Следом за легендой

fb2

В лиро-эпической поэме «Следом за легендой» о своей судьбе рассказывает русский ратник, проживший шесть веков — от Куликовской битвы до гражданской войны 1918 года.

1 Я книгу читаю. На толстые корки осели века. Обуглены буквы пожарами, слезами размыты. Страницу иную переворачиваю едва: так тяжела она, истоптанная войнами. Я не заметил, с которой страницы, но со страницы, конечно, он появился. — Я с Куликова поля, — глухо сказал он.— Шесть столетий лежат за плечами моими. Видишь, кольчужка покрыта пылью. …Все стрелы, а было их тучи, летели в меня, сабли кривые рубили, копья кололи. Мамай торопил, чтоб скорее убили меня. Передний полк был вырублен весь, а я знаменосцем был в том полку. Поле кровью намокло, в криках и стонах, в топоте конском было, но жив я остался. Время велело, чтоб я сошел со страниц этой книги и все рассказал. 2 Не поле орать, не ребяток растить мне пришлось и потом. Неораным поле осталось мое. Не соха кормилица — секиры да бердыши натруживали руки опять. Рвами с водой, земляными валами города себя окружали, Москва Кремлем огораживалась каменным Царь-пушку, Царь-колокол отливала. Я у тех святынь ходил, заскучав, слова твердил, так негромко про себя, ус колючий теребя. У кольчужки рукава локти прятали едва. Был шелом, но что шелом! До волос на нем пролом. Шла Ливонская война. Но балтийская волна не тогда ладонь мою остудила. Признаю. Было: взглядом до кишок царь Иван меня прожег. Я же множил, как всегда, славу ратного труда. Кто-то стал землей, травой. Я иду, свищу — живой. Брав, хотя и рябоват, в рукопашном черту сват. Сколько дырок залатал на мундире — не считал. Но запомнила рука те, что были от штыка. Пешим был и на коне. Амуниция при мне. Пушкарем, горнистом был. Бой полтавский не забыл. 3 Передний редут. Пахло бруствером свежим, июньскими травами пахло. В обнимку с ружьем задремал я. Ночною прохладой тянуло от Ворсклы, украинской речки. Нас тысячи было — московских, рязанских, смоленских, калужских, орловских. Да всех перечислишь ли? В синих мундирах мы схожие были друг с другом, солдаты России. Где — я, где — не я, было трудно порой разобраться. Ружье обнимая, душой я во всех растворился. …Шатер полотняный в ночи был не виден, но был он. Нерусское знамя мял ветер. Я знал: Карл XII тыкал упрямо на карте в редут, где в обнимку с ружьем прикорнул я немного. Когда началось, загремело окрест, я не дрогнул. Все пули от шведов летели в меня, все ядра катились к ногам, нависали штыки. Я не дрогнул. Не я — Карл XII сгинул. Так время велело. 4 А время катилось, как с гор снеговые обвалы. Сменялись цари и царицы, министры сменялись. Я не сменялся. Суворова помню, небесные Альпы, снега Сен-Готарда. Те кручи — и глянуть-то страшно — сердец не страшили. И, пушек не бросив, мы лезли, чтоб где-то спуститься поближе к России. Меж скалами пропасть дымилась, куда я сорвался. Лежал бы там долго, заваленный снегом, когда б не услышал трубу с Бородинского поля. 5 Чугунные ядра. Опять чугунные ядра. Багратионовы флеши окутались дымом. Атака французов отбита. Вторая отбита, шестая, седьмая… До вечера бились. Зарю не припомню. Наверное, красная — с дымом багровым, с солдатскою кровью смешалась. Да, стоя под ядрами, мог ли ее и увидеть. Кутузова помню. Старик после битвы нахохленней стал и сутулей. Легко ли оставить Москву на плен, на пожары. Но в думах своих он, наверно, уж видел и Березину, и костры на снегу, на которых французы сжигали знамена. Лицо мое вряд ли он помнил. Нет, помнил отлично! Но не на парадах, когда он скакал на коне перед строем: его он запомнил, когда выходили солдаты из рукопашного боя, когда оно было от пороха черным, со струйками крови. Знал он и думы мои. Склоняясь над картой, приказ отдавая, учитывал их. Но все ли он знал обо мне, хоть и мудрым был и ласков с солдатом? Я ж, елова голова, про себя твердил слова. Крепостной Руси солдат. Не скажу, что без наград. Ведь стране известно всей сколько брал я крепостей, сколько брал я городов. Вновь на подвиги готов. Если правая она, с супостатами война. Но, ухмылкою дразня, скажут: «Розги? Так, мазня». И не кто-то, я, герой, прогнан был не раз сквозь строй. Как шпицрутенами бьют, знаю: падать не дают. Позади и впереди ружья. Под ноги гляди. Был едва ли ровным шаг. Барабана бой в ушах. Службу нес. В рубцах спина под мундиром не видна. Что могла Россия-мать? Только слезы утирать. Та Россия, что со мной связана избой курной. Тут всего не рассказать. Я — под ядрами опять. 6 Одиннадцать месяцев не ухожу с бастиона. Чугунные ядра всю землю изрыли. От пыли, от дыма горячего душно и смрадно. Кричу: «Бережись!» — если «бонбу» услышу я в воздухе близко. Смерть рыщет везде. Ни один уголок защитить не может. Но в свисте и грохоте этом я все же угадываю нередко: постукивают колеса мирно, как в поле деревенские телеги, а это проезжают «покойницкие фуры». Колокол в Севастополе тенькает тоненько. Значит, хоронят, хоронят, хоронят. В боях огрубел я душою, но, слушая колокол, слезы со щек утираю. В каждом убитом, в каждом, кого оплакивать будут родные, себя угадать мне не трудно. 7 Дали застило туманом. Боль кричала, души жгла. По турецким ятаганам кровь болгарская текла. Жизнь моя проходит в войнах. Что ж, не хвор и не горбат. «А на Шипке все спокойно»,— кто-то скажет невпопад. Ветры как бы тут ни дули, все равно слышней всего тонкий свист турецкой пули возле уха моего. Мне время внушило, что убит я не буду. Но могут ли ранить? Об этом я как-то не думал. А пуля задела. Лежу на соломе гнилой в каком-то сарае, который сестра милосердия госпиталем называет. Голова забинтована. Знал тогда и ныне знаю, что от раны не умру. Потому и вспоминаю милосердную сестру, вместе с нею, чернобровой,— и Болгарию в слезах: моря цвет и гор суровость в гордо поднятых глазах. Ноют ноги к непогоде. Но еще тверда рука. О четырнадцатом годе память — кровью со штыка. 8 Изъеденный вшами, три года сидел я в окопах. Война грохотала, устала, но все грохотала. Воронки (а сколько их было!) чернели, как пятна от оспы. Снега походили на марлю на ранах кровавых. Запомнил и это, да мог ли и не запомнить? Ни немцы, ни мы в этот день не стреляли. Ни облачка в небе. Тянул ветерок от немецких окопов. Туман? Но откуда туману?— подумалось вдруг. А оттуда пошло и пошло в нашу сторону. «Газы! — услышал я. — Газы!» И понеслось, понеслось по окопам страшное это слово. Закашлял, бегу, как другие. Упал бы и я, захлебнулся той смертью, как многие в роте, сожженные лёгкие с кровью выхаркивал, корчась, но времени я, видно, был еще нужен. 9 Так много и трудно еще никогда я не думал. Весна. Восемнадцатый год. На заборах декреты за подписью Ленина. Вспомнил: «Не вспахано сколько! За сотни-то лет поотвык от землицы, а был землепашцем когда-то». По улице — рота за ротой. Печатают шаг не особенно — это я сразу заметил. Да и равнения нет настоящего, выправки нет. Но от знамени лица красноармейцев светлеют. Впервые стою не в строю, а на тротуаре с зеваками прочими вместе. Потопано было и мною. Всего и не вспомнишь: походы, парады, и лихость была на лице, но слепая была эта лихость. А эти идут, и светлеют их лица осмысленностью суровой. 10 …Писарю нужен год моего рожденья, чтоб в роту меня зачислить. Топчусь у стола. «В Куликовскую сечу мне двадцать исполнилось. Вот и считай», — говорю ему. Писарь заерзал на стуле. «Побаски-то брось. Ни к чему они». Я продолжаю спокойно: «С Андреем Рублевым (слыхал о таком?) одногодки мы. На Куликовом-то поле он не был, соборы расписывал…» Писарь метнулся со стула, попятился к двери. Вошел комиссар. Не по кожаной куртке, не по звездочке на фуражке — по доброму умному взгляду я в нем угадал комиссара. Тянусь по привычке. Но и ему повторяю то же. «Хорошо, — говорит комиссар,— так и запишем. Годков лишковато тебе, но неважно, мы, говорит, их на всех в батальоне поделим». И рассмеялся, молодой, белозубый. «А землю пахать, — он добавил, уже посерьезнев, ты все-таки будешь. Повоевать нам придется еще, и немало, но войны исчезнут, а землю пахать люди вечно будут. Не знаю, — сказал он,— отлита она иль еще не отлита, последняя пуля для войны последней, но пусть и она, пролетая, тебя не заденет, чтоб ты еще долго рассказывал жизнь свою людям, чтоб мир на земле прославлять они не разучились. Да вот и поэт, пусть он в книгу уткнулся, спроси: то же самое скажет». Я вздрогнул, глаза подымаю. Но книгу не отодвинул. На толстые корки осели века. Обуглены буквы пожарами, слезами размыты. Страницу иную переворачиваю едва: так тяжела она, истоптанная войнами… 21 января — 21 марта 1976