейским детям приходилось изучать традиционные тексты и комментарии, но, кроме того, их отправляли учиться играть на скрипке. Бабель смолоду влюбился в Мопассана и Флобера и первые рассказы писал на бойком французском. На родном же русском языке он, не щадя себя, трудился, вырабатывая собственный стиль, — и довел его до блеска. Ко времени ареста в 1939 году Бабель так и не влился в ряды социалистических реалистов — говорят, в это время он переводил на русский язык Шолом-Алейхема.

Ввиду всех этих сложных переплетений замечание Триллинга о Бабеле как о «еврее гетто» представляется странным. Сам Триллинг охарактеризовал Одессу как «восточный Марсель или Неаполь» и отметил, что «в таких городах мигрирующее, гетерогенное население ослабляет силу закона и традиций и к добру, и к худу». Можно заподозрить, что культурные представления Триллинга (а возможно, и его душа) ограничены неким или-или: или открытость миру, или гетто; что, привязывая еврейскую ученость исключительно к гетто, он не мог помыслить ее совместимости с широкой и сложной цивилизацией. Это частичное затмение ума, мне кажется, и мешает Триллингу лучше понять Бабеля. Интеллектуал, овладевший основами раввинистической литературы, образованный еврей Бабель был не «евреем гетто», а евреем мира. И не «обоих миров», а большой и разноцветной вселенной человеческого опыта и мысли.

Все-таки в молодости Триллинг воспринимал мир жестко разделенным. В 1933 году, наткнувшись на одно письмо Хемингуэя, он записал в дневнике: «…сумасшедшее письмо, написанное в пьяном виде — разоблачительное, высокомерное, испуганное, тривиальное, нелепое; однако, читая его, я подумал, насколько прав этот человек по сравнению с „высокими умами“ моего университета, и что он произведет, и будет что-то значить для мира… что его жизнь, которую он может обнажить, не думая о достоинстве, анархическая и „ребяческая“, лучше любой иной подходит для его работы. И как далеко-далеко мне до того, чтобы стать писателем».

Триллинг завидовал, но и мечтать не мог о том, чтобы стать вариантом Хемингуэя: в одной руке винтовка, в другой перо, — чтобы еврею-интеллектуалу избрать полную физического напряжения жизнь. Тем более он не мог представить себе Бабеля-казака. Триллинг учитывал только ограничения еврейской жизни и упустил из виду очень важное: в глубочайших глубинах души каждого истового писателя прячется лицедей — непостоянный, многоликий, неугомонный и неутомимый. Триллинг видел только статику, а вернее, неизменный состав личности: либо ученость, либо отвага, только не вместе. Но Бабель сочинил себе персону настолько пластичную, что, поселившись у культурного человека, петербургского инженера, с удовольствием выдумал более закаленного Бабеля, обретающегося в подполье с «пьяным, растерзанным официантом». Пьяный официант был бы уже достаточно живописен, — а тут еще, ах, достоевская «растерзанность»!

Он обожал разыгрывать и мистифицировать людей, — писала о нем дочь Наталья после многолетних попыток постичь его характер. Она родилась в 1929 году и жила с матерью в Париже, куда часто, хотя и безалаберно наведывался Бабель. В 1935 году ему запретили выезжать за границу, и он больше не увидел жену и дочь. Когда Бабеля арестовали, Наталье было десять лет. В 1961 году она поехала искать следы отца в Москве, «где еще можно было встретиться с людьми, которые любили его и продолжали говорить о нем с ностальгией. Там, в тысячах миль от моего парижского дома, я сидела в его комнате, в его кресле, пила из его стакана и чувствовала себя совершенно сбитой с толку. В каком-то смысле я выследила его, но он все равно от меня ускользнул. Пустота осталась».

В прочувствованных мемуарах, опубликованных в 1964 году в советском литературном журнале, когда имя Бабеля вновь приобретало известность, писатель Георгий Мунблит, близко знавший Бабеля, писал о нем: «…этот лукавый, неверный, вечно от всех ускользающий, загадочный Бабель». Отчасти эта неуловимость объяснялась осторожностью в отношениях с бдительным режимом, но было здесь и острое удовольствие от скрытности, пряток самих по себе. В своей речи на собрании, посвященном Бабелю в 1964 году, Илья Эренбург — литературный Гудини, благополучно переживший все капризы сталинской политики, — говорил о том, что Бабель «любил окружать себя неизвестностью, что-то скрывать».

Там же другие писатели (уцелевшие в сталинских чистках) вспоминали о чудачествах Бабеля в эти опасные времена: Бабель — неустрашимый странник, фокусник, обманщик, иронист; безденежный, ускользающий, живущий на краю, в стороне от общей колеи, нищий, тянувшийся к парижским низам, барам, проституткам, таксистам, жокеям, — все это напоминает отчаянные эксперименты Оруэлла. Бабель наслаждался Вийоном и Киплингом, он с восторгом обнаружил, что Рембо тоже был «авантюристом». Живой и переменчивый, «он любил забавные мистификации, — вспоминал Лев Никулин[45], который учился с ним в одной школе. — <…> Я помнил мальчика в очках, в старенькой тужурке и помятой фуражке с зеленым околышем и гербом в виде жезла Меркурия».

Триллинг, писавший предисловие в 1955 году, разумеется, не имел доступа к этим материалам; как и Триллинг, мы все еще нуждаемся в основательной биографии Бабеля. Но даже из этих отрывочных свидетельств и беглых портретов видно, что присоединение Бабеля к казакам, если и нельзя его назвать неизбежным, то, по крайней мере, оно вполне объяснимо. А фрейдистское представление Триллинга об униженном ребенке из гетто далеко от истины. Ибо в случае Бабеля менора и бесстрашие не исключали друг друга. Он был человек в чем-то бесшабашный. И даже напрашивается вопрос: мог ли писатель, столь склонный к перевоплощениям, не надеть казачий мундир?

В рассказе «Сын рабби» из «Конармии» прояснено это соединение ученого интеллекта с физической храбростью. Илья, сын житомирского рабби, «последний принц», погиб в бою. Рассказчик складывает его рассыпавшееся имущество: «Здесь все было свалено вместе — мандаты агитатора и памятки еврейского поэта. Портреты Ленина и Маймонида лежали рядом. Узловатое железо ленинского черепа и тусклый шелк портретов Маймонида. Прядь женских волос была заложена в книжку постановлений Шестого съезда партии, и на полях коммунистических листовок теснились кривые строки древнееврейских стихов. Печальным и скупым дождем падали они на меня — страницы „Песни песней“ и революционные патроны».

Бабеля самого влекла широта и эластичность этого неожиданного сочетания. В нем не было для него загадки. Но если сын рабби был двойным патриотом — верным Богу Авраама, Ицхака и Яакова и верным мечте об улучшении России, — то Бабель склонялся и к теологическому, и (в скором времени) к политическому скептицизму. Его amor patrie[46] была любовь к родному русскому языку. До того как перед ним закрылась дверь сталинской тюрьмы в 1935 году, Бабель мог свободно уехать навсегда во Францию, к жене и дочери. Но при том, как он наслаждался французской литературой и языком, разлуку с родным русским он не мог вынести. Семью можно сменить, можно завести другую, но чем заменить речь Пушкина и Толстого, где найти ей дубликат? Бабель действительно нашел другую жену в России (хотя первая дожила в Париже до 1957 года и формально развода не было) и родил вторую дочь — вторая семья оказалась возможной. Второй язык — нет. (Можно представить себе, какие тревоги испытывали в странноприимной Америке даже после крушения коммунизма Чеслав Милош, Иосиф Бродский, Норман Маня[47] и бесчисленное множество других, менее знаменитых литературных беженцев.) Оставшись в Советском Союзе и в итоге отказавшись подчинить свое искусство советским директивам, Бабель принес свою жизнь в жертву своему языку.

Языку этому он не давал роздыху. Он пришпоривал его и загнал его до беспримерной худобы. Он цитировал Пушкина: «точность и краткость». «Высокое мастерство, — сказал он Мунблиту, — состоит в том, чтобы сделать ваш способ писать как можно менее заметным». Эренбург вспоминал свой разговор в Мадриде с Хемингуэем, который тогда впервые прочел Бабеля: «Меня ругали, что я слишком кратко пишу. А я нашел рассказ Бабеля еще более сжатый. Значит, можно еще крепче сжать творог, чтобы ушла вода». Такие своевольные эксперименты с письмом едва ли отвечали официальным задачам литературы — прославлять рост социализма в рецептурной прозе о благах коллективизации. Бабель не пошел наперекор партийным установкам: он почти замолчал — писать продолжал, но почти ничего не печатал. Его пьеса и сценарий были встречены судорожной партийной критикой, и режиссер фильма по мотивам тургеневского рассказа вынужден был публично извиняться[48].

Рассказы из «Конармии» выходили в свет поодиночке до 1924 года. Советская культурная политика еще не сформировалась окончательно; это был период послереволюционной терпимости и брожения. Русский модернизм разрастался: формализм, акмеизм, имажинизм, символизм; интеллектуальный и художественный авангард цвел пышным цветом. Цензура, активная при царском режиме, возродилась в 1922 году, но еще не была жесткой. Несмотря на то что партия боролась со всякого рода элитарностью, в первоначальном руководстве был ряд интеллектуалов — Ленин, Бухарин, Троцкий, понимавших, что серьезную литературу нельзя целиком подчинить понятиям партийных бюрократов. И к 1924 году Бабель стал не только знаменитым, но и удостоился советских наград: квартиры в Москве, загородной дачи и автомобиля с шофером.

Но атмосфера репрессий сгущалась, и все назойливее звучали претензии менее просвещенного начальства: почему он не прославляет Нового Советского Человека? Мало-помалу вокруг Бабеля сгущался зловещий туман; привилегий у него не отняли (арестован он был у себя на даче), но он постепенно становился чем-то вроде парии. Например, когда в Париже собрался левый Конгресс писателей в защиту культуры, Бабеля не включили в советскую делегацию и только после протеста организаторов, поданного в советское посольство, ему неохотно разрешили поехать.

Некоторых рукописей он осмотрительно не показывал никому. Среди них был замечательный дневник, который он вел с июня по сентябрь 1920 года во время действий конной армии Буденного в Восточной Польше. Поскольку его не было среди бумаг, захваченных «органами» у него на даче и в московской квартире, тетрадь сохранилась и только в 1950-х годах тайными путями попала в руки второй жены Бабеля. Вероятно, первым влиятельным его читателем был Эренбург, хотя и он, должно быть, увидел дневник только в 1960-х и впервые упомянул о нем в речи 1964 года, на собрании, посвященном 70-летию со дня рождения Бабеля: «Я сравнивал дневник Первой конной с рассказами. Он почти не менял фамилий, эпизоды те же, но освещал все какой-то мудростью. Он сказал: „Вот так все было. Вот люди. Эти люди бесчинствовали и страдали, глумились и умирали, и была у каждого своя жизнь и своя правда“. Из тех же самых фактов и тех же фраз, которые впопыхах заносил в тетрадь, он потом и писал».

Разумеется, этот вялый и уклончивый отзыв не дает представления о поразительном историческом документе, написанном с божественным мастерством, об ужасающей ясности этой прозы. В России полный текст дневника был опубликован только в 1990 году. То, что эта рукопись существует, в Советском Союзе было известно давно, но о публикации не могло быть и речи; Эренбург был весьма осторожен, говоря о его содержании.

Таким образом, дневник можно считать своего рода тайным документом, во всяком случае, запретным. Но «тайный» он еще и в другом смысле. Хотя он послужил сырьем для рассказов «Конармии», сам Бабель, претворяя личные заметки в дерзновенную прозу, проявил меньше дерзости, чем позволял дневник. Он действовал избирательно и с оглядкой. От заметок к рассказам переходишь без удивления — вернее, удивляет мастерство письма, поражает зрелость и смелость стиля. Но «эпизоды те же», как сказал Эренбург, и то, что есть в дневнике, есть и в рассказах.

Однако, если начинаешь с рассказов и от них переходишь к дневнику, сразу бросается в глаза то существенное, что по большей части не попало в прозу. А не попала Катастрофа (если воспользоваться самым общим словом) евреев Восточной Европы. В дневнике описано, как Первая конная армия (и Бабель в ее составе) проносится по еврейским городкам польской Галиции — городкам, перенесшим мировую войну, поставлявшим своих сыновей в польскую армию, чтобы сразу после нее по ним прошлись кровавыми погромами те же поляки. И сразу после них — вторжение красных казаков. В йельское издание дневника включены карты с маршрутом буденовских войск; на звучных названиях этих городков, окруженных полуромантическим ореолом благодаря сказаниям об их легендарных хасидских святых, лежит отвратительная тень смерти. Броды, Дубно, Житомир, Белз, Хелм, Замостье… Всего через двадцать лет после того, как по ним прокатилась казачья армия, их население истребили немцы. Бабель ехал с казаками и писал, ехал и писал: он видел все и он провидел. «Несчастная Галиция, несчастные евреи», — писал он. «Неужто именно в наше столетие они погибают?»

Правильно: все, что есть в рассказах, есть в дневнике, — священник, художник, вдова, тачанка, солдат, пленный; но сердце дневника осталось в дневнике и осталось скрытым. В конечном счете — а счет большой на этих обжигающих страницах: разграбленные церкви, разгромленные синагоги, одичавшие русские, битые поляки, грязь, кони, голод, разбой, стрельба — дневник Бабеля — это еврейский плач. Этого советская система не потерпела бы, и осторожный Эренбург об этом умолчал. Безжалостные умы, скрывавшие национальность убитых в Бабьем Яре, не дали бы ходу полной и кровавой правде Бабеля.

Да и сам Бабель не хотел ее обнародовать в полной мере. В «Конармии» о страданиях евреев говорится в шести рассказах (из тридцати пяти). В дневнике таких эпизодов десятки и десятки. Писательская самоцензура — и не только потому, что Бабель решил быть осторожным. Страсть к лицедейству — или назовите ее бесшабашной игрой — двигала им всегда. В дневнике размышление: «Славяне — навоз истории?» — но сам Бабель явился к казакам под видом славянина, взяв фамилию Лютов, и под той же фамилией выступает рассказчик в «Конармии». А в дневнике, встречая перепуганных польских евреев, он снова и снова пытается отвлечь их от того, что сам чувствовал костями, — сочинял для них небылицы (его слово) о революции, говорил своим дрожащим слушателям, что «…все идет к лучшему, моя обычная система, в России чудесные дела — экспрессы; бесплатное питание детей, театры, интернационал. Они слушают с наслаждением и недоверием. Я думаю — будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет, в который раз и жалко».

«Моя обычная система» — может быть, это доброта, готовность кормить обреченных ложными утешениями. А может быть, и не доброта вовсе, но озорство писателя или проделки кавалериста — кот в казацком наряде играет с замученной галицийской мышью. Иногда в нем узнают еврея (один раз — ребенок), и тогда он отделывается полуложью, объясняет, что у него мать еврейка. Но по большей части твердо держится легенды, что он Лютов. И не робеет: дневник начинается 3 июня в Житомире, а 12 июля, за день до своего 26-летия, он записывает: «Первая моя поездка верхом». Прошло совсем немного времени, и он уже на коне, как остальные, умелый и бесстрашный всадник. «Лошадь скакала здорово», — записывает он в первый день. Гордый, восторженный, он оглядывает товарищей: «Красные знамена, мощное спаянное тело, уверенные командиры, опытные, спокойные глаза чубатых бойцов, пыль, тишина, порядок, оркестр…» Но вот уже опытные спокойные глаза ищут поживы в опрятном доме иммигрантов-чехов — «добрых». «Ничего не взял, хотя и мог, — пишет новоиспеченный кавалерист, — плохой из меня буденовец».

Настоящие буденовцы красивы, эффектны, мужественны. Бабель свернул с шоссе в село, и «показываются бригады, неизъяснимая красота, грозная сила двигается». Другая сцена: «Ночь… тихо фыркают лошади, здесь все кубанцы, вместе едят, спят, варят, великолепное молчаливое содружество… Все они мужиковаты, по вечерам полными голосами поют песни, похожие на церковные, преданность коням, небольшие кучки — седло, уздечка, расписная сабля, шинель, я сплю, окруженный ими».

Бабель мал ростом, у него маленькие круглые очки, он записывает тайные фразы. А его сообщения, регулярно печатаемые в «Красном кавалеристе», выдержаны совсем в другом, визгливо-пропагандистском тоне: «Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил!» Или: «Вот они, наши героические сестры! Шапку долой перед сестрами! Бойцы и командиры, уважайте сестер!» (В дневнике сомнительный пропагандист иронизирует: «Открытие II конгресса III Интернационала, наконец осуществленное единение народа, все ясно… Пойдем в Европу, покорять мир».)

И всюду жестокость, и всюду евреи. «…Поистребили раввинов». «Еврейское кладбище за Малиным, сотни лет, камни повалились… кладбище заросло травой, оно видело Хмельницкого, теперь Буденного, несчастное еврейское население, все повторяется, теперь эта история — поляки — казаки — евреи — с поразительной точностью повторяется, новое — коммунизм». «…Все говорят, что они воюют за правду, и все грабят». «Жить противно, убийцы, невыносимо, подлость и преступление». «Ездим с военкомом по линии, умоляем не рубить пленных… Я не смотрел на лица, прикалывали, пристреливали, трупы покрыты телами, одного раздевают, другого пристреливают, стоны, крики, хрипы…» «…Мы разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде… чем-то я придавлен, грустной бездумностью моей жизни».

Евреи: «…рылись поляки, потом казаки…» «Ненависть к полякам единодушна. Они грабили, мучили, аптекарю раскаленным железом к телу, иголки под ногти, выщипывали волосы за то, что стреляли в польского офицера, — идиотизм». «Евреи просят посодействовать, чтобы их не разоряли, забирают пищу и товары… Сапожник ждал Советскую власть — он видит жидоедов и грабителей… Организованное ограбление писчебумажной лавки, хозяин в слезах, всё рвут… Ночью будет грабеж города — это все знают».

Евреи в руках поляков: «Погром… голый, едва дышащий старик-пророк, зарубленная старуха, ребенок с отрубленными пальцами, многие едва дышат, смрадный запах крови, все перевернуто, хаос, мать над зарубленным сыном, старуха, свернувшаяся калачиком, четыре человека в одной хижине, грязь, кровь под черной бородой, так в крови и лежат».

Евреи в руках большевиков: «Главное — наши ходят равнодушно и пограбливают где можно, сдирают с изрубленных. Ненависть одинаковая, казаки те же, жестокость та же, армии разные, какая ерунда. Жизнь местечек. Спасения нет. Все губят…» «Ночью наши грабили, в синагоге выбросили свитки Торы и забрали бархатные мешки для седел. Ординарец военкома рассматривает тефилии, хочет забрать ремешки». Дневник сокрушается: «Какая мощная и прелестная жизнь нации здесь была. Судьба еврейства».

И: «Я чужой». И снова: «…не свой, я одинок, едем дальше… забирают [грабят] через 5 минут после приезда, какие-то бабы бьются, причитают, рыдают невыносимо, тяжко от непрекращающихся ужасов… [я] вырвал поляницу из рук сына крестьянки». Он делает это механически, без сожалений.

«Как мы едим, — записывает он. — <…> Прибытие красноармейцев в деревню, обшаривают, варят, всю ночь трещат печи, страдают хозяйские дочки» (мы знаем, как истолковать эту фразу). 3 августа Бабель вырвал хлеб из рук ребенка — так сказать, завтрак на ходу. А десять дней назад, 24 июля, он и его спутник Прищепа, барахольщик, безграмотный сифилитик, ворвались в местечко Демидовка. Это суббота, когда евреям запрещено зажигать огонь, и, кроме того, канун поста 9 ава, торжественного дня в память о разрушении Храма в Иерусалиме. Прищепа заставляет жарить картошку. Гордая мать, дочери в белых чулках, ученый сын — все в ужасе: суббота, — протестуют они, — нельзя копать картошку, а, кроме того, вечером начинается пост. Прищепа взрывается: «Жиды, мать, весь арсенал», — и они копают картошку, разжигают печь.

Бабель страдальчески наблюдает это и ничего не говорит: «Я молчу, потому что я русский», — вдруг Прищепа поймет, что Лютов тоже жид. «Мы едим, как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе. Потеем, все нам подносят, все это ужасно, я рассказываю небылицы о большевизме». Наступает ночь, мать рыдает, сидя на полу, сын поет, объясняет историю разрушения Храма — плач Иеремии, «едят кал, девушки обесчещены, мужи убиты, Израиль подбит». Бабель слушает и понимает каждое слово иврита. «Демидовка, ночь, казаки, всё как тогда, когда разрушали храм, — подытоживает он. — Иду спать на дворе, вонючем и мокром».

Вот он, Новый Советский Человек, вонючий, урна небылиц, неверующий — и при этом соучастник. По словам Натальи Бабель, ничто «не могло подорвать в нем сознания, что он принадлежит России и должен разделить судьбу своих соотечественников. То, что во многих других вызвало бы только страх и ужас, в нем пробудило чувство долга и своего рода слепой героизм». В безжалостном свете дневника — насилие за насилием — трудно не оспорить это заключение. Отчаяние и глубокий цинизм плохо сочетаются с чувством долга. Героическим или нет назовем мы путешествие Бабеля с казаками — и большевизмом, — он был чем угодно, только не слепым. Он видел, и видел, и видел.

Может быть так, что привычка к лицедейству, привычка к обману, привычка к маскам приведет к тому, что человек станет тем, кого изображает. А может быть, сознание «я чужой» одержит верх над тайным удовольствием от того, что ты избавился от устойчивой личности. Так или иначе, дневник не лжет. Эти сцены, соединенные запятыми торопливее, чем вдохи-выдохи, мчатся, как горная река в ущелье, с одного берега — необузданность буйных людей, с другого — печальная свобода чужака. Одно в оппозиции к другому, но вместе они удерживают и направляют реку.

Или, если воспользоваться другим сравнением, дневник Бабеля — это трагический шедевр, сложенный из головокружительных поденных съемок — сырого, неотмонтированного кинематографического материала, который открывает режиссеру его самого. Триллинг, признавшийся в зависти к более мягкой стихии Хемингуэя, — что сказал бы он, прочтя дневник Бабеля? И кто в нашем поколении должен прочесть этот дневник? Романисты и поэты, конечно; специалисты по русской литературе, разумеется; наивные американцы, для которых двадцатые годы — это джаз, барышни-эмансипе и Фицджеральд. А еще те, кто обрушился на фильм Клода Ланцмана «Шоа»[49] за то, что там искаженно представлен дух польского села. Но прежде всех — глубоко невежественные дети из новых левых, которые все еще верят, что для осуществления марксистской утопии требуется лишь более благоприятное место и еще одна попытка.

Никто не знает в точности, как погиб Бабель. Некоторые предполагают, что его расстреляли в тюрьме НКВД на Лубянке сразу же после ареста — 16 мая 1939 года. По мнению других, он погиб в 1941 году, после многомесячных пыток[50]. Через пятьдесят с лишним лет появляется этот дневник, написанный в молодости, — словно писатель послал нам свои первые и последние яростные видения. О чем он свидетельствует в первую очередь? Не просто о том, что небылицы могут убивать (кто этого не знает?), но о том, что большевизм был смертоносен с самой своей колыбели.

Вот почему так потешалась над нашим американским недомыслием моя ироничная московская родственница, возвращаясь домой, на кладбище коммунизма.

Исаак Бабель: «Не дали закончить»

Пер. В. Голышева

15 мая 1939[51] года писатель Исаак Бабель, пожалованный дачей за литературные заслуги, был арестован в Переделкине и доставлен во внутреннюю тюрьму на Лубянке. Рукописи его были изъяты и уничтожены — в том числе незаконченные рассказы, пьесы, сценарии и переводы. Ему предъявили обвинение в шпионаже и через шесть месяцев, после трех суток мучительного допроса, он сознался в несуществующих преступлениях. Вечером 25 января 1940 года его наскоро судила Военная коллегия Верхсуда; Бабель отказался от своих признательных показаний, и той же ночью, в час сорок, был расстрелян. Ему было сорок пять лет. При аресте он сказал: «Не дали закончить». В своем последнем слове он просил не за себя, а защищал авторитет и правду литературы.

То, что было порождено фантазией Кафки — суд без причины, необъяснимые силы, несущие горе, злотворное общественное устройство — все это Бабель испытал на себе в реальности. Можно сказать, что Кафка и Бабель — европейские координаты двадцатого века: их разнил язык, стиль и темперамент, но их нервные токи пересекаются в больной точке. Оба остро ощущали себя евреями. Оба в ранней молодости видели погром — Кафка в просвещенной Праге, Бабель — в царской России, жестко ограничивавшей права евреев. Каждый создал свою разновидность модернизма и сделался отдельным литературным течением, исключающим существование последователей. Подпасть под влияние Кафки — значит закончить пародией, а бурный и поразительно пестрый опыт, пропитавший плоть бабелевской прозы, исключает появление полноправного ученика.

Но, конечно, они антиподы: Кафка — интроверт, недовольный собой, равнодушный к политике; гений, не уверенный в своем праве на язык, которым пользуется; он без конца мучится из-за расстроившейся помолвки, редко выходит из дому. А Бабель — беспечный, отчаянный, бабник, полубродяга, кавалерист, пропагандист, отец троих детей от разных женщин, лишь одна из которых — законная жена. Тогда зачем поминать Кафку, говоря о Бабеле? Кафка хотя бы умер в своей постели. Бабеля убило преступное ведомство циничной и преступной власти. Кафка потребовал, чтобы написанное им уничтожили, — его не послушались. Имя и сочинения Бабеля были стерты — как будто он ничего и не писал, — и только в 1954 году, во время «оттепели», его, по советской терминологии, «реабилитировали».

Однако вдвоем они говорят нам то, что мы обязаны знать в наше время, — о жестоких траекториях силы и обмана, включая самообман. Кафки одного недостаточно: его интерьеры слишком ограничены. Бабеля одного недостаточно: его ландшафты слишком широки и разбросаны. Кафка дает мощную, разнообразно интерпретируемую метафору: человек, который мыслит, но едва ли живет, метафизик, в конце концов сжигаемый ложью. Бабель, напротив, живет, живет, живет! Живет полнокровно, жадно, с любопытством; у него раблезианский, всеобъемлющий, эксцентрический интерес к непредсказуемым людским побуждениям. Он мистификатор, пройдоха, иронист, непостоянный любовник, бесстыдный самозванец — и сотни этих пламенных личностей исподволь рождают правды, одну за другой — в физиономии, в цвете неба, в луже грязи, в слове. Насилие, жалость, комедия, озарение. Он словно чуткая мембрана, отзывающаяся на каждый творческий импульс.

Он родился в Одессе, космополитическом, многоязыком городе, глядевшем на море и дальше. Это, по его словам, «очаровательнейший город Российской империи».

«Подумайте — город, в котором легко жить, в котором ясно жить. Половину населения его составляют евреи, а евреи — это народ, который несколько очень простых вещей очень хорошо затвердил. Они женятся для того, чтобы не быть одинокими, любят для того, чтобы жить в веках, копят деньги для того, чтобы покупать дома и дарить женам каракулевые жакеты, чадолюбивы потому, что это же очень хорошо и нужно — любить своих детей. Бедных евреев из Одессы очень путают губернаторы и циркуляры, но сбить их с позиции нелегко, очень уж стародавняя позиция. Их и не собьют и многому у них научатся. В значительной степени их усилиями создалась та атмосфера легкости и ясности, которая окружает Одессу».

В этом абзаце много от самого Бабеля, душевного, веселого человека — искреннее и вместе с тем ироническое восхищение от людей, таких, какие они есть, насмешливое, с вызовом утверждение своего полноправия («чтобы жить в веках»), благополучие и нищета, живущие бок о бок, простые люди, замороченные бюрократией, недоумение и упрямство, любовь и одиночество. Что до еврейской бедноты, то Бабель и сам вышел оттуда, с Молдаванки, района со смешанным населением, где водились бандиты. То, что он наблюдал там глазами сообразительного мальчика, быстро насытило его богатым жизненным опытом, вылившимся (ему было двадцать девять лет) в цветистые рассказы о Бене Крике и его шайке — преступниках со своим кодексом чести, примерно той же породы, что у Деймона Раниона[52].

Лайонел Триллинг, первый англоязычный критик, всерьез занявшийся Бабелем, ошибочно воспринял его как «еврея гетто». Если «гетто» подразумевает ограниченное, ущербное мировосприятие, то Бабель — его противоположность. Он свободно владел идишем и ивритом, знал традиционные тексты и их пространные комментарии, но к этому добавилась не оставлявшая его всю жизнь влюбленность в Мопассана и Флобера. Первые его рассказы были написаны на хорошем литературном французском. Широта социального кругозора позволяла ему видеть мир глазами крестьян, солдат, священников, раввинов, детей, художников, артистов, женщин из разных общественных слоев. Он водил знакомство с проститутками, таксистами, жокеями; он знал, каково остаться без гроша, жить на краю, в стороне от проторенных дорог. Он был и поэтом города — «стеклянного петербургского солнца», и лириком на природе — когда «в небе обрушивались стены заката». Его привлекали размах и гибкость, оптимизм и непредвиденные возможности; этим манила его социальная свобода. Чаемое приняло политическую форму, и Бабель приветствовал революцию.

Не только приветствовал — принял в ней участие. Чтобы оказаться поближе к своему литературному кумиру Максиму Горькому, Бабель нелегально жил в Петербурге, не имея права селиться за чертой оседлости. С приходом революции черта оседлости исчезла, дискриминационные квоты были отменены, цензура кончилась, в жизни открылись новые горизонты, и Бабель с энтузиазмом примкнул к большевикам. Разочарование наступило в 1920 году, когда он военным корреспондентом с Первой конной армией нес коммунизм польским деревням, никак к подобному спасению не готовым. «…Все говорят, что они воюют за правду и все грабят», — записывал он в дневнике. «…Убийцы, невыносимо, подлость и преступление…» «Побоище. Ездим с военкомом по линии, умоляем не рубить пленных». Спустя шесть лет Бабель опубликовал «Конармию», пронзительные рассказы, холодно сочащиеся кровью и жалостью, и сразу прославился.

С восхождением Сталина в 1924 году новая тирания стала воспроизводить прежнюю. Послереволюционное литературное и художественное цветение, богатое экспериментами, сошло на нет или было задушено. Вернулась цензура, вынюхивала чуждое, благоволя топорному и плоскому соцреализму. Жена Бабеля Евгения, на которой он женился в 1919 году, эмигрировала в Париж, и там в 1920-м родилась его дочь Наталья. Его мать и сестра тоже уехали — в Брюссель. Бабель, навеки обрученный с русским языком, не мог расстаться с Москвой, писал цикл рассказов на материале детства, пробовал себя в драме, работал для кино. Сценарии, в особенности те, что предназначались для немых фильмов, были замечательны: под магнетическим взглядом камеры, при новой технике письма в настоящем времени им сообщалась сверхреальная яркость самых цветистых рассказов Бабеля. По некоторым были сняты фильмы, пользовавшиеся успехом, но они не отвечали партийным установкам, и режиссер одного из них — экранизации Тургенева — вынужден был публично извиняться.

Бабель не мог подчиниться литературным предписаниям власти и печатался все реже. Его обвиняли в «молчании» — нежелании участвовать в общей работе — и лишили привилегии выезжать за границу. Последний раз он поехал в Париж в 1935 году, когда Андре Мальро ходатайствовал перед властями, чтобы Бабелю разрешили присутствовать на международном конгрессе в защиту культуры, поддерживаемом коммунистами. После этого он больше не виделся с женой и дочерью. В тот же год, в Москве, он стал жить одним домом с Антониной Пирожковой, и она родила от него дочь. От одной прежней связи у него еще был сын. Если личная жизнь Бабеля была непредсказуемой, беспорядочной, порывистой, то проза его являла собой полную ее противоположность. Он чистил свои фразы, добиваясь непосредственности воздействия. Как Пушкин, по его словам, он стремился «писать коротко и точно». Самое острое его замечание о литературном стиле содержится в «Гюи де Мопассане», лукавой, полукомической, полусерьезной сексуальной притче, в сердцевине которой — сила и требовательность языка. Действенность фразы, говорит молодой рассказчик, — «в повороте, едва ощутимом. Рычаг должен лежать в руке и обогреваться. Повернуть его надо один раз, а не два». Но даже не здесь суть. Суть (это самый суровый литературный афоризм Бабеля) вот в чем: «Никакое железо не может войти в человеческое сердце так леденяще, как точка, поставленная вовремя».

Писательское кредо и самое душевное признание Бабеля. Можно благоговеть перед ним, но стоит помнить, что этот искатель чистой правды, тончайший мастер, был когда-то бесстыдным пропагандистом революции, выступавшим с оголтелыми, штампованными призывами: «Добейте его, красные бойцы, добейте его во что бы то ни стало, добейте его сейчас, сегодня! Не теряя ни минуты!» «Добейте их, бойцы Конармии! Заколотите крепче приподнявшиеся крышки их смердящих могил!» Такие лозунги — наглухо запертые камеры, которых не взломать никаким рычагом, и, хотя трюизмом стало то, что всякая утопия содержит в себе семена дистопии, Бабелю, по крайней мере, был дарован почти с самого начала скептицизм. Из скептицизма родилось разочарование, из разочарования — отвращение. И в конце концов революция, как ей и положено, пожрала свое дитя.

Дорогу в эту пасть сократило Бабелю его искусство. Он не желал, не мог приспособиться ко лжи — он видел, видел глазом безжалостным, как прожектор, и, подобно Кафке, он отдавал свои истории голосам и страстям, в которых трепетало непредвиденное. Если мы хотим очертить и передать будущему литературную конфигурацию XX века — образ, который навсегда запечатлеется на сетчатке истории, то пора — давно пора — поставить Бабеля рядом с Кафкой. Нет такого нерва, какого не затронули бы эти двое.

Кому принадлежит Анна Франк?

Пер. Л. Мотылева

Если бы Анну Франк в начале 1945 года не погубил концлагерь Берген-Бельзен с его преступным человеконенавистничеством, она отметила бы свой семидесятый день рождения на рубеже двадцать первого века. И даже если бы она не вела того необыкновенного дневника, благодаря которому мы ее знаем, весьма вероятно, что мы все равно числили бы ее среди знаменитостей века двадцатого — хотя, возможно, ее известность была бы не столь трагического свойства. Она была рождена, чтобы стать писательницей. В тринадцать она почувствовала, как велики ее возможности, в пятнадцать уже свободно ими распоряжалась. Само собой приходит на ум, что, останься она жива, из-под ее беглого и крепнущего пера вышла бы длинная череда романов и эссе. Мы можем быть уверены (насколько можно вообще быть уверенным в чем-то гипотетическом), что ее зрелая проза сегодня ценилась бы за остроту, проницательность и саркастический юмор, и почти несомненно, что ее писательский путь был бы ближе к пути, скажем, Надин Гордимер[53], чем Франсуазы Саган. Иными словами, присутствовала бы вполне весомо. «Я хочу продолжать жить и после смерти», — заявила она в дневнике весной 1944 года[54].

И это не было словесной красивостью, подростковым преувеличением. Интуитивно она уже почувствовала, в чем может состоять литературное величие, и ясно ощущала мощь того, что ее рука выводила на страницах дневника — этого сознательного литературного повествования о жизни в повседневном страхе, взрывчатого документа, напрямую адресованного будущему. В последние месяцы, проведенные в укрытии, она усердно шлифовала фразы и редактировала абзацы с прицелом на послевоенную публикацию. Рукопись, которую Анна Франк назвала «Het Achterhuis» (буквально: «Задний дом», часто переводится как «Секретная пристройка», «Убежище»), она не рассматривала как свое последнее слово; дневник должен был стать первой ласточкой, дебютным произведением профессионального литератора.

Однако любой перенос Анны Франк в наши дни, превращение ее в современную фигуру — домысел, и домысел скверный, искажение истории, реальности, гибельной правды. «Когда я пишу, — признавалась она, — я обо всем забываю, уходит грусть, воскресает мужество!» Но своего ареста и уничтожения она не могла этим предотвратить, и дневниковых записей, которые сохранили бы память об угасании ее духа, не существует. Убежище Анны Франк было раскрыто, ее забрали и депортировали; вместе с матерью, сестрой и миллионами других она стала жертвой программы, осознанно направленной на жесточайшее, дьявольское в своей изобретательности расчеловечивание людей. Зверства, которым она подверглась, были безжалостно и целеустремленно рассчитанными — от клеймения татуировкой через систематический голод к фабричному, поставленному на поток убийству. Ее необходимо было стереть с лица земли — так, чтобы не осталось ни могилы, ни знака, ни какого бы то ни было физического следа. Ее преступление состояло в том, что она родилась еврейкой, и как еврейка была причислена к тем, кто не имел права на существование ни как подчиненный народ, ни как низшее племя, ни даже как годные к использованию рабы. Военный и гражданский аппарат всего общества был нацелен на то, чтобы ликвидировать ее как заразу, как вредное и отвратительное насекомое. Яд «Циклон Б», которым убивали людей в газовых камерах, был, заметим, средством от тараканов.

Но Анна Франк погибла не от газа. За месяц до освобождения концлагеря, не дожив до шестнадцати, она умерла от сыпного тифа, который переносят вши. Точная дата ее смерти неизвестна. Она и ее сестра Марго были среди 3659 женщин, которых телячьими вагонами перевезли из Аушвица в Берген-Бельзен с его ужасающими условиями — на голый участок слякотной земли. Холодными дождливыми осенними ночами они изнемогали на залитой водой соломе в переполненных темных палатках, окруженных канавами для нечистот, пока страшная буря не сорвала даже эти жалкие укрытия. Обессиленные жестокостью, хаосом и голодом, пятьдесят тысяч мужчин и женщин — еле одетых, одолеваемых вшами — умерли, причем многие от эпидемии тифа.

Последняя дневниковая запись Анны Франк, датированная 1 августа 1944 года, кончается на интроспективной ноте — размышлением о ее борьбе за нравственное самосовершенствование. Находясь в мрачном расположении духа, Анна пишет о том, как сердце помимо ее воли поворачивается «плохой стороной наружу, хорошей вовнутрь», и о том, как бы найти способ «стать такой, какой мне бы очень хотелось быть и какой бы я могла быть, если бы… в мире не было других людей». Эти необычные самоуничижительные эллипсисы принадлежат ей, это не заимствования и не фигуры речи — в них иносказательно звучит сдавленная жалоба ребенка на заточение, последний всхлип узницы в клетке. Ее четко очерченный мирок составляли одиннадцать человек: три голландца, которые приходили и уходили, оберегая скрывавшихся и принося все необходимое, и восемь евреев-нелегалов — супруги ван Дааны, их сын Петер, Альберт Дюссел и семья Франков из четырех человек. Пятью месяцами раньше, 26 мая 1944 года, Анна горько сетовала на жизнь в убежище с ее напряжением, — оно, писала она, «не отпускает никогда, не отпускает вот уже два года, и как долго оно еще будет давить нас рукой, которая становится все тяжелее?». И несколькими абзацами ниже: «Если и нас когда-нибудь… нет, я не могу дописать, но сегодня от этой мысли не отмахнешься, наоборот, однажды уже пережитый страх вновь охватывает меня во всей своей невыносимости… Я снова и снова спрашиваю себя, а может быть, для всех нас было бы лучше, если бы мы не стали прятаться, если бы сейчас нас уже не было в живых и не пришлось бы терпеть все эти муки… Хоть бы уж поскорее что-нибудь произошло, пусть уж хоть начнется стрельба, даже она не будет так давить на нас, как эта тревога, пусть придет какой-то конец, даже если он будет суров». и апреля 1944 года: «Мы — узники-евреи».

Веселым дневник никак нельзя назвать, хотя Анна много страниц посвящает ярким, сатирическим описаниям зорко подмеченных «комических сторон» жизни в убежище. Распространенное мнение об «оптимистичности» дневника, скажем прямо, нелепо. Кроме того, письменный рассказ Анны Франк не был и не является историей ее жизни. В том, что этот дневник — чудесное, сознательное творение юного гения, нет никаких сомнений. Разнообразие темпа и тона, проницательный юмор, невыносимая тяжесть неопределенности, подростковые любовные переживания и разочарования, сексуальное любопытство, минуты ужаса, минуты радости, вспышки идеализма, молитвенные порывы, психологические прозрения — все эти проявления ума, чувства и мастерства великолепно оживляют его страницы. Есть тут, помимо прочего, поразительное для такого раннего возраста понимание хода войны на всех фронтах. Судьба всей маленькой скрывающейся группы напрямую зависела от времени вторжения союзных войск и скорости их наступления; дом содрогался от рева пролетавших над ним бомбардировщиков. Иногда бомбы падали до ужаса близко. В целом дневник — это хроника трепета, смятения, тревог. Даже там, где говорится о сравнительно спокойных периодах чтения и учебы, чувствуется зловещая тишина заточения. В пищу идут вареный салат и гнилая картошка; сливать воду в единственной уборной запрещено по десяти часов кряду. По ночам слышна стрельба. Предательство и арест возможны в любую минуту. Царят беспокойство и неподвижность. Мы читаем повесть о страхе.

Но дневник как таковой, при том, что он богат событиями и чувствами, нельзя считать историей жизни Анны Франк. Историю невозможно назвать историей, если отсутствует конец. И поскольку он отсутствует, историю Анны Франк за пятьдесят лет, прошедшие после первой публикации дневника, выхолащивали, искажали, переделывали, извращали, сокращали; ее инфантилизировали, американизировали, сентиментализировали, сглаживали; ее фальсифицировали, превращали в китч и даже попросту отрицали, крикливо и нагло объявляя подделкой. Фальсификацией и выхолащиванием занимались драматурги и режиссеры, переводчики и участники судебных процессов, родной отец Анны Франк и даже — нет, скорее, в особенности — публика: читатели и зрители по всему миру. Глубоко правдивый документ использовали для распространения частичной правды, суррогатной правды и антиправды. Чистое превращали в нечистое — иногда претендуя на прямо противоположное. Почти каждый, кто прикасался к дневнику с благородным намерением сделать его достоянием широкой публики, внес лепту в подрыв исторической памяти.

Многие считают дневник документом Холокоста, каковым он, безусловно, не является. Почти каждое издание — а их было бесчисленное множество — разукрашено такими выражениями, как «гимн жизни», «мучительный восторг перед беспредельными возможностями человеческого духа». Эти фразы словно бы витают в горьком аромате насмешки. Гимн жизни? Дневник не дописан, прерван, обрублен — вернее, его дописывают Вестерборк (адский пересыльный лагерь в Нидерландах, через который шла депортация евреев), Аушвиц и губительные ветры Берген-Бельзена. Именно там, а не в «заднем доме» совершались преступления, получившие название Холокоста. Наше знакомство с этими преступлениями начинается с колонок цифр, с аккуратных депортационных перечней, четко и ясно написанных красивым бухгалтерским почерком в немецких «транспортных книгах». Из этих колонок, озаглавленных «Ausgange-Transporte nach Osten» («Партии, отправляемые на восток»), как будто речь идет об экспортируемых товарах, явствует, что Анна Франк и другие в составе партии из 1019 «штук» были в ночь на 6 сентября[55] 1944 года отправлены в Аушвиц. В ту же ночь 549 человек были умерщвлены в газовых камерах, среди них — один из скрывавшихся вместе с Франками (отец Петера ван Даана) и все, кому еще не исполнилось пятнадцати. Пятнадцатилетнюю Анну и семнадцатилетнюю Марго оставили в живых — для работы, ясное дело. В конце октября, с 20-го по 28-е, в течение двух часов после прибытия в Аушвиц в газовых камерах было убито более 6000 человек, в том числе тысяча мальчиков и юношей до восемнадцати лет. За декабрь в женском лагере от голода и непосильной работы погибло 2093 заключенных; в начале января умерла Эдит Франк.

Между тем к Аушвицу стремительно приближались советские войска, и в ноябре поступил приказ скрыть все свидетельства отравления людей газом и взорвать крематории. Десятки тысяч узников, истощенных и уже на грани смерти, в сильный холод посылали в другие места. Люди гибли в пути, многих застрелили. Анну и Марго либо 28 октября, либо 2 ноября отправили в Берген-Бельзен. Из двух сестер Марго умерла первая. Одна выжившая заключенная вспоминала, как Марго, упав с нар, лежала на цементном полу барака, вся во вшах; Анна, потерявшая волю к жизни, превратившаяся в скелет и прикрытая лишь какой-то тряпицей, пережила ее на день или на два.

Приниматься за этот дневник, не вобрав в себя сначала «Ночь» Эли Визеля и «Канувших и спасенных» Примо Леви (называю только две книги из всех) или же колонки цифр в «транспортных книгах», — значит вариться в соку собственной наивности, столь же невероятной, сколь уродливой. Крикливый гомон издательской рекламы на обложках: «долговечное свидетельство неуничтожимого благородства человеческого духа», «неиссякаемый источник отваги и воодушевления» — обычное пустозвонство самообмана. Успех — нет, триумф — Берген-Бельзена состоял именно в том, что лагерь исключал всякую возможность отваги, дал долговечные свидетельства хрупкости, легкой уничтожимости человеческого духа. «Hier ist kein warum», — сказал охранник Аушвица заключенному Примо Леви, — здесь нет никаких «почему», нет ни вопросов, ни ответов, есть только мрак безумия. История Анны Франк, рассказанная правдиво, — это история без искупления, без пути к свету.

Эти истины из числа трудноусвояемых — и потому они остаются неусвоенными. Есть люди, кому все это уже очень сильно наскучило, и порой они настолько толстокожи, что признаются в нежелании слушать — в который раз! — о бесчинствах полувековой давности. «Эти события прошлых лет, — может заявить один из таких, — трогают лишь в известной мере… Если непременно надо быть исхлестанным, я уж лучше поберегу кожу для не столь давних мировых бедствий». (Я процитировала личное письмо одного известного автора.) Эта точка зрения, подозреваю, довольно широко распространена, но ее редко выражают публично, и социально она нерепрезентативна. Чаще люди уважительно отдают некую дань жалости из чувства долга. Порой, однако, и чувство долга не пробуждается — отклик может быть легкомысленным, равнодушным, нахальным. Но даже те, кто преисполнен безукоризненного сочувствия, как правило, не желают признать неумолимый факт: Аушвиц и Берген-Бельзен, сколько ни расшевеливай их священными догматами, никогда света не дадут.

Объектом, на котором эта почти всеобщая глухота была продемонстрирована с наибольшей силой, стал дневник Анны Франк. Восславлять годы, прожитые Анной Франк в убежище, — значит, по сути дела, замалчивать природу и смысл ее гибели. Четкая оптика дневника не наводится на конкретные обстоятельства смерти автора, их она беспомощно оставляет в тумане, и затуманенность восприятия, особенно у юных читателей, ведет к бесстыдству.

Это бесстыдство присвоения. Кому принадлежит Анна Франк? Мальчикам и девочкам всего мира, скажут сентименталисты. Стоит рассказать в таком случае о поразительной переписке, опубликованной в 1995 году под названием «С любовью, Отто», между Карой Уилсон (в девичестве — Вайс), родившейся в Калифорнии в 1944 году, и Отто Франком, отцом Анны Франк. Двенадцатилетнюю Кару киностудия «XX век — Фокс» пригласила пройти пробу на роль Анны в намечавшейся экранизации дневника. «Я не получила роли, — пишет Уилсон, женщина средних лет, — зато обрела целый новый мир. Дневник Анны Франк, который я читала и перечитывала, обращался ко мне — к моим дилеммам, к моим тревогам, к моим тайным пристрастиям. Она чувствовала то же, что и я… Я настолько отождествила себя с этой владеющей даром слова девочкой моего возраста, что внутренне, как мне теперь кажется, в некотором смысле стала ею». И на каких же признаках сходства основывает Уилсон свое острое чувство тождества с преследуемой и скрывающейся от преследования девочкой?

Я была противна самой себе… Я стояла на краю этой ужасной бездны переходного возраста и, как Анна, нуждалась в собеседнике <…> (По иронии судьбы Анна тоже хотела большего внимания со стороны своего отца.) <…> Вся папина жизнь состояла из деловых встреч. Домой он приходил слишком усталый или раздосадованный, так что я не могла излить ему душу. И еще одно обстоятельство роднило меня с Анной. Нам обеим надо было делить жизнь с сестрами, которые казались нам красивей и умней, чем мы сами <…> Несмотря на колоссальную разницу в нашем положении, Анна — я и доныне это чувствую — помогла мне пройти через годы взросления с ощущением внутренней собранности. Она говорила за меня. Она была сильной за меня. Она не теряла надежды, когда я готова была сдаться.

Сквозь переписку между повзрослевшей Карой Уилсон и Отто Франком (которая длилась, что примечательно, с 1959 года до его смерти в 1980 году) кое-где проглядывают ее интересы. Вот, например: «Стоял 1968 год — как он врезался мне в память! Забыть его невозможно. Отис Реддинг „сидел на причале у залива“[56] <…> а мы вполголоса подпевали битловской „Хей, Джуд“». Затем опять: «1972 — что это был за год! Именно тогда я посмотрела один из любимейших фильмов моей жизни — „Гарольд и Мод“ с невероятной музыкой Кэта Стивенса[57] <…> Помню, как подпевала „Американскому пирогу“ Дона Маклина[58], как грезила под чудесную песню Роберты Флэк[59] „Когда я в первый раз увидела твое лицо“» — и так далее. «В 1973–1974 годах, — сообщает она, — я носила головные повязки, ожерелья из настоящих ракушек и все-все-все индейское. Страшно модны были татуировки…» — но довольно. Татуировки, упускает она из виду, были модны в Аушвице; по поводу уцелевшего узника Аушвица, который более двух десятилетий был ее терпеливым корреспондентом, Уилсон замечает: «Какой, собственно, у него, бедного, был выбор? При каждом новом приступе болезни под названием „нет, я больше этого не вынесу“ я облекала ее в пространную диатрибу, обращенную к моему заокеанскому гуру — Отто Франку».

Тот факт, что человек, назначенный ею самой себе в гуру, год за годом отвечал на ее нескромные и малоинтересные излияния, может пролить некоторый свет на характер Отто Франка, о котором мы имеем в целом довольно смутное представление. Его ответы из Базеля, где он поселился со второй женой, неизменно участливы, любезны, доброжелательны. Когда Уилсон родила ребенка, он послал ей музыкальную игрушку, и он откликался на все ее сообщения о том, что ее волновало и радовало, — о сынишках, об уроках танцев, о работе мужа в рекламном бизнесе, о ее литературных опытах. Но есть в его письмах и серьезные суждения на общественные и политические темы: это хорошо, писал он в октябре 1970 года, когда человек «активно участвует в попытках устранить несправедливость и разного рода унижения, но мы не можем разделить Ваших взглядов на „Черных пантер“[60]». В декабре 1973 года: «Как Вы могли себе представить, мы глубоко потрясены внезапным нападением арабов на Израиль в Судный день, и сейчас мы скорбим вместе со всеми, кто потерял родных». Уж он-то знал кое-что о потере родных. Уилсон, беззаботно скользнувшая мимо этих далеких от нее дел, поглощена совсем другим: «Наши малыши та-а-а-ак забавны!»

Беззастенчивый пустячный щебет Кары Уилсон, одной из тысяч тех, кто «отождествил себя» с Анной Франк, и просто оказавшейся посмелее остальных, загадывает нам загадку. Не в том дело, что интеллектуальное расстояние между Уилсон и Анной Франк огромно: не могут же все склонные к рефлексии девочки-подростки быть настолько одарены. Но неужели Отто Франк не понимал, что Кара Уилсон глуха ко всему, что стояло за гибелью его дочери? Неужели он не видел по одним лишь этим письмам, как легкомысленный подход к дневнику может способствовать забвению — забвению того, что стремительно становилось историей? Укрытое от внешнего мира домашнее пространство, сколь бы велика ни была угроза ему, может временами мимикрировать под обычную жизнь. От юных читателей, которых побуждают обращаться к дневнику, не всегда можно ждать, чтобы они почувствовали, распознали стоящий за этой мимикрией страх. Большей частью они, подобно Каре Уилсон, его не распознают. Актриса Натали Портман, в декабре 1997 года шестнадцатилетней девушкой дебютировавшая в роли Анны Франк в новой бродвейской постановке знаменитой пьесы по ее дневнику (пьесы, которая сама по себе повлияла на прочтение дневника), вынесла, как передавали, из знакомства с ним мнение, что «здесь много юмора, много надежды, и она — счастливая душа».

Отто Франк, как выясняется, потакал этому легковесно-жизнерадостному взгляду. Снова и снова, во всех мыслимых контекстах он целенаправленно подчеркивал «идеализм Анны», ее «бодрость духа», почти никогда не призывая обратить внимание на то, как и почему этот идеализм и этот дух были погублены, и неизменно говоря об источниках ненависти в самых общих чертах. Если верно, что ребенок — отец самого себя в зрелости, если детство формирует нашу грядущую восприимчивость, то Отто Франк, несмотря на свои страдания в Аушвице, возможно, имел с Анной меньше общего, чем он готов был признать. В то время как дневник издавался в стране за страной и его слава стремительно росла, отец говорил не только о дочери, но и за дочь — и кто, если уж на то пошло, имел на это большее право? Выживший мужчина заместил своего погибшего ребенка, убежденный, что служит для его слов верным рупором. Для такой убежденности у Франка, однако, не было оснований: отцовство не дает права на подобную подмену. Его собственное детство в немецком городе Франкфурте было совершенно безоблачным. Сын банкира, он преспокойно жил вплоть до установления нацистского режима (ему тогда уже было сорок четыре). В девятнадцать лет, чтобы освоиться в мире бизнеса, он поехал в Нью-Йорк с Натаном Штраусом, своим товарищем по студенческой скамье и наследником сети универмагов «Мейсиз». Во время первой мировой войны Франк служил офицером в немецкой армии, в 1925 году он женился на Эдит Холлендер, дочери промышленника. В 1926 году у них родилась Марго, в 1929 году — Аннелизе-Мария, которую называли Анной. Его вполне светское мировоззрение было характерно для эпохи постепенной ассимиляции или, точнее, приспособления (которое включает в себя толику почтения к установленному порядку), когда немецкие евреи были, по крайней мере по их собственному мнению, неплохо вписаны в немецкое общество. С рождения Отто Франк дышал легким, привольным воздухом, каким дышала состоятельная буржуазия.

Детство Анны, напротив, было омрачено почти с самого начала. Ей было четыре, когда в Германии начали преследовать евреев, и с той поры до своей страдальческой кончины она жила жизнью беженки и потенциальной жертвы. В 1933 году семья уехала из Германии в Нидерланды, где у Франка были деловые связи и где он создал и возглавил фирму по продаже специй и пектина. В 1940 году немцы оккупировали Нидерланды. В Амстердаме еврейских детей, и Анну в том числе, вышвырнули из системы государственных школ и заставили носить желтую звезду. В тринадцать, 19 ноября 1942 года, уже находясь в убежище, Анна Франк писала:

По вечерам в темноте я вижу ряды хороших, ни в чем не повинных людей, они идут, с плачущими детьми, все идут и идут, ими командуют несколько эдаких типов, их бьют, мучают до того, что они валятся с ног. Никому нет пощады. Старики, дети, младенцы, беременные женщины, больные, все, все идут вместе на смерть.

Немного раньше, 9 октября 1942 года, услыхав о побеге из Вестерборка:

Многих наших знакомых евреев хватают группами. Гестапо обходится с ними отнюдь не мягко, их просто отвозят в вагонах для скота в Вестерборк… Есть людям почти не дают, а пить и подавно. Только один час в день есть вода, один туалет и один умывальник на несколько тысяч человек. Спят они все вповалку, мужчины и женщины. Женщинам и детям часто бреют головы… Если уж в Голландии так ужасно, каково же им будет в далеких и варварских краях, куда их ссылают? Мы предполагаем, что большинство убивают. Английское радио говорит об отравлении газом.

Пожалуй, даже отцу не следовало бы считать, что он может выделить в очищенном виде «идеи» этой чуткой и способной к скорби девочки, девочки с подобными картинами в душе, девочки, которую ждали ужасы Аушвица и Берген-Бельзена. Отто Франк предпочитал делать упор на том, что он называл ее «оптимистическим взглядом на жизнь». Однако та фраза дневника, что приобрела наибольшую популярность (популярность ложную, хотелось бы добавить), — «И все же я сохраняю их [надежды], вопреки всему, потому что до сих пор верю в доброту человеческой души» — была искусственно вырвана, как цветок, из терний, среди которых выросла. Двумя фразами ниже (и за три недели до ареста и отправки в Вестерборк) в дневнике возникает мрачное видение:

Да, мир все больше превращается в пустыню, да, все громче раскаты приближающегося грома, который нас убьет, да, велико горе миллионов людей… А я должна до тех пор сохранить свои идеалы, как знать, возможно, в грядущие времена еще удастся претворить их в жизнь!

Поскольку претворить их в жизнь так и не удалось, ни Мип Хис, самоотверженная и отважная женщина, которая помогала скрывавшимся, ни школьная подруга Анны Ханнели Гослар, тоже еврейка, которая незадолго до ее смерти слышала ее дрожащие жалобные крики в Берген-Бельзене, не были согласны с Отто Франком, подчеркивавшим ее «веру в доброту человеческой души». Эту единственную фразу превратили в некое послание Анны Франк всему миру, по существу, в ее девиз, не задаваясь вопросом, могло ли подобное кредо уцелеть в лагерях. Но почему именно эти слова возводятся в символ, а не такие, например: «Человеку присуща тяга к разрушению, тяга к убийству, ему хочется буйствовать и сеять смерть»? Анна написала это 3 мая 1944 года, размышляя о виновности «маленьких людей». Вот слова, которые не смягчают и не подслащают всепроникающий ужас тех лет, не позволяют лгать, отрицая его. И не затуманивают историю.

Отто Франка с детства приучали к тому, что он как член общества должен приспосабливаться к своему окружению, не раздражать его; это было условием вхождения в мейнстрим, сделкой, которую немецкие евреи заключили с самими собой. Приличней — и безопасней — было хвалить, чем обвинять. И когда благодаря дневнику дочери перед ним открылся более широкий послевоенный мир, гораздо лучше, опять-таки, было говорить о добросердечии, чем о разрушении: ведь такая большая часть этого широкого мира была причастна к буйству и убийству (Анна упоминает в дневнике о нарастании — на фоне отправки евреев на гибель — антисемитизма в самих Нидерландах, о котором «нам очень горько и страшно слышать»). После освобождения концлагерей груды истощенных мертвецов казались достаточным обличающим свидетельством. После войны люди поспешили переключить свою жалостливость на другое, подальше от зверств и их виновников. Эта атмосфера, эти настроения повлияли на восприятие дневника, и сам дневник, с аккуратными, но очень важными изъятиями, сделали инструментом поддержания этих настроений и атмосферы. Страх Анны можно было преобразить в надежду, ужас в отвагу, в ее молитвах отчаяния увидеть бодрость духа. И, поскольку дневник получил теперь статус документа Холокоста, восприятие самого этого катаклизма было исподволь подогнано под выражения типа «бесчеловечность человека к человеку», «затушевывание и заглаживание определенных исторических событий и их причин». «Мы не должны быть слишком жестокими к прошлому», — настаивал Франк в 1969 году. Его конкретной реакцией на события прошлого стало создание в 1957 году Фонда Анны Франк и его филиала — Международного молодежного центра, расположенного в том самом амстердамском доме, где был написан дневник, и призванного «всячески способствовать контактам между молодыми людьми разных национальностей, рас и вероисповеданий», — цель, конечно, цивилизованная и благая, но чреватая растворением в пресной жиже филантропических абстракций вполне определенной тяги к буйству и убийству, которая погубила его дочь.

Отто Франк, впрочем, лишь потворствовал преобразованию дневника из свидетельства одного рода в свидетельство другого рода — из болезненно разоблачительного в частично скрывающее. Если Анна Франк стала тем, что мы сегодня называем «иконой», то причина — пьеса по ее дневнику, удостоенная Пулитцеровской премии, быстро ставшая популярной во всем мире и сотворившая легенду, которой поверило даже новейшее поколение. Инсценировку, авторами которой были Альберт Хакетт и Фрэнсис Гудрич, чета голливудских сценаристов, впервые поставили на Бродвее в 1955 году, через десять лет после того, как отпылали печи Аушвица; изображенная в пьесе «счастливая душа», преисполненная «юмора» и «надежды», живет по сей день, причем не только в интерпретациях дневника, но и во взглядах на Холокост как таковой. Пьеса появилась на свет под знаком конфликта, и ей суждено было надолго стать источником озлобления и предметом судебных разбирательств. Юридический узел, который из-за нее завязался, в конце концов стал подобием бесконечного и многосложного дела «Джарндисы против Джарндисов» из «Холодного дома» Диккенса: «В этой тяжбе — пугале, а не тяжбе! — с течением времени все так перепуталось, что никто не может в ней ничего понять… Нет числа младенцам, что сделались участниками этой тяжбы, едва родившись на свет; нет числа юношам и девушкам, что породнились с нею, как только вступили в брак; нет числа старикам, что выпутались из нее лишь после смерти»[61]. Многие из главных участников затянувшегося спора по поводу инсценировки уже умерли, но сама проблема за минувшие десятилетия не только не сошла на нет, но обострилась еще больше. И какие бы формы она, разветвляясь, ни принимала, какие бы панорамы при ее рассмотрении ни открывались или, наоборот, ни игнорировались, центральный вопрос остается неизменным: кому принадлежит Анна Франк?

Героем этой истории — или антигероем, смутьяном (смотря какой стороне конфликта сочувствовать) стал уроженец Чикаго Меир Левин, романист социально-реалистической школы, автор таких довольно популярных книг, как «Старая компания», «Мания» и «Поселенцы». Он начинал как левый, хоть и был убежденным антисталинистом; в литературе его привлекала пролетарская тема (его роман «Граждане» посвящен сталелитейщикам), и в 1930-х годах он ездил в Испанию писать репортажи о гражданской войне. В 1945 году, прикомандированный как военный корреспондент к 4-й бронетанковой дивизии, он был в числе первых американцев, вошедших в Бухенвальд, Дахау и Берген-Бельзен. То, что он там увидел, не укладывалось в уме и было непереносимо. «В первые недели, бредя ощупью, постепенно начиная осознавать всю чудовищность истории, которую мне предстояло рассказать, — писал он, — я уже понимал, что никогда не смогу добраться до ее горчайшей сердцевины, ибо громада ужаса казалась недоступной человеческому описанию». Подлинно правдивая повесть, утверждал он, может прозвучать только из уст жертвы.

Его «одержимость», как он впоследствии сам назвал свое состояние (отчасти в насмешку, передразнивая критиков своих позднейших суждений), проистекает из этих повторяющихся зрелищ наваленных грудами тел в одном лагере за другим. С той поры он, можно сказать, носил на себе печать Авеля. Он всячески помогал выжившим переезжать в подмандатную Палестину, что, с точки зрения британских властей, было незаконно. В 1946 году он передавал из Тель-Авива репортажи о восстании против британского правления, и за два последующих года он стал сценаристом и продюсером двух фильмов о стремлении бывших узников концлагерей вопреки всем препятствиям перебраться в Палестину. В 1950 году он опубликовал книгу «В поисках», где исследовал воздействие европейского катаклизма на свой опыт и свои переживания как американского еврея; Томас Манн одобрил ее как «человеческий документ высокой пробы, написанный свидетелем нашей фантастической эпохи, не утратившим ясности и твердости взгляда». Сосредоточенность Левина на положении евреев в XX веке становилась все более страстной, и когда его жена, романистка Тереска Торрес, дала ему прочесть французское издание дневника (до того он выходил только на нидерландском), он почувствовал, что нашел именно то, чего жаждал: дневник был криком из могилы, достоверным свидетельством о преследованиях.

Он взялся за дело мгновенно. Он послал Отто Франку экземпляр своей книги «В поисках» и предложил стать его неофициальным агентом: заняться публикацией дневника в Великобритании и США. Он заявил, что никакого финансового интереса у него нет; его предложение, писал он, продиктовано только сочувствием. Он увидел, что дневник может стать основой «очень трогательной пьесы или фильма», и попросил у Франка разрешения исследовать, какие тут имеются возможности. Вначале Франк не захотел читать книгу Левина, насыщенную переживаниями, которые мало что ему говорили; однако устремления Левина не были ему чужды. Он видел один из его фильмов, и картина ему понравилась. Он разрешил Левину действовать, хотя инсценировка, заметил он, не может не быть «довольно далека от подлинного содержания» дневника. Вовсе нет, возразил Левин: ни на какие компромиссы идти не придется, все мысли Анны можно будет сохранить.

«Подлинное содержание» уже было искажено самим Франком, чему трудно удивляться, принимая во внимание чопорность его воспитания и каноны эпохи. Кое-где в дневнике встречаются интимные размышления девочки-подростка — рассуждения о том, как действуют противозачаточные средства, конкретные анатомические описания: «В верхней части, между большими срамными губами, на самом верху, находится кожная складочка, если присмотреться, вроде пузырька, это клитор. Дальше идут маленькие срамные губы…» Все это Франк исключил. Он также опустил фрагменты, где дочь злится на нервную суетливость матери («самая ничтожная особа на свете»). Несомненно, он лучше понимал защитные реакции Эдит Франк и не хотел увековечивать ее негативный портрет. Кроме того, он изъял многочисленные места, где проявлялась религиозная вера, прямое упоминание о Йом Кипуре, полные ужаса отрывки о том, как немцы хватают евреев в Амстердаме. Многие из этих вмешательств продиктованы осторожностью, чрезмерной стыдливостью и, возможно, некой неуверенностью, свойственной ему лично. В 1991 году, через одиннадцать лет после смерти Франка, было выпущено «полное издание» дневника без каких-либо купюр. Но упрощенный образ Анны Франк как веселой, невинной девочки, всегда верной своим идеалам, — образ, который был ярко продемонстрирован в пьесе, — к тому времени уже был неискореним.

Дальнейшее выхолащивание — в 1950 году — носило еще более принципиальный характер и еще серьезней противоречило всему, что делал Левин, стремившийся к бескомпромиссной достоверности. Переводчица на немецкий Аннелизе Шютц, стараясь завуалировать вину своих соотечественников, методично исключила или сгладила все выпады против немцев и чего бы то ни было немецкого. Например, в пародийном списке правил поведения в убежище, который приводит Анна, есть такой пункт: «Применение языка. В любое время суток необходимо говорить тихо. Разрешены все культурные языки, значит, не немецкий». Немецкий перевод гласит: «Аllе Kultursprachen… aber leise!» — «Все культурные языки… но тихо!» Героизм, который люди проявляют «на войне или борясь против немцев в тылу», был превращен в «героизм на войне и в борьбе против угнетения». («Книга, которая, так или иначе, предназначена для продажи в Германии, — объясняла эти изменения Шютц, — не может оскорблять немцев».) Искреннюю фразу, крик, вырвавшийся у девочки в разгар преследований, — «в мире нет большей вражды, чем между немцами и евреями», — Шютц переделала так: «в мире нет большей вражды, чем между этими немцами и евреями!» Франк согласился на последнее изменение, потому что Анна, по его словам, на самом деле имела в виду именно это: она «никоим образом не мерила всех немцев одной меркой. Ведь она прекрасно знала, что даже в те дни у нас было много добрых друзей среди немцев». Однако в дневнике этот осторожный приспособленческий взгляд, свойственный самому Отто Франку, нигде не выражен. И еще поразительней, чем согласие Франка на эти искажения, то, что сорок один год (пока не был опубликован более верный перевод) ни один читатель дневника на немецком языке не знал подлинного текста.

Размышляя над инсценировкой и обязуясь не допускать компромиссов, Левин пообещал Франку действовать «бережно и соблюдая максимум точности» и не оставил сомнений в том, что именно он имеет в виду под точностью. В его глазах дневник был осознанным свидетельством о еврейской религиозной вере и о еврейских страданиях; это, и почти единственно это, определяло для него психологическую, историческую и метафизическую подлинность дневника и его ценность для мира. Вот о чем пекся Левин, пускаясь на поиски театрального продюсера. Одновременно он настойчиво добивался публикации дневника на английском; однако мало-помалу на документ стали обращать внимание и помимо него. В «Письме из Парижа», напечатанном 11 ноября 1950 года в журнале «Нью-Йоркер», Джанет Фланнер отметила выход на французском языке записок «не по годам одаренной юной франкфуртской евреечки», забывая, похоже, об уничижительном звучании, да еще в послегитлеровские годы, слова «евреечка». Получив отказ от шестнадцати англоязычных издательств по обе стороны Атлантики, Левин наконец заручился согласием лондонской фирмы «Валентайн Митчелл». Его переговоры с бостонским издательством еще шли, когда компания «Даблдей» по своей инициативе приобрела права на американское издание непосредственно у Франка. Отношения между Левиным и Франком были, как и прежде, теплыми; Франк неоднократно благодарил Левина за усилия по распространению дневника, и Левин продолжал действовать, считая, что Франк поддержит его кандидатуру как будущего автора инсценировки.

Если одна-единственная рецензия на первой странице еженедельника «Нью-Йорк таймc бук ревью» способна стать ракетой, мгновенно возносящей книгу на уровень святыни, именно это сделала весной 1952 года рецензия Меира Левина на книгу «Анна Франк. Дневник юной девушки». Заказа на эту статью он рьяно добивался. Однако предисловие к книге написал не он: Барбара Циммерман (впоследствии — Барбара Эпстайн, основательница журнала «Нью-Йорк ревью оф букс»), молодой редактор дневника в издательстве «Даблдей», сразу поняла, что произведению суждено стать «малой классикой», и сумела привлечь Элеонору Рузвельт (правда, Левин утверждает, что предисловие написала за Рузвельт сама Циммерман). И теперь Левин объединил усилия с Циммерман и «Даблдей», искавшими продюсера. Компания «Даблдей» должна была, по мысли Левина, стать официальным агентом Франка с условием, что Левин будет активно участвовать в работе над инсценировкой. «Честно могу сказать, — писал он Франку, — что считаю себя способным справиться с этой задачей не хуже любого другого писателя». Телеграмма, посланная Франком в «Даблдей», выглядит как согласие: «Хотел бы видеть Левина автором или соавтором любой трактовки, гарантирующей идею книги». Загвоздка, как выяснилось позднее, таилась в опасной неопределенности: чью идею? Левина? Франка? Продюсера? Режиссера? В любом случае «Даблдей» уже испытывала немало сомнений по поводу двойственной роли Левина: что, если заинтересовавшийся книгой продюсер предпочтет другого драматурга?

Вся лавина последующих событий, вся мешанина яростных обвинений, гремевших годами, стала предметом двух захватывающих работ, посвященных делу «Левин против Франка». И если слово «дело» приводит на ум дело Дрейфуса, то именно в таких масштабах видел происходящее Левин: как несправедливое лишение его законных прав, последствия которого выходят далеко за пределы его личных затруднений. Книга Лоуренса Грейвера «Одержимость Анной Франк», выпущенная в 1995 году издательством Калифорнийского университета, стала первой, где распутывается сумбур требований, опровержений, писем, телеграмм, ходатайств, полемических заявлений и громких конфликтов — всего того, чего не может обойти вниманием ни одно исследование пути дневника на сцену. «Украденное наследие Анны Франк» Ральфа Мелника (1997 год, издательство Йельского университета) богаче насыщено подробностями и источниками и более категорично по тону. Обе работы — добросовестные, квалифицированные исследования, они сходятся в фактах и расходятся в выводах. Грейвер уклоняется от прямых оценок, Мелник открыто берет сторону Левина. Грейвер не видит в этой истории злодеев, Мелник видит: Лиллиан Хеллман[62].

Неизменно относившийся к достоинству и правам Франка крайне уважительно и никогда не забывавший о том, что довелось пережить этому немолодому человеку, Левин пообещал отойти в сторону, если возникнет какой-либо выдающийся драматург, «мировая знаменитость». Между тем он упрямо и уверенно работал над своей версией инсценировки. Подозревали, что он — прежде всего романист — не способен написать пьесу (на склоне лет, став чрезвычайно желчным, он ответил на это перечнем: «Сартр, Горький, Голсуорси, Стейнбек, Уайлдер!»). Хотя существует немало экземпляров пьесы Левина в разных вариантах, канонического текста мы не имеем; и публикация, и постановка были по требованию юристов Франка запрещены. По рукам ходит версия, поставленная в 1966 году без разрешения Солдатским театром в Израиле, и читается она хорошо: получилось и трогательно, и театрально, и профессионально, и актерам есть что играть. Эта позднейшая работа, однако, отличается от пьесы, которую в 1952 году получила от Левина Черил Кроуфорд, одна из нескольких бродвейских продюсеров, поспешивших выразить интерес после шумного успеха дневника. Именитая Кроуфорд, соосновательница Актерской студии, вначале обнадежила Левина: пообещала рассмотреть его кандидатуру первой и, если пьеса окажется не вполне удовлетворительной, обеспечить помощь более опытного соавтора. Но потом она в одночасье отвергла труд Левина категорически. Левин был ошеломлен и взбешен, и с тех пор он стал несгибаемым и неутомимым борцом за свою пьесу — и борцом, настаивал он, за сохранение подлинного смысла дневника. В рецензии в «Таймс» он с пафосом назвал его голосом «шести миллионов уничтоженных еврейских душ».

Между тем «Даблдей», предвидя осложнения, отказалась быть театральным агентом Франка, поскольку сочла, что Левин, чьего участия хотел Франк, будет помехой: он, по их мнению, слишком навязчив, своеобычен, независим и предприимчив, сосредоточен на своих личных интересах, а именно на том, чтобы любой ценой отстаивать превосходство своей работы над работами всех потенциальных конкурентов. Франк, со своей стороны, начал мягко, вежливо, с неустанными изъявлениями благодарности Левину, двигаться к прохладной позиции «Даблдей», чему особенно способствовало влияние Барбары Циммерман. В свои двадцать четыре (она родилась в том же году, что и Анна) она была очень умна и внимательна. Они постоянно обменивались с Франком ласковыми письмами, он называл ее в них «маленькой Барбарой» и «моей дорогой малышкой». Однажды он послал ей в подарок старинную золотую заколку. Насчет Левина Циммерман в конце концов пришла к выводу, что с ним «невозможно иметь дело ни в каком плане — ни в официальном, ни в юридическом, ни в моральном, ни в личном». «Невротик, обуреваемый навязчивой идеей <…> разрушающий и себя самого, и пьесу Анны». (Никакой «пьесы Анны», разумеется, не существовало на свете.)

Но что побудило Кроуфорд так резко изменить мнение? Известно, что она посылала пьесу Левина для дальнейшей оценки Лиллиан Хеллман и продюсерам Роберту Уайтхеду и Кермиту Блумгардену. Все трое были театральными светилами, и все трое отвергли работу Левина. От доверия Франка Левину, которое и без того сильно уменьшилось, теперь ничего не осталось. По совету «Даблдей» он решил довериться бродвейским профессионалам, Левин же продолжал борьбу в одиночку. Возникали и исчезали знаменитые имена: Максвелл Андерсон, Джон Ван Друтен, Карсон Маккаллерс[63]. Кроуфорд в итоге самоустранилась, опасаясь иска со стороны Левина. В конце концов посреди многочисленных осложнений, юридических и эмоциональных, и под бдительным оком Левина, по-прежнему громко и публично заявлявшего о первенстве своего труда, продюсером стал Кермит Блумгарден[64], режиссером — Гарсон Канин[65]. Блумгардена порекомендовала Хеллман; она же посоветовала заказать пьесу Альберту Хакетту и Фрэнсис Гудрич. У этой супружеской пары за плечами было много голливудских кинохитов, от «Отца невесты» до «Этой прекрасной жизни»[66], и они имели успех как сценаристы веселых мюзиклов. Левин пришел в ужас: он с дорогим его сердцу детищем должен, выходит, уступить дорогу не «мировой знаменитости», а парочке кинодеятелей легкого жанра, просто «наемным перьям»?

«Наемные перья» отнеслись к делу серьезно и с почтением. Немедленно взялись за книги по европейской истории, иудаизму и еврейским обычаям; проконсультировались с раввином. С энтузиазмом переписывались с Франком, стремясь оправдать его ожидания. Поехали в Амстердам и побывали в том самом доме 263 на канале Принсенграхт, где прятались Франки, ван Дааны и Дюссел. Встретились с Йоханнесом Клейманом, который, наряду с Гарри Кралером и Мип Хис, вел бизнес Франка, укрывая и защищая его и его семью в комнатах позади помещения фирмы. Левин, возмущенный, помимо прочего, тем, что ему предпочли людей, совершенно не знакомых с еврейской жизнью, поместил в газете «Нью-Йорк пост» заявление, в котором обрушился на Блумгардена и потребовал, чтобы его пьесу публично прослушали. «Сюжет, с которым я работал, — писал он, — это еврейский сюжет. Я постарался инсценировать Дневник так, как это сделала бы сама Анна, я использовал ее собственные слова… Я считаю, что моя работа имеет право быть вынесенной на ваш суд — на суд публики». «Нелепо и смехотворно», — отозвался на это Блумгарден. Обращаясь к критику Бруксу Аткинсону[67], Левин дошел до возмутительной крайности: он заявил, что его пьесу «убивает то же самое своевольное небрежение, что стоило жизни Анне и шести миллионам ее сородичей». Франк перестал отвечать на письма Левина; многие он возвращал, не читая.

В ранних вариантах Хакетт и Гудрич тоже старались бережно обращаться с «еврейским сюжетом». Помня, что получили этот заказ благодаря Хеллман, и сокрушаясь из-за резкого неприятия Блумгарденом их первоначальных попыток, они уик-энд за уик-эндом летали к Хеллман на Мартас-Винъярд за советами. «Она была бесподобна», — умилялась Гудрич и слушалась ее с радостью. Предложения Хеллман, как и те, что исходили от Блумгардена и Канина, были диаметрально противоположны тому, чего хотел Левин. Всюду, где Анна в дневнике заводила речь о своем осознании еврейской судьбы или о еврейской вере, Хакетт и Гудрич аккуратно убирали упоминания об этом или меняли их акцент. Все конкретное заменяли на обобщенное. На первый план они выдвинули взаимное влечение Анны и юного Петера ван Даана. Комическое начало оттеснило тьму. Анна превратилась в этакую всеамериканскую девчушку, напоминающую задорную героиню «Юной мисс»[68] — популярной пьесы предыдущего десятилетия. Сионистские устремления Марго, старшей сестры Анны, исчезли. Единственный эпизод, имеющий религиозное звучание, — празднование Хануки — нелепо нанизан на местные обычаи того времени («восемь дней подарков»); развеселый перезвон занял место старинного гимна «Маоз Цур»[69], где говорится о перенесенных евреями тяготах. (Канин настаивал на чем-то «воодушевляющем и радостном», дабы не создавать «абсолютно не ту атмосферу». «Традиционно-еврейское, — добавил он, — просто-напросто вызовет у публики отчуждение».)

Как это ни удивительно, в одной реплике, которая приписывается Хеллман и напрочь отсутствует в дневнике, звучит излюбленное нацистами слово «раса». «Мы не единственный народ, которому выпало страдать, — говорит Анна в пьесе Хакетта и Гудрич. — Всегда были люди, которым приходилось плохо… то одна раса… то другая». Это бесцветное высказывание, пустое в своей неопределенности, разительно противоречит ключевому размышлению, которое авторы пьесы сознательно решили перечеркнуть:

И если мы терпим все эти напасти, то, если только все евреи не будут уничтожены, когда-нибудь из проклятых и отверженных они превратятся в образец для подражания. Кто знает, быть может, когда-нибудь именно наша вера научит добру все человечество, все народы, и ради этого, ради этого одного стоит пострадать… Господь никогда еще не бросал наш народ на произвол судьбы; веками жили евреи, несмотря на все преследования, но за все эти века они и стали сильными.

По мнению Канина, подобные рассуждения «смущают своей односторонностью… То обстоятельство, что в пьесе символом преследований и угнетения стали евреи, второстепенно, и такими утверждениями Анна наносит ущерб своему величию». И так по всей пьесе. Особое, частное бедствие евреев, вынужденных скрываться, было размыто, обращено в то, что Канин назвал словом «бесконечное». Реальность, обусловившая написание дневника, объявлена «второстепенной». Впечатлительную девочку, страстно размышляющую о вполне определенном злодействе, превратили в олицетворение уклончивости. Ее история имела обиталище и название; «бесконечное» же лишено имени и не привязано ни к какому месту.

В глазах Левина источником и первопричиной всех этих искажений была Лиллиан Хеллман. Хеллман, считал он, «руководила» Хакеттом и Гудрич, будучи насквозь политизированной, твердокаменной доктринершей. Ее позиция якобы лежала в основе заговора. Неисправимая сталинистка, она, по его словам, следовала советской линии. Как и советские руководители, она была настроена антисионистски. И подобно тому как советские власти постарались не допустить никакой еврейской специфики в памятнике жертвам Бабьего Яра, где тысячи евреев, расстрелянных немцами, лежали безымянные и, по существу, преданные забвению, — так и Хеллман, заявил он, дала Хакетту и Гудрич указание затушевать национальную сущность персонажей пьесы. Прегрешения советских властей и прегрешения Хеллман вкупе с ее бродвейскими подручными были, по мнению Левина, схожи. И он решил наказать того, кто позволил всему этому произойти. Отто Франк заключил союз с мастерами заглаживания, Отто Франк не помешал им выбросить пьесу Левина на свалку. Что, спрашивается, оставалось делать человеку, которому нанесли такое оскорбление? Меир Левин подал в суд на Отто Франка. Это было, как заметил кто-то, все равно что судиться с отцом Жанны д’Арк.

Объемистый клубок судебных споров принес Левину успех, но весьма скромный: поскольку композиционно пьеса Хакетта и Гудрич в какой-то мере была сходна с его пьесой, жюри усмотрело плагиат; но даже эта ограниченная победа была сведена на нет, потому что получить хоть сколько-нибудь существенное возмещение убытков оказалось невозможно. Левин рассылал листовки, собирал подписи, создал комитет защиты, выступал с речами, помещал в газетах заявления, подключал к своему делу раввинов и писателей (в том числе Нормана Мейлера). Он выпустил книгу «Одержимость» — свое величественно-исповедальное «J'accuse!»[70] — и в одной стычке за другой репетировал битву за постановку своей версии. В ответ ему бросали столь же яростные обвинения: маккартист, преследователь «красных». Стало циркулировать словечко «параноик»: как иначе назвать человека, выступающего против популяризации и разжижения, на которых всегда стоял и стоит Бродвей? «У меня, безусловно, нет никакого желания нагонять на публику тоску, — заявил Канин. — Я вообще не считаю, что такая цель спектакля допустима». (Прощайте, «Гамлет» и «Король Лир»!)

Рецензенты соглашались: легковесность пьесы пришлась им по вкусу. На них воздействовали лучистая живость Сюзан Страсберг в роли Анны и игра Джозефа Шильдкраута в роли мудрого, вселяющего мужество Отто Франка, чье внешнее сходство с прототипом вызывало умиление. «Анна не на смерть идет; она идет в жизнь, чтобы оставить в ней след, и пусть смерть забирает то, что осталось», — писал в «Геральд трибюн» Уолтер Керр, беря мистическую ноту. «Верайети»[71] с облегчением отметил, что пьеса избегает «ненависти к нацистам, ненависти к тому, как они поступили с миллионами невинных людей», и что она, напротив, оставляет «яркое, трогательное, нередко юмористическое» впечатление, дает зрителю «почти все, чего он только может пожелать. Никакого мрака». Рецензия в «Дейли ньюс» подтверждает, что Канин добился своей цели: «ни в каком существенном смысле не еврейская пьеса <…> Анна Франк — это сиротка Энни[72], зажившая на сцене полнокровной жизнью». Публика смеялась и пленялась; многие, сверх того, испытывали изумление и растроганность.

И публики становилось все больше: пьеса Хакетта и Гудрич обошла весь мир, не исключая Израиль, где начали новую жизнь многие бывшие узники концлагерей, и повсюду спектакли имели успех. Особого внимания заслуживает то, как воспринимали их в Германии. Во впечатляющем и вскрывающем суть дела эссе «Популяризация и память» Элвин Розенфельд, профессор литературы в Университете Индианы, обсуждает, как трансформировался «феномен Анны Франк» в стране, где она родилась. «В театральных рецензиях того времени, — пишет Розенфельд, — говорится, что зрители сидят на протяжении спектакля ошеломленные, а после него не способны ни разговаривать, ни смотреть друг другу в глаза». Не всех, однако, было так легко пристыдить, не все были столь впечатлительны; в 1950-х годах в Германии театральная публика еще принадлежала к поколению нацистской эпохи. (На Бродвее Канин бестрепетно пригласил представительницу этого поколения Густи Хубер на роль матери Анны Франк. Вплоть до разгрома Германии состоявшая в нацистской Гильдии актеров, Хубер с самого начала выступала против «актеров-неарийцев».) Впрочем, необычная немота в театрах по всей Германии, возможно, объясняется не столько чувством вины или стыдом, сколько своего рода всеобъемлющим состраданием; не была ли это жалость к самим себе? «В судьбе Анны Франк, — писал один немецкий театральный критик, — мы видим нашу собственную судьбу — трагедию человеческого существования как такового». Философ Ханна Арендт, бежавшая за границу от гитлеровского режима, отнеслась к таким безмерно-расплывчатым формулировкам с презрением: «Дешевая сентиментальность перед лицом великой катастрофы», — писала она. Бруно Беттельхайм[73], переживший Дахау и Бухенвальд, отрицательно отозвался о той реплике пьесы, которую чаще всего цитировали. «Если все люди добры, то никакого Аушвица не было», — заявил он. Спустя десятилетие после падения нацизма живая, лучезарная и приглаженная девчушка из пьесы стала средством коллективного самоотождествления немцев — самоотождествления с жертвой, а не с ее преследователями — и, согласно Розенфельду, постоянным «символом облегченного пути в моральном и интеллектуальном плане». Та Анна Франк, которую на семи премьерах в семи городах увидели тысячи людей, «говорила жизнеутверждающие слова и не обвиняла своих мучителей». Ни один немец в форме на сцене не появлялся. «Короче говоря, — заключает Розенфельд, — Анна Франк стала удобной формулой легкого прощения».

Пьеса и до сих пор — как того и хотел Отто Франк — действует утешительно — и не только в Германии, где даже пятьдесят лет спустя тема по-прежнему очень чувствительна. Анна Франк в ореоле святости, отпускающая грехи, чуждая мраку, во всех странах остается для современного сознания почитаемой фигурой, источником успокоения. В Японии, поскольку и в дневнике и в пьесе заходит речь о первой менструации, «Анна Франк» стала у девочек-подростков кодовым обозначением месячных. В Аргентине в 1970-х годах церковные издания начали проводить аналогию между ней и католическими мучениками. «Отдавать прошлому благоговейную дань, — утверждает французский исследователь культуры Цветан Тодоров, — всегда означает приспосабливать память к нуждам нынешнего дня».

Имеется тут, однако, нечто, уходящее глубже, чем благоговейная дань прошлому: самоотождествление. Отождествить себя — значит стать тем, чем ты не являешься, а это не что иное, как узурпация, присвоение того, что тебе не должно принадлежать, — но кому же теперь, через полвека после того, как Мип Хис собрала разрозненные страницы дневника, по праву принадлежит Анна Франк? Кто может говорить за нее? Ее отец, который, прочтя дневник, признался, что «не знал» собственную дочь, затем принялся объяснять нам, что, по его мнению, она хотела сказать? Меир Левин, претендовавший на то, чтобы стать ее подлинным голосом, — и посмевший приравнять отказ от его труда, сколь бы неблагородные мотивы за этим отказом ни стояли, к массовым казням Холокоста? Хеллман, Блумгарден, Канин, чья интерпретация связана с коллективистской идеологией людской взаимозаменяемости? Обосновывая, почему они игнорировали в инсценировке еврейское начало, Канин утверждал, что «людям приходилось страдать из-за того, что они англичане, французы, немцы, итальянцы, эфиопы, мусульмане, негры и так далее», — как будто это не служит еще одним аргументом в пользу того, чтобы осмыслить и конкретизировать каждую историю. Не забудем и про «мальчиков и девочек всего мира» во главе с Карой Уилсон, которая низвела преследование целого народа к проблемам переходного возраста.

Все эти акты присвоения — дешево-личные и крайне идеологизированные, воспринимались ли они как возвышение или как принижение — внесли лепту в превращение Анны Франк в готовый к использованию товар. Другой авторизованной версии, кроме самого дневника, не существует, и даже на него пыталась бросить тень индустрия отрицания Холокоста (которая в какой-то мере является ответвлением индустрии, спекулирующей на имени Анны Франк), объявляя дневник фальшивкой. Согласно одному из обвинений, Отто Франк якобы написал его сам, чтобы заработать. (Эта и подобные ей инсинуации побудили Государственный институт военных архивов в Нидерландах выпустить в 1986 году научное издание, куда вошли результаты экспертизы почерка и чернил, — том, выдержанный в оборонительном духе и потому унылый.)

Ни о какой пьесе нельзя судить только по ее тексту; пьеса воздействует и помимо слов. Так или иначе, читая работу Хакетта и Гудрич сегодня, видишь, что это вполне добротно сделанный бродвейский продукт пятидесятых, чередующий комические эпизоды с тревожными сценами, первую любовь с кражей, мудрость с буффонадой. Слог профессионально-посредственный, на обычном уровне коммерческого театра того времени. И тем не менее пьеса электризовала зрителей повсеместно, по ней сняли почтительный (хоть и с персонажами-роботами) фильм, и она в куда большей степени, чем дневник, сформировала для мира образ Анны Франк. В чем тут дело — в пьесе или в эпохе?

Хотя вторая мировая война и Холокост с каждым новым поколением все дальше уходят в область преданий, мало чем отличимых от историй, скажем, о гуннах под водительством Аттилы, изучение Холокоста идет ускоряющимися темпами: мемуары выживших, устные рассказы, волна за волной новых документов и аналитических публикаций. Под рубрикой «изучение восприятия» события и цифры Холокоста исследуются в контексте культурных представлений нынешнего дня. Преобразованию представлений о Холокосте заметно способствовал фильм Стивена Спилберга «Список Шиндлера» о нацистском промышленнике, который спасал преследуемых евреев (охранник, разоблачивший роль швейцарских банков в присвоении средств бывших узников, как говорят, сделал это под влиянием фильма Спилберга). И неудивительно, что новая постановка пьесы Хакетта и Гудрич 1997 года была осуществлена в иной атмосфере, нежели постановка 1955 года. Автор новой редакции текста и режиссер спектакля гораздо более скрупулезно соблюли верность дневнику и приложили все старания, чтобы не обострять заново старых спорных вопросов. Однако эта постановка — со всеми аккуратными, добросовестными добавлениями — не оставляет следа; ее словно бы и не было вовсе. Анна Франк в сознании публики по-прежнему говорит голосом первоначальной пьесы. Да, это неизменно был голос доброй воли, по части намерений тут все было в полном порядке — как и по части кассовых сборов. Но это была добрая воля по-бродвейски, имевшая в своем составе — так, по крайней мере, считал Меир Левин — толику зла. Для него — и, что знаменательно, для Блумгардена и Канина — самым чувствительным пунктом, фокусом проблемы был старинный спор между частным и всеобщим. И это уводило от сути дела: в спектакле о скрывающихся оказалось скрытым зло как таковое. История преследований была облагорожена, разжижена. И если еще нужны доказательства, что пена ложного оптимизма до сих пор не осела, достаточно вспомнить слова юной исполнительницы роли Анны в постановке 1997 года, через сорок лет после бурного конфликта Левина с Каниным и Блумгарденом: «Здесь много юмора, много надежды, и она — счастливая душа».

Мародерство — вот погребальная песнь по убитым. Мародерство рекламы и сцены, искушенности и наивности, трусости и мистицизма, прощения и безразличия, успеха и денег, тщеславия и ярости, принципиальности и страсти, подмены и сродства. Мародерство славы, стыда, упрека. Оптимизма. Узурпации.

В пятницу 4 августа 1944 года, в день ареста, Мип Хис поднялась по лестнице в убежище и увидела, что оно разгромлено. Кто-то предал маленькую группку скрывающихся, получив за каждого по семь с половиной гульденов — то есть примерно по доллару. Шестьдесят гульденов за всех. Мип Хис собрала записки Анны и, не читая, спрятала в ящик своего письменного стола. Там дневник пролежал нетронутым до тех пор, пока не вернулся Отто Франк, переживший Аушвиц. «Если бы я его прочла, — призналась она впоследствии, — мне пришлось бы сжечь этот дневник, потому что оставить его было бы слишком опасно для тех, о ком Анна писала». Мип Хис, удивительная героиня этой истории, женщина глубинно добрая, не сумев спасти людей, спасла для нас незаменимый шедевр. Мне приходит в голову мысль — мысль шокирующая, — что можно вообразить еще более спасительный исход: дневник Анны Франк сожжен, исчез, утрачен — и, следовательно, спасен от мира, сотворившего из него многое, частью истинное, легкомысленно паря при этом над более тяжкой истиной зла, о котором мы знаем, как оно звалось и где обитало.

Предсмертная записка Примо Леви

Пер. В. Пророковой

Примо Леви, итальянский еврей, химик из Турина, был освобожден из Аушвица, когда в январе 1945 туда пришли советские войска; ему тогда было двадцать три, и с того момента, как начался отсчет отсрочки приговора (одна из его книг по-английски называется «Moments of Reprieve»[74] — «Отсрочка приговора»), практически до самой смерти в апреле 1987 года он вспоминал, исследовал, анализировал, фиксировал — в книге за книгой излагал историю кошмара. Он считал себя одержимым летописцем немецкого ада: это понятно по эпиграфу к его последней книге «Канувшие и спасенные»[75] — знакомые строки из «Сказания о старом мореходе» звучат для ценителя поэзии по-новому пронзительно, никогда прежде эти слова не были исполнены такого современного, лишенного метафорики жестокого смысла:

Но с той поры в урочный срок Мне боль сжимает грудь. Я должен повторить рассказ, Чтоб эту боль стряхнуть[76].

Пропущенные через сердце выжившего, эти строки воспринимаются не как лирическая баллада и уж тем более не как образец пронизанного мистикой текста романтического направления, из тех, что изучают на кафедрах английской литературы; это — беспощадный автопортрет. Посреди итальянской весны, через сорок лет после выхода в свет трагической книги «Человек ли это?»[77], опубликованной по-английски под названием «Survival in Auschwitz» («Выжить в Аушвице»), Примо Леви пришел в дом, где родился, поднялся на четвертый этаж, к квартире, в которой некогда жил с женой и престарелой больной матерью, и бросился в лестничный пролет. Самоубийство. Работа над последней лагерной книгой была закончена, сердце выгорело дотла, рассказать было больше нечего.

Рассказать было больше нечего. Разумеется, это предположение никто подтвердить не может, да, наверное, никто и не вправе его высказывать. Самоубийство — один из таинственных актов воли, вне зависимости от того, есть ли объясняющая его предсмертная записка или нет. Остается еще разобраться, не являются ли «Канувшие и спасенные» своего рода предсмертной запиской.

Леви, конечно же, не первый из крупных писателей, кто пережил ад и своей добровольной смертью словно говорит, что на самом деле, когда перестают работать печи, ад не заканчивается — он просто набирает силы для новой атаки: Аушвиц — это первый круг ада, а то, что происходит после Аушвица — круг второй; и если речь идет о «выживании», то восхищаться следует неиссякаемыми силами не «выжившего», а самого ада. Мученик, избежавший смерти, порой стремится завершить начатое не потому, что его тянет к смерти — ни в коем случае! — а потому, что смертью управляет ад, а в природе ада — длиться; его закон — неизбежность, «Выхода нет», — написано на его вратах. «Эту рану не залечить, — пишет Примо Леви в „Канувших и спасенных“, — время ее не врачует, и фурии, в существование которых мы вынуждены верить <…> делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое».

Например, Тадеуш Боровский[78], автор рассказа «Пожалуйте в газовую камеру»[79], избежал в 1943–1945 годах газовых камер в Аушвице и Дахау; в Варшаве, в 1951 году, когда ему еще не было тридцати, за три дня до рождения дочери он включил у себя дома газ. Самоубийство. Поэт Пауль Целан[80] — самоубийство. Еще один самоубийца — родившийся в Австрии философ Ганс Майер, ставший впоследствии Жаном Амери (это французская анаграмма его имени), — был в Аушвице одновременно с Примо Леви, однако они так и не встретились. Прежде чем его схватили и депортировали, Амери был в бельгийском Сопротивлении, его мучили в гестапо. После войны Амери и Леви обсуждали пережитое в письмах. Леви ценил Амери, по-видимому, понимал его, но, очевидно, его не любил — поскольку, говорил он, Амери был из тех, кто отвечает ударом на удар. «Здоровенный поляк-уголовник, — рассказывает Леви, — бьет [Амери] за какой-то пустяк по морде; и он — это не животная реакция, а осознанный протест против извращенного лагерного мира — как может дает сдачи». «„На мне не осталось живого места, но я был доволен собой“», — цитирует Леви Амери, но, говоря о себе, Леви признает:

«Отвечать ударом на удар» — так я, насколько я себя помню, не поступал никогда; не могу сказать, что сожалею об этом <…> как можно выйти на поле брани, было и есть выше моего понимания. Я восхищаюсь этим, но должен отметить, что эта позиция, которой он придерживался и после Аушвица, сделала [Амери] настолько жестким и непреклонным, что он уже не мог найти никакой радости в жизни, в самом процессе существования. Те, кто отвечает всему миру ударом на удар, обретают достоинство, но платят за него слишком высокую цену, потому что поражения им не избежать.

Примечательно, к какому выводу приходит Леви: «Самоубийство Амери — он совершил его в 1978 году в Зальцбурге [то есть за девять лет до того, как Леви бросился в лестничный пролет], — как и прочие самоубийства, порождает целый сонм объяснений, но, если оглянуться, становится понятно, что эпизод драки с поляком предлагает одну-единственную трактовку».

Это замечание — о том, что гневный отпор каким-то образом ведет к саморазрушению, — в свете самоубийства Леви, довольно загадочно, над ним стоит поразмышлять. Пока что будет нелишним обратить внимание на то, что Леви — точнее, суровый, величественный голос, звучащий со страниц его книг, — был совершенно лишен злобы, негодования, неистовства — всего, что предполагает ответ ударом на удар. Это был голос, исполненный истинного здравомыслия и проницательности. Леви не хотел выступать ни в роли проповедника, ни в роли жалобщика. Он избегал полемики, менее всего хотел, чтобы его воспринимали как миссионера: «К ним — пророкам, сказителям, прорицателям — я отношусь с недоверием. И таковым не являюсь». Взамен он выбрал роль особого свидетеля — особого, поскольку ему была «дарована привилегия» выжить, исполняя роль лабораторного раба — немцам было выгоднее, по крайней мере на тот момент, использовать его как химика, а не уничтожить незамедлительно как еврея; и, с нашей точки зрения, он был таковым, поскольку умел ясно и беспристрастно излагать свои мысли. Без беспристрастности невозможно отринуть потоки эмоций, отказаться от проповеди, от достигаемого через гнев катарсиса — все это так и рвется наружу, когда описываешь беспрецедентную гнусность преступников и их преступлений. Леви не обвинял, не негодовал, не требовал, не поносил, не сетовал, не рыдал. Он только описывал — подробно, аналитически, четко. Он был Дарвином лагерей смерти — не Вергилием немецкого ада, а его научным исследователем.

Леви и сам признавал, что намеренно соблюдал эту отстраненность.

Занимаясь своим ремеслом, — сообщает он в «Канувших и спасенных», — я приобрел привычку, которую можно оценивать по-разному, можно счесть человеческой и нечеловеческой, — привычку никогда не оставаться безразличным к тем индивидуумам, с которыми сводит меня судьба. Все они не только люди, но и «образцы» в запечатанных конвертах, и их надо определить, проанализировать, взвесить. Аушвиц предоставил мне богатую, разнообразную и необычную коллекцию образцов, среди которых были друзья, люди нейтральные и враги, но в любом случае это была пища для моей пытливой натуры, которую некоторые — как тогда, так и сейчас — сочли отстраненной… Я понимаю, что это отношение «естествоиспытателя» возникает не только или непременно вследствие занятий химией. Но в моем случае это было именно так.

Что бы ни лежало в основе этого «естественнонаучного» подхода — в химии или, как полагали некоторые, в просветленной и гуманной сдержанности, он поражал и привлекал внимание читателей и критиков. Ирвинг Хоу говорит о «тихом достоинстве» и «чистоте духа» Леви, Джеймс Этлас[81] — о его «непоколебимом самообладании». Рита Леви-Монтальчини, лауреат Нобелевской премии по медицине 1986 года, тоже жительница Турина, в заключении к своей книге воспоминаний «Хвала несовершенству»[82] пишет об «отстраненности и отсутствии ненависти» у Леви. «Ты, — обращается она к Леви, — пройдя жесточайшие испытания, остался человеком с гордо поднятой головой и чистой душой».

Как человек настолько ясный, настолько незамутненный, не склонный к полемике (точнее говоря, антиполемичный) — как чистая вода — он дал вместе с тем послабление, отсрочку тем, кто надеется избежать обвинений в хрониках Леви. Писательница Джоанна Каплан[83] так это описывает: «Неужели об этом? Неужели опять об этом? <…> Потому что теперь, после стольких мощных, исполненных муки романов <…> после всех документальных свидетельств, от которых стынет кровь в жилах, строгих, западающих в память исторических работ, мучительно тяжелых кинофильмов — ужасающих кадров кинохроники <…> после всех необходимых кошмарных списков тех, кто не своей волей стал мучеником, теперь наш отклик на беспрецедентные зверства нашего времени стал хоть чуточку более ответственным». Желание отодвинуть от себя все это свойственно всем нам, и все же мы — некоторые из нас — пробираемся по этим трясинам: документы, фильмы, фотографии, разговоры, рассказы, конференции — год за годом мы впитываем в себя все это, возможно, потому, что считаем это своим долгом, возможно, потому, что нас обуревает гнев, но, вероятнее всего, потому, что мы испытываем сострадание и не можем позволить, чтобы страдание стало достоянием прошлого, то есть времени, за которое мы не отвечаем. Мы упорно продолжаем душераздирающую работу — вживаемся в картины зверств, потому что в приступе уже беспомощной, запоздалой жажды справедливости хотим нести ответственность за убитых. Одним словом, это чувство вины: нас в той или иной форме терзает совесть. Либо, будучи евреями, мы не были с теми, кто стал жертвами вместо нас, либо, будучи христианами, мы были как раз там — получили одно воспитание с преступниками, у нас с ними общее религиозное наследие. Виновны в отсутствии, виновны в присутствии. Вина еврейская, вина христианская, английская. Французская, итальянская, хорватская, украинская, американская вина. Вина немцев, чей патриотизм породил преступников. Вина ирландцев и шведов, спрятавшихся за нейтралитетом. Вина за рвение, вина за бездействие.

Все это Леви как естествоиспытатель обходит стороной. Он словно бы не имеет к этому никакого отношения. Он не приветствует обобщенного страдания. Его целью было в принципе поставить барьер перед любым проявлением понимаемого как долг фанатизма — с любой стороны. В книге за книгой он избегал страстных обвинений. Прежде всего Леви старается не стирать грани между жертвой и мучителем. Он настороженно относится к тем, кто склонен расчувствоваться, любоваться собой, строить гипотезы: «Не знаю, — пишет он, — да мне и не особенно интересно знать, где в глубинах моей души притаился убийца, но я знаю, что был невинной жертвой, а не убийцей <…> путать [убийц] с их жертвами — свидетельство либо нравственной неполноценности, либо эстетской претенциозности, либо зловещее свидетельство соучастия». Он тщательно, почти дотошно описывает и систематизирует: у преступлений и преступников есть среда, есть названия. Возможно, по этой — не единственной — причине можно читать Леви с душевной болью (да и можно ли иначе?), но без чувства вины. Дело не в том, что Леви прощает вину — он скорее обходит стороной вопрос о прощении, вопрос, который всегда был важнейшим для таких решительно противоположных людей, как, скажем, Эли Визель и Рауль Хильберг[84]. В частности, исследования Хильберга, строго построенные на фактах, доказали, что «сторонних наблюдателей» в нацистской Германии не было. Леви посвятил себя не столько исследованиям социальной истории и психологической мотивации, сколько изучал под микроскопом четко очерченное поле обзора. Он не изучает общество как организм, как это делает Хильберг, и в то же время для него страдание — не метафора, как для Визеля с его символическими скорбящими безумцами.

Для многих читателей преимущество Леви — смею ли я выразиться так — в удивительном миролюбии, которое было следствием его знаменитой «отстраненности». Леви вовсе не миролюбивый свидетель, но поскольку он не донимал, не разглагольствовал, не драматизировал, не поэтизировал, не грозил, не вопил, не политизировал (последнее — разве что самую малость), поскольку он ограничился тем, что наблюдал, описывал, при этом сдерживаясь, возникает опасность воспринимать его ошибочно. Хоть его однажды высказанный призыв «Прошу читателя не искать здесь никакого послания» ни к чему не привел, тем не менее озадачивает, что из всех разнообразных уроков, какие можно было извлечь из прозрений Леви, усваивают чаще всего наиболее приблизительное и обманчивое, а именно — ощущение духовного подъема. Такое поверхностное высказывание, как на обложке «Канувших и спасенных»: «поразительное празднование жизни <…> доказательство непреклонности человеческого духа и способности человека победить смерть через целенаправленный труд, нравственность и искусство», редко встретишь. Презренное славословие, унижающее каждый абзац текста, который оно якобы призывает прочесть; и если это написано как протест против всех: «Неужели об этом? Неужели опять об этом?», это тем более ничтожно. Празднование жизни? Победа над смертью? Целенаправленный труд? Нравственность? Искусство? Какое бесчувствие, как можно быть столь бесчувственными и малодушными, когда поднята такая тема? В лагерном мире, снова и снова повторяет нам Леви, «труд» был бессмысленным, и это делалось целенаправленно, чтобы усилить муки; нравственность сводилась к тому, чтобы как можно дольше оставаться в живых — любыми средствами, что же до искусства — его вообще не существовало. Применительно к месту, где убийство было ежедневным делом, «празднование жизни» может быть лишь насмешкой или — если эта фраза имеет в виду то, что Леви выступает свидетелем, — насмешкой вдвойне: поскольку его намерение — чтобы мы сами увидели природу, масштаб и бездонность преступлений немцев.

Однако «празднование жизни», это псевдоутешение, вполне типично для обманчивой — до самообмана — пылкости чувств (или — в лучшем случае — отсутствия негативных чувств), которую обычно вызывает имя Леви. Из всех летописцев Холокоста Леви кажется тем, кто меньше всех тревожит, меньше всех ранит, меньше всех заставляет читателя сопереживать. Научное или объективное отношение, разумеется, предполагает подачу информации, но никак не бурное проявление чувств. Соответственно, в Леви мы получили психологический оксюморон — проводника по аду с безупречными манерами, благопристойно рассказывающего о смертном ужасе. «Амери называл меня „всепрощающим“, — замечает Леви. — Я не вижу в этом ни оскорбления, ни похвалы, но вижу неточность. Я не склонен прощать, я не простил наших врагов того времени <…> потому что понимаю — никакой человеческий поступок не смоет преступления; я требую справедливости, но лично я не способен, — здесь он снова настойчиво отказывается, — ответить ударом на удар». Но все равно (Леви счел бы это утверждение несостоятельным) Леви воспринимается многими, может быть, и не вполне «всепрощающим», но выжившим, чьи книги, учитывая их тематику, воспринимать легче других; создается впечатление (что видно и из текстов самого Леви), что в Германии его читают с большей охотой, чем прочих. В его книгах, как отметила одна его соотечественница, «отсутствует ненависть».

До сих пор так и казалось. «Канувшие и спасенные» открывают нечто иное. Это как извержение вулкана — настолько это неожиданно. Однако «извержение», во всяком случае с точки зрения Леви, неверное слово: сотрясение — штука внезапная. В «Канувших и спасенных» перемена тона поначалу приглушенная, едва заметная. Постепенно рокот набирает силу и звучит во всю мощь — слышно, как шипит раскаленный фитиль, к последней главе напор становится столь мощным, гнев столь безмерным, что уже нет никакой «отстраненности» — есть конвульсии. То, чему так долго не давали воли, взрывается на этих страницах. «Канувшие и спасенные» написаны человеком, который отвечает на удары со всей яростной мощью, отлично понимая, что перо могущественнее кулака. Конвульсии гнева меняют природу прозы и, если судить об этом по самоубийству Леви, — самого человека. Примечательно, что никто не сказал про последнее свидетельство Леви, что оно пропитано смертоносной злобой, — так, словно сорвать с него покров духовной чистоты было бы слишком жестоко. Может, и жестоко, но Леви своей рукой срывает покров и поджигает фитиль.

Фитиль он поджигает почти сразу — в предисловии. «Никто никогда не сможет с точностью сказать, сколько человек в нацистском аппарате не могли не знать о том, какие зверства происходят, сколько знали, но их положение позволяло им делать вид, что они не знают, и, наконец, сколько знали, но из предусмотрительности закрывали глаза и уши (а прежде всего рты)». Это — предвестие, обвинение последует: Леви осуждает немецкий народ, чем, видимо, и объясняется то, что он не избегает употреблять прилагательное «немецкий», хотя сейчас принято говорить «нацистский», поскольку это более узкое понятие. В предисловии есть и одна самая страшная фраза из всех высказанных о том, что называется «возмещением ущерба», «изменением отношений», «новым поколением» и так далее: «Печи крематориев были спроектированы, изготовлены, собраны и испытаны немецкой компанией „Топф оф Висбаден“ (в 1975 году она все еще действовала, строила крематории для нужд населения и не посчитала нужным сменить название)». И не посчитала нужным сменить название — то же самое можно сказать о компании «Крупп», печально известной и тем, что использовала рабский труд заключенных, и о ее самом знаменитом детище, о «народном автомобиле» Гитлера, вездесущем «фольксвагене», за руль которого уселась, не мудрствуя, половина планеты. (Кстати, немудреная ирония есть и в том, что Леви или его замечательный переводчик должны были применить слова «для нужд населения» — имея в виду, вероятно, нечто противоположное официальной политике государства — то есть обычные похороны путем кремации. Но разве не «население» уничтожали в лагерях?)

Когда Леви начинает говорить о стыде, он тем не менее подразумевает не отсутствие стыда у немцев, хотя и обвиняет «большинство немцев» в «соучастии и попустительстве» перед тем и после того, как гитлеризм набрал силу, речь скорее о том, что утратили стыд узники лагерей, лишенные остатков цивилизованности, доведенные до скотского состояния. В лагерном «anus mundi»[85], где «от рассвета до заката царили голод, усталость, холод и страх», в «клоаке немецкого мироздания» не было места взаимодействию: каждый должен был выживать, полагаясь только на себя, заботиться лишь о себе самом. Стыд вернулся, когда вернули свободу, тогда и оглянулись на прошлое. В «серой зоне» лагерного гнета жертвы сотрудничали с мучителями — те заражали их своим садизмом. Приезд в Аушвиц означал «тычки и удары с самого начала, часто по лицу; шквал приказов — отдаваемых криком, с неподдельной или напускной злобой; полная нагота — всю одежду срывают; сбривают все волосы на теле; одевают в лохмотья», и некоторые из этих процедур проводили такие же заключенные, к этому приставленные. Снова и снова Леви подчеркивает, что все человеческие черты стираются: стыдливость узников поругана, они вынуждены испражняться на людях, их мучают с дьявольской жестокостью, они дезориентированы, подавлены. Он описывает, как непререкаема была власть «мелких сатрапов» — обычных преступников, ставших капо[86], мерзких Bettnahzieher[87], единственной задачей которых было проверять, ровно ли лежат на нарах соломенные тюфяки, — они имели право «прилюдно и жестоко» наказывать провинившихся; надсмотрщики, надзиравшие за заключенными, выполнявшими ненужную работу; «спецкоманды», обслуживавшие крематории, — туда шли, чтобы прожить на несколько недель дольше, потом на смену им приходили новые, а предыдущих отправляли в печь. Эти спецкоманды, объясняет Леви, «в основном состояли из евреев. В этом в некотором смысле нет ничего удивительного, поскольку основной задачей лагеря было уничтожение евреев, а начиная с 1943 года 90–95 процентов заключенных Аушвица были евреями». (Здесь я отвлекусь, чтобы напомнить читателю о выборе Уильяма Стайрона в «Выборе Софи», где нам представлена в качестве символа политики геноцида в лагерях жертва, еврейкой не являющаяся[88]). «С другой стороны, — продолжает Леви, — ошеломляет такой сплав вероломства и ненависти: евреев в печи должны отправлять евреи; нужно показать, что евреи — недораса, недочеловеки, они терпят любое унижение — даже уничтожают таких же, как они». Леви признает: по той простой причине, что он остался жив, он никогда не мог «постичь тайну [лагеря] во всей ее глубине». Другие, «канувшие», считает он, те, кто прошел муки до конца, до уничтожения, — только они познали всю полноту этого вероломства и ненависти.

Размышления Леви оказываются достаточно глубоки. В «Канувших и спасенных» не столько описывается то, чему он был свидетелем, сколько анализируются самые подлые уголки сознания преступников — научный ум неминуемо стремится добраться до сути и последствий нравственной деградации и жестокости. Леви не первым отметил, что «там, где насилию подвергается человек, насилию подвергается и язык», хотя он, возможно, был одним из первых, кто сообщил нам о решающей — от жизни к смерти — роли языка в лагере. Попросту не понимать немецкого означало умереть тут же: полицейскую дубинку называли der Dolmetscher[89], «толмач», — она заставляла всех себя понимать. Леви немного изучал немецкий в университете, когда учился на химика. В Аушвице он учил его дальше — гротескно искаженные варваризмы, которыми он нарочно пользовался годы спустя, «по той же причине, по какой я не свел татуировку с левой руки». Что же до самой татуировки — «автохтонное изобретение Аушвица», «оскорбление в чистом виде, без какой-либо причины», «возвращение к варварству» — Леви, не будучи религиозным евреем, не упускает случая отметить, что в книге «Левит», глава 19, стих 28[90], нанесение татуировок запрещено «именно для того, чтобы отличать евреев от варваров». По прибытии в Аушвиц, отмечает он, татуировки делали даже новорожденным.

Все эти и далеко не только эти факты Леви собрал под леденящим кровь заголовком «Бессмысленное насилие», он определяет его как «умышленное мучительство, как самоцель». Зачем было останавливать вагон с евреями на австрийской станции, где под гогот охранников «пассажиры-немцы, не скрывая отвращения», глядели, как «мужчины и женщины усаживались на корточки где попало — на платформах, на путях»? Зачем было забирать стариков на пороге смерти из домов престарелых и отправлять в Аушвиц, в газовые камеры? Или заставлять взрослых людей по-собачьи лакать суп из мисок, потому что ложек (которых в Аушвице были десятки тысяч) им не давали? Или посыпать пеплом из крематориев дорожки к поселку эсэсовцев, управлявших лагерем? Или продавать человеческие волосы немецким текстильным фабрикам — на набивку матрацев? Или запирать людей в кессонных камерах, «чтобы определить, на какой высоте над уровнем моря кровь начинает закипать: эти данные можно получить в любой лаборатории с минимальными затратами и без жертв или же просто взять из таблиц»?

Это всего несколько примеров из размышлений Леви о зверствах немцев — некоторые хорошо известны, некоторые — нет. Недавние теологические рассуждения кардинала Джона О’Коннора[91], приведшие его к выводу, что мучения в Аушвице — это дар евреев миру, бесспорны как католическая доктрина об искупительной природе страдания; однако пусть это соображение и подразумевало, что жертвам дарована благодать, мне кажется совершенно невозможным для истинного христианина, даже для Ангела Господня, говорить одновременно об искуплении и об Аушвице. Даже если в этом есть искупление, это не может быть Аушвиц, а если это Аушвиц, то это прежде всего место нечестивое, вот в чем нас с удивительной силой убеждает Леви. Надо правильно понимать Примо Леви. Если, чтобы сохранить гордость и чистоту духа, нужно во имя той или иной высокой идеи сдерживать гнев — в том числе и отказываться от ненависти к тем, кто строил крематории, — тогда Примо Леви запятнал себя, равно как и любой, кто не желает ради высшей идеи отказываться от нравственных принципов.

На самом деле он не отказывался от нравственных принципов. Он не «прощающий» (только человек с нечистой душой позволит себе такое — перед лицом погибших), и он не призывает отказываться, как считают многие, от ненависти к тем, кто замышлял эти зверства, и к их последователям. Он, по его утверждению, ученый и логик: нигде в текстах Леви вы не найдете призывов «ненавидеть грех, а не грешников». Он не приверженец абсурда и сюрреализма — они ему чужды. Напротив, для него важнейшая тема — тема ответственности: «Настоящее преступление, коллективное, главное преступление чуть не всех немцев в том, что у них не хватило смелости говорить о том, что происходит». Вот почему и думаешь о тех бесчувственных немцах, которые с отвращением зажимали нос, когда из товарных вагонов, проехавших многие километры по безлюдью, на станции выгоняли потерявших человеческий облик узников и с цинизмом и издевкой заставляли их «облегчаться». В последней главе под названием «Письма от немцев» Леви цитирует человека, умолявшего его «помнить тех бесчисленных немцев, которые страдали и умирали в борьбе со злом». Это письмо, как и многие другие, взбесило Леви. Он презирает желающих простить, лжецов, «якобы кающихся». Он вспоминает, какие чувства испытал, когда узнал, что «Выживших в Аушвице» издадут в Германии:

Да, я написал книгу на итальянском и для итальянцев, для моих детей, для тех, кто не знал, для тех, кто не хотел знать, для тех, кто тогда еще не родился, для тех, кто по своей воле или против воли дал согласие на издевательства; но на самом деле моя книга наведена, нацелена, как пистолет, на них, на немцев. И пистолет я зарядил… Я хотел загнать их в угол, связать и поставить перед зеркалом… Не кучку высокопоставленных преступников, а их, обычных людей, тех, кого видел вокруг, тех, из кого набирали отряды СС, и других — тех, кто поверил, кто не поверил, но молчал, у кого не хватило храбрости даже посмотреть нам в глаза, кинуть кусок хлеба, шепнуть человеческое слово.

Он цитирует «Майн Кампф», напоминает своим «вежливым и воспитанным собеседникам, представителям того народа, который уничтожил мой народ», о свободных выборах, которые привели Гитлера к власти, о Kristallnacht[92], он напоминает, что «в СС записывались добровольно», что главы немецких семейств имели право, подав прошение, получать со складов Аушвица детскую и взрослую одежду и обувь. «Почему никто из них не задался вопросом, откуда столько детской обуви?» Заканчивает Леви J’accuse[93] в адрес «подавляющего большинства немцев, которые привели его к власти — по душевной лени, недальновидности, глупости, из национальной гордости, поверив „красивым словам“ ефрейтора Гитлера».

«Канувшие и спасенные» — книга, в которой Примо Леви наверстывает упущенное за десятилетия воздержания. Эта книга, в которой на удары отвечает горящее перо. В этих пылающих главах автор наконец дает волю гневу, но это не лишает их точности — он смотрит на все сквозь научную призму правды, но голос Леви в его последней законченной книге совсем другой, он позволяет себе то, от чего его предшественники воздерживались, — библейское надрывное «голос крови брата твоего вопиет [ко Мне] от земли»[94]. Нет, Леви не привел эту фразу, но он наконец выпустил наружу пронизывавшую ее ярость.

А как же все предшествующие книги? Как же их светлое спокойствие, отсутствие ненависти, непререкаемое дружелюбие, невозмутимая отстраненность? Читатели истолковывали манеру Леви верно, по крайней мере до сих пор. От «Канувших и спасенных» остается впечатление, что Леви сорок лет сдерживался, упорно следуя возвышенной idée fixe[95], вплоть до самообмана: он исходил из представления о том, как должен вести себя цивилизованный человек, подготовивший отчет о зверствах. В результате весь мир решил: человек победил в себе стремление ответить ударом на удар. Этот человек не даст сдачи. Светлый, чистый дух. Сосуд с чистой водой.

Я уже говорила о тлеющем запале, приглушенности, нарастании непереносимого давления. «Фурии <…> делают работу мучителей бессрочной, отказывая мученикам в покое». Но все это было глубоко скрыто. Затем он покончил с собой. Теперь посмотрите, какая получается картина. В сосуд с чистой — спокойной, неотравленной — водой бросают непривычный элемент — крошку калия, скажем, щелочной металл, который вступает с водой в такую бурную реакцию, что выделяющийся при этом водород тут же взрывается. Только что был кувшин с прозрачной, незамутненной жидкостью. И вдруг — катаклизм, саморазрушение.

Непривычным элементом для Леви оказался гнев. «Самоубийство, — размышляет он в „Канувших и спасенных“, книге, которую можно назвать самой горькой из предсмертных записок, — поступок человека, а не животного. Это продуманный поступок, выбор не по инстинкту, вопреки природе». В лагерях, где людей заставляли становиться животными, почти не случалось самоубийств. Амери, Боровский, Целан и, наконец, Леви покончили с собой только спустя какое-то время после того, как их освободили. Леви ждал более сорока лет: он стал самоубийцей только после того, как дал волю страсти и ответил ударом на удар. Если он был прав, говоря, что ключ к пониманию самоубийства Амери в том, что тот хотел отвечать ударом на удар, то, следовательно, он объяснил нам и свое самоубийство.

Теперь мы знаем то, чего не знали до «Канувших и спасенных»: в глубине души Леви не мог поверить в то, что он сосуд с чистой водой, что он может невозмутимо стоять в стороне. Это было не отстраненностью. Это в нем дремало, выжидало и до времени бездействовало. Он всегда осознавал, что калий — вот он, под рукой. Меня глубоко печалит, что он приравнял гнев — гнев, взывающий к милосердию, — к саморазрушению. Эта формула неверна. Мне кажется, не было бы ни ошибки, ни неверных толкований, если бы все книги Леви о немецком аде были бы столь же яростными и разящими, как последняя, самая замечательная из них.

Еретические пристрастия Гершома Шолема

Пер. А. Власовой

Ранним утром в феврале 1917 года Герхард Шолем — очень высокий девятнадцатилетний юноша, завзятый книжник с оттопыренными ушами — завтракал с родителями в уютной берлинской квартире Шолемов. Семья переживала трудные времена. Из четырех сыновей в родительском доме остался только младший Герхард. Трое старших отправились воевать за кайзера. Рейнхольд и Эрих были, как и отец, убежденными патриотами Германии; Рейнхольд даже называл себя на жаргоне правых Deutschnationaler — немецким националистом. Вернер, отчаянная голова (старше Герхарда на два года), клонился влево и стал впоследствии идейным коммунистом. Во время сербской кампании его ранило в ногу, он попал в госпиталь. Прямо с больничной койки, в солдатской форме, он, хромая, отправился на антивоенную демонстрацию. Там его схватили и обвинили в государственной измене.

Теперь над несъеденным печеньем зрела измена другого сорта. Герхард объявил, что он сионист, и открыто готовился к эмиграции в Палестину. Двумя годами ранее его исключили из школы как автора антивоенной листовки, распространявшейся молодежным сионистским обществом. Артур Шолем, глава этого принципиального (и наполовину мятежного) семейства, не мог добраться до Вернера, находившегося в руках военных. Но Герхард был достаточно близко, чтобы вкусить гнев отца, и Артур Шолем подошел к его наказанию с прусской педантичностью. Этот тип отца — требовательного, властного, непреклонного и, главное, практичного — нам знаком: вспомним печально известного отца Кафки с его непониманием сына или отца Т.-С. Элиота, кирпичного фабриканта, считавшего поэтов бездельниками. Подобно этим жестким прагматикам, Артур Шолем тоже был человеком дела, державшим в своих руках и успешное типографское предприятие, и дом с кухаркой и прислугой. На Рождество здесь всегда стояла тщательно наряженная елка с грудой подарков. Когда Герхарду было четырнадцать, он нашел под ней портрет Теодора Герцля, основоположника современного сионизма, в рамке. «Мы выбрали для тебя этот портрет, поскольку ты так интересуешься сионизмом», — объяснила мать. («С тех пор, — напишет Шолем десятилетия спустя, — я не встречал Рождество дома».)

По мнению Артура Шолема, интерес сына все больше преступал допустимые и разумные границы. Герхард не только с жаром набросился на иврит, он принялся — с тем же пылом, с каким изучал латынь и германскую литературу, — осваивать бескрайнюю вселенную Талмуда, бездонный свод библейских толкований и комментариев. В этих древних канонических текстах его привлекало все: их упор на этику и юриспруденцию, равная мощь их логики и образности, их знаменитая доказательность и всеохватность, их многоголосость и тянущийся сквозь поколения, нередко разноречивый диалог. Начальным толчком послужили овеянный романтизмом труд Мартина Бубера[96] и панорамная «История евреев» Генриха Греца[97] (обоих Шолем в конечном итоге раскритиковал), после чего Герхард продолжил исследовать современных теоретиков сионизма и все, что только мог добыть по иудаике юный глотатель книг, прочесывая букинистические магазины.

Для Шолема-старшего, привычно платившего взносы в яро антисионистское Центральное общество немецких граждан иудейского вероисповедания, это было слишком. Иудаизм исповедовался вяло, на первом месте была преданность Германии, безусловное самоотождествление с ней в личном и социальном плане. Артур Шолем верил, что в этом стабильном обществе он принят и признан. Но Вернер был марксистом, а Герхард — сионистом: двое сыновей из четырех предавались опасным грезам о новом, еще не родившемся мире. Неудивительно, что «за семейным столом бурлили споры», как с усмешкой вспоминает Шолем в своих кратких мемуарах «Из Берлина в Иерусалим», написанных в 1977 году. К тому времени Герхард давно превратился в Гершома.

Но в февральское утро 1917-го семейный стол не то чтобы бурлил, скорее застыл в напряженном молчании. Артур Шолем кое-что приготовил; он ждал. Зазвенел звонок, возвестив приход заказного письма. Оно было написано два дня назад и адресовано Герхарду:

Я принял решение лишить тебя своей поддержки. Запомни следующее: ты покинешь мой дом до первого марта и впредь не переступишь его порог без моего разрешения. Первого марта я перечислю на твой счет 100 марок, чтобы не оставить тебя совсем без средств. Сверх этой суммы ни на что не рассчитывай… Соглашусь ли я оплачивать твое обучение после войны, зависит от твоего дальнейшего поведения. Твой отец, Артур Шолем.

Отец его решительно не понял. Шолем-старший не понимал, как может молодой человек выступать против патриотической войны. Его озадачил феномен у него перед глазами — мятежный феномен с редкими способностями к высшей математике, запоем читавший Платона с Кантом и к вороху своих умозрительных занятий прибавивший несовременную, непредсказуемую и упрямую увлеченность еврейской историей и мыслью. Сбитый с толку Артур Шолем едва ли сознавал, что, решив стать Гершомом (так звали сына библейского Моше), Герхард отрекся бесповоротно и навсегда. Хотя Шолем и был знатоком европейской культуры, именно Европу — и особенно Германию — он собирался отвергнуть. Отцовская преданность, страстная любовь к Фатерлянду, разделяемая большинством немецких евреев, представлялась ему сплошным самообманом. Может быть, евреи и любят Германию, но Германия не любит евреев. Еврейскому другу, который признавался в «безграничном преклонении перед немецким искусством, Гете и нашим современником Рудольфом Борхардтом[98]» и с вызовом добавлял: «Я терпеть не могу Мартина Бубера» — девятнадцатилетний Шолем отвечал тем, что он называл «колоссальным чутьем» на еврейство:

Признаюсь, я никогда не чувствовал столь глубокой связи ни с чем другим; это захватило меня полностью с тех пор, как я начал работать и мыслить самостоятельно (а именно с четырнадцати лет). Противоборство с германской культурой, вынуждающее многих евреев к мучительному выбору, не коснулось меня. Абсолютно нееврейская атмосфера родного дома тоже ничего не изменила. Я никогда не обретал и не искал ценностей, закономерно и исконно германских. Даже немецкий язык, на котором я говорю, совершенно меркнет для меня рядом с ивритом.

Несколькими днями ранее другому адресату он заявил: «Европа касается нас [евреев] лишь в той мере, в какой толкает нас к гибели». Обе мысли родились в военном госпитале, где, по словам Шолема, «за моей спиной вечно раздавались тяжелые шаги антисемитизма». Как и старших братьев, его призвали на войну, но ранен он, в отличие от Вернера, не был. Он попал в психиатрическое отделение с чем-то вроде нервного расстройства — впрочем, его болезнь, как он говорил, была выдумкой, «грандиозной ложью», призванной избавить его от службы. В действительности это было отчасти расстройство, отчасти выдумка, и это сработало: Шолем получил свободу. «Я снова смогу работать, — ликовал он. — Моя молодость не будет разбазарена в этих гнусных условиях, и свое двадцатилетие я встречу в гражданской одежде».

Три месяца между изгнанием из отцовского дома и призывом в армию оказались на редкость плодотворными. Шолем поселился в пансионе Штрук, в скромном пригороде Берлина, логове русско-еврейских интеллектуалов, страстно, хотя и разноречиво исповедовавших сионизм. Среди полиглотов и отъявленных гуманитариев был и будущий президент Израиля[99]; именно там Шолем взялся переводить с нового для него идиша книгу воспоминаний о еврейских жертвах арабских мятежей в Палестине: она стала его первой серьезной публикацией. В это же время берет начало его долгая дружба с писавшим на иврите прозаиком Шмуэлем-Йосефом Агноном, впоследствии нобелевским лауреатом по литературе, чьи рассказы Шолем просто и ясно переложил на немецкий язык. Он уже познакомился с Вальтером Беньямином[100] в молодежном дискуссионном клубе и восхитился его «в высшей степени самобытным умом». Шолему тогда было шестнадцать, Беньямин был старше на пять лет. Вскоре, уже будучи студентами, они встретились снова (хотя Шолема и исключили из школы, ему разрешили сдать выпускные экзамены, и он просочился в университет, воспользовавшись академической лазейкой для золотой молодежи). Они говорили о феноменологии и филологии, историографии и социализме, китайской философии и Бодлере, Пиндаре, Гельдерлине; они спорили о Брехте, Золя и сионизме; они оба увлекались Кафкой. Этот удивительный взаимообмен — их переписка длилась несколько десятков лет и неослабно порождала идеи, экспериментальные, игривые и в случае Беньямина довольно мудреные, — продолжался вплоть до самоубийства Беньямина, который покончил с собой, спасаясь от немцев, в 1940 году. Нередко Шолем становился первым читателем новой книги Беньямина и даже было вдохновил его изучать иврит, но дальше алфавита Беньямин не продвинулся. Это была близость умов. Обоих незаурядных молодых людей манила сверхъестественная природа языка. Оба стремились к воссозданию интеллектуальной истории: Беньямин, колеблющийся от одного к другому, — силой рассеянности своего гения; Шолем, с исследовательским жаром ныряющий в дотоле не освоенный провал еврейского мистицизма, — силой сосредоточенности своего.

Еврейский мистицизм был не освоен потому, что лежал в стороне от основного русла иудаизма, единодушно отвергнутый талмудистами. Традиционный иудаизм стоял на позициях нравственного рационализма: на законах морали, на сострадании к ближнему с благотворительностью во главе угла, на четкой системе личного и общественного поведения; на откровениях Мидраша[101], на обаянии этики, — но мифы и тайны эзотерики оставались не у дел. Мистицизм считался заблуждением, идея имманентности Бога пагубно граничила с язычеством. Мистическую книгу «Зоар»[102] нехотя разрешили изучать, но только в зрелости, дабы не ввести студента в соблазн иррационализма. Зрелая трезвость для традиционного иудаизма была всем, во всяком случае значимым социальным идеалом.

Шолем увидел нечто другое, причем уже в ранние годы. В отличие от Фрейда, отбросившего религию как иллюзию, Шолем взглянул на вещи пристальнее и глубже: по значимости для структуры человеческого сознания он поставил религию вровень с языком. В двадцать один год он писал Эше Буркхардт, своей будущей жене, с которой он впоследствии развелся: «Филология — поистине тайное знание и единственная существующая на сей день полноправная форма исторической науки. Она величайшее подтверждение моей мысли о краеугольной важности Традиции, правда, в новом смысле слова». Шолем назвал свою догадку «философией иврита» и провидчески воскликнул: «Если бы я мог однажды как следует сосредоточиться на этом!» Его пламенный возглас был не просто намеком или предчувствием, это была благая весть о раннем обретении себя.

Два года спустя, уже будучи докторантом, он охарактеризует свою диссертацию как «фундаментальную философско-филологическую монографию о раннем каббалистическом тексте примерно 1230 года… Стоящего о нем до сих пор написано разве что четыре страницы». Эта работа Шолема, посвященная «Сефер а-Баир»[103], стала прорывом в области науки, но это еще не все. В рамках сложившейся еврейской историографии она наметила переворот. Шолем обнаружил традицию, скрытую за классической формой иудейской религии и параллельную ей. За бездной разъясняющих комментариев таилась другая бездна — тоже комментариев, но образного и эзотерического толка; Шолем определил эту традицию как «строго монотеистический тип гностицизма, согласно которому Бог Израиля — подлинный Бог мистиков». (Языческий и христианский гностицизм противопоставлял две сущности: ложного еврейского Бога-Творца и тайного истинного Бога.) Энциклопедический размах Шолема охватил ряд столетий; до него никто не пытался последовательно упорядочить и исследовать многоликий еврейский мистицизм. Согласно представлениям классического иудаизма, сущность Бога непознаваема: «Ты лица Моего видеть не можешь»[104]. Каббалисты же не только стремились определить и описать Божественность — средствами своего рода космогонической физики духа, — но и познать ее на опыте. Раввинистическое сообщество чуралось каббалы, открывавшей через экстаз доступ к высочайшей тайне, оно презирало ее за связь с народными верованиями и магией. Шолем и сам не оправдывал низших форм каббалистической практики. «Низвергаясь с высот теософских умозаключений в пучину народных мыслей и ритуалов, идеи каббалистов несомненно утрачивают свое великолепие, — признает он. — В конкретном воплощении они нередко опошляются. Опасности, таящиеся для религиозного сознания в магии и мифах, представлены в истории иудаизма развитием каббалы, и всякий, кто принимает мысли великих каббалистов всерьез, колеблется между восторгом и отвращением».

Отвращение могут вызвать магические действа вроде «Облечения в Имя», обряда XIV века: для него на платье без рукавов, материалом для которого служил пергамент из оленьей кожи, наносились тайные имена Бога. Надев это платье, покрыв голову и призвав на помощь ангелов, адепт постился семь дней, после чего произносил над водой Имя Бога. Если из воды всплывал зеленый дух, постящийся объявлялся нечистым и должен был повторить семидневный пост, принося дары. Если же видение было красным, адепт считался очистившимся и мог войти в воду по чресла — это была вершина инициации, по мнению мистиков наделявшая тело сверхъестественной силой.

Но несмотря на это низкосортное шаманство, Шолем был полон решимости выявить благородные грани опальной мистической традиции, частью чтобы дополнить и уточнить историю, частью чтобы обнаружить загадочные и великолепные системы образов, чудо разума, удивительное само по себе. Это было что-то вроде литературной археологии. Главным инструментом для раскопок стала филология — изучение текстов и их истоков. Шолема часто сравнивают с одним из величайших комментаторов и кодификаторов иудейской традиции — Маймонидом, врачом и ученым XII века, читавшим Тору глазами Аристотеля. Но Маймонид был поборником рационализма. В то время как Шолема влекли задачи противоположного толка. Его интересовала заключенная в каббале теософия, «те течения внутри иудаизма, — пояснял он, — которые пытаются обрести религиозное знание за пределами интеллектуального восприятия, достигая цели путем созерцательного ухода в себя и обретаемого в этом созерцании внутреннего откровения».

Эта формулировка кажется слишком общей, учитывая сложные напластования школ и поколений каббалы (само слово значит «традиция», буквально «принятие»), дававших обильные и блистательные плоды с конца первого тысячелетия вплоть до последних всполохов традиции в XVIII веке. Самое влиятельное из этих течений возникло в XVI веке в городе Сафеде[105] в Галилее, где вокруг рабби Ицхака Лурии сложилось избранное сообщество посвященных и начало писать удивительные тексты, свод которых известен как лурианская каббала. Не все лурианские идеи были новы, но они получили неожиданное развитие и поворот под гнетом одного из самых сокрушительных катаклизмов еврейской истории: евреи пережили преследование инквизиции и были изгнаны из Испании после золотого века еврейской мысли. Это было очередное историческое изгнание (первым таким событием стало разрушение в 70 году Второго храма, положившее начало рассеянию народа Израиля), и его грозные последствия нашли отголосок в катастрофическом символизме мистиков.

В начале — точнее, до начала — сияющая природа Бога наполнила плерому[106], всеохватное Ничто. Затем Бог предпринял цимцум, самоограничение, сжав Себя, чтобы освободить место для творения. «Без Божественного сжатия творение невозможно, поскольку все есть Бог, — пишет Шолем. — Таким образом, уже у истока истоков творение — это своего рода изгнание, акт, в ходе которого Бог покидает средоточие Своей Сущности и удаляется в таинственную область». Однако лучи или искры Божественного света, его сверкающие эманации все же проникли в мир. Это сфирот, атрибуты и силы Бога, десять мощных артерий Его Существа. Их можно обозначить как Предвечная Воля, Мудрость, Разум, Милосердие, Суд, Сострадание, Вечность, Величие, Все Животворящие Силы и последняя — Шхина — «тайное сияние полноты Божественной жизни в каждом сотворенном живом существе». Эти лучи Божественной силы влились в сосуды из материи тварного мира; слишком хрупкие, чтобы удержать столь грандиозный груз, сосуды лопнули, и священные искры рассеялись. Часть из них затерялась среди осколков лопнувших сосудов, попала в плен, претерпела ущерб и канула во тьму. Из-за швиры, разрушения сосудов, идеальный процесс творения был сорван, и теперь всё не там, где должно быть, всё — изгнание. В конце концов в лурианском Сафеде возникает идея тикуна — соединения распавшегося, восстановления порядка и гармонии. Так, в космологическом мифе об изгнании и возвращении каббалисты Галилеи отразили излом людских судеб и предрекли обретение утраченного.

Где-то в начале 1940-х (очевидцев не осталось, а среди живых точную дату не знает никто) Шолема пригласили в Нью-Йорк прочесть лекцию о каббале на еврейском теологическом симпозиуме. Представлял лектора Сол Либерман, выдающийся талмудический авторитет и, следовательно, сторонник еврейского философского рационализма. «Чушь есть чушь, — сказал профессор Либерман, — но история чуши — это наука». Неизвестно, ответил ли что-нибудь Шолем на этот ставший легендарным афоризм. Но сила и страсть его научных изысканий свидетельствует о том, что он не считал провидческий символизм разновидностью абсурда.

В 1923-м, в возрасте двадцати шести лет, Шолем уехал в Палестину, как и объявил о том десять лет назад. Он блестяще защитил диссертацию и легко получил бы кафедру в одном из германских университетов. Вместо этого он прибыл в Иерусалим с шестью сотнями томов литературы по каббале и без надежд на ученую карьеру. В Германии было множество университетов, в Палестине — ни одного. Зато здесь было полно букинистических магазинов. Иерусалим, писал Шолем, «был напитан древнееврейскими книгами, как губка водой». В 1925-м открылся Еврейский университет в Иерусалиме (его открытие планировалось с 1913 года), и Шолем вскоре стал его первым преподавателем каббалы. Тогда-то и хлынула лавина новаторских историко-литературных работ, обнаружилась та продуктивная мощь жадного до исследований разума, которая быстро сделала Шолема светилом науки XX века. Он был не человеком, осваивающим область знания, а областью знания, осваивающей мир. Его иврит не уступал по изяществу его родному немецкому. Он читал по-гречески, по латыни, по-арабски и арамейски. Свободно и безупречно владел английским. Его «Основные течения в еврейской мистике», свод лекций, написанных большей частью по-английски и впервые опубликованных в 1941 году, стали эталоном вводного курса: книга посвящена «памяти Вальтера Беньямина, друга всей жизни». Главный труд Шолема «Шабтай Цви: мистический мессия», переведенный на английский в 1973-м, — исчерпывающая история жизни мессианской фигуры XVII века, человека, вдохнувшего в рассеянный по земле еврейский народ надежду на возвращение в Иерусалим; эта работа много говорит об истоках христианства.

Все это и многое другое: лекции, преподавание, поездка в Америку, второй брак с Фаней Фрейд — наполняет жизнь Шолема в пору смуты и насилия. В Германии крепнет пришедший на смену послевоенному кризису и инфляции нацизм, обостряя и взнуздывая вездесущий антисемитизм. Брат Шолема Вернер, которому предъявлено прежнее, но дополненное обвинение в измене, вновь арестован — и как коммунист, и как еврей; он был отправлен в Дахау и в конце концов погиб в 1940 году в Бухенвальде. В 1938-м овдовевшая мать Шолема с его братьями Рейнхольдом и Эрихом бежит в Австралию. В те же годы — а именно в 1920-м, 1921-м, 1929-м, 1936-м, 1939-м — Палестину сотрясают арабские рейды. «Последние три месяца, — пишет Шолем Беньямину в августе 1936-го, — мы в Иерусалиме на осадном положении… Значительно возрос терроризм… Несколько дней назад моего коллегу, преподающего арабскую литературу, убили, когда он читал Библию в своем кабинете <…> Не знаешь, то ли бомбу бросят тебе под ноги, то ли метнут ее в тебя из-за угла». В июне 1939-го он снова написал Беньямину: «Мы живем в страхе» — и сообщил о капитуляции англичан (сил британского мандата) перед лицом насилия. А в 1947 году вспыхнула открытая война, когда из соседних арабских стран, отвергнувших план ООН о разделении Палестины, выдвинулись пять армий, чтобы встретиться в новорожденном еврейском государстве. Целые районы Иерусалима были разрушены или захвачены. До своего ухода из жизни в 1982 году Шолем пережил террористическую войну 1956-го, Шестидневную войну 1967-го и Войну Судного дня 1973-го.

Шолем считал, что его сионизм коренится не в политике, а в метафизике и истории. «Мне нет дела до государственных проблем», — говорил он и объявлял себя анархистом. Тем не менее он примкнул к коллегам по Еврейскому университету, когда в 1925 году создавался «Брит-Шалом» («Союз Мира»), политическое общество, ратовавшее за двунациональное государство, которое объединило бы арабов и евреев на равных правах, и потерпевшее крах после того, как идея привлекла лишь горстку арабов, причем некоторые из них были убиты другими арабами. Шолем однажды сказал, что, покидая Европу, он стремился выйти из мировой истории и войти в еврейскую; однако мировая история, по-видимому, имела зловещую привычку следовать за евреями по пятам. Хаос постоянно врывался в жизнь Шолема, даже когда он вникал в каббалистические теории изгнания и возвращения.

А еще он писал письма. Отец, с которым они никогда не были близки, умер через несколько месяцев после эмиграции Шолема. Но он часто писал матери — она отвечала пространно и время от времени посылала сыну по его просьбе домашние лакомства — марципан и колбасу. Он писал старым друзьям, оставшимся в Германии, новым друзьям в Америке, своим студентам, Вальтеру Беньямину, Теодору Адорно, Мартину Буберу, Ханне Арендт, Джорджу Лихтгейму, Джорджу Стайнеру, Юргену Хабермасу, Фридриху Дюрренматту, Элиасу Канетти, Дэниелу Беллу, Эмилю Факенгейму, Лео Штраусу[107], Францу Розенцвейгу (автору «Звезды спасения», поразительного и тонкого теологического труда, особенно восхищавшего Шолема) и многим другим. Эти письма составляют тысячи страниц, и в каждой звучит мощное и бескомпромиссное крещендо его голоса, тлеет подспудное пламя вулканического ума, мучимого загадками истории и отягощенного грузом авторитетного знания. В безграничной энергии писем Шолема виден человек, который находится именно там, где хочет быть, и точно знает, почему он там.

У бегущих из Германии адресатов Шолема такой уверенности не было. Шолем постоянно предлагал Беньямину выход, уверял, что он может получить кафедру в Еврейском университете; тот постоянно колебался и наконец признал, что склонность к проволочкам — «моя вторая натура, когда дело касается важных в жизни вещей». К раздражению Шолема, Беньямин обдумывал вариант бегства на остров неподалеку от Испании. «Ты несомненно мог бы заниматься здесь литературой, — возражал ему Шолем. — В Иерусалиме больше возможностей, чем на Ибице: во-первых, здесь такие, как мы, люди, во-вторых, книги… Но я сомневаюсь, что тебе будет уютно в стране, к которой ты не имеешь прямого отношения… Все трудности преодолели здесь только те, кто по-настоящему предан этой земле и еврейству». Беньямин, как давно убедился Шолем, такую преданность отторг: он обратился к марксизму. О его самоубийстве Шолем узнал из письма Ханны Арендт (впоследствии — Штерн), бежавшей на юг Франции.

Но главным летописцем для Шолема была Бетти Шолем, его впавшая в отчаяние мать, — о том, как усиливалась нацистская травля евреев, он узнавал от нее. Поток ее писем-криков из Берлина (напоминающих дневник Виктора Клемперера[108], хронику постепенного поглощения) отражает то, как неуклонно, неделя за неделей затягивалась немецкая петля. «Я отказываюсь понимать происходящее, — жалуется она. — У меня просто нет слов. Я не могу поверить, что здесь нет десяти тысяч или хотя бы тысячи честных христиан, которые выразили бы протест в знак того, что они не хотят мириться с этим». От отчетов Бетти Шолем о безуспешных попытках узнать у гестаповцев судьбу заключенного Вернера веет предчувствием грядущих зверств. В марте 1933-го, рассказывая о евреях, у которых отняли их ремесло, — о юристах, учителях, врачах, — она пишет: «Какое счастье, что тебе ничего не грозит! Мне вдруг захотелось, чтобы мы все оказались в Палестине. Подумать только, с каким негодованием немецкие евреи отнеслись к сионизму. Твой отец и дед Герман Л., и все Центральное общество било себя в грудь и с глубокой убежденностью говорило: „Мы немцы!“ А теперь нам говорят, что никакие мы не немцы!»

Несмотря на периоды относительного затишья, нельзя сказать, что евреям в Палестине ничего не грозило, но ужас матери перед немецким беспределом, годы спустя после того, как сам он провидчески сжег мосты, наложил горький отпечаток на многие поступки Шолема. В 1978 году он отказался встретиться с Хайдеггером (в отличие от Бубера), потому что Хайдеггер был откровенным нацистом. Он не терпел тенденциозного искажения еврейской истории. Когда редактор «Нью-Йорк ревью оф букс» попросил его написать отзыв на книгу Артура Кестлера[109] «Тринадцатое колено. Крушение империи хазар и ее наследие», Шолем дал Кестлеру отповедь, назвав его труд «сенсационным вздором»:

Зигмунд Фрейд объявил евреям, что их религия навязана им египтянами, а значит, гордиться им нечем. Евреи сочли это утверждение необоснованным, но забавным. Некоторым гоям оно нравилось, потому что утирало этим зазнавшимся евреям нос. Теперь Кестлер решил довести дело до конца и сообщил им, что они даже и не евреи и что все эти чертовы ашкеназы из России, Румынии и Венгрии, выдумавшие сионизм, вообще не вправе считать Израиль своей родиной, ведь их хазарские предки его в глаза не видели… Вот и все, что можно сказать о труде Кестлера.

Еще раньше, в 1962 году, когда после войны и Холокоста немцы предприняли попытку официально и публично покаяться, Шолема пригласили поучаствовать в сборнике, задуманном как дань «нерушимому немецко-еврейскому диалогу». Ответ Шолема был резким:

Нет сомнения, что евреи пытались вести диалог с немцами, причем со всех мыслимых позиций и точек зрения: то требовали, то умоляли и заклинали, то ползали, обдирая локти и колени, то бунтовали, то говорили — когда с невыразимым достоинством в голосе, когда самоуничижаясь… Никто, даже те, кто давно понял, насколько безнадежно этот глас призывал в пустыне, не может отрицать его страстной мощи, заглушить звучащую в нем надежду и скорбь… На этот глас никто не ответил… Безграничный еврейский пыл так и не встретил отклика, который был бы плодотворен для евреев как евреев, — то есть их не спрашивали, что они могут дать, их только принуждали отказаться. Так с кем же вели евреи этот пресловутый немецко-еврейский диалог? Исключительно сами с собой… В конечном итоге немцы теперь и правда признают колоссальный творческий потенциал евреев. Но факт остается фактом — нельзя вести диалог с мертвыми.

Это не самый едкий выпад Шолема, хотя здесь затронута одна из главных тем истории, над которыми страстно трудилась его мысль. Год спустя, в 1963-м, Ханна Арендт опубликовала «Банальность зла: Эйхман в Иерусалиме», полемический отчет о судебном процессе над Адольфом Эйхманом, высокопоставленным офицером СС, руководившим депортацией евреев в лагеря смерти (израильские агенты схватили Эйхмана в его тайном убежище в Аргентине). Жесткие возражения Шолема привели к интеллектуальной дуэли, которая вышла за пределы частной переписки и закончилась яростным публичным разрывом. Два десятилетия Шолем и Арендт писали друг другу теплые, проникнутые взаимным восхищением письма. Но уже в 1946 году в их отношениях наметился если не раскол, то надлом. Арендт послала Шолему «Пересмотренный сионизм», эссе, которое он отверг как «заведомо антисионистские перепевы коммунистической критики» и «политическую галиматью». Шолем обвинил Арендт в нападках на палестинских евреев, якобы «надмирно отгородившихся от всего человечества». «Однако, — парирует Шолем, — когда эти самые евреи пытаются защититься в мире, чью злую волю ты сама не устаешь подчеркивать, ты разражаешься насмешками такого же надмирного толка». Так он сформулировал свое кредо, и личное, и политическое:

Я националист и вполне безразличен к «прогрессивным» развенчаниям позиции, которую люди неоднократно, даже в пору моей ранней юности, числили изжившей себя… Я «сектант» и никогда не стеснялся публично заявлять о своей вере в то, что сектантство предлагает конкретный и ясный выход… Я не могу осуждать евреев, если они игнорируют так называемые «прогрессивные» теории, никем в мире еще не опробованные… Арабы не поддержали ни одного предложения касательно иммиграции евреев, ни федерального, ни национального, ни двунационального… [Их] изначально интересовало не то, насколько нравственны наши политические взгляды, а то, останемся мы в Палестине или нет… Мне в высшей степени очевидно (и едва ли я должен подчеркивать это), что политический путь сионизма… полон отчаяния, сомнения и компромиссов — просто потому, что мы на Земле, а не Луне… Сионистское движение разделяет диалектический опыт реальной жизни (и все его катастрофические возможности) с любым другим движением, взявшим на себя труд что-то изменить в этом мире.

В конце концов он упрекает Арендт в циничном разглагольствовании, которое целит в то, «что для еврейского народа является вопросом жизни и смерти». Ее позиция, считает он, продиктована страхом прослыть ретроградкой, — «это одна из самых угнетающих черт, свойственных умным евреям». Он понял это, читая «Партизан ревью»[110].

Буря стихла, отношения снова потеплели. Но в конечном итоге их дружба утратила опору, и с выходом в свет «Эйхмана в Иерусалиме» Шолем потерял уважение к Арендт; в поздние годы он считал их полемику «одной из самых горьких тяжб в жизни». Для него «банальность зла» была просто лозунгом: он противоречил теории «радикального зла», выдвинутой Арендт в «Истоках тоталитаризма», ее ранней работе, и подрывал ее. Оспаривая беспощадный приговор Арендт еврейским советам, вынужденным управлять гетто по приказу немцев, Шолем отвечал: «Я не смею судить. Меня там не было». Он не считал, что сторона обвинения не смогла доказать свою правоту, хотя и был против того, чтобы Эйхмана повесили: «Мы не должны облегчать немцам очную ставку с прошлым… Он один теперь представляет всех». Шолем не то чтобы возражал, когда Арендт критиковала человеческую слабость перед лицом гибели, но «если это и впрямь была слабость, — парировал он, — твой напор, насколько я могу судить, совершенно однобок и преисполняет читателя гневом и яростью». Эти гнев и ярость проистекали из более глубокого источника:

Ты говоришь бессердечным, откровенно злым тоном о вещах, касающихся основы основ нашей жизни. В еврейском языке есть нечто совершенно неопределимое, но очень конкретное — то, что евреи называют аават Исраэль, любовью к еврейскому народу. В тебе, моя дорогая Ханна, как и во многих интеллектуалах из немецких левых, нет даже намека на это… Неужели в разговоре на такую тему нет места скромному немецкому сердечному такту?

Подводя итог, Шолем обращается к Арендт с прежним упреком: «все, что связано с сионизмом, вызывает у тебя отторжение». «Твоя книга просто глумится над сионизмом, в чем, боюсь, ты и видишь свою задачу».

Реакция Арендт была непримиримо враждебной. Она вскормлена не немецкими левыми, а немецкой философией. Ни к одной нации или человеческой общности любви она не питает. А что до ее мнения о сионизме, то евреи давно не верят в Бога, а верят только в себя. «В этом плане, — сказала она Шолему, — я не люблю евреев».

Всегда обдуманно выбиравший слова Шолем ввел слово «Катастрофа» для обозначения того, что обычно называют Холокостом. В своих мастерских научных трудах он почти не употреблял его. Но из писем Шолема видно, как сильно заботила его Катастрофа, она незримо присутствует во всех его книгах. Изрядное число его адресатов были беженцами, некоторые из них, в том числе самый близкий друг, покончили с собой. В конце войны Шолем колесил по Европе, отыскивая остатки еврейских библиотек и переправляя их в Палестину. Вместе с Теодором Адорно ему удалось спасти и едва не уничтоженный архив Вальтера Беньямина, который Шолем подготовил к печати и опубликовал. (В ходе работы над бумагами друга он с восторгом узнал, что Беньямин прямой потомок Генриха Гейне.)

В общественной жизни — о чем свидетельствует и частная переписка Шолема, неотступно кружащего в ней вокруг одних и тех вопросов — он исследовал две генеральные темы: исторические задачи современного сионизма и вина Германии и ее подвид, иллюзии евреев, чья любовь к Германии осталась без ответа. Что до самих немцев, то «я могу и буду говорить с конкретными людьми», заявлял Шолем, но обращаться к нации в целом он избегал. «Надо дать времени сделать свою работу», — призывал он в 1952 году, отмечая, что его поездки в Германию от еврейских обществ стали для него «тягчайшим и горчайшим опытом в жизни». Шолем был не прочь время от времени ввязаться в жесткую полемику, он плыл против течения с юных лет. Мировой катаклизм ударил по его поколению и скосил самые плодовитые умы. «Нет смысла обольщаться, — писал он, — мы пережили такую потерю крови, что ее последствия для духа и научных достижений попросту непредставимы». Без сомнения, он имел в виду Беньямина, но также и ущерб, который понесла интеллектуальная история, особенно в лице передовой еврейской историографии. Пришлось творить новую, чаемую им историографию в одиночку и ждать, когда его дело унаследуют и продолжат его студенты. Чтобы понять каббалу, лукаво говорил им Шолем, они должны сначала прочесть Кафку.

Шолем представил каббалу как миф — в конце концов, он был человеком Нового времени. И как человек Нового времени, ошеломленный неординарным и символическим, распространил свое обольщающее влияние на области, весьма далекие от главных интересов его пытливого ума. Годы спустя тень его мысли замаячила в книгах Харольда Блума[111], Жака Дерриды, Умберто Эко, Хорхе Луиса Борхеса, Патрика Уайта[112] и всех современных романистов, привлеченных фигурой голема (искусственного существа, чье оккультное происхождение проследил Шолем). Эти блуждающие семена идей поражали его («Мы в свободной стране», — как-то заметил он), но он знал, что к его таланту и миссии они не имеют отношения. Цель каббалы — не магия искусства и не хитроумие критики. Для Шолема каббала была жесткой необходимостью, «местью захватчикам средствами мифа». Классическому иудаизму, осуждавшему каббалу как ересь, он возражал:

С самого начала это возрождение мифических концепций в умах еврейских мистиков обеспечило связь с народной верой — ее движущими силами, проистекающими из простого страха человека перед жизнью и смертью, на который у еврейской философии не было удовлетворительного ответа. За свое пренебрежение простыми сторонами человеческой жизни еврейская философия заплатила высокую цену. Она закрыла глаза на ужасы, из которых растут мифы… Ничто так резко не противопоставляет каббалистов философам, как отношение к проблеме зла и демонического.

Веками евреи испытывали ужас: их преследовали и изгоняли, сжигали, заставляли принимать чужую веру и наконец столкнули в бездну Катастрофы. В ответ на постоянные катаклизмы воображение мистиков создало космогонию, вобравшую в себя еврейский исторический опыт. В символизме каббалы, в ее трагической догадке, что мир искажен, что всё не на своем месте, что и сам Бог в изгнании, Шолем увидел и подтверждение долгих мук рассеянного по земле народа Израиля, и утешение: надежду на возвращение. Одним словом, он увидел сионизм.

Из пламени: возвращение Гертруды Кольмар[113]

Пер. А. Власовой

Но Он сказал мне: пророчествуй дыханию [жизни], пророчествуй, сын человеческий, и скажешь дыханию [жизни]: так сказал Господь Бог: от четырех ветров приди, дыхание [жизни], и дохни на убитых этих, и оживут они. И пророчествовал я, как повелел Он мне, и вошло в них дыхание [жизни], и они ожили, и встали на ноги свои — полчище великое весьма, весьма. И Он сказал мне… Кости эти — весь дом Израиля… вот Я открываю погребения ваши, и подниму Я вас из погребений ваших, народ Мой, и приведу вас в землю Израиля.

Йехезкель, 37:9-12

Мечта о воссоздании, о движении вспять: кто только не предавался ей за полвека, прошедшие после разорения Европы? Вот бобина истории — разве история не трагическое кино? — отматывается назад, и все эти горы пепла, зубы, кости, башмаки поднимаются, обновляются, срастаются — прах к праху, сустав к суставу — и обретают жизнь: череп превращается в подвижное лицо, на живой ноге расправляется искореженный ботинок, сухая кость наливается свежей силой. Видение Йехезкеля на поле костей.

Размах этой мечты сравним с «полчищем великим весьма, весьма». Кто или что встает из пепла? Племена, народ, цивилизация. Все несделанное, несвершенное, ненаписанное и непрочтенное. Дети, не решавшие задачек; плотники, не обстругавшие дверей для зданий, которые не достроили и не додумали архитекторы и инженеры. Ненаписанные буквы — буквы-зародыши, не вставшие в строй стихотворения, романа, философии — перекрывают этой мечте кислород, как черные тучи взвихренной гальки. Стая черных букв. как улетевший дым, заполняет ее небеса. Наряду с одинокими, улетевшими голосами.

То и дело, однако, мечта обретает плоть: из могилы выходит голос; живая душа продолжает диалог с историей. Есть Анна Франк, самый известный пример; есть летопись Варшавского гетто Эммануэля Рингельблюма[114]; есть летопись Виленского гетто Ицхока Рудашевского[115], который начал свой дневник в 15 лет. Однако эти воскресшие голоса доносят до нас лишь голую хронику мук. В то время как видение Йехезкеля вопрошает о другом: как написал бы эту историю историк Рингельблюм, если бы эта история его не истребила? И какими были бы романы зрелой Анны Франк, ведь она несомненно стала бы романисткой?

Чудо обретения стихов Гертруды Кольмар в том, что к нам возвращается возмужавшее искусство.

Гертруда Кольмар погибла в Аушвице в сорок восемь лет; она успела обрести себя, но не успела прославиться; ее и по сей день можно считать неизвестной. Ее книга вышла в свет и получила отклик всего за два месяца до Kristallnacht — пресловутого погрома, прокатившегося по всей стране и известного как «Ночь разбитых витрин», — после чего пространство вокруг Гертруды Кольмар неуклонно сужалось, тесня ее к гибели. Но клеть ее духа всегда была открыта: она чувствовала себя «свободной посреди… порабощения». Став подневольной работницей берлинской фабрики, она продолжала писать стихи и прозу. Заключенная в дом-гетто, она начала учить иврит, и ее последние — утраченные — стихи символично и вызывающе написаны на языке дома Израилева.

И вот перед нами не хроника мук — хотя и она тоже, — но целостное, пылающее и несожженное тело поэзии Кольмар. Из американских поэтов она вернее всего напомнит нам Эмили Дикинсон — не столько своей стоической простотой и подвигом густо населенного причудливыми видениями одиночества, сколько дерзкой формовкой языка, от которой трещала Земля и искрили странные образы: Гертруда Кольмар — мифотворец. Чтобы понять это, придется обратиться к Уильяму Блейку и его «Четырем Зоа»[116], а может быть, просто к немецкому фольклору: Кольмар тоже сочиняет небылицы и создает новых чудищ, стремясь выкурить из темного континента по имени Европа подчинивших его демонов.

Как стонут демоны, о, как пустыни стонут!

Горят и пылают гибельные печи; ничто не в силах погасить их, пока мы с вами помним, кто их разжег и почему. Но временами из искр всплывают сонмы букв и возвращают нам ребенка; мужчину, который на фабрике-тюрьме грезил о Спинозе (это ему Гертруда Кольмар говорила о свободе посреди порабощения); женщину, которая открыла источник свежих сил в жизни, обесточенной отчужденностью, лишенной событий вплоть до последнего катаклизма, и взмыла из этого катаклизма на мощных крыльях своих стихов.

Как если бы зола сказала:

Дивясь, оделась я.

«Кто найдет жену столь совершенную?

Она драгоценней жемчуга».

(Эшет Хаиль)

Издание этой книги посвящается моей любимой жене Марине

в благодарность за ее любовь к семье, преданность еврейскому народу и желанию видеть наших внуков выросшими в еврейской традиции.

Анатолий Кочанов и семья

«A Woman of Valor Who Can Find?

She is More Precious Than Pearls»

(Eishet Chayil)

This publication is dedicated in honor of my beloved wife Marina

For her love of our family, dedication to the Jewish nation, and desire to see her grandchildren grow in the path of the Jewish people.

Anatoly Kochanov and family