СССР: Территория любви

fb2

Сборник «СССР: Территория любви» составлен по материалам международной конференции «Любовь, протест и пропаганда в советской культуре» (ноябрь 2004 года), организованной Отделением славистики Университета г. Констанц (Германия). В центре внимания авторов статей — тексты и изображения, декларации и табу, стереотипы и инновации, позволяющие судить о дискурсивных и медиальных особенностях советской культуры в представлении о любви и интимности.

Вместо предисловия

В риторико-поэтическом лексиконе советской эпохи, если бы такой был составлен, слову «любовь» определенно стоило бы уделить отдельную статью. Идеологические декларации, обязывавшие советского человека настаивать на специфике своего социального опыта, изначально предполагали, что такая специфика проявляется как в области мысли, так и в сфере эмоций. «Простой советский человек», каким он рисовался в пропагандистских текстах вплоть до Перестройки, не только особенным образом мыслил, но и особенным образом чувствовал. Он не только знал и понимал нечто, чего не знали и не понимали буржуазные умники, но и эмоционально должен был быть другим: советский разум поверялся особенными советскими чувствами, а советские чувства — особенным советским разумом. «Перестроечные» разговоры об общечеловеческих ценностях и «человеческом факторе» не случайно ознаменовали не только закат эпохи СССР, но и связанного с ним социального опыта, предполагавшего нетривиальную герменевтику рациональных и эмоциональных понятий. В ряду таких понятий слово «любовь» должно быть названо хотя бы потому, что оно является иллюстративным к идеологии, которая не только допускала, но и требовала специфически артикулированной (прежде всего — политически грамотной) оценки «общечеловеческих» чувств на предмет их соответствия советскому социальному проекту. Печальным примером на этот счет может служить словосочетание «пролетарский гуманизм», семантически связанное с представлением о любви к ближнему, но своевременно перетолкованное Максимом Горьким как проявление «неугасимой ненависти» советского человека к врагам народа. Но и менее свирепых примеров достаточно, чтобы утверждать, что в истории советской культуры (как и в истории любой культуры): любовь любви — рознь.

Сравнительно многочисленные работы, посвященные понятию «любовь» применительно к особенностям социального взаимодействия (прежде всего — важные для этой темы книги Никласа Лумана «Любовь как страсть» и Энтони Гидденса «Трансформация интимности»[1]) показывают, что герменевтические вариации, сопутствующие употреблению интимной лексики, являются прагматически прескриптивными, предписывающими: они не только подытоживают возможные смысло-различения в отношении к ее референту (будь то, скажем, человек, Бог или государство), но и определяют связываемые с ними культурные и социальные практики. Наиболее очевидный эффект таких различий состоит в политизации интимной и интимизации политической лексики, осложняющей представление об автономии публичного и приватного пространства, или, говоря языком Джорджио Агамбена, политической и «голой жизни» (political life vs. bare life)[2]. В ретроспективе социологических, психологических и историко-культурных наблюдений на предмет изменяющихся представлений общества о границах и превратностях слов и эмоций, которые позволяют говорить о любви и интимном доверии людей друг к другу или к важным для них абстракциям, «языки любви» интригуют тем, насколько они остаются общепонятными и коммуникативно действенными. Что, например, имел в виду Евгений Евтушенко, когда в годы брежневского застоя писал: «Коммунизм для меня — самый высший интим», а «сердце — второй партбилет»? И о какой любви на заре перестройки пел Михаил Боярский, рифмуя «все пройдет — так устроен свет <…> только верить надо, что любовь не проходит, нет»? Читатели настоящего сборника легко вспомнят, сколь богата советская культура текстами, обязанными как прямому вмешательству идеологии в частную жизнь советских людей, так и инерции языковой и культурной традиции, навыкам социальной коммуникации и особенностям медиальной репрезентации «любви» на былых пространствах СССР. Главная задача, которую ставили перед собой его составители, заключалась в прояснении этих вопросов под (преимущественно) филологическим углом зрения, — в нелишнее напоминание о соблазнительном истолковании самой филологии (в сопоставлении с прочими «-логиями») как «науки о любви».

Юрий МУРАШОВ

Любовь и политика: о медиальной антропологии любви в советской культуре[3]

Любовь как биополитическая проблема

«Ромео и Джульетта» (1575) Уильяма Шекспира предлагает наглядную модель концепции любви Нового времени и иллюстрирует связанный с ней конфликт индивидуального, интимного, любовного желания и политических и социальных практик, посягающих на личную сферу. Одновременно драма Шекспира содержит решение этой культурно-антропологической проблемы: трагическое самоубийство влюбленных утверждает любовь в качестве внутреннего, интимного, абсолютного опыта, сопротивляющегося любым политико-идеологическим, социальным или семейным вторжениям извне. Двум любящим друг друга людям удается, несмотря на все социальные и политические препятствия, утвердить абсолютную ценность любви. Конец драмы, когда враждующие семейные кланы наконец мирятся, кажется одновременно и обнадеживающим, и утопичным, поскольку никакое политико-идеологическое регламентирование не способно конкурировать с хитростью влюбленных. Так что для продолжения традиции политических и социальных связей необходимо, чтобы политическое сообщество воздерживалось от вмешательства в личную жизнь своих участников. Если спроецировать концепцию Никласа Лумана на шекспировскую драму, то можно говорить о процессе становления любви как символически генерализованного медиума в обществе Нового времени. Ролан Барт описывает подобную ситуацию как процесс этаблирования особого «языка любви», который является абсолютным и автономным по отношению к требованиям политического сообщества[4].

Изначально заложенная ситуация конфликта между индивидуальной потребностью любви и политическим долгом и вытекающее из него чувство вины еще ярче представлены в более ранних текстах. Так, герой романа «Тристан и Изольда» Готфрида Страсбургского Тристан становится ренегатом по отношению к своему дяде, королю Марку, для которого он должен был привезти Изольду. Тристан забывает о своем политическом долге повиновения в силу безрассудной любви. Король Марк в версии Готфрида Страсбургского представляется политически слабым правителем, который не только не в состоянии правильно оценить очевидное предательство со стороны своего племянника, но и не способен назначить наказание в соответствии с проступком.

Еще нагляднее противостояние между эротическим желанием и политическим неповиновением выражено в драме Софокла «Царь Эдип». Чувство безмерной вины Эдип осознает после того, как он, по незнанию убив отца и вступив в связь с собственной матерью, узнает о своем происхождении. Непреодолимое сексуальное влечение, отказ от политического долга повиновения и опыт индивидуации неразрывно связываются на уровне вины. Действие «Царя Эдипа» разворачивается как семейная драма, становясь таким образом естественно-антропологической предпосылкой, при которой неизбежно должны совершаться любые исторические, политические и социальные действия[5]. Зигмунд Фрейд и Клод Леви-Стросс, каждый по-своему, показали, что драма Софокла повествует в первую очередь о принципиальном различии и асимметрии культурных ориентиров, с одной стороны, и биолого-физиологических предпосылок — с другой. Именно с этой ситуацией противостояния социум должен примириться, именно в этом, полном напряжения межуровневом пространстве осуществляется и развивается сюжет любовной коммуникации.

В этой точке антропологическая модель любовной проблематики произведений Софокла соприкасается с ветхозаветным сюжетом о грехопадении. Неповиновение закону Бога Отца (не рвать плодов с древа познания) и сексуальное влечение находятся в непосредственной взаимосвязи. И в этом случае, так же как и в текстах Софокла, создается ситуация непреодолимой вины — первородного греха, определяющего историческое пространство, в котором оказываются Адам и Ева (а с ними и весь человеческий род) после изгнания из рая. История Эдипа и изгнания Адама и Евы указывают на такую ситуацию, которая посредством медиума любви снова и снова воспроизводится как телесно-биологический и культурный феномен. При этом эротическое влечение непосредственно связывается с индивидуальным опытом и дистанцированием по отношению к патриархальному закону — закону Отца.

Визуальное кодирование интимности

Если рассматривать любовный сюжет через призму антропологии, то становится ясно, что эффект индивидуации и дистанцированности по отношению к политическим и этическим авторитетам, включенный в сюжетную линию любовного повествования, связан с медиальной установкой на визуальность. Это языковое кодирование в визуальной (графической) знаковой системе письма, создающего автономное и абсолютное пространство, в котором влюбленные не только общаются на языке своего чувства, но и одновременно наблюдают его, укрепляют и утверждают в интимном уединении свою любовь, противопоставляя ее натиску коллективного этоса. Структурное переплетение любви и письма, описанное во многих научно-исследовательских работах[6], можно наблюдать на приведенных выше примерах, рассказывающих любовные сюжеты как медиальные истории видения и письма.

Очевидна связь ветхозаветного сюжета о грехопадении и визуального восприятия. Тотальному и незнаковому, райскому и обоюдному пониманию между Богом, людьми и животными приходит конец в тот момент, когда взгляд Адама на Еву и на весь окружающий мир осуществляется через призму сексуального желания. Последующее изгнание из рая продиктовано чудовищным противоречием между бывшим райским единодушием и возникшей ситуацией, установленной посредством видения, в которой божественный отцовский этос становится объектом рационального наблюдения. Грехопадение предполагает наличие чувства вины, являющегося результатом автономизации визуальности и определяющего историю человечества после изгнания из рая. В контексте Ветхого Завета, в котором самоутверждение религии сводится к институционализации письменных законов Моисея, грехопадение и первородный грех отражают в конечном счете такой противоречивый с культурной точки зрения эффект визуальности, как закрепление языка в графических знаках.

Миф об Эдипе повествует о фатальных последствиях, которым противопоставляет себя культурное сообщество в ситуации, когда визуальное восприятие посредством письма довлеет вербальному. Эдип наделен незаурядными умственными качествами, способностью быстрого восприятия и абстрагирования, которыми он пользуется при разгадывании загадки Сфинкса. После отцеубийства и инцеста именно его «криминальный талант» позволяет ему осознать собственную вину, которая является следствием безусловного доверия как к внешней очевидности объектов желания, так и к внутренней очевидности логического аргументирования. Насколько визуальное восприятие Эдипа обуславливает его политический и эротический успех, настолько же оно повергает его в состояние непреодолимой вины.

В то время как подобная ситуация в ранних письменных культурах тематизируется и разрабатывается на основе ветхозаветного грехопадения и эдипального комплекса вины, возникших из взаимообусловленности эротической любви и визуальности/письма, в романе «Тристан и Изольда» проблематика фатальной вины уступает место утверждению безоговорочной автономности эротической любви по отношению к политическому и социальному долгу героев. Но и в этом случае визуальность имеет важное значение в развитии любовного сюжета. Роковая встреча Тристана и Изольды происходит после разгадывания анаграммы Тантрис. Визуально-письменная система языковых знаков создает пространство, в котором влюбленные могут утвердить свой эротический союз, отделить себя от придворного общества и при помощи языкового воображения постоянно повышать «температуру» их любовного чувства.

Игра кажущегося и действительного, возникающая во многом из различения визуального и устного в ранней культуре книгопечатания, преобладает в медиальном механизме почти всех драматических произведений Шекспира, в том числе и в «Ромео и Джульетте». Обман и притворство дают влюбленным возможность создать интимное пространство взаимопонимания, где они могут озвучить свои истинные намерения, не повергая себя опасности стороннего вмешательства власти. Но эта возможность, как показывает трагическая развязка драмы, одновременно содержит в себе опасность неверной интерпретации.

В произведениях Шекспира, особенно интересно сочетающих в себе связь любовного сюжета с проблематикой медиальности и репрезентации, важную роль в конструировании сюжетной линии играют тексты и, прежде всего, письма. Именно на раннем этапе развития типографии медиум письма способен противопоставить посредством своей рукописной формы интимность письменно-языкового любовного послания различным официальным, социальным и моральным требованиям. Письмо стремится раскрыть возможности воображения и сделать их понятными для обоих влюбленных.

Примером такой медиально-антропологической взаимообусловленности любовного влечения и письма, заложенного в литературе и культуре начала Нового времени, может служить известная картина Яна Вермеера «Девушка с письмом у открытого окна» (около 1657).

Картина демонстрирует, как посредством взаимодействия очевидного и скрытого, символического значения и фиктивной вероятности выстраивается интимное коммуникативное пространство, остающееся замкнутым на себе, но к которому сторонний наблюдатель может приобщиться при помощи воображения. Композиция картины подчеркивает уверенность в себе и эгоцентризм читающей письмо женщины. Она игнорирует наблюдателя, ее опущенный взгляд демонстрирует, что все ее внимание поглощено письмом, а значит — отсутствующим отправителем. На мысль о фиктивной, воображаемой близости партнера наводит наряду с самим медиумом письма распахнутое окно. Через отражение в оконном стекле (мужчина-)наблюдатель приобщается к диалектике отсутствия и близости. Благодаря эффекту отражения читающая девушка, обращаясь к письму, одновременно обращается и к наблюдателю. Занавес на окне и занавес, отделяющий наблюдателя от читающей героини, подчеркивают двойную адресацию. Наблюдатель исключается из диалога — он никогда не узнает, что читает молодая женщина и о чем она думает, но, взглянув на роскошную вазу с фруктами, он может догадаться об эротическом, либидинозном подтексте картины. Полотно Вермеера одновременно и просто, и загадочно, только если довериться непоследовательности видимого и воображаемого, картина отплатит соучастием в эротическом уединении героини[7].

Иллюстрация 1. Ян Вермеер, «Девушка с письмом у открытого окна»

Педагогизация любви в русской культуре XIX века и в ранней советской культуре

В русской литературе XIX века возникновение и развитие любовных сюжетов существенно связано с проблемой письменной медиализации, с медиумом письма. Письмо Татьяны к Онегину может служить наглядным тому примером, хотя отдельные структурные компоненты сюжета о несчастной любви Татьяны и Евгения не вписываются в концепцию, созданную в западноевропейской литературе в эпоху Нового времени. Любовь главных героев в поэме Пушкина сталкивается не с внешними политическими или идеологическими препятствиями, но со своего рода асимметрией и асинхронией внутреннего мира героев. Особенностью «Евгения Онегина» является не только то, что Татьяна и Евгений не находят общего языка любви, но и то, что текст, сочетающий иронически-дистанцированные реплики рассказчика и эмоционализованную речь персонажей, не допускает создание (воображаемой) сферы интимности, в которой мог бы возникнуть эротический союз. Из преобладающей перспективы (мужского) рассказчика любовь остается немой. Параллельно с этим нравоучительные инвективы и оценочные высказывания блокируют всякую попытку проговорить чувство и придать любовным переживаниям внешнюю, объективную, знаковую форму на уровне речи персонажей. В романе оказывается невозможным создание языка любви, он подавляется вездесущей нравоучительной педагогикой. Прецедентный характер текста Пушкина позволяет утверждать, что такие любовные сюжеты преобладают в русской литературе XIX века. История Татьяны и Евгения заканчивается не трагедией, а скорее катастрофой, так как авторитет педагогики и других институций доминирует языковое пространство таким образом, что кодирование интимного в любовной коммуникации становится невозможным. Поэтому у влюбленной пары нет возможности субверсии, нет возможности опровергнуть дискурс власти.

Несколько в измененном виде, но схожую по сути и тоже катастрофически заканчивающуюся историю любви мы находим у Гоголя в «Петербургских повестях», где так же, как и в пушкинском романе, по педагогическим и институциональным причинам происходит тотальное блокирование любовной коммуникации. Так, в «Записках сумасшедшего» (1835) трагикомический герой Попрыщин влюблен несчастливо и, в силу социальных различий, совершенно безнадежно. Авторитет социальной иерархии не позволяет ему проговорить свои чувства даже в защищенном пространстве дневника. На проблеме толкования знаков и авторитарной интервенции сконцентрировано повествование повести «Первая любовь» Тургенева (1860). Первый любовный опыт рассказчика заключается в неверной интерпретации поведения и реплик любимой им героини, имеющей, как впоследствии выясняется, тайную связь с отцом рассказчика. В рассказе Ф. М. Достоевского «Кроткая» (1876) любовная коммуникация блокируется фантазиями власти, порождаемыми воображением героя, что превращает его отношения с женой в кошмарный сценарий, развивающийся в психотическом мужском сознании. Неудавшаяся любовная коммуникация и невозможность создания «языка любви», разворачивающиеся в текстах Достоевского в форме психотического и невротического состояния, констатируются и анализируются Чеховым в «Даме с собачкой» в меланхолическом ключе. Для творчества Льва Толстого знаменательна связь поэтико-эстетического развития его прозы и конструкции его любовных сюжетов. Любовные сюжеты наделяются нравоучительными и платоническими элементами в той мере, в какой этико-моральные нормы довлеют эстетико-литературному письму. Роман «Анна Каренина» (1873–1877) отмечает своего рода перелом в этом процессе. Рассказчик, с одной стороны, отражает индивидуальное становление главной героини, являющееся результатом ее эротического желания, с другой — своей иронией и сарказмом дисквалифицирует ее любовника Вронского, лишая таким образом главных героев интимного пространства. Самоубийство Анны предстает как своего рода жертва, искупающая грехи автора/рассказчика, соблазненного эротикой письма и визуальности. Сходную педагогизацию любви мы находим у и Чернышевского в его социально-утопическом романе «Что делать?» (1863), где и жизнь главной героини, и ее освобождение от семьи, и следующая за этими событиями любовная связь с Кирсановым протекают под протекторатом невинной учительствующей любви ее первого мужа — Лопухина.

Эта типичная структура любовного сюжета русской литературы XIX века находит яркое выражение в работе фотографа Андрея Карелина (1880), который в иной по отношению к литературным текстам медиальности смог наиболее остро и точно выразить проблематику русской любви.

Иллюстрация 2. Андрей Карелин (1880)

Интересно проследить концептуальную связь фотографий русского художника и фотографа А. О. Карелина (1837–1906) и картины Вермеера, тем более, что это способствует лучшему пониманию медиально-антропологической интерпретации специфики любовного сюжета в русской литературе. Как и Вермеер, Карелин снимает сцену у окна так, что лицо увлеченной чтением письма девушки предстает перед наблюдателем еще раз в отраженной перспективе зеркала, висящего у окна. Это сходство позволяет еще раз уточнить различные стратегии описания: как у Вермеера или в традиции Шекспира, так и у фотографа Карелина и русских писателей можно наблюдать взаимосвязь любви и письма/послания. На картине Вермеера нейтральный медиум письма выстраивает закрытое пространство интимной коммуникации, в которой сторонний наблюдатель может принять имагинативное участие, не нарушая при этом самой атмосферы интимности. Совсем по-иному создается сюжет у Карелина. Здесь письмо и послание не означают интимность. Напротив, чтение — это публичная церемония в семейном коллективе. Акт индивидуального прочтения письма девушкой сопровождается его «сопрочтением» семейно-педагогическими авторитетами. Рядом с девушкой стоит ее мать или старшая сестра, которая также заглядывает в письмо; за обеими надзирает отец, наблюдающий за читающими женщинами через открытую дверь. Но это еще не все. Отцовское попечение, которое мы видим на фотографии, отсылает к иной исторической и авторитарной инстанции: к поколению отцов (здесь возможна также и отсылка к фигуре царя Николая I), чьи портреты обрамляют дверной проем. Герменевтическая свобода чтения ограничивается, пространство женского воображения определяется присутствием педагогических и исторических авторитетов. Появление отца в сцене женского чтения придает всей композиции смысл, уходящий корнями в далекое прошлое. Откинутая занавеска символизирует основополагающее различие мужского смыслополагания и женской жажды прочтения, а также успешное объединение этих двух сфер в рамках сюжета карелинской фотографии.

На этом уровне можно проследить главное различие в медиальных функциях послания/письма у Вермеера и у Карелина применительно к любовному сюжету. Письмо у Вермеера — это самодостаточное, замкнутое пространство, создающее и обеспечивающее любовную коммуникацию, в которую наблюдатель не допускается, но может поучаствовать в ней, дав волю своей фантазии. У Карелина, напротив, письмо воспринимается проблематично. Его интерпретативная поливалентность и имагинативный потенциал требуют дисциплинирующего истолкования и контроля педагогической инстанции семьи, представленной здесь фигурами отца и матери (или старшей сестры). Мужское однозначное смыслополагающее начало противопоставляется женской соблазнительно многозначной сигнификации. Наблюдающий фотографию Карелина и как бы включенный в сцену через отражение в зеркале человек, оказываясь на территории письма, также невольно испытывает на себе поучительную отцовскую заботу. В этой ситуации любая письменная коммуникация эротического содержания подвергается инотолкованию и является слабой и ничтожной по сравнению с вездесущей учительной любовью.

Идея фотографии Карелина показательна не только для XIX века, но для эпохи русского модерна, символизма и, прежде всего, для советской культуры. Применительно к русскому символизму нельзя говорить о педагогизации эротической любви, но можно наблюдать, что развитие любовного сюжета в меньшей степени связано с индивидуацией и в большей — с процессами экстатического перехода границ, метафизической универсализации и сублимации. Примером тому может служить интерпретация любви Вячеславом Ивановым в проекции на культ Диониса, поэтическое преклонение Александра Блока перед Святой Софией или платоническая сакрализация сексуально-телесной любви Владимиром Соловьевым в его философском трактате «Смысл любви» (1882–1884). В дополнение к различным символистским формам платонической сублимации и деиндивидуализации любви возникает проблема языкового кодирования интимности и проблема эстетической репрезентации языка любви. Форсируя их, уводя в область мистики, символизм оперирует аполлонически просветленными образами-фантазиями, появляющимися, например, в «Незнакомке» Блока, или неразрешимыми и неоднозначными сюжетными поворотами, как в рассказе Брюсова «Для меня и для другой» (1910).

Обоюдная связь платонически-деперсонализированной любви и педагогических нравоучений имеет место и в советской культуре. Это взаимодействие развивается по нарастающей с 1920-х по 1950-е годы. В 1920-х годах, годы революции и эмансипации, эротическая сторона любви рационализируется и сводится с одной стороны к сексуальности, индивидуальному эротическому переживанию, а с другой — к необходимости продолжения рода, превращая эрос в социальную обязанность по отношению к советскому коллективу. При такой биологизации любовных взаимоотношений все семиотические и коммуникативные аспекты любовного сюжета уступают место метафизической гражданственности[8]. По мере того как в 1930-х годах советская политическая система все более консолидируется, акцент в любовных сюжетах смещается в сторону политики и институционализации, что делает престижным институт брака и семьи. В отличие от сюжетов XIX века happy end советских любовных нарративов обозначается финальной свадьбой героев. При этом речь в таких счастливых сюжетах не идет о сознательной и интимной связи двух влюбленных, совместно противостоящих воздействию внешних обстоятельств. Напротив, именно общество, символически представленное и персонифицированное политическими, идеологическими и социальными авторитетами, делает возможной любовную связь и совместную жизнь двух людей. Советская любовь элиминирует классическое противоречие эротической любви и обязанности повиновения, ей неизвестен Эдипов конфликт и грехопадение. Одновременно влюбленные герои инфантилизуются и лишаются сексуальности. Эта тенденция особенно отчетливо проявляется в визуальном искусстве и дает о себе знать как в фильмах, так и в живописи. Если поведение героев в советских комедиях можно назвать детским — они лишены сексуальности, то в живописи сходный эффект достигается смешением гендерной принадлежности, когда мужские герои наделяются женскими признаками, а женские героини — мужскими атрибутами. Наглядным примером могут служить изображения странных андрогинных существ в живописи Самохвалова.

Попытки создать язык любви, усилия, направленные на языковое и визуальное кодирование интимности, все то, что в XIX веке создается в борьбе с дискурсом педагогизации, исчезают из концептуализации советской любви в 1930–1950-х годах. Инфантилизованные герои, влюбляясь, буквально онемевают, делегируя свой голос идеологическим, политическим и социальным авторитетам, обязанным распознать истинную любовь, озвучить и институционализировать ее. Апогеем такого развития является, на мой взгляд, фильм М. Чиаурели «Падение Берлина». Любовь рабочего и учительницы предстает как аллегория советской идеи смычки пролетариата и интеллигенции. Любовный сюжет, развивающийся от вынужденной разлуки влюбленных во время Великой Отечественной войны к последующей встрече, которая становится возможной только благодаря победе Красной армии, должна прежде всего демонстрировать исторические и военные заслуги Сталина.

Иллюстрация 3. А. Н. Самохвалов, «Метростроевка со сверлом» (1937)

Особый интерес представляет, на мой взгляд, вопрос о функции фигуры политического лидера во взаимоотношениях между влюбленными. В гиперреалистичной, почти абсурдной сцене безъязыкий в своем чувстве герой обращается к Сталину с просьбой озвучить его признание в любви. Именно вождь создает здесь как внутренние коммуникативные, так и внешние исторические условия для того, чтобы любовь состоялась. Более того, в конце фильма в совершенно нереальной сцене, действие которой происходит в Потсдаме, Сталин лично благословляет любовный союз, автором которого он практически является.

Фильм Чиаурели и, особенно, его последняя сцена наглядно демонстрируют тенденцию исчезновения границ интимного, тогда как усилия европейской и русской литературы Нового времени были направлены на установление этих границ. Протагонисты этой литературы как раз боролись за право на интимное пространство, сопротивляясь политическому, социальному и идеологическому вмешательству со стороны. В советской же культуре мы наблюдаем тотальную педагогизацию, разрушающую любое кодирование интимного, любой «язык любви»[9].

Интимность как форма противостояния. советская любовь в 1960-х годах (на примере фильма «А если это любовь?»)

Известный и вызвавший в свое время активные дискуссии фильм «А если это любовь?» (1961) отталкивается от все той же основополагающей медиально-антропологической связи письма (письменности) и любви. В основе сюжета фильма лежит мотив письма, вокруг которого выстраиваются конститутивные элементы любовного сюжета: проблематика индивидуации и коллективного этоса, интимной и приватной сферы, педагогического контроля, искренности и обмана, хитросплетений эроса, сексуальности и юношеской дружбы. Показательной для сюжетной структуры всего фильма, а также для его исторической контекстуализации в связи с развитием любовных сюжетов в России XIX века и в эпоху раннего Советского Союза является первая сцена фильма. Фильм начинается с того, что молодая учительница зачитывает некое любовное письмо директору школы и своей старшей коллеге. Родительский контроль за письменной корреспонденцией дочери, изображенный на упоминавшейся выше фотографии Карелина, заменяется в фильме педагогической инстанцией — школой. И на портрете, украшающем стену директорского кабинета, теперь уже не царь, но Ленин, освящающий сцену чтения письма.

Иллюстрация 4. Кадр из фильма «Падение Берлина» (1949, режиссер М. Чиаурели)

Эта сцена примечательна во многих отношениях. Школа, то есть институция, ответственная за основанное на письменной культуре образование, обнаруживает и обсуждает случай «эгоистичной», индивидуалистской узурпации письма. Найденное любовное письмо — образец самовольного выхода за рамки прописи — явно противоречит многочисленным сценам, в которых ученики, стоя у доски перед всем классом, под надзором строгой учительницы (немецкого языка) должны воспроизводить заученные грамматические парадигмы. Любовное послание находится в противоречии с такой письменностью, функционирующей в качестве дисциплинирующей и контролирующей инстанции, еще в одной важной для понимания фильма сцене. Ученики проходят производственную практику на заводе, где результаты их труда четко контролируются всем рабочим коллективом, записываются и оцениваются. Молодые люди должны отчитываться о проделанной работе. Примечательно, что обнаружение любовного письма и, соответственно, его авторов происходит в производственном антураже. Именно здесь последствия такого интимного злоупотребления письмом становятся явными: письмо вызывает жестокую драку. Найденное письмо побуждает воспитательные инстанции к вмешательству и одновременно вносит раздор в дружную юношескую компанию. Оно становится причиной социального разногласия.

Действие фильма концентрируется преимущественно на показе реакции учительского коллектива и коллектива школьников на беспрецедентный факт «злоупотребления письмом в интимных целях». Властные педагогические структуры должны прояснить для себя, насколько они имеют право вмешиваться в интимное пространство. На обсуждение выносятся несколько позиций. Пожилая учительница требует наказания виновных, в то время как ее более молодая коллега, поведение которой на первый взгляд отличается либеральностью, своим вопросом о степени искренности чувств героев не менее грубо нарушает границы интимного пространства, чем ее пожилые коллеги-ретрограды.

Иллюстрации 5–6. Сцены чтения любовного письма из фильма «А если это любовь?» (1961, режиссер Ю. Райзман)

Лишь один человек, облеченный педагогическим авторитетом, — руководитель производственной практики, вынужденно принимающий участие в дискуссии между школой, родителями и влюбленной парой, — позволяет себе критиковать сам факт того, что интимное письмо стало объектом общественного обсуждения.

Событийная и дискурсивная линия любовного сюжета содержит многочисленные высказывания учеников о том, насколько точно со стороны можно судить о чужих чувствах и насколько глубоко позволительно «влезать в душу». Как среди учителей, так и среди учеников злоупотребление интимной информацией связывается прежде всего с вопросом о том, насколько сильна любовь Бориса и Ксении. И вновь вопрос об искренности чувств связан с проблемой коммуникации и репрезентации любви.

Любовь становится коммуникативной и репрезентативной проблемой в тот момент, когда она выходит за рамки взаимного детско-юношеского поддразнивания и высмеивания, но тематизируется исключительно как интимное чувство вне рамок института брака. Проблема аутентичности интимного чувства выступает при этом как проблема медиальной разницы между устной речью и письмом. С одной стороны, письмо повторно выступает в качестве медиального средства, с помощью которого школьная дружба переходит в отношения, основанные на эротическом, сексуальном желании. Именно об этом говорит Ксения своей учительнице: «Все началось с этим письмом! Мы сначала дружили, а потом были эти письма». Борис, в свою очередь, только в процессе письма понимает, что именно с ним происходит. Текст его послания говорит о том, что для Бориса эротическое желание и опыт осознанной индивидуации, кристаллизации собственного «я» взаимно обусловлены, и именно письмо предоставляет ему пространство для осуществления такого индивидуативного опыта и для воплощения эротических фантазий.

С другой стороны, сфера письма представляется особенно опасным и обманчивым пространством. Когда любовное послание зачитывается одним из школьников перед всей группой, то оно становится объектом насмешки и определяется как неудачная пародия литературного образца. В конце концов группа спорит о том, а нужно ли вообще объясняться в любви письменно, если это действительно настоящее чувство. Именно медиальное посредничество письма заставляет сомневаться в подлинности любви, так как в письменной форме возможно лишь воспроизведение литературных клише. Обманчивую разницу между письмом и речью и связанное с ней различие между «собственной», обычной и «несобственной», риторически стилизованной речью Ксения тематизирует по отношению к своему партнеру. Она требует от него больше, чем только признание «Я тебя люблю», и ожидает в ситуации устного общения поэтических излияний, знакомых ей из писем. Примечательно, что в этой ситуации Борис не находит нужных слов, и сцена завершается молчанием обоих героев, направляющих свои взгляды в неопределенную даль.

Молчание и усиливающееся по мере развития сюжета блокирование интимной коммуникации позволяют говорить о том, что в фильме Райзмана речь идет не о любви двух молодых людей, преодолевающих социальные, идеологические и психологические препятствия. Фильм повествует скорее о (не)возможности создания «языка любви» в условиях советского коллективного этоса. Основной вывод заключается в том, что внутренний опыт любви, усиливающейся изнутри и формирующейся в пространстве (письменного) языка, опыт сопроекции эротического желания и переживаемой индивидуации невозможно перенести непосредственно на речевую деятельность и поведение героев, так же как нельзя сделать любовную коммуникацию, эту специальную форму интимной, эротической коммуникации, равно приемлемой как для влюбленных, так и для социума. Фильм демонстрирует, что именно политические институции и этос советской «общинности» делают невозможным социальное этаблирование и интернализацию «языка любви» или — в терминологии Никласа Лумана — коммуникативное кодирование интимности, поскольку именно они претендуют в конечном счете на право судить об аутентичности любовного чувства.

Само название фильма «А если это любовь?» указывает на его особую специфику. В нем содержится указание на отсутствие автономного «языка любви» в рамках советского этоса и, соответственно, на проблему, волнующую как педагогов и родителей, так и самих влюбленных и их друзей и понятную в конце концов зрителю благодаря особой поэтической структуре фильма. Вопрос аутентичности касается не только уровня действия, высказываний героев и медиальной проблематики письма, но и имеет свое продолжение на уровне кинематографической репрезентации, совершенно лишающей зрителя возможности точной интерпретации, поскольку визуальный и звуковой планы постоянно перебивают друг друга.

Это особенно заметно в начальной сцене, определяющей все последующее действие. Еще до того момента, когда на экране появляется молодая учительница, читающая вслух любовное письмо, зритель/слушатель фильма уже слышит ее голос за кадром. В этот момент зритель может подумать, что он является свидетелем того, как молодая женщина объясняется в любви. Голос читающей женщины — так же, как и письмо пушкинской Татьяны, — помещает слушателя в аудитивное пространство интимной речи. Это первое впечатление подтверждается показом молодой женщины, но употребление местоимения женского рода говорит о том, что речь идет о письме, автор которого — мужчина. Фраза «Я не понимаю, почему мне это здесь нужно читать вслух», казалось бы, указывает на то, что адресатом этого письма является стоящая в объективе камеры молодая учительница, которая, как и героиня Карелина, находится под чужим пристрастным контролем. Только после того, как пожилая учительница просит слова и сообщает, что письмо ей передала одна из учениц, зритель наконец получает представление о происходящем и понимает, что речь идет о письме ученика к своей однокласснице. Лишь в конце сцены выясняется, как соотносятся голос, лицо читающей письмо молодой женщины и текст самого письма.

Контрапункт образа и звука, имеющий традицию в русском кинематографе, перекликается не только с постоянной дискурсивизацией вопроса о том, подлинна ли любовь героев. Полемика с литературными клише, постоянно ведущаяся в разговорах молодых героев, опровергается постоянными мотивными отсылками и обыгрыванием литературной традиции. Так, например, в начале фильма упоминается книга

Ремарка «Триумфальная арка», в которой любовь актрисы и врача, бежавшего из фашистской Германии в Париж, терпит крушение в условиях оккупации. Дальнейшие литературные параллели даны в именах. Например, наивную интриганку-одноклассницу в фильме зовут Кабалкина. Ее имя отсылает к драме «Коварство и любовь» (1774) Фридриха Шиллера (нем. «Kabale und Liebe»), где речь также идет о несчастной любви, заканчивающейся трагически в силу социального неравенства. Попытка Ксении отравиться ядом ставит ее рядом с героиней Шиллера. Имя молодого героя фильма — Борис Рамзин — отсылает к Николаю Карамзину, его сентименталистскому открытию чувственности и, не в последнюю очередь, к самоубийству бедной Лизы. Не менее сильна связь и с кинематографическим жанром: молодые люди планируют поход в кино и заранее коллективно высмеивают обычный — конечно, любовный — сюжет фильма.

Поэтическая структура фильма порождает неопределенность интерпретации и трагическую нереализованность «языка любви» в советском этосе. Одновременно фильм укрепляет уверенность в асимметричном распределении ролей между мужчинами и женщинами в повествовании. В отличие от десексуализованного уравнивания полов в эстетике советского коллективизма, особенно ярко проявившейся в 1930-х годах, в фильме Райзмана различие полов по-новому биологизируется, поведение героев, в том числе и его патологические формы, связываются с сексуально-биологической природой тела. В то время как герой-мужчина конструируется как сильный, выносливый и ответственный персонаж, женщина предстает слабой, ее любовь имеет болезненный оттенок. Она в конце концов становится жертвой собственного чувства и после попытки самоубийства пытается забыть о своей любви. Она безвольно подчиняется судьбе, ожидая, что любимый спасет ее. Странное, имеющее биологическую основу распределение ролей можно анализировать, только имея в подтексте концепцию героя, предложенную эстетикой соцреалистического реализма. Как уже не раз было замечено, тип героя, созданный в эпоху соцреализма в литературе, искусстве и кино 1930-х годов и сохранивший свою актуальность вплоть до 1950-х годов, характеризуется «вечной незрелостью», посредством которой он навсегда остается в роли сына по отношению к отцовско-авторитарной и, одновременно, метафизической фигуре вождя. Все поступки и достижения советского героя находятся в затянувшейся преэдипальной стадии развития. Советским героям знакомы моральная дегрессия и стыд, но им неизвестны конфликты авторитарности и совсем незнакомы конфликты авторитарности, после которых наступает, пусть даже болезненное, взросление и осознание собственного «я».

В сопоставлении с советским, асексуальным типом героя фильм Райзмана наделяется двойным смыслом. Во-первых, в этом фильме, как и во многих других советских фильмах того времени, речь идет не только о жанре кино, проблематизирующем переходный возраст, но и о созданном в эпоху соцреализма советском, асексуальном типе героя. В этой молодежной и подростковой тематике советские герои открывают для себя собственное тело как объект сексуального желания, попадая одновременно в ситуацию противостояния и конфликта с советской авторитарностью. Во-вторых, сексуальное желание и эротический, любовный потенциал воображения образуют первичную сферу, в которой опыт индивидуации, основанный на сексуально-телесном познании, связан с возможностью языкового выражения. В этом смысле фильм «А если это любовь?» рассказывает не об истории любви двух людей, обоюдно подтверждающих свое чувство и создающих интимное пространство, как это было в «Ромео и Джульетте», «Тристане и Изольде» или в «Страданиях юного Вертера» Гете. Герои этих произведений противостоят общественности, политико-этическим нормам поведения и авторитарности. В советском фильме речь идет скорее о самосознании героя, для которого самым важным оказывается противопоставить (литературный и письменный) опыт индивидуации, связанный с эротическим желанием, педагогической авторитарности и коллективным механизмам контроля. Важным является то, что доказательство подлинности любви Бориса не связано с ответственностью по отношению к этосу советского общества, но имеет своей целью доказательство безусловности и исключительности любви к Ксении. Именно на том этапе, когда любовь противостоит всем нападкам (советского) общества, для героя открывается пространство сексуально-телесного опыта, на основе которого возможны осознанные политические действия и самостоятельное политическое мышление.

Константин БОГДАНОВ

Любить по-советски: figurae sententiarum

Рассуждения о «фигурах мышления» в репрезентации любовных переживаний в советской литературе 1960–1970-х годов понятным образом небезразличны к вопросу о тех сравнительно универсальных изобразительных средствах, с помощью которых любовь изображается в мировой литературе. Для наблюдений такого рода несомненно полезны, например, работы А. К. Жолковского и Ю. К. Щеглова, посвященные описанию парадигматики средств литературной выразительности в терминах логики и метапоэтики[10].

Вместе с тем, коль скоро мы говорим о литературе, описание средств выразительности может вестись не только в поэтологических, но и собственно риторических понятиях. Зададимся вопросом: в какой степени литературное описание любовных переживаний коррелирует с арсеналом традиционной риторики — порядком тропов и фигур, способствующих или, напротив, препятствующих дискурсивному согласию между планом содержания и выражения, темой и ремой. Сам по себе этот вопрос, конечно, не является новым: уже в XIX веке английский психолог Александр Бэн в ряде работ писал о стилистических и риторических фигурах (а именно — о метафоре, аллегории и синекдохе), как соответствующих определенным психологическим актам, и выстраивал на этом основании их классификацию[11]. Применительно к выражению аффектов проблема соотносимости традиционных риторических приемов с характером метапоэтических средств выразительности рассматривалась Генрихом Плеттом и, совсем недавно, Ренатой Лахманн[12].

Многообразие риторических приемов, служащих выражению аффективного возбуждения, допускает, впрочем, известную типологизацию, позволяющую думать, что общим или во всяком случае преимущественным признаком коммуникативного означения аффективного возбуждения служат приемы невербальной коммуникации. Применительно к репрезентации любовных переживаний таким признаком традиционно считается молчание. <?[13]?>

В 1994 году в сборнике «Логический анализ языка. Язык речевых действий», вышедшем под редакцией Н. Д. Арутюновой, этот самоочевидный на первый взгляд тезис мог стать предметом лингвистического внимания, но, увы, не стал. Статьи названного сборника завершаются анонимной рубрикой «Лингвисты тоже шутят», авторы которой привели ряд хрестоматийных прозаических и поэтических текстов о любви, тематизирующих мотив молчания (с. 178–183), но поместили их в такой контекст, который изначально исключал их осмысленный анализ. Авторы ограничились иронической хрестоматией, в которой Шекспир не отличается от Ронсара, а Ронсар от Пушкина:

Как тот актер, который, оробев, Теряет нить давно знакомой роли, Как тот безумец, что, впадая в гнев, В избытке сил теряет силу воли, — Так я молчу, не зная, что сказать, Не от того, что сердце охладело. Нет, на мои уста кладет печать Моя любовь, которой нет предела (Шекспир); Лучистый взор твой встретить я не смею, Я пред тобой безмолвен, я немею, В моей душе смятение царит, Лишь тихий вздох, прорвавшийся случайно, Лишь грусть моя, лишь бледность говорит, Как я люблю, как я терзаюсь тайно (Ронсар);

и, наконец, Пушкин:

Я вас любил безмолвно, безнадежно [и т. д.]

Очевидно, что ряд подобных примеров легко умножить. В европейской литературе истоки традиции, декларирующей молчание как «язык любви», восходят, как известно, к Сапфо (VI век до н. э.), к стихотворению, сохранившемуся в анонимном трактате I века н. э. «О возвышенном»:

Лишь тебя увижу, уж я не в силах вымолвить слово [и т. д.]

Переповторений Сапфо в европейской литературе не перечесть: от Катулла до Ахматовой и далее. Но что, собственно, дают нам эти примеры? С медико-психолингвистической точки зрения тематизацию молчания в репрезентации любовных переживаний допустимо рассматривать как иллюстрацию речевой патологии, результирующей (в пределах неорганических расстройств) в нарушение волевой координации между индивидуальной и коллективной конвенционализацией языковых средств. Психологически молчание страхует говорящего от возможных — в большей или меньшей степени осознаваемых — ошибок речи и коммуникативного поведения. Чем выше степень и потребность этого осознания, тем вероятнее сбои в лексико-грамматической и семантической организации текста, тем вероятнее отказ (активный или пассивный) от речевой деятельности вообще. Медицинская литература специфицирует в этих случаях различные виды или типы мутизма (отказ от речевого общения), с одной стороны, и афазии — с другой, с выделением в афазии брадифазии (замедление речи), эхолалии (повторение реплик собеседника), дислексии (или амнестической афазии, — т. е. словесного дефицита, связанного с забыванием слов и выражений), аграмматизма (т. е. несостыковки грамматических структур высказывания) и т. д. Заметим между прочим, что при истерических психогениях обычны случаи мутизма, когда болезненная симптоматика истерической немоты фиксируется и поддерживается самим больным как прагматически выгодная[14].

Медико-психиатрическая проблематизация причин и обстоятельств, затрудняющих речепорождение в ситуациях аффективного возбуждения, показательна в данном случае постольку, поскольку она демонстрирует неоднозначность молчания как языка чувства. Если перевести ту же проблему из сферы психиатрии и психиатрической лингвистики в область исторической и социальной психологии, то мы сталкиваемся по меньшей мере с двумя вопросами, каждый из которых требует своего отдельного рассмотрения. Вопросы эти таковы: 1) о каком молчании идет речь и 2) о какой любви идет речь в тех литературных примерах, которые, по первому впечатлению, допускают единообразную типологию в терминах: молчание как язык любви.

О том, что молчание различно в социальном плане, говорить особенно не приходится: мы молчим о разном и по разным причинам. О многообразии социально обусловленных видов молчания, выражающих себя во взаимосвязи с (под)властно-поведенческими стратегиями речи, писал уже Фуко в первом томе «Истории сексуальности»[15]. Осознание этих различий предопределяет и различие оценок молчания: есть вещи, о которых молчать можно, а есть вещи, о которых молчать нельзя. В этом смысле вполне оправданным кажется мнение М. Маффесоли, который, вслед за Бодрийяром, называя молчание одним из способов выражения независимости, определяет искусство политики как стратегию, направленную на то, чтобы способы выражения независимости не приняли слишком расширительного характера[16]. Неудивительно, что в практиках идеологического насилия стремление «заставить говорить» часто не имеет видимого рационального объяснения — так, например, и в процессах над средневековыми ведьмами, и в сталинских застенках «говорение» подсудимого не меняло его участи.

С учетом сказанного вопрос о молчании как о языке интимности применительно к советской литературе не кажется слишком тривиальным. Риторика умолчания не поощряется сталинской идеологией. В речи на собрании избирателей и декабря 1938 года Сталин декларировал это заявлением о социальной опасности людей, о которых «не скажешь, кто он такой, то ли он хорош, то ли он плох, то ли мужественен, то ли трусоват, то ли он за народ до конца, то ли он за врагов народа..»[17]. Идеология вменяет в обязанность говорение: молчащий провокативен и уже поэтому служит объектом идеологического контроля. Советская литература позволяет судить о степени такого контроля по примерам преимущественно негативной оценки молчания. Столь традиционная для европейской литературы тематизация молчания как языка любви такому контролю, безусловно, противится, но замечательно, что и здесь — и это, собственно, мой главный тезис — идеология вырабатывает механизмы, которые превращают исключения в то, что подтверждает собою общеобязательные правила. <?[18] [19] [20]?>

Как бы то ни было, хрестоматийные примеры советской лирики и, в частности, песенной лирики 1930–1950-х годов свидетельствуют о том, что в очень значительном количестве случаев мы собственно не можем определить, кому адресуется любовное признание автора стихотворения или песни — человеку или социалистической родине. Метафоры любви во всяком случае подчинены метафорам социального долга. А о такой любви молчать, конечно, нельзя.

Примеров, иллюстративных к тому, как персонально-интимное встраивается в социально-экспликативное, в советской литературе и, в частности, песенной лирике очень много:

Как невесту, Родину мы любим, Бережем как ласковую мать (В. Лебедев-Кумач, «Песня о Родине»); Нас утро встречает прохладой, Нас ветром встречает река. Кудрявая, что ж ты не рада Веселому пенью гудка? Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, Страна встает со славою Навстречу дня (Б. Корнилов, «Песня о встречном»; музыка Д. Шостаковича); Забота у нас простая, Забота наша такая: Жила бы страна родная — И нету других забот <.. > И так же, как в жизни каждый, Любовь ты встретишь однажды. С тобою, как ты, отважно Сквозь бури она пройдет (Л. Ошанин, из кинофильма «По ту сторону»); Рядом с девушкой верной Был он тих и несмел. Ей любви своей первой Объяснить не сумел. И она не успела Даже слова сказать, За рабочее дело Он ушел воевать. Но, порубанный саблей, Он на землю упал, Кровь ей отдал до капли (Е. Долматовский, из кинофильма «Они были первыми»); Снятся солдатам родные деревья и села, Снятся косы и очи подружек веселых, Снятся им города, снятся лица друзей, Снятся глаза матерей <.. > Если нежданно враги посягнут на границы, Встанут солдаты и грудью пойдут защищать Нашу отчизну, которой нельзя не гордиться. Нашу родную великую мать! (Ф. Лаубе, «Солдатские сны»[21]); Я трогаю русые косы, Ловлю твой задумчивый взгляд. Над нами весь вечер березы О чем-то чуть слышно шумят <.. > Быть может, они напевают Знакомую песню весны, Быть может, они вспоминают Суровые годы войны (В. Лазарев, «Березы»); Вспоминаем очи карие, тихий говор, звонкий смех.. Хороша страна Болгария, А Россия лучше всех (М. Исаковский, «Под звездами балканскими»); Я по свету немало хаживал, Жил в землянке, в окопах, в тайге, Похоронен был дважды заживо, Знал разлуку, любил в тоске. Но всегда я привык гордиться И везде повторял слова: Дорогая моя столица, Золотая моя Москва! (М. Лисянский, С. Агранян, «Моя Москва»)

и т. д. и т. п.

Еще один — собственно риторический — нюанс в экспликации любовного молчания выражается в том, что в отличие от традиционного для европейской литературы изображение любовного молчания в советской литературе сталинской эпохи дается, как правило, со стороны: не я молчу, но кто-то молчит о любви, при этом молчание влюбленного героя оказывается вполне мнимым, так как дублируется изобличающими его жестами. Так, в знаменитой песне Исаковского:

На закате ходит парень Возле дома моего, Поморгает мне глазами И не скажет ничего. И кто его знает, Чего он моргает?

В тех редких случаях, когда повествование ведется от лица влюбленного и притом молчащего героя, его молчание ориентировано на то, чтобы быть правильно разгаданным, — так, у того же Исаковского:

Я хожу, не смею волю дать словам. Милый мой, хороший, догадайся сам.

На излете 1950-х годов, с началом идеологически прокламируемой «оттепели», риторика выражения любовных чувств в литературе и песенной лирике в существенной степени меняется. Томас Лахусен в замечательной работе о читательской рецепции романа Василия Ажаева «Далеко от Москвы» напомнил о труднообъяснимом сегодня ажиотаже вокруг этого произведения[22]. Между тем ажиотаж этот кажется объяснимым именно потому, что расхожее для предшествующей литературы единство приватного и социального в описании любовной тематики в романе Ажаева разводится: теперь выясняется, что любовь — это нечто, что непросто согласуется с нормативами идеологической ответственности. Мы помним, что в предшествующей литературе социальное всегда одерживает верх над приватным: хрестоматийными примерами здесь, конечно, служит роман A. A. Фадеева «Разгром», повесть Бориса Лавренева «Сорок первый», пьеса Всеволода Вишневского «Оптимистическая трагедия», главные герои которых подчиняют любовное чувство социальной сознательности. Роман Ажаева такой однозначности противится, и, вопреки ожидаемой развязке во взаимоотношениях главных героев (Алексея, его жены-партизанки и Саши), роман такой развязки не имеет. Судя по приводимым Лахусеном документальным свидетельствам, именно незавершенная любовная история в романе и привлекала читателя в наибольшей степени.

В литературе 1960-х годов репрезентация любовных чувств тяготеет к выявлению, с одной стороны, возможного диссонанса между приватным и социальным, а с другой — к посильному изображению любви как чувства, в большей или меньшей степени независимого по отношению к идеологии и, более того, независимого по отношению к социальной реальности (здесь особенно показателен всплеск читательского интереса к творчеству покойного Александра Грина). Дискурсивные инновации воспринимаются при этом не без травматизма.

Примером на этот счет может служить полемика, развернувшаяся в партийной печати во второй половине 1960-х годов вокруг книжки В. Черткова «О любви (беседы философа с писателем)» (1964), представлявшей собою робкую попытку концептуализировать понятие «любовь при социализме». В 1970-х годах не менее бурную дискуссию вызывает появление статей на ту же тему литературоведа Ю. Рюрикова. Идеологическая установка на то, что любовные чувства требуют социального контроля, остается неизменной фактически до перестройки. Так, в 1982 году автор русского предисловия к изданию правоверно-марксистской книжки болгарского философа Кирилла Василева «Любовь», советский философ Л. В. Воробьев законопослушно спешит упрекнуть болгарского автора в «преувеличении роли сексуальной стороны любви»[23].

Я ограничусь в данном случае одним показательным примером — рассказом из сборника Николая Грибачева: «Любовь моя шальная» (М., 1966). В одноименном рассказе из этого сборника разговор о любви ведут герой-рассказчик и тридцатидвухлетний агроном Обдонский. Обдонский философствует о странностях любви с первого взгляда и настаивает, что в нелепом, по его мнению, обыкновении видеть в симпатии к первому встречному залог дальнейшей совместной жизни особую — и именно негативную роль — играет литература, искусство и, в частности, кино. Формируя представление о красоте, они вместе с тем имеют мало отношения к истинному чувству. Природа любви с первого взгляда остается при этом внешней, неглубокой и, по сути, фантасмагорической, соответствуя переменчивой внешности тех, кто становится ее жертвой: «Итальянский неореализм подрезал у наших девчонок не только юбки и косы, французский кинобытовизм приучил не только ходить в обнимку на людях — в своей крайности он низвел искрометную человеческую и женскую глубину Анны Карениной до новомещанской вертлявости „чувихи“. Соответственно, — резонерствует агроном — изменилось и наше, мужское, зрение…» (с. 79).

Дальше агроном рассказывает свою собственную историю, которая может служить поучительной иллюстрацией к вышесказанному. Рассказчик, как выясняется, однажды уже полюбил «с первого взгляда». Предмет его обожания, Зина, ответила ему взаимностью, но взаимность эта «по-современному» скороспела: в ответ на признание любви герой услышал ответное признание, сопровождаемое, однако, симптоматичным объяснением: «Мы люди своего века, а не тургеневских времен. Зачем делать душераздирающую проблему из того, что просто? Рвать нервы, убивать время?.. Приезжай ты завтра пораньше… прихвати бутылку вина… Что будет потом — увидим потом» (с. 85).

Дальше происходит все тоже по-современному. Герои едут на реку купаться и загорать, где героиня, предвосхищая пляжи FKK, потрясает героя своей незакомплексованностью — умопомрачительной наготой, но еще больше — своими рассуждениями, от которых агроному чем дальше, тем больше становится не по себе. Продолжение истории печально: агроном убеждается, что его пассия готова на многое, чтобы поступить в театральный институт, куда она и поступает довольно нехитрым образом. О дальнейшей судьбе героини мы узнаем, что из института она вылетела, связалась «с подозрительными молодыми людьми, шалости которых кончились в суде», ведет безалаберную жизнь, но запоздало осознает ее никчемность. Завершая свое повествование, агроном объявляет, что он собирается покончить с холостячеством и что на примете у него есть красивая «кареглазка, улыбчивого и ровного… обогревающего характера»: «Когда только подумаешь, что есть такие, становится хорошо на душе и уютнее на земле» (с. 98).

Такова, как можно было бы думать, и мораль рассказа Грибачева: настоящая любовь — это любовь к женщине с «обогревающим» характером. Но это не так — мораль не столь определенна, так как под занавес рассказчик — в кажущемся противоречии со своей историей — глухо замечает: «А жалко мне Зину… Жалко» (с. 98).

Любовь как загадка и странность — такова, как я думаю, общая тема литературы 1960–1970-х годов. Вполне говорящим в данном случае названием может служить заглавие сборника пьес Веры Пановой: «Поговорим о странностях любви» (Л., 1968). Но странности и загадки любви, озадачивающие советскую аудиторию, — загадки, требующие решения путем выбора между идеологически-рекомендуемым и необъяснимо-притягательным:

Зачем вы, девушки, красивых любите — непостоянная у них любовь; Целовал-миловал, целовал-миловал, Говорил, что я буду его. А я верила все и как роза цвела, Потому что любила его… Ночью звезды горят, Ночью ласки дарят. Ночью все о любви говорят.

Умолчание о такой любви вполне оправданно. Более того, как выясняется, настоящая любовь не всегда то, что называется этим словом. Так, в кажущемся сегодня комичном, но вполне характерном для своего времени и массовой культуры сборнике стихотворений В. М. Сидорова «Письма о любви» (1981) — сборнике, между прочим, характерно анонсированном на обложке: «Стихотворения о величии женщины, о красоте женской души, о радостях любви. Они привлекают своей откровенностью и доверительностью, тонким лиризмом, философичностью мышления» лексико-семантическая нерелевантность понятия любовь — лейтмотив поэтических раздумий:

Я долго жил, в привычках не меняясь, Судьбу зачем-то искушал свою И говорил, как будто извиняясь, Я в торопливой тишине «Люблю»… (1969); С какою дерзостью великой Я расточал слова свои, И о любви И о любви писал я лихо, Еще не ведая любви (1970); Моим ненаписанным письмам — верь!.. И когда говорю, что тебя не люблю, — не верь! (1963)[24]

В значении многозначного понятия слово «любовь» в литературных текстах 1960–1970-х годов может быть соотнесено со словами, которые называются в лингвистике «именами с нулевым денотатом» или словами, составляющими, по давнему определению М. Г. Комлева, «пустые классы языковых названий»[25]. Молчание о любви потому и оправданно, что это слово, как теперь выясняется, хотя и обладает прагматической (коммуникативной, социативной, эмотивной, волюнтативной, апеллятивной, репрезентативной) функцией речевого общения, искушает «вакантностью» в сигнификативном плане. Пока такая сигнификация не установлена, остается либо молчать, либо задаваться риторическими вопросами.

Наталия БОРИСОВА

«Люблю — и ничего больше»: советская любовь 1960–1980-х годов

Цитата из Михаила Кузмина, вынесенная в заголовок, на первый взгляд совершенно неприложима к советской интимной культуре. Она как раз требовала чего-то большего, чем любовь, редуцируя само чувство к величине бесконечно малой. Соцреализм в классическом варианте свел любовный сюжет к минималистской схеме. Любовному сюжету в романе или фильме отводилась по преимуществу роль аккомпанирующая, а его типология разнообразием не отличалась. Катерина Кларк описывает три варианта развития сюжета в соцреалистическом тексте. Первый из них — фактическое отсутствие любви, так как герой посвящает себя полностью выполнению своего долга перед социалистическим Отечеством. Второй вариант предлагает сюжет инициации, когда под руководством возлюбленной герой обретает вожделенную политическую сознательность. И, наконец, третий вариант — испытание; герой в таком сюжете должен преодолеть любовь к «неправильной» даме сердца, часто мещанке или представительнице чуждого класса. В любом варианте обретение сознательности и выполнение общественного долга важнее, чем собственно любовное переживание. «Whether he „gets girl“ or not is of little importance as long as he gets „tractor“» — так Кларк определяет советское чувство[26].

Томление страсти, иррациональность, эротика, все атрибуты «чувства нежного» практически отсутствовали в его советском варианте, так что зарубежные наблюдатели зачастую отказывались считать эту странную страсть любовью. Иронизируя над «трактором», Катерина Кларк на самом деле называет один из самых устойчивых топосов западной рецепции социалистического реализма. Любовь и трактор при социализме сочетаются прямо-таки духовным браком, не уставая смешить случайную западную публику. В 1957 году, когда советская делегация успешно выступает на Каннском фестивале, журналист швейцарской газеты Die Woche (в номере от 13 мая), вспоминая былые времена советской кинематографии, пишет о советской любви как о чувстве, объединяющем колхозную трактористку и передовика-свинопаса. В то время, когда трактористка перевыполняет план в поле, ее возлюбленный увеличивает поголовье свиней на 287,5 %; этим и выражается их обоюдная страсть[27]. Несмотря на гротескную форму, это определение вполне воспроизводит как топику, так и типологию «красной сказки» — характерный термин западной журналистики, примененный в том числе и к первой «оттепельной» мелодраме, фильму «Сорок первый»[28]. Очевидно, что сюжеты такого типа могли восприниматься как любовные только внутри системы социалистических координат.

Но и за временными границами сталинской культуры «тракторная» схема оказалась достаточно жизнеспособной. Необходимость проведения аналогий между любовью и социалистическим производством — своего рода возрождение средневековой любви к добродетели, поскольку любить и быть любимым мог только самый передовой рабочий и самый отважный боец, — существовала и в 1960-х годах. Даже самые «революционные» фильмы «оттепели», такие как «Летят журавли» (1959) или «Девять дней одного года» (1961), непременно вводили тему политической сознательности, боевого или трудового подвига в свои достаточно инновативные сюжеты. Советские тривиальные жанры, в особенности производственное кино и производственный роман, использовали эту модель в несколько смягченном варианте вплоть до конца 1970-х годов, а морально-просветительские труды, такие как, например, книга В. Черткова «О любви» (1967), по-прежнему призывали своих немногочисленных читателей «любить товарища по борьбе»[29]. Стоит, однако, заметить, что эти консервативные тенденции подвергались критике уже в 1960-х годах. В 1967-м журналисты Шрагин и Пажитнов, рецензируя книгу Черткова и созданные по сходным рецептам фильмы, могли позволить себе резкую и откровенную критику данного опуса. Редакция журнала «Искусство кино» тогда, по существу, ушла от дискуссии, но три года спустя, в 1970-м, то же «Искусство кино» в связи с выходом «Романса о влюбленных» А. Кончаловского публикует серию статей и читательских писем, где уже без опаски и без приемов риторической защиты говорится об уходе старой любовной схемы и отказе от «социального конфликта» в любовной интриге[30].

Парадоксальная любовь, невозможный эрос и новая антропология

С началом «оттепели» модель любви, описанная Кларк, начинает видоизменяться, допуская новые элементы, и в конечном счете перестает быть продуктивной. Меняется не только внешняя, событийная сторона любовных нарративов, но и сама логика изображаемого любовного чувства. В эстетике кино и литературы 40-х и ранних 50-х годов любовь, работа и политическая благонадежность казались понятиями тождественными. Образцово любящий герой должен был быть образцовым и во всех других отношениях, его интимное поведение не отделялось от публичного. Неразличимость сферы интимного и публичного позволяла вводить в любовные нарративы фигуры, репрезентирующие власть, — вождя, отца семьи или комиссара. Такие, облеченные верховной властью, герои не только легитимировали отношения любовной пары, но их советы и указания даже могли дать начало новому чувству. Понятие социалистической добродетели было необходимой частью любовного кода, и именно вокруг него закручивались перипетии любовного сюжета, обыгрывавшего темы сомнения, разоблачения или подтверждения социальных достоинств возлюбленного или возлюбленной.

Как свидетельствует кино и литература этого времени, к концу 1950-х — началу 1960-х годов возникает необходимость проведения более четкой границы между сферами интимного переживания и публичного поведения. Постепенно утверждается представление об исключительности любовного чувства. Любовь описывается как противоречащая логике, не подчиняющаяся власти обстоятельств, любовь оказывается сильнее самого любящего[31]. Неуправляемость и неконтролируемость любви оборачивается ее неподконтрольностью. Если в качестве члена социалистического общества всякий человек подчиняется его законам, то, как человек любящий и не хозяин своему сердцу, он переходит в другую юрисдикцию: пространство интимного переживания становится зоной исключения, в которой не действуют нормы «социалистического общежития».

В культуре «оттепели» постепенно развивается скептическое отношение к нормативным представлениям 1940-х — ранних 1950-х годов, что выражается в появлении героев и героинь, не обладающих моральным авторитетом, как, например, главная героиня в фильме «Летят журавли». Этот фильм обращается к знаменитому стихотворению Константина Симонова «Жди меня», а также к одноименным пьесе и фильму!943 года, отождествляющим женскую верность в тылу с мужским подвигом на фронте. Пользуясь логикой аналогии, претексты фильма Калатозова указывали на то, что неверность жены явилась бы предательством не только по отношению к мужу, но и по отношению к Родине. Любовь и верность были в этом случае не столько формой интимной коммуникации, сколько формой служения Советскому государству. Создатели фильма «Летят журавли» пересказывают туже историю от противного, выводя в качестве главной героини неверную женщину, парадоксальным образом остающуюся верной своему чувству. Для ее любви переходимы границы жизни и смерти, но граница интимного и публичного становится непроницаемой: аналогию между ее изменой и изменой Родине провести невозможно. В отличие от фильма-предшественника «Жди меня» фильм Калатозова четко различает интимное от публичного, эмансипируя любовь от нормативных представлений социалистической идеологии[32].

Такая любовь, парадоксирующая устоявшиеся идеологические ценности, не нуждается в легитимации со стороны общества. Выбор объекта любви происходит по субъективным критериям, не имеющим политической или общественной значимости. Очень часто героями нарративов о любви становятся еще не сформировавшиеся молодые люди, таковы герои аксеновского «Звездного билета» (1961), его же «Коллег» (1960) или ранних рассказов Юрия Казакова («Голубое и зеленое», 1956). Это объясняется не только вниманием к становлению личности. Парадоксальная любовь[33], имеющая собственную логику и игнорирующая политическую и социальную необходимость, становится источником конфликтов. В 60-х годах такой конфликт между любовной парой и их окружением разыгрывается, как правило, в юношеской среде, смягчая «незрелостью» главных героев запретный с точки зрения советской идеологии конфликт поколений.

Одним из самых громких и скандальных примеров такой интерпретации любовного сюжета явился фильм «А если это любовь?» (1961) Юлия Райзмана[34]. Под давлением цензуры фильм подвергся серьезным переработкам, несмотря на то что он смягчал обстоятельства реального конфликта. Прототипы героев фильма покончили жизнь самоубийством, в фильме же умерла любовь, но не сами герои[35]. Но для изменившегося представления о любви показателен не столько конфликт, сколько рецепция этого весьма спорного фильма. В разразившейся после премьеры дискуссии в прессе для полемизирующих сторон было важней решить вопрос о качестве любви, чем вопрос «кто виноват». Для статей кинокритика Майи Туровской, режиссеров Юлия Райзмана[36] и Сергея Юткевича (последний публикует свою статью под характерным названием «А если это не любовь?»[37]) ключевым становится различение подлинности или неподлинности чувства: действительно ли школьники любят, или они только играют в любовь. С точки зрения этих критиков, искренняя любовь способна оправдать и открытое нарушение возрастной субординации (дети не должны любить, любовь — это прерогатива взрослых), и нарушение табу на юношескую сексуальность. В ходе дискуссии постепенно становится очевидным, что в изменившихся условиях «оттепельного» времени любое интимное чувство, независимо от его серьезности, продолжительности или возможности институционализации в браке, имеет право на автономию и может легитимировать нарушение поведенческой нормы. Именно к этому выводу приходит Майя Туровская в своей рецензии, закрывая полемику по вопросу «любовь ли это» утверждением права любящей пары на неподотчетность их чувства. Любая коллективная оценка — как позитивная, так и негативная, по мнению критика, нарушает границы интимного переживания[38]. Любовь в такой интерпретации не только выводится из сферы коллективного контроля, но и получает право на автономность выражения. Любовная пара получает возможность говорить или молчать о своем чувстве, руководствуясь собственными мотивами, а не императивами коллективной солидарности.

Утверждение любви как самостоятельной сферы коммуникации приводит к изменению нарративных конструкций, повествование концентрируется теперь на любовных переживаниях персонажей, занимаясь проверкой их искренности, а не проверкой их благонадежности. Именно поэтому для советской любви становится значима тема сексуальности, так как именно секс оказывается надежным критерием серьезности чувств героев. Любовь, которая сильнее разума, парадоксальна и нелогична, конечно, не может останавливаться перед запретом на сексуальную близость, что и демонстрируют герои фильмов «А если это любовь?», «Сорок первый» (1956), «Чистое небо» (1961) или герои аксеновских «Коллег» (1960) и «Звездного билета» (1961). В «Коллегах» молодые люди понимают, что любят друг друга и проводят вместе ночь. Текст дает ремарку, что, конечно, они в ближайшем будущем поженятся, но для любовного сюжета брак остается событием незначимым. Гораздо важнее убедиться, что есть любовь, и отдаться ей без остатка.

Вопрос, показывать или не показывать, говорить или нет об эротике и сексуальности, для литературы и кино 1960-х как таковой не ставился. Важнее было решить, как говорить и что показывать. По логике сюжета секс был, как правило, необходим, с точки зрения советской эстетики — невозможен. Находившееся под контролем цензуры и под прицелом консервативной критики, искусство 60-х было вынуждено изобретать особые приемы визуализации и описания эротических действий и обнаженного тела. Не говоря о том, что первоначально сексуальность была допустима только в контексте постоянных, устойчивых любовных отношений, не предполагающих частой смены партнеров[39], разговор о ней требовал известной сдержанности. Кино избегало показа сексуальных действий — сцена «грехопадения» в фильме Райзмана была урезана до такой степени, что только очень искушенному в чтении между строк советскому зрителю было понятно ее содержание. Наличие интимных отношений между героями определялось в основном по контексту, хотя существовали и более надежные признаки, как, например, темнота, неровный свет, уход камеры от персонажей[40]. Литература приспосабливала кинематографические наработки к текстуальным задачам, «подводя читателя» к интимному эпизоду и тут же «отворачиваясь» от героев к пейзажу («Звездный билет») или переключаясь на другую тему («Коллеги»). Прямой показ эротических сцен и обнаженного тела (а не косвенный намек на таковые) был возможен в виде исключения в ситуациях, несоотносимых с советской реальностью. Кораблекрушение в «Сорок первом» (1957), сцены насилия и языческие ритуалы в «Андрее Рублеве» (1966), впрочем, запрещенном к широкому показу, сексуальное насилие и вуайеристское слежение камеры за персонажем, данные в «Первом учителе» (1965) Андрея Кончаловского на квазиэтнографическом материале, и есть такие характерные исключения из общего правила говорить о сексуальности через умолчание.

И все же советское искусство «оттепели» включило эротику в визуальный и повествовательный канон, что было достаточно сильным шоком для зрителей и читателей, ведь искусство сталинской эпохи, на котором многие из них были воспитаны, знало только сублимированный эрос, в основном эрос труда. И поэтому то, что из перспективы 80–90-х годов будет казаться абсолютно десексуализованным искусством, вызывало в 1960-х протест не только со стороны консервативной критики, но и со стороны читательской аудитории. Оценивая реакции такого рода, можно сослаться на ретроградные тенденции определенной части читательской и, вероятно, зрительской аудитории, но нельзя не отметить, что само говорение о любви и сопряженных с ней темах (брак, семья, материнство) в определенной степени оценивалось как эротичное или эротическое, независимо от того, затрагивал ли обсуждаемый фильм или текст вопросы сексуальности и оперировал ли он эротическими — с современной точки зрения — образами.

Метаморфозы советской любви, половинчатые в период «оттепели», в 1970-х годах достигают своего апогея. Несмотря на отдельные реликты соцреалистической эстетики, эпоха застоя оперирует совершенно новым дискурсом советской любви. Смысл инновации можно кратко определить следующим образом. Советская любовь в эти годы постепенно теряет функцию индикатора, перестает указывать на качества, лежащие за пределами интимной сферы. Любовь перестает быть маркером, выделяющим лучшего стахановца или настоящего советского человека. Она развивает собственную метафорику, топику и риторику, не совпадающие с политической риторикой, топикой и метафорикой. На последнем этапе своего развития советская культура развивает даже несколько разных дискурсов любви, разрушающих целостность когда-то единственной и монолитной модели.

По сравнению с единообразием любовных сюжетов классического соцреализма тематический регистр советской любви необыкновенно расширяется. На место «трактора» и сублимации сексуального влечения в труде на благо Родине[41] уже в 1960-х приходит если и не откровенно эротическая любовь, то по крайней мере чувство, не исключающее эротических коннотаций. В советских фильмах становятся популярными любовные треугольники, в которых все острее — и все парадоксальней — ставится проблема выбора. Если в «Девяти днях одного года» (1961) выбор еще делается в пользу «лучшего», то в фильме «100 дней после детства» (1975) героиня выбирает «стихийно» того, кто просто нравится. В «Истории Аси Клячиной» (1968) выбор невозможен, а в «Романсе о влюбленных» (1974) происходит случайно, под давлением обстоятельств. Советская любовь постепенно отказывается от логики и причинно-следственных связей (люблю, потому что он/она этого заслуживает) в пользу иррациональных и случайных аргументов. «Красивый ты парень, Степа», — говорит главная героиня в «Асе Клячиной», не утруждая себя иными объяснениями своей привязанности к агрессивному и нехорошему во всех отношениях возлюбленному. «Проблемные» темы — неверность, ревность или fading[42] (беспричинное исчезновение чувства) — вызывают все больший интерес как у авторов, так и у читательской и зрительской публики[43]. Появляется даже специфически советский вариант amour fou, любовного помешательства. Он разрабатывается, например, как в «Истории Аси Клячиной», так и в более позднем фильме «Фантазии Фарятьева» (1979) — Патологическая «безвыигрышность»[44] такой любви заключается в понимании «недостойности» любимого и одновременном нежелании отказываться от любви к нему. Любимый или любимая в таких сюжетах могут обладать качествами, которые в кино и литературе 1930–1950-х годов непременно привели бы их к любовному фиаско, а то и в стан классовых врагов. Но в сюжетах «оттепели» и, в еще большей мере, в эпоху застоя любимым может быть каждый: и алкоголик, и бездельник, и аморальная личность. Но и любовь теперь иная. Даже оставаясь небезответной, она не подразумевает непреложного советского счастья.

В течение трех десятилетий советская любовь превращается из чувства, определяемого через понятия долг и рассудок, в иррациональную, необъяснимую и, зачастую, мучительную страсть. Этого достаточно для радикальной трансформации советской героической антропологии. Советский человек, мерило всех вещей, хозяин вселенной, безупречно владеющий своими чувствами, превращается в приватного гражданина со слабостями, недостатками и приземленными потребностями. Идея общественного, определявшая любовные перипетии в советских романах и фильмах, замещается представлением об автореференциальности любви. Любовь становится тавтологичным чувством, указывающим только на себя.

Развал монолита

Любовь в сталинской и «раннеоттепельной» культуре была чувством объединяющим. На ее пути исчезали этнические, пространственные и временные границы. Она соединяла сердца кавказского пастуха и русской свинарки («Свинарка и пастух», 1941), горожанина и деревенской девушки («Алешкина любовь», 1960). В отдельных случаях она преодолевала границы между жизнью и смертью, возвращая, казалось бы, погибшего возлюбленного преданно любящей жене («Жди меня», 1943). Иногда становился проницаемым еще более непрозрачный рубеж, граница, разделяющая Советский Союз и Запад («Цирк», 1936, и отчасти «Русский сувенир», 1959). Перейти ее можно было, правда, только в одном направлении, с Запада на Восток.

Влюбленные соединялись друг с другом и, одновременно, с большой семьей советского народа, встречались в сердце советской родины, сливались в едином трудовом порыве, в вере в интернациональную солидарность или в надежде на скорую победу. Через границы социальной группы и разницу образовательного статуса сочетались любовным союзом учительница и рабочий, инженер и мастер («Падение Берлина», 1949; «Испытание верности», 1954; «Весна на Заречной улице», 1956) и утверждали тем самым безграничную сочетаемость советских людей. Но, как отмечает Оксана Булгакова, уже в конце 1950-х годов наметился кризис этой универсалистской модели[45]. В 1960-х годах требовалась дополнительная аргументация такого союза, как, например, в упомянутом фильме «Алешкина любовь»: любовь тонко чувствующего горожанина к грубоватой деревенской девушке объяснялась их обоюдным интересом к чтению и сравнимым образовательным статусом. Позднее, с начала 1970-х, появляется все больше сюжетов, которые педалируют проблему советского неравенства. Виктор Розов осуждает стяжательство представителей номенклатуры, описывая миры мальчика из элитарной семьи и дочери продавщицы как смежные, но взаимонепроницаемые («Гнездо глухаря», 1978). «Обреченную» любовь между представителями элиты и простыми смертными описывает Михаил Рощин в своей прозе и в драмах («Валентин и Валентина», 1971). Золотая молодежь встречается с обитателями окраинных высоток в фильме «Курьер» (1987), чтобы убедиться в невозможности взаимного чувства. Постоянные фиаско неравной любви инсценируются не как результат воздействия внешних факторов, но как невозможная коммуникация: представители разных социальных групп говорят о любви на разных языках.

Новая советская любовь прокладывает не только границы между социальными группами, указывая на наличие неравенства в бесклассовом советском обществе. В то время, когда советская идеология теряет свою нормативную силу — теперь она не определяет содержание коммуникации, а только оформляет ее, — о себе заявляют новые парадигмы общественного сознания. Сомнения в актуальности идеала советской коллективности вызывают консолидацию национально-патриотических группировок как в политической, так и в культурной сфере[46]. Представители «русской партии» ищут в русском патриотизме своеобразный эрзац социалистической доктрины, иную, неопороченную коллективность. Авторы-урбанисты, наоборот, пытаются переработать опыт урбанизации и медиализации современного им советского общества и описать новую топографию индивидуального чувства в пространстве советских метрополий. Появление женской литературы и вызванная ею полемика по вопросам полоролевого поведения заостряют внимание на специфических гендерных аспектах любовных отношений. Единый код советской любви, выработанный соцреализмом, распадается на фрагменты, и само понятие «советская любовь» теряет свое стабильное значение. Оно указывает теперь пусть и не на произвольный, но на достаточно широкий и весьма гетерогенный набор значений.

Чувство, которого нет

Национально-патриотический вариант советской любви представлен преимущественно в деревенской литературе. Это литературное направление оформляется в период «оттепели», его связь с критическими очерками Овечкина задает модель рецепции: деревенская литература воспринимается через призму субверсии и критики советскости. Однако в процессе оформления эта литература все более концентрируется на проблеме «традиционных ценностей», утерянных урбанной русской культурой — в фокусе уже Россия, а не Советский Союз. Культура города вплоть до 1960-х годов представляется как достойный подражания идеал — превращение из деревенщины в цивилизованного горожанина (горожанку) лежит как в основе сюжета фильма «Светлый путь» (1940), так и в основе «оттепельного» фильма «Алешкина любовь». Но ближе к середине 60-х годов город предстает в глазах писателей-деревенщиков в качестве сообщества, зомбированного телевидением, неспособного к милосердию, пониманию и самостоятельному мышлению. Усредненным городским личностям противопоставлены, например, «чудики» Василия Шукшина, сохраняющие оригинальность вдали от средств массовой информации и технического прогресса. В рассказе «Критики» 1964 года Шукшин противопоставляет такого деревенского оригинала новому «подсаженному» на телевидение поколению, бездумно покидающему деревню ради сомнительных городских благ. Этим городским «невозвращенцам» противопоставляется (уже несуществующий, представленный отдельными реликтами) идеал деревенской общины с ее солидарностью, непритязательностью и радостью физического труда.

Деревенская любовь предстает в аналогичных формах. Это простое, негромкое и, как правило, семейное чувство. Собственно любовный сюжет в этой литературе в развернутой форме не представлен. Перипетии любовной интриги: знакомство, пробуждение чувства, сближение, признание и так далее — если и присутствуют, то сведены к минимуму. Любовь изображается большей частью как внезапное желание обладать понравившейся женщиной. Признание в любви или задушевные разговоры с возлюбленной в практику деревенского чувства не входят, сама любовная страсть не подвергается ни анализу, ни сомнению, а непосредственно претворяется в поступки: в сватовство, при котором влюбленный молчит, делегируя право говорения старшему родственнику (Шукшин, «Степкина любовь», 1961), или в попытку насильственного захвата объекта страсти — в увоз чужой невесты или жены (см., например, рассказы Шукшина 1960-х годов «Сураз» и «Залетный»). В обоих вариантах любовь практически совпадает с сексуальным влечением и зачастую фетишизирует свой объект. Обожаемая женщина описывается метонимически (pars pro toto) и редуцируется к определенной части тела, это могут быть глаза («Степкина любовь»), нежное «горлышко» («Сураз»), нежный пушок на верхней губе («Чередниченко и цирк», 1970). Сложность чувства, характерная для урбанной литературы этого же времени, в любовных сюжетах деревенской литературы исключается. Герои не сомневаются, что переживаемое ими чувство — действительно любовь, как и не сомневаются в искренности своего чувства. Динамического развития (от интереса к влюбленности, от детской дружбы к любви, от случайного романа к «большому» чувству) любовный сюжет не переживает. Но так же незнакома ему и проблематика угасания чувства (fading). Мир женских переживаний и вовсе не упоминается.

Само говорение о любви сведено к минимуму. Ни протагонисты, ни сами авторы не практикуют пристальной рефлексии любовной страсти, в значительно большей степени интересуясь конкретными материями. Так, брак, семья и дети попросту замещают любовь. Хотя любовь или взаимная симпатия не безразличны для деревенского брака, но все же этот союз не любовный. Супруги хоть и не сплочены совместной революционной борьбой в духе соцреализма или сотрудничеством-партнерством в стиле 1960-х, но чувство, их объединяющее, далеко не индивидуально. Скорее это любовь надиндивидуальная, оперирующая понятиями «семейный долг», «жертвенность», «забота о детях» и не сконцентрированная на единичных личных качествах любимого или любимой. В таком ключе, например, повесть Валентина Распутина «Живи и помни» (1974) перерабатывает распространенный в послевоенной советской литературе сюжет о жене дезертира. В отличие от принятой схемы героиня Распутина остается верна своему мужу, а не государству, как этого следовало бы ожидать и как это происходит, например, в раннем рассказе Чингиза Айтматова «Лицом к лицу» (1957). Но заканчивающаяся смертью главной героини повесть не соблюдает и другую устоявшуюся литературную схему — сюжет «гибели за любовь». За что или за кого гибнет героиня, не совсем ясно, так как ее любовь к мужу не имеет убедительной предыстории. Ни особенной близости, ни страсти, ни понимания поступков супруга не наблюдается. В ретроспективных пассажах повести главная героиня вспоминает начало ее семейной жизни с привязкой исключительно к телесным переживаниям — сексуальность и совместный физический труд составляют основу ее семейного счастья.

Концентрируясь на телесном опыте, семейной экономике и проблемах воспроизводства, любовь в деревенской литературе предстает как чувство, не опирающееся на самостоятельную риторику. Оно не только молчаливо, но и не рефлексивно. Если автор-рассказчик деревенской прозы и позволяет в редких случаях заглянуть в мир переживаний своего персонажа, то последний, как правило, занят решением прагматичных задач и анализировать собственные переживания не считает нужным. Один из немногих «рефлексивных» героев деревенской прозы, Леонид из «Печального детектива» (1986) Виктора Астафьева, кажется исключением из этого правила, но и он, рассматривая в мысленной ретроспективе историю своего брака, приходит к выводу, что излишние рефлексии скорее мешают семейной жизни. В его личной истории, так же как и в историях его друзей, соседей и сослуживцев, слово «любовь» появляется в значении «родительская любовь» или в значении «половое сношение»: «Любила Ева народ, и народ любил Еву». Третий контекст употребления этого слова, называющий собственно чувство, ограничен цитатами из «Писем португальской монахини». Но книга эта цитируется по контрасту: и такое словоупотребление, и сама любовная риторика текста несказанно изумляют поселкового милиционера, читающего классику на досуге. Сам же он предпочитает говорить не о любви, а о семье, используя формализованные высказывания, типа «муж и жена бранятся, да под одну шубу ложатся». Чувство долга здесь заменяет симпатию, телесная близость — вербальную коммуникацию, в индивидуальном переживании любви важными оказываются семейно-коллективные ценности. Интимные отношения построены на повторяемости, дети идут по стопам родителей, и современные медиа, литература, искусство как источник знания о любви всерьез не рассматриваются. Если они и попадают в поле зрения сельских персонажей, то только как повод удивиться.

Любовь и литература

Неудивительно, что городская литература этого времени вопрос о медиальности любви решает совершенно иначе. Наиболее известные ее авторы, Василий Аксенов, Юрий Трифонов, Юрий Казаков, возвращают советской прозе утраченную литературность, воссоздают традицию, связывающую советское литературное «сегодня» с русской и зарубежной литературной классикой, «вспоминают» старые сюжеты и реформируют литературный язык. Они показывают, как, например, это делает Андрей Битов в «Пушкинском доме», «литературность» любовного чувства, оживляя метафору «заразительного чтения». Источник любви — литература, и роман жизни является подражанием литературному роману. Если же эту «олитературенность» любви сопоставить с социально-детерминистскими рассуждениями советской литературной критики, видящей в изменении литературного кода любви прямую реакцию на изменение интимного поведения советских граждан или просто не отличающей одно от другого[47], то вопрос о соотношении любви и литературы и вовсе становится неразрешимым. Очевидно все же, что трансформация советской любви и трансформация советской литературы идут в это время рука об руку, и их отношения можно описать как коэволюцию[48].

С этой точки зрения аксеновский «Звездный билет» оказывается дважды революционным. Во-первых, из-за интимных отношений, которые роман описывает. Его герои-подростки облечены в джинсы (устойчивый символ капиталистического мира), в 17 лет переживают отнюдь не платоническую связь (что скандально) и, нарушая представление о правильном жизненном пути советского человека, отправляются по окончании школы не на институтскую скамью, а на балтийское побережье. Во-вторых, роман революционен с литературной точки зрения. Аксенов экспериментирует с литературным языком, что приносит ему не меньшую признательность молодой публики, чем смелые выпады против пуританской советской морали. Смешивающий сленг 60-х, пародийные имитации официальных речей и «капиталистические» заимствования, например, англицизмы «денди» и «сэр» как обращения и самоназвания, ироничный язык романа так же отличается от стерильной и идеологически корректной «доаксеновской» советской литературы, как и свободная любовь Димки и Галки от жестко детерминированного советского чувства. И язык, и любовь в романе с их обоюдным несоблюдением нормы свидетельствуют о растущем интересе к Западу, который теперь понимается как символ поведенческой свободы. Читатели, особенно молодые, реагируют на сюжетные и языковые инновации Аксенова эйфорически и узнают себя в его героях[49]. Действительно ли Аксенов отразил подлинный язык и реальную любовь советской молодежи, или он сконструировал и язык, и чувства, и сам тип героя, в котором тинейджеры 1960-х так охотно узнавали самих себя, на самом деле неважно. Важно то, что авторская интенция и читательское ожидание в данном случае совпадают. Советская любовь желает носить джинсы, говорить на сленге и самостоятельно выбирать партнера и стиль любовного поведения, а советская литература желает такую любовь описывать.

Изменение советского общества — растущий достаток, ослабление идеологической догмы, слабеющий контроль за непрестанно разрастающейся структурой советских медиа — способствует его вестернизации и приносит проблемы, до сих пор дискурсу советской любви незнакомые. Литература (и кино) конца 1960-х и 1970-х годов все чаще сталкиваются с проблемой «остывания сердечной температуры» и разгорающейся любовью к «холодному металлу». Мотив «холодного сердца», который Манфред Франк прослеживает в текстах немецкого романтизма[50], «всплывает» в советской литературе не случайно[51]. Для Франка появление героя, меняющего бесценную любовь на презренный металл, стоит в непосредственной связи с процессом «рационализации и модернизации Нового времени»[52], является следствием европейской индустриальной революции. Но и советское общество конца 1960-х — начала 1970-х годов переживает свою вторую индустриализацию, так что параллели закономерны. Хотя советский герой предпочитает любить не столько деньги — металл, в условиях тотального дефицита, действительно презренный, — сколько конкретные материальные ценности и доступ к ним. Любви приходится конкурировать не с тривиальной разлучницей, а с противниками гораздо более серьезными: с карьерой, квартирой, доступом к элитным потребительским группам. В особенности Юрий Трифонов, но также и Андрей Битов, и писатели с менее громкими именами, например, Сергей Залыгин и Ирина Грекова, наблюдают «безлюбовность» своих героев на фоне растущего материального достатка. Передислоцирование любовного конфликта в область индивидуальной психологии является, кроме того, и логическим следствием деидеологизации любви. Если глобальные проблемы, как, например, различение классового врага и классового друга, не могут больше служить в качестве материала для любовной интриги, то любовь превращается в «мир для себя»[53], а любовный сюжет замыкается в пространстве без внешней перспективы, фокусируется исключительно на ego любящего.

«Человеческий фактор» становится ведущим в любовных сюжетах и рассматривается в двух сюжетных вариантах. Любовь умирает вследствие человеческой слабости любящего или оттого, что предпочтение отдается не чувству, а прагматическим решениям. Герои выбирают карьеру, а не любовь («Дом на набережной» Юрия Трифонова) или не имеют мужества остаться с любимой женщиной (его же «Обмен»). Меркантильные интересы скрываются и в том, и в другом сценарии и свидетельствуют не столько о недостатке материальных благ, сколько о растущем благосостоянии советского общества: советским любящим теперь есть что терять. Любовь, сталкивающаяся с низменными проблемами — квартирным вопросом или угрозой потерять поддержку родителей, неизбежно начинает остывать, подогревая интерес к непреходящим материальным ценностям.

С конца 1960-х годов женская литература также включается в полемику о советской любви, предлагая по сути альтернативный код, ориентирующийся на образ жизни и запросы новой прослойки советского общества: образованных и экономически независимых женщин. Для них любовь зачастую оказывается повторяющимся приключением, не ведущим к созданию семьи. Особенно радикальны в этом отношении героини Ирины Грековой. В романах «Хозяйка гостиницы» (1976) и «Кафедра» (1978) рассказывается, по сути, история женской эмансипации. Героини находят себя, «освободившись» от мужчин-партнеров (мужей или любовников). Модель семьи, разрабатываемая в этих текстах, так же радикально «выламывается» из патриархального порядка советской семейственности. Мужчина в такую «семью» не включен, основу ее составляет женщина, иногда дополняемая второй женщиной-партнер-шей: матерью или подругой. В 1980-х и 1990-х годах такие «женские» семьи появятся и в текстах Людмилы Петрушевской, но уже не в качестве свободно избранной модели поведения, а как вынужденная форма существования, эрзац несостоявшейся «нормальной» семьи. И сознательный, и вынужденный отказ от супружества имеет серьезные последствия для любовного кода, разрабатываемого женской литературой. Любовь превращается в хобби, становится серийным чувством, повторяющимся многократно, и оценивается как слишком слепое или ненадежное чувство для того, чтобы основывать на нем семью. В качестве более стабильных ценностей выступают образовательный статус, профессиональная деятельность, женская дружба и вертикальные родственные связи (солидарные отношения детей и родителей).

Гендер. Опыт нестабильности

Такое представление о гендерных ролях — лишь один вариант из многих. Советская массовая культура, представленная прежде всего визуальной продукцией: кинокомедиями и телефильмами, тоже отказывается от симметричных любовных отношений. Но эта асимметрия другая, масскультура предлагает не новый, а старый идеал любовной пары, состоящей из ведущего-мужчины и ведомой-женщины. В этом случае и эксперименты женской литературы, и неоконсервативные тенденции, проявившиеся с особой силой в популярном кинематографе, в равной мере субверсивны по отношению к пропагандируемому равенству и «мирному сосуществованию» полов. Эти противоречия, возникающие из наложения пропагандистских максим, литературных опытов и содержания массовой культуры, как конфликт не тематизируются и, по-видимому, не ощущаются. Хотя «новый консерватизм» 1970-х годов — термин, предложенный Оксаной Булгаковой[54], — весьма настойчиво пропагандирует модель отношений, характерную скорее для XIX века, с активным мужчиной и пассивной — ждущей и принимающей любовь — женщиной, модель, явно противоречащую не только советским идеологическим установкам, но и наработкам «оттепельного» фильма.

Культура «оттепели» видела оба пола в равной степени представленными и в сфере общественной, и в сфере приватной. Гендерные роли в интимном поведении были взаимозаменяемыми, и именно популярная визуальная культура 1960-х в таких фильмах, как «Девчата», «Карьера Димы Горина», «Взрослые дети» или «Девять дней одного года» (все — 1961), охотно обыгрывала роли-перевертыши, заставляя женщин знакомиться и делать предложения своим возлюбленным, а мужчин — нянчить потомство и мечтать о детском саде для ребенка. Возможно, что таким играм в эгалитарность поспособствовал тот факт, что многие из «отцов» «оттепельного» кино, например Михаил Ромм и Иван Пырьев, воспитавшие новое поколение режиссеров и во многом определившие киносемантику 1960-х, сами были воспитаны культурой 1920-х годов. И комедийное равноправие 1960-х, разоблачивших культ Сталина и последовательно насаждавших культ революции, может быть расценено как запоздалый отклик на революционные теории Коллонтай или практику Маяковского и Бриков.

Десять лет спустя, когда революция служит исключительно поставщиком авантюрных сюжетов и в киномоду все заметнее входит ретро русской классической литературы, экраны заполоняют женщины, ждущие возможности стать слабыми, и мужчины, готовые им эту возможность предоставить. Сильный мужчина становится новым идеалом массовой культуры.

Советские комедии 1970-х и 1980-х годов охотно и не без иронии обыгрывают новую схему отношений, показывая первоначально слабого героя, живущего под каблуком матери, жены или начальницы («Ирония судьбы, или С легким паром», 1975; «Служебный роман», 1977; «Осенний марафон», 1979). Влюбляясь, пассивные герои переживают метаморфозу и превращаются в активных и «сильных» мужчин, в противном случае им грозит потеря любви. Многократное повторение этой схемы с неизбежностью приводит к мысли, что любовь может развиваться исключительно по такой программе, поэтому случайно появившаяся на экране «сильная» женщина должна пережить свою метаморфозу, сложить оружие и сдаться любимому («Москва слезам не верит», 1979).

И все же гендер остается проблемной темой. Комедийная легкость, с которой деспотичная начальница перевоплощается в любящую жену и заботливую мать («Служебный роман»), остается недоступной серьезному жанру. Юлий Райзман, специалист в области камерной мелодрамы и чуткий летописец интимной истории СССР, предлагает в своем фильме «Странная женщина» (1977) сразу несколько вариантов решения. Его героиня оставляет успешного мужа, для которого она лишь домохозяйка, ради новой — свободной — любви, чтобы, разочаровавшись, оставить и любовника-либертена и бежать теперь уже от себя, в глухую провинцию. Ни семейное счастье, ни сексуальное раскрепощение, ни работа не удовлетворяют ее желаний. Открытый финал фильма подчеркивает нерешенность поставленной проблемы. Главная героиня оказывается не в состоянии совместить любовь, семью и работу и найти приемлемую форму своего женского существования[55].

Вопрос соотношения полов так и остается открытым, несмотря на обилие разнообразных концепций. Идеология равенства ставится под сомнение, идеал партнерства, предложенный «оттепельной» культурой, кажется утопией, радикальность женской литературы остается достаточно маргинальным явлением, а асимметричное ретро — ограниченным по жанру. Гендерные роли остаются нестабильными, а поведенческая норма — невыраженной.

Любовь и медиа

Поскольку вся аргументация этой статьи строится на утверждении, что представление о советской любви начинает меняться в 1960-х годах или, точнее, после 1956 года, вполне логично было бы представить изменения в советском любовном дискурсе как локальный результат политической либерализации, тем более что отрицать связь политической «оттепели» и следующих за ней культурных инноваций невозможно. И все же политика и любовь, за нечастым исключением, соприкасаются не напрямую, а через посредничество средств массовой информации, кино, литературы, того, что я здесь объединяю в иноязычном понятии медиа. И если сопоставить способы организации и контроля медиальных структур сталинского и постсталинского СССР и представления о любви, которыми оперировали обе эти культуры, эволюция представлений становится объяснимой через эволюцию их носителей, через медиальную эволюцию. Медиальный комплекс сталинской культуры, с его жесткой иерархизацией, прозрачной структурой, минимальным количеством продукции и тотальным контролем, работает с такой же контролируемой, минимально варьирующейся схемой интимных отношений. В то время как противоречивый, нередко провокативный, постоянно изменяющийся и не имеющий единой схемы любовный код постсталинской культуры развивается в комплексной, быстро развивающейся медиальной системе, дающей возможность поиска нового, а не нацеленной на повтор канонического и консервацию «единственно верного».

Поэтому одной из важнейших предпосылок трансформации советской любви следует назвать «медиальную революцию», выразившуюся наиболее наглядно в резком увеличении медиальной продукции, появлении новых средств массовой информации (прежде всего телевидения) и увеличении объема «старых». Рост спроса и предложения особенно подробно описан на примере советской кинематографии. «Оттепельное» кино заменяет голливудский импорт и трофейные фильмы[56] и успешно привлекает зрителя в кинотеатры. С десятка фильмов в год в 1940–1950-х годах кинопроизводство увеличивается до сотни и более фильмов в 1960-х[57]. Советское кино, помимо репрезентативной роли, начинает играть и роль экономическую, принося вполне реальный доход как в рублях, так и в валюте. Литературные журналы увеличивают тиражи, а первые социологические опросы отмечают рост интереса к культуре и искусству в достаточно широких слоях советского населения[58]. Меняются не только кино и литература, но и их реципиенты.

Уже такие «количественные» изменения, как увеличение продукции, появление новых медиа, утверждение новых жанров, дали возможность изменения любовного кода и расширения любовной семантики. На дискуссию были вынесены новые критерии определения, что такое любовь, как различать подлинное и ложное чувство, любовь и не-любовь. Поскольку новые критерии различения в изменившейся политической, эстетической и медиальной ситуации не обладали статусом идеологической сакральной нормы, существовала не только возможность их принять, но и возможность от них отказаться, оспорить или реинтерпретировать.

Нередко литературные тексты и фильмы сами обсуждали проблему приятия-неприятия предложенных ими поведенческих схем, указывали на собственную медиальность и проводили границу между сконструированной в медиа и действительной реальностью. С одной стороны, и кино и литература репродуцировали и создавали нормативные представления о любви и интимности, с другой — указывали на некоторую необязательность этой нормы. Читатель любовных романов и зритель фильмов о любви призывался анализировать реакции и поведение фикциональных героев, должен был ориентироваться на «образцы», но не должен был их повторять. Тем самым любовь утверждалась в качестве особого коммуникационного пространства и самостоятельного дискурса, не совпадающего с другими сферами коммуникации, не оперирующего в духе логики аналогий. Любви нельзя больше научиться, подражая или выполняя определенный набор правил. И поэтому литература и кино не только «информируют» о том, как может быть пережита любовь, не только занимаются проблемой перекодировки эмоции в вербальное или визуальное сообщение, но предлагают сложный символический язык описания чувства. Если они и «учат» зрителей и читателей чему-нибудь, то не любви, а рефлексии и анализу чувства.

Среди медиа, доступных советскому потребителю, кино и литература, в отличие, например, от прессы или радио, имеют особый статус. Хотя они все еще должны «учить жизни» или «отражать жизнь», но в соотношении искусства и реальности знак равенства уже невозможен и нежелателен. Кино и литература, имея «неэкспозиторный» — по определению Зигфрида Шмидта — характер, предлагают «альтернативы самонаблюдения без побуждения к действию»[59], они не связаны напрямую с реальной деятельностью. В рассматриваемое время кино и литература становятся площадкой для эксперимента, отрываясь от эстетики «типического», и дают возможность субъективного взгляда и анализа единичного. Подобная эстетическая переориентация становится возможной в результате долгого развития, в ходе которого равнение на канон — или, в негативной оценке Померанцева[60], на «штамп», — характерное, по мнению критика, для эстетики сталинской эпохи, разоблачается как утопия и «неискренность». Искусство в новом понимании должно творить множественные субъективные «действительности».

Плюрализация «действительности» происходит и в результате изменившихся эстетических пристрастий, и вследствие расширения медиальной структуры и ведет за собой размывание представления о норме. Если любовь в классическом соцреализме можно было свести к общей схеме (master plot), то любовь более позднего советского времени имеет столько вариаций, что инвариант как таковой не прослеживается. Образца для подражания нет, есть лишь объекты для анализа, открывающего в свою очередь, пусть и ограниченное, пространство индивидуального переживания и индивидуального поступка. Эстетизм и фикциональность служат в свою очередь прикрытием для любовных нарративов: они обсуждают норму любовного поведения, но не имеют строго нормативного характера. Поэтому и трансформации представлений о любви происходят, но не всегда замечаются, что порождает миф о запретности или ханжестве советской любви.

Чем чреваты все эти изменения для «мира советского человека»? Прежде всего, они означают дестабилизацию его ценностных и поведенческих ориентиров. На вопрос, «как любить» (или как читать литературу и смотреть фильмы), нельзя ответить сводом правил, соблюдение которых приведет к желаемому результату. Любовь обособляется в отдельное коммуникативное пространство, в котором любящий человек должен уметь ориентироваться так же, как должен уметь ориентироваться в пространстве советской общественной коммуникации. Но для этого нужно владеть двумя языками, двумя поведенческими нормами, быть, с одной стороны, советским, с другой — любящим человеком. Одно не подразумевает другого, но требуется одновременно. Любовь должна быть освоена, как и искусство быть лояльным или способность к ударному труду. Но если лояльность и труд определены четкими критериями, то любовь может быть описана или рассказана, но — как определение со слишком многими исключениями — она не может быть сведена к единому алгоритму.

Код любви множится, появляются новые возможности переживания и говорения о любви, которые расцениваются не как отклонения, а как альтернативы. При этом советская любовь существует в пространстве с двойной кодировкой. Новые представления о любви соседствуют с «законсервированными» старыми, казалось бы давно опровергнутыми представлениями, которые хоть и теряют свою релевантность, но не исчезают. Новые любовные сюжеты предпочитают камерные конфликты, исключая «социальную» проблематику, но в то же время они не могут позволить себе решить, например, конфликт трудовой этики и интимного чувства однозначно в пользу чувства. С другой стороны, сам такой конфликт рассматривается как «правильный», но надоевший и избитый. «Правильный» не означает «интересный», «интересный» не означает «правильный», проблематика советской любви связана с постоянным double bind — неоднозначностью приоритетов.

В таком пространстве двойного кодирования любая оценка теряет свою однозначность. Так, например, неоконсервативные тенденции кажутся прогрессивными, новыми, протестными. Различение между «правильным» и «неправильным», «новым» и «старым» становится практически невозможным, поскольку отсутствуют или сдвинуты критерии различения. Любящий должен сам определять для себя нормы и правила поведения, не имея возможности опереться на готовые определения. Эта способность и превращает его в субъекта. Проблема выбора становится центральной в любовных нарративах, и выбор этот — ложный или верный — в любом случае реален по сравнению с мнимым, предопределенным выбором в сюжетах соцреализма[61].

Автономность любящего субъекта выводит его из юрисдикции советской идеологии, теперь не важно, советская ли его любовь или нет. Любовь по-прежнему играет роль дифференциатора, но не по отношению к глобальным категориям «советский — несоветский», а по отношению к более конкретным признакам: стилю жизни, принадлежности к социальной группе, образовательному уровню или личным пристрастиям. При этом стиль переживания может указывать на что-то, но само чувство указывает только на самое себя и ищет объяснения и оправдания в себе, а не в указаниях на другое. Советская любовь становится чувством автореференциальным, свою легитимность она черпает исключительно в себе самой, не допуская никаких других аргументаций: только любовь… «и ничего больше».

Юрий МУРАШОВ

Женщина в эпоху ее кинематографической воспроизводимости: «Колыбельная» Дзиги Вертова и синдром Дон-Жуана[62]

Безусловно, напрашивается сама собой интерпретация последнего полнометражного фильма Дзиги Вертова «Колыбельная» (1938) как неудачной попытки утверждения авангардистской стилистики в условиях социалистически-реалистического «огосударствения» советского киноискусства 1930-х годов. Вызвано это в первую очередь пышной символикой фильма и неуемным восхвалением Сталина. Поэтому «Колыбельная» может быть рассмотрена как наглядный пример культурного и общественно-политического развития советского тоталитаризма поздних 30-х годов. Насколько ясно место фильма в истории тоталитарной культуры, настолько сложен и неоднозначен фильм с точки зрения истории кино в частности и истории медиа в целом. Рассмотренная под этим углом, «Колыбельная» отчетливо выражает общую тенденцию европейского модерна 30-х годов — уход от формально-абстрактных и аналитических стилевых приемов и обращение к фигуративным, синтетически-мифологическим способам изображения. Возврат к фигуративности в литературе, изобразительном искусстве и кинематографе социалистического реализма протекает параллельно соответствующим явлениям европейского искусства — в частности, во французском сюрреализме. Ту же самую тенденцию можно проследить и у Вертова, чей интерес к формально- и материально-эстетическим аспектам киномедиальности именно в 30-х годах уступает место ориентации на план содержания, что выражается в обращении к сюжету (советской) женщины.[63][64]

В связи с этим мы ставим себе в нашем анализе две задачи. Во-первых, существенным представляется вопрос о том, в какой степени обращение к женскому сюжету соответствует общей тенденции в развитии визуальных медиа, и прежде всего кино 20–30-х годов, а также насколько способы изображения женщин, которые мы находим в «Колыбельной», соответствуют стилевым поискам других режиссеров этого времени. Этой проблеме сопутствует второй вопрос — о связи визуальности и визуальных медиа с концептуализацией половых различий. Именно со второго аспекта проблемы мы и начнем анализ.

1

Жаждущий взгляд Эдипа и эротический фантазм Дон-Жуана

В перспективе «Большого времени» после изобретения фонетического алфавита в Древней Греции и введения книгопечатания в конце XV столетия кинематограф является третьим, решающим технологическим толчком автономизации и совершенствования визуальных медиа. На коротком экскурсе в медиальную историю письма, типографии и кино можно проследить, как с каждым шагом медиальной эволюции заново пересматриваются и формы изображения половых различий, и эротические сюжеты[65].

Оба первых эпохальных технологических толчка — символическая визуализация языка в (графическом) пространстве фонетического письма и фактически полный отход от телесности языка через преодоление рукописной культуры в книгопечатании — находят свое воплощение в двух распространенных сюжетах, вошедших в европейский литературный и общекультурный канон: мифе об Эдипе и истории Дон-Жуана.

История Эдипа, базовый миф всей европейской культуры, повествует о дестабилизации и деиерархизации, охватывающих социальный и политический строй общества в тот момент, когда действия героя и его мировоззрение основываются уже не на (мифологическом) пересказе, а на непосредственном видении — на любопытствующем, жаждущем взгляде. Миф об Эдипе тематизирует те проблематичные следствия автономизации и доминирования визуального по отношению к вербальному, с которыми столкнулась греческая культура в результате изобретения фонетического алфавита[66]. Интеллектуальные качества Эдипа и его способность к абстрактному мышлению, способствовавшие его победе над Сфинксом; отцеубийство и инцест, два преступления, совершенные им по неведению; и, наконец, его проницательность, открывающая ему его собственную вину, — все это является результатом безграничной веры как во внешнюю очевидность желаемых объектов, так и во внутреннюю очевидность логической аргументации. Фатум, провозглашаемый этим мифом, заключен в неизбежной, тотальной, охватывающей всех членов сообщества вине. Эта вина состоит в следующем: архаическое общество рушится в тот момент, когда на устные, нарративные, ритуальные формы сосуществования, укорененные в глубине мифического времени, накладываются индивидуализированные действия, основанные на логике настоящего момента и визуальном факте. С переводом языка в систему визуальных знаков индивидуум попадает в трагический конфликт с обществом, определяющийся противостоянием природы и культуры и асимметрией естественно-биологических механизмов желания, с одной стороны, и политически-социального устройства общества — с другой. Этот конфликт с самого момента утверждения фонетического алфавита оказывается принципиально неразрешимым, несмотря на постоянные попытки урегулирования. Из этого смещения от вербальности к визуальности, вызванного доминированием письма, и вытекает миф об Эдипе.

Аналогичное совпадение всех четырех моментов — конфликта визуальности и письма, индивидуации, эротического желания и (политического) противостояния поколений — содержится также в истории Дон-Жуана, ставшей особенно популярной в европейской литературе Нового времени с введением книгопечатания и вызванного им второго толчка автономизации визуальности. Подобно Эдипу, литературно образованный Дон-Жуан является фигурой, облеченной определенной медиальной силой, однако его действия вызваны не стремлением к политической власти, а сексуально-эротическим желанием. Несмотря на то что акценты в этих двух историях расставлены совершенно по-разному, конфликт власти и индивидуума и конфликт поколений в сюжете Дон-Жуана играет не меньшую роль, чем в мифе об Эдипе. В развитии действия и расположении фигур дуэль и последующая смерть Командора, отца Донны Эльвиры, занимает в истории Дон-Жуана то же место, что и убийство короля Лая. Проблематика авторитета эксплицитно выражена в издевательском отношении Дон-Жуана к отцу (особенно явном у Мольера), стремящемуся образумить блудного сына. Определенное сходство отмечается также в трактовке проблемы вины. Если Эдип сам признает свою вину перед обществом и наказывает себя ослеплением за подпадение под власть визуального, то Дон-Жуан отрицает свою вину. Решающее отличие мифа Эдипа от истории Дон-Жуана заключается не столько в поступках героев, сколько в статусе воображаемого. В отличие от стремлений «реалиста» Эдипа, эротическое желание Дон-Жуана безадресно и в своей неизмеримости целиком ситуировано в сфере фантастического. Желание Дон-Жуана — это желание эротического фантазма. Именно бесконечное возрастание эротического желания в сфере воображаемого и потенцирование антиавторитарных актов против политических и религиозных инстанций отличает сюжет Дон-Жуана от мифа Эдипа. Вместе с тем он маркирует медиальный переход от телесно ориентированного рукописного начертания к типографскому шрифту, в котором, во-первых, укрепляется доминирование визуального по отношению к вербальному, а во-вторых — и это главное — сфера воображаемо-фантастического становится бесконечной в пространстве лишенного телесных референций языка[67]. История Дон-Жуана повествует, таким образом, о механическом воспроизведении и гипертрофии мужского эротического фантазма в культуре, освоившей книгопечатание[68].

Тем самым миф об Эдипе и история Дон-Жуана представляют собой две родственные ситуации, раскрывающие психосоциальные эффекты медиатехнологических рывков в автономизации визуального. И визуальные, и вербальные медиа — письмо и книга — разрабатывают вечный, давно ставший классическим материал. Он реактивируется и реинтерпретируется в тот момент, когда в связи с развитием медиа соотношение визуального и вербального нуждается в новой регуляции. В первую очередь это касается процесса медиальной дифференциации в конце XIX — начале XX века в связи с открытием и распространением новых медиа «вторичной оральности» — граммофона, радио, телефона и др., а также изобретением движущихся изображений — кинематографа. В этой двойной медиальной революции, вызванной возможностью механического воспроизведения голоса и изображения, оба сюжета интенсивно обрабатываются, причем если в литературе и науке, первично основанных на языке, доминирует стремление к реинтерпретации мифа об Эдипе[69], то механический мир движущихся картин кинематографа тяготеет к сюжету Дон-Жуана и к мотивам, стоящим с этим сюжетом в тесной связи[70].

2

Синдром Дон-Жуана в фильмах 1920–1930-х годов: «Семь шансов» Бастера Китона и «Женщины» Джорджа Цукора

В рамках подобной историко-медиального анализа можно проанализировать и фильм Вертова «Колыбельная». Показателен здесь даже не столько сам сюжет, сколько формы его кинематографической репрезентации. Вертову в «Колыбельной» интересна не типизированная судьба (советской) женщины, а структура повтора, заполняющая кадры фильма образами счастливых женщин, бесконечными толпами протекающих перед глазами зрителя. Именно этот момент умножения женских образов до бесконечности позволяет рассматривать «Колыбельную» как своеобразную советскую переработку материала истории Дон-Жуана, особо интересную в сопоставлении с двумя значимыми трактовками того же материала — немым фильмом Бастера Китона «Семь шансов» (1925) и звуковым фильмом Джорджа Цукора «Женщины» (1939).

В отличие от «Колыбельной» в основе фильма Китона лежит достаточно простая нарративная структура. Чтобы получить обещанное наследство, герой фильма должен срочно жениться. Он объясняется в любви объекту своего давнего поклонения, однако делает это столь неудачно, что оскорбленная в лучших чувствах женщина отказывает ему.

Чтобы все же успеть выполнить задуманное к нужному сроку, герой дает соответствующую заметку в газету и добивается успеха: на брачное объявление откликается множество готовых к браку претенденток. Неизмеримое число невест затопляет улицы города, и лишь тогда, когда они в борьбе за героя вступают в схватку друг с другом, ему удается улизнуть и в последний момент все же успеть к алтарю со своей истинной возлюбленной, выполнив тем самым условие завещания.

Немой фильм Китона показателен в двух отношениях. Во-первых, отметим катастрофическое умножение невест, являющееся следствием медиализации брачных устремлений героя: с подачей брачного объявления «смутный объект желания» внезапно вырастает до гротескно-монструозных размеров. Во-вторых, интересна не менее гротескная кошмарная беспомощность героя, потерявшего всякий контроль над ситуацией[71]. В связи с фантасмагоричностью происходящего характерен также мотив сна: в кульминации событий, когда конкурирующие невесты толпами стекаются в церковь, герой засыпает на церковной скамье[72].

Иллюстрация 1. Кадр из фильма Бастера Китона «Семь шансов» (1925)

С того момента, как герой медиализирует свое любовное и брачное желание, у него пропадает власть над высвобожденными женскими духами. Именно это катастрофическое умножение фемининности определяет динамику фильма, чье пространство репрезентации насыщено женскими образами до такой степени, что герой вытесняется из кадра и фантасмагорическая власть женщин, предоставленных самим себе, распыляется в бессмысленной ссоре.

Именно в этой точке начинается фильм Джорджа Цукора «Женщины» — еще один пример скопления женщин. Здесь режиссеру удается обрести власть над неподконтрольной толпой менад Китона и покорить кинематограф медиумом языка. Несмотря на то что у Цукора мужчина также полностью вытесняется из визуальной сферы — как известно, в этом фильме нет ни одного действующего мужского персонажа, — маскулинный принцип утверждается в плане вербальности: бесконечная болтовня и нервные поиски женщин, то объединяющих свои усилия, то вступающих в схватку друг с другом, направлены лишь на одну общую цель — мужчину.

С возвращением мужчины в сферу языка становится возможен контроль над фемининностью, выросшей в области визуального до сущего монстра. Фильм Цукора интерпретируется как ответ на катастрофу, запечатленную в нем самом: Эрос и борьба полов представляют собой не исходную антропологическую модель, а целиком зависят от специфических медиальных условий, которые могут как охлаждать, так и разогревать эротические фантазии и представления. Различия этих двух фильмов показывают, что визуальность кино представляет собой горячий медиум, разогревающий эротические фантазии и умножающий объекты эротического желания до бесконечности, в то время как язык действует охлаждающе и контролирует вызванные зримыми образами желания. Как только женщины в фильме Цукора открывают рот, их визуальная привлекательность моментально исчезает и уступает место стереотипам женского поведения[73].

Иллюстрация 2. Кадр из фильма Джорджа Цукора «Женщины» (1939)

Такое специфическое, бесконечное насыщение пространства фильма женскими фигурами лежит в основе его структуры и вытесняет обычное разворачивание сюжетных ходов. Подобное насыщение свидетельствует о наличии в фильмах Китона и Цукора своеобразных адаптаций сюжета о Дон-Жуане; этот сюжет, возникший с изобретением книгопечатания, повествует об опыте механизации (мужского) взгляда, получающем с изобретением кинематографа второй, куда более действенный толчок. Разумеется, возвращение сюжета Дон-Жуана протекает как у Китона и Цукора, так и у других режиссеров — к примеру, у Ф. Феллини в «Городе женщин» (1979) — на фоне богатого опыта литературной и художественной обработки сюжета[74]. Подобно аналогичным комическим моментам у Мольера и особенно у Моцарта/Дель Понте, герой Китона превращается в гротескную фигуру, капитулирующую перед монструозностью фемининности. У Цукора в условиях звукового кино этот сюжет становится условным, поскольку мужские образы, предстающие перед зрителем в бесконечных женских фантазиях, не менее сатиричны, а мечтания женщин с карнавальным переходом от словесных боев к грубому рукоприкладству высмеиваются и низводятся до гротеска.

3

Сталин как советский супер-Дон-Жуан

Комическим апогеем фильма Бастера Китона «Семь шансов» становятся сцены, в которых необъятные толпы невест сбегаются со всех улиц города и врываются в здание церкви. Именно то, что у Китона является объектом гротеска, достигает у Вертова политико-мифологического величия: из отдаленных советских республик водными и земными путями, маленькими и большими группами, преодолевая проселочные дороги и занесенные снегом перевалы, стекаются в Москву женщины только для того, чтобы встретить одного мужчину — Сталина.

Посредством титров происходящее вводится в политико-общественный контекст, в котором речь идет об освобождении женщины советской властью и Конституцией 1936 года. Однако именно этот политический момент в фильме экстремально персонифицируется и направлен на Сталина как маскулинную, мифологическую фигуру творца, способного осчастливить всю массу советских женщин. В отличие от слабого героя Китона Сталин выдерживает женский напор и утверждает себя как советский супер-Дон-Жуан. Подобно влиянию Дон-Жуана Моцарта в Испании, Франции и Италии вплоть до ориентальной Турции, радиус супермена Сталина столь же мультинационален: он простирает свое влияние за пределы России в восточноазиатские республики. Именно это преодоление национально-культурных границ является неотъемлемой чертой фигуры Дон-Жуана[75]. В то время как испанский секс-турист Дон-Жуан чрезвычайно мобилен и вынужден ради сексуального покорения Европы мириться с трудностями путешествий, харизма Сталина столь могущественна, что он не нуждается ни в каких эротических похождениях. Женщины сами стремятся к нему в Москву из азиатских республик Советского Союза, из Якутии, Туркменистана, Узбекистана, с гор Дагестана и из казахских степей, из деревень и городов, «со всех концов нашей необъятной Родины»[76].

Иллюстрация 3. «Со всех концов нашей необъятной Родины». Кадр из фильма Дзиги Вертова «Колыбельная» (1937)

В связи с отношением Сталина к массе советских женщин, а также мужского принципа власти к женскому народному телу, можно отметить отчетливое разделение фильма на две части. В первой части в символически-аллегорических картинах вводится тема сексуально-политической власти Сталина. Динамика фильма направлена на то, чтобы показать: массовое счастье советских женщин даровано суперменом Сталиным. Вторая часть дополняет первую и тематизирует силу и мощь женского, осчастливленного Сталиным народного тела. Именно фемининный принцип в данном случае является гарантом процветания советского общества и защищает его от всех нападений и угроз извне.

Темой, доминирующей в первой части фильма, становится становление женщины как объекта воспитания и образования. Мы видим множество девочек в детских садах, на уроках танцев и музыки, играющих на пианино и на скрипках, учащихся писать и мастерить; затем — молодых женщин на курсах стенографии, изучающих естественные науки у микроскопов, юных работниц, сборщиц чая, телефонисток, исследовательниц и т. д.

Тему воспитания и становления советской женщины сопровождают лейтмотивы покрова и пути. Согласно титрам, на протяжении столетий порабощенная (азиатская) женщина прятала свои слезы под покровом (паранджой, «чуваном»). Снять его и показать свое счастливое лицо позволила ей советская власть. Паранджа метонимически отсылает к преодоленной отсталости; она же выступает в качестве метафорического мотива снятия покровов как традиционного образа открытия новой исторической правды и начала новой советской эры. Столь же многозначен и второй лейтмотив (жизненного) пути. Фильм повествует, как прогрессивная советская власть открывает перед женщинами всевозможные пути к образованию. Это подтверждается и титрами («Тебе открыты все дороги»; «Иди и учись! Тебе открыты все дороги»). Мотив пути реализуется дословно: стремление советских женщин к образованию направляет их самыми разнообразными дорогами и транспортными средствами к одной-единственной цели — Московскому Кремлю, то есть к Сталину. Связь стремления к просвещению и стремления к центру власти позднее стилизуется замедленными съемками облаков, летящих к Кремлю. Через такую пространственно-географическую реализацию и направленность мотива жизненного пути на Москву (Сталина) нейтрализуются вызванные современным образованием и его медиальными средствами (в особенности книгой) эффекты индивидуализации жизненного пути. Личная биография концентрируется на одном маскулинном центре и источнике власти. Мотив жизненного пути настойчиво сравнивается с книгой: «Ты идешь своим путем с книгой в руке, и у этой книги волшебная сила».

Советская экспансия и умножение женского счастья посредством образовательного медиума книги представлены как результат и симптом мужской гиперпотенции, манифестирующей себя в личности Сталина и драматургически связанной с его эпифанией в первой части фильма. Вместе с тем контроль стремления женщин к образованию через маскулинную суперинстанцию выступает как контроль визуального медиума книгопечатания через голос: так, с первых секвенций фильма с помощью таких акустических медиальных средств, как радионаушники и телефонные коммуникации, вновь и вновь показывается связь женщин с раскрывающимся в конце первой части фильма в образе советского супермена Сталина маскулинным центром власти[77]. Именно противопоставление прообраза мужчины-творца бесконечным женским массам связывает «Колыбельную» Вертова с более ранней кинематографической адаптацией сюжета Дон-Жуана у Бастера Китона — ведь и у Вертова встреча Сталина с советскими женщинами символически соотносится со свадебным ритуалом и претворением сексуального соединения мужского и женского принципов.

Не только в мотивах пути и снятия покровов, но также и в драматургическом построении и визуальной образности фильма заметно символическое отождествление встречи Сталина и советских женщин с ритуальным свадебным торжеством и соединением полов. Коннотация свадьбы подчеркнута ритуальным характером встречи — тройным усилением приветствия Сталину и уверениями в признательности, кульминирующими, подобно брачному обещанию, в клятве в покорности и верности. Решающий сексуально-эротический акцент проставлен в монтаже речей в честь Сталина и изображений прыжков женщин-парашютисток. Этот монтаж вводится в тот момент, когда Сталин после квази-свадебного ритуала погружается в толпу своих невест и ассоциируется с характерным фаллическим атрибутом — величественно парящим в небе дирижаблем.

Иллюстрация 4. Кадр из фильма Дзиги Вертова «Колыбельная»

Встреча Сталина с советскими женщинами мифологически толкуется как воссоединение маскулинного Неба (Урана) с фемининной Землей (Геей). В этой перспективе рождение Советского государства оказывается величественным результатом unio mystica Неба и Земли. В этом мифологическом контексте особое толкование приобретает и столь существенный в фильме мотив парашюта: когда Вертов после кадров парящего дирижабля показывает небо, заполненное спускающимися к земле парашютистками, напрашивается ассоциация с божественной эякуляцией, оплодотворяющей землю, — символика, развитая русским символизмом и эксплицитно закрепленная позднее в образе сперматозоидов-парашютистов в фильме Вуди Аллена «Все, что вы хотели бы знать о сексе, но о чем стесняетесь спросить» (1972).

Эта эротико-сексуальная коннотация делает правомерной сравнение инсценировки Вертовым встречи Сталина с советскими женщинами со значимым в раннем кинематографе синдромом Дон-Жуана. В то же самое время заметно отличие трактовки Вертова от концепций Китона, Цукора или Феллини. У Вертова эротико-сексуальные моменты остаются в области несобственно-символического и не переходят границу объективирования: режиссер ограничивается намеком и не переводит его в план сюжета. Именно в сравнении с Китоном, Цукором и Феллини становится ясно, что Вертов, мужской режиссер женского фильма «Колыбельная», открывает для себя свойственный визуальному медиуму фильма синдром Дон-Жуана и вместе с тем сам подпадает под его влияние. Вертов нейтрализует Эрос через символическое насыщение изображений и перевод их в область вербально-символического. Но на уровне сюжета в фильме Вертова речь уже идет не об эротическом желании, а о мифологии советского материнства.

4

Эротическая интимность языка и регрессивная природа киноизображения

В контексте женского сюжета фильма Вертова наблюдаются два противоречивых эффекта. С одной стороны, уже отмечалась действенность кинематографического синдрома Дон-Жуана, в силу которого женский сюжет развивается в области визуальной репрезентации. В то же время образ женщины оказывается в первую очередь привязан к архетипу матери, тем самым лишаясь эротических коннотаций. Это противоречие неизбежно влияет и на строение фильма: если в первой части мы узнаем о процессе образования советской женщины, контролируемом суперменом Сталиным и в качестве вознаграждения кульминирующем в unio mystica, то вторая часть повествует о счастливом материнстве как естественном результате первой части. На эту связь эротизированного изображения женщины и одновременно инсценировки материнства неоднократно указывали исследователи[78].

Интересно, что это противоречие в фильме можно отметить и в характерном соотношении вербального и визуального. Изображения генерируют очевидный и довольно поверхностный смысл, в то же время субверсируя его символическим переносом вербального значения. Такой медиальный механизм придает фильму неизбежную амбивалентность, в силу которой становится фактически невозможно установить, была ли стилизация Сталина под советского Дон-Жуана возвышенной метафорой или ироническим демонтажом.

Эта же амбивалентность присутствует и на символическом уровне фильма. Сопоставляя встречу Сталина и советских женщин с греческим мифом о союзе Неба и Земли, нельзя забывать о том, что история Урана и Геи закончилась свержением тирана, которого лишают власти его собственные дети. Эта история в фильме присутствует лишь на уровне символического изображения, поэтому нельзя утверждать с полной уверенностью, предусматривал ли Вертов этот план интерпретации, хотя внимание режиссера к мифу Урана и Геи на фоне интереса к мифологическим сюжетам в советской науке 1930-х годов (И. Г. Франк-Каменецкий, О. М. Фрейденберг) не столь уж невероятно.

Гораздо более очевидна медиальная разработка линии сталинской власти и сексуальной автократии в середине фильма, на переходе от первой ко второй части. В отличие от прочих эпизодов, в которых женщины появляются лишь как часть коллектива или как счастливая мать, в данном случае камера направлена на молодую девушку, оживленно рассказывающую находящемуся за кадром интервьюеру о своем первом прыжке с парашютом. Этот эпизод резко контрастирует с общей установкой фильма, согласно которой девушки и женщины должны сдержанно и дисциплинированно объявить о своей благодарности и преданности Сталину и партии: девушка из интервью ни одеждой, ни жестами, ни манерой разговора не похожа на них.

В отличие от официального, ритуального и почти сакрального пространства встречи Сталина и женщин сцене интервью парашютистки свойственна почти приватная аура. Несмотря на то что интервью проходит на открытом воздухе, эффект интимного пространства достигается при помощи крыльев небольшого самолета, под которыми говорящие как будто спрятаны от глаз власти[79]. Решающее отличие ритуально-публичного соединения женщин со Сталиным с описываемым интервью заключается в медиальной прагматике этой сцены и в том, как слушатель (зритель) оказывается вовлечен в коммуникацию. Положение камеры по отношению к участникам интервью не меняется ни разу: даже во время вопросов мужчины объектив остается неподвижно направлен на девушку. Зритель/слушатель занимает позицию не столько наблюдателя разговора, сколько одного из его участников. Благодаря ограниченному пространству визуальной репрезентации поддерживается и усиливается сокращающий дистанцию между наблюдателем и персонажем эффект коммуникативного участия, свойственный акустическим радиопьесам[80]. Тем самым в отличие от всех остальных эпизодов, изображающих публичные места и коллективные акции, этот отрывок из середины фильма создает особое интимное пространство, в которое оказывается вовлечен и зритель.

Особое значение этот эффект интимности и приватности играет в рассказе молодой девушки, когда она делится своим опытом первого прыжка: она сидит в самолете около люка, а позади — безымянный «он», приказывающий ей приготовиться. По его знаку она бросается головой вниз, в пустоту, затем дергает за кольцо, парашют раскрывается, и она, полная счастья, болтая ногами, медленно спускается к земле. Контекст мистического единения Сталина и женщин позволяет прочесть эту сцену двояко. Эротическая коннотация раскрывающей парашют героини особенно заметна, когда интервьюер спрашивает ее об этом моменте и о страхе перед отказом механизма; на этот вопрос девушка отвечает подробно, сопровождая рассказ обильной жестикуляцией. Это символическое значение ее рассказа подтверждается на уровне монтажа: съемки Красной площади и парада парашютисток прерываются изображением раскрытой розы, после чего перед глазами зрителей вновь бес конечно текут ряды участниц парада.

Иллюстрация 5. Женский парад. Кадр из фильма Дзиги Вертова «Колыбельная»

Ключ лежит, однако, не в этом подтверждении амбивалентности рассказа парашютистки на уровне символических и эротико-сексуальных коннотаций, а в том, как именно Вертов раскрывает и оценивает отношения языковой амбивалентности и изобразительной символики.

То, что внимательный слушатель может извлечь из рассказа молодой девушки и чему он находит позднее подтверждение в визуальной сфере, комментируется именно на переходе в область символической изобразительности. Если в плане языка речь идет о мужском партнере интервью, подозревающем об эротико-сексуальных коннотациях и задающем соответствующий вопрос, то в момент визуальной объективации в кадре появляются изображения детских взглядов. Именно во второй части детский взгляд идентифицируется с кинематографическим зрением. Как съемки бесконечных парадов женщин, так и монументальные изображения Сталина постоянно сопровождаются детскими взглядами или комментируются сценами, в которых матери указующими жестами открывают перед детьми мир. Это полностью соответствует эффектам «инфантилизации»[81] и «бесконечной незрелости»[82], свойственным эпохе советского тоталитаризма.

С точки зрения мужчины-интервьюера, почувствовавшего эротическую двусмысленность рассказа парашютистки, визуальность обозначает возврат к наивно-невинной детской установке. Тем самым фильм характеризует публичное пространство визуальной репрезентации с ее громкими массовыми песнями и шумом самолетных моторов как регрессию по отношению к приватной сфере акустической интимности женского голоса.

Иллюстрация 6. Счастливое детство. Кадр из фильма Дзиги Вертова «Колыбельная»

Различие полов оказывается вирулентно не для сферы визуального, а для индивидуального голоса.

5

Сон Эдипа

Тем самым фильм, фантасмагорически умножая в сфере визуальной репрезентации женский сюжет и утверждая эту сферу как пространство власти советского супермена Сталина, оказывается не чем иным, как историей для детских глаз и ушей, т. е. колыбельной, цель которой — успокоить растревоженное сознание. Момент опасности выступает на первый план в конце фильма, когда речь идет об угрозе благополучию советского общества извне и о подготовке к вооруженному противостоянию врагу. «Колыбельная» Вертова обращает детское сознание к всемогущему защитнику, отцу Сталину, и провозглашает силу и надежность советского женского и материнского коллектива. Эта констелляция, реализующая под конец фильма его название, непосредственно отсылает к стихотворению Лермонтова «Казацкая колыбельная песнь» (1840). В этом стихотворении мать поет засыпающему ребенку о воинственном чеченце, угрожающем казакам; бояться его ребенок, однако, не должен — ведь он находится под защитой отца, казацкого атамана, и может спать спокойно.

Особого внимания заслуживают здесь даже не столько тематические параллели фильма и стихотворения, сколько лежащая в их основе эдипова структура, выходящая на поверхность именно при медиальном сопоставлении двух произведений. Поскольку миф об Эдипе повествует о вызванной с введением алфавита автономизации визуальности по отношению к архаическому доминированию вербальности и о следующей за этим процессом глубокой дестабилизации культуры и общества, лирический сюжет «Казацкой колыбельной песни» может в известной степени рассматриваться как выражение шизоидного опыта автора в отношении визуальности письма. С одной стороны, Лермонтов описывает классическую эдиповскую ситуацию и угрозу основанному на семейных связях архаичному обществу со стороны внешнего врага (ведь и в мифе об Эдипе сын Иокасты чужаком приходит в Фивы); с другой стороны, чужак не идентифицируется с сыном, речь не идет о конфликте поколений, скорее наоборот — именно патриархальная инстанция является гарантом стабильности и надежности. Шизоидность этого момента заключается в том, что Лермонтов, артикулируя свое высказывание в медиальном пространстве письма, не признает автономии медиального конфликта между просветительской визуальностью Эдипа и архаической устностью сыновней инстанции, а переводит ее под ответственность всемогущего отца. Тем самым Лермонтов отказывается от эффектов эмансипации и индивидуализации, которые предоставляет ему медиум письма. В этой связи особую значимость приобретает мотив сна. Если в мифе об Эдипе в связи с преобладанием визуальности над вербальностью осуществляется форсирование самого принципа реальности, то у Лермонтова этот принцип полностью снят. Иными словами, в данном случае не сын, а отец утверждает себя в бою с врагом, сын же погружается в царство сна. Тем самым, у Лермонтова не происходит аналогичного мифу об Эдипе и необходимого для обнаружения сути вещей обострения зрения посредством и внутри медиального пространства письма, напротив — литературный язык выступает в качестве гипнотического средства подавления реальности.

Шизоидная констелляция, выраженная в «Казацкой колыбельной» (тот опыт индивидуализации и становления сознания, который предлагает письмо, отвергается во имя всемогущей патриархальной инстанции и ради погружения в псевдореальность сна), актуальна и для «Колыбельной» Вертова, причем в куда более форсированном варианте.

Во-первых, после перехода от письма к книгопечатанию эдиповский сюжет трансформируется в историю Дон-Жуана, в которой фемининный объект мужского желания умножается до бесконечности.

Во-вторых, эротическое напряжение, неотъемлемое от истории Дон-Жуана, систематически вытесняется из сферы визуальной репрезентации, причем не только вследствие утверждения тематики материнства, но и как результат инфантилизации перспективы. С переводом массовых изображений женщин в сферу детского зрения и результирующей из этого стилизации фильма под «колыбельную» первоначально пробужденное медиумом кино эротическое сознание переключается на наивно-невинную установку, избегающую травматического опыта реальности.

В-третьих — ив этом решительное отличие фильма Вертова от Лермонтова, — шизоидная констелляция реализуется не только на уровне сюжета, но и проникает глубоко в медиальную структуру звукового фильма. Изображение и звук используются не как равноправные медиальные средства, а по принципу контрапункта, что особенно заметно в сцене интервью с парашютисткой в середине фильма, в которой коммуникативная сфера индивидуального голоса противопоставляется публичному пространству визуальной репрезентации с громкими массовыми песнями и речами. Эта приватная сфера отгораживается от пространства официального, в котором женское счастье находится в руках советского супер-Дон-Жуана. Вместе с тем как эротическое напряжение в области визуальности уступает место инфантилизирующей перспективе, оно переносится в плоскость языка, скорее даже голоса: именно здесь мужское внимание находит в женском голосе то, что бесконечно продуцирует кинематографическая автономизация и механизация визуальности и что режиссер Вертов так искусно старается скрыть.

То, что из всех советских режиссеров именно Вертов был одержим идеей фильма на женскую тему, объясняется в контексте приведенной выше медиально-теоретической аргументации тем фактом, что он более других находился под влиянием конструктивистского аналитического подхода к фильму как визуального медиального средства. Именно эта ориентация на материальность кинематографического медиума, сформулированная Вертовым как в ряде его теоретических программных текстов, так и в его фильмах, определяет особое место режиссера в рамках раннего советского кино. Несмотря на то что Вертову была свойственна общая тенденция раннего русского и советского кинематографа — концептуализация сферы визуальности кино по законам вербальных и акустико-фонетических медиальных средств[83], он был не столь подвержен идеям эстетического воздействия (С. Эйзенштейн) или поэтико-семантических эффектов (Трауберг, Козинцев, Кулешов). В его поэтике этот процесс несколько наивно происходит на уровне самого медиума кино. И когда Вертов, стремясь обойти визуальность фильма, пытается заставить глаз слушать (как это происходит в начале фильма «Человек с киноаппаратом»), он постоянно сталкивается со специфическими законами функционирования механически-визуального медиума кино. Не только сам фильм постоянно сопротивляется концептуальным попыткам режиссера: это происходит также на уровне тематической и мотивной структуры в силу презумпции, проистекающей из автономизации и механизации зрения. Такой центральной тематической презумпцией оказывается синдром Дон-Жуана, под который вместе со своими коллегами Китоном и Цукором подпадает Вертов, стремясь терапевтически подавить его традиционно русским и вместе с тем нескрываемо советским способом.

Константин БОГДАНОВ

Право на сон и условные рефлексы: колыбельные песни в советской культуре 1930–1950-х годов

Фольклористы 1920–1930-х пишут об отмирании и перерождении привычных жанров фольклора. Былина, сказка, духовный стих, обрядовая песня плохо согласуются в своем традиционном виде с прокламируемым радикализмом социальных и культурных перемен в жизни страны. В ряду жанров, обреченных на исчезновение под натиском городской культуры и коллективизации, называется и колыбельная песня[84]. Статья Юрия Соколова о колыбельных, помещенная в пятом томе «Литературной энциклопедии» (1931), прочитывается как некролог. Традиционные «песни, исполняемые матерью или нянькой при укачивании ребенка» (так определяет колыбельные автор этой статьи) в новой социальной действительности не имеют будущего уже потому, что обнаруживают черты пережиточной архаики и социально-предосудительного происхождения. С одной стороны, поясняет Соколов, колыбельные связаны с «идеализацией быта и хозяйства — проявлением магических пожеланий и заклинаний», сферой обрядового фольклора (подблюдными песнями, колядками, свадебными величаниями), а с другой — со «средой господствующих классов старой Руси», патриархальным семейным укладом и классовым неравенством (описанием богатства/бедности, противопоставлением труда и праздности). Есть, впрочем, у колыбельных и такая особенность, которая могла бы оправдать их присутствие в советской культуре, а именно — их ритмическое сходство с «рабочими» песнями, «отображающими в себе ритмы трудового процесса», представленного в данном случае как «ритм движений раскачивающейся колыбели», передаваемый двустрочной строфой с парными соседними рифмами с преобладанием четырехстопного хорея. Но будущее, по Соколову, неотвратимо: «традиционная колыбельная песня или вымрет начисто, или сильно видоизменится и по содержанию и по форме»[85].

О характере таких изменений речь пойдет ниже, но скажем сразу, что будущее продемонстрировало парадоксальную ревизию жанра.

Подобно эпосу и сказке, колыбельные песни могут быть названы жанром, который репрезентирует советскую культуру как культуру фольклорных традиций. В обширной работе о русской колыбельной песне в фольклоре и литературе Валентин Головин бегло отметил, что «советская идеологическая культура охотно использовала такие универсальные жанровые модели, как колыбельная песня, поскольку сила воздействия жанровой формы фольклорного происхождения, имеющей обязательные магические коннотации, очень велика»[86]. Указание на магию как на сферу эмоциональной суггестии, связывающую фольклор и тоталитарную культуру, в принципиальном отношении сомнений не вызывает[87], но представляется недостаточным, чтобы ответить на вопрос, почему неравнодушие тоталитаризма к фольклору проявляется в разных культурах различным образом и избирательно в жанровом плане. Ритмическая основа колыбельных, роднящая их, по вышеприведенному мнению Соколова, с «рабочими песнями» также, вероятно, может быть истолкована как напоминание о «магических коннотациях» архаических форм обрядовых песнопений. Но что это дает, за исключением уже известного вывода о том, что фольклор богат ритмическими текстами, а последние суггестивны в эмоциональном и психологическом отношении?[88] Решение этого вопроса, как я полагаю, надлежит искать в иной плоскости — не в сравнении тоталитаризма с обрядовым фольклором, а в уточнении «ближайшего» пропагандистского контекста (условно соотносимого с медиальным и содержательным функционированием тех или иных текстов в обществе), допускавшего присутствие колыбельного жанра в тоталитарной культуре.

Ревизия жанра

Литературные попытки обновить колыбельные песни в соответствии с задачами пролетарской революции появились в 1920-х годах. Среди первых опытов в этом направлении (если не самым первым) стало стихотворение М. П. Герасимова (1924), где традиционный мотив убаюкивания включает упоминание о фабрично-заводских заботах отца («Завтра раненько гудок / Сон твой оборвет чуток. / Я опять в завод уйду»), а призыв ко сну — уверенность в советской помощи и ласкательное обращение к ребенку как к дизелю:

Спи, мой мальчик, Спи, мой свет, Сон твой охранит Совет. Спи, мой дизель, Спи, силач, Баю-баюшки, не плачь[89].

Стихотворение Герасимова, несмотря на воспроизведение стилистических и мотивных особенностей традиционных колыбельных, может считаться (как справедливо пишет В. Головин) не столько призывноусыпляющим, сколько наоборот — призывно-возбуждающим[90]. Мотивы усыпления и убаюкивания для культуры 1920-х — начала 1930-х годов нехарактерны, хотя отдельные исключения были и здесь — вокальные сочинения Ю. С. Сахновского[91], А. Д. Кастальского[92], колыбельный цикл А. Л. Барто (на муз. М. Красева и Г. Лобачева)[93], «Детский альбом» А. Т. Гречанинова[94]. В литературе и песенной лирике тон в эти годы задают не колыбельные, но, скорее, погудки — наподобие строчек знаменитой «Песни о встречном» Б. П. Корнилова (1931), положенных на музыку Д. Д. Шостаковичем в одном из первых звуковых советских фильмов «Встречный» (в постановке Ф. Эрмлера и С. Юткевича):

Не спи, вставай, кудрявая! В цехах звеня, Страна встает со славою Навстречу дня[95].

Символика «пробуждения» в общем виде поддерживалась инерцией революционной прессы и речей самого Ленина, не устававшего говорить о «пробуждении» народных масс и затянувшемся сне России. Словарь Ленина-полемиста пестрит ругательствами по адресу товарищей, склонных «убаюкивать себя словами, декламацией, восклицаниями»[96]. Высказывание Ленина о декабристах, которые «разбудили Герцена» («Памяти Герцена», 1912), стало в этом контексте особенно расхожим[97]. Однако при всех похвалах революционному бодрствованию и пролетарской бдительности к середине 1930-х годов советская культура демонстрирует очевидное оживление колыбельного жанра как в сфере классической музыки и печатной литературы, так и — что представляется особенно занятным — в сфере кинематографа и песенной эстрады. Почин на этом пути положил в 1936 году фильм Александрова «Цирк», по ходу которого герои исполняли сразу две колыбельных. Первую из них (слова В. И. Лебедева-Кумача, муз. И. О. Дунаевского) поет Мери — картавящая на американский лад Любовь Орлова («Спи, мой бэби»)[98], а вторую — «Сон приходит на порог»[99] — воодушевленные посетители цирка, передающие по рядам ее чернокожего ребенка. Представительствуя разные национальности СССР, солирующие граждане обрушивают при этом на маленького мулата каскад языков и наречий — русского, украинского, грузинского, татарского и даже идиша (вероятно — в ознаменование основанной в 1934 году в Приамурье Еврейской автономной области). Колыбельное многоязычие иллюстративно к многоязычию страны, строящей новую социальную действительность.

Сон приходит на порог. Крепко, крепко спи ты. Сто путей, сто дорог Для тебя открыты[100].

Ближайший контекст «Колыбельной» Лебедева-Кумача — Дунаевского — их же «Песня о Родине», «Песня о Сталине», «Песня о Каховке», «Марш водолазов», «Марш моряков-пограничников» и другие маршеобразные хиты середины 1930-х[101]. Так торжественно гарантированному Сталинской Конституцией 1936 года «праву на труд» (статья 118) законодательно сопутствует «право на отдых» (статья 119), а в медиально-песенном пространстве — «право на сон».

В следующем 1937 году кинорепертуар страны обещал пополниться фильмом, уже самим своим названием декларировавшим идейную востребованность колыбельного жанра. Из газетной заметки в «Известиях» в октябре 1937 года советские граждане могли узнать о том, что

Московская студия Союзкинохроники закончила работу над новым полнометражным фильмом «Колыбельная» (режиссер — орденоносец Д. Вертов). Это — документальный фильм о счастливой советской женщине. Мать, убаюкивая свою девочку, поет ей песню:

Спи, моя крошка, Спи, моя дочь. Мы победили и холод, и ночь. Враг не отнимет радость твою. Баюшки-бай! Баю-баю! Есть человек за стенами Кремля, Знает и любит его вся земля. Радость и счастье твое — от него. Сталин — великое имя его.

Слова песни написаны поэтом-орденоносцем Лебедевым-Кумачом. Композиторам братьям Покрасс удалось написать прекрасную музыку, полную лирики и теплого чувства.

Весь фильм построен как кинопоэма. Мать думает о будущем своей девочки, перед которой будут открыты все дороги, жизнь которой обеспечена законом о человеческом счастье — Сталинской Конституцией.

Фильм «Колыбельная» должен выйти на экраны к 20-й годовщине Великой пролетарской революции[102].

Фильм Дзиги Вертова (Д. А. Кауфмана), как и было обещано, вышел на экраны, но, вопреки сочувственному анонсу «Известий», был в прокате всего пять дней. Причины запрета «Колыбельной» до конца не ясны. Печатно о них не сообщалось, а официальные упоминания о самом фильме были неизменно положительными. Песня Лебедева-Кумача на музыку братьев Покрасс звучала в радиоэфире и после запрета фильма, ее текст включался в песенные сборники[103]. На сегодняшнего зрителя «Колыбельная» производит впечатление навязчивого гипнотизирования и маниакального напора, близкого к фашистским фильмам Лени Рифеншталь. Документальное киноповествование микширует у Вертова сцены счастливого материнства и самозабвенного женского движения, показанного при этом буквально и психотично — как стремление женщин из разных уголков Союза всеми способами добраться до Москвы. Под бесконечно повторяющуюся мелодию маршеобразной колыбельной участницы этого марафона преодолевают всевозможные географические препятствия — пустыни и заснеженные перевалы, реки и леса — и пользуются всеми возможными способами передвижения — пешком, бегом, вплавь, на корабле, на тракторе, на верблюдах, на велосипедах, с помощью парашюта, поездом и т. д. Торжественный итог пути становится ясен при достижении Москвы — Всесоюзной женской конференции под патронажем Сталина. Теперь эмоции не сдерживаются, и их апофеоз соразмерен безграничной благодарности достигших своей цели женщин-делегаток.

Трудно сказать, что именно не понравилось Сталину в фильме Вертова. Возможно, что это был перебор с визуальным рядом: в мельтешении женских лиц и фигур присутствие Сталина наводит на двусмысленные аналогии — выражение «отец народа» приобретает здесь излишний буквализм, возможный уже потому, что, будучи фактически единственным мужским персонажем фильма (и во всяком случае — центральным персонажем), Сталин «появляется только в окружении женщин, и каждое такое появление сменяется кадром нового ребенка — новой девочки»[104]. Гаремные ассоциации приходят на ум почти всем критикам, писавшим о «Колыбельной»[105]. Спорить с тем, что Вертов излишне рискованно «распространил патерналистскую метафору на сферу сексуальной мощи отца народов»[106], трудно, но можно принять и более слабую версию того же предположения — нежелание Сталина излишне «одомашнить» свой образ в глазах зрителей и дать им лишний повод к обсуждению его собственной (непростой) семейной жизни (смерти жены в 1932 году, взаимоотношений с детьми от первого и второго брака — Яковом, Василием и Светланой). Патерналистские метафоры в области идеологии, как показывает история, редко требуют приватных референтов. Но, возможно, дело было и в другом обстоятельстве. Кинохроникальный вождь предстает у Вертова в неприглядной очевидности: с оспинами на лице, волосатыми ноздрями и слуховым аппаратом в ухе, а Сталин, насколько это известно, не был поклонником портретных откровений[107].

Что бы ни послужило поводом к запрету фильма, сам Вертов о причине этого запрета так ничего и не узнал (но зато поторопился написать письмо начальнику Главного управления кинофотопромышленности Борису Шумяцкому, известному пропагандисту массовизации кинематографа[108], с требованием «расследовать, чья рука протянула свои когти к горлу фильма, кто участвовал в покушении на фильм и аннулировал наше стремление показать его широко и открыто»)[109]. Вместе с тем, будучи вольно или невольно вынужденным извлечь уроки из своей неудачи, Вертов, судя по всему, не сомневался в правоте выбранного им в данном случае стиля и его жанрового определения. Снятый им двумя годами позже киножурнал «СССР на экране» (1939) объединил три сюжета: выставку русских шалей, выборы в Чечне и грузинскую песню «Сулико», исключительно ценимую, согласно общему мнению, Сталиным[110]. Советские радиослушатели могли слышать «Сулико» едва ли не ежедневно, одно время этой песней начинался радиодень. Любопытно, однако, что и эта песня (на слова А. Р. Церетели и музыку Варинки Церетели в обработке А. Мегрелидзе) в мелодическом отношении представляет собою тоже колыбельную[111], хотя тематически речь в ней идет о вечном сне:

Я по миру долго искал, Но ее найти нелегко, Долго я томился и страдал; Где же ты моя, Сулико!<…> Соловей вдруг замолчал, Розу тронул клювом легко, Ты нашел, что ищешь,  — он сказал, Вечным сном здесь спит Сулико.

Кинорассказ о социальных успехах, достигнутых в СССР, снова таким образом оказывался соотнесенным с колыбельной песней — пусть и не столь жизнеутверждающей, как в фильме 1937 года, но зато любимой самим Сталиным и уже потому поющейся не на упокой, но во здравие. В том же 1939 году на экраны страны вышел фильм Эдуарда Пенцлина «Истребитель», давший жизнь песне «В далекий край товарищ улетает» (слова Е. Долматовского, муз. Н. Богословского) и той же — на этот раз мелодически суггестивной — метафоре сна, объединяющей исполнителей и слушателей:

Пройдет товарищ все фронты и войны, Не зная сна, не зная тишины. Любимый город может спать спокойно, И видеть сны, и зеленеть среди весны[112].

В 1940 году «Истребитель» стал лидером кинопроката по количеству просмотров, а песня (исполненная в фильме Марком Бернесом) с убаюкивающим колыбельным мотивом строчки «Любимый город может спать спокойно» — одним из наиболее популярных шлягеров сталинской поры. Таковы кинопримеры, но экспансия колыбельных песен не ограничивается «важнейшим из всех искусств», как назвал кино Ленин (в 1935 году Сталин поучающе повторил ленинскую фразу в приветствии к 15-летию советского кино)[113]. Литературно-музыкальный репертуар советских поэтов и композиторов, пробовавших себя в колыбельном жанре, к началу 1940-х годов составляли сочинения С. Михалкова[114], И. Сельвинского[115], Е. К. Стюарт[116], А. Н. Благова[117], А. Б. Гатова[118], Ю. А. Инге[119], Е. Г. Полонской[120], В. Лебедева-Кумача[121], A. A. Жарова[122], В. Луговского[123], B. Инбер (муз. О. С. Чишко)[124], А. Г. Алымова (муз. А. Г. Новикова)[125], Т. Сикорской (две музыкальные версии — М. В. Иорданского и Н. П. Будашкина)[126], Л. Квитко[127], С. Я. Маршака (муз. Т. Вилькорейской)[128], О. Шираза (муз. Н. Г. Мкртычяна)[129], Ю. Никоновой (муз. P. C. Пергамента)[130], М. А. Светлова (колыбельная из пьесы «Сказка», муз. переложение В. Оранского)[131], C. Г. Острового (две музыкальные версии — З. Л. Компанейца и Д. И. Аракишвили)[132], A. B. Белякова (композитор П. П. Подковыров, положивший эту колыбельную на музыку, посвятил ее «ХХ-летию ВЛКСМ»)[133], Н. Шейковской (муз. М. И. Красева)[134], A. A. Коваленкова (муз. И. Шишова и Л. К. Книппера)[135], И. И. Доронина (муз. М. В. Иорданского)[136]. Наряду с русскими (и русскоязычными) колыбельными в довоенные годы издаются литературные и музыкальные обработки колыбельных песен народностей СССР — переводы с белорусского, марийского, грузинского, татарского, идиша[137]. В сфере классической музыки опыты в колыбельном жанре демонстрировали недавние выпускники консерватории и уже известные композиторы — М. Грачев, А. Гейфман, Ф. Маслов[138], В. Навоев[139], В. В. Нечаев[140], Д. Б. Кабалевский[141]. А. Животов включил колыбельную мелодию в песенно-симфонический цикл «Запад», посвященный войне[142], а именитый С. С. Прокофьев — в собрание музыкальных сочинений, озаглавленных «Песни наших дней»[143]. Заметным событием музыкальной жизни второй половины 1930-х годов стало исполнение вокального цикла H. A. Мясковского на стихи М. Ю. Лермонтова, в том числе романса на слова «Казачьей колыбельной» (премьера состоялась 28 мая 1936 года в Москве на концерте Е. Романовой и Б. Л. Яворского)[144].

Особенное место в этом ряду заняла «Колыбельная» Джамбула, появившаяся в 1937 году на страницах газеты «Известия»[145], а позднее растиражированная многочисленными публикациями казахского поэта-орденоносца[146] и также положенная на музыку (по меньшей мере трижды — Ю. А. Хайтом, М. И. Лалиновым и Н. Г. Шафером)[147]. «Колыбельная» Джамбула стала известна советскому читателю в переводе Константина Алтайского (К. Н. Королева), активно пропагандировавшего сталинистские сочинения казахского аэда в русскоязычной печати[148]. Вопрос о том, насколько текст Алтайского соответствует оригиналу, за отсутствием исходного текста остается открытым, хотя в целом русскоязычные «переводы» из Джамбула правильнее считать авторскими творениями его переводчиков[149]. Применительно к «Колыбельной» представление о том, что текст Джамбула был по меньшей мере «дописан» Алтайским, поддерживается еще одним косвенным обстоятельством. Двумя годами ранее появления русскоязычного текста «Колыбельной» в газете «Правда» был опубликован текст казахской колыбельной, автором которой значился акын Маимбет (вариант: Маймбет), а его переводчиком — еще один активный переводчик казахских поэтов и соавтор Алтайского по первому изданию сочинений Джамбула П. Н. Кузнецов. С именем Кузнецова, опубликовавшего в 1936 году первые переводы песен Джамбула, собственно, и связывается «открытие» творчества казахского аэда для советского читателя. Но Джамбул не был единственным открытием Кузнецова. За два года до появления в газете «Правда» (от 7 мая 1936 года) первой публикации песни Джамбула («Моя родина») в Алма-Ате в переводе Кузнецова был издан сборник произведений вышеупомянутого Маимбета. Тематически и стилистически песни Маимбета, славившего Сталина и клявшего «врагов народа»[150], вполне схожи с песнями Джамбула в последующих переводах того же Кузнецова и Алтайского. Не составляет исключения и колыбельная Маимбета («Песня над колыбелью сына»):

Степь песню тебе поет, Сам Сталин тебе несет, Как солнце свои лучи, Золотые счастья ключи[151].

В 1938 году цитаты из произведений Маимбета, как и упоминания его имени из печати, исчезают и больше нигде — ни в историко-научных трудах, ни в сборниках казахского фольклора и литературы — не фигурируют. Объяснение этому исчезновению дал литературовед и переводчик А. Л. Жовтис, долгие годы работавший в вузах Алма-Аты и хорошо знавший литературное окружение Кузнецова и Алтайского. По утверждению Жовтиса, от имени Маимбета писал сам Кузнецов, самого же акына с таким именем никогда не существовало. Мистификация стала рискованной, когда Маимбет удостоился заочного внимания властей, после чего искомый акын нежданно-негаданно исчез, «откочевав», по покаянному объяснению Кузнецова, с родственниками в Китай[152]. Последним упоминанием о Маимбете стала юбилейная статья А. Владина «Джамбул и его поэзия (к 75-летию творческой деятельности)», напечатанная в майском номере «Нового мира» за 1938 год[153].

В отличие от Маимбета Джамбула придумывать было не нужно. Славившийся как певец-импровизатор, побеждавший на поэтических соревнованиях (айтысах), Джамбул, певший по-казахски и едва понимавший по-русски, даже если бы хотел, едва ли мог оценить переводные тексты, которые публиковались под его именем[154]. К тому же, удостоившись на старости лет всесоюзных почестей и материального достатка[155], Джамбул во всяком случае имел основания доверять переводческие проблемы своим литературным консультантам[156].

«Колыбельная» Джамбула-Алтайского, как и песня Маимбета-Кузнецова, цветисто сочетает интимную топику с политическим панегириком — не без поэтических находок:

Засыпай, малыш-казах, Ты в испытанных руках, Сталин смотрит из окошка,  — Вся страна ему видна. И тебя он видит, крошка, И тебя он любит, крошка, За тебя, мой теплый крошка, Отвечает вся страна. Ты один из сыновей Светлой Родины своей. О тебе — отца ревнивей — Сталин думает в Кремле, Чтоб ты вырос всех счастливей, Всех умнее, всех красивей, Всех отважней на земле[157].

В 1938 году В. Луговской на страницах «Литературной газеты» объявил «Колыбельную песню» «лучшим шедевром Джамбула», ведь именно в этой песне «он с поразительной простотой и нежностью говорит о детях, о Сталине, о нашем будущем»[158]. Мнение Луговского (который и сам на следующий год обратится к «колыбельно-сталинской» тематике в стихотворении «Сон») разделяли многие[159] — в том числе и те, кто слышал ее в исполнении Джамбула на казахском языке[160]. «Колыбельная» читается с концертной сцены, рекомендуется к декламации на праздничных мероприятиях в школах и выпускается на граммофонной пластинке[161].

Еще один шедевр музыкальной культуры предвоенного времени — «Колыбельная» на музыку М. Блантера и слова М. Исаковского, исполнявшаяся лучшими голосами советской эстрады и оперы — Владимиром Нечаевым, Сергеем Лемешевым, Иваном Козловским:

Месяц над нашею крышею светит, Вечер стоит у двора. Маленьким птичкам и маленьким деткам Спать наступила пора.

<…>

Спи, моя крошка, мой птенчик пригожий,  — Баюшки-баю-баю, Пусть никакая печаль не тревожит Детскую душу твою.

<…>

Спи, мой малыш, вырастай на просторе — Быстро промчатся года. Смелым орленком на ясные зори Ты улетишь из гнезда. Даст тебе силу, дорогу укажет Сталин своею рукой… Спи, мой воробушек, спи, мой сыночек, Спи, мой звоночек родной![162]

Военные годы придают колыбельному жанру патриотические черты — мотивы героической защиты и тревожного покоя в условиях хаоса и разрухи. К концу войны складывается нечто вроде жанра «военных колыбельных» — колыбельные В. И. Лебедева-Кумача («Морская колыбельная» на музыку В. Макаровой и Л. Шульгиной[163], и «В метро»)[164], Д. Б. Кедрина[165], А. Коваленкова (муз. М. Блантера, на граммофонных пластинках 1944 года ее исполняет Эдита Утесова), «Ленинградская колыбельная» О. Ф. Бергольц (муз. Н. В. Макаровой)[166], колыбельная из «Сказа о солдате» А. Фатьянова (муз. В. П. Соловьева-Седова)[167], «Партизанская колыбельная» Л. С. Первомайского (муз. И. А. Виленского)[168]. В соавторстве поэтов и композиторов медиальное пространство эстрадно-симфонического «убаюкивания» множится колыбельными песнями В. М. Кубанева[169], М. А. Комиссаровой[170], Б. Беляковой (муз. М. Б. Дробнера)[171], И. Л. Переца (муз. М. С. Вайнберга)[172], М. А. Светлова (муз. Д. Д. Шостаковича)[173], A. A. Коваленкова (музыка Я. С. Солодухо)[174], H. H. Сидоренко (муз. В. И. Волкова)[175], А. Я. Яшина (муз. М. О. Грачева)[176], А. Я. Гаюмова (дважды положенная на музыку — З. Л. Компанейцем и А. Аратюняном)[177], К. Л. Лисовского[178], А. Иохелеса (муз. B. C. Косенко)[179], Е. А. Долматовского (муз. Д. Д. Шостаковича)[180], А. Копылова (муз. Н. В. Лысенко)[181], А. И. Машистова (муз. Н. П. Ракова)[182], A. A. Прокофьева (муз. Д. А. Прицкера)[183], Н. Ладухина (муз. A. A. Ильинского)[184], Л. К. Татьяничевой[185], Г. Ходосова (муз. Л. Лядовой)[186]. Расцвет колыбельного жанра наблюдается в эти же годы на родине Сталина, в Грузии[187]. С оглядкой на Джамбула «восточную» традицию колыбельных панегириков Сталину в годы войны продолжил узбекский поэт, прозаик и ученый (в будущем — академик АН УзбСССР) Гафур Гулям:

Спи спокойно, мой сын, в нашем доме большом Скоро утро придет, и опять за окном Зацветут золотые тюльпаны зарниц. В домовой нашей книге без счета страниц. Будет славе учить она все времена, Открывается именем — Сталин — она![188]

Переводами колыбельных песен народов СССР занимается Самуил Маршак[189]. Накопленный опыт Маршак использовал и в оригинальном тексте, воспроизводящем уже привычные читателю мотивы и топику:

Оберегают жизнь твою, И родину, и дом Твои друзья в любом краю — Их больше с каждым днем. Они дорогу преградят Войне на всей земле, Ведет их лучший друг ребят, А он живет в Кремле![190]

В 1950 году «Колыбельная» Маршака была опубликована в «Новом мире» (№ 3) и в том же году была исполнена как девятая часть оратории Сергея Прокофьева «На страже мира» (opus 124), за которую композитор, еще недавно хулимый в ряду «антинародных композиторов», перечисленных в февральском постановлении Политбюро ЦК ВКП(б) 1948 года об опере «Великая дружба» В. Мурадели, получил в 1951 году Сталинскую премию первой степени. Еще одним опытом музыкального переложения «Колыбельной» Маршака стал фортепьянный опус Давида Гершфельда[191].

«Филармонический контекст» колыбельных песен имел к этому времени уже вполне сложившуюся традицию. В тени русской музыкальной классики, объявленной идеологически злободневной уже до войны, но ставшей особенно актуальной с началом «антикосмополитической» истерии 1947–1950 годов, советские композиторы имели перед собою рекомендуемые образцы колыбельного жанра — сочинения A. C. Аренского, М. А. Балакирева («Колыбельная Еремушки» на слова H. A. Некрасова), М. П. Мусоргского, H. A. Римского-Корсакова (колыбельная песня из оперы «Садко»), П. И. Чайковского («Колыбельная в бурю»), Ц. Кюи, С. Танеева. С большей или меньшей оглядкой на композиторов-классиков в 1940-х годах пишутся колыбельные пьесы Н. Г. Полынского[192], Г. В. Воробьева[193], В. Л. Витлина[194], В. Я. Шебалина[195], Н. Я. Мясковского[196], Е. К. Голубеева[197], Т. Попатенко[198], Н. П. Иванова-Радкевича[199], Д. Б. Кабалевского[200], K. P. Эйгеса[201], М. В. Иорданского[202], A. A. Спендиарова[203], С. В. Бархударяна[204], B. C. Косенко[205], В. И. Ребикова[206]. Т. Н. Хренников разнообразил колыбельной мелодией опереточную постановку пьесы Гладкова «Давным-давно»[207], А. Аратюнян — симфоническую «Кантату о Родине»[208], В. Н. Кочетов — вокальные пьесы «Свободный Китай»[209], А. Хачатурян — музыку балета «Гаянэ»[210]. На оперной сцене колыбельным напевам внимали слушатели оперы В. Р. Энке «Любовь Яровая» (на слова П. И. Железнова)[211] и оперы А. Касьянова «Степан Разин» (колыбельная Степана)[212].

Семейный фольклор, отеческая забота

В 1944 году Н. М. Элиаш, занимавшаяся колыбельными песнями с конца 1920-х годов, защитила диссертацию «Русские народные колыбельные песни: Опыт классификации фольклорного жанра». Классификация колыбельных, по рассуждению Элиаш, предполагает их «стадиальное» изучение (напоминающее о языковедческих принципах Н. Я. Марра, восторжествовавших к этому времени в советской фольклористике) с акцентом на семантику доминирующих в них образов и мотивов. Если в прошлом такие доминанты предопределялись упоминанием Сна и Дремы, Кота и Гули, то теперь — советской тематикой, демонстрирующей новую «стадию» в развитии колыбельного жанра[213]. Рассуждениям Элиаш и ее коллег об особенностях советского фольклора во второй половине 1940-х годов сопутствовали заявления поэтов и композиторов о необходимости создавать массовые песни с опорой на народную традицию. К тому же призывались композиторы, писавшие музыку для детей, обязанные прежде всего помнить о ее идеологической роли — служить делу коммунистического воспитания и (по меньшей мере) давать навыки первичного музыкального образования[214]. Собственно и сама народная традиция видится отныне исходной для определения понятия песенной эстрады и эстрады вообще (так, если в первом издании Большой советской энциклопедии местом возникновения эстрады называется Франция, то во всех последующих изданиях БСЭ этого указания нет, но сообщается, что истоком эстрады была народная культура)[215]. Предполагается, что советская песня должна быть «близка народно-ладовому характеру, лирична и любима широкими массами», а песенные стихи писались так, чтобы «ритм каждой строфы <…> был одинаковым, и чем проще ритм стиха, тем многообразнее возможности композитора», поскольку «гениальность народной песни лежит в ее предельной простоте»[216]. За этими пожеланиями несложно увидеть, конечно, и колыбельные песни, демонстрирующие как раз перечисленные особенности — синтаксическую повторяемость и просодическую простоту (узкий диапазон напева, ладофункциональную однозначность мелодических фигур, речевой характер интонирования т. д.)[217] и, вместе с тем, такие черты, которые могут считаться общими для фольклорной песенной традиции[218].

В структуре социального общения фольклор выступает в функции символического регулятора социальных и культурных практик, закрепляя за определенными текстами и жанрами сравнительно устойчивую аудиторию и, главное, опознаваемые и прогнозируемые формы социальной коммуникации[219]. В широком смысле такая коммуникация служит опытом социализации субъекта, т. е. опытом «превращения индивида в члена данной культурно-исторической общности путем присвоения им культуры общества», а в узком смысле — опытом овладения социальным поведением[220]. Обстоятельства, предопределившие известный «фольклоризм» советской культуры с этой точки зрения объясняются также и коллективизирующей эффективностью самой фольклорной традиции: использование фольклора в непосредственно пропагандистских целях является хотя и внешним, но вполне закономерным следствием фольклорной прагматики.

Идеологически инспирированные тексты «фалынлора» (Fake lore), о которых писал Р. Дорсон и которыми так богат «советский фольклор»[221], искажают фольклорную традицию, но подразумевают, а часто и воспроизводят закономерности самой этой традиции[222]. Существование «фалынлора» непредставимо вне аудитории, демонстрирующей свое согласие на его потребление. Рискнем думать даже, что чем шире «целевая группа» такого «фалынлора», тем он «фольклорнее» и «аутентичнее»[223]. И наоборот: традиционные фольклорные тексты получают статус неподлинных по мере того, как они теряют свою реальную или воображаемую аудиторию. Рассуждения фольклористов 1930–1940-х годов, согласно рапортовавших о расцвете советского фольклора, кажутся при этом важными хотя бы в том отношении, в каком они диктуются представлением о фольклорной традиции как о традиции, которая не только меняется вместе с обществом, но и меняет само общество. Инициируя и редактируя тексты, надлежащие считаться «фольклорными», именно советские фольклористы стали в конечном счете авторами эксперимента, масштабно продемонстрировавшего социальную реализуемость резко отвергаемой ими же теории Г. Наумана о «спущенных сверху культурных ценностях» (gesunkenes Kulturgut).

Ввиду таких — властно рекомендуемых — ценностей колыбельные песни оказались в сталинской культуре жанром не только открытым к политически грамотному содержанию, но и решительно меняющим представление о границах приватного и публичного пространства.

Исследования в области психологии восприятия музыки показывают, что интерпретативная абстрактность музыки не препятствует разным людям истолковывать музыкальное произведение и, тем более, музыкальный жанр сходным образом[224]. Применительно к фольклорной традиции такое сходство может считаться конститутивным не только в плане рецепции, но и в плане воспроизведения самой этой традиции — будь это традиция «чистой» музыки или (как это обычно имеет место в фольклоре) также традиция ее ситуативно-поведенческого и дискурсивного, словесного сопровождения. Традиционная коммуникация колыбельного исполнения является изначально приватной, а сами колыбельные песни — одна из составляющих той сферы эмоционального и дискурсивного воздействия, которая, по мнению социальных психологов, может считаться определяющей для формирования детского характера. Это область первичного «семейного фольклора» или «семейного нарратива»[225]. Медиально-публичное пространство радиоэфира, концертного зала и/или кинотеатра делает ту же коммуникацию предельно публичной. «Семейный фольклор» становится в этих случаях общественным, «семейный нарратив» — общенародным. Выражение нежных чувств к ребенку санкционируется коллективно и идеологически, а сама сфера идеологии оказывается открытой для ответной интимности. Идеологизация интимного и интимизация идеологического содержания не ограничивается при этом, конечно, исключительно колыбельными песнями. В ретроспективной оценке песенного репертуара сталинской эпохи Н. П. Колпакова категорически и не без оснований указывала «одно из существенных отличий современной народно-песенной лирики от традиционной»: «Новая песня не делится на такие же четкие тематические рубрики, какие были в старой. <…> Мотивы повседневных, бытовых, личных эмоций неразрывно слиты в ней с мотивами и темами общественно-политической жизни страны: лирическое обращение к вождю советского народа — Коммунистической партии Советского Союза — соединяется с темой прославления родных краев; тема советского патриотизма — с любовной лирикой. <…> В мир прежних, более или менее замкнутых индивидуальных эмоций теперь входит тема более глубокого общественного значения»[226].

Примеры, которые могли бы проиллюстрировать выводы Колпаковой (если отвлечься от того, насколько они соответствуют народной традиции песенного репертуара), обнаруживаются в советской культуре и помимо песенных жанров. Но именно песенные жанры, как никакие другие, демонстрируют масштабы такого медиального «контекста», в котором частная жизнь советского человека непосредственно и (в буквальном смысле) гласно соотносилась с жизнью всего советского народа. Субъективный опыт предстает при этом не просто социализованным, но и предельно идеологизированным, заставляющим считаться с тем, что жизнь со всеми ее радостями и горестями — это лишь то, что санкционируется коллективом и властью. Не стоит удивляться поэтому, почему сталинское заявление 1935 года о том, что «жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее», было воспринято в этом же санкционирующем и перформативном смысле — вопреки, казалось бы, очевидному социальному опыту[227]. В пропагандистском и, в частности, песенном выражении идеологический (а не социальный) опыт виделся качественно иным — именно этот опыт позволял Михаилу Калинину в 1945 году провозгласить, что «нигде так не любят жить, как в Советской стране»[228], а слушателям второй половины 1950-х воодушевленно внимать песне Э. Колмановского на загадочные слова К. Ваншенкина «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно» (1956). Об искренности чувств, вкладывавшихся в такие тексты, судить трудно, но отказывать им в терапевтическом эффекте во всяком случае нельзя. Колыбельные песни — особенно с политической тематикой — демонстрируют это еще более явным образом.

Вторжение детской тематики в мир большой политики обратно вмешательству политики и политиков в мир детства[229]. В иконографии советской культуры Павлик Морозов не случайно соседствует с маленьким Лениным (например — на нагрудных значках школьников-октябрят). Дети и политики «понимают друг друга», но условия для этого понимания устанавливаются не ими, но тем(и), кто несет за них «взрослую» ответственность. Указания на такую ответственность дают о себе знать в советской культуре повсюду — от детской литературы (с первых лет революции оказавшейся под исключительно бдительным вниманием властей) до городской скульптуры, характерно объединяющей, например, в рамках единого композиционного пространства «Ленина-ребенка» и «Сталина с детьми»[230]. Потребитель такой литературы и такой скульптуры — при всех своих возрастных отличиях — оказывается в общем-то однолеткой, он в любом случае «моложе», чем охраняющая его власть. Воображаемым слушателем, на которого рассчитана и к которому обращена советская колыбельная, является не столько ребенок, сколько его alter ego — весь советский народ. Известные строки песни В. Лебедева-Кумача на музыку И. Дунаевского «Мы будем петь и смеяться, как дети, / Среди всеобщей борьбы и труда» служат на этот счет вполне символическим примером. Детский смех и детский сон равно выражают удовлетворение элементарных потребностей и торжество здоровой физиологии. Насаждавшиеся советской пропагандой идеалы социального инфантилизма были при этом достаточно декларативными, чтобы быть усвоенным даже теми, кто сочувствовал советской идеологии извне. Один из таких примеров — творчество американской поэтессы и общественной деятельницы Женевьевы Таггард (1894–1948). Побывав в 1935 году в СССР, Таггард спешит поделиться с читателями своими восторгами от поездки с упором на те же «детские радости» советского человека и пробует себя, в частности, в жанре «советских колыбельных» («Soviet Lullaby»)[231]. Литературно-музыкальные пристрастия, побуждавшие приверженцев «советского образа жизни» обращаться к колыбельным, приветствовались идеологически, но были определенно небезразличными и к тем психологическим тактикам коллективной (само)терапии, которые связываются с особенностями социального и, особенно, властного патернализма. Идеальный слушатель колыбельных искренен, внушаем и предсказуем, то есть именно таков, каким советская идеология вплоть до Перестройки изображает «простого советского человека» (каким он был на самом деле — другой вопрос)[232]. Применительно к колыбельному жанру такая «простота» непосредственно коррелирует с языком психотерапии и психоанализа — с представлениями о защищенности, покое, ласке, regressum ad uterum и т. п.[233] Мотивам убаюкивания и сна в колыбельных песнях часто сопутствуют мотивы бодрствования и бдительности тех, кто призван охранить спящего. Те же мотивы издавна используются в политической культуре и пропагандистских контекстах.

О всегда бодрствующих пастырях и монархах можно судить уже по титульным обращениям, пришедшим на Русь из Византии[234]. Дальнейшее развитие образ «недремлющего» властителя получает в панегирической литературе XVII–XVIII веков. Так, например, Симеон Полоцкий изображал патриарха Никона:

Не спит Никон святейши, леч отверсты очы На все страны мает, яко во дне, так и ночы, Бы волк хытры не шкодил, на вси страны чует[235]. Любитель чистых Муз, Защитник их трудов, О взором, бодростью и мужеством Орлов[236].

Метафоры неусыпной власти созвучны риторике властного патернализма — убеждению в обоснованности «родительских» взаимоотношений власти(теля) и его подданных. Прославление таких взаимоотношений в литературе и политической риторике не является, конечно, сколь-либо специфичным для русской культуры, но правда и то, что в советской культуре оно обрело новую жизнь и невиданные ранее медиальные масштабы[237]. Возвращение старой метафоры в советскую литературу можно датировать 1920-ми годами, например стихотворением Николая Тихонова «Баллада о синем пакете» (1922):

Улицы пусты — тиха Москва, Город просыпается едва-едва. И Кремль еще спит, как старший брат, Но люди в Кремле никогда не спят.

Тихонов не портретирует бессонных творцов революции. Можно было бы ожидать, что речь в этом случае идет, среди прочих, о Ленине, но, учитывая дату написания стихотворения, едва ли это так: в 1922 году Ленин, маявшийся под надзором врачей в Горках, был уже далек от власти. К середине 1930-х годов традиционный образ в целом закрепляется за Сталиным, хотя персонализация недремлющей власти не исключает сталинских сподвижников. В рассказе Андрея Платонова «Бессмертие» (опубликованном в 1936 году в журнале «Литературный критик») в подобной роли рисуется Лазарь Каганович, обязывающий по ходу рассказа к своевременному сну своего подчиненного, но самозабвенно пренебрегающий собственным отдыхом. Центральная сцена рассказа — ночной разговор Кагановича и начальника железнодорожной станции Левина:

Левин велел уйти всем, закрыл дверь и снял трубку.

— Я ДС Красный Перегон. Слушаю.

— А я Каганович. Здравствуйте, товарищ Левин. Вы почему так скоро подошли к аппарату? Когда вы успели одеться? Вы что, не спали?

— Нет, Лазарь Моисеевич, я только пошел спать.

— Пошли только! Люди ложатся спать вечером, а не утром. Слушайте, Эммануил Семенович, если вы искалечите себя в Перегоне, я взыщу, как за порчу тысячи паровозов. Я проверю, когда вы спите, но не делайте из меня вашу няньку.

Далекий, густой и добрый голос умолк на время. Левин стоял безмолвный; он давно любил своего московского собеседника, но никогда никоим образом не мог высказать ему свое чувство непосредственно: все способы были бестактны и неделикатны.

— В Москве сейчас тоже, наверное, ночь, Лазарь Моисеевич, — тихо произнес Левин. — Там тоже не с утра люди спать ложатся.

Каганович понял и засмеялся[238].

Схожими примерами богат советский кинематограф. На один из них указала Кристина Энгель: перед зрителями кинотрилогии Григория Козинцева и Леонида Трауберга о Максиме («Юность Максима», 1935; «Возвращение Максима», 1937; «Выборгская сторона», 1938) проходят последовательные сцены, иллюстрирующие мотив «охраняемого сна» — революционеры стерегут сон ребенка, Максим — сон Наташи, Ленин и Сталин — сон Максима[239]. В фильмах М. Ромма «Ленин в октябре» (1937, сценарий А. Каплера) и «Ленин в 1918 году» (1939, сценарий А. Каплера и Т. Златогоровой) сон даровался Ленину. В первом фильме хранителем ленинского сна выступал телохранитель вождя революции — товарищ Василий, а сама сцена сна, предварявшая по сюжету фильма штурм Зимнего дворца, комментировалась отдельными экранными титрами:

Так, на полу, укрывшись чужим плащом после заседания, решившего судьбы человечества, спал гений пролетарской революции Владимир Ильич Ленин.

Во втором фильме о бессонной работе вождя можно было судить по многозначительному эпизоду: Ленин просит на ночь книги из Румянцевской библиотеки и обязуется их вернуть к утру. К концу фильма Ленин, переживший ранение, засыпал в кресле, а свидетелем ленинского сна оказывался приехавший с фронта Сталин.

Вариации в изображении неусыпной власти не меняют при этом главного. Единственный, кто не изображался в культуре 1930–1940-х годов спящим, был Сталин. В серьезности этого неписаного правила в 1933 году пришлось убедиться драматургу Николаю Эрдману, арестованному прямо на съемках фильма «Веселые ребята», ставившегося по его сценарию (соавтором Эрдмана был В. Масс). Причиной ареста Эрдмана, по общему мнению мемуаристов, стали его стихи и басни, прочитанные в присутствии Сталина подвыпившим В. И. Качаловым. Вторая жена Эрдмана Н. В. Чидсон вспоминала, что Качалов прочитал басню «Колыбельная», обыгрывавшую уже привычную к тому времени тему — покойный сон советских людей и неусыпное бодрствование их вождя:

Видишь, слон заснул у стула, Танк забился под кровать, Мама штепсель повернула, Ты спокойно можешь спать. За тебя не спят другие Дяди взрослые, большие. <.. > В миллионах разных спален Спят все люди на земле… Лишь один товарищ Сталин Никогда не спит в Кремле[240].

О никогда не спящем Сталине позднее вспомнит еще один писатель и тоже заключенный ГУЛАГа — Юз Алешковский в знаменитом стихотворении «Товарищ Сталин, Вы большой ученый» (1959):

Вам тяжелей, вы обо всех на свете Заботитесь в ночной тоскливый час, Шагаете в кремлевском кабинете, Дымите трубкой, не смыкая глаз[241].

Более осмотрительные современники Эрдмана и Алешковского не иронизировали о бессоннице вождя. Утреннюю благодарность разделял с советскими литераторами Анри Барбюс, завершавший предназначенную им для западного читателя, но своевременно напечатанную по-русски «агиобиографию» «Сталин» пассажем, который уже вполне конденсировал в себе угар народившегося культа:

Когда проходишь ночью по Красной площади, ее обширная панорама словно раздваивается: то, что есть теперь — родина всех лучших людей земного шара, — и то архаическое, что было до 1917 года. И кажется, что тот, кто лежит в Мавзолее посреди пустынной ночной площади, остался сейчас единственным в мире, кто не спит; он бодрствует надо всем, что простирается вокруг него, — над городами, над деревнями. <.. > Кто бы вы ни были, вы нуждаетесь в этом друге. И кто бы вы ни были, лучшее в вашей судьбе находится в руках того другого человека, который тоже бодрствует за всех и работает, — человека с головою ученого, с лицом рабочего, в одежде простого солдата[242].

Сновидения

Но вот вопрос: что снится советским людям, пока за них бодрствуют кремлевские квартиранты? Вышедший в сентябре 1924 года кинофильм Я. Протазанова «Аэлита» (сценарий А. Файко и Ф. Оцепа по мотивам одноименного романа А. Н. Толстого) делал зрителя свидетелем сновидения, в котором занимательно переплелись мечты о космических полетах и мировой революции, традиция литературных мечтаний и философических грез о «человеке будущего»[243]. Литературную летопись надлежащих снов продолжал Михаил Шолохов сценой из рассказа «Нахаленок» (1925). Герой шолоховского рассказа — маленький станичник Мишка — общался во сне с Лениным — «высоченным человеком в красной рубахе».

Идет Мишка по улице, голову кверху задирает, рассматривает, и вдруг, откуда ни возьмись, — шасть ему навстречу высоченный человек в красной рубахе.

— Ты, Мишка, почему без делов шляешься? — спрашивает он очень ласково.

— Меня дедуня пустил поиграть, — отвечает Мишка.

— А ты знаешь, кто я такой?

— Нет, не знаю…

— Я — товарищ Ленин!..

У Мишки со страху колени подогнулись. Хотел тягу задать, но человек в красной рубахе взял его, Мишку, за рукав и говорит:

— Совести у тебя, Мишка, и на ломаный грош нету! Хорошо ты знаешь, что я за бедный народ воюю, а почему-то в мое войско не поступаешь?..

— Меня дедуня не пущает!.. — оправдывается Мишка.

— Ну, как хочешь, — говорит товарищ Ленин, — а без тебя у меня — неуправка! Должон ты ко мне в войско вступить, и шабаш!..

Мишка взял его за руку и сказал очень твердо:

— Ну, ладно, я без спросу поступлю в твою войску и буду воевать за бедный народ. Но ежели дедуня меня за это зачнет хворостиной драть, тогда ты за меня заступись!..

— Обязательно заступлюсь! — сказал товарищ Ленин и с тем пошел по улице, а Мишка почувствовал, как от радости у него захватило дух, нечем дыхнуть; хочет он что-то крикнуть — язык присох… Дрогнул Мишка на постели, брыкнул деда ногами и проснулся[244].

Об иных снах в 1927 году поведала своим читателям София Федорченко, напомнив о недавнем прошлом чередой ночных кошмаров выдуманных и невыдуманных героев литературно-этнографических очерков «Народ на войне» (раздел «Сны»)[245]. Не пройдет, впрочем, и полугода после их публикации, как Демьян Бедный в газете «Известия» объявит книгу Федорченко свидетельством, не стоящим «ломаного гроша» (статья «Фальсификаторы и мистификаторы — не литераторы»)[246]. Культурная жизнь и литература 1920-х годов еще подпитывается от предшествующей литературной традиции в описании неподконтрольных сновидений[247], но новая эпоха диктует новые сны, должные демонстрировать политическую благонадежность сновидцев. Среди тех, кто проницательно почувствовал наступающие перемены, был Евгений Замятин, предостерегающе изобразивший в романе «Мы» (1920–1924) политический режим, при котором контроль власти за сновидениями сограждан окажется более важен, чем внешняя цензура. Не опубликованная по-русски вплоть до 1956 года, антиутопия Замятина (известная советскому читателю 1920–1930-х годов разве что по разносной критике рукописного текста романа в партийной печати)[248] стала в данном случае не только родоначальником жанра антитоталитарных фантазий, но и образцом последующих сюжетов на тему идеологического контроля за сновидениями — в «Дивном новом мире» Хаксли (1931), «Приглашении на казнь» В. Набокова (1938). Советский читатель об этих произведениях не знал, но зато имел все основания судить о победоносном торжестве надлежащих снов в самой советской литературе[249]. Надзор за политической грамотностью распространяется, впрочем, не только на литературные, но и на медицинские статьи с описанием сновидений, — прецедентным для такого надзора стала опубликованная в журнале «Невропатология и психиатрия» (1931. № 3) статья психиатра Кунявской «Случай комбинации симптоматической эпилепсии и шизофренического процесса», содержавшая запись бреда душевнобольной о советских наркомах. Постановлением Оргбюро ЦК от 25 февраля 1932 года статья Кунявской была расценена как антисоветская, автор исключена из партии, а редакция журнала утверждена в новом составе[250]. На таком цензурном фоне идеологически приемлемее выглядели маниакальные грезы героя «Чевенгура» Андрея Платонова о Розе Люксембург и грядущем коммунизме[251], но в целом описания сновидений, посещающих героев советской литературы, к началу 1930-х годов фокусируются вокруг «агиографических» персонажей Агитпропа.

К середине 1930-х годов «сны о Ленине» варьируются и отчасти вытесняются «снами о Сталине», характерно конфигурирующими по мере празднования «круглых» дат революции и рождения вождя. Таково, например, опубликованное в юбилейном 1939 году (шестидесятилетие Сталина) стихотворение В. Луговского «Сон» о маленькой девочке, засыпающей под охраной портретного Сталина и видящей его во сне спящим и тоже видящим сны. Образ спящего Сталина у Луговского можно было бы счесть уникальным, но эта уникальность обманчива. Ребенку снится невозможное, равнозначное безмятежности детского сна, но сам этот сон, как понимает читатель, гарантируется явью «бессонного» портрета и неусыпным бодрствованием того, кто на нем изображен:

Дочка дышит в теплой дреме. Сталин смотрит со стены, Охраняя в этом доме Все спокойствие страны. <.. > Дочка дышит в теплой дреме. Снег летит со всех сторон. Снится ей — в кремлевском доме Сталин спит и видит сон. <…> Девочка сыта, умыта, В теплом доме видит сны. В тихом сне ее сокрыто Все спокойствие страны[252].

Профессиональным творениям, обыгрывающим во славу именинника темы «сна о вожде», сопутствуют незамысловатые, но красноречивые дары юных поэтов — например: стихотворение девятилетнего Кости Орлова, напечатанное в подборке детских произведений о Сталине в юбилейном номере «Красной нови»:

Знаешь, Ваня, что сегодня Мне привиделось во сне: Будто сам великий Сталин В гости приходил ко мне! Показал ему я сказки, Книжки лучшие свои, Обещал ему учиться, Так, как Ленин нам учил[253].

Составляя один из дидактически тиражируемых мотивов советской культуры, сны детей о Сталине обретают в конечном счете и кинематографическую наглядность. В кинофильме Л. В. Кулешова (по сценарию

А. Витензона) «Сибиряки» (1940) сибирские школьники, отыскивающие трубку Сталина, которую он некогда курил в ссылке в Туруханском крае, одержимо мечтают вернуть ее владельцу. Долгожданная встреча происходит: дети видятся со Сталиным (Михаилом Геловани) во сне. Но этого мало: граница между сном героев и рассказом об их сне предстает по ходу самого фильма визуально неопределимой, поскольку снят он таким образом, чтобы, как формулирует Оксана Булгакова, постоянно выводить восприятие зрителя «из состояния уверенности в том, что он видит»: «Природа и декорация, экстерьер и интерьер сливаются. <…> В течение всего фильма сибирская деревня и тайга предстают перед зрителем то как нарисованный задник, то как сфотографированная натура, то как постройка в павильоне (с деревьями в кадках), то как достройка на натуре»[254]. Сон о встрече со Сталиным даруется, таким образом, не только героям фильма, но и зрителям, имеющим право мечтать о такой же встрече.

Экстенсивно тиражируемые советской культурой мотивы сна небезразличны к расцвету колыбельного жанра, но «терапевтический» контекст соотносимого с ним коллективного (само)убаюкивания не ограничивается сферой культуры. Помимо писателей, литературных критиков, композиторов и кинематографистов, свой вклад в такую терапию внесли и те, для кого она была профессией, — врачи-физиологи и психиатры.

Рефлекс сна

В истории отечественной науки специализированное изучение состояния сна и сновидений связывается с именем Марии Михайловны Манасеиной-Коркуновой (1843–1903), автора фундаментального для своего времени труда «Сон как треть жизни, или Физиология, патология, гигиена и психология сна» (1889; 2-е изд.: 1892). Приводя разрозненные наблюдения и догадки европейских мыслителей и ученых о природе сна, Манасеина соотнесла их с экспериментальными результатами исследований над собаками. Опыты Манасеиной, проводившиеся ею в физиологической лаборатории Военно-медицинской академии профессора князя И. Р. Тарханова (известного первооткрывателя так называемого «кожно-гальванического рефлекса», занимавшегося помимо прочего проблемами нормального сна у животных), обнаружили характерную закономерность: все животные, которых насильственно лишали сна, умирали в течение пяти суток, причем, как бы их ни кормили, щенок умирал тем быстрее, чем он был моложе. На основании таких опытов Манасеина утверждала, что сон для организма в физиологическом отношении является более важным, чем пища, поскольку его нарушение вызывает патологические изменения в жизнедеятельности мозга. Саму эту жизнедеятельность исследовательница соотносила со сном, как необходимым временем «отдохновения сознания»[255]. Другим важным выводом из тех же экспериментов стало предположение о том, что во время сна мозг «не бездействует весь целиком, а засыпанию подпадают только те части его, которые составляют анатомическую основу, анатомический субстрат сознания». Заявленный таким образом Манасеиной подход к изучению сна стал основой специализированной сомнологической парадигмы, которая, с одной стороны, содержательно осложняла восходящее к Аристотелю представление о сне как неком лиминальном состоянии между жизнью и смертью[256], а с другой — оппонировала авторизованной Фрейдом концепции охранительной роли сновидений, препятствующих преждевременному пробуждению.

В 1920-х годах отечественные исследования, посвященные проблемам сна, ведутся преимущественно с опорой на изучение физиологических рефлексов. Одна из таких работ — статья М. П. Денисовой и Н. Л. Фигурина «Периодические явления во сне у детей» (1926), описывавшая учащение дыхания и движения глазных яблок спящих детей (от 2 месяцев до 2 лет), сочетающиеся со снижением общей двигательной активности[257], — станет отправной для важнейшего открытия фазы быстрого сна (или «сна с быстрыми движениями глаз» — rapid eyes movement, REM-sleep), которое в 1953 году будет сделано американскими учеными — родившимся в России Натаниэлем Клейтманом (1895–1999) и его тогдашним аспирантом (родители которого также родились в России) — Юджином Азеринским (1921–1998)[258]. В 1936 году Клейтман опубликует труд, ставший одним из наиболее фундаментальных вкладов в современную сомнологию (sleep medicine), — монографию «Сон и бодрствование», сформулировав в нем концепцию так называемого «основного цикла покоя-активности» (basic rest-activity cycle, BRAC), определяющего днем чередование сонливости и бодрости, голода и жажды, а ночью — смену медленного и парадоксального сна[259].

Советские физиологи знали об исследованиях Клейтмана уже в 1920-х годах, когда он проводил на себе эксперименты по лишению сна, как некогда их проводила на собаках Мария Манасеина (в 1930-х годах схожие «эксперименты» войдут в практику НКВД и их испытают на себе сотни, если не тысячи арестованных, принуждаемых к самооговору). Упоминал о них и академик И. И. Павлов, полагавший проблему сна одной из ключевых проблем в изучении высшей нервной деятельности. Но ко времени появления обобщающей работы Клейтмана шансов на ее продуктивное прочтение у советских ученых уже практически не было: ко второй половине 1930-х годов научные концепции, исходившие с Запада, заведомо предполагали не столько научную, сколько идеологическую оценку[260]. В данном случае такая оценка была тем более предопределена, поскольку содержательно соотносилась с приоритетными направлениями советской физиологии в лице того же академика Павлова.

Теоретическая и экспериментальная основа исследований советских ученых по проблемам сна и сновидений была сформулирована И. П. Павловым на Конференции психиатров, невропатологов и психоневрологов в Ленинграде в 1935 году, а также в предшествующих этому выступлению статьях «Торможение и сон», «Материалы к физиологии сна» (в соавторстве с Л. Н. Воскресенским), «К физиологии гипнотического состояния собаки» (в соавторстве с М. К. Петровой). Павлов был убежден и не уставал убеждать своих оппонентов в том, что «чем совершеннее нервная система животного организма, тем она централизованней, тем высший ее отдел является все в большей и большей степени распорядителем и распределителем всей деятельности организма»[261]. В павловской теории сна это убеждение предопределило критику любых теорий, допускавших гипотетическое наличие особого психофизиологического центра, ответственного за состояние сна. В отличие от Фрейда, «расслоившего» психику человека в соответствии с различными уровнями ее физиологической детерминации, Павлов настаивал на тотально-централизованной зависимости всех психофизиологических функций у высших животных от работы больших полушарий мозга. В структуре такого — содержательно механистического — моно-каузализма сон описывался Павловым как рефлекторный по своей природе тормозной процесс, обязательный для всех клеток организма. Но «когда мы видим сон каждой клетки, почему говорить о какой-то специальной группе клеток, которая производит сон? Раз клетка есть — она производит тормозное состояние, а оно, иррадируя, переводит в недеятельное состояние и ближайшие клетки, а когда оно распространяется еще больше, то оно обусловливает сон»[262].

Физиологизация сна распространялась Павловым и на психологию сновидений, объяснявшихся им как своего рода эпифеномен торможения «отдела словесной деятельности больших полушарий» (или «второй сигнальной системы действительности)», приходящего в недеятельное состояние, и «отдела, общего с животными» («первой сигнальной системы»), ответственного за «впечатления от всех падающих на нас раздражений». Содержание сновидения результирует в этих случаях заторможенное состояние работы первой и второй сигнальной системы, но в любом случае является вторичным к благодетельности самого сна, имеющего охранительное значение для деятельности центральной нервной системы.

Павловское убеждение в том, что «торможение и сон есть одно и то же»[263], оказалось доктринальным для последующих работ советских физиологов и психиатров, надолго задержав изучение психологии сновидений, но зато стимулировав разработку методов гипнотического и сомнологического лечения нервно-психических и соматических заболеваний[264]. Защитную функцию сна, состоящую в том, что нервные клетки мозга в состоянии торможения не воспринимают раздражений, идущих из внешней среды, и утрачивают способность реагировать на интерорецептивные влияния, идущие из других органов, Павлов полагал возможной усиливать и контролировать искусственно. В 1930-х и 1940-х годах методами такого контроля — углубляющего и удлиняющего физиологический сон — выступали преимущественно медикаментозный сон (т. е. вызываемый снотворными лекарствами, лучшим из которых сам Павлов считал бром)[265] и так называемый электросон (основанный на воздействии на нервную систему импульсного тока с определенной частотой колебаний при слабой силе тока), а также гипнотерапия, пик интереса к которой придется на конец 1940-х — начало 1950-х годов[266].

Отвлекаясь от превратностей собственно научной истории гипнологической терапии в СССР, отметим лишь то, что общим контекстом, объединяющим в данном случае риторику павловской физиологии (и, в свою очередь, психологии, которую сам Павлов полагал дополнением к той же физиологии) и дискурсивные тактики сталинской идеологии, может считаться мотив «контролируемого сна», причем контроль над сном распространяется в известном смысле и на контроль над сновидениями. Суть радикального отличия западноевропейского психоанализа от (пост)павловских концепций лечения сном состоит при этом именно в том, что, тогда как психоанализ имеет дело с рассказом об уже состоявшихся (и потому — неуправляемых) снах, вторые были призваны вызывать состояние сна, сопровождаемое предсказуемыми сновидениями. Уверенность Павлова в том, что «объективное изучение высшего животного» в физиологии неизбежно приведет к «абсолютно точному предвидению при всех условиях поведения этого животного», а «деятельность всякого живого существа до человека включительно» будет обязательно мыслиться как «одно нераздельное целое» (заключительный пассаж павловского выступления на XIV Международном физиологическом конгрессе 1932 года), оказывается при этом вполне созвучной медиальному дискурсу сталинской пропаганды, вольно или невольно переносившей риторику павловской физиологии в сферу идеологии[267].

Неустанная работа Павлова по выработке у подопытных собак условных рефлексов предстает экспериментальным подтверждением возможности выработки таких же рефлексов у человека. Семантические аналогии поддерживались при этом и вполне экспериментально: изучением условных двигательных рефлексов у человека на основе исследования глотательного рефлекса у детей специально занимался ученик И. П. Павлова — Н. И. Красногорский; в начале 1920-х годов работы по исследованию условных дыхательных рефлексов и методике двигательного условного рефлекса на животных и на людях велись В. М. Бехтеревым и его сотрудниками — В. Я. Анфимовым, И. П. Спиртовым, В. П. Протопоповым, Н. И. Добротворским, А. Г. Молотковым и др.[268] Тот же Бехтерев стал автором монографии с характерным заглавием «Коллективная рефлексология» (Пг., 1921), в которой делалась попытка соотнесения 23 физических законов с сущностью и закономерностями общественно-исторических процессов — типологией социальных групп, трансмиссией культурных традиций, динамикой коллективного взаимодействия, ролью личности и т. д. В объяснение словосочетания «коллективной рефлексологии» Бехтерев характерно оговаривал его отличие от «обычного употребляемого термина общественной или социальной психологии», как более точно указывающего на органистическую объективность определяемого им предмета: «возникновения, развития и деятельности собраний и сборищ <.. > проявляющих свою соборную соотносительную деятельность как целое, благодаря взаимному общению друг с другом входящих в них индивидов»[269].

В 1926 году павловское учение о рефлексах удостоится кинематографической рекламы — фильма Всеволода Пудовкина «Механика головного мозга» (снятого на студии «Межрабпом-Русь»), суггестивно совместившего показ подопытных животных со сценами надлежащего воспитания детей и пациентов психиатрических больниц[270]. В 1933 году появился еще один научно-популярный фильм об опытах по выработке условных рефлексов у шимпанзе, с которыми работал ученик Павлова — П. К. Денисов («Роза и Рафаэль», студия «Леннаучфильм», режиссер А. Николаи)[271].

Если учесть, что сам Павлов возлагал известные надежды на генетическое закрепление условных рефлексов (т. е. на превращение условных рефлексов в безусловные)[272], то аналогия между физиологическим экспериментированием Павлова (оправданно описываемым некоторыми исследователями в терминах фабричного производства)[273] и идеологически прокламируемым созданием «нового человека» не покажется слишком эксцентричной[274]. Заявление о наследственном закреплении условных рефлексов Павлов сделал на Международном конгрессе физиологов 1913 года. Впоследствии он неоднократно возвращался к своей гипотезе, вызвавшей резкую критику американских генетиков, и в частности Моргана. В 1927 году в газете «Правда» (от 13 мая) была опубликована статья Павлова, в которой он специально подчеркивал, что «первоначальные опыты с наследственной передачей условных рефлексов при улучшении методики <.. > не подтверждаются» и он «не должен причисляться к авторам, стоящим за эту передачу». Но в последней сводной статье, написанной для Большой медицинской энциклопедии в 1935 году, Павлов утверждал, что условные рефлексы обеспечивают все то, что необходимо для благосостояния отдельного организма и целого вида[275].

В 1949 году на экраны страны вышел кинофильм Г. Рошаля «Академик Павлов», патриотически освещавший научную деятельность великого физиолога, и в том числе его открытия в области гипнотерапии (в одной из сцен фильма проспавшаяся пациентка со слезами благодарности припадает к руке ученого, а о другом пациенте сообщается, что он спит уже шестые сутки). На следующий год фильму Рошаля была присуждена Сталинская премия первой степени, и в этом же году состоялась посвященная учению Павлова объединенная научная сессия Академии наук СССР и Академии медицинских наук СССР. О том, насколько внимательно относился к ее работе Сталин, говорит уже то, что текст основного доклада, с которым на этой сессии выступил академик K. M. Быков, был им внимательно прочитан и лично отредактирован[276]. Основным пафосом павловской сессии стало осуждение всех тех направлений физиологии, которые развивались вне формальной связи с учением о рефлексах. Козлом отпущения при этом стал академик Л. А. Орбели (возглавлявший Институт эволюционной физиологии и патологии высшей нервной деятельности АМН СССР в г. Колтуши (в фильме Рошаля Колтуши именуются «Столицей условных рефлексов») и снятый после сессии со всех административных постов), а триумфатором — академик Быков, возглавивший в августе того же года новоучрежденный Институт физиологии им. И. П. Павлова АН СССР, объединивший, помимо названного института в Колтушах, Физиологический институт АН СССР и Институт центральной нервной системы АМН СССР. Эта же сессия дала зеленый свет возрождению гипотезы о генетической передаче условных рефлексов, о чем поспешил заявить тот же Быков, а вслед за ним и его научные сотрудники. Скупые предположения Павлова о превращении условных рефлексов в безусловные приобрели при этом не только директивный смысл, но и обнаружили идеологическое согласие с высказыванием Сталина из «Краткого курса Истории ВКП(б)»: «Каков образ жизни людей — таков образ их мысли»[277]. В середине 1950-х годов о возможности наследственного закрепления «приобретаемых форм временных связей» писал член-корреспондент АМН, директор Института экспериментальной медицины Д. А. Бирюков в издававшемся под его редакцией «Физиологическом журнале СССР», где, искажая мысли Павлова, вольно или невольно напоминал читателю о «теоретических» основах советского естествознания, призванного прежде всего не к изучению, но к изменению природы[278]. Рискнем сказать поэтому, что павловская схема, объясняющая поведение высших животных формулой «стимул — реакция» (каких бы идеологических убеждений ни придерживался сам Павлов), ни в чем не противоречит коммунистическому проекту, подразумевающему автоматическую безотчетность социальной реакции на внешние раздражители (голод, телесный дискомфорт) и идеологически заданные сигналы[279].

Tertia vigilia

Представление о бессонных ночах человека, который, говоря словами Барбюса, «бодрствует за всех и работает», к середине 1940-х годов воплощается в образе одиноко освещенного кремлевского окна — кабинета Сталина. Агитационным примером такого изображения стал плакат Говоркова «О каждом из нас заботится Сталин в Кремле» (1947)> лаконично подсказывающий зрителю, в какое время суток вершится судьба страны. В академической живописи тем же образом удачно воспользуется Федор Павлович Решетников, приурочив сюжет своей картины («Генералиссимус Сталин», 1948), уже не к мирному, но к военному времени (художник получил за эту работу Сталинскую премию первой степени). Ночное небо, видное из окна сталинского кабинета, усеяно здесь защитными аэростатами.

От живописцев не отстают поэты и композиторы. В длинном стихотворении Сергея Васильева «Кремль ночью», опубликованном в 1947 году в «Литературной газете» и затем размноженном многочисленными публикациями, к бессонно работающему Сталину в кабинет входит сама История, становящаяся свидетельницей государственных забот кремлевского трудоголика:

Кто-то где-то очень глухо Прозвенел в ночи. То история-старуха Достает ключи. Сразу связку вынимает Кованцев больших И со связкою шагает Мимо часовых. Открывает двери тихо С потайным замком. Ей тут видно каждый выход, Каждый вход знаком. Мимо пестрых узорочий Под граненый свод Прямо к Сталину в рабочий Кабинет идет. Появилась у порога, Вслух произнесла: — Вижу я, что дела много, Даже ночь мала[280].

В том же 1947 году Николай Мясковский пишет на стихи Васильева одноименную кантату-ноктюрн для тенора, сопрано (ad libitum), смешанного хора и оркестра (соч. 75). Первое исполнение кантаты состоялось 15 ноября 1947 года в Большом зале Московской консерватории в концерте, посвященном 30-летию Великой Октябрьской социалистической революции, и прошло с триумфом. Студенческий оркестр под управлением Н. Аносова и солистка, студентка Д. Потаповская, повторили сочинение Мясковского на бис. Успех кантаты, впрочем, был недолгим. Разгромное постановление ЦК ВКП(б) об опере

В. И. Мурадели «Великая дружба» ю февраля 1948 года, опубликованное «Правдой», не обошло стороной и Мясковского, удостоившегося наряду с Д. Шостаковичем, С. Прокофьевым, А. Хачатуряном, В. Шебалиным и Г. Поповым клейма «антинародного композитора», пропагандирующего «формалистические извращения, антидемократические тенденции в музыке, чуждые советскому народу и его художественным вкусам», примером которых, естественно, стала и только что созданная кантата. Музыкальное воплощение ночной «встречи» Истории со Сталиным, как и само стихотворение Васильева, было признано предосудительно мрачным и мистичным, что, при всем оценочном произволе сталинского Агитпропа, не кажется совсем уж безосновательным: стихотворение Васильева, вольно или невольно напоминавшего о сентиментально-романтической топике «кладбищенской поэзии» конца XVIII — начала XIX века («кто-то где-то очень глухо прозвенел в ночи», призракоподобная «история-старуха», двери «с потайным замком», неслышное и невидимое передвижение кремлевской гостьи и т. п.)[281], в данном случае весьма выразительно «совпало» с музыкой, усугублявшей тематику уже прежних произведений Мясковского — мотивы сна, немоты и смерти[282].

В начале 1950-х негаснущее кремлевское окно вызывает поэтические восторги юного Евгения Евтушенко.

В бессонной ночной тишине Он думает о стране, о мире, Он думает обо мне. <.. > А я засыпаю, и мне приснится Самый хороший сон. <.. > Я знаю: грядущее видя вокруг, Склоняется этой ночью Самый мой лучший на свете друг В Кремле над столом рабочим[283].

Бессонные будни вождя прерываются только его смертью. В хоре поэтических некрологов, опубликованных в первые дни общесоюзного траура, образ освещенного окна ночного Кремля становится узнаваемым символом утраты, но и прежних надежд[284]. Вместе с тем налицо и новации. Е. А. Долматовский (автор убаюкивающих стихов о «спящем городе» из фильма «Истребитель») отрапортует о горестном событии непривычным ранее образом: «Товарищ Сталин спит» («В колонном зале», 1953). Длинное стихотворение Долматовского заслуживает того, чтобы привести его полностью как пример, с одной стороны, поэтической инерции, а с другой — риторических новшеств, осложнивших после смерти Сталина метафорику коллективного (само)убаюкивания и неусыпной власти.

Впервые плачет девочка моя Совсем не детскими, тяжелыми слезами, И не могу ее утешить я, Подняв ее над головой в Колонном зале. Так рано с горем повстречалась ты, Как в раннем детстве я,  — в том январе далеком. Мы, вглядываясь в строгие черты, Прощаемся с вождем в молчании глубоком. Среди цветов товарищ Сталин спит. Сон нашего отца величествен, спокоен: Уверен вождь, что тверд, как монолит, Народ советский — труженик и воин. Всегда едины Сталин и народ, Бессмертен сталинский народный светлый гений. Он вместе с Лениным и вел нас и ведет, Он путь предначертал для многих поколений. Пусть девочка моя совсем мала, Но так же как и я, она узнала с детства: Все светлое нам Партия дала, Отечество и мир нам вручены в наследство. Святому делу Ленина верны, Святому делу Сталина верны, Путь к коммунизму озарен их вечной славой. Как много в жизни сделать мы должны, Чтоб быть достойными своей эпохи величавой[285].

Опубликованное на страницах траурного номера журнала «Огонек», стихотворение Долматовского иллюстрировалось почти буквально — размещенным на тех же страницах журнала фоторепортажем из Колонного зала — фотографиями девочки, кладущей цветы к гробу Сталина, и женщины с девочкой на руках. Визуальное представление о происходящем в стихотворении Долматовского композиционно соотносится с воображаемым хронотопом очереди: приближение к гробу — секундная пауза, лицезрение «строгих черт» вождя — выход из зала. Тому же движению соответствует «оптическая» фокусировка читательского внимания: читатель видит происходящее сначала издали и с высоты — заплаканными глазами ребенка, поднятого над головой ее взрослого спутника (предположительно — отца, но из самого текста судить об этом нельзя). Затем видимое уступает место мыслимому, пространственные и предметные атрибуты — абстрактным обобщениям, причем метрический строй мерной прощальной поступи, ведущей героев стихотворения (а вместе с ними и читателя) по Колонному залу до заветной цели (упорядоченная смена пятистопных и шестистопных ямбов), после ее достижения сменяется спотыкающимся ритмом неравномерного шага. Движение к выходу продолжается теперь соразмерно рассуждению о пути к коммунизму. Правда, после торжественного заявления о щедрости партии рассказчик спотыкается скороговоркой двухстрочного девиза (21-й и 22-й стих), но все заканчивается благополучно: сверхдлинный семистопник последней строки убеждает, что автор и его читатели вышли из Колонного невредимыми (в отличие от многочисленных жертв уличной давки, сопровождавшей похороны Сталина).

В содержательном отношении стихотворение Долматовского нетривиально: траур, пережитый в раннем детстве автором-повествователем при смерти Ленина, и смерть Сталина, повергнувшая в недетские слезы его маленькую спутницу, — события, подытожившие окончательную инициацию советского народа, объединенного отныне не только дарованным ему «с детства» сакральным знанием («все ценное нам Партия дала»), но и общими «взрослыми» слезами[286]. Напоминающий о многочисленных изображениях Ленина и Сталина с детьми (и именно девочками), тиражировавшихся в центральной печати с середины 1930-х годов и составивших к 1953 году целую иконографию[287], образ плачущей девочки многозначителен. Советский народ осиротел.

Эпилог

В годы «Оттепели» Евгений Евтушенко вспомнит о воспетом им некогда образе неусыпного Сталина, но теперь уже с тем, чтобы, описывая его вынос из Мавзолея, устрашающе усомниться в том, что смерть забальзамированного тирана не притворна (в стихотворении «Наследники Сталина», опубликованном в газете «Правда» от 21 октября 1962 года по личному распоряжению Хрущева)[288] Он же возвестит и о спасительной альтернативе — словами к песне «Ленин поможет тебе» (муз. Эдуарда Колмановского), под инфернально басовый распев, открывающий слушателю сакральное могущество советской власти:

Все мертвые спят непробудно, Но Ленин не спит никогда. <.. > Он слышит все стоны и вздохи И даже молчанье твое[289].

Евтушенко не был, конечно, единственным, кто вспомнил о старой метафоре «Ленин — жив!». В 1955 году песенный репертуар страны пополнился вагнерианским распевом на музыку Серафима Туликова и слова Льва Ошанина: «Ленин всегда живой, Ленин всегда с тобой» (1955)[290]. В 1957 году бодрствование вождя революции составит сюжет растиражированной журнальными репродукциями картины Семена Гуецкого «Смольный. 1917 год» с фигурой хлопотливо неугомонного Ленина над спящими солдатом и матросом[291]. Востребованность этого образа, впрочем, не кажется уже столь бесспорной, а сам неусыпный мертвец удостаивается анекдотически «лермонтовской» колыбельной, якобы присланной в редакцию одного литературного журнала неким юным поэтом:

Спи, мой Ленин, спи, прекрасный. Баюшки-баю. Тихо светит месяц ясный В Мавзолей твою[292].

Постепенно меняются и сновидцы. Мультипликационный фильм Романа Качанова «Аврора» (1973) озадачит советского ребенка вопросом, сформулированным М. Матусовским и положенным на музыку В. Я. Шаинским:

Дремлет притихший северный город, Низкое небо над головой. Что тебе снится, крейсер Аврора, В час, когда утро встает над Невой?[293]

Какие сны снятся Ленину в Мавзолее, а революционному крейсеру в городе — «колыбели революции» — это, конечно, тоже своего рода проблема, но пока ее решение отложено. «Главной колыбельной страны» сегодня, вероятно, может быть названа убаюкивающая песенка, вот уже сорок лет звучащая в телепрограмме «Спокойной ночи, малыши»: «Спят усталые игрушки» (слова 3. Петрова, муз. А. Островского)[294]. Ровесники «эпохи застоя» могут вспомнить о ее исполнении a capella Большим детским хором Центрального телевидения и Всесоюзного радио[295]. Сегодня привычнее ее камерное и сольное исполнение. Sed tempora mutantur… Представление о «само собой разумеющемся» патернализме власти предсказуемо воспроизводит и те «хоровые» колыбельные мотивы, которые с этим представлением связаны. Недавние образцы старого жанра — опыты новой (пока еще непрофессиональной) панегирической поэзии[296], и новая киноколыбельная — ремейк «Колыбельной» Вертова[297].

Станислав САВИЦКИЙ

«Новая Голландия»: прогулка и историческое воображение

В одной ленинградской артистической компании конца 1940–1950-х годов прогулки были не только времяпрепровождением. Художники Александр Арефьев, Рихард Васми, Валентин Громов, Владимир Шагин, Шолом Шварц и поэт Роальд Мандельштам, которых впоследствии стали называть «арефьевцы» по имени лидера круга, предпочитали другое название. «Болтайка» — это бесцельное «болтание» по задворкам центра вроде Коломны, во время которого можно «поболтать» и увидеть что-нибудь запоминающееся[298]. Фланеры послевоенного Ленинграда едва ли могли щеголять своей одеждой и экстравагантным поведением, как изысканные денди времен Браммела или знаменитый парижанин, прогуливавшийся по парижским пассажам с черепахой (1840-е годы). Но ничто не мешало ленинградским художникам пересказывать на свой лад литературные и художественные прогулки поздних романтиков и декадентов. «Арефьевцы» подружились в юношестве, учась в школе при Академии художеств. Почти всех выгнали за хулиганство, но компания не распалась, а, наоборот, разрослась. Эти художники культивировали в послевоенном Ленинграде Париж Второй империи и 1870-х. Салон Отверженных, импрессионизм, постимпрессионизм, проклятые поэты, декаденты были для них актуальным искусством. В зеркале парижской богемы времен Бодлера «арефьевцы» видели текущую историю. Их кумиры выбрали маргинальную позицию, вступив в спор с Академией и салонами. «Болтайка» была альтернативой официозу. Ленинградские модернисты в своем искусстве отстаивали личный опыт, несмотря на вторжение государственного и общественного в частную жизнь. Тоталитаризм не исключал интимность, но принуждал советского человека делать эту сферу в большей степени открытой для других. Наряду с проработками на собраниях, где обсуждалась частная жизнь, в советской гуманистической этике развивался культ дружбы. В официальной культуре неоднократно изображалась трогательная близость товарищей, в жизни которых всегда было место подвигу. Интимность закалялась героизмом и самопожертвованием. «Арефьевцы» тоже были дружеской компанией, но их сложно сравнивать с героями «Двух капитанов» или «Двух товарищей». Дружба, их связывавшая, противостояла советским устоям и ценностям, хотя, как любое «возражение», их оппозиция была производной от оспариваемой системы. Следуя примеру первых модернистов, Орден Нищенствующих Живописцев вне массовой культуры и пропаганды отстаивал традицию искусства частного опыта, и в его бескомпромиссности была героика художественного бунта. Галломания была личным переживанием истории накануне «оттепели» и задавала образцы восприятия и изображения действительности — вуайеризм и историческую аллегорию как жанр наблюдений во время прогулки.

С конца 1940-х «арефьевцы» рисовали, подсматривая или имитируя подсматривающий взгляд. «Банная серия» Арефьева — миниатюры (мелок, пастель), изображающие сценки в женской раздевалке бани. По размеру они такие же, как картинка, подсмотренная в замочную скважину или в маленькое отверстие. Это придает картинкам вуайеристскую достоверность (в отличие от балерин Дега, изображенных в средних форматах станковой картины). Арефьев действительно рисовал их с натуры[299]. Такие же миниатюры есть у Шагина и Шварца[300]. Судя по альбому «Арефьевский круг», за исключением Васми и Шварца участники группы делали зарисовки сценок на пляже[301].

Подсматривающий взгляд не сводится к юношескому эпатажу и пубертатной озабоченности. Громов на протяжении всей жизни работает над циклом «Зеркала» — «случайно» увиденные сценки, как девушки прихорашиваются перед зеркалом дома, в гардеробе театра или института[302].

Иллюстрация 1. Александр Арефьев. «С тазом» («Банная серия», 1949–1950)

Иллюстрация 2. Эдгар Дега. «Девушка после ванны» (1898)

Иллюстрация 3. Шолом Шварц. «Баня. Раздевалка» (1950-е гг.)

Аналогичные изображения можно найти у Дега[303]. Более очевидна связь ленинградского вуайеризма 1950-х с французским импрессионизмом на рисунках Шварца(?)[304]. Взгляд художника застал врасплох репетирующих балерин. Подобных эпизодов у Дега несколько десятков. К тому же он, как и другие импрессионисты, неоднократно изображал «девушек после купанья»[305]. «Банная серия» Арефьева стоит в одном ряду с этими картинами.

Иллюстрация 4. Эдгар Дега. «Девушка перед зеркалом» (1889)

Иллюстрация 5. Валентин Громов. «Композиция» (серия «Зеркала», 1954)

Несмотря на то что многие вуайеристские изображения «арефьевцев» — юношеские работы, все они полноправно присутствуют в программном корпусе творчества. Подсматривающий взгляд связан здесь с импрессионистским зрением, которое соперничает с непосредственностью фотографического свидетельства о реальности и в то же время ведет наблюдение, похожее на видение городской повседневности в стихах Бодлера.

Несколько слов о любви «арефьевцев» к Парижу 1850–1870-х. Об импрессионизме увлеченно рассказывали их учителя. Валентин Громов вспоминает об изостудии при Дворце пионеров, где он учился вместе с Арефьевым у Соломона Давыдовича Левина: «На стене в студии в качестве образцов висели Ренуар, Сезанн, Ван Гог, Сислей»[306].

Преподаватель СХШ Глеб Иванович Орловский тоже был поклонником французских художников[307]. В 1945-м за западничество и формализм в рамках борьбы с космополитизмом пострадал Н. И. Пунин — друг «круговца» Георгия Николаевича Траугота, сыновья которого Александр и Валерий входили в арефьевский круг. Его доклад «Импрессионизм и картина» (1945) и последовательная апология сезаннизма, приведшие к лагерному заключению[308], не могли не повлиять на молодых художников.

Иллюстрация 6. Эдгар Дега. «Танцовщица» (1899)

Иллюстрация 7. Шолом Шварц (?). «Танцовщицы».

Печатается по изданию: Мандельштам Р. Стихотворения. СПб., 1997. С. 126.

После войны из Свердловска возвращаются в Эрмитаж эвакуированные во время блокады картины. Развешивание ведется медленно, процесс очень трудоемкий: в спешке многие картины были вырезаны из рам и накручены на валы. В 1948 году поступает вторая часть французской коллекции расформированного во время борьбы с космополитизмом московского Музея зарубежного искусства. Но импрессионисты и постимпрессионисты появятся в экспозиции третьего этажа выборочно и ближе к «оттепели». Тогда начнется небывалый ажиотаж. «Арефьевцы», конечно, знали французскую живопись второй половины XIX века гораздо раньше, но в первую очередь по репродукциям. В Ленинграде альбомы и каталоги выставок парижского искусства этого времени можно было посмотреть в той же Эрмитажной библиотеке или попросить у преподавателей, причем в значительной части там были черно-белые изображения. Ленинградские художники видели в этих картинах последнее, наиболее современное искусство. Четвертого этажа, где были бы представлены фовисты, кубисты, футуристы, дадаисты, сюрреалисты, конструктивисты и неоклассика, в Эрмитаже нет. Может быть, в силу всех этих обстоятельств «арефьевцы» не считали существенным и целесообразным различать предимпрессионизм и импрессионизм. Мане, Курбе в Ленинграде 1950-х гармонично уживались с Дега, Моне, Сезанном, Писарро и Ренуаром. Комнату в коммуналке на Покровке, где жил Мандельштам, друзья называли «салоном отверженных»[309], что не мешало поэту искать утешения от любовной размолвки в пейзаже эпохи Салона Независимых:

В подворотне моей булыжник, Словно маки в полях Моне[310].

Это стихотворение уже после смерти Мандельштама было переведено на французский одним из близких друзей группы художником и поэтом Родионом Гудзенко[311]. Какие бы ни искать общие объяснения любви к раннему французскому модернизму (игнорирование авангарда, скомпрометированного советской культурой, либо разрыв в традиции как последствие войны), в Ленинграде конца 1940-х и начала 1950-х искусство обращалось к ситуации Парижа 1850-х и 1870-х. До известной степени этому учили «арефьевцев» преподаватели СХШ, изостудии Дворца пионеров, Академии художеств. Многие из них имели отношение к художникам-«круговцам» и искусству 1910–1920-х годов, отчасти поэтому стиль живописи «арефьевцев» близок к ленинградскому экспрессионистическому пейзажу конца 1920–1930-х годов.

Стихи играли в узнавании современности далеко не последнюю роль. Р. Гудзенко переводил с французского Бодлера, Верлена, Рембо и Малларме. Между его версией «La Sensation» Рембо и стихами Мандельштама можно найти тематические сходства (прогулка-бегство из парадного городского центра, сублимированное переживание природы)[312]. Мандельштам читал в Публичной библиотеке проклятых поэтов в оригинале, хотя переводил с испанского (Лорку и Мачадо). В 1959 году он пишет из больницы находящемуся в заключении Арефьеву: «Полгода прошло в ожесточенной борьбе за Бодлера, Уайльда и де Квинси. Но безрезультатно. Хотя та и другая сторона проявили чудеса настойчивости и изобретательности. Они победили и торжествуют победу. А я лежу во прахе поражения и в гипсе до подмышки»[313].

Арефьев, отбывая срок, просил художника Леонарда Титова, входившего в этот круг, разыскать и прислать стихи Бодлера[314]. В конце 1970-х, когда встанет вопрос об эмиграции, он выберет именно Париж, где и скончается вскоре после переезда.

В этой художественной компании были распространены эксперименты по смешению разных искусств. Художники и поэты, ориентированные на постромантическую традицию жизнетворчества, искали синкретическое искусство на границах литературы, живописи и театра. Позднее синкретизм берется на вооружение А. Хвостенко, переносившим техники абстрактного экспрессионизма в поэзию. Л. Богданов искал соответствий поп-арту во фрагментарной дневниковой прозе. Московский концептуализм во многом обязан тому, как удачно скульптор и художник Д. Пригов нашел литературный эквивалент изобразительному концептуализму, став в 1980-х русским писателем Дмитрием Александровичем Приговым.

«Арефьевцы» без ученической робости смешивали не только Салон Отверженных с Салоном Независимых, но и художников, творивших в период после Коммуны 1871 года с поэтами Второй империи. Их подсматривающий взгляд в двух отношениях воспроизводил поэтическое зрение, представленное на картинах импрессионистов и в стихах Бодлера. Это наблюдение в поисках реальности, которое строится как детализация, выбирающая из полноты видимой картины значимый малоприметный эпизод («случайно» увиденные сценки у Ренуара, Дега и др.), либо объект наблюдения приравнивается к промелькнувшему в суете городской повседневности мгновению (стихотворение Бодлера «А une passan-te»). В обоих случаях реальное — это само ускользание предмета/впечатления/воспоминания. Реально то, что изображено не видящим себя или потерявшим свою привычную целостность. Реально непосредственное мгновение, не взятое в повествовательные рамки. Между тем в этом порядке рассуждений, ставших общим местом за последние годы, есть изъян: наблюдатель здесь не наблюдает реальность, а фиксирует ее ускользание, являясь функцией от этой неуловимости и «текучести» действительности, но не пытаясь занять внешнюю позицию по отношению к объекту наблюдения. До известной степени этот наблюдатель и отождествляющие себя с ним наблюдают собственную растерянность и неопределенность.

Скольжение по деталям, выбранным из целостности картины, — способ наблюдения фланера. Зрение пассажей знакомо пережившему войну подростком Мандельштаму, совершающему праздничный променад по линиям Гостиного двора:

Пусть смешные этрусские вазы Чернокнижнику радуют взор. Унитазы! Прошу: унитазы! — Голубой, как невеста, фарфор. Электрический котик! Мутоны! Легче трели ночных соловьев, Шелковисты, как руки Мадонны, И прохладны, как бедра ее! Абрикосы! — Рожденный из пены, Как богиня, понятен и прост: — Абрикос, золотой, как Микены! — Розоватый, как зад, абрикос![315]

Мгновение, выхваченное из городской суеты и вновь поглощенное ею, — общее место в урбанистической лирике. У скользающая красота («lа fugitive beaute», отсюда название фильма Б. Бертолуччи) традиционно иллюстрируется стихотворением Бодлера «А une passante» в истолковании Беньямина[316]. Мандельштам избежал банального повторения этой поэтической формулы, запечатленной в новелле По «Человек толпы» (среди прочих текстов американского романтика переведенной Бодлером), не став еще одним посетителем кафе, следящим из-за стекла за мельтешением на улице или пускающимся в преследование загадочного незнакомца. Гораздо больше он почерпнул из зарисовок городских будней и жизни городского дна в «Tableaux parisiens» и «Petits роёте8 en prose» — ср., например, его «Сенную площадь», «Тряпичника», «Продавца масок» или стихотворение о гастролях китайского цирка[317]. «Болтайки» по таким задворкам центра, как Коломна, в традициях модернистского урбанизма не могли пренебречь оптикой посетителя пассажей и азартом охоты на ускользающее от наблюдения мгновение. Но намного более, чем рассеянность фланера или наблюдательность завсегдатая кафе, ленинградского поэта, увлеченного поэзией тонкого и влиятельного художественного критика, занимало зрение прогулки.

Здесь стоит сказать о прогулках на трамвае. Несмотря на привычное сопоставление стихов Р. Мандельштама и Гумилева, поездки по послевоенному Ленинграду не похожи на зловещее путешествие в «бездну времен» («Заблудившийся трамвай»). Трамвай послевоенного времени уютен и эротичен:

Здесь шутят удачней и больше, Спасаясь сюда от дождей, Все девушки Все девушки кажутся тоньше, Задумчивей и нежней[318].

Вечерние поездки на трамвае превращаются в эпизоды из «лунной сказки»: кондукторы «на пороге веселых вагонов» продают билеты желающим уехать подальше от дневных забот[319]. Трамвай — не источник опасности, но прибежище для отчаявшихся:

За окном, закованным в железо, Где замок тугой, как самострел, Бродит страх, безрадостный, как бездна, Вечный страх разящих мимо стрел[320].

В первую очередь «болтайки» рассказывают историю взгляда, подсматривающего реальность в ее непосредственности. Для понимания этого взгляда были бы в равной степени неуместны сопоставления и с разошедшимся на цитаты урбанизмом по Беньямину, и с вуайеризмом как отпечатком бессознательного в интерпретации Р. Краусс, прослеживающей традицию сюрреалистской фотографии от «Происхождения мира» Курбе через «Дано» Дюшана[321]. Авангардистская критика изобразительности осталась вне поля зрения «арефьевцев», как и психология бессознательного. Они предпочитали позднеромантические «видения», и даже прогулки Блока, искавшего мистический визионерский опыт на окраинах Петербурга, совпадали с блужданиями «арефьевцев» разве что территориально. Писатель Наль Подольский, составитель первого изданного в России сборника Мандельштама «Алый трамвай», в своем романе, посвященном поэту и носящем то же название, что и его стихотворение, «Замерзшие корабли», нарисовал нечто наподобие позднесоветской неоромантической фантасмагории. В заброшенном «петербургском» доме живет колдун-гипнотизер, поэт влюбляется в таинственную незнакомку, которая связана с гипнотизером, и т. д.[322] В реальности Мандельштам мог отличаться от своего литературного двойника — например, в отличие от героя «Замерзших кораблей» и многих «семидесятников» он не работал в котельной. Тем не менее характерно, что его фигура была воспринята активистами «Клуба-81» (объединявшего писателей и художников ленинградского андеграунда 1980-х годов, многие из которых участвовали в первом официальном издании неофициального сообщества — сборнике «Круг») как персонаж фантастической сказки. В романе Н. Подольского подчеркнуто, что Мандельштам, как, возможно, и «Болтайка» в целом, отдавал предпочтение романтической и позднеромантической фантазии перед символистской визионерской мистикой.

В прогулках «арефьевцев» по задворкам исторического центра — подсматриванием за жизнью Коломны или Выборгской стороны — есть поиск мнемоники в историческом пейзаже, возможно построенной по примеру стихов из «Цветов зла». «Новую Голландию» Мандельштама (рубеж 1950–1960-х) можно пояснить двумя текстами Бодлера — «Соответствиями» и «Лебедем».

«Соответствия» («Correspondances») задают синэстетический способ поэтического восприятия и изображения пейзажа:

Comme de longs echos qui de loin se confondent Dans une tenebreuse et profonde unite, Vaste comme la nuit et comme la clarte, Les parfums, les couleurs etles sons se repondent. II est des parfums frais comme des chairs d’enfants, Doux comme les hautbois, verts comme les prairies, — Et d’autres, corrompus, riches et triomphants, Ayant l’expansion des choses infinies, Comme l’ambre, le muse, le benjoin et l’encens, Qui chantent les transports de l’esprit et des sens[323].

Первые три строфы «Новой Голландии» рисуют пейзаж в смешении тех же трех чувств — обоняния, зрения и слуха, причем память вводится с самого начала:

Запах камней и металла Острый, как волчьи клыки, — помнишь? В изгибе канала Призрак забытой руки, — видишь? Деревья на крыши Позднее золото льют. В Новой Голландии — слышишь? Карлики листья куют…[324]

В отличие от Бодлера Мандельштама не интересует соотношение «природы», гармонии и поэтического. В беседе на прогулке-«болтайке» у Новой Голландии речь идет о значимом для истории Петербурга и петровской России месте. «Новая Голландия» — одно из первых городских портовых сооружений, задуманное Петром в начале XVIII века и построенное при Елизавете и Екатерине II архитекторами С. Чевакинским и Ж.-Б. Валлен-Деламотом. Впоследствии пришедшее в запустение, оно стало недоступным островом, окруженным по краям мрачными массивными пакгаузами из красного кирпича. В советское время там размещались склады военно-морского ведомства, и попасть туда можно было только по пропускам. Синестезия трех чувств из бодлеровских «Соответствий» — способ восприятия исторического пейзажа на прогулке в золотую осень. Намек на травму русской истории сделан, перед нами, казалось бы, разновидность исторической элегии. Возможно, маршрут прогулки у Новой Голландии был подсказан мирискусниками, любителями и знатоками Коломны (где жил Мандельштам и некоторые из «арефьевцев»). Один из их наиболее известных непарадных видов города — щербатая неоклассицистская арка Валлен-Деламота в исполнении Остроумовой-Лебедевой. Впрочем, именно она в стихотворении не упоминается.

Далее поэтический променад Мандельштама преображает пейзаж в фантазм: «карлики листья куют». Но и здесь напрашивающаяся ассоциация с русской культурой начала XX века мало что объясняет в тексте. Карлики-гомункулусы из второго тома А. Блока, жившего, как и Мандельштам, неподалеку от Новой Голландии и описавшего свои прогулки по окрестностям в цикле «Город», если были связаны с историческими обобщениями, то как образы символистских пророчеств. Блок и А. Белый описывали эти существа как кошмарные видения, визионерские откровения[325]. Мандельштам не интересовался мистицизмом и эти, скорее всего, известные ему тексты мог воспринимать в связи с увлечением Бодлером (чья урбанистическая поэзия была одним из источников вдохновения Блока). «Новая Голландия» была построена как историческая аллегория из другого стихотворения парижского поэта.

«Лебедь» — поэтическая прогулка по самому центру Парижа, выносящая приговор власти Второй империи и погруженная в мифологию. Поэт наблюдает строительство новой Карузели на месте прежнего зверинца. Как и вся перестройка Лувра, приобретшего современный вид именно при Наполеоне III, это картина торжества циничного государства над революцией 1848 года и Второй республикой:

…je traversais le nouveau Carrousel. Le vieux Paris n’est plus (la forme d’une ville Change plus vite, hélas! que le coeur d’un mortel); Je ne vois qu’en esprit, tout ce camp de baraques, Ces tas de chapiteaux ébauchés et de fûts, Les herbes, les gros blocs verdis par l’eau des flaques, Et, brillant aux carreaux, le bric-à-brac confus. Là s’étalait jadis une ménagerie…[326]

Стихотворение посвящено одному из главных литературных оппонентов власти — вынужденному эмигрировать в Англию Гюго. Перестраивающийся Париж напоминает поэту три аллегорические картины: историю Андромахи из Троянского мифа, увиденного как-то в зверинце лебедя, а также «галерею» изгнанников и отщепенцев.

Лебедь, сбежавший из клетки и барахтающийся в пыли у обезвоженного источника, — аллегория судьбы поэта в современности, критикующая знаменитый образ поэтического творчества у Горация (Оды, II, 20) и в то же время, возможно, отсылающая к скульптуре замерзающего во льду лебедя в одном из фонтанов Тюильри, которая впоследствии будет описана в стихах Готье и Малларме. Здесь же упоминается герой «Метаморфоз» Овидия (кн. 1):

…je vis, un matin, à l’heure où sous les cieux Froids et clairs le travail s’éveille, où la voirie Pousse un sombre ouragan dans l’air silencieux, Un cygne qui s’était évadé de sa cage, Et, de ses pieds palmés frottant le pavé sec, Sur le sol raboteux traînait son blanc plumage. Près d’un ruisseau sans eau la bête ouvrant le bec Baignait nerveusement ses ailes dans la poudre, Et disait, le coeur plein de son beau lac natal: «Eau, quand donc pleuvras-tu? quand tonneras-tu, foudre?» Je vois ce malheureux, mythe étrange et fatal, Vers le ciel quelquefois, comme l’homme d’Ovide, Vers le ciel ironique et cruellement bleu, Sur son cou convulsif tendant sa tête avide, Comme s’il adressait des reproches à Dieu![327]

Второе, что вспоминает поэт при виде перестраивающегося Парижа, — окраины, изгнанников, терпящих лишения, скитальцев и одиночек разных мастей (в том числе «плавающих и путешествующих» из Исаака Сирианина, о которых будет петь девочка в хоре в стихотворении Блока) — среду своего социального самоопределения.

Je pense à mon grand cygne, avec ses gestes fous, Comme les exilés, ridicule et sublime, Et rongé d’un désir sans trêve! <…> …Je pense aux matelots oubliés dans une île, Aux captifs, aux vaincus![328]

Третья аллегория, с которой начинается стихотворение, — история Андромахи из Троянского мифа (Вергилий, «Энеида», ч. з), разъясняющая политический подтекст стиха:

…et puis à vous, Andromaque, des bras d’un grand époux tombée, Vil bétail, sous la main du superbe Pyrrhus, Auprès d’un tombeau vide en extase courbée; Veuve d’Hector, hélas! et femme d’Hélénus![329]

Париж 1848-го пал, как Троя. Проигравшие подобны вдове защитника города, ставшей поочередно женой двух победителей (у Расина только женой Пирра). Сена подобна Симоэнту — реке в Троаде, именем которой плененная Андромаха называла реку в стране врагов.

Мандельштам видит в городском пейзаже историю, но не обсуждает социальную роль поэта. Аллегорическое воспоминание, возникающее у него на прогулке, тем не менее сопоставимо с бодлеровским. Память заявлена среди синестетических соответствий в первой же строфе. Именно на памяти строится подобное поэтическое пространство в интерпретации Жана Старобински, разбирающего фигуры меланхолии в «Лебеде» и других стихах Бодлера[330]. Золотая осень у Новой Голландии неожиданно ассоциируется с историей свободных городов Ганзейского союза, в который теоретически мог бы войти петровский проект «Новой Голландии» — новой балтийской столицы, названной первоначально на голландский манер Санкт-Питербурх:

Карлики листья куют… Карлы куют. До рассвета В сети осенних тенет Мы находили букеты Темных ганзейских монет.

Карлики придают этой картине галлюцинаторный эффект. «Арефьевцы» употребляли возбуждающие воображение наркотики

и алкоголь — выше уже говорилось о чайнике-«болтайке». Интерес Мандельштама к «Искусственному раю» Бодлера или «Исповеди англичанина, употреблявшего опиум» де Куинси был сопряжен с лечением от костного туберкулеза регулярными дозами морфия (помогал и неразведенный спирт). Фантазм в тексте «Новой Голландии» обыгрывается в стиле экспрессионистского пейзажа, причем золотая осень также связывается с галлюцинаторикой в стихотворении «Пассакалья»: «желтые листья галлюцинаций»[331]. Помимо галлюцинаторики как стилизации осеннего пейзажа, фантазм работал на историческое воображение. Похожее преображение ночного Ленинграда в места, известные из европейской истории, находим в стихотворении, повторно иронизирующем над «западностью» Ленинграда (20 апреля 1956 года):

Утром ущелье — Свечной переулок, Ночью — Дарьял, Ронсеваль. <…> Битой жене маскарадные гранды Снятся. Изящно хотят. Гуси на Ладогу прут с Гельголанда. Серые гуси летят[332].

Само название стихотворения подчеркивает авторскую насмешку в адрес петровского проекта создания западной русской империи, «Новой Голландии» на болотах у Балтики. Прогулка Мандельштама происходит именно у ленинградской Новой Голландии — у закрытых складов. Так же, как в «Лебеде», современность представлена переживанием городского ландшафта, стихи Мандельштама — элегическое сожаление о судьбе петровского проекта вестернизации в послевоенном Ленинграде. Это исторические аллегории умершего города: ни старого Парижа, ни петровского Петербурга нет. Оставшиеся напоминания о них — в лучшем случае постройки, свидетельствующие об исторической утрате. Только ночью человек с «богатым воображением» может принять палую листву за монеты, имевшие хождение в Ганзейском союзе. Бодлер говорит о современности на языке мифологии и личных воспоминаний, Мандельштам — обращаясь к истории.

В эссе «Художник современной жизни» Бодлер настаивал на том, что рисовать необходимо по памяти — задним числом воспроизводя увиденное[333]. В «Творчестве и жизни Эжена Делакруа» память художника уже не просто ремесленный навык, но мнемотехника, определяющая работу исторической аллегории[334]. Образ картины или стихотворения, по Бодлеру, должен быть предельно лаконичен и мгновенно действовать на зрителя, провоцируя ассоциации исторической, мифологической и автобиографической памяти. Таковы знаменитые «Свобода» или «Сарданапал» Делакруа, таков и «Лебедь» самого поэта[335].

Поэтический опыт «болтайки» так же, как у Делакруа в интерпретации Бодлера и в «Лебеде», зависит не от темпа ходьбы или быстроты смены видов, но от динамики переживаний — ассоциаций памяти и синестетических ощущений. Как и короткая прогулка от Сены к улочке рядом с Лувром, повлекшая за собой работу исторического воображения, Мандельштам, самое большее, проходит вдоль Новой Голландии по Мойке, которую он принимает за Адмиралтейский или Крюков канал («в изгибе канала», но оба канала в действительности прямые). Возможно, он наблюдает, как крыши пакгаузов покрываются листвой («деревья на крыши позднее золото льют»), с угла Адмиралтейского и Мойки либо Крюкова и Мойки. Кстати говоря, золотая листва — тоже плод бодлерианского воображения «задним числом» (вокруг Новой Голландии растут тополя, их листья желтеют, но золотыми их назвать можно с долей условности).

Между тем у «Новой Голландии» есть другая концовка (видимо, поэта смущала аллитерационная тавтология «сети осенних тенет»), в которой исторический экскурс заменен мифологическим сюжетом, что опять-таки говорит о сходстве с «Лебедем». В этой версии после появления карликов, выковывающих золотую листву, все предстает иначе:

И, листопад принимая В чаши своих площадей, Город лежит, как Даная, В золотоносном дожде.

Миф об оплодотворяющем золотом дожде Зевса гораздо оптимистичнее (ровно наоборот) рисует золотую осень в Ленинграде, восстанавливающемся после блокады. Скорее всего, Мандельштам вдохновился эрмитажной картиной Тициана (на картине Рембрандта дождя нет). Причем тот же мифологический сюжет связан с золотой осенью в другом стихотворении, где есть метафора «листья — монеты»:

Осень. Босая осень В шкуре немейских львиц, В перьях их медных сосен (Стрелы Стимфальских птиц). Ветер монеты сеет… Осень. Даная. Миф. Гривы садов лысеют. Ржет полуночный лифт[336].

В этом случае мифологические ассоциации внесли путаницу. Неуязвимая шкура немейских львиц по классической версии мифа — шкура льва, сосны подобны оперенным стрелам, которыми Геракл убил стимфалийских птиц, однако осень кажется слишком суровой и воинственной на фоне оптимистичной истории зачатия Персея. Путаницу снимает столкновение мифа с советской повседневностью в финале стихотворения (такой же конфликт — в концовке процитированного выше стихотворения о Свечном переулке).

Обе версии «Новой Голландии» полноправны, так как Мандельштам, не печатавшийся в официальной периодике, не опубликовал этот текст в окончательной редакции и не сообщил авторскую волю иным путем. Второй оптимистичный вариант отменяет бодлерианский элегизм, но синестетический исторический пейзаж с той же динамичностью, которую Бодлер искал в поэтическом переживании, вдохновившись живописью Делакруа, связывается теперь уже с мифологической аллегорией. Это стихотворение-прогулка не предполагает однозначности, противоречащие друг другу концовки уничтожают возможность высказывания. Но все же очевидно, что ускользание реальности в мифологию внушает оптимизм, тогда как подсматривание за историей в современности приводит Мандельштама к фантазму и иронии.

Эта дружеская прогулка (вероятно, с Анри Волохонским) — одна из возможностей сохранить частный опыт в обществе, навязывавшем человеку коллективность. Как и в «Лебеде» Бодлера, искусство здесь побеждает политику в том числе потому, что тоталитаризм, привлекая людей к общему делу, создавал экзистенциальное напряжение в сфере частной жизни, повышая и без того немалую ценность индивидуального художественного жеста. Чем монументальнее становилась официальная культура, тем отчетливей была необходимость личного в искусстве. Большой советский стиль порождал интимность в культуре, и «Болтай-ка» еще в годы борьбы с космополитизмом одной из первых в СССР обнаружила художественную и политическую ценность частного и маргинального опыта. Именно с этой группы начинается история неофициальной культуры в Ленинграде. Уходя от парадных проспектов на задворки модернистского Петербурга, «арефьевцы» возвращались к главной исторической проблеме советского проекта, которая так и осталась нерешенной, — несовместимости индивидуальной свободы с общим благом. Накануне «оттепели» и в начале хрущевского природа старый город был идеальной эмблемой этого противоречия. «Болтайки» уводили политику из пропаганды в частную жизнь.

Татьяна ДАШКОВА

Границы приватного в советских кинофильмах до и после 1956 года: проблематизация переходного периода

Задачей предлагаемого исследования является рассмотрение изменений в кинорепрезентации приватного при переходе от «большого стиля» к кинематографу «оттепели». Под кинорепрезентацией приватного я буду понимать набор сюжетов, связанных с частной и/или интимной жизнью (ухаживание, общение влюбленных, семейная жизнь, внебрачные связи, ситуация развода, рождение и воспитание детей и др.), представленность в кинематографе бытовых практик (работа по дому, проведение досуга, гигиенические процедуры и пр.), а также способы показа приватного, характерные именно для кинематографа как особого типа медиума (крупный план, фрагментация, субъективная «ручная» камера, специфический свет, шумы и пр.).

Работа строится как развитие сюжета, связанного с распадом «большого стиля» (середина 30-х — начало 50-х годов). Этот вопрос будет рассматриваться через проблему «реальности» в советских фильмах до и после 1956 года, поскольку именно изменения в репрезентации «реальности» можно считать основным маркером смены кинематографической парадигмы. Сразу оговорюсь, что здесь под «большим стилем» подразумевается исследовательский конструкт, некий идеальный тип, которому приписывается определенный набор характеристик. То есть понятием «большой стиль» маркируется особое формально-смысловое единство. На причины возникновения этого единства указывает М. Туровская, отмечающая в качестве его основного параметра «проекцию идеологии на общую структуру кинематографа» и «моделирование кинематографом специфических идеологических мифов тоталитаризма»[337].

Специального пояснения требует и понятие «реальности»: в рамках моего подхода акцентируется сконструированный характер кинематографической «реальности», поскольку взгляд кинокамеры всегда избирателен (фиксация одного и нефиксация другого), аналитичен (как фиксируется некто или нечто), а следовательно, неизбежно идеологичен (какие смыслы хотят донести до зрителя таким способом показа). В данной работе меня интересуют различия в способах конструирования «реальности» в фильмах «большого стиля» и в «оттепельном» кинематографе.

Значение анализа «реальности» для осмысления репрезентации приватного в кино может быть выявлено в перспективе проблематики повседневности. Внутри этой проблематики мы, вслед за Л. Гудковым, можем выделить по крайней мере два плана: один связан с изображением частной сферы и будничных событий, второй — с символическим конституированием «жизненного мира»[338]. Этим утверждением задается возможность применения различных методов исследования. В этой статье отдано преимущество социологической реконструкции, основанной на семиотическом прочтении кинотекста. Изменения в репрезентации приватного анализируются на трех уровнях: сюжетном, персонажном и на уровне киноязыка. Вместе с тем, я постараюсь учесть возможности несемиотических подходов, работающих на границах означивания и репрезентации. Это направление анализа представлено, в частности, в работах О. Аронсона, обнаруживающего в «постоттепельный» период конец советского «возвышенного» кино и рождение «советского фильма», в котором кинематографическое обнаруживает себя как лишенная целостности, несемантизируемая повседневность[339].

«Большой стиль» (середина 30-х — начало 50-х) проблема конфликта в «сталинской комедии»

Для того чтобы описать характер изменений в способах репрезентации приватного, пришедшийся на середину 50-х, важно вначале обозначить парадигматические особенности «большого стиля». Я связываю это с решением проблемы «реальности» в комедиях, которые представляются мне эталонным жанром сталинского времени.

Многие исследователи отмечают приоритетность в предвоенный период именно «легкого жанра» в качестве транслятора господствующих ценностей[340]. О «госзаказе» на производство советских комедий говорит К. Кларк[341]. Т. Лахусен констатирует, что в «сталинском мюзикле» «одновременно отразились как чистое развлечение, так и прямая пропаганда»[342]. Р. Тейлор считает, что именно мюзиклы были «совершенным устройством для изображения и продвижения социалистической утопии»[343]. На специфическую «утопичность» кинематографа этого периода указывает и киновед Е. Марголит. Перечисляя признаки советских фильмов, он отмечает, что «поскольку полагается, что становление общества завершено, то <…> время действия произведений уже не может быть иным, чем настоящее»[344]. Симптоматичный парадокс заключается в том, что эти «фильмы о настоящем», при практически полном отсутствии жизнеподобия (клишированные ситуации, устойчивые персонажные амплуа, фольклоризованный быт и пр.), воспринимались аудиторией как абсолютно «реалистическое» кино. Е. Марголит объясняет это тем, что «отсутствие жизнеподобия отнюдь не лишало эти картины убедительности. Скорее напротив — ибо соотносились фильмы не с тем, что зрители ежедневно видели вокруг себя, но с тем, что они ежедневно читали в газетах и видели на помещенных там фотографиях»[345]. По мнению же Р. Тейлора, «сталинский мюзикл» не только представлял «модели утопических миров», но и «стимулировал утопическое ощущение их воплощенности и идентификацию с этим миром у зрителей»[346].

Свое объяснение этого кажущегося противоречия я попытаюсь дать через анализ кодов репрезентации в «жанровом» кино 30–50-х, а именно — через проблему конструирования киноконфликта[347].

В советских комедиях «большого стиля» можно выделить два типа конфликтов: «мнимые» и «реальные». «Мнимый» конфликт — это, как правило, любовный конфликт, основанный на недоразумении, не(до)понимании, недоговоренности или обмане. Примерами таких конфликтов могут служить следующие сюжетные перипетии: наговор на соперника в любви («Свинарка и пастух», «Музыкальная история»[348]), ошибка в газетном репортаже («Девушка с характером»), неверное истолкование событий («Моя любовь»), недоразумения и недопонимания между двумя влюбленными парами («Сердца четырех»), путаница из-за «двойников» («Весна») и др.[349] Этот тип конфликта полностью разрешается в рамках киноповествования.

В отличие от него «реальный» конфликт отсылает к затекстовой реальности, т. е. к неким подразумеваемым «реальным» событиям. Как правило, в фильмах второй половины 30-х это упоминания о скорой войне. В связи с войной, с одной стороны, возникали темы оборонной мощи и всеобщей мобилизации, с другой — противостояния внешнему и внутреннему врагу (шпионам, вредителям)[350]. Наиболее характерным примером может быть фильм «Трактористы», где предзнание персонажей и зрителей об угрозе войны дает возможность достаточно органично переозначивать трактор в танк, а ситуацию трудового почина — в военную подготовку. Намеки на скорую войну содержатся почти во всех предвоенных фильмах, правда, характер этих упоминаний о «реальной» войне весьма различен. Это и наличие сюжетных линий, связанных с «образцовыми» военными («Горячие денечки», «Интриган», «Трактористы», «Шестьдесят дней», «Сердца четырех»), и появление в качестве эпизодических персонажей вредителей и шпионов («Девушка с характером», «Светлый путь», «Партийный билет»[351]), и присутствие отдельных упоминаний о войне в речах или песнях персонажей[352]. Таким образом, в рамках «большого стиля» «реальный» конфликт — это затекстовый подразумеваемый конфликт, который не находит разрешения в рамках киноповествования.

Именно неумение сопрягать «мнимый» и «реальный» конфликты в рамках одного фильма может быть симптомом упадка комедии «большого стиля» в 50-х годах: в новой ситуации «реальные» события перестают выполнять консолидирующую функцию (война выиграна, нет явного противостояния сил вне и внутри страны), что ведет к девальвации «реального» киноконфликта. Попытки же остаться только в рамках «мнимого» конфликта (на фоне появления неореализма и первых советских «оттепельных» фильмов), в рамках новой социально-политической ситуации (учет опыта войны, развенчание культа личности), воспринимаются как «мелкотемье» и «опереточность» (см. «Гость с Кубани», «В один прекрасный день», «Черноморочка», «Песня табунщика», «Ссора в Лукашах» и др.). Более удачными были попытки «добавить реальности» за счет введения элементов социально-бытовой критики («Мы с вами где-то встречались») или разработки армейской проблематики («Солдат Иван Бровкин», «Максим Перепелица»), являющейся субститутом «реального» военного конфликта.

Сюжет. Если подойти к вопросу о сюжете в фильмах 30–50-х через проблему «реальности», то можно констатировать, что этот тип кинематографа апеллирует не к реальности как таковой, а к жанровым конвенциям (комедия, мелодрама), — как воспринятым из смежных искусств (прежде всего театра и литературы), так и наработанным самим кинематографом (по большей части «немым» — российским и зарубежным). Советская комедия названного периода воспроизводит характерный набор элементов жанра: «случайная встреча», «борьба за любимую/ любимого», «путь из Золушки в принцессы», «любовная путаница», «ошибки», «подмены», «недоговоренность», «козни соперников» и пр. «Жизнеподобие» в этих фильмах вводится за счет добавления и/или замещения отдельных элементов этой жанровой сетки «советскими реалиями». Так, в традиционном любовном треугольнике к сюжету о соперничестве добавляется трудовая (спортивная, военная, творческая) соревновательность («Богатая невеста», «Вратарь», «Шестьдесят дней», «Волга-Волга», «Кубанские казаки»), а расположение юноши или девушки завоевывается посредством ударного труда («Трактористы», «Светлый путь», «Свадьба с приданым»). Кроме того, в советских комедиях сводится до минимума репрезентация частной жизни — это касается не только редкого показа приватных пространств (квартир, уединенных уголков и пр.), но и способов общения влюбленных. Как правило, любовные отношения завязываются, развиваются и приходят к логическому разрешению (свадьбе) прилюдно. Причем коллектив (бригада, цех, сослуживцы) не только выполняет традиционную роль комментирующего «хора», но и активно вмешиваются в ход событий, стимулируя главных героев к объяснениям и действиям. При таком способе организации сюжета возрастает роль наставников (советчиков), которую в советских комедиях берут на себя партийные работники («Светлый путь»), бригадиры («Богатая невеста»), председатели колхозов («Трактористы», «Кубанские казаки»), начальники цехов, старшие по должности, званию или статусу[353] и пр.[354] Таким образом, сюжетный конфликт между влюбленными разрешается в «ритуалах коллективной солидарности» (Л. Гудков, Б. Дубин). Неизбежным следствием такого рода конфликта является счастливый «формульный»[355] финал — свадьба или ее неизбежность. То есть, как правило, в комедиях «большого стиля» мы имеем дело с «мнимыми» конфликтами, разрешающимися в рамках кинопроизведения. «Реальный» конфликт (угроза войны) почти всегда лишь подразумевается: он не имеет сюжетного развития, являясь лишь «фоном» для основного «мнимого» конфликта.

Персонажи. Сразу отмечу, что сюжеты такого рода влекут за собой подчеркнутую типажность персонажей. Модели, по которым она конструируется, отсылают к традиционным театральным амплуа и типажам немого кино (лирический герой, лирическая героиня, простой парень, простая девчонка, комическая пара, помощник, противник, советчик и др.), но в рамках «большого стиля» к ним добавляется еще и жесткая социальная и/или идеологическая привязка (рабочий, колхозник, военный, служащий, артист; рабочий человек, бюрократ, спекулянт, вредитель). Идеологичность задает однозначность идентификации персонажа: «наш» — «не наш», а следовательно, и одномерность его характеристик — как социально-политических, так и телесных. Идеология может быть зафиксирована не только в открытых, явных проявлениях. Могут быть выявлены и более тонкие механизмы идеологической работы, связанные с узнаванием и политической идентификацией. Как отмечают Л. Гудков и Б. Дубин, для функционирования тоталитарной идеологии важны не конкретные враги, но сама процедура обнаружения[356]. Таким образом, вырабатывается умение «распознать врага», отсылающее нас к лежащему за пределами кинотекста «реальному» конфликту.

Идеологическая однозначность обусловлена типом актерской игры, который включает телесный облик и манеру кинематографического поведения: тип лица, мимика, прическа, одежда, жесты, позы, походка и пр. В киноведческих работах последних лет обращается внимание на абсолютную узнаваемость в кадре лица «советского человека»[357], «врага» (вредителя), «вождя» (партийного лидера), портрета «рабочих масс»[358]. Кроме того, начата работа по исследованию манер поведения, походки, жестикуляции персонажей советского кино[359]. Отмечается, что в кинофильмах «большого стиля» у «советских людей» прямой открытый взгляд (в камеру) и широкая улыбка; они спортивны, двигаются быстро, эмоции проявляют бурно. Так, в исследовании О. Булгаковой по антропологии и культурному значению жеста в отечественном кинематографе делается ряд важных наблюдений; среди них — замечания о генезисе жестов в советских фильмах, а также способах их кинематографического конструирования и интерпретации. Как отмечает исследовательница, внешняя типажность положительных персонажей является сплавом манеры поведения и выражения (любовных) эмоций, характерных для «опереточных» и «водевильных» крестьян, со стереотипной ораторской жестикуляцией[360]. Сложившемуся «положительному канону» в наибольшей мере соответствуют персонажи С. Столярова, Н. Крючкова, Е. Самойлова, Л. Орловой, М. Ладыниной[361]. В отличие от них «враги» чаще всего «нерусской» внешности, смотрят исподлобья, вечно настороженны, нервны, их жесты суетны или излишне церемонны.

О. Булгакова также предлагает интересные наблюдения над поведением персонажей в «любовных сценах»: в ситуации любовного объяснения или доверительной беседы герои демонстрируют преувеличенные «физиологические» жесты немого кино, на которые накладывается имитация фарсового «простонародного» поведения (почесывание, хлопанье по плечу, толкание собеседника локтем в живот, грубые хватания женщины, попытки насильственного поцелуя и защиты от него)[362]. Также характерен перенос жестов из публичной сферы в частную (рукопожатие с трясением руки, ораторские жесты с поднятой рукой или сжатым кулаком)[363]. «Свои» и «враги» также имеют свои жестовые идентификации: у «наших» — элементы простонародности, смягчаемой последующей социализацией; у «не наших» — шаржированная имитация дворянских или салонных манер. Все эти ярко выраженные и постоянно закрепляемые внешние характеристики персонажей должны позволять идентифицировать их сразу и однозначно.

Киноязык. К смысловой однозначности стремился и киноязык «большого стиля». Киноведы отмечают ряд признаков, тесно связанных с особенностями сюжета и манерой актерской игры, позволяющих безошибочно идентифицировать фильмы этого периода: упрощение монтажа, удлинение эпизодов, дублирование диалогов визуальным рядом; статичность мизансцен, статуарность фигур; лидеры, снимаемые нижним ракурсом, парады — верхним; помпезность зданий, преобладание света, солнца, воды, фонтанов и белого цвета в кадре[364].

Что же касается репрезентации приватной сферы, то сама стилистика сталинского кинематографа, нацеленного на показ «образцов», исключает фиксацию повседневного и рутинного: пространства частной жизни предельно очищены и упрощены (в комнатах только функциональная мебель и значимые для сюжета вещи), бытовые процедуры лишь обозначены и работают на характеристику персонажа (моет пол — значит, аккуратная). Любовные же отношения и объяснения в любви, как правило, вынесены в публичные пространства (театральные кулисы в «Веселых ребятах» и «Волге-Волге», аэродром в «Интригане», большая компания сослуживцев в «Новой Москве», ВДНХ в «Светлом пути» и в «Свинарке и пастухе», бал в «Небесном тихоходе», мост над Москвой-рекой во время народного гулянья по случаю Победы «В шесть часов вечера после войны» и др.). Либо сама «общественная жизнь» врывается в наметившееся интимное пространство, разрушая его приватность и инкорпорируя влюбленных обратно в коллектив (например, разгон по домам целующихся парочек в «Богатой невесте»; постоянное вмешательство товарищей в отношения сложного любовного треугольника в «Моей любви», подслушивания и подглядывания за влюбленными как обычная практика).

Сам же киноязык говорения о любви практически отсутствует: для показа любовного переживания или томления кинематограф этого времени использует различные «фигуры замещения»: эмоциональную музыку (и) долгие хождения вдвоем (финал «Светлого пути», прогулка в «Весне»), песню вместо словесного объяснения в любви («Веселые ребята», «Цирк», «Музыкальная история», «Свинарка и пастух», «Свадьба с приданым», «Испытание верности» и др.), показ природы для обозначения эротического переживания (лесосплав в «Трех товарищах», разламывающийся лед, волны, порывы ветра, ливень в «Сказании о земле Сибирской» и «Испытании верности»). Более редким, и потому интересным, вариантом является перекодировка трудового порыва в эротический (классический пример — вдохновенная ритмизированная работа на 150 станках в «Светлом пути»)[365]. Непосредственный же показ сексуальных эмоций в советских комедиях явление нечастое, и, как правило, это не элемент актерской игры, а особенность человеческой психофизики (например, «контрабандный» эротизм героинь Т. Окуневской, 3. Федоровой, В. Серовой). То есть это свойство являет себя «поверх», а иногда и вопреки сознательному кинематографическому конструированию.

Переходный период

пример 1

жанровый слом в «Испытании верности»

Наиболее наглядно кризис проекта «высокой» комедии можно наблюдать на фильмах классиков «большого стиля» — «Испытании верности» И. Пырьева и «Русском сувенире» Г. Александрова.

Фильм «Испытание верности» является попыткой сопряжения в пространстве одного фильма двух взаимоисключающих жанровых конструкций: семейной психологической драмы и любовной производственной комедии. Сюжет о мучительном уходе мужа от любящей жены к другой женщине можно считать началом новой парадигмы психологического кино[366], включающей в себя сложную, психологически мотивированную игру главных персонажей (особенно героини М. Ладыниной), тревожную немелодичную музыку, контрастный свет и пр.[367] Да и вообще показ на экране конфликта, носящего интимный, а не общественно-политический характер, безусловно, является достаточно новаторским[368]. Однако параллельная сюжетная линия, показывающая жизненное становление младшей сестры главной героини (Н. Гребешкова), решается средствами производственной комедии «большого стиля»: «традиционный» любовный треугольник («она» — красавица и умница — и два претендента-антагониста «на руку и сердце»: «подлец — карьерист» и «простой честный парень»), коллектив, помогающий «хорошим» влюбленным, песенные и танцевальные номера, служащие для характеристики персонажей и заменяющие собой объяснения в любви, торжество справедливости в финале. Из новых конструктивных элементов фильма — показ надежной семьи — рабочей династии во главе с идейно закаленным отцом, цементирующей отношения героев и помогающей им определиться в жизни[369]. Фигура отца весьма показательна — она знаменует намечающийся разрыв между «коллективным» и «личным». Мнение отца по отношению к двум любовным историям старшей и младшей дочерей не только репрезентирует коллективное мнение о происходящем, но и демонстрирует невозможность разрешения «реального» конфликта (ситуация развода) ни при помощи коллектива, ни какими-то иными способами — произошедшее выходит за рамки общественной компетенции. Показ бракоразводного процесса (суда) можно считать еще одним маркером, удостоверяющим «реальность» произошедшего разрыва.

Мне важно зафиксировать, что эти два «пласта» фильма не переплетаются, а сосуществуют параллельно. Только в одном фрагменте делается неудачная попытка сведения воедино этих взаимоисключающих «языков кино». После драматичного объяснения мужа с женой дается кадр пустынной улицы — затем «запараллеленное» с первой сценой объяснение в любви младшей сестры с ее кавалером (на мосту с видом на Кремль), переходящее в песню, а затем и в показ рядов вальсирующих ночных прохожих. Этот фрагмент можно считать одним из самых наглядных примеров «стилевого слома» в советском кино.

пример 2

«мнимое» и «реальное» в «Русском сувенире»

Совсем другой ход предпринимает Г. Александров. В «Русском сувенире» он пытается воспользоваться проверенным приемом: соединить «мнимый» любовный конфликт (ухаживание иностранцев с потерпевшего крушение самолета за советской женщиной — «ответственным работником») с «реальным» внешнеполитическим конфликтом (раскрытие антисоветского заговора и развенчание буржуазных представлений об СССР). Сюжет представляет собой «чудесное спасение» пассажиров международного авиарейса, вынужденное путешествие иностранцев по стране и их общение с «простыми советскими людьми». Нестыковка возникает оттого, что оба конфликта оказываются «мнимыми», причем изнутри разрушается как «любовная формула», так и сюжет «буржуазного заговора». Для развития любовного конфликта советской «большой» комедии необходима включенность героини в трудовой коллектив, посвященный во все перипетии любовных отношений партнеров. В случае «Русского сувенира» это невозможно: помыслить весь СССР в роли «коллектива» является уж слишком большой абстракцией. Да и «любовные партнеры» здесь как слишком многочисленны (мужчин по крайней мере трое, и отношения между ними не выстраиваются в систему), так и являются представителями не только разных социальных групп, но и разных с героиней политических систем. В свою очередь, сюжет о заговоре и вредительстве, чтобы быть сюжетообразующим, требует для своей реализации иного жанра, чем комедия (например, политического детектива): помещенный в рамки комедийной схемы, он с неизбежностью воспринимается как один из атрибутов комического (несерьезность врага, ложность угрозы и пр.), чем снижается идеологический эффект от его развенчания. Странность этой конструкции коренится в том, что «реальный» конфликт помещен внутрь «мнимого», поэтому все дальнейшее повествование с неизбежностью начинает переозначиваться по законам комедийной формулы.

Еще одним свидетельством «рассогласованности» механизмов функционирования «большой» комедии является предпринятая в фильме попытка «вписывания» традиционных комедийных персонажей (с их гротесковой пластикой и метафорической риторикой) в ситуации, трактуемые как столкновение с «реальной» жизнью («документально» снятые панорамы, интерьеры, события[370]). В результате этого возникает конфликт «постановочного» и «сюжетного»: персонажи продолжают действовать в рамках «искусственного» мира комедии положений, заданных «мнимым» конфликтом, тогда как по сюжету предполагается, что в процессе своего вынужденного путешествия они сталкиваются с «реальными» событиями и «реальными» советскими людьми. Однако предъявляемый иностранцам «реальный» советский образ жизни также оказывается «сконструированным»: героиня Л. Орловой успевает загодя предупреждать жителей следующего перевалочного пункта, а те успевают хорошо подготовиться. Иностранцы (как «хорошие», так и «плохие») верят в «реальность» того, что им показывают; зрителям же, смотрящим на происходящее «как бы» глазами этих иностранцев, видна тотальная «искусственность» этой «реальности». Из-за совпадения этих точек зрения (персонажной и зрительской) «искусственность» начинает восприниматься не как следствие жанровой обусловленности (задающей режим не-замечания очевидного), а как пример вопиющего несовпадения показанного на экране с переживаемым в жизни.

Попыткой объединить распадающийся сюжет является введение сюжетной «рамки»[371] (появляющейся, правда, только в начале фильма): закадровый голос комментирует происходящее, представляет и характеризует основных персонажей; герои анимационно «удваиваются», кадр время от времени останавливается и пр. Возможно, этот ход был призван «смягчить» вопиющую искусственность «мнимых» конфликтов, придать происходящему игровой характер, «обнажить прием». «Обнажения», к сожалению, не случилось.

пример 3

сюжетная рамка в «Укротителях велосипедов»

Гораздо сложнее организована рамка в фильме Ю. Куна «Укротители велосипедов». Во-первых, рамочный комментарий представляет собой диалог двух закадровых голосов: автора сценария и режиссера, которые позднее получают анимационное воплощение; во-вторых, сам фильм на первых порах является разыгрыванием поворотов сценария, создаваемого у нас на глазах. После проговаривания и отбрасывания различных вариантов сюжета[372] конструируется история о двух молодых специалистах, хорошенькой изобретательнице велосипеда (Л. Гурченко) и велогонке, в результате которой проверяется машина и чувства влюбленных. Рамочный же комментарий вводится для того, чтобы перевести изначально «мнимый» комедийный конфликт (подмена одного участника велогонки другим и цепочка недоразумений, этим вызванных) в игровую плоскость. Необычность структуры состоит в том, что закадровые «авторы» обсуждают не только сюжет и персонажей будущего фильма, но и правила двойного «эстетического прессинга» — цензуры худсовета и формул комедийного жанра, — с учетом которых они собираются выстраивать сценарий. В результате такой конструкции сцены первой части фильма проговариваются и проигрываются на предмет соответствия правилам цензуры и законам жанра[373]. Парадокс состоит в том, что эпизоды, как проговоренные, так и поставленные, абсолютно «стерильны» как с точки зрения политической благонадежности, так и по части соблюдения комедийных формул. То есть на «мнимость» конфликта рассказываемой истории накладывается «бесконфликтный» характер комментариев, которые, за отсутствием в фильме какой бы то ни было реальной крамолы, носят гипотетический, а оттого несерьезный характер. Комментирующая рамка, призванная снимать противоречия между «реальным» и «мнимым» конфликтами, начинает восприниматься просто как еще один комедийный гэг. Поэтому оказывается закономерным постепенное схождение на нет рамочной конструкции: комментарии становятся все реже, а потом просто начинают играть роль необязательных анимационных связок между сценами, разделяя их на манер «каше». В результате история разваливается под давлением собственной фиктивной рефлексивности.

Кинематограф «оттепели» (вторая половина 50-х — конец 60-х годов)

В середине 50-х годов происходит постепенное затухание «большого стиля», представленного прежде всего комедиями Г. Александрова и И. Пырьева, — и переход к «оттепельной» парадигме, для которой наиболее характерен жанр киноповести. Таким образом, на смену жанровой определенности и стилевой цельности кинематографа 30–50-х приходит жанровая размытость (поскольку киноповесть, как и кинороман, — это фактически не жанр) и крушение стилевой цельности («бесстильность») в кинематографе второй половины 50–60-х[374].

открытый финал и закадровый комментарий в «оттепельном» кинематографе

«Реальность» конфликта, положенного в основу сюжета «оттепельных» фильмов, повлекла за собой размывание жанра изнутри: если в комедиях «большого стиля» конфликт («мнимый» конфликт) исчерпывается и разрешается в рамках повествования[375], то в «неформульной» киноповести конфликт выходит за рамки сюжета. Новизна такого типа конструкции заключается в том, что конфликт иногда зарождается до начала фильма и часто не заканчивается с финальными титрами. Открытый финал можно считать одним из основных парадигмальных признаков послесталинского кинематографа[376]: жанр, который переставал быть единственным сюжетообразующим элементом фильма, терял свою определенность, а значит, нарушались обусловленная им цельность и завершенность киноповествования. Примерами могут служить кинофильмы «Застава Ильича», «Июльский дождь», «История Аси Клячиной…», «Ты и я». Таким образом, даже программная нарративность «оттепельного» кино (которая ассоциировалась с последовательным течением «реальной» жизни) способствовала крушению существовавшей ранее жанровой системы: «реальный» конфликт был больше фильма, и зачастую, как и «в жизни», он не мог обрести в его рамках логическое разрешение и завершение.

Другим важным признаком переходного периода можно считать появление в «оттепельных» фильмах закадрового комментария. Введение этого приема было призвано восстановить пошатнувшуюся стилевую цельность: постепенное появление на экране «реальных» конфликтов привело к разрушению жанровой определенности, базировавшейся на структурной предзаданности «мнимых» конфликтов. Закадровый голос, являясь элементом рамочной конструкции, принимал на себя опосредующую функцию, представлял точку зрения, выносимую за пределы ситуации. Фигура рассказчика позиционировалась «вне» и «над» ситуацией, наделялась абсолютным знанием и полномочиями изречения «объективного» мнения большинства[377], — закадровый голос должен был охарактеризовать персонажей, объяснить ситуацию и дать ей оценку. Наглядным, почти «лабораторным», случаем смыслопорождающей роли закадрового комментария может служить фильм Г. Шенгелая «Алавердоба» (1966), — в нем закадровый комментарий главного героя создает композиционную целостность из документальной съемки национального праздника. Комментарий не только привносит сюжет в хаотичный и «неидеологичный» показ народного гулянья, но и наделяет увиденное смыслом, придавая ему статус события. Таким образом, сюжетный конфликт не проясняется, а создается комментарием.

Закадровый текст сопровождает многие ранние «оттепельные» фильмы. Так, в «Чужой родне» авторский голос выступает как носитель «житейской мудрости» и как советчик главных героев[378]. В фильме «Тугой узел» текст от автора уже задает точку зрения и характеризует основных персонажей, давая им жесткие и нелицеприятные оценки. В некоторых фильмах комментарий дается от лица одного из персонажей (учительница в «Тучах над Борском») или представляет собой закадровый диалог, вводящий в круг проблем («В один прекрасный день», «Укротители велосипедов»). Практически во всех случаях закадровый голос призван расставить идеологические ориентиры и, по возможности, упразднить разночтения в трактовке сюжета и оценке действий персонажей, которые с неизбежностью возникали вследствие показа на экране неоднозначных «реальных» конфликтов (комментарий в «Русском сувенире»).

Сюжет. Репрезентация «реальности» в «оттепельном» кино в первую очередь связана с расширением сюжетного репертуара: ряд сложных житейских событий, как правило связанных с любовными драмами и приватной жизнью, которые ранее были исключены из сферы показа, появились на экране. Так, например, в сталинском кинематографе имело место табу на изображение беременности и рождения детей, — а в одном из первых «оттепельных» фильмов — швейцеровской «Чужой родне» — беременность героини Н. Мордюковой не только демонстрировалась, но и являлась сюжетообразующим элементом[379]. Но первоначально темы, ранее запрещенные, вводились как второстепенные линии внутри старых сюжетных схем. Характерными примерами могут служить одна из сюжетных линий фильма «Большая семья», показывающая брошенную женщину с ребенком[380], или появление в фильме «Высота» не невинной девушки — «бывалой» и независимой героини И. Макаровой.

Постепенно появлялись и обживались новые сюжеты, вводящие в поле зрения кинематографа «реальные» конфликты, т. е. сложные, подчас неразрешимые житейские ситуации, имеющие место в жизни, но исключавшиеся из сферы репрезентации «большого стиля». Так, появляются сюжеты, связанные с уходом мужчины из семьи и разводом («Испытание верности», «Судьба Марины»)[381]. В фильмах «Летят журавли», «Дом, в котором я живу», «Баллада о солдате» возникает сюжет о женской измене (в последних двух фильмах — это второстепенные линии), в картине «Дело было в Пенькове» — тема мужской неверности[382]. Кроме того, впервые анализируются проблемы разновозрастной любви, т. е. отношений между очень молодой девушкой и взрослым мужчиной («Чистое небо», «Девчата», «Повесть о первой любви», «Доживем до понедельника», «Городской романс»), любви вне брака («Девять дней одного года», «Еще раз про любовь», «Июльский дождь»), брака по расчету («Разные судьбы», «Медовый месяц», «Четыре страницы одной молодой жизни»). В новой ситуации даже традиционные для советского кино темы мещанства и накопительства вплетаются в сложный клубок любовных, семейных и этических проблем («Чужая родня», «Шумный день», «День счастья», «Берегись автомобиля»). Становится очень популярной не появлявшаяся ранее тема школьной любви («А если это любовь?», «Повесть о первой любви», «Дикая собака Динго», «Доживем до понедельника»). Этот же сюжет о первой любви лежит в основе практически единственного фильма о религиозном сектантстве — «Тучи над Борском». Появляются абсолютно невозможные ранее сюжеты о соблазнении («Сверстницы») и матерях-одиночках («Человек родился», «Большая семья»). На этих фильмах особенно заметна разница кинематографических парадигм: в сталинском кинематографе дети — лишь двигатель сюжета («Моя любовь», «Близнецы»): дети появляются у невинных девушек неожиданно (остается ребенок от умершей сестры, усыновляются двое потерянных малышей) и выполняют функцию проверки на прочность отношений влюбленных[383]; в период же «оттепели» тема матери-одиночки вырастает в сложную проблему выбора и становления личности.

Первоначально кинематограф был не готов к такой экспансии «реального»: в ранних «оттепельных» фильмах логика сюжета, явно тяготеющая к открытому (неразрешимому) финалу, нарушалась (разрушалась) за счет необходимости «хорошего конца», где добро торжествует, а противоречия разрешаются. Так, вопреки сюжетной логике, появляется счастливый финал в кинофильме «Чужая родня»: героиня (Н. Мордюкова) после тяжелейших и, зачастую, унизительных метаний между любимыми родителями и любимым мужем (Н. Рыбников) все-таки остается с «прогрессивным» мужем, а не с «отсталыми» родителями. Весьма искусственно выглядит если не счастливый, то хотя бы положительный финал в, по сути, трагическом фильме «Тучи над Борском»: юная героиня (И. Гулая), из-за сильной любви и полного непонимания окружающих попавшая в религиозную секту, чудом остается жива после распятия фанатиками. Исподволь начинают появляться фильмы о несложившейся любви («Простая история», «Три тополя на Плющихе», «Остров волчий», «Еще раз про любовь», «Долгая счастливая жизнь»). Два последних уже с откровенно драматичными финалами: в одном гибнет нежная и противоречивая героиня-стюардесса (Т. Доронина), во втором главный герой обнадеживает, а потом, испугавшись своего порыва, неожиданно и странно уходит от полюбившей его женщины (К. Лавров и И. Гулая). Но, возможно, самым трагичным можно считать финал «школьного» фильма «А если это любовь?»: история грубого вмешательства родителей и учителей в отношения двух влюбленных приводит не только к разрыву, но и к равнодушию, усталости и полному крушению иллюзий у совсем еще юной героини (Ж. Прохоренко). Так постепенно жанровая кодифицированность размывается за счет противоречивой логики характеров персонажей, выводимых на экране.

Персонажи. Не будет преувеличением сказать, что одним из важнейших факторов перелома, произошедшего в стилистике «оттепельного» кинематографа, является радикальное изменение манеры актерской игры, даже точнее, — способа существования актера в кадре. Не берусь утверждать, что было причиной, а что следствием таких перемен: изменение ли характера конфликта (его смещение к «реальности», «жизненности») повлекло за собой перемены в манере актерской игры (показ персонажей странных, неустойчивых, «незавершенных»), или именно изменение характера героя потребовало новой («реалистической») среды его кинематографического обитания[384]. Но факт остается фактом — именно в этот период происходит коренной перелом в способе существования актера на экране[385]. Это касается походки, жестикуляции, манеры говорить и одеваться: О. Булгакова отмечает, что походка становится более раскованной («фланерская» походка молодых[386] горожан), жестикуляция — менее сдержанной (маркер искренности героев), проявления чувств — более открытыми (герои появляются в обнимку на публике, открыто целуются, в жестах и танцах не скрывается эротизм)[387].

Смена кинематографической парадигмы (от комедии — к киноповести) влечет за собой размывание актерской типажности, а затем и появление актеров драматического, а не комедийного склада[388]. На смену «знаковости» и «образцовости» персонажей С. Столярова, Л. Орловой, М. Ладыниной приходит «обычность»[389] и «узнаваемость» героев Н. Рыбникова, М. Ульянова, А. Баталова, Г. Юматова, В. Шукшина, Н. Мордюковой, И. Макаровой[390]; либо, напротив, появляются принципиально необычные и противоречивые персонажи — Т. Самойловой, И. Гулая, Т. Дорониной.

На эту особенность обращает внимание современная кинокритика и в ней предлагает искать причину ошеломляющей новизны героини Т. Самойловой из фильма «Летят журавли». Как отмечает И. Изволова, самым необычным в этом образе оказалось «несовпадение характера героини с предложенным драматургией ходом событий»[391]. Она непохожа на завершенных, наделенных коллективным знанием героинь советского кино предшествующего периода. Как точно отмечает исследовательница, в Веронике «есть нечто странное, необычное, неустойчивое — в самой пластике героини, в ее осторожной походке, столь не похожей на земную и уверенную походку даже самых нежных и романтических героинь начала 50-х годов. В Веронике Самойловой нет ничего сложившегося, завершенного, <…> лицо Вероники находится в непрерывном движении. Даже застыв от горя, оно не приобретает выражение определенности, пусть даже трагической»[392]. Поэтому, возможно, именно она, как справедливо замечает И. Изволова, является первым частным человеком в советском кинематографе, представляющим только самое себя, а не социальный тип, идею и пр.

«Реальность» изображаемых на экране конфликтов требует от актера необходимость играть не результат (вывод, оценку ситуации), а процесс проживания персонажем жизни во всей ее подробности. Вследствие этого начинают появляться герои сложно организованные и неоднозначные: показываются серьезные недостатки (проступки) у положительных героев (персонаж Н. Рыбникова в «Чужой родне», В. Тихонова в «Дело было в Пенькове», М. Ульянова в «Простой истории», Ю. Никулина в «Когда деревья были большими» и др.), акцентируется обаяние и привлекательность отрицательных персонажей (обаятельные жулики в фильмах Э. Рязанова) или вообще «размывается» оценочная шкала (от невозможности осуждать героиню Т. Самойловой до потерявших себя или изменивших себе героев фильмов «Застава Ильича», «Июльский дождь», «Долгая счастливая жизнь», «Ты и я»). Герои перестают быть «положительными» или «отрицательными» — они разные в различные моменты своей экранной «жизни».

Как отмечает Е. Марголит, позднее появляется герой, основной характеристикой которого станет способность к рефлексии. Важным является его замечание о том, что такого персонажа может создать только интеллектуальный актер, который обладает способностью бездействовать на экране, т. е. переживать происходящее. К такому типу актеров он относит И. Смоктуновского, А. Солоницына, Д. Баниониса, К. Лаврова[393].

Возможно, здесь следует искать секрет нашей непреходящей любви к фильмам этих лет: при всей своей идеологичности (и нашем сегодняшнем несогласии с положениями этой идеологии) именно сложность и неоднозначность персонажей, создаваемых в этот период, позволяет нам рассматривать их как образы, развитие которых часто происходит «вопреки» сюжету (особенно хочется отметить героинь, созданных И. Гулая). Противоречивость персонажей, сложная психологическая организация и тонкая нюансировка их поведения в кадре начинают «взламывать» заданный сюжет, создавая самостоятельные «истории» — истории развития (колебания, мучения, деградации, возрождения к новой жизни) людей, прочитываемые «поверх» идеологичных сюжетов. Конфликт из внешнего становится внутренним: событие приходит не извне (война, репрессии, неурожай), а происходит внутри человека[394]. Событием является само изменение.

Киноязык («фильмическое»)[395]. В своем желании отразить «реальность» киноязык «оттепельного» кино движется между двумя полюсами — субъективизмом и документализмом. В первом случае — это конструирование на экране субъективного авторского видения мира и персонажей (экспрессивный монтаж, субъективная «ручная» камера, необычные ракурсы, крупные планы); такой тип кинопостроения характерен для фильмов М. Калатозова («Летят журавли» и «Неотправленное письмо», оператор С. Урусевский), А. Алова и В. Наумова («Мир входящему» и другие ранние фильмы). Во втором случае — это различные опыты работы с документальностью: от попыток имитировать в игровом кинематографе хроникальный стиль (непарадный показ войны в «Солдатах» и «Проверке на дорогах»); смешение хроники и игрового материала в некоторых фильмах о войне («Иваново детство») — до введения в художественные фильмы «документально» снятых эпизодов (неигровые фрагменты и монологи непрофессиональных актеров в «Истории Аси Клячиной…»; документально снятый большой эпизод поэтического вечера в Политехническом в «Заставе Ильича»; длинные проходы по городу и встреча ветеранов у Большого театра в «Июльском дожде» и др.)[396].

Конструирование «реальности» начинает осуществляться не только на визуальном, но и на вербальном уровне: в «оттепельных» фильмах звуковое пространство организуется при помощи введения в звуковую дорожку фильма городских шумов, нечетких обрывков разговоров, сменяющих друг друга фрагментов радиопередач (наиболее наглядный пример — начало к/ф «Июльский дождь»).

Но, безусловно, самым ощутимым изменением в киноязыке оттепельных фильмов является репрезентация повседневности: «реальность» конструируется за счет намеренного[397] показа бытовых деталей и повседневных практик. Прежде всего это касается появления на экране элементов «неприкрашенной жизни»: бедных и неухоженных коммунальных квартир (например, к/ф «Когда деревья были большими»), обветшалых деревенских домов и бытовых построек («Тугой узел», «Председатель»), времянок и вагончиков сезонных рабочих или строителей («История Аси Клячиной…», «Строится мост»). Столь же непарадно выглядят и персонажи, действующие в этих неприглядных интерьерах: уставшие, небритые, неопрятные, часто плохо одетые, — причем потрепанный вид и хмурый взгляд отныне могут принадлежать и положительному персонажу. Мне представляется очень важным следующее замечание Е. Марголита: «Надо учитывать, что деталь повседневного непарадного быта на экране 50-х годов — явление отчасти аттракционное, по-своему зрелищное, особенно для массовой аудитории, отвыкшей от лицезрения себя на экране. Дождливая погода, разъезженная дорога, коммунальный быт, человек в непарадной одежде, даже небритый — все это аудиторией тех лет воспринималось с обостренной резкостью, обладало самостоятельной смысловой значимостью, для нас ныне почти не ощутимой»[398].

Интересно отметить то, что «реальность» в кинематографе этого периода видится преимущественно черно-белой: возможно, как антитеза цветной утопии фильмов 40–50-х; а возможно, как фильмический аналог «серой» повседневности, позволяющий ее «остранить», а значит, и впервые «увидеть» на экране.

Важно зафиксировать, что существенным отличием этого типа репрезентации является то, что на экране воспроизводятся не знаки (или не только знаки) бытовых практик, а несемантизируемая (не до конца семантизируемая) повседневность. То есть в кинематографе этого периода подробно показанный бытовой антураж призван создавать «эффект реальности»[399]: вещи, предметы, обстановка, своей подробностью и чрезмерностью (тотальностью) дают ощущение «подлинности». Обилие вещей в кадре и показ их повседневного использования начинает работать не столько на характеристику персонажа, сколько на создание внутрикадровой атмосферы.

На эту особую атмосферу обращают внимание некоторые исследователи оттепельного кино: отмечается сильное, не до конца объяснимое эмоциональное впечатление от ряда эпизодов (обычно ненарративных), возникающее «поверх» или вразрез с основной идеологией фильмов. В. Трояновский, анализируя кинофильм «Тучи над Борском», отмечает, что «нелегко отделаться от сильного и странного впечатления, которое он производит сегодня. <.. > Сегодня <.. > казенная мораль таких фильмов выглядит частным случаем их толкования, а их кинематографическая выразительность <…> прорывается в область до сих пор дремавших, никем публично не затребованных смыслов»[400]. Как правило, такой эффект возникает как реакция на сложное взаимодействие различных элементов «фильмического»: экспрессивного монтажа или, наоборот, очень длинного плана, особого освещения, включения музыки или ее отсутствия и так далее[401]. Сильным эмоциональным воздействием может обладать как изображаемое на общих планах, так и сложная смена эмоций на крупных планах персонажей. Примерами могут служить долгий эпизод переправы героини И. Гулая на пароме для встречи с сектантами («Тучи над Борском»)[402], а также показ вечернего купания, а потом странно подсвеченного лица все той же И. Гулая («Когда деревья были большими»), смотрящей на свое отражение в воде и ожидающей счастья. Как чередование крупных планов персонажей Н. Мордюковой и М. Ульянова построена бессловесная, но необыкновенно экспрессивная (в том числе и за счет контрастного света) несостоявшаяся любовная сцена из фильма «Простая история»: ее порыв и его уход от этого порыва прочитываются на лицах, но слова так и не произносятся.

Еще одним важным признаком «оттепельного» кино можно считать допуск эротической составляющей в любовные сцены[403]. Если ранее показ любовного томления подменялся музыкой, исполнением песни или визуальными метафорами, то теперь стало возможным запечатлеть эротический порыв как таковой: вспомним страстный поцелуй персонажа В. Тихонова в к/ф «Дело было в Пенькове», встречу героев Н. Дробышевой и Е. Урбанского в «Чистом небе», любовный порыв персонажа А. Лазарева, напугавший героиню Т. Дорониной в «Еще раз про любовь», аналогичную сцену между персонажами Т. Самойловой и Е. Урбанского в «Неотправленном письме» и так далее. Актеры не «показывают», что играют влюбленных, а отдаются любовному порыву «здесь» и «сейчас», «отпускают» свои эмоции[404]. Именно поэтому эпизоды, в которых эротическое переживание транслируется «напрямую» (т. е. эмоция не «выстраивается», а «фиксируется»), обладают очень сильным энергетическим потенциалом. Они, как никакие другие фрагменты, не только показывают любовную ситуацию в ее предельной «реалистичности», но и обладают силой непосредственного воздействия на зрителя.

Все эти примеры позволяют говорить о том, что в «оттепельном» кинематографе произошли разительные перемены. Прежде всего, шло усложнение репрезентации на разных уровнях — сюжетном, персонажном, фильмическом, следствием которого явилась смысловая неоднозначность происходящего на экране. Идеологические схемы продолжали властвовать, но собственно кинематографическая выразительность начала выходить из-под их диктата, отвоевывая себе «неподконтрольные» пространства (построение кадра, внутрикадровая атмосфера, мимическая или интонационная выразительность, звуковое наполнение и др.). Изменение киноязыка сказалось и на способе восприятия: построение фильмов 50–60-х таково, что рецепция не до конца программируется. «Поверх» идеологически выдержанного повествования является «узнавание» вещей, мест, жизненных ситуаций; становится интересно наблюдать за внешними проявлениями внутренних противоречий персонажей, за их лицами, жестами, позами; возникает эффект погружения в сложную и не до конца объяснимую атмосферу эпизода или завороженность от прорыва «реальных чувств» в игровое пространство фильма.

В заключение, если попытаться сравнить кинематограф до и после 1956 года, то можно сделать вывод о том, что в фильмах «большого стиля» весь набор кинематографических средств работает на идеологическую четкость и однозначность кинозрелища, тогда как в «оттепельном» кино постепенно формируется пространство для неучтенных смыслов. Возможно, именно так можно объяснить причину долговечности зрительской любви к фильмам этого периода.

Фильмография

«А если это любовь?» (1962, реж. Ю. Райзман), «Актриса» (1943, реж. Л. Трауберг), «Алавердоба» (1966, реж. Г. Шенгелая), «Аэроград» (Д935> реж. А. Довженко), «Бабы» (1940, реж. Вл. Баталов), «Баллада о солдате» (1959, реж. Г. Чухрай), «Близнецы» (1945, реж. К. Юдин), «Богатая невеста» (1938, реж. И. Пырьев), «Большая жизнь» (1939, реж. Л. Луков), «Большая семья» (1954, реж. И. Хейфиц), «В один прекрасный день» (1955, реж. М. Слуцкий), «Веселые ребята» (1934, реж. Г. Александров), «Весна» (1947, реж. Г. Александров), «Весна на Заречной улице» (1956, реж. М. Хуциев, Ф. Миронер), «Воздушный извозчик» (1943, реж. Г. Раппапорт), «Волга-Волга» (1938, реж. Г. Александров), «Вратарь» (1936, реж. С. Тимошенко), «Высота» (1957, реж. А. Зархи), «Городской романс» (1970, реж. П. Тодоровский), «Горячие денечки» (1935, реж. А. Зархи, И. Хейфиц), «Гость с Кубани» (1955, реж. А. Фролов), «Два Федора» (1958, реж. М. Хуциев), «Девушка с характером» (1939, реж. К. Юдин), «Девчата» (1962, реж. Ю. Чулюкин), «Девять дней одного года» (1962, реж. М. Ромм), «Дело было в Пенькове» (1958, реж. С. Ростоцкий), «День счастья» (1963, реж. И. Хейфиц), «Дикая собака Динго» (1962, реж. Ю. Карасик), «Доживем до понедельника» (1968, реж. С. Ростоцкий), «Долгая счастливая жизнь» (1967, реж. Г. Шпаликов), «Дом, в котором я живу» (1957, реж. Л. Кулиджанов), «Еще раз про любовь» (1968, реж. Г. Натансон), «Жди меня» (1943, реж. А. Столпер), «Застава Ильича» (1963, вып. 1965 «Мне 20 лет», реж. М. Хуциев), «Интриган» (1935, реж. Я. Уринов), «Испытание верности» (1954, реж. И. Пырьев), «История Аси Клячиной, которая любила, да не вышла замуж» (1967, вып. 1987, реж. А. Кончаловский), «Июльский дождь» (1967, реж. М. Хуциев), «Когда деревья были большими» (1962, реж. Л. Кулиджанов), «Кубанские казаки» (1950, реж. И. Пырьев), «Летчики» (1935, реж. Ю. Райзман), «Летят журавли» (1957, реж. М. Калатозов), «Максим Перепелица» (1956, реж. А. Граник), «Машенька» (1942, реж. Ю. Райзман), «Медовый месяц» (1956, реж. Н. Кошеверова), «Мир входящему» (1961, реж. А. Алов, Вл. Наумов), «Моя любовь» (1940, реж. В. Корш-Саблин), «Музыкальная история» (1940, реж. Г. Раппапорт, А. Ивановский), «Мы с вами где-то встречались» (1954, реж. А. Тутышкин, Н. Досталь), «Небесный тихоход» (1946, реж. С. Тимошенко), «Неотправленное письмо» (1960, реж. М. Калатозов), «Новая Москва» (1938, реж. А. Медведкин), «Остров волчий» (1969, реж. Н. Ильинский), «Ошибка инженера Кочина» (1939, реж. А. Мачерет), «Песня табунщика» (1956, реж. А. Фролов), «Повесть о первой любви» (1957, реж. В. Левин), «Подкидыш» (1940, реж. Т. Лукашевич), «Подруги» (1935, реж. Лео Арнштам); «Поезд идет на Восток» (1948, реж. Ю. Райзман), «Председатель» (1964, реж. А. Салтыков), «Проверка на дорогах» (1971, реж. А. Герман), «Простая история» (1960, реж. Ю. Егоров), «Радуга» (1944, реж. М. Донской), «Разные судьбы» (1956, реж. Л. Луков), «Русский сувенир» (1960, реж. Г. Александров), «Сердца четырех» (1941, выпуск на экран 1945, реж. К. Юдин), «Сестры» (1956, реж. К. Воинов), «Свадьба с приданым» (1953, реж. Т. Лукашевич, Б. Равенских), «Сверстницы» (1959, реж. В. Ордынский), «Свинарка и пастух» (1941, реж. И. Пырьев), «Светлый путь» (1940, реж. Г. Александров), «Сказание о земле Сибирской» (1948, реж. И. Пырьев), «Солдат Иван Бровкин» (1955, реж. И. Лукинский), «Солдаты» (1956, реж. А. Иванов), «Строгий юноша» (1936, реж. А. Роом), «Строится мост» (1966, реж. Г. Егизаров, О. Ефремов), «Судьба Марины» (1953, реж. И. Шмарук), «Трактористы» (1939, реж. И. Пырьев), «Три товарища» (1935, реж. С. Тимошенко), «Три тополя на Плющихе» (1968, реж. Т. Лиознова), «Тугой узел» (1957, реж. М. Швейцер), «Тучи над Борском» (1961, реж. В. Ордынский), «Ты и я» (1970, реж. Л. Шепитько), «Укротители велосипедов» (1963, реж. Ю. Кун), «Цирк» (1936, реж. Г. Александров), «Человек родился» (1956, реж. В. Ордынский), «Черноморочка» (1959, реж. А. Коренев), «Четыре страницы одной молодой жизни» (1967, реж. Р. Эсадзе), «Чистое небо» (1961, реж. Г. Чухрай), «Чужая родня» (1956, реж М. Швейцер), «Шестьдесят дней» (1940, реж. М. Шапиро), «Шумный день» (1960, реж. Г. Натансон, А. Эфрос).

Маттиас ШВАРТЦ

Последним рывок: интимная жизнь космонавтов в советской популярной культуре и научной фантастике

СОН БЫЛ НЕСПОКОЙНЫМ. ОПЯТЬ ПРИСНИЛАСЬ ВЕРА. СОСРЕДОТОЧЕННАЯ И СЕРЬЕЗНАЯ, ОНА СИДЕЛА ЗА АППАРАТОМ ДЛЯ ЧТЕНИЯ МИКРОФИЛЬМОВ. ВДРУГ ОНА ПОСМОТРЕЛА В УПОР НА АЛЕКСЕЯ. СТРАХ ЗАСТЫЛ В ЕЕ ГЛАЗАХ, КОТОРЫЕ ВДРУГ НАЧАЛИ МЕРТВЕТЬ, ДЕЛАТЬСЯ ПУСТЫМИ И РАСПЛЫВЧАТЫМИ. СВЕРХУ ПОПОЛЗЛИ ЯЗЫКИ ЛИПКОЙ МГЛЫ. АЛЕКСЕЙ ПОЧУВСТВОВАЛ, ЧТО ПРОВАЛИВАЕТСЯ КУДА-ТО, ЧТО ЕМУ НАДО СЕЙЧАС ЖЕ, НЕМЕДЛЕННО ПРОСНУТЬСЯ. УСИЛИЕМ ВОЛИ ОН ВЫБРАЛСЯ ИЗ ЦЕПКИХ ОБЪЯТИЙ СОННОГО ДУРМАНА[405].

С конца 50-х до начала 60-х годов Советский Союз переживал период бурного экономического и культурного подъема. На внешнеполитической арене, оснащенная новейшей ракетной техникой и ядерным арсеналом, страна оказалась в состоянии поддерживать военный баланс с Западом в одну из самых горячих фаз холодной войны, что вселяло ощущение ее значимости во всемирном масштабе. В то же время во внутриполитической сфере на путях провозглашенной тогда научно-технической революции (НТР) в СССР шли процессы всесторонней модернизации, что отразилось не только на росте его военного потенциала, но и во всех сферах общественной жизни. Символом, наиболее полно отразившим оптимистический дух этого времени, стала космонавтика — первые искусственные спутники Земли и первые герои-покорители космоса, возвестившие о начале новой, «космической эры человечества»[406].

Одновременно в стране происходили фундаментальные изменения в общественном сознании. Космическая эйфория сопровождалась эйфорией земной, связанной с расшатыванием старых идеологических схем, эстетических стереотипов и тематических границ в области культуры и искусства. Если не коренной реформе, то, по крайней мере, критической рефлексии подверглись нормы, регулирующие отношения между личной и общественной сферой, интимным и публичным, индивидуумом и коллективом, общественностью и государством.

Оптимистическая парадигма прогресса — стремительного, подобно ракете, взмывающей в небо, — доминировавшая как в официальной, так и в полуофициальной популярной культуре, имела, впрочем, еще и другую сторону, в которой уже стал заметен отход от этой парадигмы. Основной и ведущий дискурс ускоряющегося прогресса неизменно размывался латентным субтекстом потенциального крушения, поражения, катастрофы «в конце пути». Как раз об этом «упадническом» антидискурсе и пойдет ниже речь. На примере первой реальной и первой фиктивной «космической супружеской пары» мы попытаемся продемонстрировать, насколько амбивалентно и многопланово формировалась в СССР новая диспозиция интимности и публичности: каким образом в популярной культуре, с одной стороны, публично инсценировалась «всепоглощающая» «интимная» любовь партии, правительства и «всего советского народа» к космонавтам, в то время как, с другой стороны, научная фантастика фикционализировала «катастрофическую» интимную жизнь самих космонавтов, делая ее тем самым публичной. Именно этот особый интимный ракурс, в котором оказывались покорители космоса, угадывается в процитированном выше отрывке о «неспокойном сне», сне-микрофильме научно-фантастических сюжетов, позволяющем хотя бы на время вырваться из «цепких объятий сонного дурмана» советского макромира.

Исходя из указанной постановки проблемы, понятие «интимности» будет использоваться нами на двух аналитических уровнях. Во-первых, на уровне общественного дискурса. В этом смысле под «интимностью» здесь подразумевается инсценировка близости — эмоционального и, прежде всего, «семейного» отношения советского руководства и народа к космонавтам, а также космонавтов между собой. Эта инсценировка близости к космическим героям достигается, не в последнюю очередь, благодаря медиальным эффектам средств связи, разработанных во второй половине XX века.

Во-вторых, параллельно, существует образ космонавтов, созданный советской научной фантастикой. Помимо прочего, этот образ касается сферы, являющейся средоточием частных и скрываемых сторон медиально-технического прогресса и покорения космоса. Он, с одной стороны, помещает космонавта в сокровенный элизиум, в котором оберегаются мифы, топосы, иллюзии и мечты, с древних времен связанные с образом космического пространства и идеей завоевания Вселенной. А с другой стороны, этой сакрализации образа космонавта всегда противопоставлен всепроникающий, «обнажающий» и, одновременно, развенчивающий взгляд на космического героя, взгляд, который, собственно, и создает дискурсивную «интимность» второго рода.

В первых двух частях этой статьи речь пойдет о понятии «интимности» на уровне общественного дискурса в контексте популярной культуры, затем, в третьей части, я коснусь его второго значения в контексте научной фантастики.

1

Космонавты: небесные спутники и семейные орбиты

После того как Гагарин утром 12 апреля 1961 года совершил полет вокруг Земли, «космонавт-1» сразу же был принят в «большую семью» Советского Союза[407]. Генеральный секретарь Никита Хрущев послал Гагарину поздравительную телеграмму и первым встретил его в московском аэропорту Внуково. В газетах эта встреча описывалась следующим образом: «Хрущев снял шляпу и крепко поцеловал героя, обнял его и снова, снова целовал»[408]. Восторженно встречал Гагарина и «весь советский народ»: «Москва вышла на улицы и площади. Казалось, никогда еще не было такой горячей, всепоглощающей, искренней радости»[409].

Следующих космонавтов чествовали не менее восторженно[410]. Исключительной сенсационности Гагарина как «первого человека в космосе» должна была быть, однако, найдена достойная замена. Типичной для новых инсценировок стала дискурсивная фигура «дупликации», или «парности».

Иллюстрации 1–2. Небесные братья… и сестры.

Источник: Титов Г. 700 000 километров в космосе: Рассказ летчика-космонавта СССР. М., 1961.

Так, «космонавт номер два», Герман Титов, был стилизован как «небесный близнец» Гагарина[411]. Следующей парой явились космонавты номер 3 и 4, Андриан Николаев и Павел Попович, совершившие в 1962 году первый «групповой полет». В двух космических кораблях они одновременно облетели вокруг Земли 48 раз, за что были окрещены «звездными братьями»[412]. В 1963 году на очереди был «космонавт-5», Валерий Быковский, и легендарный космонавт номер 6, первая женщина в космосе, которая недавно была объявлена женщиной XX века[413]. «Пятый» мужчина и «первая» женщина отправились в космос в раздельных кораблях-спутниках, которые во время своего полета сближались на расстояние всего лишь пяти километров, что с восторгом комментировалось как беспрецедентный пример точности работы приборов контроля и управления ракетой.

Эти репрезентации космонавтов попарно — в качестве «небесных близнецов», «звездных братьев» и, наконец, как мужа и жены в случае Быковского и Терешковой — показывают, насколько важным был образ семьи и семейственности в советском космическом шоу. Шоу продолжалось и на земных орбитах во время бесчисленных поездок космонавтов по странам и континентам в качестве советских «посланцев мира и дружбы между народами». В таких кругосветных турне формировался образ большой и дружной «космической семьи»[414], получивший свое завершение в пышном свадебном торжестве: Терешкова вышла в конце концов замуж за космонавта номер 3 Николаева (а не за Быковского, с которым полетела). Бракосочетание состоялось 3 ноября 1963 года и стало апогеем дискурса космической семейственности. Терешкова и Николаев вышли на «счастливую семейную орбиту», комментировала газета «Правда»[415], а «Комсомольская правда» пожелала им, чтобы их «космическое счастье» превратилось в «земное», что и осуществилось семь месяцев спустя с рождением дочери[416].

Таким образом, на официальном уровне аналогия между «малой семьей» и «большой семьей» Советского Союза еще работает в полном масштабе. Хрущев, как отец, осыпает своих детей поцелуями и благословляет на брак, а народ, как символическая мать, с «горячей, искренней радостью» наблюдает за этим. Такая популярность символики «большой семьи» в 1961–1963 годах, конечно, несколько неожиданна. Ведь речь идет об эпохе «оттепели», когда, как считается, культурологические модели сталинизма находились в состоянии распада[417]. Причин, почему они, тем не менее, в космическом контексте сумели выжить в трансформированной форме, можно назвать много.

Одна из важнейших причин, вероятно, связана с тем, что, хотя полет в космос воспринимался как реализация заветной мечты о покорении Вселенной, его семантика в определенном смысле противоречила советской идеологии «большой семьи». Ведь само название пассажиров космических аппаратов «космонавтами» и название самих аппаратов «кораблями» подчеркивало семантику мореплавания и, тем самым, романтики морских путешествий и приключений. Эта многозначная семантика усиливалась религиозными коннотациями неба, звезд и Вселенной как жилища богов.

Иллюстрация 3.Свадьба Валентины Терешковой.

Источник: Комсомольская правда. 1963. 5 ноября.

Иллюстрация 4. «Мы любим тебя».

Источник: Комсомольская правда. 1961. 8 августа.

Обобщая, можно, таким образом, сформулировать следующий предварительный тезис: образ одинокого космонавта и дальних странствий апеллирует к топосу бегства от семьи. Официальную инсценировку интимной семейной связи между космонавтами, с одной стороны, и советским руководством и народом, с другой, можно интерпретировать, в этом контексте, как попытку овладеть этим заложенным в образ космонавта искушением к бегству, обезвредить и вписать эту тенденцию в советскую действительность.

2

Космические корабли: средства коммуникации и кибернетические ящики

Однако не только земное бытие космонавтов было полностью поставлено на службу государству. Их космическая инициация на орбите также была вплоть до мельчайших деталей выставлена на обозрение общественности. Нет более детально и подробно задокументированного отрезка биографии Юрия Гагарина, чем те 108 минут, которые он провел в космосе. Сразу после его возвращения на Землю в прессе появились технические детали и физиологические параметры этих минут — бортовые записи Гагарина, данные о работе сердца или приеме пищи[418].

Этот обнажающий взгляд на космонавта имел помимо пропагандистских и научных мотивов еще один существенный аспект. В медиальной инсценировке побед в космосе важную роль играло развитие технических средств связи. О полете Гагарина советские граждане узнали по радио[419]. Между тем в космосе Гагарина никто не видел. Не существует и соответствующих фотографий[420]. В случае Титова дело обстояло уже иначе. На фото— и кинопленке был заснят не только сам космонавт, но и «голубая планета» впервые была сфотографирована из космоса[421]. «Звездные братья» Николаев и Попович уже контактировали по радио между собой, а каждое их движение в прямом эфире передавалось в Центр управления полетом. Наконец, полеты Быковского и Терешковой были уже показаны по телевидению — тогда еще сравнительно новому средству массовой информации[422].

История первых советских космонавтов была, таким образом, не просто инсценировкой «большой семьи», но и демонстрацией все более непосредственной коммуникативной близости небесных сыновей с земным руководством, а также со всей семьей советских народов. За этой демонстрацией стояло обещание непосредственного со-присутствия и со-участия аудитории в космическом действе и возможности следить за мельчайшими движениями людей даже в бесконечной космической дали. Космонавты становились, таким образом, медиумами или, вернее, посланниками, которые, демонстрируя возможность спутникового телевидения, сами олицетворяли теперь связь общественного и личного, далекого и близкого, космического и земного.

Такая непосредственная приближенность к космонавтам не открывала, однако, запретных «интимных» сторон в характерах героев, как раз напротив, она позволяла наблюдать их как бы под микроскопом в качестве физически и психически идеально работающих машин. Космонавты настолько безупречно и дисциплинированно выполняли поставленные задачи, что даже «человеческая» улыбка или, например, развлекательные эксперименты с невесомостью казались несовместимыми с их «чеканными» ликами. Парадоксальным образом, покорители космоса совершенно не были похожи на «земных», «человечных» героев эпохи «оттепели».

Иллюстрация 5. Титов читает о Титове.

Источник: Титов Г. 700 000 километров в космосе: Рассказ летчика-космонавта СССР. М., 1961.

Иллюстрация 6. Советский народ читает о Титове.

Источник: Титов Г. 700 000 километров в космосе: Рассказ летчика-космонавта СССР. М., 1961.

Напротив, на советской космической орбите продолжал жить и действовать идеальный герой сталинизма, целиком и полностью подчинивший свое тело несгибаемой воле. Благодаря новым техническим средствам связи этот идеал мог транслироваться «реалистично» и аутентично, как никогда ранее.

Эта технизированная «интимность» имеет еще одну сторону. Она касается физического и психического управления и контроля над индивидуумом со стороны государства. Спутники-корабли полностью управлялись с Земли и контролировались посредством телекамеры. Это означало, что космонавты уже не являлись самостоятельными капитанами своих кораблей, а, наоборот, были лишь частью дистанционно управляемых аппаратов. Подобно биомашинам, они вводились в действие в тех случаях, когда механические машины не могли обойтись без их помощи. В целях безукоризненной работы космонавты серийно «производились» и поддерживались в оптимальном техническом состоянии путем постоянных тренировок[423]. Именно такое и только такое безупречное функционирование тел космонавтов демонстрировала телевизионная техника, причем в мельчайших физиологических подробностях. Описанная перспектива являлась, в принципе, кибернетической перспективой, в фокусе которой находилось лишь одно: выполняет ли аппаратура поставленные задачи и являются ли ее решения оптимальными. Именно такова кибернетическая концепция «черного ящика», когда важны только «вход» и «выход», в то время как происходящее внутри самого ящика значения не имеет[424]. Таким образом, инсценировки космических полетов явились также и репрезентациями парадигм новой отрасли науки, завоевавшей с конца 1950-х годов позицию доминирующего научного дискурса. Оказываясь в фокусе кибернетики, как человек, так и государство превращались в «черный ящик»[425].

В связи с этим можно утверждать, что советские космические корабли явились своего рода экспериментальными зонами, где на космонавтах символически реализовывались потенциальные возможности государственного контроля личного и интимного. Космический корабль становился, таким образом, как бы моделью государства, советским микрокосмом — с одной стороны как колыбель социалистических героев, идеально вписанных в систему «большой семьи», а с другой стороны как оруэлловское государство «Большого брата», работавшего по принципу кибернетической машины. На место капитана, самостоятельно управляющего кораблем, пришла кибернетика — по-гречески: искусство управления.

Существовал, впрочем, еще один важный «смысловой отсек» советского космического корабля. В нем корабль выступает в первую очередь как средство перемещения во Вселенной, с которой связана надежда на открытие на открытие иных, «невиданных» миров. Непроницаемый черный ящик космического корабля превращается тем самым в «адскую машину» мысленных экспериментов научной фантастики.

3

Прием суперпозиции: «кошка Шредингера» как мысленный эксперимент

ЧАЩЕ ВСЕГО МЫ ЗНАЕМ ТОЛЬКО О КОНЕЧНЫХ РЕЗУЛЬТАТАХ ТВОРЧЕСКОЙ РАБОТЫ. НО СКОЛЬКО ИНТЕРЕСНОГО И УВЛЕКАТЕЛЬНОГО МОЖНО БЫЛО БЫ УЗНАТЬ О ПОИСКАХ, О ДВИЖЕНИЯХ МЫСЛИ В ПРОЦЕССЕ ОТКРЫТИЯ, ИЗОБРЕТЕНИЯ, СОЗДАНИЯ ХУДОЖЕСТВЕННОГО ПРОИЗВЕДЕНИЯ, О ЧУВСТВАХ, КОТОРЫЕ ВЛАДЕЮТ В ЭТО ВРЕМЯ ЧЕЛОВЕКОМ! КОНЕЧНО, ВСЕ, ЧТО КАСАЕТСЯ ИНТИМНОГО В ТВОРЧЕСТВЕ, ЛЮДИ ПРЕДПОЧЛИ БЫ НЕ ВЫСТАВЛЯТЬ НАПОКАЗ. ОДНАКО ЭТОТ БАРЬЕР ВО МНОГОМ УСЛОВЕН[426].

Космический корабль, как и любой корабль, по крайней мере со времен Лукиана, является сферой наивысшей фантастичности. Это не только летательный прибор для кружения вокруг собственной планеты, кружения, неизменно заканчивающегося возвращением на Землю. Это еще и средство улететь прочь из-под контроля семьи, общества, государства в иные миры. В то же время космический корабль — максимально изолированное, герметичное пространство, в котором человек, оторванный от всего земного, становится как бы лишенным отца блудным сыном. Такая изоляция и самостоятельность ракеты по отношению к государству и обществу, разрыв со всем близким и понятным превращает ее в плоскость, на которую проецируются интимные страхи, тайные вожделения, апокалиптические фантазии и семейные катастрофы. Космический корабль в литературе зачастую превращается как раз в антипод кибернетической концепции черного ящика. В таком трансформированном виде он показывает иную сторону советской «большой семьи»[427].

В советской научной фантастике — наиболее популярном жанре литературы тех лет — космический корабль все чаще становится символом семейной катастрофы[428]. В качестве примера такой транспозиции традиционно бытовой проблематики в космос мы рассмотрим рассказ Глеба Анфилова «В конце пути», впервые вышедший в научно-популярном журнале «Знание — сила»[429].

В этом рассказе космический корабль «Диана» врезается на 35-м месяце межпланетного путешествия в «облако антигаза». При катастрофе гибнут космонавтка Вера и кошка Дездемона[430]. Вера — жена второго, не считая кошки, члена экипажа, Алексея Аверина. Вера и Алексей покинули Землю в 1989 году и стали первой супружеской парой, полетевшей в космос. В дальнейшем автор детально описывает страдания Аверина на поврежденном корабле. Сначала Аверин предается воспоминаниям, которые все так или иначе возвращают его к мысли о погибшей жене.

Воспоминания постепенно превращаются в страшные кошмары. Физически, благодаря строгой телесной дисциплине, он еще способен управлять ракетой. Однако психически его сознание как бы погружается в летаргический сон. Наконец, ослепший, на грани полного распада личности, он практически полностью теряет сознание и память. И тут, в самом конце рассказа, когда даже мысль о жене с символическим именем Вера уже не способна питать волю космонавта, до него доносится «женский голос» с «третьей лунной станции астросвязи». Голос сообщает, что ракета «Диана» все-таки может быть спасена и что он, Аверин, страдает мезоновой болезнью, которая сегодня уже излечима. Воскресить можно также и его жену Веру, и даже родителей, которых вскоре после его отлета с Земли погрузили с помощью специальной технологии в искусственный сон. Единственное, что требуется для сказочного спасения, — это собрать последние силы и нажать на кнопку тормоза на пульте управления, чтобы произвести стыковку со спасательной ракетой. Аверину это последнее движение, однако, уже не под силу. Только когда магнитофонная пленка вдруг взывает к нему хриплым голосом отца «Держись, сынок», он приходит на мгновение в себя. Рассказ заканчивается словами: «Алексей собрал всего себя и в неудержимом рывке, который со стороны показался бы немощным и вялым, бросился к пульту» (119).

Именно этот взгляд «со стороны», отслеживающий «беспомощный» и «вялый» рывок космонавта, характеризует научную фантастику тех лет. Этот взгляд интимен постольку, поскольку дезавуирует страхи, сомнения и опасности, которым не было места в официальном дискурсе[431]. В то же время это отчуждающий взгляд, поскольку топос счастливой семьи, а также топос отца и сына «большой семьи» экстраполируются на сюжет катастрофы космического корабля. Важную роль играют здесь, с одной стороны, абстрактные научно-теоретические построения, а с другой — отношения между человеком и техническими средствами коммуникации.

Что касается первого аспекта, то третий член экипажа, кошка, репрезентирует известную научную модель и, одновременно, модельный характер самого рассказа. Не случайно Аверин хоронит кошку в «ящике» — очевидный рекурс к знаменитому мысленному эксперименту физика Эрвина Шредингера о кошке в ящике 1935 года[432]. С помощью этой макрокосмической модели Шредингер стремился проиллюстрировать центральную апорию квантового микрокосмоса. Она, как известно, заключается в том, что квантовая частица может одновременно находиться как бы во многих местах. Стоит с помощью специальных инструментов установить ее точные пространственные координаты, как выясняется, что она находится уже только в одной конкретной точке пространства. Шредингер сравнил однажды это парадоксальное поведение микрочастиц в атоме с положением кошки в изолированном «стальном ящике», в который также помещена специальная «адская машина». В этом мысленном эксперименте кошка имеет пятидесятипроцентный шанс остаться в живых. Но пока экспериментатор не открыл ящик, он не может знать, жива кошка или мертва, поэтому он вынужден исходить из того, что она одновременно мертва и жива: «Живая кошка и мертвая кошка, простите за выражение, равномерно перемешаны между собой. Типично для таких случаев, что ограниченная сферой атомов неопределенность переводится в неопределенность на уровне грубой чувственности, давая возможность решения путем непосредственного наблюдения. Это не позволяет нам принимать наивным образом „смешанную модель“ как отражение действительности. Сама по себе она не содержала бы ничего неясного и противоречивого»[433].

В квантовой физике такое «смешанное» состояние называется «суперпозицией», термин, описывающий как раз «неопределенность на уровне грубой чувственности». Как раз этот мысленный эксперимент и становится пружиной рассказа — с той лишь разницей, что читатель сам оказывается внутри подобной черному ящику ракеты, там, куда не проникает взгляд экспериментатора. Вопрос о том, живы ли Аверин и его жена, решается лишь тогда, когда сторонний наблюдатель — в данном случае deus ex machina, голос отца — проникает внутрь ящика (с каким результатом, этого читатель так и не узнает). До этого момента рассказ реализует мысленный эксперимент Шредингера на различных уровнях, причем именно через испытание «неопределенности на уровне грубой чувственности» средствами суперпозиции.

Для текста рассказа это означает, что различные сюжетные, интертекстуальные и семантические элементы как бы наслаиваются друг на друга в недетерминированной форме, принимая то или иное окончательное значение лишь за пределами повествования. Эта диспозиция обнаруживает себя уже в самом названии корабля «Диана» — названного так в честь древнеримской богини охоты, покровительницы дикой природы и женщин. В рассказе Анфилова она, напротив, не может защитить ни Аверина, ни его жену. С самого начала она сама объект охоты и преследования со стороны «антиатомов», которые выполняют в рассказе туже функцию, что и «адская машина» в эксперименте Шредингера[434]. Также и имя кошки — Дездемона, как ее окрестила жена Аверина, выводит в совершенно иную ассоциативную сферу[435]. Кровавая шекспировская трагедия Отелло связывается здесь с катастрофой первой космической супружеской пары.

Наряду с указанными интертекстуальными коннотациями метод суперпозиции применен также и к темпоральной локализации рассказа. Согласно теории относительности, космический корабль находится одновременно в двух системах временных координат: в «автономном» времени Земли и в зависимом от скорости полета, более медленном космическом времени. Эти две системы отсчета времени перекрываются, сверх того, субъективным временем Аверина, разорванным провалами в памяти, нулевую точку которого он сам фиксирует в момент смерти жены, а потом передвигает на момент желанного прибытия на Землю[436].

Развитие героя, заканчивающееся его полным ослеплением, содержит, впрочем, еще один интертекстуальный рекурс, который также можно было бы описать как продукт суперпозиции, реализуемой на уровне нарративной структуры текста. Трудно не заметить аналогии с ключевым прототипом социалистического реализма, Павлом Корчагиным из знаменитого романа Николая Островского «Как закалялась сталь» (1932–1934). Герой Островского закалял, как известно, усилием воли свое сознание подобно стали, одновременно подвергая свой организм, сферу физического и чувственного, полнейшему разрушению. На первый взгляд, Аверин совершает сходную эволюцию. Впрочем, здесь обнаруживаются отличия, имеющие существенное значение. Так например, характерно, что в состоящем, подобно классической драме, из пяти частей рассказе в нулевой точке отсчета времени на месте революции оказывается «Катастрофа» (название первой главы). Во второй главе «Звонки и гонки» начинается диссоциация временного плана — время расслаивается на абсолютное, относительное и субъективное измерение. В то время как Аверин, посылает на Землю сообщения, его одолевают мучительные мысли, образы, воспоминания. Третья глава «Человек — это цель» становится кульминацией сюжетной коллизии. Страдания Аверина обостряются до непереносимой жгучей боли, после чего он впадает в полнейшую, «плотную» апатию:

В промежутках между работой и бессистемным случайным сном подолгу стоял у окна в астрономический отсек. До боли сдавливал пальцами виски. Отходя от окна, включал на полную мощность динамиков какую-нибудь музыку и, как пьяный, ничком лежал на широком гамаке амортизатора.

Резь в затылке и позвоночнике началась после одного из таких приступов. Это была очень сильная боль — внезапная, будто удар ножом. <.. > Облегчение не приходило. Но, самое страшное, это его не удручало.

Апатия плотнее и плотнее обволакивала сознание.

Был случай, когда, передвигая рычаг энергоснабжения, он разбил на пульте глазок индикатора. Однако ему в голову не пришло заменить глазок (109–110).

Этот «критический момент» становится поворотным эпизодом всего рассказа:

Настал критический момент. Гибель жены, физическая мука, невыразимая безысходность космического одиночества смешались воедино, превратились в общее нестерпимое страдание. Алексей отчетливо ощутил, как близок он к полному отупению, сумасшествию и гибели. Мотая головой, стряхивая с себя безумие и смерть, он издал вопль: «Не потерять себя! Не потерять себя! А-а-а…» Снова и снова метался в металлической скорлупке корабля исступленный крик человека. Исстрадавшийся организм входил в новое состояние. Отупение и отчаяние уступали место какому-то подобию спокойствия (110–111).

Переход организма Аверина в некое «новое состояние» оказывается не чем иным, как перерождением и воскрешением, причем воскрешением в новом качестве кибернетической машины. В отличие от Корчагина «нового человека» Аверина после его метаморфозы не посещает «прозрение памяти» и осознание глубокого смысла собственной деятельности[437]. Вместо этого происходит фундаментальная перестройка самих структур его сознания: оно как бы расщепляется на управляющее и исполняющее «я».

Постепенно это шизофренически расколотое «я» все более и более механизируется, теряет человеческие черты. Полнейшее ослепление Аверина сопровождает этот процесс редукции бытия до уровня условных рефлексов, обеспечивающих лишь поддержание элементарных функций собственного организма и организма космического корабля. Комплекс условно-рефлекторных реакций становится как бы продолжением бортовой аппаратуры, сознание «включается» лишь как звено в интерактивной цепи управления техникой внутри и снаружи человека. В пятой главе, «Держись, сынок», дегуманизация и кибернетизация космонавта доходит до высшей точки. Аверин полностью теряет память и перестает осознавать причинно-следственные связи собственной деятельности. Однако последний, данный самому себе, приказ нажать на кнопку и остановить полет корабля он пытается выполнить любой ценой:

Алексей поднялся было перед пультом на колени, но боль опять сковала его. Он обмяк, повалился на бок и заскрежетал зубами. Очень больно…

Снова слышится в отсеке слабый голос:

«Нажать кнопку…»

Он пытается выполнить приказ, данный самому себе.

Боль в спине так крепко держит его, что он не может уже говорить. Он даже забыл, зачем надо нажать кнопку. Выполняющая часть его раздвоившегося «я» знает лишь, что это нужно сделать обязательно…

Он забыл почти все. <…> Прошлое и будущее теплились в подсознании. <…> Алексей вспомнил о том, что надо включить торможение, тут же дал себе приказ и потерял связь между причиной и следствием. <…> Надо дотянуться до кнопки!..

Невнятное бормотание, которое то становится громче, то затихает, смешивается со слабым потрескиванием включенных громкоговорителей (115–116).

Космонавт в этой сцене такой же «невнятно бормочущий», получающий и исполняющий команды аппарат, как и прочая бортовая техника в черном ящике корабля.

Когда в конце рассказа раздается голос отца словно «Божий глас», обращенный к «сыну человеческому», то проступает и религиозная подоплека рассказа. Религиозная топика часто сопровождает тему семьи и космоса, прочно входя в систему координат литературы о полетах во Вселенной[438]. Голос отца — это одновременно и «взгляд со стороны» на гетерономность космических героев, на их зависимость от техники и на медиальную инсценировку их существования. Ведь голос отца приходит к Аверину в виде записи на пленке. Она была сделана давным-давно, наверное, вскоре после отлета первой космической супружеской пары с Земли[439].

Читая рассказы Анфилова в контексте советской популярной культуры, нельзя не обратить внимание на соотношение между общественно-культурным подъемом «оттепели» и его фикциональной трансформацией в мысленных экспериментах научной фантастики тех лет. С одной стороны, мы наблюдаем в те годы крупномасштабную медиальную инсценировку «большой советской семьи», вступающей в «новую космическую эпоху человечества». С другой стороны, в советской фантастике все отчетливее слышен голос «второго „я“», ставящего под сомнение исторический детерминизм неудержимого технического, медиального и научного прогресса в пользу человека и общества[440]. Рассказ «В конце пути» ослабляет односторонний идеологический детерминизм и обращается к идее многозначности и множественности альтернатив. Это переход в состояние, дальнейшие «суперпозиции» которого не до конца предсказуемы. В этом смысле символично, что все функции «кибернетизированного» Аверина в конце рассказа сводятся к одной единственной цели: затормозить полет корабля. В качестве метанарратива тексту Анфилова служат при этом как раз те самые научные парадигмы и соответствующие им экспериментальные модели, на которых основывался научно-технический оптимизм и пафос советского общества тех лет[441]. Характерно, что в отличие от героя сталинского времени, который подчинил своей «стальной» воле и техносферу вокруг себя, и протезы как техносферу собственного тела, космический герой Анфилова частично сам становится протезом кибернетического организма. Именно эта смена парадигм в дискурсе человек-техника стала главной темой мысленных экспериментов научной фантастики эпохи «оттепели»[442].

В «макрокосмическом» контексте перекрывающихся суперпозиций рассказ «В конце пути» свой основной художественный прием зашифровывает уже в самом названии. Рассказ вполне может закончиться апогеем сугубо человеческой чувственности — кровавой семейной трагедией в шекспировском духе. Или же, наоборот, торжеством бесчувственной техносферы в мире кибернетических машин. А, может быть, «неудержимым рывком», который «со стороны показался бы немощным и вялым», к заветной тормозной кнопке и, если этот рывок не удастся, к личной катастрофе первой «космической пары». Однако реальный исход как эксперимента, так и рассказа навсегда остается открытым. Ведь и сам читатель до конца пути находится как бы внутри стального ящика, различая лишь неясные силуэты вне астрономического отсека:

Он лежит на спине. Перед ним матовая ворсистая поверхность стены. <.. > Если опустить взгляд, видны узорные секции теллуровой батареи. А еще ниже глаза натыкаются на черный круг. Этот круг — иллюминатор астрономического отсека. Хочется встать и подойти к иллюминатору. За ним — могильная темнота. Но если смотреть долго, то появляется еле различимый силуэт… (108)

Важен в связи с интимным отношением к космонавтам в популярной культуре тех лет еще и тот факт, что рассказ «В конце пути» был впервые опубликован за два года до полета Гагарина и за четыре года до бракосочетания Терешковой с Николаевым. В период после 1957 года вышло бесчисленное количество подобных произведений, которые читали миллионы[443]. Их читало, несомненно, большинство из тех, кто с «горячей, всепоглощающей, искренней» радостью приветствовал Гагарина и других космонавтов и хотел знать о них все до мельчайших подробностей. Характерно, однако, что в отличие от медиально инсценированной небесной «идиллии» большой космической семьи типичные протагонисты научной фантастики были лишены именно этого семейного коллектива. В связи с расцветом научно-фантастической литературы, где наиболее популярным мотивом было «интимное» космическое одиночество космонавтов[444], — причем за несколько лет до полета первого человека в космос, — можно сделать следующий вывод. Вероятно, именно в чтении «микрофильмов» научной фантастики формировался тот особый интимный взгляд советских людей на «своих» космонавтов, на ту интимность, которая не была показана официальным дискурсом. Этот взгляд рождало тайное восхищение той научно-фантастической сферой, которая находилась за рамками «большой семьи». Не будет преувеличением сказать, что в знаменитой «улыбке Гагарина» или, вернее, за этой улыбкой советский читатель мог увидеть тот самый последний рывок героя, «который со стороны показался бы немощным и вялым». Гагарин, который, как известно, зачитывался научной фантастикой, будучи летчиком-испытателем, в 1968 году разбился во время одного из своих полетов. Его смерть соединила два разных дискурса — официально-пропагандистский и научно-фантастический, скрестив в одном лице оптимизм медиальной инсценировки и трагику литературного повествования. Может быть, как раз это стечение обстоятельств и сделало Гагарина самым «родным», самым интимным героем освоения космоса.

Александра АРХИПОВА

Карл Маркс и советская школьница

Вступление

Настоящая статья, как это ни странно, посвящена в основном «проблеме проблем» теории современного фольклора, а именно — как и в какой степени (если это вообще происходит?) возникают новые (по сравнению с традиционным фольклором) фольклорные формы. Приятно заниматься эволюцией и реконструкцией тех или иных традиционных фольклорных жанров там, где период времени длинен, материала много и, главное, нет ни одного свидетеля тех изменений, наличие которых доказывает фольклорист. Любой специалист в области традиционной народной словесности привык к тому, что такие изменения накапливаются постепенно, а не происходят одномоментно и касаются не одного текста, а целых культурных пластов. И если в самой традиции возникает надобность в каком-либо изменении под каким-то внешним влиянием/давлением, то это давление осуществляется достаточно регулярно в течение какого-то времени, и главное — не «точечно», а последовательно по всему пространству текстов. Рассмотрим следующий пример: как нам теперь стало известно[445], на сюжеты и тексты русской народной сказки сильное влияние оказала лубочная сказка именно благодаря:

а) многочисленным публикациям лубочных, т. е. книжных, версий фольклорных сюжетов в авторских обработках;

б) массовому тиражированию, т. е. копированию, текстов лубочной сказки — тиражи достигали цифры в 150 тысяч экземпляров;

в) активному бытованию книжной, лубочной сказки именно в традиционной (деревенской) среде в качестве авторитетного (письменного) текста.

Все это привело к тому, что состав классического собрания сказок Афанасьева на 40 % представляет собой заимствованные сюжеты и тексты из лубочных изданий. Таким образом, русская сказочная традиция, с которой мы привыкли иметь дело, в реальности не является такой автохтонной, как мы думали о ней раньше.

Но лубочную сказку и сказку народную или, например, «Сказки тысячи и одной ночи» во французском переводе Галлана и европейскую волшебную сказку, при всей разности их бытования, объединяет то, что все эти формы связаны генетически, принадлежат к одному пласту культуры, и частичное вытеснение одного другим выглядит, по крайней мере, закономерно. В настоящей работе речь пойдет о более сложном случае: когда гипотетическое влияние идет из совершенно другой области, а текст, объявляемый источником влияния, — один и претендует на создание чрезвычайно интенсивной и продуктивной новой фольклорной традиции, никак напрямую не соотносимой с этим источником.

Предупреждение читателю: читатель, заинтересованный именно в теоретическо-фольклористической части, может читать только вступление и заключение, так как собственно основная часть статьи посвящена, во-первых, рецепции анкеты Карла Маркса в советской культуре, а во-вторых, обоснованию гипотезы о влиянии анкеты Карла Маркса на возникновение девичьей рукописной анкеты.

1

Модное увлечение буржуазии

Итак, история началась в середине XIX века, когда в Англии и, видимо, по всей Европе появляется новое увлечение: альбомы или книжки с «исповедями» и «признаниями» — своего рода анкеты, содержащие стандартный список вопросов. Отвечающему на них предлагалось серьезно описать свой характер, пристрастия и вкусы (вопросы были от бытового «Ваше любимое блюдо?» до философского «Что больше всего Вы не любите в людях?»), определить такие абстрактные сущности, как любовь, счастье и т. д. К ответам на эти вопросы прилагались фотографии и портреты отвечающих, автографы, а также стихи, пожелания и т. д. — эти элементы чрезвычайно сближают анкеты с альбомами «уездных барышень». О популярности такого занятия свидетельствует и следующее воспоминание Франциски Кугельман: «Во время своего пребывания в Ганновере Женни (т. е. Женни Маркс. — A. A.) подарила моей матери так называемую книгу-исповедь: такие книги появились тогда в Англии, а затем и в Германии под названием „Познай самого себя“»[446].

Возможно, это увлечение восходит к салонным куртуазным играм XVII–XVIII веков, однако оно отличалось сильным «интеллектуальным» уклоном в противовес куртуазным и подчеркнуто несерьезным текстам в альбомах XVII–XVIII веков с их ориентацией на «любовную» и дружескую топику. В структуре вопросов в такой анкете сохранялся бинарный принцип: например, вопросу «Что Вы любите?» чаще всего соответствовал вопрос «Что Вы не любите?». И как ни велик соблазн сблизить альбомную и анкетную традиции, стоит подчеркнуть, что у них, несмотря на спорный момент в генезисе, разные коммуникативные установки. Альбом[447] привлекает внимание читателя к личности владелицы, по крайней мере формально: ей посвящены стихи (вспомните бесконечное: Нюре, Миле, Любочке), высказывания и пожелания, и, наконец, сама владелица альбома подбирает состав альбома: стихи и песни. Анкета же описывает адресанта сообщения, т. е. того, кто отвечает на вопросы («хозяйка» анкеты никак в ней представлена не будет; сам список вопросов достаточно формализован и от личности владелицы зависит минимально — можно проследить по текстам, приводимым в статье, что вариативность в вопросах достаточно слабая). В настоящей «исповеди» мы имеем автоописание адресанта по заданной матрице, исходя из которой, отвечающий сопоставляет свои вкусы и черты характера с некоторыми заданными элементами картины мира — любимым поэтом, писателем, цветом, цветком, блюдом и т. д. В построении текста максимально обнажаются семиотические механизмы. Код, с помощью которого происходит описание личности, содержится в вопросах анкеты, конкретное же сообщение передается в ответах.

Кроме этого, анкета — «сверхсоциализированный» способ бытования текстов, так как рассчитан на максимальную публичность: анкеты просматривает и заполняет большое количество людей, возможно, даже не включенных в одно и то же субкультурное сообщество, при этом всячески приветствуется сравнение ответов между собой (см. ниже по этому поводу письмо Женни Маркс). Собственно, говоря, любой носитель традиции, который когда-то в детстве имел дело с современной девичьей анкетой, может подтвердить, что, кроме собственных ответов на вопросы, отдельный интерес в анкете для читающего ее представляет именно просмотр и сопоставление других ответов. Это приводит к тому, что семиотичность анкеты проявляется не только на парадигматическом, но и синтагматическом уровне.

Эта игра широко распространилась, потому что хозяйки таких книжек рассылали анкеты по почте с просьбой заполнить вопросники, кроме того, позже ответы «известных людей» стали публиковать[448]. На вопросы такой анкеты, например, дважды отвечал Марсель Пруст: первый раз в четырнадцать лет, по просьбе Антуанетты Фор, дочери будущего президента Франции (отметим большую роль дочерей в этой истории!), второй раз — в двадцать[449]. Нет почти никаких свидетельств, что подобное увлечение было распространено в России во второй половине XIX — начале XX века, хотя нет и никаких противоречащих данных. Есть только два не очень надежных свидетельства, оба мемуарно-литературного характера, относящиеся к концу XIX — 10–20-м годам XX века. Первое — воспоминание Гумилева со слов И. Одоевцевой (из книги «На берегах Невы»):

Я в те дни был влюблен в хорошенькую гимназистку Таню. У нее, как у многих девочек тогда, был «заветный альбом с опросными листами». В нем подруги и поклонники отвечали на вопросы: Какой ваш любимый цветок и дерево? Какое ваше любимое блюдо? Какой ваш любимый писатель?

Гимназистки писали — роза или фиалка. Дерево — береза или липа. Блюдо — мороженое или рябчик. Писатель — Чарская.

Гимназисты предпочитали из деревьев дуб или ель, из блюд — индюшку, гуся и борщ, из писателей — Майн Рида, Вальтер Скота и Жюль Верна.

Когда очередь дошла до меня, я написал не задумываясь: Цветок — орхидея. Дерево — баобаб, писатель — Оскар Уайльд. Блюдо — Канандер.

Эффект получился полный. Даже больший, чем я ждал. Все стушевались передо мною. Я почувствовал, что у меня больше нет соперников, что Таня отдала мне свое сердце[450].

В другом примере — литературном — тоже упоминается анкета:

На столике… лежала толстая тетрадь. На первой странице ее было крупно выведено: «Прошу писать откровенно». Я уже слышала, что в школе в старших классах ребята завели такой вопросник. Там наставили разные вопросы о нашей жизни, настроении, дружбе, любви, и каждый должен был писать тогда все начистоту и без утайки. И наши девочки, видимо, собезьянничали у старших. «Когда Вам бывает скучно?» — было написано на второй странице… «Мстительны Вы или нет?»… «Можете ли Вы пожертвовать собой?»[451]

Интересно, что эта предположительно существовавшая гимназическая игра заимствовала, кроме очевидного перечня вопросов, еще и тенденцию побуждать адресанта писать откровенно.

Так что вполне возможно, что эта традиция была занесена на российскую почву и действительно существовала, но для нас важен тот факт, что к 30-м годам она если и была, то активно бытовать перестала. Этому весьма способствовала политика истребления всего того, что могло сойти за черты «мещанского быта» (особенно среди учащихся), которая последовала за периодом привлечения в новую культуру черт «народного быта». Например, если в 1917 году песенники всячески приветствовались и даже распространялись типографским способом[452], то с 1928 года началась кампания по изживанию не только альбомной традиции[453], но и вообще всего того, что могло быть отнесено к «городскому современному фольклору». Все, что не имело прямого отношения к процессу школьного обучения, всячески запрещалось, видимо, поэтому в коллекциях альбомов почти нет материалов не только по анкетам в школьной среде, но и вообще альбомы этого периода представлены единичными экземплярами. Собственно говоря, идея этой статьи родилась именно тогда, когда в декабре 2002 года и в марте 2003-Г0 я перебирала коллекции письменного школьного фольклора начиная с 1890 года до наших дней в фольклорном архиве Института русской литературы РАН (ИРЛИ)[454]. К моему великому удивлению, просмотрев более 250 единиц хранения (в основном альбомов и всего того, что попадало под определения: письменный школьный фольклор, школьные документы, личные дневники и т. д.), я обратила внимание, что никаких анкет мне не встретилось вплоть до 1960-х годов, а после 60-х я столкнулась с валом материалов. Этот факт так удивил и заинтересовал меня, что результатом размышлений на эту тему явилась настоящая статья.

2

Один маленький эпизод из жизни великого человека

В 1865 году также по просьбе своей дочери Женни такую анкету заполняет Карл Маркс. Между прочим, эта «игра» не была детским увлечением — в 1865 году Женни исполнился 21 год. В том же году в письме Либкнехтам Женни пишет: «У меня есть целая книжка, заполненная таким образом, и сравнивать анкеты друг с другом довольно забавно… Книжки с исповедями затмили все прочие альбомы»[455].

Альбом Женни включает 64 анкеты, среди них — анкеты многих известных людей и, конечно, Ф. Энгельса[456].

Кроме того, по другим источникам, Маркс заполнил еще и другую анкету (которая чрезвычайно похожа по вопросам и ответам на анкету Женни) в альбоме своей кузины Нетхен (Нанетты Филиппе).

В сентябре 1960 года — т. е. спустя почти ровно век — альбом Женни Маркс был подарен Центральному партийному архиву имени Маркса-Ленина при ЦК КПСС правнуком К. Маркса Шарлем Лонге, т. е. прямым внуком той самой Женни, и стал экспонатом в фонде № I персональных документов Маркса и Энгельса[457].

3

Публикаторы классиков как культуртреггеры: три текста и два варианта

Далее начинается почти детективная история.

В 1956 году выходит книга «Воспоминания о Марксе и Энгельсе», где в статье Франциски Кугельман упоминается анкета КМ и приводится, собственно говоря, текст анкеты с вопросами и ответами КМ. Там же описывается вкратце ситуация заполнения такого типа анкет — об этом явлении говорится как о модном увлечении того времени: «… подарила книгу-исповедь: такие книги появились тогда в Англии, а затем и в Германии под названием „Познай самого себя“»[458].

В том же 1956 году в журнале International Review of Social History (Vol. 1. № 1) публикуется анкета KM по рукописному варианту из альбома Женни Маркс.

В 1960 году Шарль Лонге дарит альбом Женни Маркс (с содержащимися в ней анкетами) Центральному партийному архиву имени Маркса-Ленина при ЦК КПСС.

В 1961 году в популярном журнале «Юность» публикуется статья с названием «Признания» (!), где приводятся и сама анкета (со ссылкой на альбом Женни Маркс, подаренный Лонге), и ответы на нее Карла Маркса, его жены, его трех дочерей, Фридриха Энгельса и других его соратников. Тексты анкет приведены полностью; сама публикация очень обширная и занимает восемь разворотов. Кроме того, рассказывается, что это была модная игра, популярная в Англии и Германии среди девушек (!), помимо всего прочего упоминается, что половина альбома заполнена анкетами приятелей и приятельниц старших дочерей КМ.

В 1963 году выходит новое собрание сочинений Маркса и Энгельса, и в 31-м томе с пометкой «первая публикация» (!) воспроизведена анкета Карла Маркса под названием «Исповедь Карла Маркса»[459]. При этом в качестве источника назван тот самый номер журнала International Review of Social History[460]. He очень понятно, зачем было перепечатывать анкету из англоязычного журнала, если в распоряжении публикаторов был подлинник альбома. Но дальше — больше: к этой публикации анкеты в этом пятидесятитомном собрании сочинений есть примечание, в котором говорится, что опубликованный вариант анкеты содержит расхождение с факсимильным изданием текста и приводится фотокопия анкеты (естественно, без указания источника). Вот эти два текста:

Официальный вариант

Вариант по рукописному альбому Женни

Сравните: в одной анкете 18 вопросов, в другой — 22. Нет ответов на такие идеологические вопросы, как «Ваше представление о счастье?» — в фотокопии анкеты не просто пустое место, там стоит прочерк. Отдельные частные или бытовые вопросы отсутствуют, например, «Ваш любимый цвет глаз и волос?». В целом естественно, что официальный вариант анкеты должен был производить более идеологическое и цельное впечатление. И, в общем, второй вариант традицией был замечен слабо. Хотя иногда ссылки на него встречаются. Интересно и другое: в том же томе в тех примечаниях даны ответы Ф. Энгельса на те же вопросы Женни Маркс, но они выдержаны в шутливом ключе, например, ответ на вопрос о несчастье — «визит к зубному врачу». Но это тоже осталось незамеченным в культуре (возможно, дело именно в том, что Энгельс отвечал на все вопросы шутливо), тогда как анкете Карла Маркса было суждено большое будущее.

Стоит указать, что три варианта публикаций сами по себе были очень значимы: это популярное издание (большим тиражом) «Воспоминаний о Марксе и Энгельсе», где об анкете КМ очень просто и занимательно рассказано Франциской Кугельман; популярный, всеми читаемый (особенно молодежью) журнал «Юность» и, наконец, идеологически самая главная книга — собрание сочинений К. Маркса и Ф. Энгельса. Таким образом, получается, что анкета КМ была легитимирована сразу на трех уровнях: идеологическом (публикация в собрании сочинений), социальном (воспоминание Ф. Кугельман) и массовом молодежном (публикация в «Юности»). Эти публикации и породили большое количество переработок в беллетристической и методической литературе о Марксе для школьников в 1960-х годах.

Кроме того, стоит обратить внимание, что уже в этих публикациях, во-первых, сделан специальный упор на факт существования модной «игры в анкеты», которой занимались в основном молодые девушки (а «гендерный аспект», во всяком случае в публикации в «Юности», сильно подчеркивался), а во-вторых, вместе с анкетой КМ в читательский обиход были введены и другие анкеты. Они, конечно, сами по себе никакого значения не имели, даже анкета Энгельса. Но: сам факт их публикации рядом с анкетой КМ продемонстрировал советскому читателю лучше, чем любые предисловия публикаторов, наличие такого рода традиции и, самое главное, — ее заведомую легитимность. Никаких фраз по поводу «пошлого увлечения буржуазии» не было. Так, в «Юности» рядом с анкетой КМ были опубликованы анкеты Женни Маркс-Вестфа-лен, трех дочерей, Елены Демут (обратите внимание на гендерный аспект!), а также друзей семьи. Кроме этого, уже в книге «Воспоминаний» 1956 года много и подробно рассказывалось об отношениях в семье Маркс, включая мелкие подробности, например, об их любви называть всех по прозвищам. Этот факт тоже потом будет тщательно эксплуатироваться в советской педагогической идеологии — для преодоления дистанции между читателем и великим учителем последний будет почти во всех изданиях для школьников именоваться попросту — Мавр[461].

4

Находка сценаристов фильма «Дорогой мой человек»

История анкеты КМ на этом не заканчивается.

В 1958 году выходит фильм по сценарию Ю. Германа и И. Хейфица «Дорогой мой человек», сразу попавший в лидеры проката, его посмотрело за первые годы проката 5 миллионов зрителей. Сюжет фильма — о жизни «правильного человека» Владимира Устименко, который растет, учится, воюет, становится врачом. В фильме — ярко выраженная любовная линия, достаточно неоднозначная и смелая. В начале фильма есть довольно значимая сцена, которая должна показать момент выбора Володей дальнейшего жизненного пути. Эпизод (весь он длится около 3 минут) начинается с того, что молодые люди — Володя У стименко и Варвара Степанова — лежат на крыше, при этом Володя готовится к экзаменам. Летают голуби, показывается синее небо.

Вот текст этого эпизода:

Володя: Вот это да! Слушай: «Недостаток, который внушает Вам наибольшее отвращение». Слышь, а он отвечает: «Угодничество».

Варвара: Кто он?

Володя: Кто… Карл Маркс. Ты понимаешь, тут анкета. (Показывает книжку.) А он отвечает на вопросы, вроде как на исповеди, поэтому и называется «Исповедь Маркса». (Пытается поцеловать Варвару.)

Варвара (уклоняется от поцелуя и отбирает у него книжку): С ума сошел? Давай занимайся, занимайся. (Читает ему.) «Ваша отличительная черта? — Единство цели».

Володя: Единство цели… Да… (Задумывается, отбирает книжку, тоже смотрит в нее. Пауза.)

Варвара: Володя, а ты бы хотел, чтобы я была великой актрисой?

Володя: С тобой как с человеком, а ты…

Варвара: Такой, как Любовь Орлова?

Володя: Ладно, вот ты лучше слушай. (Читает ей.) «Ваше представление о счастье?» А что бы вы ответили, Степанова Варвара? Ну?

Варвара. (Пожимает плечами. Пауза.) Взаимная любовь? (Хихикает.)

Володя (назидательно): Борьба!

Варвара: Борьба? Колоссально… (Отбирает у него книжку.)

Володя: Борьба, Степанова Варвара… А что ты теперь все время ревешь? А? Что-нибудь случилось?

Варвара: Нет. Просто это слабость, а в женщине, между прочим, надо ценить слабость.

Володя: Ну ты скажешь…

Варвара: Да это не я, а Маркс сказал. (Подсовывает ему обратно книжку.) Вот! Володя: Где?

Варвара: «Что вы цените в мужчине? — Силу. А в женщине? — Слабость». Съел, сильный Володя Устименко? А вот теперь целуй мне руку! (Протягивает руку.) Володя: Это еще почему?

Варвара: Потому мы, женщины, вас, мужчин, родили.

(Володя с оханьем падает лицом в анкету Карла Маркса.)

Стоит обратить внимание на «гендерную насыщенность» эпизода: одним действиям и словам Володи и Варвары (чтение и обсуждение анкеты КМ) противопоставлены совершенно другие действия: Володя пытается поцеловать Варвару — Варвара уклоняется от поцелуя — хихикает — дает Володе руку для поцелуя — Володя уклоняется. Таким образом, поцелуи (в обоих случаях нереализованные!) обрамляют всю сцену; интересно, что на содержательном уровне этому соответствует начальное обсуждение вопроса про недостатки и финальное обсуждение вопроса про слабость. Кроме того, стоит обратить внимание, какие именно цитаты из анкеты КМ выбраны для сцены. В эпизоде задействованы 4 вопроса: помимо вышеупомянутого «Недостаток, который внушает Вам наибольшее отвращение?» присутствуют еще «Ваша отличительная черта?», «Ваше представление о счастье?» и «Что Вы больше всего цените в женщинах?». Выбор именно этих вопросов достаточно показателен: это как раз не самые идеологизированные вопросы, однако одни из самых «гендерных». Понятно, почему Варваре Степановой они так приходятся по вкусу: любовь для нее — это взаимное счастье, слабость в женщине — естественное состояние. Кроме того, она в связи с ответами КМ поминает Любовь Орлову, что очень показательно: ведь Любовь Орлова — кумир девушек и главный секс-символ кино того времени. Кроме того, что тема любви эксплицитно вводится в текст эпизода, она еще имплицитно начинает сопрягаться с именем Маркса.

И, наконец, для нас очень важно, что Володя и Варвара читают и разбирают вопросы вдвоем — позже так будут происходить официальные разборы анкет в школе, так часто случалось и в обычной школьной практике.

Кроме того, этот эпизод для данного исследования представляется чрезвычайно важным в силу того обстоятельства, что фильм был чрезвычайно любим большей частью советского населения, особенно женской. По косвенным данным мы можем предполагать, насколько он был актуален для девичьей культуры — сюжетные коллизии фильма прослеживаются во многих рукописных девичьих рассказах.

5

На сцену выходит Высоцкий

Нарушим слегка хронологию изложения и перейдем к другому культовому персонажу. 28 июня 1970 года Владимир Высоцкий отвечает на вопросы анкеты артиста Театра им. Вахтангова Анатолия Меньшикова, ранее работавшего в Театре на Таганке[462]. Хотя в анкете Высоцкого 56 вопросов, в анкете Маркса — 22, большая часть вопросов чрезвычайно похожа, хотя есть и такие различия: «Ваше представление о счастье?» (Маркс) — «Что такое, по-твоему, дружба?» (Высоцкий). Возможно, такие различия, как смена «Вы» на «ты» в вопросах, некоторая фамильярность, свидетельствуют о полуфольклорной трансформации, которая происходила с этими вопросами. Вот примеры некоторых вопросов, близких анкете КМ:

Анкета Высоцкого сразу же стала популярна и начала ходить в списках. Ее модифицировали и дополняли почти так же, как и анкету КМ. Вот, например, фрагмент романа-воспоминания, где герой посылает девушке следующее послание:

…на обороте анкета, ответы на которую мне будут интересны и необходимы. Справа в скобках — мои ответы. Взята она из книги «Где? Когда? Библиография о Высоцком». Но Высоцкий отвечал совсем на другую анкету. Это уже приписывают ему в экстазе (творческом)… Анкета, на вопросы которой отвечал Высоцкий, была примитивной, как марксовская. А эта замешана из всякого хлама, в том числе добавлено сюда из анкеты чешских студентов из журнала «Млади Свет». Я получал этот журнал несколько лет и для себя перевел эту анкету (чешскую) аж в 1966 году[463].

Герой посылает девушке анкету по почте и предлагает заполнить — не правда ли, напоминает то, что делала Женни Маркс век назад?

6

Карл Маркс: версия для школьников

В связи со смертью Сталина и XX съездом, наступлением «оттепели» и поверхностной либерализацией официальной культурой был взят курс на «очеловечивание» вождей. Стали популярны не только отвлеченные романтизированные образы («возьмемся за руки, друзья»), романтизации подверглись также события и герои Гражданской войны, большевики и вожди и т. д., стоит только вспомнить окуджавских «комиссаров в пыльных шлемах».

Курс «очеловечивания» вождей сильно затронул школьную программу, в том числе и внеклассную. Вот, например, аннотация (!) на обороте титула книги «Всегда человек: Карл Маркс. Композиция. (Для среднего школьного возраста)» звучит так: «…Все они [отрывки из различных произведений] в какой-то мере приоткрывают, обрисовывают черты живого Маркса. Книга эта — только первое знакомство с Марксом. Она поможет подготовить литературные вечера, пионерские сборы, выставки, посвященные Марксу»[464].

В советской системе мифологии, обращенной прежде всего к подрастающему поколению, Ленин изображается маленьким мальчиком или мудрым дедушкой, и, соответственно, адресант такого образа — всегда дошкольник и школьник младшего возраста. Должность отца, как известно, уже занята Сталиным. Свободной оказывается вакансия образа романтического юноши, почти героя-любовника, который будет адресован именно подростковой и юношеской аудитории. Если представить, что в такой мифологической системе каждый из персонажей отвечает за что-нибудь, то, конечно, Карл Маркс оказался отвечающим за любовь[465], в противоположность аскету Ленину.

И если в советской мифологической системе (особенно в изданиях для детей и юношества!) усиленной мифологизации подвергается именно детство Володи Ульянова[466], из детства и отрочества Маркса оказываются интересны только две темы: его вступительное сочинение в университет и его любовь с детства к Женни фон Вестфален (которое описывается абсолютно в топике современных дамских романов — смотри, например, название статьи про Женни и Маркса — «Бунтарь и принцесса»):

Марксу было семнадцать, он еще не решил, кем станет, но одно знал точно — жениться он хочет только на Женни фон Вестфален… Они обручились тайно, не предполагая, что между помолвкой и свадьбой пройдет семь долгих лет. Письма их полны нежности, боли и надежды… На Арлингтонском кладбище в Лондоне они похоронены в одной могиле[467].

Тема любви в контексте истории Маркса и его семейства настолько закрепилась в советской культуре, что стала элементом пародии:

И вот двое несчастных влюбленных никак не могли устроиться. Такие невзрачненькие, славные, с большой возвышенной любовью. С ней родители воспитательную работу проводили: что сопляк, голодранец, неумеха, сиди дома под замком, чтоб в подол не нагуляла. Его норовили просто пороть: нашел хворую замарашку, жизнь себе калечить, пусть дурь-то повылетит. Деться некуда, не на что, никаких просветов и перспектив: нормальный трагизм юных душ. Ленинград, как известно, не Таити, бананом под пальмой не проживешь.

Целуются они в подъездах, читают книги о любви и ходят в кино, держась за руки. И тут им в эти неокрепшие руки попадает биография, чтоб ей сгореть, дочери Маркса Женни, как они с мужем-марксистом Полем Лафаргом вместе покончили с собой.

Вот, упав на взрыхленную ниву марксистского воспитания, это зерно и дало, видимо, свой зловредный росток. Ничего себе перышко свалилось на хилую спинку верблюда. Они ведь с детского сада усвоили, что марксизм есть не догма, а руководство к действию. Это тебе не Ромео и Джульетта[468].

Личная биография героя в случае с Марксом строится именно на истории его семейных взаимоотношений, где чуть ли не центральным эпизодом оказывается история с заполнением анкеты Женни. Во второй половине 50 — 60-х было написано (и переведено) огромное количество книг, посвященных именно жене и дочерям Маркса. Они переиздавались по несколько раз. Так, книга Воробьевой и Синельниковой[469] о дочерях Маркса выдержала 6 переизданий (с 1961 по 1981 год).

Прежде чем перейти к анализу текстов, посвященных этому эпизоду, стоит просто посмотреть на семантику названий книг, посвященных жизни КМ и адресованных школьникам. В них выражается вся программная установка.

Первый тип названия, приближающий нас к вождю, представлен следующими вариантами:

Дружба великая и трогательная

Их простота и человечность

Всегда человек: Карл Маркс

Второй тип названия, демонстрирующий его «сверхчеловечность», может быть выражен в следующих вариантах:

Путь гения

Несколько штрихов к характеристике великого Маркса

Жизнь Карла Маркса и Фридриха Энгельса — источник нравственного воспитания юношества

Конечно, использование эпизода «Исповеди» для книг с названиями первого типа более характерно. Посмотрите, как названия первого типа рекомендуется использовать в школе для тем сочинений:

Ряд тем затрагивал вопросы нравственного характера:

Дружба великая и трогательная, Маркс в семье,

Маркс как человек, Маркс и дети, Женни Маркс, Дочери Маркса[470].

Как уже упоминалось, эпизод с заполнением Марксом анкеты встречается практически во всех изданиях для школьников. Так, например, книга «Их простота и человечность» открывается цитатой из анкеты КМ, предваренной следующей фразой: «Однажды дочери Маркса попросили своего отца ответить на вопросы полушутливой анкеты…»[471] В книге «Дружба великая и трогательная» есть рассказ (на 8 страниц!) «Ты должен исповедоваться» — своего рода беллетристическое переложение эпизода с заполнением анкеты КМ:

Знакомый топот каблучков за дверью, осторожный стук:

— Можно?

— Войдите?

Маркс закладывает страницу в книге и, улыбаясь, поворачивается к двери. Она тотчас распахивается. Две смеющиеся девушки вбегают в комнату. Они больше не дадут отцу работать. Хватит! И раз из-за плохой погоды они не пошли на прогулку, у них есть одно дело, в котором отец должен принять участие. Что же это за дело, из-за которого человеку не дают рыться в книгах? Он должен исповедоваться! Лаура и Женни, едва сдерживая смех, торжественно кладут перед отцом книгу в переплете с чистыми листами. На обложке — типографская надпись: «Познай самого себя». Наперебой девушки объясняют отцу, что это новая игра очень распространена в Лондоне… Маркс пытается бежать, но Женни и Лаура успевают поймать его:

— Мавр, ты наш пленный, наш раб. Ты обязан подчиниться.

Еще несколько безуспешных попыток высвободиться доставляют удовольствие обеим сторонам, и Маркс сдается[472].

В 1968 году праздновался 150-летний юбилей со дня рождения Карла Маркса, что, конечно, только усилило внимание методистов ко всем аспектам презентации КМ в школе:

Сам вечер «Марксовы чтения» стал большим школьным праздником. Тщательно было продумано оформление объявления, зала и сцены. На машинке было отпечатано полтораста экземпляров текста вопросов «Исповеди», на которые когда-то отвечал Маркс. После окончания выступления всем присутствующим на вечере были розданы эти анкеты для ответа на вопросы. Потом их собрали члены кружка… Но самое глубокое и сильное впечатление он (вечер «Марксовы чтения». — A. A.) произвел, конечно, на самих его участников, оставив надолго, а может быть и навсегда, след в душе. Об этом они говорили сами, писали в сочинениях. Первое после вечера заседание исторического кружка было посвящено обсуждению его итогов… Задушевный разговор получился при разборе и анализе анкет «с исповедью». Возникло много вопросов морально-этического характера, о некоторых из них беседы продолжались и позднее. Этот разговор еще более сблизил всех, и сами учащиеся произнесли слово «сдружились»[473].

В связи с этой цитатой стоит обратить внимание на несколько моментов. В этой методичке документируется важный факт: то, что анкета не только публиковалась в любом издании для школьников, связанном с КМ, но и то, что вопросы анкеты КМ копировались и раздавались (150 экземпляров!) для того, чтобы школьники сами их заполняли, а потом и обсуждали. Для образования новой культурной формы это очень важный шаг: здесь мы впервые сталкиваемся не просто с ситуацией пассивного восприятия авторитетного текста (фильм «Дорогой мой человек», публикация в «Юности» и т. д.), но с ситуацией распространения и сознательной переработки текста. От текстов школьников, которые сами отвечают на вопросы анкеты КМ, — один шаг до фольклора. Как только школьники начнут не только отвечать на вопросы, но и сами распространять анкеты, возникнет новая письменная форма фольклора. Не говоря уж о том, что в вышеприведенной цитате заполнение анкеты сопоставляется с ситуацией дружбы («Этот разговор еще более сблизил всех, и сами учащиеся произнесли слово „сдружились“»). Тенденция упоминать дружбу юношей и девушек в контексте анкеты КМ — характерное место такого рода литературы. Вот, например, как сделана аннотация (!) на обороте титула книги «Дружба великая и трогательная»:

.. но как найти друга? Почему у одних дружба короткая и тусклая, а иные находят друга на всю жизнь? Есть ли у дружбы свои приметы и законы? Бывает ли идеальная дружба? Сотни подобных вопросов возникают у юношей и девушек в споре между собой с глазу на глаз, на бурных собраниях, острых диспутах, и когда вы будете искать ответ, вспомните о жизни верных и мужественных друзей — Карла Маркса и Фридриха Энгельса, страничка которой перед Вами[474].

То, о чем сейчас говорится, в общем, не является каким-то открытием. Это хорошо понимали сами методисты. Они напрямую говорили о важности анкеты КМ для школьников:

Интерес старшеклассников к Марксу и Энгельсу тесно сплетается с интересом к самим себе, с открытием «я». Не случайно в школьной практике закрепилась известная анкета «Исповедь», на вопросы которой отвечал в свое время по просьбе дочерей Карл Маркс. Часто бывает, что именно она дает «первотолчок» личностному осмыслению темы[475].

Такая практика ответа школьников на вопрос анкеты КМ и обсуждения этих ответов действительно существовала, и не только в методических пособиях[476].

Другой пример:

На комсомольском собрании роздали анкету, что в свое время заполнял Карл Маркс, но если тот мог заполнять ее полушутя-полусерьезно, комсомольцы должны были подойти к делу ответственно. Анкета, столь интересная и простая при первом прочтении, что заполнить на уроке ее можно было бы за пять минут, оставленная на руках на десять дней, оказалась необычайно сложной. От любого вопроса голова раскалывалась. Скажем — любимый цвет. А где? Если дома — Ане нравится пол желтый, солнечный, ну и, конечно, хочется, чтобы в комнате была «зеленая лампа». Платье, если бы можно было выбирать, она носила бирюзового цвета[477].

Стоит обратить внимание, что, согласно этим воспоминаниям, комсомолки того времени относились к делу не только ответственно, но и серьезно.

Между прочим, такая практика сохранилась до наших дней (при этом всякая связь с КМ уже практически потеряна). Вот воспоминание о событии, имевшем место в 1986 году:

Анкеты были вручены почти всему классу. Лично мне они были выданы двумя девочками на перемене между уроками литературы. Они активно наблюдали за процессом заполнения анкеты и шепотом комментировали. Из вопросов анкеты помню такие: «Твой идеал для мальчика», «Твой идеал для девочки», «Чего ты больше всего боишься?», а также несколько вопросов про литературу. Всего вопросов было около 50. Завершали анкету графы «Вопросы хозяйке анкеты» и «Автограф на память хозяйке анкеты».

Через некоторое время анкеты были переданы учительнице литературы (или собраны ею). Один из уроков начался с критического разбора заполненных анкет:

— Вот большинство из вас отвечает: «Нет идеала!» На самом же деле…

Большинство анкет анализировались анонимно, но было несколько исключений. Одним из них была моя анкета. Заполняя ее, я старался выпендриваться как можно больше, за что и удостоился отдельной критической реплики[478].

7

И,наконец, девичья рукописная анкета

Читатель уже, наверное, догадывается, что мы подошли очень близко к самому моменту возникновения, развития и упадка девичьих анкет. С конца 60-х годов их появляется очень много, в них сначала упоминаются те же вопросы, что и в анкете Карла Маркса. Но постепенно, естественно, связь с источником теряется, а сами вопросы претерпевают значительные изменения. Они почти перестают касаться философских, абстрактных тем, становятся максимально конкретными. По таким вопросам видно, что владелицу анкеты интересует ее ближайшее окружение — класс или отряд в пионерском лагере. При этом сохраняется установка на искренность, а сама анкета начинает играть большую роль при социализации подростков в коллективе — но эта тема для другого исследования. Для примера сравните два текста: первый предположительно описывает хождение такой анкеты в ю-20-х годах (это фрагмент из Льва Кассиля, уже цитированный в начале статьи), а второй — в конце 80-х годов:

(1) На столике… лежала толстая тетрадь. На первой странице ее было крупно выведено: «Прошу писать откровенно». Я уже слышала, что в школе в старших классах ребята завели такой вопросник. Там наставили разные вопросы о нашей жизни, настроении, дружбе, любви, и каждый должен был писать тогда все начистоту и без утайки. И наши девочки, видимо, собезьянничали у старших. «Когда Вам бывает скучно?» — было написано на второй странице… «Мстительны Вы или нет?»… «Можете ли Вы пожертвовать собой?»[479].

(2) На первом уроке была литература. Пока Татьяна Ивановна читала вслух рассказ Тургенева «Муму», по классу незаметно ходила тетрадь в розовой обложке, так называемый «ОТКРОВЕННИК». Завели откровенник девочки, но и мальчишки охотно делали в нем записи. Из розовой тетради можно было узнать, что в классе думают о тебе и о каждом. Саша стеснялся писать в откровенник и ни разу в него не заглядывал. Но сегодня попросил его у соседки по парте, Кати Колотыркиной, и стал просматривать одним глазом. Другой глаз, устремленный на учительницу, выражал внимание и прилежание. ТОЛЯ ГОРДЕЕВ «Он самый сильный и храбрый в классе, поэтому я с ним дружу». «Он командир Нашей Команды. Он за нас, а мы все за него»[480].

И ту и другую тетрадь завели девочки, и та и другая тетрадь имеют установку на достоверность и искренность, но если для владелиц первой тетрадки важны описания характеров в общем («Мстительны ли Вы?»), пристрастия, вкусы, абстрактные философские взгляды, то для второй тетради актуально только то, что непосредственно окружает владелиц («Из розовой тетради можно было узнать, что в классе думают о тебе и о каждом»).

8

Вместо заключения: «сниженные культурные ценности» и современный письменный фольклор

Есть исследователи (особенно западные советологи), склонные полагать, что фольклор направлен на тотальное преодоление довлеющей идеологии. Здесь мы видим конкретный пример, что это работает не так. «Сопротивления материала» не было. Описанный выше процесс превращения анкеты КМ в рукописную девичью анкету в общем отвечает требованиям теории Г. Науманна о «сниженных культурных ценностях», согласно которой народная культура не есть что-то исконно самобытное, а возникает за счет постепенного опускания в народную среду элементов «высокой» культуры. Связь последующего текста с источником влияния уже может не ощущаться, но исторически она существует.

В заключение хочется оговориться, что сама идея происхождения рукописной девичьей анкеты из анкеты КМ принадлежит отнюдь не мне. Эта идея носилась в воздухе: так, об анкете КМ в связи с рукописной девичьей анкетой упоминает С. Б. Борисов[481]. В январе 2003 года я делала доклад о современных формах рукописного альбома и, в частности, высказала собственное удивление в связи с полным отсутствием анкет до 1960-х годов. Мой оппонент Б. С. Долгин (литературный редактор интернет-газеты «Полит. ру»), благодаря упрямству которого и появилась эта статья, высказал предположение, что рукописные анкеты появились после публикации самой анкеты КМ, а также фильма «Дорогой мой человек». Стоит ли говорить, что я с ним не согласилась? В свою защиту хочу сказать, что любому фольклористу трудно привыкнуть к мысли, что такая традиция, известная сейчас почти каждой девочке, могла сформироваться под влиянием одного текста. Фольклористы, занимающиеся изучением постепенных изменений на большом корпусе текстов, достаточно осторожно воспринимают гипотезы, связанные с влиянием на культуру одного текста, с фольклорной средой никак не соприкасающегося. И таким образом долгая дискуссия после моего доклада привела к тому, что я почувствовала необходимость попытаться выяснить, каково происхождение рукописной девичьей анкеты, и в конечном итоге пришла к выводу, что мой оппонент был прав.

Но еще раз вернемся к вопросу: как такое могло произойти? (Сразу за скобки вынесем то соображение, которое мы не можем ни опровергнуть, ни доказать: что рукописная анкета существовала в довоенные годы в Советской России, хотя отсутствие материала наводит на мысль, что, скорее, ее не было — пока не доказано обратное.)

1) Критерий авторитетности. Прецедентный текст почти одновременно был опубликован и в популярном издании для молодежи, и в идеологическом издании классиков.

2) Критерий легитимности (следует из критерия 1). То, что опубликовано в собрании сочинений Маркса и Энгельса, не может быть мещанством и пошлостью.

3) Критерий «представленности» — трансляция текста сразу по нескольким информационным каналам: журнальным, книжным и кинематографическим.

4) Критерий тиражированности. Анкета КМ публиковалась бесчисленное количество раз в разных изданиях, в том числе адресованных юношеству.

5) Критерий нахождения своей аудитории. Публикаторы анкеты КМ в изданиях для школьников отчетливо понимали, для чего они это делают. Аудитория (школьники и, особенно, школьницы) отчетливо воспринимала текст как серьезный и актуальный (см. примеры воспоминаний).

6) И, наконец, критерий знания аудиторией не только прецедентного текста, но и самой традиции. Уже в первых публикациях[482] анкета КМ соседствовала с другими анкетами. Традиция была показана и легитимирована.

Если некоторый исходный текст удовлетворяет всем этим условиям, то он имеет все шансы стать фольклорным или, по крайней мере, формой современного фольклора. Нам сейчас очевидно, что многие формы современного фольклора не проистекают из традиционного устного народного творчества, они обязаны своим происхождением текстам, пришедшим из других культурных пластов. Вопрос вопросов состоит в том, происходили ли такие процессы в традиционном фольклоре? Или это свойство именно современного фольклора? На этот вопрос ответить точно достаточно трудно. Конечно, критерии легитимности и авторитетности работали, например, и в Средневековье, тогда как критерий тиражируемое™ оказывается совершенно неприемлемым для устных фольклорных текстов, бытующих в бесписьменной среде, с другой стороны, он оказал значительное влияние на скорость возникновения новых фольклорных форм, таких как анкеты. Другими словами, меняется ли процесс возникновения новых фольклорных форм не только количественно, но и качественно? На эти вопросы нет пока четкого ответа, но появляется все больше и больше работ, посвященных именно этой проблеме.

Светлана АДОНЬЕВА

Игра в «секретики»

ВСЯКАЯ ИГРА ЧТО-ТО ЗНАЧИТ. ЕСЛИ ЭТОТ АКТИВНЫЙ ПРИНЦИП, СООБЩАЮЩИЙ ИГРЕ СВОЮ СУЩНОСТЬ, НАЗВАТЬ ДУХОМ, ЭТО БУДЕТ ПРЕУВЕЛИЧЕНИЕМ, НАЗВАТЬ ИНСТИНКТОМ — НИЧЕГО НЕ СКАЗАТЬ.

Й. Хейзинга

Когда вполне бессмысленное на первый взгляд занятие обнаруживает массовый масштаб, трудно не заподозрить в нем какую-то насущную для этих масс потребность. К таким занятиям можно отнести и известное многим моим современникам детское развлечение — «секреты». Об актуальности этой игры для советских детей можно судить по тому, что словосочетание «игра в „секретики“» упомянуто в Рунете 60 000 раз (на тысяче сайтов). Причем это — либо воспоминания о детстве, либо — объяснения каких-либо явлений и событий с упоминанием игры для их трактовки, либо просто ироническое определение каких-либо фактов (например, политических), демонстрирующее осведомленность говорящего/пишущего в отношении такой игры и отсутствие у него сомнений в том, что читатели поймут, о чем идет речь. Приведу лишь несколько примеров:

Смысл игры в «секретики» тоже был сугубо девчачий — в земле выкапывалась ямка, в которой раскладывалось в определенном порядке все, что было ценного, — обертки от конфет, цветные стеклышки, пуговицы и прочая детская дребедень. Потом ямка накрывалась стеклом, тщательно маскировалась и девочки под большим секретом хвастались друг перед другом своими схронами, обновляли их, старались устроить позанятней и попривлекательней, чем у подруг (2005).

Художник Игнат Данильцев протягивает мне маленькую фигурку из плексигласа, в который, как в янтарь, запаяны цветы из фольги. Я верчу странный предмет, и единственное, что приходит на память, — детская игра в «секретики». Делаешь ямку в песке, выкладываешь узор из конфетных оберток, накрываешь стеклышком — и засыпаешь опять песком. А потом, затаив дыхание, медленно-медленно пальцем начинаешь проделывать окошечко, в котором вдруг возникает блестящее чудо (1999).

Помните, в детстве была такая забава, как «секретики»? Ну, в смысле ямку раскопать, что-нибудь туда заныкать — монетку, как правило, стеклышком прикрыть и закопать, чтоб через неделю найти. Или не найти — кому как повезет. У нас во дворе глина была, не особо накопаешь, поэтому все пригодные места были изучены всеми пацанами. Ну и секреты эти, естественно, друг у друга тырили. Выслеживали и раскапывали, чтоб потом закопать снова. Я вот ни одного своего секрета не нашел, зато чужих… Однажды у нас в семье случилась трагедия: в очередной раз сдох очередной хомяк… Мне сложили хомяка в коробочку, чем-то ее перевязали, рассказав о кошках, которые могут разрыть могилку, и, вручив детский совочек, отправили отдать хомяку последние почести… К любой задаче я подходил креативно и, подумав, что кошка не приспособлена для копания в вертикальной плоскости, решил вырыть в склоне холма пещеру. Увлекшись процессом, я вырыл довольно внушительную яму, как-то обустроил ее внутри, сложил туда импровизированный гробик, больше похожий на красиво завернутый подарок, закопал, прокладывая слоями землю, траву, стекла, камни, «чтоб ни одна сукошка ни добралась». Причем битого стекла не пожалел, благо его под забором фабрики валялось достаточно. И, привалив все это дело камнем, спустя час вернулся домой (2006).

Секреты помню со стеклышком, только у нас совсем наоборот было, делали открытыми. Под стекло клали лепестки цветка или фантики, но чтобы красиво было, когда смотришь сверху (2006).

— я сделала секретик из маминого золотого колечка, сокровишша выкрали, меня отлупили по мягкому месту.

— Ой, мы тоже стеклом закладывали…

— Похоже, эта забава была распространена во всем Союзе — интересно, как это получилось… я в Ташкенте живу, но знаю, что российские и украинские друзья тоже так развлекались.

— мы тоже развлекались секретиками в Киргизии, похоже, география секретиков весь Союз (2006).

Дворовая игра «секретики»: Для создания «секретика» необходимо было иметь: стеклышки (желательно крупные и разноцветные — зеленые, коричневые, а лучше всего — синие), фольгу, цветную фольгированную крышечку от кисломолочных продуктов или красивый конфетный фантик. Также в дело шли бусинки, мелкие цветочки (живые или сушеные), вкладыши, кусочки яркой пластмассы.

В потайном месте двора или сада вырывалась маленькая ямка, на ее дно укладывали сначала фольгу, потом цветочки, бусинки или что-либо еще, дорогое сердцу. Сверху плотно прикрывали стеклышком и засыпали конструкцию землей. «Секретик» готов!

Главным было создать «секретик» в одиночестве и не забыть его местоположение (можно было нарисовать карту с тайными обозначениями). Показ «секретика» кому-либо — это показатель высшей степени доверия к человеку. Тогда над «секретиком» расчищали землю, так чтобы не было видно краев стекла, и поражали друга оригинальностью своего произведения.

Разорение «секретика» считалось преступлением, сделать это мог только враг (под его личиной обычно скрывались соседские мальчишки). Однако и «враги» тоже были не прочь создать свои «секретики», правда, в этом случае под стекло уже выкладывались шурупчики и гвоздики, иногда красивые жуки (2006).

Желание понять смысл, который вкладывали сами создатели «секретов» в эту стереотипную игровую форму, побудило меня к проведению серии интервью[483]. Анализ записей интервью позволил обнаружить одно обстоятельство. Вопрос о «секретиках» провоцировал собеседников на воспоминания о нескольких игровых детских занятиях. В памяти рассказчиков тесно связанными оказываются три действия:

во-первых, «секреты» — закапывание в землю «сокровищ», укрывание их стеклом («окошко») и доверительная демонстрация «лучшему другу»;

во-вторых, «клады» — закапывание в землю или создание иного тайника для хранения собственных сокровищ, но уже без каких-то стеклышек-окон;

и, в-третьих, — похороны птички, гусеницы, ежика, стрекозы и пр.

Последний случай хорошо виден в одном из текстов, приведенных выше: воспоминание о «секретиках» приводит автора к воспоминанию об организации похорон хомяка. Как следует из рассказов, эти занятия были довольно устойчиво распределены по возрастам. Первыми в практике детей появляются «секреты» — в возрасте от трех до семивосьми лет: «В начальной школе мы с подружками еще играли в „секреты“, но уже с некоторым стыдом и презрением, игра казалась нам слишком детской» (27: 2; 1979 г.р., ж.)[484].

«Клады» чаще появляются в мужских рассказах и относятся к возрасту восьми-двенадцати лет, похороны упоминаются и в женских, и в мужских текстах и относятся к тому же возрасту. Игра в «секреты» всегда индивидуальное занятие, предполагающее привлечение другого в свидетели (и то не всегда) лишь после совершения всех необходимых действий. Вторые два занятия обязательно предполагают нескольких участников.

Во всех случаях перед нами странные праздные занятия, которые играми можно счесть лишь в том случае, если мы считаем, что существуют такие игры, которые не предполагают выигрыша и какой-либо явной состязательности. Правильнее было бы определить это детское занятие как ритуал. Ритуал — групповое или индивидуальное символическое действие, направленное на овладение ситуацией и преобразование ее за счет совершения определенных символических актов (слов, жестов, предметов). Для того чтобы понять ситуацию, симптомом которой оказывается потребность создавать «секретики», а также и результат, на достижение которого направлено совершение этого ритуала, обратимся к анализу рассказов.

«Секрет» «состоял из цветов, фантиков и цветных камешков», «скрывался от врагов-мальчишек, которые при любой возможности разоряли его, и показывался ближайшим подружкам, как знак большого доверия». «Родители не одобряли эту игру, как помоечную, что вносило дополнительный романтизм» (27: 2).

Сюрпризы делали компаниями 5–6 человек. Второй способ такой же, как и первый: цветочки и стеклышки, ямки, на них опознавательные знаки — камешки, палочки, но делала я одна или с подругой… Однажды мы с подругой закопали пупсика (ямка с выстланным листьями дном, кукла, сверху цветы, сверху искусственный снег — пенопласт, стекло, земля), чтобы весной раскопать и посмотреть (27: 1; 1981 г.р.,ж.).

Мне было 3–6 лет, у каждого были свои запасы больших кусков стекла… У корней дерева вырывали ямку, туда клали цветы, листья, фантики… Обычно раз в день приходили проверять секреты. Обычно дольше 2–3 дней они не сохранялись: либо кто-нибудь подсмотрит за тобой, либо кто-нибудь, кому ты сам показывал свой секрет, с тобой поссорится и откопает и порвет его, а стекло заберет, так как дефицит. Но, как правило, мы сами же ломали и рвали секреты, поскольку беспокоились, чтобы кто-то чужой или тот, с кем поссорились, не сломал их (27: 3).

Обратим внимание на то, что все «мы» и «обычно» в текстах есть обобщения на основе индивидуального опыта, поскольку «секреты» были делом сугубо приватным. Говоря «мы», рассказчики имеют в виду не группу исполняющих общее действие, но себя лично и таких же, как он сам, то есть группу выполняющих индивидуальные, но идентичные действия.

Именно когда после каких-то бурных игрищ, сидишь, лето, хочется отдохнуть, и вот начинается вот эта операция. Никто никого не собирал: «Кто будет играть в секретики?», а вот именно само по себе это все начиналось. Все делали очень активно, все друг от друга прятали, а потом ходили показывали друг другу свои красивые секретики (27:16; 1977 г.р., Ленинград, ж.).

Делали это как бы индивидуально, а потом ходили и смотрели эти секретики друг у друга (27: 7; 1974 г.р., Челябинская обл.).

Для нас это были такие маленькие сокровищницы, которые мы где-нибудь через месяц выкапывали. И было интересно, что же там вот сырая земля сделала с этими цветочками под стеклышками… У ребенка, у него странное представление о мире, какое-то желто-розовое, и все ему кажется какой-то сказкой, каким-то сокровищем. Хочется иметь что-то свое, как-то утвердить себя, вот. И поэтому что-то надо закапывать в землю, а потом смотреть надело рук своих (27:5; 1982 г.р., Ленинград, ж.).

Из последнего текста видно, что интрига действия определена четырьмя проблемами:

«что сделала сырая земля с цветочками» — время;

«надо что-то закапывать в землю, а потом смотреть на дело рук своих» — место, пространство;

«для нас это были маленькие сокровищницы» — ценность;

«хочется иметь что-то свое, как-то утвердить себя» — статус.

Итак, в качестве мотивов к совершению действия указаны отношения времени, пространства, ценности и собственного статуса. Я беру самое ценное, чем я располагаю, отчуждаю от себя и, задав предметам свой порядок, организовав их в «красоту», «сажаю» сокровище в землю, как Джек свое бобовое зерно, ожидая чуда. Далее я наблюдаю за тем, как «мое» живет без меня. Совершая все это, я подвергаю себя страшной опасности: «мое сокровище» может быть обесценено неодобрением друга. Оно может быть украдено, разорено… Второе — ужаснее, так как разорение означает признание ценности предметов, включенных в композицию, но отвержение «красоты», т. е. — меня как творца. Но, несмотря на эти опасности, мы идем на риск:

…если какой-то предмет постоянно с тобой, то ничего волшебного в нем появиться фактически не может, ты ничего не выдумаешь. А если он где-то вдали от тебя: закопаешь ли ты его, где-нибудь там подвесишь на дереве, то есть всегда это отдается природе — естественно, лучше закопаешь — ну, куда-то во внешний мир ты его отдаешь и уже не контролируешь. А мир-то, он, понимаешь, загадочный, он с этим твоим предметом может делать все, что угодно. Там, может быть, гномы все это дело посещают, может быть, еще что… Это что-то твое, что находится в мире, оно твое, но в то же время им играют какие-то другие силы. Важно знать, что что-то есть такое. Я точно знаю, что было такое ощущение, что если кто-то украдет, мы обязательно должны будем за этим кем-то бегать, обязательно его забрать обратно. Еще мне кажется, для меня было важно, чтобы эти вещи были блестящими: стекло, металл… (27: 29; 1976 г.р., Ленинград,ж.).

Всегда было интересно не то что их делать, а потом самое интересное было их находить. Что из них получилось? Вот это изменение чего-то того, что ты сделала, это взяло и изменилось каким-то образом. То ли туда песок насыпался, то ли завяли цветы, то ли вообще секрет кто-то сломал… Это было какое-то такое ощущение: что это? Откуда? Почему? Цветы вянут там, песок осыпается. Почему нельзя сделать так, чтоб вечно был этот секретик?.. Составляли какой-то узор из этих травинок и цветов, накрывали его стекляшечкой, закапывали все это в песок и собирались в кружок, садились и пальчиками разгребали такие дырочки (27: 8; 1972 г.р., Московская обл.).

В последнем примере творение «секретов» объясняется как эксперимент консервации времени. Предметы, пряча их в землю и вставляя «окно» для наблюдения, помещают в чистое время, время, лишенное событий. Эта область экзистенциального эксперимента становится темой рефлексии в пьесе И. Бродского «Мрамор»: «Да, тюрьма есть недостаток пространства, возмещенный избытком времени», «… событие без до и после есть Время. В чистом виде»[485]. Где нет никого, не должно ничего происходить. Для того чтобы события были, им нужны действующие лица: «какие-то силы», «гномы», как в приведенных выше текстах, или, например, мальчишки, разоряющие секреты:

Мне было лет 5–6, в детском саду, конечно. Кому-то интересно делать, а мальчикам интересно все сломать (27: 6; 1982 г.р., ж.).

Интересно же закопать, а потом откопать. А вдруг он там превратится во что-нибудь. Ну, цветочки обычно превращались в дрянь какую-нибудь (27: 25; 1980 г.р., Ленинград, ж.).

Перед нами достаточно явная и устойчивая поведенческая тактика. Нечто очень ценное, горячо любимое, заветное мы сокрываем, хороним в земле (под землей!), лишая себя возможности взаимодействия с ценностью, мы, тем не менее, организуем это захоронение так, чтобы иметь возможность видеть (именно видеть — не обонять, не осязать, не слышать) любимый объект. Похоже на историю про мертвую царевну:

Там за речкой тихоструйной Есть высокая гора, В ней глубокая нора; В той норе, во тьме печальной Гроб качается хрустальный… …И в хрустальном гробе том Спит царевна вечным сном.

Мы помним, что в этом случае ситуация разрешилась личным вмешательством царевича Елисея: «И о гроб царевны милой / Он ударился всей силой»[486].

За «секретной» деятельностью скрывается определенная логика. У событий должен быть инициатор, без инициативы ничто не должно происходить. Если я ничего не делал с моим, и известный мне, здешний, враг не вмешался, и, тем не менее, с этим моим что-то происходит, то это и есть чудо, волшебство. Скрытым в земле оказывается окно в другой мир. Здесь пролегает область разрыва детского (пока определим его так) причинно-следственного ряда, в соответствии с которым любое событие кем-то инспирировано. Про законы природы, как законы безличные, про «время, вынашивающее свои перемены» самостоятельно, детям расскажут позже.

Примечательно, что в другом рассказе о «секретах», непосредственно после упоминания о них, появляется история о послании, запечатанном в бутылку и брошенном в омут: «Какое-то обращение к ребятам, что вот здесь такие-то купались тогда-то» (27:30; Ленинград,ж.).

Приведу еще один пример, разрабатывающий эту — «временную» — тему «секрета»:

Было дело на даче. Написала я план, перечислила всю родословную. Самое главное, написала, кто я такая. И решила, что мало ли что случится, яд ерная война там… Ребенок маленький всего боится, по телевизору гадости показывают, вот. И решила все это закопать. Чтобы нашли и, понимаешь, чтоб кто-то знал, что случилось. Ну, такой плакатище здоровый нарисовала, генеалогическое дерево. Все это свернула в полиэтилен, в три пакетика. Пошла на даче, а у нас дача только строилась, я там давай отколупывать, землю отколупала, взяла кирпич какой-то, чтоб хоть как-то найти место, и туда все положила и кирпичом накрыла… (27: 23; 1977 г.р., Ленинград, ж.).

А вот еще один пример послания, где доставку должна обеспечить земля. В 70-х годах на Комсомольской площади в Ленинграде был установлен памятник комсомольцу, у которого ученики «правофланговых» школ по праздникам несли торжественный караул. У подножия памятника размещалась бронзовая табличка, надпись на которой сообщала о том, что под нею захоронено письмо, которое комсомольцы 70-х адресовали и, таким странным способом отправили комсомольцам 2000 года. Такое действие, для советской культурной практики весьма характерное[487], может служить примером официального, санкционированного государством ритуала на тему о «жизни, смерти, времени и о себе». Послание грядущим поколениям находится в общем типологическом ряду с надписями «Тут был Вася». Последние не случайно располагаются в малодоступных, но легко обозримых культурно значимых местах. Идея «мы умрем, но нас не забудут потомки», идея человека, прекратившегося в жизни, но длящегося в собственном сообщении, — компромисс между естественным для любого человека стремлением к бессмертию и идеологией атеизма. В таком случае граффити типа «Здесь был Вася», можно прочесть как вопль: «Я не хочу умирать!», что заставляет приглядеться к Васе внимательнее и задуматься о том душевном опыте, который он имел в момент акта вандализма.

С таким опытом соотносим рассказ 55-летнего мужчины, начинающийся с подтверждения его участия в «секретах» и переходящий к играм в тайных местах (чердаках и подвалах, или, до этого, в домиках, сделанных под кроватью) и сохранению спрятанных вещей. Цели и потребность в этих действиях были интерпретированы самим информантом так:

Это ощущение тайны, мира, принадлежащего только тебе. Это мое пространство, мой домик… Это что-то приближенное к ребенку, а не вот этот вот громадный отчужденный мир, которым приходится делиться и к которому все время приходится приспосабливаться, который все время предъявляет какие-то нормативные требования к ребенку. А тут я командую, я, так сказать, усвоив там систему ценностей взрослых… Ну там, как девочка воспитывает свою куклу.

Рассказчик постоянно перемещается от «я» к обобщению и обратно, так, пример с куклой приводится вместо возможного своего. Далее появляются пояснения, которые обнаруживают психоаналитический смысл истории:

И вот, вот эта радость как бы обратного заползания в утробу, закрытое, теплое, душное место, где чувствуешь себя бесконечно защищенным. Вот это вот ощущение одеяла, которым накрылись. Вот. Этот мир под одеялом. Это тоже нора, тот же холм и, отчасти, могила (27: ю; 1944 г.р., м.).

Итак, отмечены одновременно свобода от посягательства, выделение своего пространства как места реализации своей воли, защищенность такого пространства и связанная с ним неподвижность. Темнота, холм, могила, утроба: совмещение внутреннего и внешнего увязало начало и конец рассказа: прятанье чего-то в землю («секреты») и прятанье себя.

Приведу еще один «мужской» текст, в котором, типично для «мужских» рассказов, идея «секрета» и идея «клада» смешиваются, пересекаясь в области ценности тайны, но привлекая кроме ценности тайного ценность социального, освоение собственной социальной территории или социального статуса:

По поводу зарытия клада есть секретик (так! — С. А.). Значит, собрал из комода у бабушки бусы, закопал напротив дома. А потом, зная, что у меня здесь зарыт клад, во время игры во дворе с друзьями-приятелями внезапно его откопал и очень обрадовался вот этой внезапности… и наслаждался тем, что только я знал место, где зарыт клад (27: и; 1968 г.р., г. Колпино Ленинградской обл., м.).

«Клад-секрет» в наибольшей степени обнаруживает опыт экстраполяции «я» в аспекте статуса: с одной стороны, «клад» есть нечто мое, отделенное от меня, но тем не менее меня определяющее, с другой стороны, эта отдельность, возвышая, делает меня более уязвимым («Там груды золота лежат, / И мне они принадлежат»). Для того чтобы расширить смысловое поле интересующей нас темы и продемонстрировать ее эмоциональный накал, приведу одну обширную цитату. Это — риторический пассаж, в который был увлечен автор искусствоведческой статьи упоминанием игры в «секреты».

Ближайшим прообразом той дилеммы сокрытия и обнаружения, исчезновения и появления, fort и da, которую мы находим практически в каждой работе Денисова, можно назвать детскую игру в «секретики». «Секретик» находится в такой же мерцающей позиции: возникает и исчезает, является драгоценностью и мусором, целостен и представляет собой бриколаж. Единство его элементам придает осколок бутылочного стекла — крошечный экран, отделяющий секретик от аморфных и недифференцированных почвенных масс, в которые он погружен, и устанавливающий эстетический режим любования. Однако «секретик» — это не только предмет созерцания, но прежде всего предмет утаивания. А поскольку его состав традиционен и ни для кого секретом не является, ясно, что сокрытию подлежит само место, маркированное присутствием сверхценного объекта. В «секретике» важно то, что он предается земле, но при этом не должен исчезнуть без следа. Символическая ценность «секретика» выражается в его неконвертируемости: его нельзя купить, обменять и даже — за редким исключением — показать. Рассекречивание означает обесценивание и утрату. Однако частичное рассекречивание возможно и даже необходимо: «секретик» втягивает в свою орбиту Другого — подружку, друга — словом, посвященного, становясь источником доверительности. По аналогии с половым признаком его можно назвать «другим тела — местом, где тело ищет себе другое тело, локусом желания» (Игорь Смирнов). Кажется, эти слова не только указывают на связь «секретика» с кастрационным комплексом, но и выдают ненароком какой-то второй смысл — уже не эротический, а религиозный и наводящий на мысль о метемпсихозе. «Секретик» заставляет своего обладателя снова и снова возвращаться к месту захоронения, подобно тому, как в древнеегипетской погребальной пластике портретное сходство с покойным было опознавательным знаком для его души. Подобно тому, как глиняный черепок репрезентирует целую культуру, а фрагмент скелета позволяет реконструировать вымерший биологический вид, так «секретик» замещает личность своего протагониста. Отсюда понятно, что маленькая катастрофа рассекречивания означает не что иное, как смерть[488].

Игра в «секретики», бесспорно интересная в разных и многих отношениях, заинтересовала меня по двум, отчасти уже названным выше причинам. Во-первых, потому, что у всех информантов без исключения опыт детских «секретиков» оказывается очень сильным в эмоциональном отношении. Об этом всем хотелось вспоминать и говорить, свидетельство тому и многократное обсуждение этой темы в блогах.

Во-вторых, потому, что эта игра во многом совпадает с хорошо известными в традиционной культуре формами ритуальных игровых похорон. Например, в крестьянской традиции центральных российских губерний существовал обряд «похороны кукушки». Обряд состоял в следующем: на Вознесение или через неделю после него, на Семик, группа девушек отправлялась в лес, где они «хоронили», т. е. закапывали в землю под березой или укрывали шатром из платков «кукушку» (украшенную лентами ветку, куколку, одетую в свадебный наряд, и др.), после чего кумились — назывались крестовыми сестрами. Сходство с «секретиками» очевидно. Но вместе с тем игра в «секреты» существенно отличается от этой традиционной процедуры. «Похороны кукушки» — дело группы, подтверждение «мы»-идентичности, тогда как сокрытие «секретика» — дело индивидуальное, психологическая работа с «я». Визуальный контроль над хоронимым — необходимое условие «секретиков» — в традиционных «похоронах» отсутствует.

Игра в «секретики» не отменяет хранимую современными детьми традиционную игру в «похороны»:

[в ответ на вопрос: «зачем хоронили?»] Ну, вероятно, подражая взрослым. Хотя у нас в это время никто не умирал, и мы настоящих похорон не видели, никогда на них не были. Но вот с родителями ходили на кладбище, они нас брали с собой в Троицу. И мы вот как-то не могли тех, кого мы любили, так как бы выбросить на помойку или куда-то. Для нас это были птички дорогие, а особенно ежик. И поэтому мы вот такое имитировали погребение.

.. Мы очень любили лечить птичек, играть с ними, выпавшими из гнезда. И, конечно, эти птички у нас умирали, и тогда мы их хоронили. Была такая скорбь общая. Мы копали маленькую могилку, укладывали туда любимого птенчика и потом делали холмик, сажали цветочки, маленький крестик и некоторое время наблюдали за этими холмиками (27: 9; 1946 г.р., Ленинград, ж.).

Сравним приведенные современные рассказы с описанием игры в похороны начала XX века: «Летом дети часто роют ямочку в земле около наружных углов избы и играют в похороны. Это предвещает смерть кого-нибудь из членов того дома, около угла которого рыли дети ямочки…»[489]

Примечательно то, что сохраняется и традиционный смысл этого действия: десятилетние девочки (детский лагерь «Нива», Ленинградская область, 1994) объясняли, что «секреты» нужно делать красивые и обязательно там, где их не могут найти, иначе будет горе — кто-то заболеет или кто-то умрет.

«Секреты» и игры в похороны существуют в городской детской культуре параллельно, не отменяя друг друга. Это дает основание высказать несколько гипотетических соображений по поводу этого культурного явления. Для того чтобы их высказать, нам необходимо вернуться в вопросу о содержании ритуала, о его символической сути. Одна из главных характеристик традиционных ритуалов — осознание «отдельности» и возможности манипуляции абстрактными, с точки зрения позитивистского мышления, категориями. Качества (категории), которые представляются абстракциями, — например, воля, голос (способность вести речь), магическое знание, — в ином мире обладают экзистенциальными свойствами. Они существуют как силы, к которым можно присоединяться, сливаться в акте ритуала и, напротив, отделять от себя, отправляя в иной мир. Инструментом овладения «силами-качествами» служит их символизация, маркировка, обозначение.

Игра в похороны делает двойственным — физическим и мистическим то, что не было таковым до включения в этот процесс. В сущности, когда хоронят воробья, для него это обстоятельство куда менее значимо, чем для тех, кто производит это действие. Воробей был живым и принадлежал этому миру, а после смерти обнаружилась его иномирная природа. Такое вторжение метафизического требует определенных действий, что и происходит в строгом соответствии с традицией.

…мы хоронили птичку. Ее загрыз наш кот Барсик. Я уже не помню, насколько все из-за этого убивались, но вообще хоронить было приятно, конечно. Гробик сделали из банки из-под кофе… Вырыли ямку, положили туда гробик, зарыли, из щепочек сделали крестик. Взяли какую-то дощечку. Наташа написала на этой дощечке надпись: «Здесь покоится птичка, которую загрыз Барсик». Затем эта табличка была покрыта лаком. И у нас там было целое кладбище… До этого, что я точно помню, там была зарыта лягушка… Началось со всяких пчелок, комариков. И, главное, их убивали специально для того, чтобы похоронить… (27:28; 1982 г.р., Ленинград).

[Хоронил] в траурной обстановке. Были останки солдатиков, которые героически погибли в битве со мной. Больше ничего не закапывал. Лет мне было пять или шесть (27:31; 1978 г.р., Ленинград, м.).

Представителя этого мира отправляют в тот «как положено» и ходят «навещать», держа таким образом границу между мирами под контролем.

В отличие от игр в похороны в детских «секретах» мне видится иное: этот опыт взаимодействия со священным «внутри», экспериментирование с границами персонального. Граница между внутренним и внешним, субъективным и объективным, граница, очерчивающая «я», оказывается разомкнутой. Я «одеваю» нечто невидимое, свою ценность, в доступный материал (мамины бусы, цветные стекла-самоцветы, фольгу, бумажные цветы), обозначая его, я делаю собственное ценное внешним по отношению к себе, зримым. Далее я конструирую «хронокамеру», саркофаг. Помещая в него свою ценность, я извлекаю ее из потока событий: помещаю в чистое время и наблюдаю за тем, что делается с моим во времени, наблюдаю за тем, до какой степени моя ценность устойчива к времени. Это — макет, действующая модель собственных жизни и смерти. Не менее важна и вторая, коммуникативная часть этого символического действия. Я открываю себя своему другу, делая для него доступным самое ценное из того, что у меня есть. Он становится хранителем моей тайны. Осваивается социальная техника доверия: как можно другого, но любимого, сделать разделяющим мое? Собственно — это акт любви, признание ценности Другого. А иначе зачем Самсону было открывать секрет своей силы любовнице Далиле? Он открыл свой секрет, «открывая сердце свое».

Игра в «секретики» — эксперимент в отношении собственных «внутренних» границ, не совпадающих с границами «этого» мира, странным образом захватывающих и часть мира иного. Преобразованный во внешнее действие внутренний опыт оказывается опытом сакральным. Напомню пример, выделенный в одном из приводившихся выше текстов: это что-то твое, что находится в мире, оно твое, но в то же время им играют какие-то другие силы. Если игровые похороны — способ обращения с иным, проникшим во внешний мир, то «секрет» — способ обращения с иным внутри самого себя.

Манипуляции с «секретами» имеют, как можно видеть, много общего с магическими практиками. Некоторым внешним предметам — растениям, палочкам, куколкам, лентам — на время магического действия приписывается способность быть знаками внутренних характеристик субъекта (волевых, эмоциональных, физиологических). Манипуляции с такими предметами-знаками, мистически связанными со своими означаемыми, имеют целью изменение субъекта. Но если в магии такая деятельность носит утилитарный смысл, то в «секретах» — это сфера чистого эксперимента, вызванного познавательной активностью. Не случайно возраст производства «секретиков» (5–7 лет) следует за возрастом освоения границ собственного физического и социального тела[490], т. е. возраст создателей «секретов» совпадает с наступлением отрочества. «Отрочь» возраст связан с появляющейся способностью к рефлексии. В христианской церковной практике семилетний возраст определен в качестве срока приобщения к таинству исповеди[491]. Я полагаю, что создание детьми «секретиков» — это симптом потребности в метафизическом опыте. В исторически сложившейся ситуации социального дефицита такого опыта появляются и практикуются спонтанные ритуальные формы, которые покрывают этот дефицит. Поздняя крестьянская эстетика оформления икон, выбранный для украшения предметный ряд — цветная вырезанная «кружевом» бумага, фольга, бумажные цветочки — совпадает с предметным рядом «секретов». Возможно и обратное: священный предмет помещается в «секретик». Девятилетняя девочка, моя крестница, показала мне свой «секретик», зарытый под кустом в Михайловском саду: это была бумажная иконка свв. Бориса и Глеба.

Сокрытие, потаенность «секретов» обнаруживает еще одну точку совпадения с традиционным способом обращения со священным. «Создание покровов, пелен, завес и киотов для образа соответствовало православным представлениям о необходимости сокрытия святости»[492].

М. Элиаде определял священное, наряду с эстетическим, как одну из базовых доминант человеческого существования.

Человек узнает о священном потому, что оно проявляется, обнаруживается как нечто совершенно отличное от мирского. Для объяснения того, как проявляется священное, мы предлагаем термин иерофания (hierophanie)… т. е. нечто священное, предстающее перед нами. Пожалуй, история религий, от самых примитивных до наиболее развитых, есть не что иное, как описание иерофаний, проявлений священных реальностей. Между элементарной иерофанией, например, проявлением священного в каком-либо объекте, камне или дереве, и иерофанией высшего порядка, какой является для христианина воплощение Бога в Иисусе Христе, есть очевидная связь преемственности. И в том и в другом случае речь идет о таинственном акте, проявлении чего-то «потустороннего», какой-то реальности, не принадлежащей нашему миру, в предметах, составляющих неотъемлемую часть нашего «естественного» мира…[493]

Можно предположить, что отсутствие религиозной практики, а с ней — мистического опыта, который человек русской культуры осваивал и переживал в таинствах Церкви, приводит к тому, что необходимый, тем не менее, опыт иерофании осуществляется стихийно. Потребность в метафизическом опыте обретает формы игры: «секретов» — как опыта манипуляции со смыслом и ценностью на «внутренней» границе того и этого мира, «похорон», детских гаданий и «вызываний духов» — как опыта манипуляции ценностью и силой на «внешней» границе миров.

Тема «секретиков», к которой я впервые обратилась в начале 90-х годов, послужила толчком к анализу советской массовой культуры и повлекла за собой интерес к истории посвятительных пространств (ритуальных площадок) советской эпохи, в том числе и к «главной ритуальной площадке» — мавзолею и выставленной/спрятанной там мумии Ленина. Ту же связь — ценность, метафизический опыт, а также и утверждение «Ленин в мавзолее — главный секретик страны» я нашла на форуме сайта «Союза правых сил», где 18 ноября 2005 года обсуждалась тема «Секретик — страх смерти»:

В чем смысл «секретика»?

Мне кажется, что «секретик» олицетворяет для ребенка утрату чего-то очень ценного, в том числе и жизни. Совершая действия над «секретиком», ребенок зарывает свои страхи вместе с ним. Возвращаясь к нему, ребенок взаимодействует с проблемой утраты на облегченном уровне. <.. >

Главным секретиком советского народа был мавзолей Ленина на Красной площади. После распада СССР он достался России, как его правопреемнице. Мавзолей обладает всеми признаками «секретика» и «суперсекретика». Его местоположение известно, но попробуй посети его, когда захочешь, не говоря уже о попытке его разорения! Этому препятствуют представители владельца секретика, Российского государства. Последние сняли почетный караул, тем самым усилив сходство с настоящим «секретиком». Действительно, где вы видели настоящий «секретик», который охраняют два человека, стоящие навытяжку? Это больше похоже на другую игру, «Зарницу». Труп Лениналежит, как иположено, под стеклом, подсвеченный, а вокруг — темнота, как черная земля вокруг «секретика». Устроители этого «секретика» вели себя в отношении его весьма амбивалентно: с одной стороны, они его всячески охраняли и заботились о сохранности (Красин даже мечтал о времени, когда наука сможет оживить Ильича), а с другой стороны, вели себя как настоящие разорители. Они сделали подогрев трибуны мавзолея, чтобы не было холодно попирать ногами могилу во время демонстраций, а также оборудовали там туалет и буфет. Справить нужду на «секретик», чтобы его осквернить, до этого не додумается ни один ребенок![494]

В «главном секретике страны» можно выделить те же признаки, которые определяют и детский «секретик»: практика визуализации «сокровенного», причем как и в форме «хрустального гроба», т. е. непосредственного визуального контакта, так и в форме дистанцированного приобщения посредством телеэкрана (см. повторяющуюся тему в описании детских «секретиков»: любование через стекло), «мерцание» секретного объекта, его одновременная скрытость и доступность, возможность коллективного приобщения к таинству (деление переживания с другом-единомышленником, товарищем, соратником, собственно и образующее интимную ауру «главного „секретика“ страны»). А также — интимное переживание «секретика» (см. многократно описанную, в том числе и в детской литературе, практику внутренней исповеди перед гробом вождя):

Вот и вход в мавзолей, — писал в газету «Пионерская правда» в 1946 году вожатый 1-го звена 203-й московской школы Анатолий Кононов. — У входа все снимают шапки и медленно спускаются вниз, где покоится тело Ленина. Кругом тихо. Слышен только приглушенный шелест шагов. Какой-то комок подступает к горлу, и я с трудом сдерживаю слезы. Рядом со мной идет узбек из Ферганы. У гроба он задерживает шаг… И каждому из нас хочется надолго запомнить это дорогое лицо[495].

Подобный пример — из интервью, которое было записано в 2001 году от 50-летней женщины, жительницы Петербурга:

Я помню, что была громадная очередь в несколько рядов — широкая. Очень интересно было, когда караул менялся: вышагивали. Стояли мы долго, часа два или три. Ведь выстояли — маленькие и выстояли. Отец взял брата на руки: сказали малышей взять на руки, чтобы видно было. Ленин и Сталин стояли на таком возвышении. Обходили и выходили в боковую дверь. Под стеклом, я помню, было. Меня что поразило, что Ленин был такой маленький, ссохшийся весь уже. Неестественный. Такое очень маленькое лицо у него. Сталин мне больше понравился: у него более свежее лицо — волосы темные, усы, как на картинке. И китель.

Игра в «секретики», также как и похороны насекомых и птиц, могут быть в равной степени расценены как инсценировка или репетиция опыта смерти и с этой точки зрения обнаруживают общую семантику. Отличие игры в «секретики» от игр в похороны — интимность и потаенность этого занятия — наводит на мысль о том, что эта детская практика, появившаяся в советскую эпоху и уходящая вместе с ней (современные российские дети знают об этой практике от своих родителей, но не вовлечены в эту деятельность), таит в себе смысл персонального — и достаточно раннего — метафизического опыта, осваиваемого советским социумом. Эта игра, ставшая массовой, очевидно, только в советский период, является примером «интимизации» коллективных и публичных символических практик, происходившей в советскую эпоху.

Юлия ЛИДЕРМАН

Любовь как сюжет воспоминаний: российский кинематограф 1990-х

К концу 1990-х годов в России, как засвидетельствовала статистика продаж игровых фильмов и их проката, особый успех приобрели многочисленные современные ретрофильмы, где время действия датируется «ближайшим» прошлым — советским. Их появление совпадает с процессом, отмечаемым социологами: с середины 1990-х позитивные элементы самоидентификации россиян связываются с моментами, отсылающими к воображаемому общему прошлому. В это время в российском кинематографе все заметнее становятся неотрадиционалистские черты[496]. Исследования массовых жанров в кино позволяют выявить взаимосвязь расчета на успех и обращения к истории (ближайшей или дальней, но всегда мифологизированной).

Предполагаемый зрительский успех задается режиссером по-разному: величиной бюджета, обращением к новым технологиям, новым жанрам, благодаря участию «звезд» или на сюжетном уровне обращением к «русской классике», к мифологическим мотивам и к «общему прошлому».

Время с 1991 года сопровождается серьезными изменениями в российском культурном производстве.

• Усложняется состав производителей символической продукции: издательств, кинокомпаний.

• Меняется топография потребительских групп — возникают специализированные зрительские сообщества. Можно говорить об усложнении состава профессиональных сообществ: критиков, продюсеров, конкурсных жюри, экспертов различных академий.

• Жанровый и тематический состав символической продукции по сравнению с периодами «застоя» и «оттепели» определяется другими авторитетными инстанциями. В кинопроизводстве влияние массовых жанров как на телевизионную, так и на широкоэкранную продукцию приводит к появлению как новых по сравнению с советской системой жанров фильмов — боевиков, триллеров, мелодрам, сериалов, так и к использованию элементов видеоязыка жанрового кинематографа в продукции артхауза.

Но на появление интересующих нас ретрофильмов влияют не столько профессиональные кинематографические интересы, связанные с интеграцией российского кинематографа в мировую индустрию или в мировую историю кино, а внутринациональная коммуникация, потребность в ценностном самоопределении, потребность в выработке образцов поведения, необходимость в ориентирах поведения. Обращение к прошлому задает горизонты настоящего. Самоопределение национального характера происходит благодаря удерживаемым социальной и культурной памятью историческим событиям, благодаря интерпретациям предшествующих настоящему моменту историй. От того, что попадает в макет актуального прошлого, зависят ценностные приоритеты национальной солидарности, с одной стороны, и культурная политика государства — с другой.

Среди рассматриваемых нами фильмов есть мелодрамы, драмы, фильмы с элементами комедии и авторские фильмы[497]. Фильм, вспоминающий самую удаленную по времени историю, — «Возвращение броненосца» Г. Полоки, эксцентрическая комедия, разворачивающаяся в первое пореволюционное десятилетие. Сюжет «Утомленных солнцем» Н. Михалкова связан со сталинскими репрессиями второй половины 1930-х — начала 1940-х годов против высшего командного состава армии. Довоенной истории отношений Адольфа Гитлера и Евы Браун посвящен фильм А. Сокурова «Молох». В фильме Р. Варнье «Восток-Запад» историческим фоном выбраны события 1946 года, последствия инициированного советским правительством возвращения в СССР нескольких сотен эмигрантов. Фильмы «Вор» П. Чухрая и «Барак» В. Огородникова также реконструируют первое послевоенное десятилетие. 1953 годом датируется время действия фильма А. Германа «Хрусталев, машину!». О 80-х — фильм «Зависть богов», историческое время четко датируется в повествовании телевизионной новостью о сбитом в 1983 году над СССР южнокорейском пассажирском самолете. Поздние 1980-е и начало — первая половина 1990-х — время действия «Нежного возраста» С. Соловьева (в числе других исторических событий герой фильма переживает и первую чеченскую войну).

Список кассовых фильмов, за редким исключением, содержит фильмы определенной жанровой атрибуции. Самый частый выбор режиссеров — драмы и мелодрамы. Намеренная социальность массовых жанров[498], с одной стороны, дает иллюзию критической оценки событий прошлого, с другой стороны, мелодраматическая или драматическая «щемящая» модальность всматривания в предыдущую эпоху позволяет выпускать продукцию, объединяющую зрителей эмоцией жалости и сопереживания по отношению к себе и «ко всем нашим»[499]. Если рассмотреть критические возможности жанрового ретрокинематографа, в поле зрения попадут такие часто присутствующие в кинофильмах темы, как «вина власти» и тема «жертвы обычного простого человека», воплощенного в сюжетных поворотах: скоропостижных смертях, жизненных неудачах, коварных убийствах и о предательствах, к которым жестокие обстоятельства понуждают людей. Но другая функция жанрового кинематографа — узнаваемые сюжетные ходы, предопределенность развязки — играет совсем иную роль. Механизмы жанрового узнавания — повторения узнаваемых элементов — можно интерпретировать как указание на повторяемость, неизменность, вечность законов истории, хода событий, связывающих прошлое и настоящее. Принципиальное отличие от авторских версий киноповествования, не злоупотребляющих элементами массовых жанров, состоит в том, что основной для немассовой продукции принцип неопределенности (сюжетной, хронометражной, типажной, визуальной) дает возможность услышать единичный, авторский голос свидетеля или воображаемого свидетеля событий, ставших историей. По аналогии такое киноповествование стимулирует создание зрителем нетиповой, неофициальной, индивидуальной версии своей истории или истории поколения.

Жанровый ретрокинематограф отличается разнообразием персонажей-жертв. В роли жертвы побывали О. Меньшиков («Утомленные солнцем», «Восток-Запад»), Н. Михалков («Утомленные солнцем»), B. Машков («Вор»), А. Леонтьев («Утомленные солнцем»), Д. Соловьев («Нежный возраст»), И. Дапкунайте («Утомленные солнцем»), В. Алентова («Зависть богов») и менее известные А. Девотченко («Барак») или Сандрин Боннэр («Восток-Запад»). Список звезд, сыгравших героев, пострадавших от советской власти, достаточно внушителен, значит, зрители согласились многократно пережить собственную судьбу в категориях жертвы и палачей, соотнося себя то с утонченной «нездешней» иностранкой Сандрин Боннэр, то с аристократом Меньшиковым, то с «настоящим мужчиной» Н. Михалковым.

Во всех рассматриваемых киноповествованиях есть традиционные любовные сюжеты. В «Нежном возрасте», в «Американке» — сюжетообразующая история первой любви, а фильме «Восток-Запад», «Зависть богов» — история адюльтера.

Ювенильные сюжеты продолжают традицию «оттепельной» литературы (В. Аксенов, В. Розов) и кинематографа (М. Хуциев, Г. Натансон), где ханжеские нормы общественной морали ставятся под вопрос при столкновении с историей первой любви или вообще первых взрослых отношений молодых, пока еще не испорченных людей. Фильм C. Месхиева «Американка» и фильм С. Соловьева «Нежный возраст» переносят сюжет первой любви в современность. Каждый из режиссеров по-своему стилистически трансформирует историю первой любви.

С. Месхиев — в эксцентрично-дворовую романтику, а С. Соловьев — в открытую им в «Ассе», абсурдную, слегка сатирическую романтику из жизни «советской элиты». Время действия — 8о-е — начало 90-х.

Уходящее в самый глубокий пласт советской истории — в 1920-х годах — киновоспоминание 1990-х предлагает нам Г. Полока. В его эксцентрической драме «Возвращение броненосца», занятой и осмыслением истории кино, и истории страны, зрителю предлагается в традициях русской классической литературы (или, шире, — реалистического романа XIX века) любовь к проститутке и любовь платоническая. Способность чувствовать приписывается в большей степени герою киноповествования. Любовь в фильме является формой проверки героя, которому в результате выносится приговор в человеческой (не)состоятельности. В «Утомленных солнцем» представлена история адюльтера на фоне эпохи террора. Герой-любовник, герой картины: военный, комдив, «старший» в доме, глава семьи, сыгранный Н. Михалковым, — общее место советской культуры (можно вспомнить хотя бы комедии высокого стиля советского кинематографа «Сердца четырех» 1941 года с авторитетным, положительным героем-военным). Михалков поддерживает эту традицию, но усложняет по сравнению с советским кинематографом высокого стиля фабулу фильма и вносит в повествование и другую историю любви, где месть за разрушенное счастье определяет поведение другого героя (аристократа, чекиста).

Послевоенное время представлено мелодрамой П. Чухрая «Вор» и фильмами «Восток-Запад» Р. Варнье российско-французского производства, «Барак» В. Огородникова, «Хрусталев, машину!» А. Германа. Сложность сосуществования в коммунальных квартирах, «любовь — жертвенность», любовь как мотивация к подвигу — вот те смысловые значения, которые выявляются благодаря любовным сюжетам, содержащимся в фильмах. В «Воре» чувство любви женщины к мужчине сюжетно развивается как еще один способ спекуляции на доверии. «Барак» — драма, где разные истории любви становятся частью биографии, чувство любви — одной из деталей быта, жизни частной, так же как соседство, хобби или вспышки насилия. В фильмах «Барак» и «Восток-Запад» режиссеры осмысляют типичные советские пространства жизни: барак и коммуналку[500].

Показательно, что пространство коммунальной квартиры, пространство коммунального советского быта становилось в 1990-х годах и предметом академической науки — объектом антропологических исследований. Этой теме посвящен один из интеллектуальных бестселлеров, книга И. Утехина «Очерки коммунального быта»[501]. Идею поиска уникального характера социальной организации в пространствах коммунальной квартиры И. Утехин разрабатывает при помощи антропологических методов. Интерес к неповторимым правилам общежития объединяет антрополога и режиссеров (В. Огородникова, Р. Варнье).

В фильме А. Сокурова «Молох», посвященном отношениям Гитлера и Евы Браун, посредством любовного сюжета совершается проверка на человеческую состоятельность, с неутешительным для Гитлера диагнозом в конце. В «Хрусталев, машину!» есть эпизоды предательства и различных патологий человеческих отношений, в том числе и в историях близости. Режиссера интересуют нарушения нравственных ценностей, совершаемые, в конечном счете, под диктатом власти. Это давняя тема А. Германа.

Кино 1990-х работает с идеологемами советской культурной индустрии. Требование массовой культуры — работа с узнаваемыми стереотипами, — с одной стороны, дает режиссерам возможности социальной критики, а с другой — способствует утверждению и закреплению массовых стереотипов в осмыслении прошлого. Сюжетообразующими во всех фильмах станут формулы «жертва режима», «обманутые властями». Фильм П. Чухрая «Вор», предоставивший развернутую метафору советского народа как «жертвы обстоятельств», получил огромную известность. Режиссер продолжил работать над ретрофильмами и в 2004 году выпустил на экраны еще одну драму — «Водитель для Веры». В фильме «Вор» собрана большая часть стереотипов осмысления судьбы советского народа. Погибший отец является виной и причиной всей несправедливой истории главного героя (alter ego поколения автора), а главным объектом развенчания будет человек в чужой форме и чужих погонах, удачливый игрок на человеческой открытости и нужде.

Поколенческая преемственность героического усилия для блага страны в советском кинематографе решается режиссерами через идею «долга перед…». В фильме «Добровольцы» 1958 года эта идея долга обрамлена общим само собой разумеющимся энтузиазмом (битвы с врагом или мирного строительства). В более близком к «оттепельному» кинематографу фильме И. Хейфица 1958 года «Дорогой мой человек» энтузиазм если и не врожденный, то вызванный долгом перед погибшим отцом, перед пожертвовавшим собой поколением (в фильме отец героя Баталова погибает еще в испанскую гражданскую войну). Когда в советских фильмах жизнь маркируется как «после войны», то священная память о подвиге становится единственным мерилом самопонимания героев в новом времени, как бы удалено от осевого, военного, оно бы ни было.

Семейные отношения, в которые играют вор (В. Машков), влюбленная (Е. Редникова) и мальчик (Д. Чигаев), — намек на государственное устройство, с властью бесконтрольной, принимаемой, желанной. Но режиссер переворачивает советскую оптимистическую конструкцию преемственности ценностей поколения, пожертвовавшего собой ради спасения Советской страны. Вместо настоящих героев пожертвовавшего собой поколения Сашка вынужден учиться жизни у двойника своего отца, впоследствии оказавшегося вором.

Фильм П. Чухрая «Вор» представляет развернутую метафору «жертвы системы». Вот сюжетная линия героини Кати (Е. Редникова). Это метафора зависимого от власти (мужского персонажа) гражданского существования, его зависимость обозначена ролью женщины в патриархальном обществе. Катя — мать маленького сына (ответственная за будущие поколения), любящая (верящая во власть), зависимая от мужчины (чье существование полностью, тотально зависит от власти). Ее привязанность имеет характер обожания. Все надежды Кати устремлены к воплощению ее любви — Толяну, и даже после их крушения, когда Катя узнает о его настоящей — воровской — «профессии», ей ничего не остается, как преданно помогать своему возлюбленному.

Сюжетную линию и характер героя В. Машкова — Толяна можно интерпретировать как метафору советской власти. Толян выживает, грабя и спекулируя на единодушии сограждан. Он носит военную форму, представляется военным — это спекуляция на представлении о социальном и государственном престиже. Он красавец и беззастенчиво и властно берет женщин — стереотип сильной, привлекательной власти. Он «ворует» формулировки из официальной пропаганды, заставляя мальчика помочь ему в краже, рассказывает, что в окне, куда он лезет, — враг и если мальчик не поможет, то, мягко говоря, окажется пособником этого врага. Герой воспитывает мальчика для жизни среди сверстников во дворе и соседей по квартире в соответствии с тюремными законами. Он спекулирует на вере соседей в праздничную солидарность, в застолья, используя это время для краж. Спекулирует на женской добродетели, пользуясь верностью Кати для прикрытия своего образа жизни.

История поколения, выросшего в неестественных условиях, поколения самого режиссера П. Чухрая, раскрывается в том, что уготовано мальчику Сашке, чья взрослая жизнь начинается с предательства. В монологе за кадром звучит комментарий, что в тот момент, когда Сашка назвал Толяна отцом, он предал своего собственного погибшего отца, чей призрак после этого перестал к нему являться. Его тело, его «природа» сначала сопротивляется предложенным ему убеждениям или версиям «социализации» Толяна, но потом привыкает. И хотя в конце фильма Сашка убивает Толяна, уничтожает авторитет, перед которым он испытывал и страх, и стыд за собственную несостоятельность, убивает воровскую власть, он уносит с собой и напоминание о прошлом (ту же татуировку, что носил Толян), и признание права сильного — структурообразующую антропологическую схему Советского государства.

Все ретрофильмы изобилуют изображением половых контактов. Их разнообразная палитра — от комедийных («Барак») до драматических («Утомленные солнцем») — ответ режиссеров постсоветских фильмов на пуританский канон советского кинематографа, предписывающий употребление метафорических переносов, неоднозначность в изображении близости. Но ответ этот, в общем, элементарен, никаких изобретений киноязыка в связи с изображением близости на экране зафиксировать при просмотрах российских ретрофильмов 1990-х не удается. По сравнению с выигрышными наработками советской киноиндустрии: приемами метонимии, эллипсиса, изобретательным изображением совместных действий героев в кадре, замещения изображения близости прогулками на фоне городских кулис — кинематограф 1990-х в изображении любовных актов, за исключением А. Германа и А. Сокурова, впадает в патетику, обнаруживающую недостаток символических ресурсов в поэтизировании частной жизни человека[502].

В 1990-х годах презентация истории благодаря появлению изображения близости на экране снабжается новым измерением. В киноверсии истории СССР появляется интимная сторона жизни. Язык тела, телесное поведение в драматических и мелодраматических повествованиях 90-х становится на место любовных признаний, объяснений советского кинематографа. Открытые пространства улиц и набережных, природные ландшафты кинематографа 1920–1970-х меняются на тесные, замкнутые — комнаты в бараке, тамбур, баня, кузов машины, комната в коммуналке. Такой длинный синонимичный ряд тесных пространств продиктован необходимостью преодоления советского канона изображения свиданий на открытых площадях и набережных.

Но общая ностальгическая модальность воспоминания приводит к продолжению непрерывной советской традиции понимания любви как проверки на человеческую состоятельность. Эта формула — проверка героя на соответствие социалистическому образу жизни посредством успеха в любви — долгое время использовалась советским кинематографом.

Влюбленность, любовь не осмыслялись в советской культуре как самоценное, открытое, несводимое к иному, неразрешимое. Высокими смыслами наделялись лишь метафоры коллективного, а не личного существования: труд, подвиг, реже профессионализм. Любовные сюжеты в советской культуре традиционно использовались лишь как повод поговорить о чем-либо другом. И здесь советская культура предоставляла большие возможности. Любовь могла служить дополнительной силой убеждения в необходимости трудового подвига. Любовь могла становиться поводом к переделке человека. Любовь и невозможность любви в 1960-х диагностировали несостоятельность культуры, так режиссеры выражали горечь по поводу победы государства, коллектива над частным, индивидуальным существованием.

На уровне связи любовного сюжета с биографией героя (биографичность, ретроспектива жизни на фоне истории является одним из клише ретрофильмов, добившихся массовых успехов) и можно зафиксировать заимствование структурных элементов киноповествования из репертуара советского кинематографа, советской культуры.

Любовная история выступает поводом, чтобы поговорить о власти, в фильмах «Восток-Запад», «Нежный возраст», «Гибель богов» и поводом для подвига, жертвы — в фильмах «Восток-Запад», «Американка», «Барак», «Фара». Мужчине принадлежит голос повествования, и любовные переживания приписываются ему («Возвращение броненосца», «Утомленные солнцем», «Американка», «Нежный возраст», «Фара»). И хотя как мелодрама атрибутированы многие из названных фильмов, можно говорить лишь об эпизодах, где повествование и любовные переживания представлены от лица героини. Такие короткие эпизоды есть в фильмах «Вор», «Молох», «Зависть богов»[503].

Итак, на уровне тривиальной, то есть разделяемой большим количеством зрителей, коммуникации любовь выступает проверкой на подлинность человека, вскрывающей комплекс (аморальности советского существования. В любовных историях режиссеры возвращаются к вине власти (фильмы «Зависть богов» и «Нежный возраст»). Невозможность взаимной любви служит поводом, чтобы представить тюремную метафору существования в Советском Союзе. Весь фильм «Вор» разворачивает метафору власти, соблазняющей и обманывающей, как вор, женщину, доверие, любовь.

На уровне массовой коммуникации можно зафиксировать согласие на приятие готовых, «закрытых» ответов и интерпретаций ближайшего прошлого. Наиболее востребованной фигурой осмысления судьбы человека на фоне истории становится фигура «жертвы, раздавленной историей, властью, роком, судьбой». Любовь, несмотря на появление ранее табуированной интимности, не становится тем, перед чем пасует объяснительная логика, не становится вопросом, но является лишь способом для экспликации уже проверенных механизмов смыслополагания.

Итак, кино 90-х не содержит новых смыслопорождающих метафор индивидуального существования. В просмотренных нами фильмах встречаются такие представления о любви:

• Само собой разумеющееся чувство, как переходный возраст в биологической концепции личности.

• Непреложно высокое состояние, применяемое для проверки ближнего на истинность и ценность личности.

• Повод для подвига в рамках собственного жизненного проекта (автобиографии).

Это позволяет говорить о том, что частная жизнь, частное пространство, высокое индивидуальное существование в 90-х годах еще не освоено представителями поколения 40-х, в основном представляющими эту кинопродукцию. Конструкция подчинения частной жизни коллективу и, в пределе, государству, официальное идеологическое кредо, организующее советскую культуру, по-прежнему очень сильно. Герои-жертвы лишь подтверждают ее воздействие. А выхода из этой конструкции в массовом кинематографе предложено не было.

Остается заметить, что выпуск ретрофильмов продолжается. В 2004 году вышли «Последний поезд» А. Германа-младшего, «Водитель для Веры» П. Чухрая, «Папа» В. Машкова, «Долгое прощание» С. Урсуляка, «Свои» Д. Месхиева, «Русское» А. Велединского. Ретрокино по-прежнему остается востребованным и успешным проектом российского кинематографа.

Марк ЛИПОВЕЦКИЙ, Биргит БОЙМЕРС

Травма — перформанс — идентичность: интимный театр Евгения Гришковца

Иллюзия непосредственного общения

С Евгения Гришковца (р. 1967) начинается новая драма, несмотря на то что он резко отделяет себя от этого течения[504]. Но именно его моноспектакли, прежде всего «Как я съел собаку», создали новую эстетическую конвенцию — новый тип отношений между драматургом и актером, между театром и зрителем, между автором и языком. Иными словами — новую интонацию. Подчеркнуто скромная и ненавязчивая интонация непосредственного общения со зрителем, звучащая в монологах Гришковца, лишенного актерской позы и актерской дикции, на глазах подбирающего слова к тому, что он пытается выразить, оказалась той сенсацией, которая принесла ему, автору, постановщику и исполнителю своих текстов, профессиональное признание и фантастический массовый успех.

Его успех действительно почти фантастичен, на волне этого успеха он становится телеперсоной (исполняет небольшие роли в телесериалах, появляется на популярных шоу и ведет в течение 2005 года программу «Настроение с Гришковцом» на канале СТС и «Профессия: Гришковец» на НТВ-Украина). С 1998 по 2002 год Гришковец чрезвычайно активно гастролирует (сам драматург говорил в 2006 году, что с 1998 года сыграл свои спектакли 1500 раз, а самый успешный — «Как я съел собаку» был сыгран 500 раз), чередуя московские спектакли с разъездами по России и Европе. Но трудно найти сходный пример, чтобы автор камерных монологов, предназначенных для сугубо театрального восприятия, — не киноактер, не скандальный автор или режиссер, не сочинитель детективов — стал без преувеличения культовой фигурой, известной всем и вся[505].

Выпускник кемеровского филфака, которого после второго курса забрали на три года служить на Тихоокеанский флот, в 1988-м Гришковец пытается эмигрировать в Германию, но вскоре возвращается в Кемерово, где создает при Кемеровском университете театр пантомимы

«Ложа». После относительного успеха этого коллектива на фестивалях пластических театров он резко меняет профессию, превращаясь не только в «говорящего» актера (несмотря на легкий дефект речи), но и в драматурга — исполнителя собственных текстов. Именно в этом качестве он за три года, с 1998-го по 2000-й, завоевывает Москву, исполняя свой монолог «Как я съел собаку» где угодно — в театральных курилках, в клубах, на фестивалях и т. п. По его собственному признанию, первый гонорар за свой спектакль он получает только в 2000-м[506] — после того, как его две другие пьесы «Зима» и «Диалоги к пьесе „Записки русского путешественника“» по рукописи были награждены премией «Антибукер» (1999).

Вообще 2000 год становится годом признания для Гришковца: его «Собака» была отобрана на национальный фестиваль «Золотая маска» и получает призы сразу в двух категориях: «Приз критики» и «Новация». В декабре того же года Гришковца награждают премией «Триумф». В течение 2001–2002 годов он выпускает еще три новых моноспектакля — «ОдноврЕмЕнно» (премьера в 2001-м), «Планета» (задумана в 2001-м, тогда же поставлена) и «Дредноуты» (официальная премьера — в 2002-м, на фестивале NET в Московском центре имени Мейерхольда). Гришковец предпринимает беспрецедентный ход, выпуская DVD с тремя из этих спектаклей («Собака» — в 2003-м, «ОдноврЕмЕнно» — в 2004-м, «Планета» — в 2005-м) — и все они расходятся как блокбастеры. В 2003-м Гришковец выступает как режиссер — ставит на сцене МХАТа спектакль «Осада», представляющий собой иронический перифраз «Илиады». Причем в этом спектакле он сам не играет. В 2005 году Гришковец выпускает вместе с Александром Цекало спектакль «По По» — представляющий собой импровизацию на темы Эдгара По и восходящий к раннему спектаклю театра «Ложа». Параллельно в московских и провинциальных театрах ставятся спектакли по пьесам Гришковца «Город» (2001), «Зима» (1999).

В 2004 году Гришковец дебютирует как прозаик, выпуская роман «Рубашка», затем в 2005-м выходит повесть «Реки», а в 2006-м — сборник рассказов «Планка». Однако все эти работы, как и постановки, к которым сам Гришковец имеет отношение лишь как автор пьесы, пользуются значительно меньшим успехом, чем его моноспектакли. Хотя и проза, и спектакли других режиссеров по его пьесам, как правило, сохраняют авторскую интонацию, в них либо утрачивается, либо вписывается в более привычные (а оттого стертые) конвенции та ошеломительная, особенно поначалу, иллюзия непосредственного общения между автором-актером и залом, которая сформировала особый перформативный дискурс Гришковца.

В чем же состоят определяющие черты этого дискурса?

Все, писавшие о театре Гришковца, в первую очередь отмечали «искренность», «задушевность», «интимность» его спектаклей. Вообще понятие «искренность» еще со времен «оттепели» наполнено в русской культуре непропорционально высоким значением. «Искренность», как правило, воспринимается как синоним «правдивости», а «задушевность» автоматически обеспечивает художнику всеобщую любовь и симпатию. И то и другое якобы свидетельствует о том, что автор (актер, режиссер) — «больше, чем поэт» или, иначе, выполняет какие-то сверх-, а вернее, внеэстетические задачи, превращая театр в акт исповеди, проповеди или, на худой конец, психотерапии. Именно так, как правило, театр Гришковца и воспринимается[507].

Однако категория искренности не слишком многое объясняет в феномене Гришковца. Вернее, объясняет, но очень поверхностно: это тот эффект, который Гришковец стремится вызвать у зрителя, — но за эффектом стоит оригинальная структура театрального высказывания, а не просто умение (или желание) «говорить правду». Тем более что никакой особенно «правды» Гришковец не раскрывает — напротив, он поражает своих зрителей тем, что выговаривает всем известное, но забытое или незамечаемое. Гришковец очень осознанно и продуманно превращает иллюзию искреннего высказывания от первого лица в особого рода художественный прием, в эстетическую конвенцию. В основе этой конвенции лежит постоянная проблематичность, неустойчивость и изменчивость дистанции, возникающей, во-первых, между автором и персонажем (усложненная также и тем, что сам автор выступает в качестве актера), а во-вторых, между персонажем и зрителем. Рассмотрим эти оппозиции по отдельности.

Автор — персонаж. Гришковец действительно говорит от первого лица, что и сближает его с российской версией stand-up comedy, представленной такими известными авторами-исполнителями, как патриарх жанра Михаил Жванецкий или его консервативный подражатель Михаил Задорнов. Как и в stand-up comedy, спектакли Гришковца складываются из отдельных новелл, хотя и сплетенных в единый — скорее, перформативный, чем событийный — сюжет. Как и в stand-up comedy, Гришковец обходится минимумом реквизита. А главное, его существование на сцене подчеркнуто, акцентированно нетеатрально. Он предваряет каждый спектакль неформальным обращением к зрителям, его речь, поза, пластика как будто неуклюжи и не отрепетированы, его речь, с запинками, остановками, ретардациями, производит полный эффект импровизации (к этому вопросу мы еще вернемся).

В отличие от stand-up comedy спектакли Гришковца не обязательно комедийны и никогда не сатиричны, хотя и непременно вызывают смех. В русско-советской stand-up comedy, особенно у Жванецкого, многие тексты написаны как монологи персонажей, отдельных от авторов, персонажей со своей речевой характеристикой, комическим идеолектом, социальным статусом и т. п. Ничего подобного нет у Гришковца — более того, когда он пишет «нормальные» пьесы, с диалогами, персонажами и т. п. (например, «Записки русского путешественника», «Город» или «Зима»), все его персонажи говорят одинаково неразличимо: «как Гришковец» (что, безусловно, подрывает их художественную самодостаточность).

Свой первый — и по сей день лучший — спектакль «Как я съел собаку» Гришковец начинает словами:

Этот спектакль — это часть моей биографии… Но я вернусь сюда, и это буду не я, а персонаж этого спектакля. Сколько бы я ни играл этот спектакль, остается большой вопрос внутри спектакля: где я, а где персонаж?.. Фактически это буду я, там (за сценой) никого не останется… За то время, что я играю этот спектакль, персонаж не изменился, а я изменился. И я точно могу сказать, что персонаж лучше меня… Во время спектакля меня здесь (на сцене) не будет. Будет персонаж. Я вернусь по окончании спектакля кланяться. Это уже буду я.

Марина Давыдова писала об этой черте театра Гришковца: «Главная задача, которую пытается разрешить Гришковец, — уловить это самое неуловимое „я“»[508]. В том же видит цель театра Гришковца и Дмитрий Быков: «Просто чтобы после всех пертурбаций восьмидесятых — девяностых годов выстроить себе картину мира и разобраться, во что, собственно, превратилось загадочное Я»[509].

Но, как мы увидим ниже, «неуловимое Я» так и остается у Гришковца неуловимым, а картина мира так и не выстраивается — и именно эти неуловимость и невыстраиваемость и становятся центральными мотивами его театра. Драматургия и театральный язык Гришковца приобрели культурную значимость именно как попытка непосредственно понять и прочувствовать тот глобальный кризис идентичности, который стал содержанием (и результатом) всей постсоветской эпохи. Именно неустойчивость, неявность, неприкаянность идентичности автора и его персонажа и раскрываются Гришковцом во всех его спектаклях. Вот почему колеблющаяся дистанция между «я» и «не я» так принципиальна для его эстетики. Потому-то категории «самовыражения» или «искренности» существуют в театре Гришковца не как данности, а как проблемы: если самовыражение, то кого, какого Я? Если искренность, то чья? Искренность и самовыражение, таким образом, оказываются floating signifiers — их означаемое и составляет главную проблему театра Гришковца, его, если угодно, «пустой центр».

Персонаж — зрители. Другой важнейший эффект, вызываемый театром Гришковца, — это эффект узнавания. Зритель Гришковца должен совпасть с персонажем, мысленно воскликнув: как это точно! я сам хорошо это помню! Причем для Гришковца этот эффект не менее принципиален, чем иллюзия искренности. Не случайно, по собственному признанию, выступая за границей, он, как правило, два дня работает с переводчиком, заменяя детали в своем тексте на такие, которые вызовут эффект узнавания у местного зрителя: скажем, снег заменяется на мокрые скользкие листья, потому что для бельгийского зрителя зимнее утро, когда так не хочется идти в школу, ассоциируется именно с листьями, а не со снегом.

Но узнавание это парадоксально. Потому что личный и индивидуальный опыт претворяется в предельно обобщенный, почти что безличный. Гришковец настаивает на принципиальной редукции собственного опыта: «Ведь если я буду рассказывать подлинные истории, то придется высказывать мнения. А я не высказываю мнений»[510]. Отсюда оксюморонные характеристики «типичности» персонажа Гришковца, предлагаемые критиками: «Он сумел слиться с каждым из зрителей и в то же время остаться самим собой. Передать на сцене поэзию обыденности. Воплотить неповторимую типичность»[511];

он, кажется, ценит в себе не художника, не артиста, а прежде всего типичного представителя — того самого, о котором наш театр в последнее время забыл. Голый человек на голой земле, на пустой сцене (в «ОдноврЕмЕнно» эта метафора наготы буквализуется), растерянный, не знающий, что делать со своим новым опытом, и делящийся этим опытом с беззащитностью случайного собеседника, — вот сценический образ, с которым автор монолога «Как я съел собаку» вошел в сознание зрителя и читателя. И этот образ идеально совпал с самоощущением большей части аудитории…[512]

Но «голый человек на голой земле» — это «типичность» без идентичности. А значит, эффект узнавания, который вызывает театр Гришковца, ничего общего не имеет с «типичностью» как характеристикой реалистического дискурса, ориентированного именно на изображение индивидуальных вариантов очерченных и узнаваемых социально-культурных идентичностей (отсюда знаменитый оксюморон Белинского: «знакомый незнакомец»). Сам Гришковец достаточно определенно формулирует свою задачу как попытку в личном опыте добраться до таких образов, которые были бы лишены всякой индивидуальной окраски — которые бы существовали как тактильные, подсознательные или даже бессознательные следы экзистенции, а не собственно социального или культурного опыта:

Меня интересует то, из чего по большей части состоит жизнь. Как человек на 90 процентов состоит из воды, так жизнь состоит из того, что мы просыпаемся, едим, покупаем что-то, едем в транспорте, беседуем по телефону, общаемся со своими родными и близкими. А места каким-то событиям серьезным, моментам выбора, каким-то глобальным переживаниям, даже любви в жизни вот именно столько процентов, сколько в организме приходится на кальций и прочие элементы. Но из всего этого опять же нужно выбирать только универсальные детали, нужно наступить на горло собственным индивидуальным и экзотическим приключениям и описывать универсальные переживания, выбирать из огромного многообразия событий только те, которые могут быть понятны большому-большому количеству людей — от ребенка до человека, который меня существенно старше[513].

Еще одна цитата:

Ведь художественная задача, например, «Собаки», да и передачи «Настроение» — говорить именно об универсальных вещах, для того чтобы сплотить зал, сделать его единым целым. У брать признаки возраста, растворить поколенческие рамки — ведь во время спектакля важно, чтобы 700 человек были едины, невзирая на разность возраста, образования и социального положения. Это довольно серьезный труд — выбрать из жизненных деталей только универсальные. И, кстати, работая над универсальностью, ни в коем случае нельзя высказывать мнение. Мой герой никогда не говорит, что ему нравится или не нравится. Никогда. Потому что мнение моего персонажа может не совпасть с чьим-то — и этот вот момент единения пропадает. И все[514].

И это не только авторская задача. Именно в тактильной эмоциональной памяти видит секрет универсальности театрального языка Гришковца Марина Дмитриевская:

.. На новом витке возник новый, молодой автор, одаренный редким талантом помнить минуты жизни как впечатления — на подкожном уровне и будить в нас заснувшую память на микроощущения жизни, детства, тела, на которое после лета надеваешь колючий свитер. <.. > У Гришковца при той же уникальной психической и физической памяти на холодное утро, когда тебя ведут в школу, бесконечно прорастающая жизнь каждый раз обламывается, ей, бедной, никак не состояться. <…> Гришковец не излагает сюжет, а подразумевает как всем известный (жизнь!) и становится как бы «линейной литературой» или театром, играющим комментарий к тексту, который реально отсутствует, а живет только в нашем сознании (надо лишь слегка напомнить, как мы первого января доедаем салат. Или едем в поезде. А это все — обширный текст)[515].

Думается, критик не совсем права: зрителям только кажется, что они узнают жизнь как целое. А на самом деле — они узнают детали, синекдохически замещающие это целое. Но если это действительно так, то эффект узнавания, вызываемый спектаклями Гришковца, не менее обманчив, чем его «искренность». Потому что возникающая на спектакле общность между персонажем и зрителями опять-таки порождает проблему: если наши самые индивидуальные, на подсознании зафиксированные воспоминания так универсальны, то где же прячется моя неповторимая индивидуальность? Где граница между своим и чужим? И есть ли она вообще? Или то, что мы полагаем своим, сводится к социальным и образовательным одеждам — идентичностям, от которых в попытках проявить собственное Я освобождается на сцене персонаж Гришковца?

А вместе с тем этот возникающий во время спектакля резонанс во многом ответственен за тот странный позитивный эффект, который вызывают спектакли и пьесы Гришковца. Об этом эффекте точно написала поэт Лариса Миллер:

Слушая его, мы начинаем понимать, что это простодушно рефлексирующее существо — нам родное. Более того: оно — наше внутреннее Я, которое не постеснялось себя обнаружить таким странным образом… Эта рефлексия — веселая. Потому что автор обо всем говорит без надрыва и с улыбкой. Даже о драматичном. В ауре Гришковца, говоря его же словами, легко дышится. Видимо, это происходит оттого, что текст, сохраняя все свойства устной речи (многоточия, паузы, слова-паразиты, повторы), лишен плотности. Загадка этих текстов в том, что, не теряя спонтанности и импровизационности, характерной для устной речи, они прекрасно читаются[516].

Обнажая растерянность своего персонажа, — которая немедленно проецируется на зрителя (как, например, в «ОдноврЕмЕнно»: «Я никогда об этом не думал, но вот подумал… А зачем?.. А теперь, извините, и вам рассказал»), — не находя сколько-нибудь определенного ответа на вопрос: «Где я?» и «Кто я?», — Гришковец тем не менее в меру своих сил разрешает кризис идентичности. Он разрешает его перформативно, создавая в процессе спектакля коллективное «мы», к которому все сидящие в зале принадлежат. Это «мы» объединено не идеологией, а эмоциональной памятью, не социальностью, а экзистенцией, не великими нарративами, а мелочами. Это «мы» лишено агрессивности, по отношению к нему не может быть врага, оно, собственно, исключает категорию Другого — поскольку объединение происходит на уровне под— и бессознательного. Оно не налагает на субъекта никаких обязательств — не требует никаких жертв и доказательств причастности. Это «мы», безусловно, утопично, но в нем скрыт и отчетливый катарсический потенциал.

С установкой на экзистенциальное и перформативное «мы» согласуется и поэтика текста Гришковца. Ведь именно текст становится самой зримой метафорой экзистенции в спектаклях Гришковца. Гришковец непрерывно изменяет его в процессе исполнения: сравнивая его спектакли — даже записанные на DVD — с опубликованными текстами пьес, поражаешься многочисленности и значительности расхождений. Сам Гришковец говорит о том, что «каждый сыгранный спектакль — это своеобразная редакция текста. Поэтому пока есть возможность редактировать и совершенствовать текст, я продолжаю играть спектакль… Если кристаллизация текста произошла, меня этот процесс больше не увлекает. Я не исполнитель, я автор, а как только я начинаю чувствовать, что становлюсь исполнителем, я перестаю играть спектакль»[517]. Но дело не только в этом. Принципиально важна и демонстративно неготовая, не завершенная структура текста. Недаром М. Давыдова сравнивает пьесы Гришковца с романами Стерна: «Спектакли Гришковца — это сплошные отступления. Очень лукавые, очень ироничные, иногда — и впрямь сентиментальные. О чем, бишь, нечто — обо всем»[518]. А Ольга Рогинская вообще считает, что процесс порождения высказывания — экзистенция языка — объединяет слово и пластику Гришковца:

Объектом показа в спектаклях Гришковца является процесс (по)рождения высказывания. Причем не только в лингвистическом и психологическом, но и в пластическом, почти физиологическом измерении. Романтическое сомнение во власти слова, в его коммуникативных и выразительных способностях всегда было присуще Гришковцу и его герою, мучительно, буквально в корчах пытающемуся найти нужное слово и грустно констатирующему, что это нельзя объяснить, можно лишь почувствовать. Отсюда — обращение к пантомиме и музыке как к дополнительным средствам выражения. Узнаваемая манера Гришковца складывается не только из его запинающейся речи. Это еще и особая инфантильная пластика: сутулость, безвольно свисающие кисти рук, опущенная вниз голова, особые ужимки и ломаные жесты. Движения замедленные, сонные, будто артист находится не в воздушном, а в наполненном более насыщенной субстанцией пространстве (в воде, например). Герой Гришковца не принимает никаких волевых решений, он скорее ищет (и чаще всего не находит), перебирает подходящие слова, которые помогли бы ему выразить то, что он чувствует. С этим связано отсутствие резких и определенных движений в пластическом рисунке его роли[519].

Таковы более или менее общие черты театра Гришковца. Но их смысловой потенциал меняется и даже трансформируется от спектакля к спектаклю.

«Как я съел собаку»: вокруг травмы

Этому спектаклю (и пьесе), с которого в 1998 году начинается театр Гришковца, принадлежит особое значение. В нем заложены практически все последующие сюжеты и темы драматурга — здесь можно найти эмбрионы «ОдноврЕмЕнно», «Дредноутов» и даже «Осады». Но главное: в «Собаке» острее, чем где бы ни было, раскрывается принципиально невыразимое означаемое этого театра, фундаментальное событие, лежащее в основании его внутренней логики.

В пьесе это важнейшее событие связано со службой на флоте и, в особенности, с пребыванием автора-героя в учебной части на страшном и легендарном Русском острове. Перед нами разворачивается принципиально не поддающаяся артикуляции — как и любая травма, «черная дыра в дискурсе»[520] — травма, причиненная нормализованным насилием, сопоставимая с травмой узников концентрационных лагерей[521]. Эти параллели не случайны. Когда в 2003-м были буквально заморожены девяносто призывников, а до этого стало известно о голодных смертях солдат срочной службы на Русском острове, Гришковец единственный раз дал интервью, где, за пределами пьесы, рассказал о том, что действительно происходило на острове во время его службы. В частности, он говорил:

На Русском острове я служил полгода, там за это время было два смертельных случая… Я просто очень хорошо помню, как в 1985 году утром нас привезли на ПТК (призывная территориальная комиссия. — «МН») во Владивостоке, а оттуда уезжал грузовик с деревянным кузовом, и задняя крышка кузова была приоткрыта. И там лежал парень мертвый, который повесился. Он еще не надел форму, он еще не принял присягу, и он уже посмотрел, как там все происходит, и повесился только от того, что увидел. Про голод на Русском не говорилось. Просто упоминалось, что это славный такой концлагерь с очень изощренными традициями. Нам давали в течение недель квашеную капусту, просто только одну квашеную капусту. Ее нагревали, ее подавали холодной, квашеную капусту консервированную, от которой пухли, от которой происходили чудовищные процессы в организме. Благо, что мы были просто молодые. <.. > Самое ужасное в Вооруженных силах то, что там такая школа унижения, которую вообще человеку не надо знать. Ее просто человеку не полезно знать. И это очень многих людей ломает, а еще многим людям прививает непроходимую жестокость[522].

Характерно, что последнее высказывание Гришковца напоминает знаменитую фразу Варлама Шаламова из его эссе «О прозе»:

Автор «Колымских рассказов» считает лагерь отрицательным опытом для человека — с первого до последнего часа. Человек не должен знать, не должен даже слышать о нем… Лагерь — отрицательный опыт, отрицательная школа, растление для всех — для начальников и заключенных, конвоиров и зрителей, прохожих и читателей беллетристики[523].

Однако Гришковец сознательно не включает страшные подробности существования на Русском острове в свой монолог. Он стремится раскрыть экзистенциальный смысл этой травмы. И обнаруживает его в необратимой смерти Я. Именно эта экзистенциальная травма, репрезентированная насилием Русского острова, и превращает монолог Гришковца в общезначимую социокультурную метафору.

О смерти Я Гришковец говорит в этой пьесе с педагогической методичностью: начиная с упомянутого выше предуведомления «Меня здесь не будет… Я только выйду кланяться» до описания своего героя как несуществующего:

Я расскажу о человеке, которого теперь уже нет, его уже не существует, в смысле — он был, раньше, а теперь его не стало, но этого, кроме меня, никто не заметил… Это был не я. Нет, не я. В смысле — для всех, кто меня знает и знал, — это был я, но на самом деле тот «я», который сейчас это рассказывает, — это другой человек, а того уже нет, и у него уже нет шансов вновь появиться… И слава Богу.

Но эти, на первый взгляд формальные, особенности монолога наполняются страшной психологической пронзительностью в ключевом воспоминании о Русском острове, в непосредственном соседстве с эпизодом, давшим название всему спектаклю (мы к нему еще вернемся):

Мне было невыносимо жалко своих родителей и всех, кто меня любит или любил. Ведь они меня так любят, так ждут. Они меня так знают, что я такой и такой, что я единственный, единственный такой. Любят… А меня бьют… меня так сильно… Меня нет… Того, которого так любят, ждут… Того единственного… Его нету. Меня — того, нет. А мои родные об этом не знают. А меня нет.

Как их жалко. Мама писала письма каждый день. Посылки посылала. А мне было трудно есть печенья, которые лежали в этих ящичках. Мне было жаль нарушать положение вещей в уложенной мамой посылке. Эту посылку они посылали тому, кто махал им рукой из уходящего на восток поезда… А этого мальчика уже нет. Посылка пришла не по адресу. Она пришла не к их милому, единственному, умному мальчику. А к одному из многих грязных, затравленных и некрасивых пареньков, который имеет порядковый номер и… фамилию… эту фамилию один раз в сутки выкрикивают на вечерней поверке… <.. >

Мне было мучительно трудно прикидываться прежним… чтобы отвечать на мамины письма: «Здравствуй, мамочка… у меня все нормально… кормят неплохо… погода плохая, но скоро… скучать не приходится, служба идет… Целую, ваш сынишка…» Не мог же я написать: «Мамочка, меня нету. Не пиши…»

Русский остров — страшное место, о котором даже повидавшие виды морячки-старослужащие говорят: «Только, главное, на Русский остров не попади…» — оказывается пространством смерти, смерти Я в первую очередь. Потому-то герой (или здесь — автор?) спектакля восклицает: «Почему я это разрешил с собой сделать? Почему я это позволил? Я не чувствовал себя виноватым. Я не совершил ничего дурного. Я, конечно, обманывал родителей… так, по мелочи… и даже однажды украл булочку в магазине… Но ведь за это же на Русский остров-то не отвозят!» Гришковец последовательно сбивает пафос иронией и демонстративным отказом от «возвышенного» отношения к своему герою. Но сам путь на Русский — сначала на поезде, а потом на катере, через серое море — приобретает отчетливо мифологические очертания перехода из жизни в смерть. При этом прозаические детали становятся символическими, но не изымаются из повседневной ткани существования, не «возносятся» в пространство абстракции. Так, допустим, на катере герой «срочно съедает» последнее, что у него осталось из дома, — сморщенное яблоко, съедает до веточки с «мокрым сухим» листиком, и ее тоже выбрасывает в море: «И у меня ничего не осталось. Вообще ничего. Остался только я. Вот этот я. В новой форме. А ведь у меня до этого была целая жизнь…» Характерно, что, рассказывая об этом, Гришковец вводит в эпизод пародию на «высокий» символический дискурс: «Вы только не подумайте, что она [мама] дала мне его так: „Сынок! Возьми яблочко!..“»

Что же представляет собой эта смерть Я? Прежде всего насильственное превращение в homo sacer (Агамбен[524]), воплощение «голой жизни», — биологическое тело, лишенное идентичности (социальной, персональной, культурной), с которым можно сделать (и делают) все, что угодно. Недаром единственными сопоставимыми с призывниками «телами» оказываются бабочки, прекрасные, огромные махаоны, занесенные в Красную книгу, которых — несмотря на строжайшие запреты — узники Русского острова давили: «А кому мы там могли еще отомстить? Кто там был слабее нас?» Программа этого низведения личности до состояния «голой жизни» проста и эффективна. Ее формулируют офицеры Русского острова: «…Чтобы не думать о доме [т. е. об умерщвленном Я], мля, нужно иметь три простых мужских желания! Это есть, пить и спать! Поэтому мы будем вам мало давать есть, пить и спать. Мля. Они исполнили это в точности!»

Но насилие не сводится только к «биополитике». Главный и самый страшный эффект Русского острова Гришковец видит в тотальном обессмысливании существования[525]. «Вот интересно, кому-нибудь было нужно то, что мы на Русском острове делали? Кому-то конкретно? Был ли такой человек, который понимал, зачем все это происходит? Если он был или он есть, то что же это за человек? Я даже вообразить не могу…» — восклицает Гришковец. Но даже не декларации, а трагикомические подробности службы точнее всего передают эту непостижимую бессмысленность. Знаком бессмысленности становится у Гришковца ритуал — причем ритуал, не имеющий никакой другой цели, кроме перформативного утверждения отсутствия смысла. «Там, на Русском острове (во название), все было — ритуал». Таким ритуалом становится и «перессык» — когда две тысячи человек одновременно по команде писают в океан, и остервенелое мытье палубы под сопровождающую брань старшего матроса («Бегом, бегом, падла! Еще бегомее!

Суши палубу… сука… Ты что, Родину не любишь?.. Лизать палубу… Если не лижешь палубу — палуба грязная… а… а… а… ах ты, сука…» и т. д., и т. п.), и двадцатикратный, каждый вечер, просмотр фильма «Жестокий романс», причем без звука и с перепутанным порядком частей («Специально поставленные люди следили за тем, чтобы мы не спали»)… Оборотной стороной этих навязанных властью ритуалов становятся ритуалы, которыми сами служивые стараются компенсировать — а на самом деле лишь углубляют — бессмысленность своего существования: ритуал обиды на «бросившую» девушку, замещающий глубинную обиду на мироустройство («Кто предал? Страна или родина?»), ритуал подготовки к дембелю, ритуал дембельского альбома, абсурдность которого выясняется в течение первой недели после возвращения из армии, ритуал фотографии на память… «Все это, понятно, называлось — „защита Родины“».

Логическим итогом всего этого процесса умерщвления Я становится — исчезновение неба:

Меня однажды спросили: скажи, а какое небо бывает над Тихим океаном? А я сказал: а не… а небо… И вдруг понял, что я туда ни разу не смотрел. Я туда ни разу не посмотрел. Мне как-то было недосуг. Но небо было все время. И днем и ночью было небо. И над Русским островом тоже было небо. А над этим местом не должно быть неба! Как может быть небо над Русским островом?!.. Так что по вопросам неба — это не ко мне.

Двусмысленность этого монолога показательна: небо было, но для меня его не было, и, более того, его там и не должно быть — какое может быть небо над смертью? — но оно было. Небо, несмотря на конкретность этого образа, — это подразумевается, — устойчивый знак трансцендентального смысла бытия. Именно этот — последний и идеальный — смысл и уничтожен Русским островом. У ничтожен для героя. Причем необратимо. Навсегда. После трех лет на флоте, прошедших под заклинание «хочудомой, хочудомой, хочудомой», герой спектакля возвращается наконец домой:

Я так об этом мечтал. Думал, буду спать двадцать четыре часа… И вдруг такая мысль: хочу домой… Так, стоп! А где я-то? А я-то где? А потом такая невеселая мысль: так, стоп, а где дом?.. А потом совсем невеселая мысль: а дома-то нет. Дома нет… И до сих пор, когда мне плохо и нехорошо… Я, может быть, нахожусь в том месте, про которое я могу сказать: пошел домой… Но как мне плохо, такая мысль: хочу домой. А где дом? А дома нет.

Исчезновение дома еще более значимо для автора-героя Гришковца, чем исчезновение неба, прежде всего потому, что с памятью о доме и о детстве связано для него ощущение собственного (убитого) Я. И для него Дом — это осязаемо-осмысленное пространство: здесь все имело свой смысл, даже самые пустячные занятия, вроде разглядывания того, как бабушка пьет чай, или ожидания глупейших мультфильмов по телику.

Опыт Русского острова — это не временная смерть, предполагающая новое рождение. Это травма, оставившая незарастающую зону смерти внутри не только героя, но и, думается, автора. Существо этой травмы, которая, как уже говорилось, удивительно резонирует с постсоветским кризисом идентичности, позволяет понять терминология Жака Лакана. По мысли Лакана, невербализованное, сенсорное представление о собственном Я связано с уровнем индивидуального Воображаемого, тогда как трансцендентальное отношение является условием формирования Символического, связывающего субъекта с метаязыками общества и культуры[526]. Травма Русского острова (в самом широком смысле этого образа), травма нормализованного насилия, разрушает и Воображаемое (Я), и Символическое (метаязык), лишая героя и дома, и неба. За пределами Воображаемого и Символического находится Реальное, которое Лакан отождествляет с невозможным и невыразимым бессознательным знанием о себе и о мире: «…Противостоящим возможному является именно реальное, нам придется определить реальное как невозможное»[527]. Ученик и последователь Лакана Славой Жижек определяет эту категорию так:

.. Реальное само по себе — дыра, разрыв, незамкнутость в самом средоточии символического порядка. Это нехватка, вокруг которой и структурируется символический порядок. <…> Реальное не может быть подвергнуто отрицанию, поскольку оно уже само по себе, в своей позитивности, есть не что иное, как воплощение чистой негативности, пустотности[528].

Именно Реальное, открывшееся Гришковцу и его герою на Русском острове, и делает невозможным возвращение к цельному Я и обретение непротиворечивого символического метаязыка, связывающего Я с другими и придающего устойчивый (трансцендентальный) смысл существованию.

Именно Реальное и является источником и причиной травмы. Именно его и пытается выговорить Гришковец — хотя это в принципе невозможно, и он это отлично понимает: «Я не понимаю, почему я все это рассказываю. Хотя причину я очень остро чувствую. Она есть… Она где-то здесь (показывает на грудь) очень остро ощущается, а иногда подступает вот сюда (показывает на горло)… Но стоит ее назвать… назвать, произнести ее, высказать словом каким-то, и тут же она, раз и не причина…»

Пытается ли Гришковец преодолевать эту травму? Безусловно. И в этом спектакле, и в следующих. Удается ли ему ее преодолеть? Вряд ли. Но важны сами стратегии преодоления, столь же характерные для Гришковца, сколь и для всей новой драмы и даже для всей постсоветской культуры. И они, эти стратегии, с удивительной отчетливостью оформились в «Собаке».

Один путь (ориентированный на Воображаемое) связан с попытками воссоздать ощущение собственного экзистенциального Я — растворенное в переживании мельчайших мгновений, пронизывающее эмоциональную память и особенно выпукло проступающее в самой привычной повседневности. В «Собаке» Гришковец разворачивает этот мотив через воспоминания о детстве, которые становятся в пьесе смысловым противовесом «ритуалам» Русского острова. Как уже говорилось, все эти воспоминания чрезвычайно подробны, тактильны и, несмотря на укорененность в индивидуальном подсознании, настолько универсальны, что не могут не вызвать эффект узнавания у зрителя. Но присмотримся повнимательнее к самим этим воспоминаниям — что их объединяет?

Во-первых, детское Я, о котором вспоминает Гришковец, всегда находится на пороге — между сном и пробуждением, между домом и школой, между морозной улицей и теплым подъездом. И именно момент пересечения этой границы насыщен особым драматизмом:

.. Идешь в школу, темно, потому что зима. Все очень знакомо, все звуки мешают жить. Ну, вот такая тропиночка по снегу, деревья, снег. Впереди маячат другие бедолаги, какие-то мамы дергают вялых первоклассников. Снег, ветки, холодно.

Ты идешь, вот так, ну, чтобы руки не касались рукавов, а сквозь ветки и снег на втором этаже светятся три окна. Светятся таким ядовитым, особым светом. Это кабинет русского языка. И сейчас будет сразу два урока русского подряд… И ты идешь, но это хуже всего, это горе, это нестерпимая…

И ведь ты все выучил, и уроки сделаны, и, в общем, бояться нечего. Но… Эти три окна… Ужас… Просто ты еще не знаешь, что учительница тебя ненавидит. Нет, не потому, что ты такой или сякой. А просто она тебя сильно не любит. Ты еще не догадываешься, что тебя могут не любить, ну потому, что ты еще…

Я не могу смотреть, как ведут в школу i сентября первоклассников. Это просто ужасное зрелище. Чаще всего бывает… разная погода. Дождь или солнце — это неважно. Нарядная мама ведет чистенького, в новом костюмчике, еще не школьника, еще… маленького такого мальчика… А он идет с этими цветами, глаза без выражения, и чего-то там себе соображает. Вот приводят его к школе, там много людей, первый звонок. И там его оставляют… Учительница первая моя… Алевтина Петровна или Зинаида Николаевна… А потом мальчик приходит из школы… такой странный…

Родители спрашивают: «Ну как?»

А чего «как»? (Это не мальчик говорит, это — я говорю.) Чего «как»? Да точно так же! В точности. Вы же там сами были. Вы же… Так что не надо… Знаете же…

Травма Реальным проступает и здесь — выход «маленького космонавта» из дома в социальный мир заведомо чреват болью и унижением. Хотя именно потому, что эта боль связана с детскими воспоминаниями, она воспринимается почти комически. Об этом точно писала Марина Дмитриевская:

Он играет, по сути, историю вечных обломов. Но — лирическую. <…> Жизнь вообще складывается только из того, чего не хотел (ждал семи часов, а посмотрел — половина второго), все получается не так, как хочется (а и не хочется!). И у всех так. <.. > Гришковца смешно раздражает все — радио, погода, собственно жизнь. Но мука жизни, осознанная как жизненная мука, — это же смешно. Смешное лирическое раздражение жизнью питает зал, потому что является всеобщим достоянием…[529]

А во-вторых, в воспоминаниях о детстве особое значение приобретают те моменты, когда герой будто бы не существует. Вялое, а на самом деле драгоценное погружение в подсознание, экзистенциальная эмиграция в себя (то, что после Русского острова уже невозможно: бежать некуда), описывается Гришковцом как момент свободы Воображаемого, момент самодостаточного Я. И что важно — как момент единства между Я и небом:

Или бегать-бегать, а потом упасть в снег и увидеть, ВДРУГ, ночное небо, звезды и думать о бесконечности, в смысле, там за звездами — еще звезды, еще, еще, и так… бесконечно… и вдруг <…> «БЕСКОНЕЧНО», как взрыв. Перехватывает дыхание, ой-ей-ей… страшно… и… все… отпустило. Но страшно… хорошо… Когда папа вез на санках, я видел звезды. А куда девался день? Не помню. Когда хорошо, не помню, а про Русский остров все помню. Во всех подробностях.

В этом же ряду и воспоминание о том, как в детстве можно было часами ловить снежинки на рукавички или «притворяться мертвым», принимая соответствующие позы, на случай, «если придут немцы», или петь под магнитофон, одновременно как будто играя на бас-гитаре и героически погибая, как матрос в советском кинофильме.

И, в сущности, кульминацией этого мотива становится буквально разыгрываемое в спектакле возвращение в утробу — воображаемое бегство в небытие, материализация разговорного «Мама, роди меня обратно!» — не случайно возникающее в самом непосредственном соседстве с рассуждением об «абсолютно негативном», никому не нужном и стыдном опыте Русского острова:

Много, много стыдного было! А там как-то особенно много было стыдного — на Русском острове. Чего по отношению к детству вообще быть не должно. А оно было… ЕСТЬ. И хочется вот так лечь (нужно лечь), ж свернуться калачиком (нужно свернуться), и постараться занимать как можно меньше места (нужно так и сделать, полежать… некоторое время, понять, что не получается, и сказать следующее) — не получается… нет… бесполезно. Ведь ты когда-то весил три с половиной килограмма. А еще раньше был такой рыбкой с хвостом. И вроде был, и вроде не был. Вот это было очень хорошо… наверное… Я, конечно, не помню. Чего тут врать. Никто не помнит.

Именно в этих эпизодах формируется стратегия «нового сентиментализма» Гришковца, стратегия, которая развернется в таких спектаклях, как «ОдноврЕмЕнно» и «Планета»: и там тоже тактильные детали становятся означающими экзистенциального Я, которое, в свою очередь, стремится «стать рыбкой», застыть хоть на мгновение в потоке чистого, ничем не замутненного существования, граничащего с небытием.

Другая стратегия преодоления травмы Реальным, которая впервые возникает у Гришковца в «Собаке», связана с попытками восстановить Символическое — принципиально отнесенное на временную дистанцию, принципиально недосягаемое, но тем более претендующее на трансцендентальный статус. К этим попыткам относится в первую очередь пунктирно проходящий через всю пьесу дискурс величия Русского Флота — величия, конечно, оставшегося в дореволюционном прошлом, но важного тем не менее: «Российские моряки не спрашивали, каков числом враг, но где он». Однако все ритуальное, мифологическое, возвышенное и героическое глубоко скомпрометировано тем опытом Реального, который открывается на Русском острове. И потому все, претендующее на символический статус, в этом спектакле Гришковца окружено иронией, если не сарказмом. Так, если пантомима, изображающая «монументальные» образы героических морячков из советского кино, иронична, то явным сарказмом отдает рассказ героя, опять-таки разыгранный в пантомимическом «рапиде», о том, как он «защитил Родину», показав непристойный жест пролетавшему над кораблем японскому летчику: «Я был… в бою, скорее, конечно, это был бой, но я его выиграл, не оставив врагу никаких шансов… У других и такой секунды не было».

Впрочем, в самом героическом эпизоде спектакля, где Гришковец разыгрывает в лицах гибель русского (дореволюционного) корабля, затопленного собственным экипажем, — ирония истончается, становясь почти неощутимой, хотя те образы, которыми оперирует Гришковец, также явно носят «киношный», безлично-стереотипный характер. Но здесь проступает очень важное свойство Символического — вернее, той версии Символического, которая единственно возможна в мире, раз и навсегда травмированном повседневным насилием. Оказывается, «если повнимательнее почитать историю русского флота, то выясняется, что лучше всего они топили собственные корабли вместе с собой». И искренний пафос, звучащий в этом эпизоде, убеждает, что символическая связь с трансцендентальным осуществляется у Гришковца исключительно благодаря архетипам Танатоса — исключительно через сакрализацию бессмысленной, но прекрасной смерти. Только Танатос может оправдать и придать возвышенный смысл тому повседневному абсурду и насилию, через которые герой прошел на Русском острове. Отсюда и горький финал «Собаки»: «Да, мы бы тоже пооткрывали бы кингстоны на своем корабле. Нам просто не повезло: мы вернулись». Вернулись в Реальное. Именно из этой ностальгии по символическому, оборачивающейся сакрализацией Танатоса, и вырастает впоследствии спектакль «Дредноуты» (2002).

Но есть странное родство между теми мгновениями несуществования в потоке жизни, когда острее всего проступает экзистенциальное Я, и той поэзией Танатоса, которой пронизана тоска по Символическому у Гришковца. Во всех этих уходах, разрывах, ведущих в ту или иную версию небытия, угадывается отражение Реального, метафора травмы Русского острова. А это свидетельствует о том, что и стратегия Воображаемого, и стратегия Символического не могут преодолеть эту травму, поскольку сами несут на себе ее печать. Воображаемое «возвращение в утробу» и символика Танатоса становятся для Гришковца замещениями травмы. В сущности, и та и другая стратегия предлагают либо «онтологизацию» травмы, либо ее эстетизацию. И потому они не противостоят травме, а лишь «увековечивают» ее, вписывая в более комфортные, экзистенциальные и трансцендентальные контексты.

Правда, в спектакле есть один эпизод, который не вмещается ни в одну из этих стратегий, но, кажется, содержит в себе потенциальную альтернативу травме. Это эпизод — давший название всему спектаклю: «Как я съел собаку». Конечно, Гришковец играет с идиоматическим значением этого выражения: съесть собаку — натерпеться горя, намучиться, набраться опыта, как правило, не слишком приятного. В этом эпизоде Гришковец буквализирует идиому. Он рассказывает о двойной трансгрессии: о том, как во время службы он ел собаку (что в русской культуре равнозначно нарушению табу), пойманную, убитую и приготовленную отверженным среди отверженных — корейцем Колей И («И узбекам он был не свой, и русским — не земляк. Бедолага»), которого даже в увольнение до дембеля не пускали. Ел, чтобы оказать уважение «неприкасаемому» — что также трансгрессивно (армейско-флотские нравы ничем не отличаются от тюремных). Почему ел? Потому что почувствовал боль Другого (культурно и социально чужого), которому еще хуже, еще тяжелее, чем герою:

Все давай на него орать, давай, дескать, эту собаку за борт. А он не дает. Обижается. Ни в какую. Да так твердо. Потом мы видим: а он обиделся сильно. Уволок собаку куда-то, спрятал, и… ну, обиделся. Ночью сидит, плачет. Я… мол, успокойся, старик, плюнь ты. И понять надо — гадость же, собака эта. А он мне выкладывает, да горько так, что собаку он зарезал по всем правилам, что собака какая надо, что целый день он такую искал. И все это он сделал, чтобы нас обрадовать корейским блюдом… И опять заплакал. Обиделся сильно.

Но Гришковец не ограничивается жестом трансгрессивного сострадания Другому — это было бы слишком банально. Его герой неожиданно для себя испытывает удовольствие оттого, что он ест собаку:

Я ел, ел, думал, понимал, что внутри меня, в желудке, уже находится кусок этого доверчивого и беззащитного существа, которое, наверное, перевернулось на спину, когда Коля подманил его, и виляло хвостом… Ел, пытался ощутить бунт в себе, а мне… было вкусно. Коля вкусно приготовил. Я думал, до последнего, что не смогу есть, а смог. И с аппетитом. А раньше не смог бы… Раньше… То есть один человек думал, другой — ел (курсив наш. — Авт.). Тот, который ел, был более… современным… то есть лучше совпадал со временем. Тем временем — флотским. Моим флотским временем.

В этом удовольствии от собаки, поедаемой ночью вместе с корейцем Колей и узбеком-коком, — странном, трансгрессивном удовольствии от горя, от превращения себя (того, который был в детстве и больше не существует) в homo sacer, в голого человека на голой земле, в сущности такого же Другого — проступает ритуальный смысл. О. М. Фрейденберг писала о метафорах еды в мифологической культуре как об эквиваленте смерти («акт смерти и акт еды все время встает перед нами в виде устойчивого и непреодолимого омонима»[530]), но также и нового рождения и творения мира: «Еда — центральный акт в жизни общества — осмысляется космогонически; в акте еды космос (= тотем, общество) исчезает и появляется»[531]. Здесь, в этом эпизоде спектакля Гришковца, действительно намечается возможность — но не новой космогонии, а новой экзистенции, погружение в которую доставляет субъекту удовольствие и формирует новое, другое Я. Здесь обнаруживается, что Реальное, лишенное связи с символическим и воображаемым, Реальное как отрицание неба и дома, это страшное травматическое зияние тоже, оказывается, способно быть источником экзистенциальной радости — а значит, сопоставимо с детством как «родиной» Я.

Признание себя как Другого, приятие Реального не как аномалии, а как экзистенции — вот тот путь, который намечается в этом эпизоде и который мог бы стать действительным преодолением травмы. Но, оглядываясь на этот эпизод, герой Гришковца замечает: «А теперь бы я не смог бы есть собаку». Смотреть в глаза Реальному слишком страшно, практически невыносимо. Остается переживать травму Реального, пытаясь компенсировать ее то тоской по утраченному экзистенциальному Я, то ностальгией по недосягаемому горизонту Символического. И в этом отношении Гришковец точно совпадает с динамикой постсоветской культуры, также постаравшейся отвести взгляд от исторической травмы советской эпохи, камуфлируя ее либо «домашней семантикой» (Ю. Тынянов) воспоминаний о доме, детстве, первой любви и т. п., либо использующей преобразованный советский дискурс для замещения невыносимого Реального приемлемыми символами героев, врагов, приспособленцев, жертв, мучеников и т. п.[532]

Однако в спектакле «Как я съел собаку», в отличие от позднейших работ Гришковца и его последователей, все альтернативы травме присутствуют как равнозначные. Да и сама травма репрезентирована не столько вербально, сколько перформативно и потому входит в «формулу» того перформативного «мы», которое рождается на спектакле. Именно в «Собаке» становится ясно, что перформативная — как, впрочем, и всякая иная — постсоветская идентичность может вырасти только на зыбкой и страшной почве травмы, причиненной Реальным.

Завороженность Реальным — бегство от Реального

(«ОдноврЕмЕнно», «Планета», «Дредноуты» и другие пьесы)

В пьесах, написанных и поставленных Гришковцом после «Собаки», обыкновенно разрабатывается лишь одна из стратегий отношений с Реальным (и с травмой), обозначившаяся в первом спектакле. Сам Гришковец любит говорить о собственной эволюции от «нового сентиментализма» («Собака» и «ОдноврЕмЕнно») к «новому романтизму» («Планета», «Дредноуты»)[533]. Однако это мнимое движение: просто те тексты, в которых, как считает Гришковец, он «сентиментален», оперируют на уровне Воображаемого, пытаясь собрать из мельчайших эмоциональных «молекул» неповторимо-универсальное Я. В тех же спектаклях, в которых Гришковец практикует то, что он называет «новым романтизмом» (термин еще менее точный, чем «сентиментализм»), он пытается разрешить или преодолеть травму на уровне Символического и потому из сходного эмоционального материала строит некое более или менее осязаемое Мы («я+ты» в «Планете», «мы — мужчины» в «Дредноутах»). Но обе стратегии уже представлены в «Собаке». Так что приходится говорить не столько об эволюции Гришковца, сколько о разворачивании его главного (мета)текста.

А ведь есть еще спектакли «Осада» (поставлен Гришковцом на малой сцене МХТ в 2003-м) и «По По» (первая постановка в 2002-м, затем в 2005-м поставлен заново в Московском театральном центре на Страстном), в которых Гришковец разыгрывает комическую деконструкцию героического мифа («Осада» отсылает к «Илиаде») или же мифологии Танатоса («По По» основан на новеллах Эдгара По). Крайне характерно, что Гришковец в этих спектаклях сознательно отказывается от монологической формы: в «Осаде» он выступает как режиссер, причем дающий актерам огромную свободу импровизации (у пьесы даже нет законченного текста); а в «По По» Гришковец и как автор, и как актер работает в диалоге с партнером — Александром Цекало.

Вместе с тем такие спектакли, как «ОдноврЕмЕнно», «Планета» и «Дредноуты», — несмотря на неизбежную вторичность по отношению к «Собаке», — интересны и существенны именно тем, как испытываются в них на прочность стратегии отношений автора-актера с травмой. Главный парадокс, объединяющий все эти спектакли, видится в том, что чем сильнее Гришковец пытается отойти от травмы, тем отчетливее проступает его завороженность Реальным, выражающая себя в первую очередь в архетипах смерти, в мифологии Танатоса.

В «ОдноврЕмЕнно» Гришковец ищет во взрослом состоянии личности те элементы, которые были бы аналогичны детской проявленности экзистенциального Я. Иначе говоря, герой Гришковца пытается заново найти в себе то Я, которое, казалось бы, безвозвратно умерло на Русском острове. Главный вопрос, который волнует этого героя и ради которого он раздевается на сцене до трусов, параллельно демонстрируя школьные анатомические таблицы, — это вопрос: где Я?

Или вот сидишь за столом, что-нибудь выпил или съел, и в животе как заурчит, и кто-нибудь на тебя так посмотрит, дескать, ну как так можно… Но ведь это же не я урчу, я же не хочу этого, это вот это. (Показывает на нарисованные внутренности.) Или икнешь, не дай Бог… и кто-нибудь так головой помотает, дескать… а мне и самому стыдно, но я же не могу вот этим там у себя внутри управлять… В смысле, не я икал, не Я. Это оно икнуло (показывает на внутренности), но для всех-то это я икнул… А я что могу сделать… Только извиниться. Не буду же объяснять, что я не хотел этого делать, а что это там внутри само собой… что мои кишки и мой желудок — это не Я. А где Я?..

Герой «ОдноврЕмЕнно», по всей видимости, уже весьма далек от Русского острова. Он ездит по миру, может позволить себе наведаться в Париж, чтоб полюбоваться на Мону Лизу. Но травма, о которой сам герой, кажется, уже забыл, дает о себе знать в том, какие ответы на вопрос «Где Я?» кажутся ему наиболее предпочтительными. Разумеется, эти ответы Гришковец дает не формулами, а эпизодами, сценами, микроновеллами, из которых, собственно, и состоит спектакль. Вот, например, сцена, в которой человек, мимоходом заглянув в телевизор, вдруг захвачен переживаниями неведомого персонажа — которого ведут на эшафот, мучительно медленно готовят к казни и, наконец, казнят. Или же воспоминание о том, как автор-актер почувствовал историю как личное событие, когда увидел на раскопках ботинок немецкого солдата времен Второй мировой, завязанный на такой же бантик, каким он сам завязывает свои ботинки:

Завязал, а потом умер. Завязал точно так же, как я завязываю шнурки… В точности так же. Он их завязывал… делал движение, которое я отчетливо себе представляю. Завязывал, не думал, что его убьют… Просто, когда я увидел эти ботинки, я впервые в жизни встретился с живым немецким солдатом, в смысле солдатом Той войны. И отношение к войне у меня стало еще сложнее. Намного сложнее. И теперь я живу еще и с этими шнурками…

Или же размышление о том, что мы никогда не знаем о том, какая из наших фотографий украсит наше надгробие, и о том, что подготовиться к этому событию практически невозможно и что каждая фотография может стать «той самой, которую вот так повесят» — «Но об этом постоянно нельзя думать! Иначе будут получаться очень странные фотографии!» Или о том, как человек вдруг мечтает: «Как бы я хотел быть моряком!» — хотя, конечно, никаким конкретным моряком он быть не хочет, он скорее не хочет быть тем конкретным Я, которое определяет (в смысле — ставит пределы) его жизнь. Но именно такими «неконкретными» Элвисом или летчиком становится на сцене сам Гришковец — и та и другая роли напоминают игровые, «понарошечные» перевоплощения ребенка — а для взрослого важны скорее как временный выход из состояния взрослости как таковой.

Во всех этих и аналогичных примерах отсутствие — момент отмены Я или же переживание смерти Я — оказывается драгоценным — подлинно экзистенциальным, желанным и сильным. И наоборот, ситуации, когда что-то важное для личности сознательно готовится — вроде давно задуманного свидания с Моной Лизой или встречи нового века — они, эти ситуации, неизбежно оборачиваются ничем, они не чувствуются\ В сущности, все эпизоды, входящие в «ОдноврЕмЕнно», распадаются на эти две серии: чувствуется (когда Я отменено, когда я переживаю собственную смерть) и не чувствуется (когда Я, кажется, свободно и я пытаюсь контролировать ситуацию, но…). Логика, которая вырисовывается за этими сериями, вполне очевидна, хотя на первый взгляд и противоречит концепции первого спектакля — «Как я съел собаку».

Если в «Собаке» Гришковец констатировал гибель Я, раздавленного встречей с Реальным, то в «ОдноврЕмЕнно», анализируя опыт неосознанно «посттравматического» субъекта, он вдруг обнаруживает, что для этого субъекта — для него самого, как и для его зрителя — именно смерть Я оказывается означающим Реального. А желание заново пережить потрясение Реальным — почувствовать бессознательное в себе и в мире вокруг себя — оказывается куда значительнее для автора-героя, чем заведомо обреченные попытки обрести контроль над собой, своими чувствами и собственной жизнью.

Иными словами, завороженность Реальным, подсознательная жажда экзистенциального потрясения, неизменно оплачиваемого разрушением Я или же погружением в стихию Танатоса, формируют внутреннюю доминанту героя Гришковца, задают его «драйв», определяют его приоритеты. Это желание, бесспорно, является непосредственным отпечатком травмы — но, как ни странно (не странно с точки зрения психологии травмы), связь этого устремления с, условно говоря, опытом Русского острова никак не обсуждается Гришковцом. Более того, Гришковец стремится максимально «универсализировать» этот комплекс, придав ему решительно внеисторический, экзистенциальный характер, что сразу же вносит в спектакль оттенок умозрительности и абстрактности. Абстрактность оказывается плохо совместима с эстетикой Гришковца: она обедняет эмоциональный сюжет и переносит акцент на сюжет интеллектуальный, который, в сущности, сводится к описанию всего лишь двух типов ситуаций — когда «чувствуется» и когда «не чувствуется» — и, строго говоря, не развивается, а топчется на одном месте.

Еще один, не менее важный, эффект этого неосознанного «посттравматического синдрома» видится в том, что отождествление переживания Реального с исчезновением Я становится основанием для особого рода инфантилизма. Движимый травматическим желанием Реального, герой постоянно, сознательно или бессознательно, пытается избавиться от своего Я, но избавиться ему удается лишь от того, что представляет собой атрибуты «взрослого», «серьезного» Я. Иначе говоря, он все время так или иначе «впадает в детство», что сопряжено в первую очередь не только с весьма обаятельной игровой свободой перевоплощений, но и с отказом от «взрослой» ответственности за себя и за других. Тупики идентичности, сформированной страшным, саморазрушительным и в то же время инфантильным желанием Реального как последней, хотя и неосознаваемой ценности, со всей очевидностью проступают в следующих спектаклях Гришковца — в «Планете» и «Дредноутах».

В «Планете» Гришковец пытается говорить о любви — то есть именно об отношениях Я с Другим — и терпит поражение. Показательно, что если предыдущие спектакли встречались критикой с восторгом, то именно этот спектакль впервые вызвал лавину негативных отзывов. Критики заговорили о самоповторах, об абстрактности коллизии, о вымученном пафосе:

Это попытка рассказать об абстрактном через абстрактное. Про X через Y. А что нам все эти X и Y? Совершенно новый уровень абстрагирования нашел отражение уже в самом названии спектакля. Раньше Гришковец был жителем провинции (Кемерово, Калининград), призывником такой-то части, в общем, обитателем какого-то локального и хорошо знакомого ему пространства. Теперь он житель планеты. В какой-то момент он воспаряет над ней, чтобы увидеть сверху Индию, Китай, Тибет, заглянуть в иллюминаторы белоснежного лайнера и нигде не обнаружить искомого. А именно любви. Вообще любви. Абстрактной. Непонятно к кому. И, несмотря на то что фантазия, остроумие и наблюдательность Гришковцу вроде не изменяют, его рассказам о поисках любви (в отличие от всех прочих рассказов) не то чтобы не веришь… Ими не проникаешься[534].

Второй пример:

В разжиженном воздухе «Планеты» бьется человек, которому нечего сказать. То есть все, что хотел, он выговорил вчера и позавчера. Сегодняшнее его выступление сродни желанию договорить: а вот еще, кстати, на ту же тему… А вот еще и еще! Кричит, мечется, как будто позабыв о том, что на сцене он теперь не один и нельзя уже так много внимания требовать к себе одному. Принимает знакомые позы и выражение лица, но — нет. Не то. И не тот. Твой голос на мамин совсем не похож… Смешно вроде бы местами, но к середине подмечаешь, что будто бы уговариваешь себя: смешно. <.. > И любви — как верно замечает «межпланетный» Гришковец — действительно нет… И вот мучается герой «Планеты», мучает себя, иссушает, но — бесплодны муки его. Повторяется. Но повторяется (опять же) не мило так, как тот, прежний Гришковец, а вымученно[535].

Третий:

«Планета» успешно демонстрирует наработанные ноу-хау Гришковца. Сентиментальные интонации и нарочитая неловкость возрождают давно забытую атмосферу песен у костра. Современные зрители, нестарые, небедные и несентиментальные, слушают Гришковца с тем же удовольствием, с которым их родители слушали Окуджаву. Но внезапно автор пускается в идеологический трип, который нарушает экологическую чистоту спектакля. Зачем-то он придумывает полет вокруг планеты Земля с мегафоном наперевес. В этот мегафон он сообщает аборигенам то ли Африки, то ли Австралии: «А любви-то у вас нет!» Прямо как Ленин с броневика. И тут лирика делает нам ручкой и уходит со сцены, уступая место натужному пафосу[536].

Впервые в этом спектакле Гришковец оказывается на сцене не один: женщину, по-видимому также переживающую любовный роман от его возникновения до его естественной смерти, играет актриса Анна Дубровская, и ею даже был написан монолог героини. Но никакого диалога (даже непрямого) между героем и героиней не происходит: женщина всегда надежно отделена от героя стеклом. И в этом, возможно, состоит главный парадокс спектакля: несмотря на то, что речь идет о любви, все происходит только в «пространстве себя».

Любовь для героя Гришковца опять-таки синонимична исчезновению Я:

.. и вот, в состоянии любви можно взять и исчезнуть. Можно… не стать, Вот так, шел по городу, раз и исчез. А потом снова, раз, и появился. И мир весь тоже появился вокруг. А ты находишь себя сидящим на скамейке в каком-то мало знакомом месте. Ты сидишь на грязной скамейке, на которую без любви ни за что бы не сел.

Но герою Гришковца — опять-таки именно потому, что спинным мозгом он помнит о неподдельном ужасе Реального, — необходимо всегда оставаться в положении центра ситуации, не становясь Другим, а отделяя себя от Другого. Вот почему, «исчезая», герой Гришковца непрерывно звонит любимой женщине. Для чего? Для того, чтобы убедиться, что не исчез окончательно. Что он ей нужен. Оказывается, она ему нужна лишь для подтверждения его центральной позиции в мироздании. Правда, любовь, понятая таким образом, обречена: ведь герой и не пробует проникнуться Другим, разрушив эту опасную границу. Поэтому возлюбленная здесь может быть лишь экраном состояний всегда центрального героя — самостоятельность и свобода ей даны только в области покупки штор и сумочек (мотив, довольно навязчиво звучащий в спектакле).

Присутствие Другого на сцене лишь подчеркивает принципиальную исключенность этого персонажа из мира героя Гришковца, что оказывается особенно поразительным в контексте декларируемой влюбленности этого героя в женщину (возможно, вот в эту — за окном). Как отмечали критики, «девушка ему совсем не нужна, поскольку она — отдельно, и он — отдельно» (Г. Заславский)[537]; «Участие в спектакле А. Дубровской отнюдь не рождает сценического дуэта. Актриса — не более чем фон, оживший элемент внешнего антуража, такой же, как упомянутые спутник или ветка дерева» (И. Алпатова)[538]; «Получается, что женщина в „Планете“, по большому счету, не нужна. Хотя Гришковец и дает ей выговорить что-то вполне личное в пятиминутном монологе, она так и остается абстракцией, девушкой за стеклом. А разговор о любви ведет все тот же единственный персонаж Гришковца, смешной, неловкий, невероятно обаятельный, но по-прежнему бесполый» (О. Зинцов)[539].

Герой Гришковца скорбит по обмелению чувств. Но при этом он даже не задумывается о том, что, может быть, его собственные представления о любви разрушительны, что, может быть, это он сам и виноват в том, что любовь лишь поначалу воспринимается как прикосновение к Реальному, а затем застывает в предсказуемой рутине… Нет, он предъявляет свой счет миру, в котором «все космически не так», и, поднимаясь над планетой, кричит странам, над которыми он пролетает: «А любви-то нет!» В этом саморазоблачительном жесте герой проецирует свое собственное поражение в любви на далекие, неизведанные страны — в чистом виде на Других.

Стремление переложить ответственность на Другого — черта невзрослого, инфантильного Я. Она прямо вытекает из попытки «редуцировать» Я для острого переживания Реального. «Ликвидация» Я, по понятным причинам, всегда оказывается проблемой сознания рефлектирующего героя Гришковца. Зато куда более эффективным и доступным выражением этого же желания становится нарциссистская ликвидация или, вернее, инструментализация Другого — именно то, что происходит с женщиной в разыгрываемом в «Планете» любовном сценарии. Как ни странно, именно превращение Другого в проекцию Я выдается Гришковцом за желанный, но недосягаемый (или досягаемый ненадолго) идеал социальной коммуникации. И в этом смысле неудача «Планеты» весьма показательна: она демонстрирует, что эта логика отношений с Другим не «работает» даже на минимальном уровне: между Я и ты. Перенесенная на «планетарный» уровень, эта риторика оборачивается натужным пафосом.

Гришковец, к сожалению, не замечает, что этот перенос ликвидации Я на Другого также имитирует механизм травмы — его субъект таким образом присваивает себе положение «офицера» с Русского острова, превращавшего любого Другого либо в ноль, в homo sacera, либо в отражение собственных комплексов. Разумеется, герой Гришковца редуцирует Другого исключительно риторически, что свидетельствует о бессознательном механизме этого процесса; но связь между травмой, нарциссизмом и риторической властью над Другим крайне характерна для особой идентичности героя Гришковца, стабильной в своей неустойчивости, самоутверждающейся в самоотрицании и социальной в декларируемой универсальности.

Еще более противоречивым выражением этой идентичности становится спектакль «Дредноуты». Ведь в этой пьесе герой Гришковца как бы припадает к источнику своей травмы — он возвращается на флот. Но флот здесь демонстративно отделен от того, что изображался в «Собаке». Гришковец в этом спектакле говорит о Первой мировой войне и, главным образом, о немецких и английских моряках. Так что травма надежно отодвинута на безопасную — не только историческую и географическую, но и, главным образом, эпическую дистанцию предания с тем, чтобы стать источником символических смыслов.

С этой безопасной дистанции Гришковец рассказывает о том, как создавались великолепные неуязвимые дредноуты — роскошные машины для убийства, которые были так прекрасны, что «для них устроили войну». А потом он — как всегда, от первого лица, непосредственно переживая и погружая зрителей в это переживание — повествует о красивых смертях. Война в его изложении становится коллективной встречей с Реальным и репрезентируется через совокупность ритуалов Танатоса. Именно героическая и самозабвенная служба Танатосу становится той абсолютной символической ценностью, которую Гришковец помещает на место зияния, оставленного травмой Русского острова. Не замечая, правда, того простого обстоятельства, что он лишь выворачивает травму наизнанку, придавая возвышенный смысл все тому же исчезновению Я, о котором он так пронзительно рассказывал в «Собаке».

Так, например, Гришковец восхищается тем, что моряки Первой мировой гибли потому, что отказывались опустить флаги своих кораблей. И добавляет:

<…> Они не опускали флагов. Потому, что никто так просто на флаги не смотрел… Это же были флаги их кораблей. А я могу так смотреть, потому что у меня нет флага моего корабля… Нету! В моих ощущениях нет той страны, ради флага которой я мог бы вот так… Ну, то есть не задумываясь о смысле и не разбираясь в целесообразности того или иного… дела. Да, да, не анализируя ситуацию, просто взять, не опустить флаг и умереть.

Однако, как помним, в конце «Собаки» сходная мысль звучала иначе — мы бы умерли, но нам не повезло: бессмысленность нашей «службы Родине» не была оправдана даже смертью. И в «Дредноутах» тоже, строго говоря, флаг ни при чем — речь идет не о флагах, а о красивой смерти, и не спущенный перед вражеским кораблем флаг важен лишь как элемент этой ритуальной «красоты» (опять легко вспомнить, какое значение имели понятия «красота» и «ритуал» в пространстве Русского острова). Апелляция к флагу нужна Гришковцу для того, чтобы подчеркнуть необходимость умереть — «не задумываясь о смысле». В «Дредноутах» он придает отсутствию смысла сакральное значение, окрашивая красивую смерть в трансцендентальные тона:

<…> Я знаю наверное, что вряд ли сам сделал бы так. Потому что у меня уже есть мое сраное высшее образование. Я уже знаю историю, понимаю разные смыслы, умею их находить или в нужной ситуации не находить. Вот окажись я у той пушки, вряд ли я нашел смысл ее наводить куда-то… Я же знаю, чем закончилась Ютландская битва и Та война, и следующая тоже… Все, в общем-то, находится на своих местах: в Англии — королева, в Германии… канцлер, немцы, поля… Я это уже успел узнать. Книжек много прочитал. Нет! В смерти того мальчика ничего хорошего не было. Это было ужасно, страшно и обидно. Но иногда нужна возможность делать что-то, не задавая вопросов, и не иметь возможности их задать.

Иначе говоря, «сраное высшее образование» мешает Гришковцу тем, что заставляет искать смысл в том, что делается с человеком. Но в случае религиозного служения (Танатосу или любому другому трансцендентальному означаемому) именно отсутствие рационально постигаемого смысла и является доказательством сакральности служения. А в случае Танатоса — стирание Я еще и подтверждает прикосновение к Реальному.

Но разве не это же требовалось и от узников Русского острова: забыть о смысле, перестать о нем задумываться, стать готовым к жертвоприношению homo sacer’oM? Преобразуя травму в символ, Гришковец интернализирует логику насилия. И то, что вызывало невыразимый ужас на Русском острове, — а именно насилие, бессмыслица, разрушение Я, — оказавшись отнесенным в далекое, причем эпическое прошлое, в «Дредноутах» становится объектом ностальгии по «высокому»[540].

Интересно, что Гришковец не сразу приходит к этой концепции. М. Давыдова писала после московской премьеры «Дредноутов» в декабре 2001 года:

Чуть меньше года назад Гришковец играл черновой вариант «Дредноутов» для друзей, и там акценты <.. > были несколько смещены. Теперь он в большей степени романтизирует войну, тогда — экзистенциализировал. <.. > У Гришковца моряки, умирающие на судне под немецким флагом где-то у берегов Аргентины (какая уж тут защита отечества!), открывающие кингстоны, но не спускающие флаг <.. > тоже постоянно готовы к подвигам и гибели всерьез. И тоже неясно во имя чего. Бессмысленность войны приравнена к бессмысленности жизни. Тут каждый ждет своего звездного часа. Живет и погибает, ибо абсурдно. Тогда, около года назад, их способность к самопожертвованию и стоическое отношение к смерти вызывали у Гришковца не столько восхищение, сколько удивление. <.. > Теперь он стал определеннее. Он открыто заявляет, что хотел бы быть таким же, как эти моряки[541].

Марина Давыдова решительно возражает против попыток объяснить эту трансформацию Гришковца его конъюнктурным желанием «встроиться» в популярный для путинского периода пафос милитаристской героики. Но то объяснение, которое предлагает критик, тем не менее вписывает «Дредноуты» в более широкий «неотрадиционалистский» и «неоконсервативный» контекст путинской «реставрации». Гришковец, полагает Давыдова,

словно бы говорит: мне надоели маньеристские перевертыши, на которых строится едва ли не все современное искусство <…> мне надоели бесконечные исследования изнанки сознания и темных сторон человеческой души, я расскажу вам о простых вещах — о мужском братстве и благородстве. Я осмелюсь утверждать, что доблесть и честь (личная и корпоративная) — это не пустой звук. Что смерть не всегда ужасна, она может быть и прекрасна. Да и вообще смерть есть одно из самых главных событий жизни[542].

Если Марина Давыдова права в своей интерпретации, то все, о чем Гришковец писал в «Собаке», теперь не имеет для него цены. Если раньше он писал с точки зрения призывника (иначе: жертвы насилия), человека, прошедшего через Русский остров, то теперь он перебирается на точку зрения офицера: занимает позицию охранителя «символических порядков», мечтающего о возрождении «вечных» — а в общем-то традиционно имперских — ценностей.

Все же хочется надеяться, что трансформация Гришковца, произошедшая в «Дредноутах», связана не только и не столько с внешними социокультурными факторами (изменением его собственного социального статуса, политическими переменами в стране), но и с логикой внутренней эволюции драматурга. Не случайно после «Дредноутов» наступила длительная пауза в творчестве Гришковца — пауза, которую он заполняет переработкой своих старых, еще со времен «Ложи», спектаклей («Осада» и «По По» — из их числа). Думается, причины смещения авторской концепции в «Дредноутах» связаны и с фактическим провалом «Планеты», а вернее, с тем, что Гришковец не сумел найти в субъективном мироздании своего героя логики, достаточно убедительной для того, чтобы построить на ней отношения с Другим: его герой оказывается фатально не способен к любви, а значит, и к социальной коммуникации вообще. В «Дредноутах» Гришковец пробует найти «объективные» причины для любви. Правда, теперь речь идет о любви к его герою.

Но дело даже не в этом. Герой Гришковца (да и он сам), очевидно, устал. И он, как, впрочем, и весь постсоветский социум, теперь мечтает не о свободе, потому что свобода оказалась слишком тяжким бременем, а о том, чтобы примкнуть к какому-то «объективному», не перформативному, а скорее «субстанциональному» Мы. Мы, возвышающему личность, дающему герою то, что Бахтин называл «алиби в бытии», и тем самым освобождающему от изнурительной и принципиально незавершимой работы самосознания, заново строящего собственное Я на почве травмы, — работы, которая была начата в «Собаке».

Гришковец не случайно подчеркивает, что «Дредноуты» — это «пьеса для женщин» (подзаголовок), ибо женщины — это и есть Другие в его мире. Женщины, говорит Гришковец, не читают те книги, которые вдохновили автора на спектакль, хотя

…именно в книгах про корабли… и про мужчин есть такая информация, которую не найти нигде… ни в романах, ни… Нигде не найти! Такая информация, которую я хотел бы сообщить и про себя… Там, в книгах про корабли, есть много про мужские мечты, иллюзии, амбиции… И есть описания! Да, да, описание мужчин в том состоянии, в котором женщины мужчин никогда не видели. Описание того, как они, мужчины, умирали. Умирали в бою. <.. > Если бы женщины прочитали эти книжки, то им, может быть, стало бы лучше и легче. Может быть, они бы с большей надеждой смотрели бы на нас… Да, вот лично на меня.

И далее:

Но если бы женщины прочитали это… Может быть, им бы стало понятно, что для мужчин так важно иметь шанс вот так вот… Когда деваться просто некуда, взять и… Нужна такая возможность. А еще, так важно для мужчины, когда он, к тому же… не очень высокий, некрасивый, нескладный, понимает, что с чувством юмора у него не все в порядке и женщины, в общем, вполне равнодушно на него глядят или не глядят вовсе. Да и китель на нем сидит не очень, ботинки жмут, а усы никак не получаются достаточно густыми и нужной формы. Так вот, ему важно умереть не <…> в своем нелепом и конкретном обличье, а умереть в виде прекрасного крейсера, броненосца, а еще лучше — дредноута (курсив наш. — Авт.).

Превращение человека в объект — на этот раз прекрасный дредноут — опять-таки напоминает о вывернутой наизнанку травме Русского острова. И позволяет задуматься о том, что на войне человек не только рискует умереть, — причем, как правило, совсем не красиво, — но и должен убивать. Однако при чем здесь женщины? Да при том, что деиндивидуализирующую логику насилия (все — никто, каждый — меньше бабочки) Гришковец превращает в логику гендерной избранности (мужчина — «прекрасный крейсер <…> дредноут»). Рассказывая о красивых смертях, он экстраполирует их на всех мужчин. И постулируемая готовность «всех мужчин» к этим ритуалам, — по-видимому, генетически запрограммированная, — в свою очередь, предстает как высшее (и фактически автоматическое) символическое алиби любого мужчины: делает каждого героем в глазах женщины, свидетельствуя о том, что каждый заслуживает любви и прощения. При этом, разумеется, женщина — тоже любая, всякая, обобщенная и безличная женщина — оказывается виноватой в том, что недостаточно любит мужчину, всегда недооценивает сакральность его гендерной миссии, определяемую возможностью красиво умереть во славу Танатоса.

То, что эта логика репрессивна не только по отношению к женщинам, но и по отношению к мужчинам, Гришковец не замечает. Он-то полагает, что говорит о любви:

Для чего делались все эти дредноуты? Если так трудно хоть что-нибудь женщине объяснить и найти нужные слова… Куда легче построить прекрасный дредноут, выйти на нем в море и там погибнуть в бою с таким же… дредноутом. Это же все наши попытки объясниться, найти слова, которых нет. Страх перед этими словами… И вот они гибли, в надежде, что потом напишут красивые книги про то, как они это сделали… Но ведь не читают же! И даже в руки не берут. Если вы увидите матроса, стоящего на мачте и машущего флажками. Ясно же, что он машет не просто так. Он сообщает что-то важное, что-то страшное, трагическое. Может быть, то, что враг уже близко или что его корабль гибнет. Но, если вы не знаете системы этих знаков, вы никогда не поймете, что все это значит конкретно.

Но сразу видно, что машет он не просто так. В нем тоже есть красота и сила знака. Так возьмите и просто поверьте, что этот матрос сообщает что-то о любви. Что и он сам, и его флажки, и мачта, и корабль — все это знаки любви.

Произнося этот текст в спектакле, Гришковец флажками кодирует классическое: «Погибаю, но не сдаюсь». Замещение Эроса Танатосом, столь очевидное в этом эпизоде, не случайно: в этом рассуждении, как и в других текстах Гришковца, любовь и война сливаются воедино как два воплощения Реального. Аналогичным образом военные фантазии вторгаются в поток сознания главного героя романа Гришковца «Рубашка» (2004), странным образом становясь аргументом в пользу особой близости героя с его старым, внезапно приехавшим другом Максом — недаром завершается роман тем, что ради «мужской дружбы» герой решает прекратить отношения с любимой женщиной. Так же и в рассказе «Планка», давшем название последней на сегодняшний день (2006) книге рассказов Гришковца, ошеломленность героя неожиданной любовью к недоступной актрисе находит выражение сначала в пьяном саморазрушении, а затем разрешается дракой (и то и другое сниженные версии Танатоса), вернее, готовностью к смерти, поскольку именно этим состоянием, описанным как радостное освобождение от любовного бремени, и заканчивается рассказ.

В эгоцентрическом сознании героя Гришковца его патетическая устремленность к «красивой смерти» интерпретируется исключительно как доказательство того, что персонажа должны горячо жалеть и любить все, но особенно женщины, поскольку они исключены из суровых мужских ритуалов Танатоса. Нарциссистский инфантилизм этого комплекса не требует доказательств. Однако еще в большей степени эта подмена Эроса Танатосом свидетельствует о непреодолимости травмы. Даже не единство, а всего лишь диалог с Другим возможен для героя Гришковца только при условии разделенного насилия, общей виктимизации, связи через боль и страдание. Парадоксальным образом, герой «Дредноутов» может жить и быть любимым, только если знает, что у него есть возможность красиво умереть. Сама жизнь, любовь, какие-то цели, усилия, радости и желания обретают для него смысл только в этой перспективе. Не изжитую, а погребенную под «трансцендентальным» пафосом травму Реальным «Дредноуты» из прошлого и настоящего переносят в идеальный план, но катастрофический эффект травмы от этого лишь усиливается.

История театра Гришковца далеко не закончена. Сегодня, осенью 2006-го, он снимает фильм про Москву и обещает новый моноспектакль, который определяет как «отчаянный и дерзкий»[543]. А главное — сам театральный дискурс, созданный Гришковцом, далеко не исчерпал свои эвристические ресурсы. Он показался легким для усвоения и породил довольно большое количество сходных по «исповедальности» пьес и спектаклей, среди которых выделяются «Про мою маму и меня» Елены Исаевой, «Время Я» Алексея Забалуева и Владимира Зензинова, «Водка, ебля, телевизор» Максима Курочкина, «Мои проститутки» Сергея Решетникова, «Галка-моталка» Натальи Ворожбит, «Не про говоренное» Михаила Покрасса, «Я — это Я» Александры Чичкановой, «Нелегал» Виктора Тетерина, «Этот странный страшный дом» Анны Федоровой. Во многом и спектакли-вербатимы, ставшие главным жанром Театpa.doc, также основываются на колеблющейся дистанции между автором и персонажем, впервые открытой Гришковцом, и также пытаются донести до зрителя невыразимый травматический опыт. Однако, как видно по этим примерам, язык театра Гришковца усвоен либо как новая эстетическая конвенция, либо как социально-терапевтический опыт. Но не как инструмент, позволяющий проникать в социальное бессознательное — на предельно универсализированном и в то же время остро-индивидуальном уровне. Аналитические возможности этого дискурса, позволяющие непосредственно — через психологически насыщенную деталь — соотносить социальное с индивидуальным, историческое — с бессознательным, а травму — со сформированной ею идентичностью, еще ждут развития.

Об авторах

Светлана Адоньева — доктор филологических наук, профессор кафедры истории русской литературы Санкт-Петербургского государственного университета. Специалист в области фольклора, автор книг «Категория ненастоящего времени» (2001) и «Прагматика фольклора» (2004).

Александра Архипова — кандидат филологических наук, научный сотрудник Центра типологии и семиотики Российского государственного гуманитарного университета (Москва), автор публикаций в области современного фольклора и языкознания.

Константин Богданов — доктор филологических наук, ведущий научный сотрудник Института русской литературы (Пушкинский Дом) РАН, сотрудник Отделения славистики Университета г. Констанц (Германия), автор многочисленных публикаций по истории русской культуры и науки. Последние монографии: «Врачи, пациенты, читатели» (2005); «О крокодилах в России: Очерки из истории заимствований и экзотизмов» (2006).

Биргит Боймерс — профессор Университета г. Бристоль (Великобритания), специалист в области современной русской визуальной культуры, театра и драмы, рекламы, русского и среднеазиатского кино. Автор книг о Юрии Любимове, Никите Михалкове и русской популярной культуре («Pop Culture Russia!», 2005).

Наталия Борисова — сотрудник Отделения славистики Университета г. Констанц (Германия), автор публикаций о любви и интимности в советской культуре. Сфера научных интересов: советская литература и кино, проблемы межкультурной коммуникации, гендер, медиализация тела.

Татьяна Дашкова — кандидат филологических наук, сотрудник Института европейских культур Российского государственного гуманитарного университета (Москва). Специалист по истории и теории русского постмодернизма, автор работ о советской массовой культуре 1920–1960-х годов(кино, публицистика, фотография), визуальной репрезентации телесности, гендерной проблематике.

Юлия Лидерман — кандидат филологических наук, сотрудник Института европейских культур Российского государственного гуманитарного университета (Москва). Специалист в области социологических методов в культурологии. Сфера научных интересов: социология советской культуры, советское кино как объект изучения социологии культуры, человек в тоталитарном обществе, проблема реальности и теория медиа, советское искусство и модернизм, культура постсоветской России.

Марк Липовецкий — доктор филологических наук, профессор Университета Колорадо-Боулдер (США), автор многочисленных публикаций о современной русской литературе и культуре. Наиболее известен своими публикациями о русском постмодернизме (книги «Русский постмодернизм: Очерки исторической поэтики», 1997; «Russian Postmodernist Fiction: Dialog with Chaos», 1999; «Паралогии: Трансформации (пост)модернистского дискурса в русской культуре 1920–2000-х годов», 2007). В соавторстве с Н. Лейдерманом написал двухтомную историю послевоенной русской литературы (2001; переиздания в 2003, 2005, 2007 годах).

Юрий Мурашов — профессор, заведующий Отделением славистики Университета г. Констанц (Германия). Область научных интересов: теория литературы, теория медиальности, история славянских литератур (русская и южнославянская литература). Автор книг о русской литературной критике и русском символизме («Jenseits der Mimesis», 1993; «Im Zeichen des Dionysos», 1999), публикаций по устной культуре и письменности; аудио— и визуальных медиа.

Станислав Савицкий — кандидат филологических наук, сотрудник Российского института истории искусств, института Pro Arte (Петербург). Автор работ по истории и теории советской культуры, арт-критик. Сфера интересов: психология и культурная антропология в литературе и искусстве, садовая культура XVII — начала XIX века, формализм и младоформалисты, неофициальные сообщества.

Маттиас Швартц — сотрудник Института общего и сравнительного литературоведения им. Петера Сонди, Института Восточной Европы Берлинского свободного университета, автор книги о космосе в научно-фантастической и научно-популярной литературе («Die Erfindung der Kosmos», 2003). Занимается проблемами популяризации науки и взаимодействия естественных наук и литературы. Автор работ о популярной советской культуре, научно-популярной фантастике, приключенческой литературе.

Summary

The book SSSR: Territoriya Liubvi (USSR: The Love Territory) has been compiled on the basis of the materials of the international conference Love, Protest and Propaganda in the Soviet Culture (November 2004) that was organized by the Department of Slavic Studies of the University of Konstanz, Germany. Authors of the included papers focus on the texts and pictures, declarations and taboo, stereotypes and innovations that uncover the discursive and media peculiarities of the Soviet culture in its treatment of love and intimacy.