Рабочее созвездие

В ЗНАК ДРУЖБЫ

Где бы ни жил советский писатель: на Урале или в Донбассе — у него одна прописка — Родина, один герой — народ, одна дума — их судьбы. Эти «заботы света» и объединяют рассказы и очерки сборника в единое творческое целое, в произведение о нашем современнике.

Челябинская и Ворошиловградская — области соревнующиеся. Их сегодняшнее трудовое соперничество выросло из общности исторических судеб.

Ворошиловградщина — край угля, металла, тяжелого машиностроения, электроники, подавляющее число ее жителей — горожане.

Почти так же звучит энциклопедическая справка о Челябинской области.

«Колыбелью южной металлургии» нашей страны называют бывший Луганск — отлитые на его заводе пушки гремели еще на Бородинском поле.

Металлургическая история Южного Урала и по сей день в полной мере не охвачена мыслью исследователей и художников.

Всенародному патриотическому движению дал начало трудовой подвиг Алексея Стаханова (на празднование пятидесятилетия этого события в 1985 году в Ворошиловград приезжали, конечно, и челябинские писатели), — столь же «заразительным» был почин златоустовского кузнеца Василия Симонова, возглавившего в 1927 году первую в стране ударную бригаду.

Суровому испытанию подверглись в годы Великой Отечественной и русский, и украинский народы.

«Почти все, — писала Мариэтта Шагинян в своем очерке «Урал в обороне», — что у нас было опытного, талантливого, знающего, перекочевало на восток. Но Урал встретил эту армию не с пустыми руками. В уральском народе десятками поколений воспитывались старинные культурные навыки к заводскому труду. Свое вековое мастерство переходило от деда к внуку, от отца к сыну».

Множество предприятий принял Южный Урал. Прибыли люди со всех краев Украины — харьковчане, сумчане, херсонцы, днепродзержинцы, днепропетровцы, мариупольцы…

А потом, когда воедино были собраны трудовые и боевые силы, когда обогащенные опытом и мастерством друг друга «хозяева» и «гости» создали необоримый фундамент победы и покатились с украинских степей в свое логово захватчики, магнитогорские металлурги и строители бросили клич: «Поможем родному Донбассу», «Дело помощи родному Донбассу мы считаем своим кровным делом!»

Как будто вспять пошли дороги от южноуральских городов, унося все, что было необходимо для возрождения порушенной Украины. Тогда на карте Челябинска стали появляться украинские названия — улица Донбасская, Макеевская, Кадиевская, Днепропетровская, Запорожская. И, конечно, среди них значилась Луганская — от старого названия города Ворошиловграда.

Так вызревали близкие по содержанию литературные традиции, которые на Ворошиловградщине закреплялись в творчестве Владимира Сосюры, Михаила Матусовского, Павла Беспощадного, Петра Панча, Николая Упеника, Федора Вольного, Тараса Рыбаса, Владислава Титова, на челябинской земле — Бориса Ручьева, Людмилы Татьяничевой, Константина Реута, Михаила Львова, Вячеслава Богданова, Валентина Сорокина, Марка Гроссмана.

В 1979 году в Ворошиловграде, Краснодоне, Северодонецке, Коммунарске и Артемовске побывала делегация челябинских литераторов — тогда и родилась идея совместного поэтического сборника «Рабочее созвездие», вышедшего два года спустя в издательстве «Донбасс».

Затем ответный визит нанесли украинцы. «Мы были очарованы необозримыми просторами Южного Урала, чудесными пейзажами, огромной производственной мощностью этого края, сердечным радушием людей», — сказал тогда один из членов делегации.

В новом совместном сборнике выступают прозаики. Далеко не все в нем прямо говорится о дружбе, соревновании, авторы по преимуществу размышляют о своем родном крае, о близких им людях. Главное в книге — идея духовного родства советских людей, разделенных порою большими расстояниями, характеры творчески напряженные, созидательные, черпающие силы в любви к Родине, малой и большой, в непрестанном стремлении к перестройке своей жизни.

Константин СКВОРЦОВ,

секретарь правления Союза писателей СССР

ЧЕРЕЗ ГОДЫ, ЧЕРЕЗ РАССТОЯНИЯ

Геннадий Довнар

И В ЗАБОЙ ОТПРАВИЛСЯ…

Документальный рассказ

В один из последних августовских вечеров к Стахановым пришли гости. Парторг Константин Григорьевич Петров, которого шахтеры называли просто Костей, и начальник участка «Никанор-Восток» Николай Игнатьевич Машуров.

Дуся, кормившая грудью Витю, испуганно ойкнула и, на ходу застегивая кофту, скрылась в крохотной кухне. Старшая дочурка Стахановых Клавочка, в длинном, на вырост, платьице, устроилась между колен отца, сидевшего на кровати, и уткнулась носиком ему в живот.

— Ты чего же испугалась, малая? — погладил ее Петров по белым, с рыжим отливом, волосикам и протянул кулек с конфетами. — Вот тебе гостинец.

Клавочка несмело повернула голову, изучающе посмотрела на улыбающихся дядей, потом на желанный подарок.

— Чего уж там, бери, — кивнул Алексей, — только «спасибо» не забудь сказать.

— В ясли водите? — поинтересовался парторг.

— Пока не было меньшого, дома сидела, — ответил Стаханов.

Машуров тем временем разглядывал обстановку квартиры лучшего забойщика своего участка. Железная кровать с провисшей сеткой застелена потертым байковым одеялом. Подушка на ней — блином. Детская кровать была самодельной, деревянной. Рядом с ней — зыбка. У стены неуклюжий сундук, окованный полосами железа, — приданое Дуси, бывшей стряпухи шахтерского общежития, бездомной сироты-цыганки. Под окном стоял тщательно выскобленный стол, на котором угадывалась завернутая в полотенце булка хлеба.

Николай Игнатьевич почему-то почувствовал собственную вину за эту убогость шахтерского жилья, затоптался на месте.

— Да вы садитесь… — Алексей отстранил Клавочку, а сам поднялся, подставил стулья.

— Куда же скрылась твоя жена? — Костя обернулся: — Евдокия Ивановна!

— Сейчас, — послышалось из кухни.

— Почему не записался на мебель? — спросил у Стаханова Машуров. — Уж кому-кому, а тебе бы первому завезли — шкаф там, буфет, диван.

— Да я хотел, а вот она… — кивнул Алексей на жену. Дуся успела переодеться в платье с большими красными розами, причесать густые черные волосы.

— А куда тебе везти новую мебель? В эту конуру? — повела она сердитым взглядом по комнате. — Когда давали — обещали: до первого дитяти, а сидим вот уже и со вторым. Отдохнуть человеку негде после «упряжки»: ляжет, а дитё по нем ездиет, как хочет.

— С квартирой вашей, Евдокия Ивановна, вопрос уже, можно сказать, решен… — успокоил ее Петров. — В ближайшее время получите в новом доме. Алексей обращался, — соврал он, — и мы поставили его в список… Теперь вот очередь подходит… — А сам укоризненно смотрел на Стаханова, и во взгляде его можно было прочесть: «Почему же ты, медведь косолапый, ни разу не заикнулся о том, что живешь так?»

И не знал уже Петров, Алексея надо ругать или себя за то, что больше радел о крикунах да требовальщиках, чем о тех, кто действительно нуждался, но скромно молчал.

— Так что поправим дело, обязательно поправим, — сказал он. — Сейчас поговорим о другом… Мы вот с Машуровым хотим, чтобы наша «Центральная-Ирмино» встретила Международный юношеский день небывалым рекордом. И поскольку ты, Алексей Григорьевич, предложил работать по-новому, этот рекорд сам и поставишь.

— А почему он? — вскинулась Дуся. — На него и так уже многие волком смотрят: того и жди, говорят, нормы из-за него подымут, заработки упадут.

— Ну, знаешь, Евдокия, — сердито оглянулся на нее Стаханов, — когда было твое дело, тебя вежливо пригласили к беседе. Тут теперь пойдет мужская говорка.

— «Мужская», — передразнила его Дуся. — Ты же наивный, как телок. Тебя уговорить на что угодно легче, чем Клавочку. Ну, сделаешь ты этот самый рекорд, а потом что? Твои же товарищи и скажут…

— Евдокия! — хлопнул Алексей ладонью по столу. — Уважай людей, которые пришли в твою хату с добром! Возьми вот Клавку и ступай на кухню.

Жена примолкла, взяла за руку дочку и пошла на кухню. Она хорошо знала, что в разговорах или спорах с мягким и покладистым Алексеем есть граница, которую лучше не переступать.

— Ты делился с кем-нибудь мыслями насчет раздельной добычи и крепления забоя? — спросил у Стаханова Петров.

— Да рядили с Дюкановым.

Мирон Дюканов был парторгом участка «Никанор-Восток».

Дело в том, что до сих пор каждый забойщик сам крепил за собой выработанную лаву. Порубит немного отбойным молотком — закрепит, и снова порубит — закрепит, а потому ровно полсмены, а подчас и больше молоток лежал без дела. Алексей первым повел речь о том, чтобы изменить порядок: молоток должен работать в забое всю смену.

— И не надо больше никому говорить прежде времени, — наставлял Петров. — Сделаем дело, а потом и будем звонить к обедне, а точнее — к заутрене.

— Почему к заутрене? — удивленно посмотрел на него Стаханов.

— Потому что в забой мы отправимся на ночь, когда там не будет никого, кроме лесогонов. Не можешь же ты много раз снимать полоску в одном уступе — лаву искривишь. Значит, начнешь с верхнего и пойдешь по порядку вниз. За смену пройдешь все восемь уступов. — И глянул забойщику в глаза. — Осилишь?

Алексей подумал.

— Должен проскочить, если будет хорошее давление воздуха.

— О давлении, креплении и откатке позабочусь я сам, — положил руку на его колено Машуров. — А твое дело — думать только о молотке и своих силах, чтоб не иссякли они в первой половине смены.

— Ну, за это я ручаюсь, — с уверенностью сказал Стаханов.

— А как ты думаешь, кого поставить на крепление?

— Тихона Щиголева: у него это очень ловко выходит. А только одному закрепить всю лаву, пожалуй, накладно будет.

— Еще одного пошлем, — согласно кивнул Машуров.

— Пускай Гаврюха Борисенко идет, — попросил Алексей.

— Пускай. — Петров встал (он вообще долго сидеть на месте не мог — такова натура). — Значит, спускаемся в забой в пятницу, в ночь на тридцать первое августа. Сегодня — среда. Завтра, Алексей Григорьевич, не иди на смену, наберись дыхания, подготовь молоток, чтоб работал как зверь…

Появилась Дуся, умиротворенная, с улыбкой на лице, поставила на стол миску с нарезанными помидорами.

— Подзакусите…

…Девятый год пошел с тех пор, как Алешка Стаханов оставил родное село Луговое на Орловщине и приехал в Донбасс, чтобы заработать денег на коня.

Родился он в год первой революции в семье безлошадных горемык Григория Варламовича и Анны Яковлевны Стахановых. Детство — счастливая пора в жизни человека. В сердце же Алешки оно осталось комом навек застывшей обиды. Голод. Лишения. Нищета.

Только началась германская, отца забрали в солдаты. На следующий год он попал в плен к австрийцам, где и мыкал горе долгих четыре года. А как жить семье без кормильца? Сердце у матери кровью обливалось, когда вела она своего девятилетнего Алешку к мироеду Пожидаеву в батраки. «За кормежку и одежку, — поставил условие кулак, щупая тоненькие ручонки хлопца. — Боюсь, и того не оправдает: слишком хил».

Поднимался Алешка у Пожидаева до солнышка и выгонял на пастбище коров, телят, овец. День-деньской мотался за ними босиком по жнивью да репейникам, к вечеру еле ноги волочил, но как только возвращался домой, хозяин кивал ему на кучи навоза в конюшне, коровнике да овчарне, затем велел качать воду в длинное, на полдвора, корыто — для утреннего водопоя. Только к полуночи, совсем обессилевший, немытый девятилетний батрак-оборвыш падал рядом со щенками на солому и засыпал мертвецким сном.

Миновал год — долгий, прямо-таки бесконечный, как вязкая дорога, уходящая невесть куда. Люди посоветовали Анне Яковлевне отдать сына в подручные сельскому пастуху. Тоже, поди, не мед, но хоть одно дело будет знать парнишка, а не сто, как у Пожидаева. И стал с тех пор Алешка подпаском. От зорьки до зорьки — по лугам и топям — за коровами. Никто ему и за это, разумеется, не платил ни копейки, лишь кормили хлопца по очереди во всех дворах.

Пришла в Луговое долгожданная власть Советов, принесла людям первые радости и надежды. Землицы Стахановым, как и всем беднякам, прирезали из пожидаевских владений. Вернулся отец. Люди избрали его председателем сельского кооператива. Купили Стахановы коня, корову: помог комитет бедноты. Алексей с отцом принялись хозяйничать на своем поле. В хате появились хлеб, молоко.

Но пришел засушливый двадцать первый год, а с ним навалился на истерзанную молодую Республику Советов голод. Стахановы выбрались из него живыми, оставшись, конечно же, без коровы и коня. Неудивительно, что всякие болячки тогда к ним приставали, особенно к отцу и матери. Слег Григорий Варламович да и не поднялся больше. Солнечным летним днем снесли его на погост. А к осени и мать ушла за ним.

Семнадцатый год шел тогда Стаханову-младшему. Ольга была на год старше, а младшей сестричке Полинке едва на одиннадцатый повернуло. Вместе думали-гадали они, как из беды выйти: ни копейки же денег, ни фунта муки, ни мерки картошки у них не было, и поле гуляло несеяным-непаханым: что в нем проку было без коня. Как ни вертели, а выходило, что снова надо ему, Алексею, внаймы идти к какому-нибудь богатею. А тут как раз мельник Сырое до в искал себе работника.

«Все же при муке буду, — рассуждал Алеша. — Гляди-ка, и перепадет иной раз хоть на затируху девчатам, а сам я у хозяина кормиться буду. К тому же он и деньгами обещает платить по три целковых в месяц. Если их не тратить, за пару лет и на коня накопить можно».

Ради коня и нанялся Алексей к мельнику. Таскал на себе мешки с зерном да мукой, двигатель смазывал, ниву хозяйскую пахал, бороновал, засевал, хлеб косил, копнил, молотил, за скотиной ухаживал, двор убирал, самогонку варил и еще десяток работ выполнял. Сыроедову нравился этот стожильный работящий хлопец. Казалось, при самом рождении кто-то вставил в него и на всю жизнь завел невидимую пружину, которая не позволяла ему ни минуты посидеть без движения, без дела.

Прошло два года. С трудом удалось Алексею придержать полтора червонца, которые, завернув в тряпицу, парень бережно хранил под сенником в чулане.

Предметом особой заботы Алексея были лошади. Особенно привязался он к гнедому красавцу Валуну. Это не ускользнуло от внимания хитрого мельника.

— Нешто полюбился мерин? — спросил он как-то. — Деньжатки, слыхал, копишь?

— Кой там… — смутился Алексей. — Считать нечего.

— А все-таки сколько собрал? — заглядывал ему в глаза прицепистый кулак.

— Пятнадцать рубчиков.

Хозяин разочарованно махнул рукой и, потеряв интерес к работнику, пошел было прочь, и вдруг остановился:

— А знаешь что, паря? Тащи свои сбережения, да еще годик поработай у меня без оплаты — и Валун твой.

Алексей был на десятом небе. Не ходил он после того — летал по подворью хозяина. Даже многопудовые кули с зерном таскал вподбежку…

И вот когда до условного срока оставалось меньше двух недель, когда Алешка приготовил уже для Валуна давно пустовавшую конюшенку, ранним утром мельник с бранью ворвался в чулан:

— Алешка! Стервец! — ткнул его носком сапога под бок. — Сказывай, шельмуга, где Валун и Галка?

Галку, тонконогую вороную кобылицу, Стаханов обожал не меньше чем Валуна.

— Не знаю, хозяин, ей-богу, не знаю…

— Не говоришь мне — скажешь другим!

Милиционер приехал к обеду. Валуна и Галку нашли за речушкой Малой Чернавой. Они были привязаны к ольхе. Алексей понял неуклюжую хитрость Сыроедова, побежал в комбед за помощью. Председатель Тетерев, давно друживший с мельником, с деланным участием положил руку на поникшее плечо парня и сказал:

— Уходи ты, дружище, от него по добру, пока он не упек тебя в тюрьму.

И приехал тогда Алексей в Донбасс. Поступил тормозным на шахту «Центральная-Ирмино» под Кадиевкой[1], а вскоре (жила в нем прирожденная любовь к лошадям) стал он лучшим коногоном на шахте.

Потом отбойные молотки пришли на шахту. Техника! Не то что обушок. Да и лошадей стали постепенно «выдавать» на-гора́: их сменяли электровозы. И потянуло Стаханова в забойщики. Закончил курсы, изучил отбойный молоток. И вот теперь ответственное задание…

Нельзя, конечно, сказать, что Алексей шел на ту смену, которой суждено было перевернуть, изменить всю его жизнь, всколыхнуть и потрясти страну, так же спокойно, как ходил на обычные смены. Ждал он ее, несколько раз бегал на шахту, чтобы встретиться со своими крепильщиками Тихоном и Гаврилой, промыть бензином и смазать отбойный молоток…

Алексей был уверен: выдюжит. Потому и не увидел никто его волнения, когда шел он на решающую смену. Разве что был забойщик в этот час молчаливее, сосредоточеннее обычного.

Петров и Машуров тоже отправились в шахту. Они, конечно, не будут вмешиваться в работу шахтеров, тем более давать им какие-либо «руководящие указания», но в такие часы обязательно должны быть рядом с ними. А как же иначе.

Вместе с парторгом и начальником участка спустился под землю редактор шахтерской многотиражки «Штурмовка», организатор комсомолии в поселке Ирмино в двадцатом году Павел Михайлов, давно уже, разумеется, коммунист, энергичный и умный газетчик. Посвятил его в дерзкий замысел Константин Григорьевич: «Надо же будет срочно описать и обнародовать это небывалое событие».

В одиннадцать вечера началась смена. Петров особенно уважительно посмотрел на Стаханова:

— Ну, Алеша, поехали.

По забою раскатился непрерывный гулкий рокот молотка. Отбитый уголь зашуршал в черную бездну крутопадающей лавы. Более ста метров лететь ему до накопителя перед люком, откуда его выпустят в вагонетки и повезут к стволу.

Прошло немногим более получаса — и первый десятиметровый уступ остался позади. Точно так, как Стаханов и рассчитывал. Он опустил молоток к ногам, размазал жестким рукавом куртки пот по лицу и лишь теперь осмотрелся. Петров светил ему своей «надзоркой», Машуров подсвечивал крепильщикам, а Михайлов, сгорбившись у одной из стоек, писал на коленях свой первый репортаж из забоя.

— Тринадцать тонн есть!.. — торжественно произнес парторг. — Почти две нормы!

— Ты, Алеша, смотри, чтобы силы хватило до конца, — беспокоился Машуров.

— Не бойтесь, — улыбнулся Стаханов. — Я хотя и не ладно скроен, зато крепко сшит. К тому ж, задор силы не спрашивает.

Не теряя ни минуты он спустился в нижний уступ и, сняв куртку, стал зарубывать новый «куток».

Через несколько минут отбойный молоток его снова строчил ровно и почти непрерывно. Умолкнет его густая очередь на несколько секунд, пока цепкие руки забойщика не направят пику в новую пачку, и опять гул разносится по лаве. Лицо Стаханова становилось все чернее от угольной пыли, а зубы оттого, казалось, блестели все ослепительнее.

Петров не сводил с забойщика глаз, улавливая каждое его движение, усилие, поворот головы, плечей, даже то, как он час от часу сдувал выпяченными губами свисающие с кончика носа капли пота.

Порой Косте даже чудилось, будто его самого уже нет, будто весь он душой и телом слился, сросся с этим сильным, неуклюжим, широкоплечим забойщиком.

Там, наверху, за полукилометровым слоем невообразимо тяжеленной земли, светит полная луна, заглядывая в окна домов, где уже спят шахтеры и их семьи.

Петров снова смотрит на Алексея. Хватит ли ему духу до конца смены? Хотя он и уверен в своих силах, хотя и крепок, натренирован каждодневной работой, но ведь такого напряжения шахтер еще не знал. Как говорится, с места в карьер. Вон какими ручьями пот катится по его трясущимся, как в лихорадке, щекам, течет за ворот рубахи, а ведь еще рубать-рубать. А воды напиться нельзя: тогда усталость вмиг разольется по мускулам и никакая сила воли не переборет ее…

Вторую стежку Алексей также прошел за сорок минут. Еще раз улыбнулся Петрову и Машурову, затем стащил через голову мокрую сорочку, поелозил ею по лицу и, перевесив через крепежный стояк, снова взялся за молоток.

Круг за кругом описывала на циферблате стрелка часов. Уступ за уступом менял Стаханов, опускаясь все ниже к откаточному штреку. Пятый из них оказался с породной прослойкой и отнял времени почти в два раза больше, чем предыдущие. Но дальше снова пошло без сучка и задоринки.

«Как хорошо, — думал Петров, — что он ни на минуту не выпускает из рук отбойного молотка, что крепят лаву за ним другие! Это он здорово, здорово придумал! Это — верный успех, верный рекорд!»

Щиголев и Борисенко вгоняли между боковыми породами выработки стояк за стояком. Уже к середине смены они заметно приморились. Даже неумолчный Гаврила — «брат Исайка — без струн балалайка», как говорили о нем шахтеры, — присмирел, только посапывал, таская бревна к забою. Оказалось, совсем не «игрушки» крепить и за одним забойщиком, если он рубит за десятерых.

Перед утром Стаханов прошел седьмой уступ, почти девяносто тонн угля нарубил. Тогда Петров обхватил его за черные, скользкие от пота, плечи и закричал:

— Теперь ясно, Алешка, ясно, ясно: не просто денег пачку ты заработал в эту смену! Ты заработал славу себе и шахте! Ты совершил подвиг, революцию в шахтерском труде!..

Виктор Чигинцев

НАДО ПРОСТО ЗАХОТЕТЬ

Очерк о шахтерской дружбе

«Существо нашей работы, — говорил Алексей Стаханов, — это непрерывное обогащение и улучшение методов труда. Наш метод не знает застоя. Он непрерывно изменяется…»

Знакомство двух шахтерских городов состоялось в январе 1979 года. Копейск гостеприимно принял первую делегацию Краснодона, возглавляемую известным в стране бригадиром с шахты «Молодогвардейская», Героем Социалистического Труда, членом ЦК КПСС Александром Яковлевичем Колесниковым. Через год договор на трудовое соперничество заключили представители краснодонской шахты имени XXV съезда КПСС и копейской шахты «Капитальная». Еще через год примеру последовали горняки шахты «Ореховская» объединения «Краснодонуголь» и шахтоуправления «Красная горнячка» объединения «Челябинскуголь». В соревновании шахтерская дружба окрепла. Ее подхватили машиностроители. В один из приездов гости, вручая копейчанам макет городских ворот Краснодона, поблагодарили уральцев за выпуск надежной горнопроходческой техники и заверили, что ворота их города всегда открыты для дорогих друзей.

Передо мной фотография. За столом Александр Яковлевич Колесников и хозяйка квартиры Елена Николаевна Кошевая. Их плотно обступили молодые шахтеры. Елена Николаевна держит в руках книгу Александра Фадеева «Молодая гвардия».

Провожая своего учителя и наставника в гости к уральским шахтерам, комсомольско-молодежная бригада имени Героя Советского Союза, комиссара «Молодой гвардии» Олега Кошевого решила сообщить его матери о своем намерении соревноваться с уральцами. Тогда Елена Николаевна и вручила дорогую сердцу книгу. «Увезите ее на Урал», — попросила она Александра Яковлевича. Так, знаменитая «Молодая гвардия» с дарственной надписью и автографом Елены Николаевны Кошевой появилась в Копейске.

На шахте «Центральная» Колесников осмотрел лаву, в которой работал коллектив лауреата Государственной премии СССР Николая Михайловича Подлеснова.

— У вас есть чему поучиться, — сказал гость. — Если не возражаете — будем соревноваться.

Позже я спросил у Александра Яковлевича, почему именно участок Подлеснова привлек внимание его бригады. Оказалось, помогла публикация в журнале «Советский шахтер». Ее автор смело опровергал ошибочное мнение ученых и практиков, утверждавших, что в горно-геологических условиях Челябинского угольного бассейна применять механизированные комплексы нельзя, а потому, дескать, нечего думать о тысячетонной нагрузке на лаву. Шахтеры решили внедрить на участке добычный комплекс. Не сразу они добились успеха. Пришлось подумать над усовершенствованием отдельных узлов. Когда же поставили дополнительные щитки и лемешки для лучшей устойчивости машин, дело пошло: вместо четырехсот-пятисот тонн в сутки стали добывать тысячу и более. Под заметкой стояла подпись: Н. Подлеснов, начальник участка № 4 копейской шахты «Центральная».

— Меня всегда привлекали люди, способные силой воли и убеждения доказывать собственное мнение, — говорит Александр Яковлевич. — Глубоко уважаю таких. Это о них писал известный публицист Анатолий Аграновский: «Передовик, если он честно заслужил свое место, если не пользуется особыми условиями, если работал, как все, а достиг большего, то самим фактом своего существования он делает невозможной, обидной, если хотите, безнравственной иную работу». Может, и не совсем точно вспомнилось, но за смысл ручаюсь. Такого человека, делающего «безнравственной иную работу», я и увидел в авторе журнальной публикации.

Я хорошо помнил о корреспонденции, упомянутой А. Я. Колесниковым, а также о сложнейших горно-геологических условиях на шахте «Центральная». Надо было обладать большим мужеством, чтобы решиться на столь смелое заявление. Подлеснов бросил вызов не только ученым-угольщикам. Он бросил вызов самой природе.

Добычный механизированный комплекс, освоенный его бригадой, был первым и в объединении «Челябинскуголь». Монтаж второго занял всего восемь суток, после чего пришло поздравление от министра и свидетельство о достижении Всесоюзного рекорда. Опробовав комплекс в деле и нарубив за сутки более трех тысяч тонн угля, что несколько лет считалось рекордом Челябинского угольного бассейна, коллектив Подлеснова добился рекорда в скоростном монтаже комплекса.

…В жизни Подлеснова был такой момент, когда он ясно понял: большой уголь дается только людям высоких нравственных качеств. Однажды его участку предложили перейти на посменную оплату труда. Кто знаком с лавой, отрабатываемой механизированным комплексом, тот поймет, почему шахтеры категорически от этого предложения отказались. Бывает так: одна бригада, работая в трудных горно-геологических условиях, сумеет взять уголь. Зато вторая, готовя фронт работы для третьей, будет всю смену закладывать «купола» — громадные пустоты, образующиеся при стихийном обрушении кровли. А ведь шахтерам платят не за эту работу, а за добытый уголь. Позже, на профсоюзной конференции, директор шахты заметил, что коллектив участка Подлеснова проявил высокую моральную зрелость.

Николай Михайлович считает, что главное — не количество угля, а человек, уголь добывающий. Если коллектив не пасует перед трудностями, стойко их преодолевает — успех обеспечен.

На очередном партийном собрании начальник участка заявил:

— Нас переводят с северного крыла шахты на южное, на лаву № 16. Что такое «юг», вы знаете. Это — вода, неустойчивая кровля. Мы будем отрабатывать нижнюю пачку пласта. В дальнейшем предстоит осуществить разворот комплекса и пройти сильно обводненный район.

Внешне Подлеснов был спокоен. То, что он сказал, сказать было нелегко. Он уводил своих людей с привычного «севера» шахтного поля на трудный «юг». Уводил, как командир уводит солдат на более трудные позиции. Потому что многие верили: удержать их смогут только люди его участка.

…Эту историю мне рассказал молодой шахтер. Рассказал, как исповедался, потому что было стыдно за себя и своих товарищей:

— В нижней части лавы «закуполила» кровля. Ее бы своевременно закрепить, да кончилась смена. Все заспешили к стволу. Когда в лаву пришло новое звено, «купол» был что у хорошей церкви. Тогда целых шесть смен комбайн висел на цепях, а мы всем участком скачивали породу. Тут как раз и завалило Подлеснова с бригадиром Владимиром Павленко. На ноги им скатился тяжелый песчаник, а самих присыпало мелким сырым штыбом. Откапывали около часа. Живы! Бригадира увезли домой отлеживаться, а у Подлеснова — плетью рука. Ему в пору к врачам, в больницу, а он — ни за что, надо спасать лаву! А еще все мы знали: на днях он похоронил близкого родственника. Ой, как трудно было смотреть Подлеснову в глаза.

Это был урок всем, но испытания «югом» на этом не закончились.

Пока рубили уголь по целику, все шло хорошо. В иные сутки давали до двух тысяч тонн. Но вот подошли к новому блоку. Кровля здесь была разрушена лавой, отработанной выше несколько лет назад. Решили увеличить рабочее время комбайна. Теперь, пока он двигался вниз, нарубая уголь, горняки готовили верх к отбойке: чистили «карманы», передвигали секции, затягивали кровлю. Комбайн уходил вверх — люди готовили нижнюю часть лавы. Работая по такой схеме, добились среднемесячной нагрузки в 1680 тонн. Но стал осыпаться борт, вновь закуполила кровля. Спешно перешли на челноковую схему отработки, не отпуская комбайн далеко от себя, двигая конвейер следом за ним. Снова давали тысячу — полторы тысячи тонн. И, наконец, подошли к главной воде. По конвейеру потекла грязная река. Борт поплыл, обнаженная кровля стала рушиться по всему фронту. Лава стала неуправляемой…

На совещании, проведенном в кабинете директора шахты, было решено отрезать воду новым вентиляционным штреком. Укоротить лаву, но двигаться дальше. И забойщики стали проходчиками.

Испытание продолжалось.

Через несколько дней глубоко под землей хозяева 16-й лавы встретились с проходчиками, двигавшимися навстречу. Николай Михайлович Подлеснов, растирая сведенные холодной водой руки, сказал мне:

— Это победа! Будем снова рубить уголь. Главное — люди выстояли!

…В начальники участка он пришел из бригадиров. Здесь не задавали вопрос: справится ли с порученным делом. Сказали: «Надо справиться».

Для этого требовались знания. И целью его стал институт. Николай Михайлович поехал в Свердловск.

Срезался на математике, в чем, казалось, был силен. Вернувшись домой, привез из Челябинска племянника, студента политехнического института, и вдвоем — за учебники…

Институт Подлеснов закончил с «отличием», а незадолго до получения диплома обнаружил в свежей почте конверт из Москвы. Распечатал, прочитал:

«Уважаемый Николай Михайлович! Поздравляю Вас с присуждением Государственной премии СССР за выдающиеся достижения в труде. Желаю Вам крепкого здоровья, счастья, новых творческих успехов в работе и надеюсь, что Вы также будете активно участвовать в благородном деле — пропаганде советского образа жизни и трудовых достижений нашей Родины. С искренним уважением — Басов».

Автором поздравления был председатель Всесоюзного общества «Знание» академик Николай Геннадьевич Басов.

Недолго гостила в Копейске краснодонская делегация. Но до сегодняшнего дня памятна мне встреча с Александром Яковлевичем Колесниковым. Словно и не в гостях был этот человек. Ничто не ускользнуло от его взгляда. В том числе и неуютная «пересеченная местность», по которой пролегла дорога на шахту. Машину, окутанную пылью перемолотого колесами «горелика» — перегоревшей породы, которой подсыпают дороги, — вдобавок сильно трясло на ухабах. Но не личное неудобство волновало в те минуты Александра Яковлевича. Рассуждая о судьбах наших шахтерских городов, родившихся в начале века на угольных пластах, он думал о том, что мы оставим после себя потомкам.

Взять, к примеру, такую важную экологическую проблему, как рекультивация земель. Есть у шахтеров такое понятие — техногенный ландшафт. Это когда вместо цветущего сада, хлебного поля или молодых сосновых посадок мы видим терриконы, карьерные выемки, отвалы, шурфы, траншеи, насыпи и т. д. В народе такая картина получила название «лунный пейзаж». Что делать? Природа не терпит вакуума. За добытый уголь надо платить. Глубоко в шахте, в освобожденном от «горючего камня» пространстве, грозно рушится земная твердь. И пусть наверху, под солнцем, благоухает цветочная клумба, рано или поздно земля в этом месте просядет. И тем провал будет глубже, чем ближе от поверхности и круче залегает угольный пласт.

Когда же мы на месте терриконов, шурфов, насыпей разобьем яблоневый сад, это и будет рекультивация. Но пусть даже не сад. Возродим землю для сенокосов, пастбищ и пашен. Вернем ее землепользователю пригодной для посева мятлика лугового, клевера, костра, житняка — это тоже будет рекультивация. Сама по себе земля возрождается крайне медленно. Ученые подсчитали: чтобы исчезнуть, зарубцеваться траншее метровой глубины, требуется сто лет. Потому и рад Александр Яковлевич, что копейчане умеют не только добывать уголь, но и «лечить» свою землю. Потомки за это «спасибо» скажут.

— «Урал — земля золотая» — попадалась мне на глаза такая книга, — заключил свою мысль мой спутник. — Но «золото» ваше не только в недрах. Леса, озера, реки — это тоже золото!

Позже я не раз убеждался в прозорливости «свежего» глаза. Однажды в беседе с краснодонцами хозяева услышали: «Несколько лет мечтаю искупаться в озере с кристально чистой водой». Повезли друзей на Увильды. Каково было удивление, когда каждый из них бережно уложил в саквояж бутылку с увильдинской водой. «Угостим ею земляков», — сказали гости. А на берегу озера Курлады, наблюдая за сотнями спокойно плавающих диких гусей, директор краснодонской шахты имени 50-летия Октября Александров воскликнул: «И это — рядом с городом? Вот же они, ваши терриконы, сады, дома. Будь со мной магнитофон, обязательно записал бы гусиный гомон. Ведь не поверят дома, что бывает такое!» Жаль, что в поле зрения гостей не попали белые лебеди. Ими тоже богато пригородное озеро.

В начале 1980 года шахту «Молодогвардейская» с копейской делегацией посетил Николай Михайлович Подлеснов. На первом своем наряде, вернувшись домой, он заявил:

— Соперник очень серьезный. Шахта у них, по сути дела, новая, оборудована высокопроизводительными машинами, новейшими средствами автоматики. И люди там умеют работать.

Соревнование последнего года десятой пятилетки проходило на равных. Итоги подводились ежеквартально. Донбасцы, работая на хороших угольных пластах, нарубали больше угля. Уральцы добивались более высокой производительности труда. И фраза пессимистов «Куда нам тягаться с Донбассом!» больше уже не звучала.

Рассматриваю снимок, напечатанный в областной газете «Челябинский рабочий» 19 марта 1980 года. У клети стоят шахтеры. На касках светятся лампы. На лицах — улыбки. В центре, держа увесистый кусок угля, стоит бригадир Владимир Максимович Павленко. На ровном сколе цифры: «1 863 000 тонн». Столько угля добыл коллектив участка № 4, выполнив план десятой пятилетки к середине марта 1980 года. Шахтеры стремились «закрыть» его к 110-й годовщине со дня рождения В. И. Ленина, а справились раньше.

Потом экономисты подсчитали: среднесуточная нагрузка на забой составила 1342 тонны, а среднемесячная производительность труда горнорабочего очистного забоя — 506 тонн. Не многие шахтерские коллективы страны добивались такой высокой производительности в течение пятилетки. Из Краснодона пришла поздравительная телеграмма, подписанная членом ЦК КПСС, Героем Социалистического Труда А. Я. Колесниковым:

«Ваши замечательные успехи — вдохновляющий пример для всех советских шахтеров. Они достигнуты благодаря массовому социалистическому соревнованию, высокой организованности и сплоченности горняков участка».

Тяжел кусок угля. В комплексно-механизированной лаве, перемалывающей отбитый уголь так же легко, как мельничные жернова пшеницу, не сразу найдешь такой. Когда все же нашли, положили до конца смены на конвейерном штреке. Чтобы «остывал» на свежей струе. Смена была жаркой. Зато к концу позвонил диспетчер, сообщив: «Уголь идет в счет одиннадцатой!»

Праздничный «довесок» несли по очереди. Сменяли друг друга без слов. Бригадира, привычно шагающего впереди, не обременяли. Пусть сосредоточится перед торжественной встречей на-гора́. И перед тем как клеть, мягко качнувшись, опустилась на стопора, с улыбками передали кусок угля бригадиру. Нести-то легче, чем держать перед объективом фотоаппарата. На снимке Павленко держит угольный «довесок» с той же теплотой, что сродни исконной любви хлебороба к хлебу.

О бригадире участка № 4 Владимире Максимовиче Павленко надо рассказать подробнее.

Давно приметил порядок, чистоту, особый уют в квартирах шахтерских семей. Зависит ли это от достатка в доме или от извечной тяги шахтера к теплу и свету, чего зачастую не хватает в грохочущей лаве, — судить не берусь. Но хорошо знаю: порядок у Павленко всюду: в семье, в мыслях, в поступках, в добычном забое. И проистекает он от твердости характера, основательности жизненной позиции. Сидя в кресле в его квартире, напротив стеллажа, заполненного книгами любимых писателей, я всматривался в старые газетные снимки, на которых узнавал знакомые черты Павленко в разные годы жизни. Всюду он в шахтерской каске, в кругу товарищей-шахтеров: Павленко-машинист, Павленко-бригадир. Но снимок, на котором Павленко запечатлен с куском угля, для него особенно дорог.

— Эта фотография, — объяснил он, — напоминает о давнем споре с закадычным другом, опытным шахтером Василием Ивановичем Щербаковым. Семизначная цифра нам с ним и во сне не снилась, когда мы рубили уголь не в механизированных забоях, а в ручных лавах.

Середина 60-х годов в биографии Павленко отмечена особо. Тогда он впервые после отбойного молотка и врубовой машины взялся за рычаги добычного комбайна. Появление в забое «Донбасса» означало ломку старых производственных отношений. «Ручники», налегающие на отбойные молотки, лопаты и топоры, прославили себя выдающимися индивидуальными рекордами. Механизаторы раскрыть свои таланты еще не успели: освоение добычной техники шло робко — не было опыта работы на комбайнах. А что было? В одних, кто равнялся на Павленко, жила вера в победу машинного труда, в его будущее. В других — надежда на старые традиции и силу. Тем более что в шахте они десятилетиями обогащались опытом таких «королей» угля, как Алексей Стаханов, Никита Изотов, Петр Пузанов. Далеко не совершенные добычные комбайны начинали рубить лучше, а главное — больше. Не уступали в споре и шахтеры ручных лав, все злее сжимая отбойные молотки. Столкнулись две веры.

— Пойми, — горячился лучший друг Василий Щербаков, — дело не в деньгах, а в справедливости. Новое в нашем деле перечеркивает индивидуальный опыт, ставит всех на одну ступень. Рушится основа соревнования. Хорошо ли это?

— За машинами — будущее, — доказывал Павленко. — И то, что по-твоему «подрывает» основу индивидуального соревнования, укрепляет основу коллективного. Плохо ли это?

Спорили до крика, до ругани. Спорили в лаве, спорили дома, когда приходили друг к другу в гости. Но оставались друзьями. Ими остались и тогда, когда Василий Щербаков неожиданно уехал в Донбасс. Хотел там доказать Василий, что и уральцы не хуже справляются с отбойным молотком. Уехал, так, кажется, и не поняв, почему его друга Павленко тянуло к рычагам добычного комбайна.

Жаль, не дождался Василий Щербаков первых рекордов объединения «Челябинскуголь» в комбайновых лавах. Вскоре после его отъезда бригада, в которой Павленко рубил уголь «Донбассом», добыла в течение месяца 18, а затем 20 тысяч тонн топлива. Уже в последующие месяцы эти рекорды перекрыли горняки соседней шахты. Но это лишь радовало и прибавляло сил. Прав был Павленко.

Вот еще фотография. Павленко и Колесников подписывают договор о социалистическом соревновании. Встреча, о которой напомнил снимок, состоялась в Краснодоне.

…Прильнув к иллюминатору самолета и провожая взглядом потухшие «вулканы» терриконов, Павленко думал о тех далеких днях, когда шахтерский Урал впервые вызвал на соревнование шахтерский Донбасс. Первыми полвека назад пожали друг другу руки донбасец Стаханов и уралец Пузанов.

Думал ли забойщик шахты «Центральная-Ирмино» Алексей Стаханов, выполнив за смену 14 норм по добыче угля, что и через полвека его трудовое достижение не будет забыто? На этот вопрос лучше всего ответил в своих воспоминаниях сам А. Г. Стаханов:

«Меня все время беспокоило, что моя шахта в прорыве и что как лучшие ударники ни стараются, а план не выполняется. И хотя я сам работал неплохо и других обучал, но чувствовал, что этого мало, что надо дать такую производительность, чтобы из прорыва выйти. Я стал думать. Так начала зарождаться у меня мысль о рекорде, которую я вскоре осуществил.

Норма была перекрыта в 14 раз».

Чувствовалось, что нужен какой-то рывок, «все равно как в момент, когда самолет отрывается от земли», рассуждал двадцатисемилетний парторг шахты «Центральная-Ирмино» Константин Петров, думая о том, как улучшить работу коллектива. Он же в ночь с 30 на 31 августа 1935 года освещал своей яркой «надзоркой» забой Алексея Стаханова. За другом крепили опытные забойщики Щиголев и Борисенко. За временем достижения Стаханова по лаве следил и успевал делать записи в своем блокноте редактор шахтной многотиражки Павел Михайлов. Начальник участка Машуров руководил вывозкой угля. Все они были готовы плясать от радости, став участниками и свидетелями первого рекорда Алексея Стаханова. В обычных условиях для вырубки 102 тонн угля шахтеру потребовалось бы 8—10 дней. За смену Стаханов заработал 200 рублей вместо обычных 25—30 рублей.

Известие всколыхнуло шахтеров. Трудовой подвиг забойщика украинской шахты послужил началом массового стахановского движения в стране.

В декабре 1936 года в городской газете «Копейский рабочий» было опубликовано письмо забойщика Пузанова:

«Вчера в ночную смену я нарубил на пологих пластах 111 тонн угля, дав 15 норм, то есть 1500 процентов. В ближайшие дни дам 150 тонн, а там еще посмотрю, что можно будет сделать. Я соревнуюсь с орденоносцем Донбасса Алексеем Стахановым и не подкачаю в этом соревновании».

Павленко хорошо помнит рассказы старого шахтера. Петр Яковлевич трудился на одной из шахт, чьи пласты дорабатывает сегодня «Центральная». «Что-то необычное началось у нас, — вспоминал Петр Яковлевич. — Мы буквально дрались за каждый пуд угля. Две, три нормы стали обычным явлением. А нам все казалось мало. Во время встречи с Алексеем Стахановым, а встречались мы в Донбассе, куда я ездил, мне было любопытно узнать о его способах, как мне казалось, секретах. Он заметил это и говорит: «Надо просто захотеть».

Первый орден Трудового Красного Знамени Петр Яковлевич Пузанов получал вместе со Стахановым и Изотовым, с которыми соревновался на равных. Был делегатом VIII Чрезвычайного съезда Советов, утвердившего новую Конституцию. На этом же съезде журналисты задали Алексею Стаханову вопрос: как он оценивает результаты первого года стахановского движения? На шахте, в Донбассе, в Советском Союзе?

Стаханов сказал:

— Не берусь, товарищи, отвечать за весь Советский Союз. А про свою шахту скажу. В августе тридцать шестого года, к первой годовщине стахановского движения, среднесуточная добыча на «Центральной-Ирмино» достигла 1600 тонн. Это — средняя. В последнее время, когда у нас началось соревнование в честь годовщины, давали по 1750—1800 тонн. Еще годом раньше шахта давала в сутки 800—850 тонн. За счет чего поднялась добыча? Исключительно за счет производительности. За год средняя выработка забойщика на отбойном молотке увеличилась с 7 тонн до 16,5 за смену.

Копейчанин Петр Яковлевич Пузанов, будучи членом совета при Наркомате, стоял у истоков стахановского движения на Урале. Получив от Серго Орджоникидзе наказ смелее внедрять новую технику, опыт передовиков, Пузанов стал инструктором по внедрению новых методов работы.

Однажды он выступил на собрании с критикой отстающего участка.

— А ты пойди туда сам, попробуй, — бросили из зала.

На следующий день инструктор ушел в забой, взялся за отбойный молоток.

— Ну как? — встретил его на-гора́ начальник участка.

— Посылайте маркшейдера, пусть замерит.

Маркшейдер замерил. При норме два метра Пузанов прошел за смену восемь погонных метров штрека.

В отца, первым протянувшего руку дружбы украинским шахтерам, пошел и сын — Владимир Пузанов. Бригада, которой он сейчас руководит в качестве горного мастера, — одна из лучших в объединении «Челябинскуголь». Спустился в шахту и внук стахановца Игорь. Работает подземным электрослесарем.

Очень много общего в биографиях и судьбах вчерашних деревенских парней Стаханова и Пузанова.

В 1948 году в Копейск в составе делегации Министерства угольной промышленности приезжал и Алексей Григорьевич Стаханов. Его приезд не сопровождался парадной шумихой. Но в рабочих коллективах царило радостное оживление. Из уст в уста передавалось: «К нам приехал Стаханов!»

…О многом передумал Владимир Максимович Павленко, сидя в кресле самолета. Маршрут дружбы между украинскими и уральскими горняками был проложен задолго до того, как он впервые надел шахтерскую спецовку. Но никогда еще соревнование с именитыми соперниками не протекало легко. Впитав опыт предшествующих поколений шахтеров, оно из года в год становилось напряженнее.

С первых шагов по территории предприятия копейчан поразило то внимание, тот интерес, которые проявляют краснодонцы к соревнованию с уральцами. В музее трудовой славы они познакомились с документами, рассказывающими о дружбе двух шахтерских коллективов. О ходе соревнования подробно рассказывает многотиражная газета «Молодогвардейской». В административно-бытовом комбинате помещен стенд, почетное место на котором занимает и рассказ об опыте участка, руководимого Н. П. Подлесновым.

Спустившись в шахту соперников, шахтеры-делегаты у первого встретившегося им горняка спросили, знает ли он о соревновании краснодонцев и копейчан. И получили утвердительный ответ. Только, дескать, трудно тягаться с уральцами. Уже два года подряд они кладут краснодонцев на обе лопатки. Но и они не лыком шиты. Обязательно постараются взять реванш.

Забегая вперед, скажем: последние три-четыре года коллектив «Центральной» отрабатывает трудные пласты. Но соревнование с краснодонцами не ослабевает. Удачно стартовали добытчики участка № 4 в начале 1984 года. Хотя не обошлось и без «сюрпризов».

Трудно было предположить, что после победы в первом квартале последует срыв в апреле: участок не выполнил месячное задание. Между тем за первые четыре месяца года из лавы № 54 было взято 180 тысяч тонн угля. Среднесуточная нагрузка при плане полторы тысячи тонн составила 1550. Это производительность «пятисоттысячников». Отличный результат!

Но что случилось в апреле? Причину я хорошо рассмотрел как на схеме лавы, так и в ее глубинном, подземном чреве. Мне хорошо запомнился тот спуск. Как обычно лязгнула за спиной стальная дверь шлюзовой камеры. От перепада давления на миг, словно ватой, заложило уши. А в клети, стремительно скользящей вниз, по той же причине вибрировали, дробились звуки голосов.

Итак, где-то на половине пути угольный пласт оказался «оседлан» песчаником. Произошел своеобразный пережим угольного тела. Когда же к препятствию подошел мощный механизированный комплекс КМ-81Э, впервые освоенный на шахте, он столкнулся с ним своим стальным «лбом». Пришлось как бы «подныривать» под крепчайший породный монолит, а местами рубить его зубками шнеков. Задача не из легких. Комплекс — массивное, сложное сооружение. И роль нитки, проскальзывающей сквозь игольное ушко, ему не под силу. Над лавой провисло окаменевшее русло древней реки. Примерно двести миллионов лет назад вода проточила рыхлый, совсем еще молодой угольный пласт. Иловые отложения со временем окаменели.

Из «русла» сочится вода. Я подставил ладонь и подумал: не она ли, двухсотмиллионной давности, ледяная, рудничная вода обжигает холодом руку?

Непривычно пусто, безлюдно в лаве. И хотя бежит мимо черный поток угля, шахтеров рядом не видно. Рассказывают, что оператор телевидения, спустившись в лаву, никак не мог собрать бригаду вместе. Вроде бы она есть и вроде бы нет. Люди же работали на концевых операциях, готовя верхнюю нишу, извлекая арочную металлокрепь, которая тут же увозилась в проходческие забои для повторного использования. Не странно ли все это шахтерам-ветеранам, героям ручных лав, рыцарям отбойного молотка? В очистном забое лишь машинист комбайна да один-два оператора по передвижке секций крепи, а уголь течет по конвейеру полноводной рекой. В том и ценность новой добычной техники: при идеальных горно-геологических условиях, умеренном давлении она предполагает безлюдную выемку угля. Однако, как и везде, в Челябинском угольном бассейне идеальных условий не бывает. Лава № 54, несмотря на ее «недостатки», все же была хорошей лавой.

Стоя под руслом древней реки, горный мастер Корсаков спросил:

— А помнишь семьдесят седьмую лаву?

Я помнил ее. Сложная, капризная была лава. Горное давление погубило первый промштрек, мертвой хваткой сдавило второй. Лесоматериалы приходилось доставлять чуть ли не ползком, по-пластунски. Диагональная часть первого задавленного горной стихией штрека вышла в лаву. Из груды забоя торчали стойки, затяжки, разлохмаченный шнеками кабель. Положение было едва ли не критическим. Тогда же на шахту приехали гости: соперники по соревнованию с участка № 5 шахты «Молодогвардейская». Делегацию возглавил горный мастер В. Г. Яременко. Едва приехав на «Центральную», краснодонцы попросили проводить их в шахту. Велико было желание познакомиться с условиями труда в забое, отрабатываемом уральцами. Внимательно осмотрев его, гости развели руками:

— Ну и ну! Сколько в таких условиях берете угля?

— Вчера взяли 700 тонн, — ответил мастер Г. А. Корсаков и пообещал, что и сегодня будет столько.

— Да ведь это невозможно! — воскликнул В. Г. Яременко.

— Возможно, — железным басом возразил Подлеснов. — Выдержал бы комплекс, а люди — они крепче металла. Выдержат! Еще Стаханов говорил: «Надо просто захотеть!»

Нет, не ошибся украинский шахтер Александр Яковлевич Колесников в выборе достойного соперника по соревнованию. В юбилейном стахановском году шахту «Центральная» возглавил лауреат Государственной премии СССР Николай Михайлович Подлеснов. Начальником участка № 4, «вытеснив» Подлеснова в директора, стал молодой горный инженер, вчерашний забойщик Юрий Черкасов. Был учеником сквозного или, как часто говорят, «генерального» бригадира Павленко. А тот, в свою очередь, обучался шахтерскому ремеслу у отца Юрия — известного бригадира Михаила Георгиевича Черкасова.

Коллектив «Центральной» встретил 50-летие стахановского движения большим углем. Шахтеры предприятия выдали на-гора десятки тысяч тонн топлива. «Черный великан», как образно назвал уголь великий русский ученый Д. И. Менделеев, вновь покорился людям.

Однако давайте вспомним о споре, происходившем между Павленко и его другом Василием Щербаковым.

Приехав в составе рабочей делегации шахты «Центральная» в Краснодон, близко познакомившись с бригадиром Александром Яковлевичем Колесниковым, Павленко спросил у него:

— Здесь, в ваших краях, работает мой друг Василий Щербаков. Случайно не слышали о нем? — И он вкратце поведал коллеге о своем друге, о старом споре, о том, как яростно доказывали друг другу свое.

Александр Яковлевич внимательно выслушал и рассмеялся. Положив руку на плечо Павленко, сказал:

— Считай, что спор ваш рассудило время. Я, оказывается, хорошо знаю твоего друга. Василий Иванович Щербаков работал в моей бригаде… машинистом комбайна! И замечательно рубил уголь. Пожалуй, не хуже, чем когда-то отбойным молотком. Даже жалко, уехал от нас. В Сибири работает. Осваивает новую шахту.

Между уральским Копейском и украинским Краснодоном много общего. Почти одновременно на территории городов, ставших в наши дни побратимами, был открыт уголь. Еще до революции началась его промышленная разработка. В тридцатые годы мы узнали имя Алексея Стаханова, а его трудовой подвиг повторил копейчанин Петр Пузанов. На центральной площади Краснодона стоит памятник «Клятва», расположена братская могила, горит Вечный огонь. На площади Красных партизан в Копейске, у братской могилы борцов за Советскую власть, тоже горит Вечный огонь, высится памятник революционерам. Бригада Колесникова носит имя Героя Советского Союза Олега Кошевого, одна из бригад участка № 4 — имя дважды Героя Советского Союза уральца Семена Хохрякова.

В своей книге «Старт к миллиону» А. Я. Колесников писал:

«Гордимся мы и тем, что трудовая семья наша поистине интернациональна: в одном забое работают украинцы и русские, белорусы и татары, представители народов Кавказа. Наша сила в этой дружбе, в общей заботе об угле, таящем в себе энергию страны».

Михаил Песенка

ШАХТЕРСКИЕ СОЗВЕЗДИЯ

1

Тот, кто, блуждая, терялся в ночном лесу и выходил, наконец, на отдаленные отблески знакомого костра, несомненно испытывал желание побыстрее преодолеть заросли, подойти поближе, прислушаться к голосам, разглядеть силуэты и, опознав, радостно окликнуть обеспокоенных друзей.

Нечто подобное испытываешь в нашей донецкой степи над глубинной площадью шахтного поля.

Сотни метров земной коры отделяют тебя от лав, штреков, ходков, от целого подземного города, где по каменным мостовым спешат электровозы, перекликаются на рельсовых стыках колеса вагонеток, дуют мощные вентиляционные ветры, сверкает глубинная грунтовая капель, скрежещут поблескивающими зубьями углерезные комплексы, перекликаются, просвечивая девственную вековечную темень лучами света, мужественные люди.

Мгновение — и хочется склониться, встать на колени, прижаться щекой к обветренной зноем шерстке степной травы и вслушиваться, вслушиваться. А заслышав едва уловимый подземный гул, идти, колесить, пересекая балки и прямоугольники полей, отыскивать этот, не каждому доступный ход к земной тайне тайн.

И вот он, за степным склоном, копер! Вращающиеся шкивы…

Мягкие, пастельные, светло-розовые тона облицовочных панелей самого высокого копра шахты «Ворошиловградская» № 1 притягивают, влекут, зазывают…

Идеально спланированный многоэтажный поселок. Асфальт. Спорткомплекс. Магазины. Троллейбусы. Газоны. Цветение роз. Шахтоуправление. Приглушенно-серебристый рельеф — «Шахтеры!» — на фасаде. «Глаза» автоматических телекамер над горячими точками. Ступени. Прозрачные створки дверей. Просторный интерьер. Шахтеры с притененными угольной пыльцой до контрастной синевы ресницами. На уровне второго яруса светящееся электронное табло. Второй этаж. ЭВМ-6000. Пульты. Экраны дисплеев. Девушки в белом. Ряды тумблеров в диспетчерской. Многоцветная карта шахтного поля. Светящийся рабочими «картинками» телевизор. Перила. Агитация. Свечение лакированного дерева. Огромный просветленный актовый зал. Декоративная зелень. Учебные классы. Нарядные участков. Кабинеты. Пестрящие свежей гуашью сатирические листки. Душевая…

Шахтный двор…

И вот он, святая святых шахты — ствол!

Вынырнула из глубинной темени, щелкнула фиксаторами, замерла двухъярусная клеть. Распахнулись металлические дверцы-барьеры. По двум уровням металлических переходов пошли люди. Шахтеры. Они улыбались, переговаривались, обменивались шутками, сдвигали к затылкам каски, снимали их. И только выключенные, а у кого еще и вовсю сияющие светом светлячки шахтерских ламп напоминали, что там, в квадратной нише ствола, начинается, все углубляясь, самое главное. И происходит…

2

У шахты «Ворошиловградская № 1» биография короткая. Пуск в январе 1975-го. Отпразднован десятилетний юбилей. Освоение подземной целины. Взлеты и падения добычи. Оснащение и переоснащение глубин современной техникой. Рост и становление коллектива. Да и в остальном ничего необычного. Уголь энергетический. Пласты наклонные, с углом падения от 6 до 35 градусов. Мощность от 0,8 до 1,2 метра. Глубина залегания от 300 до 700. Три горизонта. Три блока. Работает Центральный блок. Заканчивается строительство Мащинского. В перспективе — Меловской. Запасы подземных кладовых — на столетия: площадь шахтного поля 130 квадратных километров! Рост добычи? Первые годы 230 тонн в год на работающего, к юбилею — 350 тонн. Общешахтный годовой — полтора миллиона.

Решения XXVII съезда КПСС. Призывы к ускорению, перестройке. Трудовой подъем. Погашена задолженность прежних лет. И вот уже горит, светится над копром пятиконечная звезда. Светится устойчивым, немеркнущим светом. Ведь за годы становления коллектив неустанно осваивал и внедрял новую, прогрессивную технологию, систему отработки лазами. Взамен устаревшей, монтировал новую, более производительную технику. Сегодня на шахте все очистные забои оснащены высокопроизводительными механизированными комплексами типа КМ-87, КМ-88 УМН Дружковского машиностроительного завода, комплексами КМ-103, а проходческие — комбайнами 4ПП-2м, ГПК, ГПКС, породопогрузочными машинами 1ПНБ-2, 2ПНБ-2. Не пренебрегают горняки «Ворошиловградской № 1» мощными, надежными отечественными электровозами, ленточными конвейерами. И лишь только на ремонте выработок по стечению обстоятельств в шахте используются штрекоподирочные машины фирмы «Хаусхэрм» из ФРГ.

Способствует трудовым успехам коллектива шахты и внедрение промышленного телевидения, электронной системы табельного учета «Сатурн». Этот электронный член шахтерского коллектива ведет учет, контроль и планирование рабочего времени на смену, неделю, месяц, квартал, год. Выдает графики выхода на работу и графики отпусков. Ведет учет работы транспорта, комбайнов, комплексов. Анализирует состояние подземного климата, атмосферы с учетом всех происходящих изменений в сети глубинных выработок…

И еще, но только уже не «Сатурн» своим электронным решением, а ведущие специалисты чисто по-человечески решили: не нарушать общегородской пейзаж привычными для Донбасса терриконами. Часть пород забутовывается в выработки. Остальная же транспортируется в «русла» сухих глубинных балок, на неудобьях по специальной технологии укладывается в плоские отвалы, которые тут же обваловываются солидным слоем глины, а затем и черноземом. И порода не только не выветривается, не засоряет окружающую атмосферу, не только быстро «осваивается» дикорастущей зеленью, но и впредь вполне может быть использована для закладки фруктовых садов, других культурных сельскохозяйственных насаждений и посевов.

Конечно, у коллектива шахты, у партийного подразделения, у геологической и инженерной служб, руководства есть еще целая полоса важных, требующих нового подхода — и, конечно же, решения, — проблем.

Идет послесменное собрание. Актовый зал переполнен. Директор шахты, делегат XXVII съезда КПСС, который напрочь отверг «кабинетный стиль» и большую часть своего времени проводит в забоях, коммунист Ю. А. Балакин открытым текстом называет острые углы текущего дня:

— Сегодня никто из нас не имеет права работать по старинке! Идет время, время требует! Но вот началась смена, и вместо того, чтобы работать, начинаются шатания, раскачка!

Тишина в зале. Некоторые опускают глаза. Идет трудная ломка устоявшихся представлений о подходе к делу, об ответственности каждого и за свое дело, и за работающего рядом.

На балансе весов перестройки сама за себя говорит одна из абсурдных ситуаций. С одной стороны, называют миллионы киловатт сэкономленной электроэнергии, сотни тонн повторно использованной металлокрепи, рудничных рельсов, транспортерной ленты. И тут же становятся известными отдельные участки и бригады, которые на десятки тысяч рублей еще пригодной для повторного использования металлокрепи оставляют в завалах отработанных выработок, держат под слоями штыба новые, неустановленные электродвигатели и другое шахтное оборудование. Аналогичное противостояние Добра и Зла присутствует и в работе добычных участков, бригад, звеньев.

Так, например, одни строжайшим образом соблюдают технологию добычи, пекутся о высоком престиже шахты, не поддаются стремлению к помпезным успехам, к «накачке» личного, а заодно и всеобщего «вала» за счет снижения качества работ и угля, небрежного «всевыжимного» отношения к горной технике, по-хозяйски относятся к оборудованию и оснастке.

Другие же, стремясь получить побольше, «оглушить» руководство «ура-рапортами» и в то же время остаться во всеобщей массе здорового шахтного коллектива нераспознанными бракоделами, норовят вести выработки без учета горно-геологических условий и перспектив развития шахты, и почву, боковые породы прихватывают, загружают на всеобщий конвейер, а где и наоборот — вместо допустимой «защитной пачки» навечно оставляют в отработанных недрах до половины угольного пласта…

И вот уже «выпирают» на поверхности их нечестные, «потаенные» дела сверхнормативной зольностью, недобором определенных угольной разведкой запасов, утечкой оснастки.

Похоже, электронному «Сатурну» не вычислить нерадивых. Слово здесь явно за «гомо сапиенс» — экономистами.

Пройдет еще немного времени, и внутренние проблемы коллектив решит. Но как быть с вызывающими сбои во всеобщей работе шахты проблемами инородного характера?

Так, в течение пяти месяцев работы совершенно нового (по дате изготовления) комплекса КМ-87 УМН шахтерам на 20-ти — двадцати! — секциях пришлось менять крепи. А это непредвиденные простои, торможение. Разве машиностроители из Дружковки должны в такой ситуации оставаться в дремотном спокойствии? Может, необходимо «замкнуть» на конечный результат угледобычи и изготовителей шахтной техники и оборудования?

Ведь грешат низким качеством и высокопроизводительные конвейеры СП-87ПУ завода «Свет шахтера» (г. Харьков) и другие. Простои из-за поломок — потеря добычи! Простои по вине изготовителей. Почему за брак, допущенный изготовителями и повлекший за собой снижение показателей на шахте, все еще приходится «краснеть» лишь горнякам? Почему в забое у трещащего по швам от заводских недоделок комплекса, конвейера, электродвигателя, электровоза нет представителей завода?

К слову, если партийный комитет шахты, руководство, ведущие специалисты плечом к плечу с горняками в забоях, то о работниках Министерства угольной промышленности УССР, к слову, находящегося в центре бассейна, о партийных работниках соответствующих отделов районного и городского комитетов партии, имеющих в кабинетах все бумажно-цифровые данные о положении дел на шахтах, даже в критических для шахты ситуациях такого не скажешь.

Или прямая установка ЦК партии о резком уходе от кабинетно-бумажных стилей работы пролетает мимо этих засиженных кабинетов? Разве необходимо доказывать и доказывать, что почувствует в забое шахтер, окажись там не в роли мимолетного экскурсанта ответственное лицо?

Да, можно уклониться, можно сказать: мол, у каждого свое. Но не может быть «своего» вне всеобщего нашего коллектива, особенно, если за его дела ты еще — и в немалой степени! — в ответе.

Вот шахтеры — здесь понятно. Им не до изготовителей, не до экскурсантов, не до праздных наблюдателей. У шахтеров свое подземное поле, свои горизонты, свои конкретные задачи, свои радости и огорчения, свои горно-геологические трудности, житейские заботы и наземные, обычные для всех нас дела.

3

Конечно же, очерк о шахте надо было начать с главной ее величины — шахтеров. Без них — человеческого фактора! — останется недвижимой техника, угаснет электроника, останутся нетронутыми пласты.

Но прежде чем назвать лучших поименно, давайте попытаемся в несколько «мазков» создать образ всего Коллектива.

Средний возраст — 34 года. Четвертая часть — комсомольцы. Седьмая — коммунисты. Более трех четвертей — люди молодые. Национальности — всех не счесть! Увлечения?! Волейбол, футбол, шахматы, шашки, теннис, литература, фотодело, туризм… Основная профессия — добыча угля!

И если эти скупые штрихи несколько опоэтизировать, то весь коллектив шахты «Ворошиловградской № 1» можно смело сравнить со звездным небом. Именно звездным. На его небосклоне все устойчивее сияют звезды первой величины, набирают силу свечения молодые. Вспыхивают и слетают с орбит случайно залетевшие «метеориты».

К слову, если о «метеоритах», то их все меньше. Текучесть кадров с 12—13 процентов в прошлом снизила» до 7—8. Явная стабилизация. Да и эти сравнительно низкие проценты в основном за счет призыва ребят в армию, поступления в учебные заведения. Следовательно, процент случайных «метеоров» намного ниже.

Снова же возвращаясь к небосводу, скажем: он весь в ярких созвездиях.

Начнем с главного. Общечеловеческого.

Едва прозвучало известие о нежданной беде в Чернобыле, как на стол секретаря партийной организации шахты Анатолия Аполлоновича Шипунова, словно на стол военного комиссара в годы Великой Отечественной, легли заявления добровольцев. Десятки и десятки горняков шахты письменно и устно просили, требовали, настаивали, доказывали, что именно они необходимы там, в зоне, где вышла из-под контроля людей незримая и коварная неуправляемая сила.

Новое, совершенно неожиданное в обычных условиях вырисовалось Созвездие в условиях экстремальных.

Разрешили уехать лучшим из лучших. Горняки работали в зоне и на стройках. И вот уже идут в адрес шахты письма-благодарности, в которых за героический труд в непредвиденных и сложных условиях названы Н. И. Дурагин, А. Ш. Грибан, Ю. В. Зиневич, И. М. Мирошник, Ю. В. Игнатенко, С. С. Фанин и другие.

Те же, кто оставался на местах, не остались в стороне от всеобщей беды. В фонд Чернобыля горняки шахты перечислили без малого 40 тысяч рублей.

Участники аварийных работ возвратились.

И с гордостью смотрит на созвездие героев-внуков созвездие героев-дедов — участников Великой Отечественной, среди которых ветеран войны и труда Василий Иосифович Тусс, бывший сержант-разведчик, кавалер многих боевых и трудовых наград, работающий на шахте со дня ее пуска. Гордятся орлами-шахтерами председатель совета наставников, в прошлом командир славной «тридцатьчетверки», Ложечка Иван Петрович, подбивший на Курской три «тигра», победоносно вошедшей в составе 1-й гвардейской танковой армии в Берлин, другие ветераны войны и труда.

Давно и устойчиво излучает трудовое свечение созвездие прославленной бригады И. М. Лисовского, где «кратность яркости» наравне с бригадиром задают коммунисты А. М. Ткаченко, В. Н. Ивлев, В. С. Котов, Р. В. Томм, О. А. Лось…

Все устойчивее, все ярче трудовая слава Лисовского Ивана Михайловича, недавнего паренька, воспитанника детского дома, комсомольца, а теперь — коммуниста, прославленного бригадира, лауреата Государственной премии УССР, почетного шахтера, кавалера трудовых орденов.

А рядом, на звездном небосводе коллектива, все отчетливее вырисовываются созвездия лучших бригад В. С. Салюка, В. С. Пикулина, А. Ф. Харчикова…

Их усилиями набирает ход, увлекает к новым вершинам остальных двенадцатая пятилетка — пятилетка поисков, совершенствования, находок. Так, рационализаторы шахты в 1986 году внесли 240 рацпредложений, из которых внедрено 202 с экономическим эффектом в 400 тысяч рублей.

И разве разбросанные по подразделениям рационализаторы не еще одно из мощных созвездий коллектива?

Продолжается работа по созданию мощных укрупненных бригад, по дальнейшей переоснастке очистных забоев с применением новых типов бурильно-погрузочных машин и установок, конвейеризации угля и породы в аккумулирующих бункерах.

Все четче, все настойчивее «прослушивается» мнение коллектива о необходимости создания комсомольской скоростной проходческой бригады, а также других ударных комсомольских бригад, которые, по мнению многих, не замедлят «позариться» на славу устоявшихся бригад, смогут показать себя в настоящем деле без излишнего опекунства старших, не замедлят бросить трудовой вызов передовым комсомольско-молодежным коллективам Л. Е. Войны, И. Ф. Шубина, В. А. Плюваки, А. Н. Фера.

Равняться комсомольцам есть на кого. На широком трудовом фронте шахты ударно трудятся коммунисты Б. И. Астапович, Н. Р. Лесняк, Л. В. Скороход, М. В. Лебедев, М. И. Беляев, А. И. Пузыня, В. М. Морошин, сотни и сотни других.

А сколько добросовестных тружеников еще! Много! Горнорабочий В. В. Мурашов, проходчики В. А. Калинин и В. И. Пазир, машинист электровоза С. Е. Фисюк, подземные электрослесари Ю. М. Макеенко, А. П. Луганцев, мастер-взрывник В. И. Лысенко, монтер Т. Г. Щебитченко, горномонтажник А. Ровба, механик А. Е. Власенко, горные мастера С. И. Попенко, Л. И. Яцик, телефонистка А. Д. Белова…

Простите, спросят скептики, а что, этих, которые «со змием», нет? Все передовики, ударники?!

Есть. Пока есть. Число их колеблется в пределах двадцати-тридцати. Пятна есть и на солнце — это не оправдание. Тем более что в этой малочисленной прослойке «гнилых» — молодые ребята. И хотя двадцать человек в более чем четырехтысячном коллективе погоды не делают, они на шахте и боль, и своего рода балласт. Но их не отсекают, как пораженную ткань, не удаляют с шахты размашистой резолюцией на заявлении «по собственному» или быстрой подписью в приказе об увольнении «за появление» и так далее. Их корят, уговаривают, просят, порой перебрасывают из звена в звено, с участка на участок, одним словом, с ними возятся! И пусть не все, пусть даже не половина, пусть только единицы перестроятся, встанут на твердые ноги, и коллектив выиграет, пополнится еще одним — собственноручно взлелеянным! — настоящим шахтером.

И вполне может быть, что через определенное время его имя ярко высветится на высоком шахтном небосводе в одном из трудовых созвездий.

Анатолий Белозерцев

НЕМЕРКНУЩИЙ СВЕТ

«Вот таким надо быть, как Петровский!..»

«Вам, молодым коммунистам, предоставлено много прав влиять на создание социалистического государства и внедрение самых высших моральных форм взаимоотношений между людьми…»

«Ваши действия одобряем. Поступайте и дальше в таком же духе, согласно принципам марксизма-ленинизма, по которым надо быть первым коммунистом и первым специалистом. Знайте, что выше интересов партии нет ничего на свете».

«…мы с Вами коммунисты — ум, честь и совесть эпохи, должны тон задавать и других в нашу коммунистическую веру вводить…»

Это строки из писем Григория Ивановича Петровского в Челябинск к Зое Ивановне Гайструк. Всего их около тридцати, написаны они в конце сороковых — в начале пятидесятых. В последние годы жизни ветерана партии, близкого и верного соратника Владимира Ильича Ленина.

Сейчас, когда Зоя Ивановна достает заветную папку и начинает перечитывать их, то каждую строку воспринимает особенно обостренно, с большим волнением. Ведь эти письма — завещание Григория Ивановича. Ей и ее сверстникам. Об этом она как-то не думала тогда, в пору своей комсомольской юности. Ей не верилось, что когда-нибудь они перестанут приходить. Но вот 28 июля 1955 года в Челябинск на ее имя пришло последнее письмо от Григория Ивановича — он тяжело заболел. А в январе 1958 года его не стало. Не стало человека, который был ее духовным наставником, таким же близким и дорогим, как отец…

Впервые его имя она услышала в двенадцать лет от отца Ивана Георгиевича Холина, строителя-железнодорожника, человека образованного и начитанного. В середине тридцатых годов вышла в свет книга о революции и гражданской войне. Иван Георгиевич с интересом изучал ее. Однажды, встретив в книге поразивший его эпизод, он поднялся из-за письменного стола, подошел к жене и зачитал ей рассказ о том, как большевики — депутаты IV Государственной думы — смело и мужественно боролись с ненавистным самодержавием. Зоя запомнила рисунок в этой книге, на котором был изображен Григорий Петровский. Волевое лицо, окаймленное черной бородкой, дерзкий взгляд, крепкие рабочие руки. Депутат бросал в адрес царских холуев гневные слова обвинения, а к нему уже спешили жандармы, один из них даже пытался оторвать его руку от трибуны.

— Вот таким надо быть, как Петровский! — сказал тогда ее отец.

Девочка зримо представила перед собой тюрьму, ссылку в студеную-престуденую Сибирь, где немногим удавалось выдержать страшные испытания. В Петровского Зоя верила, иначе бы отец не сказал о нем с таким восхищением.

В войну Зоя училась в Ивановском электротехническом институте. По вечерам с однокурсниками ходила разгружать торф на теплоэлектроцентрали. Вместо денег им выдавали карточки на 800 граммов хлеба. Это было целое богатство! Ведь студенты, если они успешно учились, получали талоны только на капусту. Чтобы поддержать себя как-то, парни и девчата были вынуждены после занятий идти на ТЭЦ. Зоя сильно уставала. Сколько раз хотелось плюхнуться на койку и по-девчоночьи разреветься. Но что-то удерживало ее от слез. Ловила себя на мысли о том, что со временем не забылись отцовские слова: «Вот таким надо быть, как Петровский!» Стойкий большевик, он незримо присутствовал рядом с ней все школьные и студенческие годы. И каково было ее удивление, когда уже после войны она узнала, что ее старшая двоюродная сестра Александра Михайловна Слиткова стала женой Григория Ивановича (это был второй брак Г. И. Петровского, первая жена — Доменика Федоровна — умерла в начале войны).

В октябре сорок седьмого по направлению института Зоя поехала на Южный Урал. В Москве не смогла сразу достать билет на поезд. Вспомнила, что на улице Горького при Музее Революции СССР живут Петровские. Долго ходила взад-вперед мимо этого здания, не осмеливаясь переступить порог квартиры, куда ее не раз приглашали. Потом все-таки решилась. Ее встретила двоюродная сестра. Она была одна. Зоя обрадовалась этому. Осмотрелась. Скромная и уютная квартира, очень много книг. Девушке это понравилось. А потом зазвенел звонок. Александра Михайловна открыла дверь. В комнату вошел Петровский — уже солидных лет, с посеребренными висками, но с живым и острым взглядом. Поздоровавшись, он внимательно посмотрел на Зою и, обратившись к жене, сказал:

— Аля! Ставь чайник. Будем гостью угощать. Я принес очень вкусное варенье.

Сказал это просто и буднично, как будто уже давным-давно был знаком с Зоей. От неловкости и напряжения, которые мучали ее, ничего не осталось.

С той поры Зоя часто бывала в этом гостеприимном доме.

Она узнала о Петровском столько нового, интересного, поразившего ее.

Его судьба — легендарна! Вот лишь некоторые штрихи ее.

Рыцарь революции

Перед первой мировой войной рабочие Донбасса избрали его, закаленного в боях с самодержавием большевика-ленинца, депутатом IV Государственной думы. Большевики решили использовать ее трибуну для пропаганды своих идей. Сын харьковского ремесленника-портного, руководитель рабочей фракции Г. И. Петровский, как и его товарищи, стойко защищал интересы братьев по классу. Тезисы некоторых его выступлений писал сам Владимир Ильич.

8 июня 1913 года. В этот день с трибуны Государственной думы Петровский произнес речь, посвященную тяжелому положению донецких шахтеров.

— Там, в глубине под землей, наши товарищи шахтеры добывают и для капиталистов, и для правительства богатства, но за это они сами не могут добиться себе человеческого существования, — с горечью говорил донбасский рабочий. — В узко прорытых проходах шахтер ползает как червь. Забои настолько узки и низки, что, добывая уголь, шахтер должен быть всегда скорченным и лежать на боку. И вот в таком положении, в спертом воздухе, обливаясь потом, обсыпаемый пылью, долбит он кайлом твердый, как камень, уголь. Вследствие плохого устройства шахт он всегда рискует быть ушибленным или совершенно задавленным обвалившейся породой, рискует быть залитым водой или погибнуть от взрыва газа или угольной пыли. Продолжительность рабочего времени в шахте как будто потеряла все границы… Это только слабые штрихи того человекоистребления, которое происходит в Екатеринославской губернии, в Донецком бассейне.

Мы знаем, — продолжал Петровский, — что большинство этой Думы враждебно относится к рабочим, и они не могут рассчитывать ни на Думу, ни на правительство, ни на капиталистов. Они должны упорной борьбой добиваться себе лучшей жизни и лучших условий… Годы страданий выкуют у шахтеров неуклонное стремление борьбы с современным порядком. Они сметут и тот строй, который сковал их и сделал рабами. Они поднимут рукой, державшей кайлу и лом, красное знамя социализма и пойдут вместе с шахтерами всего мира, с пролетариатом на борьбу за социалистический строй…

Невероятный шум на правых скамьях, пронзительный звонок председателя на какое-то время заглушили речь оратора, но он, возвысив голос, все же закончил ее:

— … где не будет частной собственности ни на орудия производства, ни на землю, ни на недра ее, где будет земля служить всему человечеству, а не отдельным паразитам!

Слева раздались горячие аплодисменты рабочих депутатов.

Какое мужество, какую убежденность в правоте своей надо было иметь Петровскому, чтобы бросить в лицо классовому врагу такие грозные обвинения!

В августе четырнадцатого года Россия оказалась втянутой в первую мировую войну. Депутаты-большевики с первых дней выступали с обвинением этой империалистической бойни. Царские власти искали любой предлог, чтобы расправиться с ними. Наконец такая возможность представилась. 2—4 ноября 1914 года в Озерках, что под Питером, в доме Гавриловой проводилась конференция партийных организаций Центра России. В ней принимали участие и члены рабочей фракции Думы Г. И. Петровский, А. Е. Бадаев, М. К. Муранов, Ф. Н. Самойлов и Н. Р. Шагов. Обсуждали тезисы В. И. Ленина об отношении РСДРП к войне, текущие вопросы. На третий день конференции в дом ворвались жандармы.

Рабочих депутатов обвинили в причастности к «преступному сообществу», а именно в том, что рабочая фракция Думы была непосредственно связана с Центральным Комитетом РСДРП. Чтобы донести идеи партии до масс, они не стали отрицать этого факта. В своих показаниях на суде Григорий Петровский прямо заявил, что он получил резолюцию ЦК об отношении социал-демократов к войне и что найденная у него при обыске антивоенная резолюция рабочих Заднепровья полностью совпадает с ней. Выходит, рабочие массы разделяют позицию большевиков.

В то же время Петровский и его товарищи наотрез отказались признать себя виновными.

— Нас судят за стойкую защиту прав народа, — сказал он. — Мы гибнем в молодых годах за то, что заслужили доверие рабочих классов, и за то, что по мере своих знаний защищали интересы рабочих. Поэтому мы считаем суд над нами величайшей несправедливостью.

Он выступал как Павел Заломов в запрещенном романе М. Горького «Мать». Этот роман был одним из самых любимых у Григория Ивановича.

В последнем слове Петровский подчеркнул, что депутаты-большевики гордятся принадлежностью к своей партии. В статье «Что доказал суд над РСДР Фракцией?» В. И. Ленин писал в марте 1915 года:

«Это заявление делает честь Петровскому»[2].

Значение твердой и стойкой позиции рабочих депутатов трудно переоценить.

«Цитируемые в обвинительном акте слова: «Необходимо направить оружие не против своих братьев, наемных рабов других стран, а против реакционных и буржуазных правительств и партий всех стран» — эти слова, — указывал Ленин, — благодаря суду, разнесут и разнесли уже по России призыв к пролетарскому интернационализму, к пролетарской революции. Классовый лозунг авангарда рабочих России дошел теперь до самых широких масс благодаря суду»[3].

Об этом комсомолка Зоя Холина хорошо знала из учебника истории, но вот подробности событий ей посчастливилось услышать из уст самого Петровского. Он, например, рассказал ей, как еще в питерской тюрьме ему удалось получить записку от сыновей Петра и Леонида.

«Отец, — писали они, — тебя осудили, а мы решили заменить тебя и вступили в подпольный большевистский кружок…»

Узнав, что по направлению Ивановского электротехнического института Зоя едет работать в город Миньяр Челябинской области, Петровский оживился и стал вспоминать о том, что связывало его с этим краем.

…Длинным и тяжелым оказался путь депутатов в Сибирь. Их везли в арестантских вагонах, в трюмах пароходов, гнали по этапам. Где-то возле Челябинска конвоир, сопровождавший их, сказал, что Европейская часть России осталась позади, теперь они находятся в Азии. Арестанты прильнули к окнам вагонов. Перед ними простирались унылые безлюдные степи, лишь изредка мелькали долины рек да одинокие курганы.

Рассказывая о тяжести пути, Григорий Иванович вспоминал и о теплом отношении к ним простых людей — местных жителей. «Узнав на остановках, что мы — депутаты Государственной думы, уральцы и сибиряки старались накормить нас, приободрить добрым словом…»

Новый, 1916-й, год политические ссыльные встречали вместе. Депутаты получили письма от друзей и товарищей. Из Челябинска прислали сласти и открытки. Г. И. Петровскому досталась репродукция с картины Верещагина «Апофеоз войны». Все просили у него эту открытку, но он никому не отдал ее, повесил над своим столом.

Мрачными были два года ссылки: жуткие холода, голод, а главное — оторванность от родных и близких. Часто, очень часто снилась Григорию Ивановичу жена Доменика Федоровна вместе с уже повзрослевшими ребятами Петром, Леонидом и дочуркой Тоней. Как они там без него? Наверное, тоже глаз не смыкают…

Каждый день ссылки тянулся словно год. Поэт Черных-Якутский позднее писал в одном из своих стихотворений:

Все то прошло, но вспомнить жутко, Как эта ночь была темна, Полны все каторги… «Якутка» Волной изгнанников полна. И ряд имен (теперь московских) Светил нам в сумраке один: Орджоникидзе и Петровский, И Ярославский, и Ногин…

А в марте 1917 года поднявшиеся на борьбу с самодержавием революционные массы освободили их. Вместе с друзьями-соратниками он вернулся домой. Как обрадовались ему Доменика Федоровна и дети! Осунулся, похудел. Хотелось поправить здоровье, набраться свежих сил, но не отдых ждал его в родных местах, а новая борьба. Революция продолжалась!

Сразу после Октябрьского вооруженного восстания питерских рабочих, солдат и матросов шахтеры Донбасса направили Григория Ивановича в Петроград. Они просили передать Ленину — вождю мирового пролетариата, что местные шахтовладельцы разрушают шахты, что, если Советская власть хочет получить уголь и металл, надо срочно национализировать промышленность.

Владимир Ильич, встретив своего старого соратника по революционной борьбе, очень обрадовался. Внимательно выслушав Петровского, сообщил ему, что национализация частных предприятий — дело ближайших дней. А потом, подумав, вдруг сказал:

— Голубчик, вы приехали как раз вовремя! Сейчас мы вас назначим наркомом внутренних дел. У нас Рыков сбежал с этого поста.

Григорий Иванович не ожидал такого предложения. Он попросил Ленина дать ему возможность подумать, в крайнем случае назначить на такой высокий пост другого, более опытного товарища, а его, может быть, помощником. Владимир Ильич и слушать не захотел возражений. Он ответил, что во время революции от назначений не отказываются, что опытом такой работы, кроме царских прислужников, сейчас никто не обладает, что в конце концов это дело наживное, и, уже заразительно смеясь, добавил:

— Дать Петровскому двух выборгских рабочих с винтовками, они его отведут в Министерство внутренних дел, пускай тогда попробует отказаться…[4]

30 ноября В. И. Ленин подписал декрет о назначении Петровского народным комиссаром. Чем только ни занимался он в те годы! При его непосредственном участии были созданы милиция, ВЧК, которую возглавил Ф. Э. Дзержинский. В состав наркомата входили медицинское и ветеринарное управления, иностранный и центральный статистический отделы, Контрольно-ревизионная комиссия. Позднее они стали самостоятельными наркоматами и ведомствами, а на первых порах все это входило в сферу деятельности НКВД. А если к этому прибавить условия гражданской войны? На Петроград и Москву со всех сторон наступали белогвардейцы и интервенты, от Волги до Урала бесчинствовали восставшие белочехи, а в городах и селах, находившихся под контролем Советской власти, поднимали мятежи эсеры и другие враги революции. Можно представить, какую колоссальную — физическую и душевную — нагрузку испытывал Г. И. Петровский.

Будучи наркомом внутренних дел, Григорий Иванович не порывал связь с Украиной. Когда делегация екатеринославских большевиков приехала со своими насущными заботами в Петроград, она обратилась к Петровскому. Ведь в свое время он работал в их городе на Брянском металлургическом заводе, руководил здесь революционной борьбой. Григорий Иванович энергично взялся помочь украинским товарищам: повел их в Смольный, к Ленину. В Совнаркоме все вопросы были решены. Вернувшись в Екатеринослав (в честь большевика-ленинца теперь этот город носит имя Днепропетровск), рабочие рассказывали своим землякам:

— На Петровском старенькое пальто, в котором он вернулся еще из ссылки, меховая шапка и башлык. Он очень простой и сердечный в обращении, с полуслова понимает нашего брата-рабочего. Во время встречи с ним даже забыли, что перед нами — член правительства…

Он действительно был народным комиссаром!

В ноябре восемнадцатого в Германии вспыхнула революция. Кайзеровское правительство пало. Совнарком аннулировал навязанный нам Брестский договор. Украина снова стала советской. Кто возглавит народную власть там? Для исполнения этой должности требовался стойкий революционер, яркая сильная личность.

6—10 марта 1919 года в Харькове состоялся III съезд Советов Украины. Он разработал Конституцию Украинской ССР, избрал Всеукраинский Центральный Исполнительный Комитет (ВУЦИК) и Совет Народных Комиссаров. По предложению Я. М. Свердлова, приезжавшего на съезд, председателем ВУЦИКа делегаты заочно избрали Г. И. Петровского.

Григорий Иванович прибыл в Киев в апреле. При встрече на вокзале он узнал, что в Куреневке, одной из киевских окраин, чоновцы ведут бой против банды грабителей. Петровский распорядился срочно выделить им подкрепление: отряд чекистов и бригаду бойцов-интернационалистов. Вместе с ними он прибыл в Куреневку, где еще продолжался бой. Вскоре банду ликвидировали.

Так Г. И. Петровский начал свою деятельность на посту председателя ВУЦИКа. Двадцать лет руководил он высшим органом власти Украины, являясь одновременно одним из председателей ЦИКа СССР и кандидатом в члены Политбюро ЦК ВКП(б). И каждый день для него был бой. Бой с националистами и белополяками. Бой с разрухой, голодом и холодом. Бой за хлеб и всеобщую грамотность. А потом была борьба за индустриализацию Украины: возрождение шахт Донбасса, заводов Запорожья, строительство Днепрогэса. Повсеместно шла борьба и за новую жизнь на селе, за социалистическую культуру. Рекорды донецких шахтеров Алексея Стаханова и Никиты Изотова, движение новаторов — машиниста локомотива Петра Кривоноса, сталевара Макара Мазая, свекловода-ударницы Марии Демченко, девчат-трактористок из бригады Паши Ангелиной — все это тоже было при нем.

Летом 1932 года врачи отправили Петровского в Сочи поправить здоровье. Однажды сотрудник ВУЦИКа Дубинский, отдыхавший вместе с ним, рассказал ему:

— Григорий Иванович, недалеко от нас в небольшом домике живет писатель Николай Островский. Я случайно познакомился с его женой Ритой и побывал у них. Слепой, парализованный, он прикован к постели, но, представьте себе, пишет роман. Роман этот о революции и гражданской войне на Украине.

— Идемте к нему, — ответил Петровский.

Когда они вошли в старенький, полутемный домик, то увидели изможденного, преждевременно состарившегося от разъедавшей болезни человека. Он диктовал строки о своем огненном времени, о сверстниках-корчагинцах. Познакомились. Григорий Иванович интересовался судьбой молодого автора, его творчеством, условиями жизни. Не час и не два продолжалась их беседа. Теплая, задушевная. Расставаясь, Петровский сказал:

— Надо создать вам, Николай Алексеевич, гораздо лучшую обстановку, чем та, в которой вы живете.

И обещание свое подкрепил делами. Вскоре Н. Островскому был отведен просторный и светлый домик. Председатель ВУЦИКа не переставал заботиться о мужественном писателе, звонил ему, спрашивал, как продвигается его роман о Павке Корчагине. При этом он находил такие душевные слова, которые поднимали жизненный тонус литератора. Как-то Островский написал Григорию Ивановичу:

«Я достиг наибольшего счастья, какого может достигнуть человек. Ведь я, вопреки огромным физическим страданиям, не покидающим меня ни на один миг, просыпаюсь радостным, счастливым…»

А спустя три года, уже после выхода из печати романа «Как закалялась сталь», председатель ЦИКа Украины вручил автору орден Ленина — высшую награду Отчизны. За самоотверженный подвиг писателя, к которому и сам причастен.

Добрый след

Зоя Холина познакомилась с Григорием Ивановичем после того, как тот на склоне лет пережил одну трагедию за другой. В конце тридцатых был репрессирован его старший сын Петр, секретарь ЦК комсомола Украины. После ареста Петра отстранили от командования дивизией младшего сына Леонида.

Когда началась война, Леонида вновь вернули в действующую армию, назначили командовать 63-м стрелковым корпусом. В фильме-эпопее «Битва за Москву» подробно, ярко рассказывается о героических делах этого корпуса и его отважном командире. Когда нашим бойцам, защищавшим Смоленск, было особенно трудно, 63-й стрелковый корпус Петровского, отсекая немецкую пехоту от танковых частей, задержал наступление вражеских войск на одном из горячих участков боев в Белоруссии. Больше того, 13—14 июля он отбил у гитлеровцев города Жлобин и Рогачев. Это была крупная победа наших войск в тот грозный первый месяц войны. Верховный Главнокомандующий распорядился присвоить комкору Л. Г. Петровскому внеочередное звание генерал-лейтенанта и объявить об этом в сводке Совинформбюро.

Позднее 63-й корпус сдерживал натиск фашистских полчищ в районе Бобруйска. Когда здесь создалась критическая ситуация, командующий фронтом маршал Тимошенко по рекомендации генерала армии Жукова решил отозвать талантливого военачальника, назначив его командующим 21-й армией. За Петровским прибыл специальный самолет. Получив приказ о своем новом назначении, комкор ответил представителю штаба, что не может покинуть корпус в самое тяжелое время испытаний. Он принял решение пробиваться к своим вместе с бойцами и командирами. И вот во время прорыва на глазах боевых друзей погиб.

В сорок четвертом, после освобождения западных областей Белоруссии, однополчане генерал-лейтенанта Петровского разыскали его могилу и похоронили со всеми воинскими почестями. Возле деревни Старая Рудня они поставили памятник Леониду Петровскому. На его открытие приезжал Григорий Иванович. Там, на месте, он и узнал подробности гибели сына. Оказалось, обеспечив выход из окружения оставшимся частям своего корпуса, Леонид Григорьевич последним самолетом отправлял штабных офицеров. И вдруг — фашисты. Комкор приказал летчикам взлетать, а сам прицельным огнем преградил путь гитлеровцам к взлетной площадке. Он стрелял до тех пор, пока вражеская пуля не сразила его.

…Вслед за сыновьями умерла их мать Доменика Федоровна. Не стало трех самых близких, самых дорогих людей. Непоправимое горе глубоко потрясло Григория Ивановича. Но война продолжалась, и надо было работать. Г. И. Петровский, который еще в предвоенное время стал заместителем директора Музея Революции СССР (директором был тоже бывший депутат IV Государственной думы, товарищ по сибирской ссылке Федор Никитич Самойлов), многое делал для его успешной работы в условиях лихолетья. Когда Москве угрожала опасность, он взвалил на себя заботы по эвакуации бесценных документов и экспонатов в Казахстан. Бережно укладывал в ящики, брал под строгий контроль каждую вещь, сопровождал достояние музея в Кустанай. В этом городе он подыскал здание, в котором разместился Музей Революции, добился, чтобы местные власти дали распоряжение — обогревать его должным образом. Сотни, тысячи мужчин и женщин, парней и девчат побывали в нем здесь, в глубоком тылу. Многие из них — перед тем, как отправиться на фронт. А когда наши войска отбросили лютого врага от столицы, Петровский в целости и сохранности доставил все экспонаты обратно в Москву. Музей Революции продолжал работать на Победу…

Григорий Иванович часто выступал в госпиталях перед ранеными бойцами и командирами. Как только мог, он стремился облегчить их боль и страдания. Вот письмо, автор которого с волнением рассказывает о том, как встреча с Г. И. Петровским в ту пору окрылила его, вселила надежду на будущее.

«Это случилось 21 января 1944 года. В боях за Советскую Родину я потерял зрение и лежал в московском глазном госпитале № 5011. Мне в это время было всего 27 лет, но я считал, что жизнь окончена, и я уже никогда не смогу найти свое место в ней. Вот тогда-то и состоялась встреча с Григорием Ивановичем. Он был шефом нашего госпиталя. Ему рассказали обо мне, и Григорий Иванович решил поговорить со мной. Не буду теперь полностью приводить наш разговор, хотя он до мельчайших подробностей памятен мне. Скажу только, что, когда он сказал: «У вас потеряно зрение, но не потеряна жизнь», я понял, что не все еще в моей жизни потеряно.

Григорий Иванович помог мне поступить на истфак МГУ.

В 1948 году я отлично сдал государственные экзамены, в 1953-м защитил кандидатскую диссертацию, и вот теперь я кандидат исторических наук, преподаватель кафедры марксизма-ленинизма в Московском химико-технологическом институте имени Менделеева.

Знаю, что я не единственный человек, которому Григорий Иванович так или иначе помог вернуться к жизни, и мне хочется сказать, что я никогда не забуду того, что он сделал для меня.

В моем сердце навсегда сохранится светлый образ замечательного, чуткого большевика-ленинца Григория Ивановича.

Павел Дубинин».

В Кустанае, куда эвакуировался Музей Революции, его сотрудники жили вместе с работниками библиотеки МГУ. В большом многоквартирном доме обитали одни женщины, из мужчин — лишь Григорий Иванович. Кроме основной работы, женщины выезжали летом в пригородные хозяйства, помогали колхозникам и рабочим совхозов пропалывать овощи, убирать хлеб. На уборке урожая особенно отличилась бригада библиотекарей, которой руководила Александра Михайловна Слиткова, о ней даже писала кустанайская газета. Словом, женщины жили и трудились как все в то время. А война врывалась в их судьбы жестоко и сурово. Однажды на имя Александры Михайловны пришло известие о гибели на фронте ее мужа. Подруги боялись отдавать похоронку — у ней было слабое здоровье. Они обратились к Григорию Ивановичу. Петровский спросил их:

— Эта та ударница, о которой писали в газете?

— Она самая! — ответили они.

— Жаль! — сказал он с сочувствием.

А вечером, улучив момент, подошел к Александре Михайловне, выразил ей при всех глубокое соболезнование и передал похоронку. Руки женщины затряслись. Григорий Иванович принялся успокаивать ее. Сам потерявший жену и двоих сыновей, он нашел в своем сердце слова, которые смогли хоть как-то утешить горе женщины.

Он и потом, как мог, помогал Александре Михайловне. Они стали хорошими друзьями. А возвращаясь в Москву, он решился сделать ей предложение…

Зоя Холина в течение последних десяти лет жизни Г. И. Петровского много раз бывала в их доме. Сначала в скромной квартире, выделенной Григорию Ивановичу при Музее Революции на ул. Горького, а затем в просторном большом доме на Фрунзенской набережной.

Зоя Ивановна рассказывала автору этого очерка, как искренне и живо интересовался Григорий Иванович ее судьбой. Ободрял, поддерживал, вдохновлял. Зоя была инициативным, творческим инженером. В первые же месяцы работы ей удалось заказать в Ленинграде, привезти в Миньяр и здесь, на метизно-металлургическом заводе, смонтировать установку по измерению магнитных свойств магнитно-мягкой стали. Это позволило заметно увеличить производительность труда метизников. Холину отметили премией и благодарностью директора завода. Григорий Иванович от души поздравил ее с этим успехом.

Сверстники на предприятии выбрали Зою в комсомольское бюро. Она занималась техучебой комсомольцев. Видя, как она старается, ее избрали заместителем секретаря комитета ВЛКСМ. Девушка с энтузиазмом и энергией взялась за работу, стремилась сделать так, чтобы жизнь ребят и девчат стала содержательней и интересней. Надо провести коммунистический субботник или воскресник, диспут по только что прочитанной книге, молодежный вечер отдыха — во всем она была одним из инициаторов. На заводе решила вступить кандидатом в члены партии. Сообщила об этом Григорию Ивановичу, просила совета. Он горячо поддержал ее.

Выйдя замуж за Валентина Гайструка, Зоя ради него оставила хорошую работу в Миньяре и переехала в Челябинск, где он учился в электромеханическом техникуме. Молодожены устроились на металлургическом заводе. Валентин Алексеевич стал работать мастером по ремонту оборудования в первом прокатном, а Зоя Ивановна — в учебно-курсовом комбинате. Надо сказать, в то время директор завода Константин Иванович Бурцев придавал кадрам, повышению их квалификации первостепенное значение. Каждую оперативку по селектору он начинал с кадровых проблем и вопросов, связанных с профессиональным ростом металлургов. Уже это говорит о многом.

Валентин Алексеевич учился на вечернем отделении. Жили трудно, появились дети. Валентин хотел бросить учебу и взять дополнительную работу. Зоя Ивановна наотрез отказалась. Она сделала все, чтобы ее муж все-таки закончил техникум, и с радостью отчиталась об этом перед Григорием Ивановичем.

И так во всем — большом и малом. Всю свою жизнь, все поступки свои она сверяла по судьбе Г. И. Петровского. А он, в свою очередь, видел в ней передовую комсомолку того времени. Однажды, во время приезда Зои в Москву, он пригласил ее в Музей Революции, познакомил с экспонатами, рассказал о созданном им уголке, посвященном деятельности рабочих депутатов IV Государственной думы. А потом вдруг предложил выступить перед комсомолками — сотрудницами музея, рассказать им о работе на уральском заводе, о заботах рабочих парней и девчат. Зоя испугалась:

— Что вы, Григорий Иванович! У меня язык не повернется говорить. Кто я такая для них?

— Дома-то вон какая смелая и темы всегда находишь интересные. Давай и здесь выступи. Это очень надо для наших девушек. Работники музея не должны отрываться от жизни…

Как-то Петровский предложил ей собрать на заводе материал о вкладе челябинских металлургов в победу в Великой Отечественной войне. Нужны были газеты и документы военного времени, макеты домен, мартенов, прокатных станов, слитки чугуна и стали. Зоя Ивановна вернулась на завод — и сразу к Бурцеву. С письмом на его имя от Г. И. Петровского. Тот поддержал, даже отдал соответствующее распоряжение службе кадров, а там, как часто бывает, забыли про него за текучкой дел. Григорий Иванович несколько раз напоминал о своей просьбе, и Зоя Ивановна пыталась зажечь его идеей заводских кадровиков, но — увы — они оказались непробиваемы. Так и не отправили материалы и экспонаты в Музей Революции — самое святое место страны. А жаль! Жалеет до сих пор об этом и Зоя Ивановна.

Письма в будущее

В течение восьми лет в Миньяр и Челябинск по адресам, где проживала Зоя Ивановна до замужества и со своей семьей, приходили письма и открытки от Г. И. Петровского и его супруги Александры Михайловны. Письма, как правило, он писал на узких листочках блокнота депутата Верховного Совета СССР. А приходили они в конвертах, на которых типографским способом было отпечатано: Музей Революции СССР, Москва, ул. Горького, 21.

Всего она получила двадцать семь таких писем. Зоя Ивановна бережет их, как святыню. Письма, написанные соратником В. И. Ленина.

«Здравствуйте товарищ Зоя!

Почему Вы не пишете о дискуссии по биологии? Вышел 1-й номер «Вопросов философии» — Вы читали его? Или для Вас еще старые времена… В столице шум, кипят страсти, кипит словесная война, а там, в глубине России, стоит вековечная тишина…

Надо, Зоя, не отставать от жизни, догонять и перегонять ее. Следить за работой партии, высших учебно-научных учреждений — С-х академии, Академии наук СССР и др. и быть в курсе внутренней и международной жизни.

Нам очень приятно, что Вы окунулись в местную самодеятельность. … Но теперь этого мало. Готовьтесь к поступлению в партию.

12/X-48 г.

Вы, Зоя, знаете, что преподавание должно вестись так, чтобы у учеников развивалась инициатива изобретательства и чтобы это происходило ежедневно. Но надо и отмечать инициативных рабочих, учеников, составлять коллектив изобретателей и поощрять изобретательство. Особенно интересно соединить это в интеллигенции — рабочих и талантливых учеников. Это соединение теории с практикой, умствен. и физич. труда.

4/XI-48 г.

Ваше письмо от 8 числа сего месяца получили. Из него мы поняли Ваше затруднительное положение. Я думаю, что Вы вполне правильно поступили, если «не беретесь ломать березоньку не по силам». Если Вы дело знаете, управляете им, Вы независимы. В других условиях будете зависимой, а иногда и угнетенной. Ваше будущее от Вас не уйдет, оно впереди.

1948 г.

Судя по письму Вашему, небрежно составленному, у Вас от успехов вскружилась голова. Вы не пишете о партработе своей (т. е. комсомольской). Как у вас в организации насчет критики и самокритики? Что изучаете… и что сами читаете? Вообще споры, дискуссии, интерес к чему-нибудь возникает у вас? Какой литературой интересуетесь?..

Вы молодой человек, а пишете — абы отписаться. В письмах должны быть выражены лучшие, серьезные и задушевные мысли. Если приедете, я Вам дам прочитать письма людей, не проходивших ни вузов, ни втузов, и тогда Вы себе места не найдете.

Я почитываю и пописываю. Сейчас надо много читать и учиться. Страшно в интересное время мы живем…

Борьба за мир, против поджигателей войны все больше расширяется и углубляется. Международ. отношения обостряются. Но ясно, карты империалистов с их атомн. и водородными бомбами будут биты.

В мире нет сильнее нашего СССР. Так что во всех случаях победа будет на нашей стороне…

Привет мамаше, ей надо бы знать, что уральские рабочие еще со времен Пугачева воевали против богов небесных и земных. И тов. инженеру, знающему меня. В. И. Ленин горячо интересовался рабочими Урала. А Вы? Вам надо побывать в Свердловске, Челябинске, Уфе… Урал — сказочный край…

29/V-50 г.

Вы ничего не пишете об интервенции американцев в Корее. Как относятся к этому у вас на Урале? В этом случае идет борьба империалистов с социализмом. Очень важное дело, как не помыслить об этом? Вы ни гу-гу.

Борьба за мир, сбор подписей под Стокгольмским решением постоян. комитета борцов за мир и против атомной бомбы. Комсомольцы этим занимаются? Животрепещущий вопрос — а Вы ничего!..

А еще о партучебе. Главное в этом — усвоение самой передовой теории историческ. материализма и диалектического мышления при изучении общественных движений и природы. Дело в том, что дискуссии по биологии, физиологии и др. наукам обнаружили, что у нас немало ученых-идеалистов, метафизиков. Если наверху такая каша, то внизу у людей старой веры и суеверий в сто раз больше. Поэтому качество партучебы у партийцев и комсомольцев должно быть прочным, глубоким, а сознание закаленным против всякой боженьки и чертовщины. Понятно ли? А как у вас это дело у молодежи и взрослых?

21/VIII-50 г.

Ну вот наступают траурные ленинские дни, они высокоторжественны, ибо идеи и дела Ленина правят всем миром… Как бы ни извивалась мировая реакция — империализм, ленинской рукой он пригвожден к позорному столбу истории за кровавый разбой — и от этого ему не уйти, ибо мощь подымающихся борцов за мир смертью накажет эксплуататоров и угнетателей.

Молодец Вы, Зоя, что наряду с инженерным делом имеете дело и партийное — это очень важно. Не забывайте, чтобы по этому же пути шел и Валентин.

Что же касается проявленного к Вам бездушия, формализма и бюрократизма со стороны зам. дир. по кадрам, то это достойно самого серьезного осуждения и позора. Партия поставила своей задачей мобилизовать кадры советской интеллигенции, беречь их, развивать патриотизм к соц. стройкам и жизнь человека считает высшей ценностью; ваш же зам. дир. по кадрам делает все наоборот. Надо что-нибудь сделать и так ударить по этому старому пережитку капитализма, чтобы его искоренить. Почему Вы не написали его фамилию, имя, отчее?

Горькое испытание трудностей союзной жизни покрывается симпатией к Вам директора. Несомненно, осудит зам. дир. и парторганизация. Ваша уверенная партработа, по производству, крепкое, волевое стремление учиться у Валентина переломят неприятность, выпавшую на Вашу долю, и Вы будете победительницей в этом.

10/I-52 г.

В Музее Рев. был Хикмет Назым, турецкий поэт-коммунист и великий поборник мира, просидевший в тюрьмах 17 лет. Теперь лишили гражданс. прав и выслан из Турции. Симпатичнейший человек. Мы его горячо приветствовали. У нас была теплая беседа. Он декламир. свои стихи.

4/II-52 г.

Вы должны знакомить меня, что нового в науке, что нового в металлургии… В Москве установили металличес. урны, водосточные трубы с крыш из такого металла, который вскоре прохудился. Почему производите такой плохой металл? Ножи, вилки, ложки надо делать из нержавеющей стали на вечное пользование. Надо все доброкачественно делать.

У Вас на заводе есть цех ширпотреба? Надо чтобы в обиходе, в быту у каждого трудящегося было все вдоволь. Купил я в Риге 6 шт. вилок и 6 ножей стальных, но они ржавеют. Аля издевается надо мной… Поработайте, а потом проситесь на первоклассные заводы обязательно.

Какая погода у вас в области, виды на урожай? Сады, огороды — что родят? Как крестьянство живет? Надо заглянуть в школы коммунизма на селе — колхозы, изучать финансово-хозяйств. планы МТС и колхозов и помогать идейно-полит. воспитанию колхозников. Не консервируйтесь в ограниченной скорлупе.

7/V-52 г.

Ваше письмо я прочитал с удовольствием и наслаждением. Дал прочитать нашим комсомольцам, они также прочитали с большим интересом и просили познакомить меня с Вами.

Ваше наблюдение и выводы из практики, что рабочий народ больше интересуется учением маркс.-ленинизма, нежели интеллигенты (инжен.-тех. состав), достойно радости и делает честь Вашему наблюдению, научному анализу.

И, конечно, печально, что при советск. условиях интеллигентный народ консервативен. У нас возникли два определения, что это пережиток или элементы разложения. Известно, что в определении роли классов в обществ, жизни, то первым признал Гейне за рабочими чуткость к политике, к прогрессу и гуманитарным наукам. Маркс научно это доказал, что освободителем соврем. общества от рабства эксплуатации и угнетения является пролетариат.

Наблюдения свои продолжайте, они дадут Вам заостренную чуткость к критике всего, что мешает успешно строить коммунизм. Что же касается истории, политэкономии, философии и др. наук, то надо читать, учиться и осваивать. На это у Вас имеются данные. Времени нет? Организуйте так, чтобы оно было.

6/VI-52 г.

А между тем события набегают. XIX съезд партии, новая пятилетка, изменения Устава партии требуют проработки и все более и более вооружения учением марксизма-ленинизма. А ведь многие люди привыкли жить скользя по поверхности. Теперь вырабатывается новое мировоззрение, и усвоение его проходит не без трудностей…

Читали Вы «Когда мы красивы?» Автор сигнализировал, что ком. среда интеллигентная вместо политического и культурн. развития уклонилась в обывательщину: кушать хорошо, одеваться, ерничает… и всякий другой эгоизм разводит. Этого писателя критикуют… но мне кажется, он сигнализирует некоторое загнивание, болотистость, на которые партия должна обратить внимание.

В связи с XIX съездом партии в критике и самокритике отбор лучших кадров на работу будет проведен, будет отсев, и тогда более успешно пойдет соцстроительство.

А нам еще много надо сделать для развития техники (лучшей), чтобы труд облегчить и производительность. Сегодня и вчера отмечают День шахтера. Засядко (министр) пишет, что применение комбайна в угольной промышл. увеличило добычу угля в шахтах на 25%. Это очень мало. Надо, по крайней мере, комбайном, где он применяется, вдвое увеличить добычу угля.

Нам надо, чтобы все, что требуется в быту трудящейся семьи, вырабатывалось фабричным способом, а не кустарным, ремесленническим.

В Праге на выставке видел я много стиральных машин, разных систем. Много машин для домаш. обихода: массаж делать, холодильники. Правда, и у нас появляется кое-что, напр., холодильники, но стоимость 800 руб. Далеко не каждая трудовая семья может купить. Если бы руб. за 100, и я бы купил.

Так что ваша интеллигентная братия инженеров недостаточно изобретает, чтобы было прочно, а по цене доступно, всем.

1/IX-52 г.

Ваше письмо получил. Молодец Вы за то, что намечаете себе путь учиться марксизму-ленинизму. Для всякого интеллигентного человека в СССР — это идеология умственного порядка, вырабатывается мировоззрение исторического материализма, без которого жить нельзя.

Приветствую за познание алчной и корыстной америк. философии инструментализма и прагматизма и желаю быть бдительной, чтобы отравляющее вражеское оружие теории-филос. какой-нибудь стороной не проникло к нам.

Сейчас, перед XIX съездом ВКП(б), на областных конферен. партии идет критика и самокритика застойных мест, бюрократизма и образовавшихся мещанских болот и барства. Вам, молодым коммунистам, предоставлено много прав влиять на создание социалистического государства и внедрение самых высших моральных форм взаимоотношений между людьми.

20/IX-52 г.

Исторический XIX съезд партии создал высокоторжественную обстановку к 35-му Октябрю, всемерно поддержанную энтузиазмом москвичей на Кр. площади и демонстрацией.

Кончились праздники 35-й год-ны Вел. Окт. Соц. Революции. Торжества празднования раздаются глубоким резонансом по всему миру.

Для нас начинаются величествен. будни коммунист. строительства… А нашей партии работать много, очень много, кроме исполнения пятой пятилетки, надо всемерно бороться с пережитками капитализма. Этих родимых пятен, и довольно темных, очень много, и они порождаются животным нашим существованием. Идеальных людей, придерживающихся средней нормы пролетарско-колхозного существования, мало.

Вы писали, какой низкий горизонт мысли у близких к Вам людей, а вот у меня дети требуют велосипеды, мотоцикл, «Лейку», пианино. В то же время по учебе имеют много двоек, троек, а пятерки случайны. А ведь они в 9—10 кл. Кто им привил эту «скромность»?!

Читаете ли художественную литературу? Хотя она и драчлива, но занимательна. Писатели за метод применяют истор. материализм, им это не совсем удается. Так как центром движения является наша партия, то писатели своих героев выводят из применительно историч. развития партии Ленина, а персонажи не рабочие, а крестьяне. Я 55 лет в партии, с-д. крестьян не видел, во всех революциях главн. движущей силой были только рабочие. Ленин и его соратники руководили и учились у рабочих.

8/XI-52 г.

Читали Вы Панф. «Волга матушка-река» и Эренб. «Оттепель»? Эти произведения отображают сов. общ-во и главным образом вашего ученого брата — инженеров, художников, врачей, академиков, учителей и др. интеллигенцию. Многие сов. писатели выходцы из мел. буржуазии, про нее и пишут.

В СССР огромнейшее движение рабочих и колхоз., о них нет ничего. А вождь писателей М. Горький дал классическ. произведения о рабочих. В. И. Ленин строил партию и государство на них…

Вы пишете, что отрадно слышать «о резком улучшении состояния колхозников»… Да, партия мудро сделала этот поворот… Надо полагать, производительность труда в с-х увеличится. Надо лучше сверху управлять.

В селах, колхозах были условия, когда молодежь тянулась в город, а надо создать условия обратной тяги, и противоречие меж городом и селом уменьшать. А мы только говорим об этом.

Но вот пошла в ход атомная энергия. Использование ее должно увеличить производительность труда, т. е. продукция промышл. будет дешевле и больше и колхозникам дадим больше… Я вычитал в «Пр.»: слишком мало специалистов на производстве. Производством руководят практики, а ваша братия больше белоручки…

И. В. Бабушкин в 1898 г. говорил: работая на проведении в Екатеринославе трамвая, немец-инженер не только организовал работу — эскизы чертил, но и сам как чернорабочий ломом кантовал и учил, как надо одному с помощью рычагов рельсы сдвигать, сам точил, пилил и рубил молотком, зубилом и т. д. А наши инженеры прячутся по конторам. Поэтому у нас зачастую плохое качество…

30/VI-54 г.

1/VIII был с Алей на С-х выставке СССР — это изумительное, сказочное художественное оформление: дорожки, газоны цветов и бордюров, деревья фруктов., декоративно-производств. назначения, водоемы, фонтаны причудливых сплетений, водяных струй, монументы золотых и пр. красок — создают фантасмагорию видимого и незабываемого. Не менее яркую картину представляют продукты на выставке высокого качества, они причудливо инкрустированно поданы.

Если бы колхозы и совхозы все дали хотя бы 3/4 по урожаю хлебов и продукции животноводства, то проблема снабжения с-х продуктами была бы разрешена. Но то, что показывают, — тоже не предел!..

Чтобы со всей выставкой познакомиться, надо 7—10 дней. Думаю побывать раза три. Советую Вам срочно организовать бригаду отличников и приезжайте в Москву на С-х выставку.

Как у Вас обстоит инженерное дело? Не пишете ли Вы какую диссертацию? Какую рационализацию Вы провели — ни разу об этом не написали.

Если инженеры станут ближе к производству, несомненно, производительность труда увеличится.

2/VIII-54 г.

Ваше письмо читал с комсомолом музея, и оно произвело впечатление, одна даже расплакалась…

Все Ваши действия одобряем. Поступайте и дальше в таком же духе, согласно принципам марксизма-ленинизма, по которым надо быть первым коммунистом и первым специалистом.

Знайте, что выше интересов партии нет ничего на свете.

Май 1955 г.

Вот в техническ. прогрессе, оказывается, мы сильно отстаем, а ведь спецов ежегодно выпускаем много. Почему, почему же у нас отсталость? Почему Вы о дискуссии, о роли тяжелой и легкой промышл. не пишете? Есть ли в Челябинске старые большевики, участвовав. в револ. 1905 года? Что Вы читаете и какие у Вас литературные новости? Есть ли в Челяб. Союз сов. писателей, ваше отношение к нему? Пишете ли Вы корреспонденции в мест. газеты? Почему не пишете? не изобретаете?

Кстати, а как насчет вступления мужа Вашего в партию? Какую Вы играете роль в парт, жизни, в производственной? Раньше у Вас много вопросов возникало. Не омещанились ли Вы?!

Спрашиваете о наших общих знакомых. Они иногда бывают у нас, но это, что трава, духовных, умственных интересов никаких. Живут по биологическим законам. А мы с Вами коммунисты — ум, честь и совесть эпохи, должны тон задавать и других в нашу коммунистическую веру вводить…

28/VII-55 г.»

Это лишь фрагменты из писем Г. И. Петровского. Но даже они дают нам яркое представление о том, что их автор — личность незаурядная. Конечно же, это человек своего времени, впитавший в себя его сложности и противоречия, порой даже некоторые ошибки и заблуждения, и все же на десятки лет опередивший его. Согласитесь, насколько актуально и современно звучат сегодня многие мысли и высказывания Г. И. Петровского! Порой создается впечатление, будто он предвидел наше революционное время, когда партия, обратившись к коммунистам, к советским людям с программой коренной перестройки нашей деятельности, потребует от нас добиться ускорения социально-экономического развития страны. На мой взгляд, письма Г. И. Петровского — это письма, обращенные в наш день и даже в будущее. Иначе и быть не могло, ведь он — истинный революционер!

Следуя заветам

Зоя Ивановна показала эти письма. Ей было важно знать, какое впечатление произведут они на человека совершенно другого поколения. Письма Григория Ивановича поразили меня, и я сказал ей об этом со всей откровенностью. С той поры мы стали друзьями. При наших встречах она интересно и увлеченно рассказывает о своей нелегкой судьбе, о людях, с которыми ей приходилось встречаться, о родном Палехе (оказалось, она родом оттуда, из семьи знаменитых палехских художников-мастеров), увлекла меня историей этого удивительного искусства.

Коммунисты жилуправления № 6 ЧМК уже в который раз избирают ее заместителем секретаря парторганизации. Она с душой выполняет свои партийные обязанности, выпускает интересную стенную газету. Как-то я прочел ее несколько заметок, они поразили меня своей искренностью и теплотой. Порекомендовал ей отнести их в заводскую газету. Там охотно напечатали и даже поощрили автора. У ней завязалось с редакцией крепкое творческое сотрудничество. Вспомните, именно это — писать для газеты — настоятельно советовал ей Г. И. Петровский. Спустя много лет она выполнила завет Григория Ивановича.

Как-то Зоя Ивановна показала мне свою новую статью «Без стыда, без совести, без чести», опубликованную в заводской газете. О людях, которые променяли все лучшее в себе на рюмку водки.

— Теперь я взялась за пьяниц, — сообщила она. — Не будет им от меня пощады!

Наше время — время обновления, пересмотра устаревших взглядов, перестройки вчерашнего стиля работы и всего уклада нашей жизни. А Зое Ивановне, по-моему, нечего пересматривать в своих взглядах и не надо ей перестраиваться ни в своей жизни, ни в партийной работе. Она воспитала хороших детей. Сын Николай служит офицером в органах милиции, а дочь Лена художник-оформитель и руководит детской балетной студией (увлечение хореографией привила ей в детстве мама). Теперь Зоя Ивановна растит внуков. А еще помогает людям стать чище, лучше. Она живет и поступает так, как это делал всю свою жизнь Григорий Иванович Петровский, свет души которого для нее никогда не погаснет.

Николай Ночовный

КОМИССАРОВО ПОЛЕ

Бахмутский шлях. Воспетый в песнях, сказаниях и легендах. По обе стороны асфальтированного шоссе поля, перелески, синие конусы терриконов. Перед глазами монумент вырастает неожиданно. Он на самой высокой точке, сразу же за поворотом на Славяносербск. На цоколе мемориальная плита. Золотом горят строчки:

«В честь героического подвига политработников Советской Армии, погибших в Великой Отечественной войне».

Заходит солнце, небо становится красным, и кажется, будто бы то стяг полыхает за спиной отлитого из бронзы младшего политрука Алексея Гордеевича Еременко…

…Подразделения правого фланга четвертой стрелковой дивизии, которая удерживала оборону недалеко от Ворошиловграда по линии Дебальцево — Попасная, были потеснены противником. Наши позиции беспрерывно обстреливались из пушек и минометов, авиация наносила один бомбовый удар за другим. После очередной артподготовки началась психическая атака. Надвинув каски на глаза, с закатанными по локоть рукавами, словно на параде, пошли фашисты по горящему пшеничному полю.

— Нужно контратаковать! — прибежал на командный пункт Еременко.

— Был он сосредоточенным и спокойным, понимал всю ответственность за исход этого боя, — рассказывал потом начальник штаба дивизии, а ныне житель города Запорожье В. С. Верзубчак. — Я хорошо на всю жизнь запомнил тот день. Было 12 июля 1942 года. Солнце полыхало в самом зените, просвечиваясь сквозь дым багровым диском.

Младший политрук Еременко по траншее возвратился в расположение своего подразделения.

На самом высоком бруствере Еременко поднялся во весь рост и со словами: «Коммунисты, вперед!» бросился в атаку, увлекая за собой бойцов. Он сделал всего несколько шагов, вражеская пуля пробила сначала партбилет, потом сердце. Но перед этим за несколько секунд щелкнул затвор фотоаппарата…

Корреспондент фронтовой газеты Макс Альперт успел тогда сделать еще один снимок. На нем вслед за младшим политруком поднимаются бойцы.

— Помню, я тогда выбрал окопчик впереди линии обороны. Началась сильная бомбежка, потом артподготовка. Над нашей передней линией воцарилась жуткая тишина. Все внимательно наблюдали, и я тоже, как по горящему полю шли в психическую атаку фашисты. Это была четырнадцатая за день атака. Невдалеке от меня поднялся во весь рост офицер, за ним — бойцы. Я два раза нажал спуск камеры, и тут осколок разбил объектив аппарата. Думал, что кадр испортился, и не стал уточнять фамилии командира, поднявшего солдат в атаку. В редакции проявил пленку и сам удивился: изображение на негативе оказалось отличным…

Почему я назвал снимок «Комбат», спрашивают меня многие до сих пор? Сразу же после того, как снял, среди атакующих пронеслось: «Комбата убили!» Я и подумал — это тот самый офицер, ведь он упал буквально на моих глазах.

Снимок Макса Альперта экспонировался на первой Московской выставке «Великая Отечественная война в фотографиях» и завоевала Большую золотую медаль. Его до сих пор перепечатывают многие журналы и газеты мира.

Долгое время никто не знал, кто же изображен на нем. Поиск объявляли газеты, искал сам фотокорреспондент, приходило много писем и снимков от бывших фронтовиков, их родных и близких. В «Комбате» они узнавали своих однополчан, но из присланных снимков экспертиза не подтвердила достоверности ни одного.

Шло время. Как-то весной в доме № 22 по улице Сталеваров в Запорожье накануне годовщины Победы собралась вместе большая семья Еременко. Евдокия Лукьяновна стала рассказывать сыновьям об их отце Алексее Гордеевиче, припомнила разные эпизоды из их совместной жизни. О том, как провожала на фронт, как получила горькое известие: муж пропал без вести. В это время в квартиру постучал почтальон.

Вскоре сын Иван возвратился со свежими газетами. Евдокия Лукьяновна взяла «Правду» и стала перелистывать. Четвертую страницу она рассматривала долго и пристально. Потом вытерла кончиком платка глаза.

— Отец наш!

До поздней ночи писала письмо в «Правду».

«Извините нас, дорогие товарищи! Но мы не знаем, как разыскать фронтового корреспондента М. Альперта. Дело в том, что в «Комбате» мы узнали своего мужа и отца А. Г. Еременко. Помогите, пожалуйста!»

Вскоре из Москвы пришел ответ Макса Альперта. В конверте был оригинал снимка.

Экспертиза подтвердила: они не ошиблись.

Алексей Гордеевич Еременко. Рассказать о нем — значит рассказать о поколении, утверждавшем советскую власть, о людях, ставших солью своей земли.

Из Института марксизма-ленинизма при ЦК КПСС на запрос поступила такая справка:

«В регистрационном бланке, находящемся в архиве, партийный билет № 0719271 выдан Еременко А. Г., родившемуся 18 марта 1906 года…»

Нелегко приходилось. Чуть подрос — батрачил, потом работал на заводе, на железной дороге. Где только ни трудился, зарабатывая на хлеб. И все же его, крестьянина с деда-прадеда, тянуло к земле-кормилице. И он возвратился в родную Тырсянку.

Когда в селе организовали первый в Запорожской области колхоз «Авангард», Алексей уже возглавлял комсомольскую ячейку. К нему тянулась молодежь — умел и словом и делом зажечь, его любили и взрослые намного старше, он был мастером на все руки, никому в помощи не отказывал. Ни одна вечерница не обходилась без него — и играл на гармошке, и лучше его никто не умел отплясать задорного гопака.

Женился Алексей на комсомолке Евдокии. Они и составили вдвоем почти половину молодежной организации села: всего-то комсомольцев было пятеро. Но это была поистине великолепная пятерка!

Решили: молодежи нужен клуб. Но где взять строительные материалы? За несколько километров от Тырсянки находились заброшенные строения бывшей помещичьей экономии. Оттуда комсомольцы и взяли все нужное. Работали ночью. И построили клуб. На его открытие сошлось все село. Слово предоставили секретарю. Алексей показывал рукой на клуб и говорил: «Вот вам наглядный пример, что хозяйничать лучше коллективно, нежели в одиночку». Слушали его люди, а над их головами во всю стену пламенел плакат: «Мы наш, мы новый мир построим!» Слушали люди и верили ему.

В разгар лета 1929 года все мужчины вышли на косовицу. Травы в тот год выросли по пояс. И было приятно всем трудиться вместе, работа спорилась. Потому и не сразу заметили паренька, бежавшего со всех ног к косарям.

— Кулаки там убивают… Быстрее!

Алексей вскочил на единственного колхозного коня. Косари с косами — другого оружия у них не было — устремились следом.

Совсем недавно в колхозе были созданы ясли. Работать в них пошли сельские активисты, в том числе и жена Еременко — Евдокия Лукьяновна. Кулаки, воспользовавшись тем, что мужчины были на косовице, ворвались в ясли, стали издеваться над беззащитными женщинами. Жестоко задумали они расправиться с Евдокией Лукьяновной. Не поспей он вовремя, может быть, так оно и случилось бы, а так только ножом ранили, удирая…

Вскоре Еременко назначили бригадиром, затем он стал парторгом колхоза, его председателем. Умел Алексей Гордеевич находить тропки к сердцам колхозников, главное умел увидеть.

Его колхоз до войны был участником Всесоюзной сельскохозяйственной выставки в Москве.

Грянула Великая Отечественная. Алексей Гордеевич имел бронь, но не мог спокойно жить и работать в тылу, поехал в военкомат с заявлением: «Прошу направить меня на фронт. Считаю себя вполне здоровым, чтобы бить фашистов».

В составе 247-й дивизии младший политрук Еременко защищал родной запорожский край, потом Донбасс.

…Тем ранним июльским утром 1942 года, вспоминает Василий Севостьянович Верзубчак, младший политрук ходил по обгорелому пшеничному полю, сокрушенно покачивал головой: тяжело было хлеборобу видеть гибнущие колосья.

Еременко поднял людей в атаку. В неудержимом порыве поднялись вслед за ним бойцы и в страшной рукопашной схватке смяли ряды гитлеровских головорезов. Только не узнает об этом младший политрук.

Похоронили его невдалеке от села Хорошее, на поле боя. На невысокий холмик положили каску, а сверху пучок обгорелых колосьев.

Сразу же после изгнания фашистов из Донбасса вышли женщины в поле. Лежало оно, исковерканное снарядами и бомбами, изрытое. Весной засеяли на нем пшеницу.

Шумели и ныне шумят золотые колосья в изголовье младшего политрука Еременко, воплотившего в своем подвиге воинский и человеческий подвиг всех политруков Советской Армии. С мыслью об этом и создавал памятник ворошиловградский скульптор Иван Михайлович Чумак. Он собрал много материалов, встречался с Максом Альпертом, с однополчанами Еременко. И чем больше он о нем узнавал, тем увереннее утверждался в замысле: его герой — натура огромной притягательной силы.

Почти десять лет работал над памятником И. М. Чумак, вкладывая в него все свое умение и душу.

Одиннадцатиметровой высоты скульптуру отлили из бронзы в Киеве, гранитные плиты для мемориала изготовили в карьерах Житомирской области, в насыпке холма Славы и создании мемориала принимала участие буквально вся Ворошиловградщина — и взрослые, и дети. И это была тоже дань великой и светлой памяти подвигу.

Комиссарово поле. Оно находится рядом с мемориалом. Сто гектаров земли. Плодородной, дарящей людям хлеб. Обрабатывают эту землю лучшие из лучших молодых механизаторов села Хорошего.

Много дорог и тропинок ведут от села к Комиссаровому полю. Одной из таких тропинок и я пришел в село. Красивое, современное село. Чистые зеленые улицы, всюду сады, в них буквально утопают двухэтажные и одноэтажные дома-коттеджи. Обновленная земля, высокое мирное небо. Эту высоту особенно ощущаешь на холме Славы.

Николай Терешко

ВЕХИ ВРЕМЕНИ

Зима. Легкий морозец. В лучах солнца серебрится снег. Степь бескрайняя и почти ровная, лишь кое-где небольшие холмы. Лошади бегут бойко по наезженной машинами дороге. Из-под копыт летят крошки умятого снега.

Вдруг на пригорке выросла красная кирпичная крепость, словно ожили времена уральского казачества. Не в такой ли Петруша Гринев повстречал Машу Миронову, капитанскую дочку?..

От тех достославных пугачевских времен остались вот такие крепостицы. У нашего времени другие приметы. «Урал — опорный край державы, его добытчик и кузнец». К этим стихотворным строкам, чеканно отражающим саму историю и суть огромного края, добавлю одно очень важное слово — защитник.

Более двух веков славу Урала держали в своих натруженных руках работные люди горной части края. А его степной юг оставался первозданным.

Октябрь разбудил дремлющие просторы. Почти одновременно молодая советская страна, напрягая не бог весть какие тогда свои силы, приступила к строительству двух гигантов на Южном Урале — Магнитогорского металлургического комбината и Челябинского тракторного завода. Два этих предприятия, их многотысячные коллективы тепло свяжут свои судьбы не только между собой, но и с судьбой страны, народов мира.

В разгар второй мировой войны американская пресса писала:

«Весь мир является свидетелем драматической борьбы магнитогорского металла с металлом всей Европы, мобилизованным Гитлером для ведения войны на Востоке».

Весь мир явился свидетелем того, как в этой драматической борьбе победил металл Магнитки, превращенный на ЧТЗ в грозное оружие.

1

Весна 1930 года. Старая Челяба разбужена необычным притоком народа. Со всех концов страны прибывают люди. Гремят чайники, притороченные к поясам, покачиваются за спинами сундучки с покатыми крышками, в охочих до работы руках нехитрые инструменты — пилы, топоры, лопаты.

Шла Россия лапотная. С грабарками и тачками, чтобы век уплотнить до года, чтобы из «века земли» перейти к «веку бетона», а затем шагнуть в «век стали» и сделать свою молодую советскую страну могучей и неприступной.

За один лишь год в уездный городок прибыло 43 тысячи человек, почти столько же, сколько людей было доселе в Челябе. На окраине города, до сих пор известного более своими мукомольнями и винокурнями, чем кустарным маломощным заводиком по выпуску немудреного сельскохозяйственного инвентаря, началось строительство гиганта отечественной индустрии — Челябинского тракторного завода.

Так начинался Тракторострой, и Челяба превращалась в Челябинск, город, который вскоре станет красой и гордостью разбуженного края, кормильцем и защитником страны.

…Угасал знойный августовский день 1932 года. Бригада бетонщиков Федора Капралова вышла в ночную смену. Готовилась к работе тщательнее обычного. Тачки осмотрены лишний раз, материалы запасены на всю ночь, подходы к бетономешалкам очищены. Предстоял штурм рекорда. Предстояла ночная битва. А потому был определен ритм атаки — под духовой оркестр, при свете прожекторов, при стечении множества людей. Они решили дать 500 замесов в смену. Бетономешалки немецкой фирмы «Отто Кайзер» гарантировали 120. 21 человек, все вчерашние деревенские ребята, еще совсем недавно первыми на стройке дали 180 замесов. Но ударная бригада Ивана Монахова вскоре удвоила цифру.

…Оркестр играет «Сказки венского леса». С тяжелыми тачками на гнущихся мостках «вальсируют» капраловцы. Свет прожекторов высвечивает путь к жадно поглощавшему бетон корпусу будущего литейного цеха. Ночная тьма скрадывает лица бетонщиков. Многочисленным «зрителям» ночного трудового штурма не виден пот, заливающий эти лица. Но каждый по себе хорошо знает, как от минуты к минуте в столь напряженном труде тяжелеют тачки, деревенеют спины, а ночь становится длиннее и длиннее. Но темп вальса не гаснет — он разгорается. Оркестр, подчиняясь не нотным значкам венского маэстро, а все убыстряющемуся ритму работ, ломает музыкальный настрой. И вальс сменяется буденновским маршем.

В толпе, наблюдающей за ночным штурмом рекорда, одеждой и манерами выделяется высокий человек в черном добротном европейском костюме. Он торопливо записывает что-то в блокнот, с которым не расстается вот уже который день. Узкое лицо с орлиным носом, высокий лоб с наметившимися пролысинами, зоркие, чуть навыкате глаза, волнистая черная шевелюра. А где-то рядом с ним приметный юноша. Он тоже высок и хорошо сложен, но белокурый, в скромном, видавшем виды легком свитерочке. У него суровый, испытующий взгляд и большие руки чернорабочего.

К сожалению, эти два человека не знакомы друг с другом, хотя вот именно сейчас их обоих связывает нечто особенное — в их душах рождаются стихи. Они поэты. Первый — Луи Арагон. Второй — Константин Реут. Первого знают многие, второго — пока никто.

Луи Арагон прибыл вместе с женой Эльзой Триоле в составе делегации прогрессивных литераторов Европы и США, чтобы познакомиться с гигантской строительной площадкой социализма — Уралом.

Константин Реут, коренной уралец, еще в школьные годы решил стать поэтом, регулярно печатался в свердловских газетах. Но намеченную жизненную стезю резко поломал, как только прослышал о строительстве тракторного гиганта. Он пришел сюда романтиком и поэтом, человеком неистребимого оптимизма. Но более всего готовым к дьявольски трудному труду, чтобы писать о рождении нового мира не по рассказам его творцов, а по собственному ощущению. Он все хотел сам видеть и понять, ощутить и пережить, активно участвуя в том новом, что рождалось вокруг. Работа в коллективе строителей, где был сначала чернорабочим, а потом техником и журналистом, дает ему главного героя на доброе десятилетие творчества — строителя социализма. Его кредо:

Жить! Здороветь     и в борьбе,         и в труде,             носить напряженно                 всегда и везде                     весеннее сердцебиение!

Но это будет чуть позже. Как чуть позже знаменитого «бетонного вечера» будут и стихи Арагона об Урале. А пока два поэта стоят в толпе тракторостроевцев и видят то, что вскоре выльется в стихи, такие похожие и такие разные. В 1934 году в Париже и Свердловске одновременно выйдут две книги. Первую, парижскую, «Ура, Урал!» напишет Луи Арагон. Вторую, свердловскую, «Убеждение» — Константин Реут. В обеих будут стихи об одном и том же: о «бетонном вечере». Придавая своим стихам значение исторического факта, Арагон сделает примечание:

«Когда строили Челябинский тракторный завод, бригады бетонщиков неоднократно организовывали вечера социалистического соревнования, во время которых надо было наполнить и опорожнить бетономешалку не 140 раз, что являлось нормой рабочего дня, а 200 раз и более. К месту соревнования стекалось большое количество народу, и работа шла под звуки оркестра, исполнявшего песни и танцевальные мелодии. Одной из бригад удалось за ночь достигнуть невероятно высокого показателя».

Залитая светом прожекторов стройка, небольшой дождь, охладивший дневную жару, маленький духовой оркестр, меняющий ритмы, сотни сгустков бетона, выплюнутых лихорадящей бетономешалкой «Отто Кайзер», которая не ожидала такого темпа и ритма.

А ночь, штурмовая и романтичная, шла своим чередом. «Как в шторм моряки отбивают судьбу, бросали бетон штурмовые бригады». Ночью, под лучами прожекторов, в паутине дощатых лесов и мостков, стройка кажется поэту гигантским кораблем, плывущим в будущее. Но склянки на этом корабле отбивают особым образом: есть триста замесов!

…Собственное тело становится тяжелым, малоподвижным, словно втиснутое в металлическую оболочку. Веки слипаются, перед отуманенным взором предметы медленно уплывают куда-то вдаль… Но вдруг уставший от напряжения мозг как молния пронзает жгучая мысль: спать нельзя! На тебя надеются, и ты не можешь запятнать свою честь! И темп снова возрастает. Есть четыреста замесов!

Время сопротивляется людям. Часы удлиняются. Они измеряются уже не минутами, а усилиями. Но тени понемногу теряют свою короткую четкость, они растут и сереют. Идет рассвет, а с ним последние склянки: есть пятьсот девять замесов!

Два поэта, присутствующие при рождении ночного рекорда, услышат в мелодиях оркестра каждый свое.

Луи Арагон — «Вальс Тракторостроя».

Смотрит город во все глаза на безумную затею рабочих. Оркестр в цветах, забыл и о времени, и о причине этого вечера, и о черных небесах над Европой, и о поте, что струится по могучим спинам рабочих.

Константин Реут — стихотворение в ритме марша «Мастера погоды».

…Не громкие речи, не краска трибун —                 «бетонный вечер» в литейном: Буденновский марш, напрягая трубу, работал совместно со сменой.

Они так и не встретятся. Через десять лет наш поэт погибнет в бою под Ленинградом. Арагон проживет большую жизнь, в которой будет многое: творческие успехи, любовь друзей, ненависть врагов. До последнего дня своей жизни он будет верным другом нашей страны. Он скажет однажды:

«…всякий раз, когда я приезжал к вам, я видел, как меняется облик вашей Родины».

Вместе с Родиной менялся Урал, менялась Челяба, рос тракторный гигант. Люди «за работой не видели сами, как чертежи поднялись корпусами». А потом всю страну и почти весь мир обойдет фотоснимок: молодой улыбающийся парень управляет неуклюжим по нынешним нашим понятиям, но таким дорогим и красивым по тем временам трактором.

Время оставляет след на земле. Во многих городах и селах страны есть памятники, на постаментах которых тракторы и танки челябинцев. ЧТЗ помогал поднимать целину и обводнять пустыни, осваивать север и завоевывать горные выси.

Но ЧТЗ не только строил социализм, но и защищал его.

Челябинск. Комсомольская площадь. На высоком постаменте танк, как и в Праге, на площади «Советских танкистов». Это символ борьбы и победы над фашизмом, символ братства. Это детище легендарного Танкограда — города, которого никогда не было ни на одной географической карте. Но огненными письменами записан он в историю нашей страны.

Как танки шли по мостовой, О том в газетах не писали. Жил город жизнью фронтовой. — А где он? — Где-то на Урале…

И лишь после войны весь мир узнал, что Танкоград — это тоже Челябинск!

Из постановления № 1 Государственного Комитета Обороны:

«Немедленно приступить на уральских и сибирских заводах к прокату специальных марок сталей для танкового производства на ЧТЗ, перевозку всех грузов для ЧТЗ производить наравне со срочными военными грузами».

С этих скупых и суровых строк начался Танкоград. Тогда три завода — Ленинградский «Кировский», Харьковский дизельный и Челябинский тракторный — слились воедино и организовали крупнейшее танкостроительное объединение. Танкоград — это почти сорок тысяч человек.

…Жаркое лето войны. Из цеха сборки танков по часовому графику выходят могучие машины, броню которых не брали снаряды врага. Броненосные защитники и мстители не останавливались на заводе ни на минуту, прямо из его ворот шли на испытательный полигон и оттуда — на фронт. Полк за полком, изо дня в день.

Но один танк, выйдя из цеха сборки, остановился на заводской площади. На башне белым — «ВЛАДИМИР МАЯКОВСКИЙ». На него поднимается высокий русоволосый человек. Он читает стихи Маяковского. Ему не надо представляться людям, его голос знают повсюду: стихи читает Владимир Яхонтов, на деньги которого, полученные за концерты, построен этот танк.

Но вот рядом с Яхонтовым возникает смуглый молодой человек в форме офицера-танкиста. Он тоже читает стихи, свои стихи о Маяковском. Это заводчанин, поэт Михаил Львов.

Поэт всматривается в лица стоящих вокруг танкоградцев. Много женщин, подростков, пожилых людей. Мужчин, которым одним надлежало быть здесь, на тяжелой работе, не так уж и много. Он видит лица суровые, усталые, «тараненные времени ветрами».

Вот Павел Гончаров, сборщик ведущих колес танка. В окружности колеса 28 отверстий, в каждое нужно вставить и затянуть болт. Да так, чтобы в самом что ни на есть аккурате: не дотянешь — колесо в бою слетит, перетянешь — лопнет. Впрочем, перетяжки можно и не бояться, дотянуть бы. Павел еще и паспорта не получил, торцовый ключ в полтора метра длиною явно тяжел для парнишки. Но и это не все. Еще нужно запрессовать подшипник, тоже вручную, полупудовой кувалдой. Раз стукнешь — в глазах темно. А сотни раз? Колесо не игрушка, весит два с половиной центнера. Подъемников нет, кати вручную. Сначала Павел собирал по шесть колес в смену, потом по двенадцать. Нужно: война.

Вот Петр Хвастунов, электрик. Когда на конвейер ставили самую могучую машину Танкограда танк «ИС», случилась беда. Вышла из строя термическая печь. На ее охлаждение требовались сутки. Значит, срыв задания. Значит, на фронте отцы и братья не получат несколько машин. Так быть не должно, не может быть так. И вот, «чтоб время для борьбы сберечь, они, водой облив свои рубашки, вошли, как в бой, в термическую печь».

Они — это сам Хвастунов и его друзья. Пашко и Мартемьянов. Это взято из заводской листовки военных лет. Ежедневно, а порой и ежечасно выходили такие листовки, ибо подвигов было ежедневно сотни.

А вот «маленькая Аня», как звали на заводе Анну Пашнину, инициатора движения комсомольских фронтовых бригад танкоградцев. Отец и брат ее, тоже заводчане, ушли на фронт. Аня, оставив школу, заменила их в цехе, встала к фрезерному станку брата и давала по две нормы выработки. Но это было вначале, когда вместо 320 деталей по норме, рассчитанной на взрослого мужчину, да еще по требованиям военного времени, давала Аня по 700 деталей. Но фронт требовал еще и еще, и Аня удвоила эту выработку. Не отставали от нее Зина Лунина, Аня Полуфунтикова, Катя Парфентьева. «Маленькая Аня» была награждена орденом Ленина…

Эти лица видел поэт с танка, уходящего на фронт. Эти лица любил он так, как любят близких при последнем, быть может, свидании. Эти лица станут родными ему уже навсегда. И не в тот ли миг в душе его родились стихи, которые лягут на бумагу лишь через годы?!

Друзья мои! Люблю я ваши лица. Я вместе с вами жизнь и век творю. Люблю я лица,                       но готов молиться, В лицо души всмотревшись,                          как в зарю.

Сначала тяжелые танки «КВ» собирали в небольшом пристрое. Зима первого года войны выдалась морозной, руки сборщиков грозных машин коченели от холода, стылый металл норовил содрать кожу с пальцев. А те становились такими неуклюжими, что никак не могли загнать болт в резьбу нужного отверстия. Выручали раскаленные бочки с коксом. Подержит сборщик ладони над огнем — и снова к рабочему месту: напряженные нормы и обязательства не считались с морозом. Но когда построили сборочные цехи, стало полегче.

В любое время суток в цехе можно было видеть главного конструктора тяжелых танков Ж. Я. Котина. Он интересовался буквально всем, старался выяснить, что мешает работе. И каждое замечание сборщиков, особенно их рацпредложения, принимал с благодарностью, чтобы в кратчайший срок внедрить их в производство.

Когда с фронта приезжали за очередной партией тяжелого вооружения, танкостроители, окружив бойцов, забрасывали их вопросами.

— Как на фронте? Не подводят наши «КВ»? Нет ли пожеланий, замечаний? Что можно улучшить в танке еще?

Не только в цехах Танкограда вели тяжелый бой с врагом танкостроители. Тысячи их ушли на фронт, на передовую.

Могучую технику дал Танкоград защитникам родины. В письме к танкоградцам Илья Эренбург писал:

«Много раз на фронте я слышал, как наши танкисты гордятся отечественными танками, лучшими в мире. Еще больше танков — и мы проутюжим землю. Еще больше танков — и мы освободим Россию…»

В центре Челябинска есть еще один памятник — воинам Уральского добровольческого танкового корпуса. На этом месте 9 мая 1943 года был митинг: Урал провожал на фронт своих сынов. Он вооружил их лучшей в мире боевой техникой и дал наказ:

«Родные наши сыны и братья, отцы и мужья!

Исстари повелось у нас на Урале: провожая на ратные дела своих сынов, уральцы давали свой народный наказ. И никогда не отступали сыны Урала от наказа народа. Никогда не краснел и не стыдился Урал за дела сыновей своих. Никогда не позорили они вековую русскую славу.

Провожая и благословляя вас на битву с лютым врагом нашей Советской Родины, хотим и мы напутствовать вас своим наказом. Примите его как боевое знамя. И пронесите в своем сердце сквозь огонь суровых битв как волю людей родного Урала…

В боях с ненавистным врагом умножайте славу Урала, будьте смелы и храбры, отважны и умелы…

Вперед же идите, товарищи! Только вперед! Там ждут вас тысячи советских селений, сотни городов, опоганенных немцами. Там ждут вас русские, украинцы, белорусы, эстонцы, латыши, литовцы — все, кто стонет в ярме фашистского рабства. Там ждут вас советские ребята, обреченные немцами на муки и смерть…

Даем вам слово крепкое, как гранит наших гор, что мы, оставшиеся здесь, будем достойны ваших боевых дел на фронте. Еще ярче вспыхнет слава нашего края, слава наших дел. Будет снарядов и пуль и всякого оружия у вас достаточно. Это нерушимое слово наше…

Помните наш наказ. Его подписали все труженики Южного Урала. В нем — наша родительская любовь и суровый приказ, супружеское напутствие и наша клятва. Не забывайте: вы и ваши машины — это частица нас самих, это — наша кровь, наша старинная уральская добрая слава, наш огненный гнев к врагу…»

Воины-уральцы с честью оправдали этот наказ. Уже через три месяца корпус стал гвардейским. Начав боевые действия под Курском, закончил их в Праге. Десятки Героев Советского Союза воспитаны в его рядах. Многие — смертию смерть поправ.

Еще в начале 1940 года ЧТЗ отметил свою первую знаменательную победу: 30 марта в 14 часов по московскому времени с его конвейера досрочно сошел стотысячный трактор. За семь неполных лет работы завод послал селу шесть миллионов «лошадей» и помог добиться таких результатов, что страна впервые за всю свою историю позабыла о голоде. На международных выставках челябинский трактор получал высшие награды.

За годы войны Танкоград поставил фронту 18 тысяч тяжелых танков и самоходных артиллерийских установок, 45 тысяч могучих моторов. От Урала до Берлина и Праги прошли грозные машины, неся с собой свободу народам многих стран.

Еще гремели бои на Дальнем Востоке, еще шла война против империалистической Японии, а Танкоград, не прекращая пока выпускать знаменитые «ИС», уже думал о мирном труде советских людей. Один из первых участников тракторостроя В. В. Плотников вспоминал, как вызвали его в партком и предложили собрать хотя бы один трактор. Но где взять узлы для него?

«Ищите в складах», — посоветовали ему кадровые рабочие.

Владимир Васильевич, организовав бригаду молодых, как сам, но уже вполне опытных парней, здесь же, в цехе, где еще продолжали собирать танки, отвоевал себе «пятачок». Сюда тащили нужное и ненужное, соображая, что к чему подходит. Немало потрудились, пока первый «С-65» деловито громыхнул, выбросил из высокой выхлопной трубы столб дыма, пошел по цеху, потом через раскрытые ворота выбрался на улицу. Тарахтел, раскатывал взад-вперед по заводским площадям и улицам. И светлели лица рабочих, идущих мимо, люди останавливались, смотрели на трактор с радостным удивлением: «Неужели конец войне?» На них впервые за четыре с лишним года повеяло мирным трудом.

После войны ЧТЗ, не зная передышки, вступил в полосу не менее славных дел по восстановлению страны, развитию ее сельского хозяйства. Славная страница в истории завода — целина. Людей и машины дали туда челябинские тракторостроители.

Сегодня ЧТЗ продолжает свою трудовую вахту, он дает ежегодно почти тридцать тысяч тракторов. Большинство из них — это универсальный «Т-130», мощностью 160 лошадиных сил. Идет доработка еще более могучих машин, так необходимых добытчикам курской руды и тюменской нефти, строителям БАМа и мелиораторам среднеазиатских пустынь, первопроходцам Крайнего Севера и разведчикам Антарктики. К полувековому юбилею завода его коллектив изготовил опытный образец восьмисотсильного трактора-богатыря.

В многотысячном людском потоке, вливающемся в проходные ЧТЗ, люди разных национальностей, немало среди них и поселенцев украинского народа. Этим он схож с неменьшим людским потоком металлургов Магнитки. Это великий поток трудового братства. И хоть люди тут разные, роднит их главное — судьба родного предприятия. Сегодня ЧТЗ реконструируют.

2

К вечеру ноги у меня зачугунели. Но голова была ясная, а на душе легко. Шутка ли, через четверть века вернуться в город своей юности — Магнитогорск. Тут уж и сто верст не крюк. А мне так хотелось обежать весь комбинат, вдохнуть его своеобразный воздух, услышать вот уже более пяти десятилетий не умолкающий ни на минуту шум могучих агрегатов, в сравнении с которыми и рев турбин лайнеров на современном аэродроме жидковат, увидеть золото льющегося в ковш металла. Хотелось старых знакомых повидать, да и себя им показать. Поэтому и вырядился в белую рубашку да серый галстук, льнущий к летнему костюму, распрекрасно понимая, что на домне и на мартене, на коксохиме и на прокате этакий наряд если и не смешон, то, во всяком случае, странен. Видел добрую ухмылку, но выручали друзья. Это, мол, наш: сейчас — гость, просто радуется, что снова тут, с нами.

Помню одного человека — встреч с ним было мало, но облик его передо мной до сих пор. Высокий, худощавый, быстрый, но не суетливый. С неизменной полусигаретой в прокуренном мундштуке. Фамилию запамятовал. А уроки — нет. Был он парторгом в листопрокатном цехе. Как бы рано я ни появлялся в цехе — он уже там; как бы поздно не заглянул — еще тут. Он отнесся ко мне, начинающему журналисту, с той мерой внимания и, я бы сказал, понимания, которая помогала узнать суть вещей, но никогда не обижала снисходительностью к человеку с еще книжными взглядами на жизнь. Тогда я понял, что надо жить открыто, всех уважать и никого не бояться. Идти к людям за помощью и самому в ней никому не отказывать. И еще понял: Магнитка такой город — или примет человека целиком, как он есть, или отвергнет его напрочь. Я очень хотел быть принятым. Чувствовал себя счастливым от того, что это мне, кажется, удавалось, а потому и нынешняя встреча была столь радостной.

Вначале пробежался по комбинату. И вновь почувствовал мощь и гордую рабочую независимость этого огромного, не скажу, предприятия, — города, где день и ночь варят не только чугун и сталь, но и вкуснейшие борщи, не только катают лист, но и обкатывают тысячи характеров. Где стригут и косят молодую траву и подметают километры асфальтированных улиц, где своя служба безопасности движения и ежедневная информация о новинках технической и художественной литературы. Почти сто человек из его коллектива носят звания Героя Социалистического Труда или лауреата Государственной премии. Среди ее рабочих — поэты и художники, создатели новых танцев и примечательных документальных фильмов. Первыми рабочими в стране, получившими звание «Заслуженный работник культуры РСФСР», стали магнитогорские мартеновцы Иван Каунов и Владимир Достовалов, замечательные певцы, солисты заводского ансамбля «Металлург».

Но больше всего меня поразила картинка: среди огнедышащих гигантов в деревянной подсобке сидел юноша и отбивал косу, будто заправский крестьянин перед выходом на луга. Наверняка сталь этого орудия сработана здесь. Ведь Магнитка дает стране металл многих наименований. Автомобиль и телевизор, холодильник и детские санки, посуда и консервная жесть, кровля и проволока — все это из стали Магнитки. Когда нужно было стране, Магнитка и танки могла одеть в броню. Само имя ее — символ мужества и трудового героизма, потому оно почти нарицательно: есть северная Магнитка, казахстанская Магнитка, липецкая Магнитка. Есть Магнитки за рубежами нашей страны.

Но всегда была и остается главная Магнитка, первая и легендарная. Она трижды выручала страну, трижды принимала на себя огромную ношу, когда в годы индустриализации, в грозное лихолетье войны и в период восстановления народного хозяйства ее продукция становилась одним из решающих факторов победы.

Студеным январем 1932 года в Магнитке готовились задувать первую домну. «Мериканы», как называли здесь иностранных специалистов-инструкторов, категорически возражали против того, чтобы зимой разжигать горн. По-своему, они были правы: мировая практика не знала подобного.

Но мировая практика не знала доселе и много другого, что совершалось в России, в Стране Советов. Взять хотя бы такое феноменальное явление, как строительство самого Магнитогорского металлургического гиганта. Лапотная Россия грабарками и лопатами в невиданно короткий срок возвела его, опровергая пессимистичные прогнозы наших зарубежных «доброжелателей». Говорят, один из них обещал съесть фунт уральского чугуна, если он будет выплавлен в намеченный срок. И такая возможность была предоставлена «гурману».

В феврале 1932 года степные просторы у горы Магнитной озарили ночные зори — шел первый чугун Магнитки. В то время в Москве проходила XVII партконференция. Делегаты ее получили телеграмму о победе уральских строителей и металлургов. Вместе с участниками партийного форума вся страна рукоплескала тому факту, что от первых палаток в бескрайней степи до первого чугуна прошло всего 33 месяца. А вскоре на полях страны уже работали тракторы, сработанные на ленинградском «Красном путиловце» из нового металла. Прошло еще два года — и Магнитка двинула в Европейскую часть страны тяжеловесные составы, груженные сортовым прокатом. Комбинат стал предприятием с полным металлургическим циклом.

…Война. Сегодня кажется хрестоматийным подвиг металлургов комбината, выполнивших в непредставимо короткий срок важнейший заказ страны — дать броневую сталь, одеть ею машины Танкограда.

Опыта получения броневой стали в мартеновских печах тоже не знала мировая практика, не допускала мировая наука. Магнитка опровергла и это: сталь была получена. Не дожидаясь, пока прибудет с Украины специальный стан для прокатки броневой стали, магнитогорцы впервые в мировой практике решили получить броневой лист на блюминге. Сама идея таила громадный риск. Если расчеты не оправдаются, блюминг надолго выйдет из строя, прекращая производство другого оружия. Но расчеты оправдались, и каждый второй танк нашей армии, а тяжелые — все, были одеты в броню Магнитки. И свершилось это на полтора месяца раньше намеченного, жесточайшего из невозможных, срока. Уральский тыл, Магнитка и Танкоград, превратился в броневой щит страны. А глубокий карьер, образованный на месте Магнит-горы, которая «кормила» домны комбината, народ назвал «могилой Гитлера»…

…«После войны страна нуждалась в металле Магнитки и в ее громадном опыте борьбы за технический прогресс, эффективность и качество производства. Магнитка взяла на себя ответственную роль испытателя ряда важнейших новинок в металлургии».

Так писала «Правда» 31 января 1982 года, отмечая знаменательную дату — полувековой юбилей ММК.

Впервые в стране на комбинате начали выплавлять чугун на новом виде сырья — офлюсованных окатышах. Применили для интенсификации работы агрегатов кислород, а пять мартеновских печей перевели на более производительный двухванный режим. И снова борьба с узаконенным в мировой практике эталоном.

Сегодня комбинат дает десятую часть общесоюзного производства металла. Причем самого дешевого и самого рентабельного в стране. Производительность труда магнитогорских металлургов в два раза выше, чем в целом по стране. Любопытная деталь. В тот самый момент, когда комбинат стал предприятием с полным металлургическим циклом, он производил именно десять процентов металла страны. За полвека резко возрос выпуск металла в целом по стране, появились новые гиганты отечественной металлургии. Но доля магнитогорцев осталась той же. Значит, комбинат шагал в ногу со временем.

Чтобы выплавить первую сотню миллионов тонн стали, Магнитке потребовалось 28 лет. На вторую сотню она затратила только девять лет, на третью — семь, на четвертую — шесть. Такова статистика. Пятую сотню миллионов тонн стали металлурги Магнитки намерены произвести еще быстрее. Каждую минуту они выдают 30 тонн металла. Для этого делают многое, в том числе внедряют все новые и новые элементы научно-технического прогресса.

Со всех концов страны и из-за рубежа едут в Магнитку за опытом. И она делится им щедро, по-братски. Металлурги десятков предприятий в последнее время учились здесь лудить жесть электролитическим способом, получать прочный автомобильный лист и тончайшую сталь для кинескопов цветных телевизоров.

Когда я направился в Магнитогорск, то, конечно же, знал, что за двадцать пять лет город вырос и похорошел. Но имел про запас некий тайный ключик, которым хотел открыть суть перемен. Потому не случайно, погуляв по комбинату, устремился не куда-нибудь, а в проволочно-штрипсовый цех.

Было для меня в Магнитке два незабываемых зрелища: зори над ночным городом, когда шел металл из печей, и работа петельщиков в проволочно-штрипсовом цехе. И то, и другое восхищало. Но петельщики, эти циркачи промышленного предприятия, вызывали чувство двойственное. Ходил я к ним часто, вопросов не задавал, стеснялся своей праздности рядом с их трудом. Просто с немым восторгом и щемящим сочувствием следил за их работой, понимая, что сам никогда бы так не смог. Да и не захотел бы.

Представьте себе небольшое экранированное пространство между двумя секциями проволочного стана. В нем человек с щипцами, петельщик. Из отверстий стана раскаленной макарониной выползает проволока. Петельщик ловко хватает ее щипцами, вместе с ней переворачивается и с непостижимой точностью и быстротой заправляет ее в другую нитку стана, где проволока примет размер, который предписан ей стандартом. Человек делал петлю с раскаленной змеей в руках. Это была, в моем представлении, операция не менее опасная, чем мертвая петля для пилота. Петельщик работал пятнадцать минут, потом тридцать отдыхал, утирая непроходящий пот.

Много позже я узнал, что у петельщика температура всего тела к концу смены поднималась до 39 градусов. И шел он домой в таком состоянии, в каком любой из нас обязан лежать в постели и пить лекарства. А назавтра вновь становился укрощать огненную змею.

3

По узкому и длинному, совершенно безлюдному в этот поздний час дня подземному переходу вышел я в жаркое и звонкое пространство проволочно-штрипсового цеха, где переходные мостки металлические, пол на доброй половине площади устлан металлическими же плитами, бугристая поверхность которых до блеска стерта тысячами тяжелых рабочих ботинок.

Только что прошла пересменка, в цехе тоже было безлюдно, и я как-то сразу потерялся среди движущихся конвейеров с раскаленной, остывающей и уже холодной проволокой, свернутой в огромные бунты. Здесь и встретился с начальником цеха Борисом Порфирьевичем Бурдовым, официально его рабочий день закончился, но на Магнитке работают не по часам, а по силам и необходимости. Познакомились. Бурдов спросил о цели моего прихода.

— На петельщиков хотел посмотреть, — говорю я.

— Эх, опоздали вы на несколько лет, — усмехнулся Бурдов. — «Гришкой» их заменили.

— Кем? — удивленно спросил я.

— Не кем, а чем. Обводным аппаратом. Пойдемте в кабинет, сейчас будет селекторное с директором, потом уж покажу вам «гришку».

Селектор хрипел, я плохо разбирал слова, долетающие сюда из других цехов, да и не особенно понимал цифры и термины, если и ухватывал их нетренированным ухом. Бурдов — весь внимание…

Мне о нем уже рассказывали. В цех он поступил учеником слесаря. Учился, совершенствовался в своем рабочем ремесле. А чины его находили сами. На комбинате Бурдов по заслугам слывет грамотным инженером. Не только в том смысле, что умеет организовать производственный процесс. Это для руководителя само собой разумеющееся. За другое ценят его особо — за творческую жилку. Всюду, где только можно, стремится он механизировать труд человека. Вот ведь нет теперь в цехе оператора распределительного стола. А тоже была работенка — не дай, не приведи. Над раскаленными, выходящими из печи заготовками сидел человек и как дятел стучал по кнопкам, посылая металл в нужную нитку стана. Кнопок четыре. Загазованность и пыль, жара и монотонность операции приводили к тому, что человек обязательно ошибался, путал калибры. Бурдов долго искал конструкцию распределительного барабана, выпиливал его части из дерева, прикидывал так и сяк. Потом, видя, как жена чистит и режет картошку, понял, что сподручнее мастерить из картошки.

Вместе с другими инженерами и рабочими цеха Борис Порфирьевич сделал распределительный барабан и многое другое. Например, аппарат для маркировки бирок. Тринадцать женщин с помощью насечек и молотка день и ночь выбивали бирки, чтобы бунт проволоки шел к потребителю с полной технической характеристикой. На каждую бирку надо нанести 25 цифр. Бирка маленькая, напряжение всю смену большое, молоток бьет по пальцам без пощады. Пальцы у женщин были сплошь избиты. Бурдов не мог их видеть без жалости и стыда. Оттого и занялся конструированием аппарата. Сделал, внедрил — доволен.

…Селекторное закончилось, и Бурдов предложил пойти в цех. Но я уже понял, что сидеть лучше, чем ходить, и завел разговор, не требующий передвижения по цеху, полному горячего металла.

— Почему «гришка»? — спрашиваю Бориса Порфирьевича.

— А почему «самолет»? — отвечает он и, видя, что я вновь ничего не понимаю, делает успокоительный знак рукой. — Сейчас я вам свой пасьянс разложу, есть на что посмотреть.

Он достал большую коробку, из нее кипу широкоформатных фотографий и разложил их на столе для совещаний. Показывал, сравнивал, объяснял. Многое в цехе механизировано — почти весь производственный процесс, не случайно прокатная мощность станов перекрыта в три раза. Но так и не стало ясно, почему же обводной аппарат — «гришка», а приспособление для транспортировки горячих бунтов проволоки — «самолет».

— А кто его знает? — удивленно пожал широкими плечами Бурдов и засмеялся негромко, довольно, будто над милыми забавами своего дитяти. — Верите ли, до сих пор пишут в вахтенном журнале — застревание на «гришке». И всем все понятно.

— Все та же Магнитка, — сдержанно восхитился я. — И в то же время уже не та…

Бурдов не понял вначале моего восклицания и вскинулся: как это, мол, не та? Магнитка — всегда Магнитка.

В этакий просак я попал уже второй раз за первый же день пребывания на комбинате. Точно так же реагировал на мое аналогичное замечание технолог из доменного цеха Владимир Александрович Домнин, полная противоположность Бурдову внешне — высокий, худой, оттого чуть сутулящийся. Но и по характеру противоположный — резкий в суждениях и проявлениях эмоций. Присутствующему при разговоре заместителю секретаря цехового партбюро Михаилу Васильевичу Яхонтову даже пришлось успокаивать Домнина. И я понял, что истинный магнитогорец превыше всего ставит непреходящую честь и славу своего завода, города, коллектива. И это роднит людей столь несхожих, сплачивает их в единый коллектив, становится той силой, которая вот уже полвека творит чудеса.

Домнин, поняв мою искренность и заинтересованность в делах магнитогорцев, расцвел улыбкой, его глубокие темные глаза засверкали, он забегал из кабинета в кабинет и принялся документально подтверждать, что на комбинате и, в частности, в доменном цехе сделано очень многое, чтобы Магнитка высоко несла свой вымпел флагмана отечественной металлургии. Здесь самый лучший в Союзе коэффициент использования полезного объема печи. Когда доменщики стали маркировать свой чугун «Знаком качества», в нем содержалось 0,021 процента серы. Можно, казалось бы, остановиться на достигнутом — лучший показатель в стране. Но магнитогорцы работают не только упругими мышцами. Верховодит рождением металла все-таки стремительная мысль. Сейчас в чугуне Магнитки 0,016 процента серы. Для несведущих поясню: снижение содержания серы только на одну тысячную долю процента сберегает комбинату на прокате семь тысяч тонн металла в год. А теперь умножьте эту цифру на пять. Вот что дает творческий поиск. Именно сплавом энергии и ума своих людей Магнитка опережает родственные предприятия страны.

— Поклониться надо нашим предшественникам! — истово восклицает Домнин и обращается к Яхонтову: — Помнишь Василия Васильевича Кононова?

Они принимаются вспоминать известного на Урале мастера огненного дела. Его стараниями была поднята температура горячего дутья с 800 градусов, на которой десятилетия держали домны, до 1250. Одновременно пришлось решить массу проблем: реконструировали воздухонагреватели, обновили весь тракт горячего дутья. Но и сами мои собеседники, я знал, не лыком шиты. Домнин много сил отдал решению сложнейшей для доменщиков Магнитки проблемы усреднения шихты. Яхонтов занимался и занимается до сих пор решением такой не менее важной задачи, как повышение стойкости огнеупоров.

С повышением температуры дутья быстро стали выходить из строя своды печей. Как говорят доменщики, потекли огнеупоры. Надо было искать более стойкое к огню сырье. Яхонтов и его товарищи решили внедрять муллитокорундовые огнеупоры, о которых разговоры велись более десяти лет, но к которым довольно прохладно относились разработчики новинок технологии в научно-исследовательских лабораториях. Магнитогорцы сами нашли источники сырья — отходы абразивного производства в городе Волжском. Сами возили его на комбинат, делали огнеупорные набивные массы на новой основе. Своды печей стали служить дольше. Попутно разработали агрегат вибротрамбовки для приготовления желобов. Теперь желоб канавы для слива чугуна стал более красивым и прочнее в 2—3 раза, его изготовление облегчилось, особенно с применением консольно-поворотного крана для механизации этого трудоемкого процесса. Однако Яхонтов и его коллеги считают, что можно поднять температуру дутья выше, что огнеупоры могут служить дольше, а готовить их нужно на новой основе — карбид-кремниевой.

Тон нашей беседы в доменном цехе меняется. От мажора переходим к минору, вспоминаем, сопоставляем, размышляем. Уже сегодня доменщики Магнитки могли бы выпускать значительно больше чугуна.

4

Но и проблемы в доменном цехе окружают людей на каждом шагу, по всей технологической цепочке производства чугуна, от подготовки шихты до выпуска металла из печи и транспортировки его на следующий передел. Сегодня доменный цех Магнитки проплавляет до 60 тысяч тонн железорудного сырья ежесуточно. Составы с компонентами будущей плавки идут один за другим. Бункерная эстакада была рассчитана всего на четыре печи, теперь их десять. Рудного двора цех не имеет вовсе. Цеху нужен еще один железнодорожный путь. Без решения этих проблем трудно говорить о своевременной и высококачественной подготовке шихты, режимной, а не форсированной загрузке печей.

Конечно, доменщики многое делают, чтобы не стоять на месте. Не случайно уже сейчас проектная мощность домен перекрыта в 2,5 раза. Но, по мнению Домнина, ее можно поднять еще, если дать печам больше кислорода. Был бы в достатке воздух нужного давления, скорее можно было бы механизировать горновые работы. Глядишь, и ломик окончательно ушел бы в забытье.

— Такие проблемы можно перечислять и перечислять, — добавляет Домнин. — Чугуновозные и шлаковые ковши, эстакада для отработки шлаков, разливочные машины… да что там говорить! На энтузиазме работает Магнитка, на высоком сознании людей. Думаете, деньги имеют решающее значение? Отнюдь. Сейчас 300 рублей, заработок горнового, не такая уж редкость и для других профессий вне комбината. У шофера автобуса, например.

Домнин и Яхонтов рассказывают, что на каждой печи есть свои творческие группы, которые имеют хорошие замыслы по модернизации агрегатов, интенсификации производственных процессов, увеличению производительности труда. Но печи старые, они стоят скученно, свободных промплощадок нет. Развернуть тыловое хозяйство негде. Модернизировать оборудование, тем более внедрить новое, как правило, тяжелое, мощное, не позволяют устаревшие конструкции самих доменных печей. А потому условия труда оставляют желать лучшего, рост производительности труда сдерживается.

Домнин рассказывает о своем посещении более молодых доменных цехов страны. Как далеко шагнула отечественная металлургия там, где предприятия смогли в самую свою основу заложить возможности именно сегодняшнего дня. И как далеко отстали от них те предприятия, которые вынесли на себе всю тяжесть самых неотложных нужд страны, но так и не имели возможности передохнуть на марше. Домнин мечтает увидеть обновленным весь свой цех. Принципиально обновленным. Он с завистью рассказывает о доменном цехе липецкой Магнитки.

— Хотели бы вы там работать? — спрашиваю Домнина.

— Хотел бы иметь такой цех здесь. Магнитка заслужила. Но покидать ее не собираюсь. Не за счет энтузиазма надо повышать производительность труда и выпуск продукции, а за счет модернизации. Новые цехи комбината прекрасны, а старые практически исчерпали свою возможность модернизации. Не вписывается у нас новое оборудование. А на старом как дальше работать, если оно из тридцатых годов?..

Да что там из тридцатых?! На комбинате есть стан, работающий на паровой машине, ему без малого век. Он свое дело сделал: когда-то катал броню для танков. Но не пора ли дедушке на почетную пенсию?

Вот с этой кучей животрепещущих вопросов я и заявился поздним вечером в кабинет заместителя главного инженера комбината Михаила Григорьевича Тихановского.

— Я бы мог вам сказать, что вы опоздали со своими вопросами на добрый десяток лет, — отвечает Михаил Григорьевич. — Но все же сегодня я так не скажу. Хотя идет полная реконструкция комбината, все же вопросы технического состояния Магнитки актуальны сегодня как никогда.

Еще двадцать лет назад было решено превратить Магнитогорский металлургический комбинат в автоматизированное предприятие, образцово-показательное в системе Министерства черной металлургии СССР. Что же мы имеем на сегодняшний день?

Тихановский кратко обрисовал картину технического состояния предприятия. Большая часть основных фондов, прослуживших более сорока лет, устарела морально и физически. Аглофабрики и коксовые батареи изжили себя еще вчера. Доменное производство Домнин и Яхонтов обрисовали верно, а вот производить шестнадцать миллионов тонн стали на одной производственной площадке — это ненормально. Нигде нет столь мощной концентрации. Мировая практика подобного прецедента не знает. Далее. На комбинате нет ни одного прокатного стана, отвечающего требованиям сегодняшнего дня. Дать качественный металл на них практически невозможно.

— Но мы даем! — восклицает Тихановский. — Высокая организованность труда, неукоснительное соблюдение трудовой и технологической дисциплины — вот на чем держимся. Наше счастье, что имеем такой коллектив, что воспитали такого человека, как наш рабочий.

Он и сам рабочий, Михаил Тихановский. Здесь, на Магнитке, прошел путь от ученика машиниста экскаватора до одного из руководителей крупнейшего в стране промышленного предприятия. Родом он из Белоруссии. В войну остался сиротой. И вот однажды пятнадцатилетний подросток с четырьмя классами образования, босой и полуголый, сел в первый попавшийся поезд, идущий на восток. Судьба привела его в Магнитогорск, о котором он и слыхом не слыхивал.

— Такая вот счастливая судьба, — улыбается сейчас Тихановский. — Говорят, фортуна слепа. В моем случае она глядела за меня далеко и зорко. Самой главной своей жизненной удачей считаю, что попал сюда. Однажды и навсегда.

Словам этим верить можно. Не раз Тихановскому предлагали должности и повыше, чем нынешняя, в том числе и в столице. Он же не мог оставить Магнитку, которой отдал свои сердце и душу.

Подросток был принят в Магнитке как сын. Обут в прочные рабочие ботинки. Одет в теплый рабочий ватник. Накормлен и приставлен к ремеслу, посажен за парту, чтобы знаний набирался для большой жизни, чтобы шел далеко.

Вот говорят «сын полка». И мы понимаем, что это лихолетьем занесенный на фронт ребенок, о котором заботятся взрослые мужчины, считая его своим сыном. А «сын города» мы не говорим. Думается, зря. В Магнитке десятки тысяч таких сынов, которым она стала взыскательной и заботливой матерью, которых вывела в люди. Тихановский из них. И он благодарный сын…

Наше лирическое настроение прерывает деловой звонок: директор сообщал, что на сегодня дела, кажется, закончены и лично он поехал домой.

Я посмотрел на часы: было девять вечера. Завтра в семь утра все командиры Магнитки будут в своем штабе. Так принято, так надо. Хочется им, отцам-командирам, чтобы флагман не спускал свой вымпел. И он его не спустит, ибо сейчас комбинат живет и развивается по программе обновления. Уже немало сделано: введены мощности по производству чугуна, позволившие получить 400 тысяч тонн годового прироста, существенную прибавку проката принесла реконструкция стана «2500», появились два новых прокатных стана, выросла коксовая батарея 8-бис. Одновременно построены и новые объекты соцкультбыта: жилье, школы, детские сады и ясли, Дворец культуры. Значительные средства тратятся на охрану окружающей среды. Около миллиарда рублей израсходовано по этой комплексной программе реконструкции.

Коксовая батарея 8-бис — это высокомеханизированный агрегат, оснащенный специальными устройствами, которые обеспечивают бездымную загрузку, беспылевую выдачу продукции. Впервые на комбинате печь оборудована нижним подводом газа. Это позволяет с большой точностью регулировать температуру обжига кокса, а значит — повышать его качество, экономно расходовать тепло. Новый агрегат намного облегчает труд коксохимиков. Он оснащен необходимым оборудованием для защиты окружающей среды. Стоимость нового агрегата более тридцати миллионов рублей, под стать самостоятельному предприятию.

На встрече с трудящимися города Тольятти в апреле 1986 года М. С. Горбачев высказал мысль о том, что нам нужно развивать и укреплять хорошую социалистическую традицию сотрудничества между трудовыми коллективами. И в качестве примера назвал взаимодействие Магнитки и «Уралмаша».

Более полувека назад началось это содружество, когда свердловчане дали магнитогорцам колонны и перекрытия для цехов. Сейчас трудовое сотрудничество поднялось на новую высоту и в техническом, и в организационном плане. Уже не простенькие по понятиям наших дней колонны и перекрытия даст «Уралмаш», а сложнейшее оборудование: конверторы, разливочные машины, прокатные станы. Еще далеко не все проектные разработки глубинной реконструкции ММК были согласованы и приняты, когда делегаты рабочих коллективов Магнитки и «Уралмаша» от имени своих предприятий заключили договор о соревновании и содружестве. Два могучих рабочих отряда взяли обновление Магнитки под свою гарантию.

— Рабочая гарантия надежнее любой директивы, — считает магнитогорский доменщик, дважды Герой Социалистического Труда В. Д. Наумкин. — Исполнение директивы, бывает, затягивают, а то и вовсе игнорируют, а вот рабочая гарантия безотказна.

Так же считает и его свердловский друг, бригадир токарей «Уралмаша», Герой Социалистического Труда А. В. Королев. Сотни бригад подхватили призыв королевцев гарантировать магнитогорцам и сроки поставок оборудования для второго рождения ММК, и качество его изготовления.

Страна приняла рабочую эстафету реконструкции. Изготовители подшипников и огнеупоров, электротехники и систем управления включаются в это движение. Современный уровень техники — магнитогорским металлургам. Так ставят перед собой задачу трудовые коллективы.

На нынешнюю пятилетку намечен и успешно осуществляется план реконструкции сталеплавильного производства: мартеновский способ будет заменен более современным конверторным. Три мощных конвертора позволят отказаться от мартеновских печей. Подача жидкого чугуна в новые агрегаты пойдет через подземные туннели, ковшами большой емкости. А установки непрерывной разливки стали (УНРС) дадут возможность обойтись без блюмингов. Ведь эти машины будут как сортовые, так и слябовые. Сам метод разливки металла позволит эффективнее использовать сталь при прокатке. Подсчитано, что одно лишь это новшество даст дополнительно миллион тонн продукции. Таким образом, процесс от выплавки стали до получения стального листа намечается непрерывным. А в самом прокатном производстве запланирован вывод из технологии морально и физически устаревших станов, сооружение цехов четвертого передела для горячего и электролитического оцинкования, полимерных покрытий.

Строительство конверторного цеха сразу же стало заботой десятков предприятий и научно-исследовательских учреждений страны. Ему работать в следующем веке, а потому все оборудование, технологические процессы должны отвечать требованиям завтрашнего дня. Уралмашевцы обещают дать такие уникальные машины непрерывной разливки, каких пока еще в нашей стране не было. К примеру, они будут управляться микропроцессорными средствами с высоким уровнем надежности. Да и в экологическом плане новая технология производства стали много предпочтительнее мартеновского: на треть снизится выброс в воздух вредных веществ.

План предусматривает новое производство ввести в строй к последнему году пятилетки. Но магнитогорцы решили идти к цели форсированно и сократить строительство на полгода. Несомненно, высокие и стройные корпуса нового цеха станут реальностью в точно намеченное время, а это уже будет совсем новая Магнитка.

— Даешь Магнитку! — звучало по всей стране более полувека назад. — Время, вперед!

— Время! Даешь новую Магнитку! — звучит ныне.

Оксана Булгакова

ПРОГУЛКА НА АВЗЯНСКУЮ ГОРУ

Есть уголки России, где щемяще-радостное чувство сопричастности с ее судьбой, людьми, землей особенно остро дает о себе знать. Идешь по этой земле, дышишь этим воздухом, почтительно здороваешься с каждым, кто встретится на деревенской дороге, — и просачивается в сердце радость, и куда-то истаивают лихие думы, и, словно от теплого и мудрого слова матери, очищается душа от всего наносного, обидного.

Такой увиделась мне деревенька, что, в снегах и метелях, умостилась у самого подножия Авзяна. Иные улочки ее так и норовят вскарабкаться по склону, и зовутся они Горными: первая Горная, вторая, третья… Чтоб почтальон не перепутал. Да только разве заплутаешь в таком поселке? Напишешь на конверте: село Зигаза, Наумкиной Наталье Евсеевне, и придет письмо в ее маленькую избушку на горе без всякой там улицы.

Вот к Наталье Евсеевне и лежал наш путь с Василием Дмитриевичем. Для нее он — сын, кровинушка, Василий. Для страны он — дважды Герой Социалистического Труда, делегат партийного съезда, заслуженный металлург республики В. Д. Наумкин, для меня — давний магнитогорский друг, о котором, еще не озаренном славой и не отмеченном наградами, писала едва ли не два десятилетия назад.

…Два дня всей семьей дежурили у телефона: Василий Дмитриевич должен был возвратиться из Японии. И все же ночной звонок взбудоражил наш дом, как бывает всегда, когда долго ждешь чего-то.

— Намаялся! Сейчас прямехонько на Магнитку. А там к матери на пару дней. Обязательно. Хотите — присоединяйтесь.

И вот едем. Ныряет наш игрушечный поезд из сугроба в сугроб. «Нынче снега у нас дивно», — скажут потом в Зигазе. Мало сохранилось таких поездов на российских просторах, недаром рассказывают, что на этой Белорецкой линии все последние фильмы о гражданской войне снимали. Вагончики на три окошка светло-голубые, расцвеченные масляной краской да нескупой рукой совсем недавно, печурка греет щедро, лампочка — одна на всю компанию. Да и вагончиков-то три-четыре на весь поезд. А тащит его вдоль льдистых ущелий, вихляя на бесконечных поворотах, непривычно вытянутый вперед, словно лисья морда, крохотный бордовый тепловозик.

Наумкину поезд наш явно не по росту, тесноват. Кажется, встань Василий Дмитриевич во весь свой рост — воистину богатырский, распрями плечи — осядет игрушечная крыша ему на самую грудь. Но он силу припрятал, сидит смирно, про новости зигазинские расспрашивает, заметно волнуется — не так уж часто на мать-то времени хватает, — а чтоб скрыть настроение, балагурит с людьми. Свой он среди них даже и внешне: полушубок черный, рабочий такой же, как у всех — видавший виды, и обувка суконная, и шапка кроличья не из новых. Нет, он не специально оделся так, чтоб подыграть, потрафить кому-то. Таким знаю его всегда или почти всегда; вот на конференциях, съездах, в делегациях, на консультативных советах, за границей выглядит министром, да только руки, большие, тяжелые, с въевшейся навечно за тридцать с гаком доменных лет чугунной пылью, выдают его. Да и награды — не всякий министр к пятидесяти годам столько заработал: на праздничном пиджаке — три ордена Ленина, орден Октябрьской Революции и две Золотые Звезды…

Наконец «киношная» узкоколейка дотянула нас до Тукана. А там новый вагон ждет — на сей раз один-единственный — мотриса.

В нем уж лампочки и одной не предусмотрено, народу набилось много, кондуктор с фонариком в руках билеты продает. Трясет еще больше. Едем кучно, но весело, с шутками, смехом — впотьмах. Так до самой Зигазы. Из Магнитогорска затемно выехали, а приехали — снова ночь набежала.

В пять утра Василий Дмитриевич уже последнюю возку снега на огороды сделал, перед домиком такую дорогу расчистил — на месяц хватит. А снега в Зигазе, помните, «дивно». Да белый он, белый, до неузнаваемости чистый и пушистый. А уж много-то его в эту зиму! А значит, и ягод, и грибов, и меду будет вдоволь.

Наталья Евсеевна тоже по привычке всей жизни своей встает до рассвета, хоть и надобности в этом уже давно нет: одна, хозяйство небольшое — козлиная семейка и гуси. Да только кто ж это в деревне рассвет в постели встречает! Суетится в избе, рада-радехонька. А ведь и не сразу поймешь: сдержана, даже сурова, хоть и в счастье. Вот и Василий такой же: лишним жестом, словом радости не выдаст, в себе переживает все — хоть и радость, хоть неприятности, особенно неприятности. Так и считают многие, что у него их не бывает. И меня наставлял: как бы тяжело ни было, сама переживи, зачем людям лишнее на плечи складывать, у каждого своих забот достаточно.

Оказалось, мудрость-то эта отсюда, зигазинская: мальчишкой в прорубь скатился, чуть не утонул, сам выбрался, дома на полати забрался, одежонку высушил. Все сам. Мать и по сей день о том не знает.

До чего ж красива эта женщина в свои 72, ох, не легких года! И болезнь ее еще в молодые годы согнула, и тяжелого навидалась — на несколько жизней хватит, а лицо молодое, глаза живые, притягивающие, большие, серые, как у сына.

Лепим пельмени, разговор постепенно отлаживается. Ведь неграмотная, а благородства сколько, внутренней культуры, такта.

— Не обидишься, если покажу, как тесто-то правильно скать надо?

Стараюсь изо всех сил, да только — надо же! — впустую: все пельмени, что снесла в сенки на мороз, за милую душу уплел старый плутоватый козел. Да бог с ними, с пельменями-то — разговор хороший получился. Открылись истоки сегодняшнего наумкинского характера, корни обнаружились, что держат его крепко на земле, как в свое время помогли устоять в беде, голоде матери и всем семерым детям.

Издавна, сколько помнит Наталья Евсеевна, были Наумкины-Гордеевы «при чугуне», как все в этом горнозаводском крае. Заводишки, что дымили во многих лесных поселках, чугун давали отменный: ковкий, литейный, серы в нем — минимум. Варили его на маленьких домнах, зачастую, как и в Зигазе, весь заводишко вокруг одной такой доменки и ставился. Была она мала — на 200 кубов — с сегодняшними магнитогорскими, на которых Василий Дмитриевич теперь работает, даже сравнивать неловко. (А о каких мечтает? В 5 тыс. кубов…) И топилась она древесным углем. Вот весь поселковый работный люд тем и промышлял: кто не у домны, те дрова заготовляли, «печи сажали», то есть уголек выжигали. Топили печи семь дней, потом на сутки открывали, чтобы остыли, и выгребай на здоровье — готов уголек.

Работали семьями, детей сызмальства приучали беречь каждую минуту. Пока печи поспевали, на покосах трудились, с пчелами возились, овощи выращивали, за скотиной ухаживали, зимой в извоз подряжались. Так и жили — полурабочие, полукрестьяне. Хлеб в горах не сеяли, потому и цену ему знали. Отец Василия — Дмитрий Федосеевич все трудные работы делал: и на домне управлялся, и руду грузил, и уголек вместе с женой в печах выжигал, и дрова рубил. В войну бригадирил — на сон час-два в сутки только и выходило. И умер в одночасье: устал. А Наталья Евсеевна при тяжкой болезни осталась.

Уж давно все пережито, а вспоминать трудно.

— Ведь одежки-то теплой в молодости не было. А в ноябре (тогда снега-то в этих местах позже ложились) отправит старший брат Поликарп Евсеевич в лес сено заготавливать. Холодно. Босиком идешь. Да и исподнего никакого не надето. Плачешь, а не перечишь: вместо отца его почитала.

По молодости все сходило, а потом пришла беда: шесть лет лежала Наталья Евсеевна, не подымаясь совсем. Лишь муж мог ворочать ее, крупную, тяжелую. А вокруг буквально — «семеро по лавкам», и все мал мала меньше: кому пять, кому шесть, семь. Когда Дмитрия Федосеевича не стало, никто не верил, что она выживет, детей уж по родне распределили. А она поднялась. Поднялась и, не разгибаясь, пошла. Так и до сих пор ходит. А поднялась мать потому, что умирать ей никак нельзя было. Из-за детей встала. И выходила всех семерых. А уж на грамоту ни сил, ни часов в сутках не хватило.

— Вася-то в 1956 году в Магнитогорское ремесленное поехал — так в лаптях его отправила. А не испортили Василия лапти-то! — Наталья Евсеевна лукаво смотрит на сына, потом на звезды его, что лежат на ее ладони (привез показать новую, вторую, № 200 значится на ней).

Наумкин разговор поддерживает охотно, хорошо им вдвоем.

— А чего стыдиться? Я в лаптях и зимой, и летом ходил. Первые ботинки из свиной кожи и сапоги кирзовые в ремесленном получил. Ох и гордился, и берег их. Ведь первые, а лет-то тогда мне уже под 20 было. Нам отец внушал, я его слова на всю жизнь запомнил и своим сыновьям повторяю: «Пень, как ни одень, пнем и останется. Была бы голова светлой, ум был бы. А вещи, одежда — не они человека красят».

— У нас в доме никогда ничего не запиралось, — продолжает мать рассказ о своей педагогике. А она весьма поучительна и современна. — Ведь если дети видят, что родители честно живут, и они чужого не возьмут никогда. А родители никудышные — и дети такими вырастут. Мы наших к честности и труду с малых годков приучали. К всякому труду, какой нужен. Дмитрий Федосеевич все говаривал: «Чай пить и то жарко. Работать надо везде уметь». А еще должна сказать: не пили у нас в деревне. Не заведено было. Уже если по особому какому празднику. А чтоб просто так или в получку — так никогда. И драк, бранных слов в дому нашем не было. А ведь правду говорят: жизнь-то прожить — не поле перейти. Всяко было. Раньше ведь девок не спрашивали — «пойдешь замуж да и все». Мы с Дмитрием Федосеевичем на одном заводе работали, из ворот в ворота жили. Гулять времени не было — так и поженились. А вот ссор наших ребята никогда не слышали. И еще учили, чтоб из дому на улицу ничего плохого не выносили. Вот и вся моя наука. — Подумала, помолчала и добавила: — И рук на детей никогда не подымала.

Все время разговора хотелось мне спросить Наталью Евсеевну: не тяжело ли одной жить, почему к детям не переезжает. Спросила.

— Ездила. У Василия три месяца жила. Комнату отдельную выделили. В санаторий меня возил. Все хорошо было. Да только не могу я без земли. Как птица на ветке сидела в доме-то многоэтажном. А дети? Так ведь, сами видите, не забывают. Да и живут недалеко. Лиза, Нина, Володя, Вася — на Магнитке, Настя — в Белорецке. Катя и того ближе — на одной улице, Поля только в Сибири… — перечислив всех, мать повернулась к фотографиям, что в рамках на стене хранили память о давнем, о родне, о молодости, о возмужании детей, ласково погладила их рукой. И мне невольно вспомнилась другая встреча — с какой щедростью душевной, с каким теплом сердечным вспоминал своих теток, дядьев, бабушек, племянников Виктор Петрович Астафьев, показывая мне их старые, махонькие любительские карточки. Род. Корни. Истоки. И, как тогда у Астафьева, так и здесь позавидовала я этому умению помнить, чтить, хранить. Как обедняем мы свою жизнь, себя, превращаясь в родства не помнящих эгоистов, забывая свой исход, подталкивая к подобному забвению своих детей, внуков, которые, выросшие в обстановке глухоты и равнодушия к памяти, никогда не повесят на обитую сверхмодными обоями стенку фотографии «предков», то есть наши. А ведь так проще забывать…

…У домика Натальи Евсеевны широкая деревенская дорога поворачивает направо, чтобы прямо за околицей начать подъем в гору. Идти по ней нелегко, колея пробита в глубоком снегу и перемешана десятками ЗИЛов, снующих между лесоповалами и пилорамой. Обгоняют, обдают снежной пылью и гарью. Дивятся шоферы — куда это мы в такой снег. А мы идем в детство. И чем ближе к вершине, тем больше подступает оно к Наумкину.

Этой дорогой на покос за 12 километров бегал… На самодельных лыжах, что дядя Поликарп шкурами подбивал, катался зимой… А вот в этом хвойнике на поляне качели были. А чуть дальше березняк начнется, там собирали березовый гриб: из него чернила прочные получались, не смазывались, как если из сажи сделать.

И школа просматривается с дороги — старенький барак рядом с новой, типовой. Осенью сорок второго пришел в нее Василий.

А вот тот лес, что справа, над конефермой, с ребятами после войны сажали. Вернее, восстанавливали — вырубили его на уголек для домны. И вырос он за три десятилетия — частый, глухой. Собственный лес! Не дерево, не аллея — лес. Теперь и питомник лесхоза рядом.

Узнавал черничные поляны своего детства, земляничники, малинники. И это сквозь сугробы-то…

— Летом здесь — диво. Идешь — то липой пахнет, то кленом, то хвоей. Аромат. Дух захватывает. А красота-то какая! Глядите!

Мы остановились под соснами на горе. Верховой ветер гнал снег с лохматых вершин. Внизу загорались первые огни, и село было все на виду. Как графический рисунок: по белому снежному фону — черные частоколы, дома — кряжистые, старинные, крепкие с постройками для всякой живности, конные кошовки — на дорогах.

Стояла неправдоподобная тишина. И вдруг в нее на мягких рысьих лапах прокралась песня. Раздольная, грустная о ямщике, что замерзал в степи. Пел Василий Дмитриевич. А вернее, его нежная, лиричная, но в обычной жизни за семью печатями укрытая, как у всех нас, душа.

Я слушала его, вглядывалась в деревенские сумерки, и виделись мне те времена давние; маленький заводик посреди поселка, деревянные переходы, лестницы, дробилки на горе, вагонетки с рудой, что тяжело тащили в доменный зев приземистые башкирские лошадки… Всего уж нет. Лишь каменной кладки стена с выложенными под крышей цифрами «1895» напоминает о Зигазинском заводе. Да людские судьбы, родословные, которые исходят из этих начал. Думалось мне, что вот и сынов наумкинских истоки — здесь. От прадеда Федосея, рудознатца и мастерового, — их профессии, как и у отца, и деда. Нелегкие выбрали, «не престижные» по представлению некоторых: Василий-младший — «на горе», как называют на Магнитке горно-обогатительное производство, мастером, уже и начальника участка подменял, когда потребовалось, Саша — в травильном отделении калибровочного завода, Сергей — выпускник горно-металлургического института, энергетиком пришел на отцовский металлургический комбинат. Уже с семьями сыновья несколько лет жили под одной отцовской крышей, за стол меньше десяти человек не садились. Внуки подрастают — Сережа, Павлуша. Да, это тот счастливый вариант: если чего не успеешь сам, продолжат дети и внуки.

Мне вспомнилась наша первая встреча с Наумкиным, в конце 60-х, был он бригадиром одной из первых на Магнитке бригад коммунистического труда, старшим горновым на второй домне — «Комсомолке». Запомнила я тогда не то, как, в дыму и парах, укрощал он огненные реки чугуна и шлака, и даже не дышащее жаром, залитое потом его лицо, а внимание мое сфокусировалось на рукаве его суконной робы. Был он весь прогоревший насквозь. Поняла: столько лет стоит у огня!

Интервью первое дословно записала и сохранила. Встретились мы тогда после смены. Увидев Василия Дмитриевича усталого, еще не отошедшего от напряжения, я искренне спросила:

— Хочется иногда бросить все это?

И услышала тоже искреннее:

— Нет, такой мысли не приходило. Всегда вспоминаю слова отца: «Чай пить и то жарко…»

— Но ведь и вы устаете, и у вас, наверное, не всегда желание есть после смены идти по бесчисленным общественным делам. Иногда пошел бы да поспал…

— Ну, если бы каждый пошел и поспал, кто бы работал?

И еще одну фразу его запомнила на годы: «Просто я ставлю превыше всего доверие коллектива».

«Без коллектива я никто» — а эти слова он, уже дважды Герой, произнес здесь, в Зигазе, выступая перед земляками в наш приезд.

Совсем недавно, когда на Магнитогорском комбинате поздравляли Наумкина с 50-летием, секретарь парткома высказал простую мысль: «Все, чего достиг в жизни этот человек, он достиг сам. Он до всего дошел своим трудом и прославил наш город».

…Сгущались сумерки. Наумкин больше не пел, с грустью глядел он вниз, на улочки своего детства, заигравшие огнями окон, разыскивая среди них одно, под самой горой, где ждала его мать.

— Удивляетесь, что пел? — спросил-таки. — Я ведь раньше в цеховом хоре участвовал. Был у нас такой, куда и начальник цеха, и секретарь партбюро ходили. А еще раньше в сводном хоре трудовых резервов даже на сцене оперного выступал. А сейчас не принято как-то стало. И, наверное, зря. Теряем что-то. Ведь дело не только в песне. Живые людские связи слабеют.

Надо было возвращаться.

А потом повторилось все, как в киноленте, прокрученной с обратного конца: ночная мотриса впотьмах, игрушечные вагончики узкоколейки и сибайский поезд на Магнитогорск. Наумкину предстояло идти в ночную.

Юрий Абраменко

У ШОФЕРОВ СВОЯ ЗВЕЗДА

Северный репортаж

Ведущий ЗИЛ шофера Брусова одолел подъем на увал и начал спуск в низину, затянутую морозным туманом. Следом за ведущим на увал поднялся автомобиль Олега Баврина.

На вершине Баврин зажмурился: иней на стеклах кабины засеребрел, вбирая солнечный свет. В густой синеве неба работал вертолет: уносил на подвесках квадратный, словно написанный тушью, балок.

Баврин протер суконкой смотровую проталину на ветровом, забитом инеем стекле и другую — на окне левой дверки. В зеркало заднего обзора было видно, как ЗИЛ дяди Опенышева мчит на подъем и клочья тумана опадают с бортов грузовика. Машина тычется на поворотах зимника в отвалы, но все же идет, гудком сообщает, что помощи не просит. И Баврин сигналом извещает дядю Опенышева, что понял его, ждать не будет, идет по следу Васи Брусова.

Вертолет отчаянно стрекотал, зависнув над увалом, точно бился лопастями в остекленевшее небо. Балок покачивался на черной паутине, в оконцах его вспыхивали солнечные зайчики…

Колонна вышла на буровую Мишвань после полуночи. Рейс был спланирован так, чтобы за колонной, часа через два, двинулись, соблюдая интервалы, сводные бригады — до 10 автомобилей в каждой. Буровики, предполагалось, примут и разгрузят колонну, отдохнут, и только тогда станут подходить бригады.

Дорожники Четвертой нефтеразведывательной экспедиции пробили зимник на Мишвань сутки назад. Надо было бы выждать неделю, чтобы мороз сковал болотную трясину, обнаженную ножами бульдозеров. Однако штаб глубинного завоза экспедиции потребовал срочно доставить буровикам Мишвани технологические материалы и топливо. Руководство Челябинской сводной колонны собрало на подбазе Вазея нужное количество автомобилей с грузом. Несколько раз приходилось отменять рейс по техническим и погодным условиям.

И вот в назначенный час колонна вышла на зимник. Небо было звездным, глубоким. Более двадцати машин двигались на скорости, без остановок, оставляя за собой глубокие колеи, в которых проступала болотная вода, образовывались наледи. Первыми по следу колонны пошли шофер из Катав-Ивановска Василий Брусов, челябинец Баврин и пластовский водитель дядя Опенышев.

Несколько часов они двигались под звездами, но ближе к рассвету подморозило, появились нити тумана, и вскоре лучи фар увязли в рыхлой серой массе, особенно густой в траншее зимника. Шли предельно осторожно, как говорится, ощупью.

После синего неба над увалом идти туманной низиной было не очень-то приятно. Далеко впереди маячил красный тормозной огонь ведущего ЗИЛа. Время от времени Баврин протирал смотровые проталины, которые ежеминутно норовил затянуть куржак.

Тормозной свет впереди тускнел, а то пропадал на несколько минут. Машина Брусова опускалась в распадки. Колеи делались все раскатанней и глубже, все более тряскими. И было как-то безжизненно в этом вязком тумане, только звуки двигателя, сигналы, которые давали ведущий и ведомый. Верно, земля вернула вертолеты на посадочные площадки, в туман и в большой мороз полеты прекращаются. И теперь только автомобили идут по зимникам Четвертой НРЭ за три реки, к Карскому морю.

Год-другой, и автомобили оборудуют средствами радиосвязи. Тогда можно будет получать штормовые предупреждения и разговаривать с начальством, оставленным в Печоре и в Усинске. Однако это, быть может, только завтра, а сегодня более двухсот автомобилей Челябинской сводной колонны пользуются средствами связи нефтеразведчиков.

Коллегам из Свердловской, Курганской, Пермской областей, из Башкирии куда проще — они ходят по главному зимнику республики Коми из Печоры в Усинск. Коллеги обслуживают строителей и нефтедобытчиков, и только южноуральцы трудятся на таежных зимниках Ухты и Вуктыла, на зимних тундровых дорогах нефтеразведчиков Большеземельской тундры, только южноуральцы выходят за Полярный круг к Нарьян-Мару и Воркуте.

Работа на буровицких зимниках сложна и опасна. Хотя, конечно, в отрядах сводной колонны есть любители именно тундровых дорог. Они в дружбе с дорожниками, с экскаваторщиками глиняных карьеров, с мастерами на подбазах. Они видели северные сияния, встречали стоянки оленеводов и держат себя уверенно, работают в любой мороз.

В Челябинском аэропорту Олег почувствовал уверенность и спокойствие ветеранов. Они не волновались, несколько даже скучали, ожидая приглашения в самолет. Был поздний час по зимнему времени, хотя и не ночь. На экране вздернутого под потолок зала телевизора показывали хоккейный матч. За ним следили пассажиры, а среди них ветераны-водители. К ним спешил, полагая, что начинается посадка, шофер из Пласта, сгибаясь под тяжестью туристского рюкзака и большущего фибрового чемодана.

Баврин помог пластовскому шоферу поднести вещи. Они закурили тайком, и пожилой пластовский шофер сказал, что он первый раз полетит на самолете. Он все оглядывался, прятал папироску в рукав шубы-борчатки. Олег был на голову выше сельского водилы и несколько рисовался, говоря, что, в общем-то, посмотрел свет.

— Григорий Григорьевич, — представился собеседник. — А в гараже зовут меня дядей Опенышевым.

Олег помог дяде Опенышеву и в Сыктывкаре, когда устраивались ночевать в креслах аэровокзала. Григорий Григорьевич достал трехлитровый термос, обшитый солдатским сукном.

— В гараже мой чай все знают. Особой марки… И домашнюю колбасу знают, да вот бери, пожалуйста.

В зал аэровокзала вошли и стали рассаживаться лыжники-спортсмены, прилетевшие из Свердловска. Ночной милицейский патруль совершил очередной обход, погрелся у батареи. В зал с мороза стали проникать бездомные собаки, разной масти и размеров. Дядя Опенышев положил на газету колбасные шкурки, кусочки шаньги и подозвал большого грудастого пса. Кобель принял угощение, лег под кресло и глухо урчал, когда приближалась к дяде Опенышеву другая собака.

— Начальник гаража сказал, — повествовал Григорий Григорьевич голосом притушенным, словно доверял тайное, — что на Севере дадут ЗИЛ, прямо с завода, в смазке. Поезжай, говорит, кузов скинем и поставим емкость под молоко. А так бы я дома сидел, мне длинный рубль не нужен нисколечко! Я многодетный родитель, понимаешь?..

Дядя Опенышев не спеша, оглядываясь, угощая Баврина удивительно доброй и пахучей снедью, рассказал, что десять лет назад жизнь его отличалась удачей. Он работал монтером в сельэлектро. Дежурил сутки и трое занимался на своей усадьбе. Дом строил, колодец, погреб копал. Жене в огороде помогал. На дежурстве как бы отдыхал. Потом на подстанции внедрили автоматику, монтеров сократили. Дядя Опенышев сдал на шоферские права, но не сразу — со второго раза.

Всякое было, вздыхал дядя Опенышев, но после повезло: доверили «газик»-молоковоз. На нем и рулил до этой осени, до самой картошки. А там, значит, взял отгулы. Сын-студент приехал, дочка старшая со швейной фабрики из Миасса. Копка картошки — дело большое и праздничное для всей семьи. Только заготовителям рублей на 300 можно сдать… А «газик», конечно, на время другому шоферу доверили, который в первый же рейс разбил машину, да так, что восстанавливать не стали…

Рейсовый самолет Челябинск — Пермь — Печора прилетел в город, откуда начинались зимние дороги в Большеземельскую тундру, где на Площадке геологов была центральная стоянка Челябинской сводной колонны. Морозило, мела поземка, городские автобусы ходили плохо. Баврин устроил за спину рюкзак дяди Опенышева. Получилось так, будто он взял шефство над пластовским водителем. Не бросать же его в аэропорту Печоры, словно незнакомого.

Продолжительный сигнал ведомого ЗИЛа походил на рыдание, несколько приглушенное расстоянием. Баврин сбавил скорость, притормозил, вздохнул и остановил двигатель. Было ясно, что дядя Опенышев сел крепко. Именно это чувствовалось в нервическом дрожании и непрерывности гудка. Григорий Григорьевич умел вложить в звучание сигнала остроту ощущений, как это делают музыканты, пользуясь инструментами. И, надо сказать, что, вслушиваясь в сигнал, Олег Баврин с большой точностью мог представить: буксовал ли дядя Опенышев и вытащить его можно без труда или сел на дифер.

Баврин сдал ЗИЛ назад и вышел из кабины. Автомобиль дяди Опенышева был совсем близко, в тумане раздался, увеличился и будто покачивался за серой мутью. Олег обошел машину Григория Григорьевича. Туман в траншее зимника смешивался с выхлопным чадом. Знаками показал дяде Опенышеву, что надо не буксовать, не надсажать двигатель, а выходить и откапывать колеса. И сам, достав лопату, встал на колени, чтобы ловчей рубить оледеневшие гребни перед задними колесами в колеях. Туман припахивал бензиновой гарью, Баврин покашливал, спрашивал себя, как получилось, что мороз не берет болотную трясину. Колеса ЗИЛа не только провалили наст, но выдавили углубления, опустились ниже ступиц. Торфяная жижа, попав на снег в колее, твердела, а в продавлинах оставалась податливой.

Мороз истончил полушубок, одежда стала казаться легкой, не стесняла движений. Он и дядя Опенышев завели трос. Олег вернулся в кабину и дал знать, что начинает движение. Григорий Григорьевич ответил согласным гудком, и тут зазвучал сигнал ведущей машины, скрытой туманом. Вася Брусов сообщал, что возвращается к ведомым. Олег попробовал улыбнуться, но губы одеревенели. Он осторожно нажал педаль газа, несколько подался вперед. Двигатель забасил, ЗИЛ мелко трясло, раскачивало в колеях. На высоких нотах работал мотор ведомого автомобиля, но ЗИЛ с места не двигался.

Разваливая туман задним широким бортом, выплыл ведущий ЗИЛ словно пароход. Вася Брусов стоял на подножке, большой, точно статуя. Вот он оставил подножку и зашагал к машине Олега.

— Не, мужики, — сказал уверенно, — надо двойной тягой, иначе растележимся. Айдате-ка в мой салон курить, определимся, да и отдохнем перед атакой.

В рейсах у Брусова появлялись командирские нотки в голосе, и вел он себя с некоторой лихостью. В общежитии или на стоянке отряда Вася бывал тихим, неразговорчивым.

Покурили немного.

— Долго нельзя, — сказал Брусов, — желание работать пропадет. Да еще согреешься, а потом простыть можно.

ЗИЛы соединили буксирными тросами. По сигналу Васи Брусова три двигателя стали подвывать с натуги. Баврин спиной чувствовал грузовик дяди Опенышева, будто монолит из бетона.

Два коротких гудка — и пауза. Сигнал — и воет двигатель. Тянет плечи, словно Баврина запрягли и нахлестывают. Дыхание как бы пропадает, кровь долбит в виски. И вдруг мохнатое солнце, что над кабиной ведущего, подается вперед. Длинно гудит автомобиль Брусова.

Олег заставляет машину вернуться в колеи, почти глушит мотор. Смеется, вытирает лоб, будто вспотел. «Только небо, только ветер возле самого виска», — поет он, прислушиваясь к урчанию печки, и выходит из кабины, чтобы снять и увязать буксирный трос.

— Ребята! — кричит Брусов, — надо трос посмотреть, не износился ли, не порвался, а то как дернем и… будь здоров со смертельным исходом. Ты слышишь меня, дядя Опенышев? А ты — десант и гвардия? Меня слышишь?..

На подбазу Вазей они пришли из Печоры с цементом. Другие привезли химпродукт или уголь, ящики с мясными консервами. Пока дорожники пробивали зимник — колонна сосредоточивалась на подбазе. Водители жили в новом бараке, который жарко топили круглые сутки. В тундре начался буран, барак качало. Дядя Опенышев часами стоял у окна и смотрел, как ветер крутит и несет снег: днем — седой и белый, а ночами — синий или восково-желтый в свете электрических фонарей. Олег лежал на койке, дочитывал толстую книгу. Иногда откладывал потрепанный том и пел: «Только ветер, только ветер возле самого виска, лучше нету войск на свете, чем десантные войска».

— Я гвардеец ВДВ, — в который раз сообщал он Васе Брусову, — слышал, граница.

Вася отвечал, что пограничники на провокации не поддаются. Это была игра от скуки.

— Давай рассказывай, Вася, как ты без дороги вдоль границы ездил.

— Ездил, ездил, рекс ВДВ, и не оступался…

— А знаешь ли ты, Вася, что такое динамический удар?

— Ой, как метет, боже мой, — восхищенно говорил дядя Опенышев. — Эдак можно неделю и более стоять…

Баврин и Брусов переглянулись, не упустили случая разыграть дядю Опенышева. Дело в том, что пожилой шофер старался больше стоять на ремонте и меньше ходить по зимнику. Во-первых, потому, что дядя Опенышев страстно хотел сохранить автомобиль, чтобы потом работать на этом ЗИЛе до пенсии. Во-вторых, дядя Опенышев не желал, чтобы его считали дезертиром и, не дай бог, списали с зимника.

— Начальник колонны список составляет, — с нарочитым безразличием проговорил Олег. — Указание дано: учитывать все простои и поломки.

— А зачем? — встрепенулся Брусов.

— Не знаю, — пожал плечами Олег. — Начальник в тетрадке учитывает простои всех автомобилей…

— Да я не прогульщик, — забеспокоился дядя Опенышев. — Просто осторожный. В гараже про меня плохого никто не скажет.

В открытую форточку ветер кидал пригоршни жесткого снега. На раскаленных регистрах отопления снег шипел и восходил паром. Водители шутили, что кочегары на подбазе — сдельщики и получают за сожженную тонну. Чем больше нефти спалят в котельной, тем больше и получат. Двери в комнату были приоткрыты, форточки распахнуты. Дощатые стены в комнате покрывались капельками смолы, шелестели, подхваченные сквозняком, гардины.

Трое суток стонал буран, на четвертые Баврин проснулся близко к полуночи, потому что было отчаянно тихо. В комнату светил фонарь, висевший над емкостями ГСМ. Олег подошел к окну, но емкостей не было. Матовый светильник, заправленный в арматуру, как бы плыл над снеговыми откосами.

Олег закричал петухом, зажег свет в комнате. Он сказал, что хватит спать, сейчас он пойдет на родник. Хватит пить безвкусный чай из снеговой воды. И хватит томиться от безделия, надо откапывать машины. Олег оделся, сунул ноги в горячие валенки.

В поселке подбазы горели уличные светильники, прожектора, свет был в окнах жилых бараков и производственных помещений. Свежая тропа вела к котлопункту. Дышалось легко, хотя мороз был крепким. Напротив балков, в которых жили дорожники, в ряд стояли и «молотили» гусеничные машины. Окна семейного барака были под снегом до самых форточек.

В тундре, как это ни странно, трудно с водой, особенно с питьевой. В погоду на подбазу приходят КрАЗы-водовозы.

Олег опустился на колени, потом лег на живот и стал черпать, стараясь кружкой не прихватить торфяной жижи. Вода, падая, звенела в ведре. Лежа Баврину было видно легкое свечение снегового наста и далекий берег болота, окантованный темной неровной полоской тундрового леса. Позади болота была протянута условная линия Полярного круга.

Олег поднялся с полным ведром, снег на откосе успел затвердеть и скрипел. Несколько в стороне виднелся белый отвал глиняного карьера. В небе таяли низкие облака, в ветровые промоины были видны крупные звезды, обещавшие мороз.

В комнате дядя Опенышев готовил завтрак и рассказывал о детях. Он всегда, когда волновался, рассказывал о детях, о жене — домашней хозяйке, умеющей заговаривать зубную боль, останавливать кровь и даже изгонять коровьи болезни. Дядя Опенышев волновался перед скорым выходом на зимник, но прошли сутки, другие и еще одни сутки, прежде чем дорожники сумели прогнать свою технику до Мишвани и обратно.

Баврин вспомнил родниковую воду, пахнущую торфом, вспомнил чай, который заваривал дядя Опенышев, добавляя зверобой и таволгу. Духовитый чай и сейчас при нем, в трехлитровом термосе, обшитом солдатским сукном. Только намекни, и дядя Опенышев станет угощать, довольный, что к нему обратились.

Зимник шел в обход увала, тусклое солнце сместилось в сторону. Туман делается розоватым, прозрачным. Табун куропаток летит над настом, опережая машины. Птицы розовеют в солнечных ломких лучах. Олег мысленно вызывает ведомого шофера, будто разговаривает по рации: «Алло, дядя Опенышев! Как оно там? Ничего?.. Прием!..»

ЗИЛ идет себе потихоньку, борта потрескивают, выдерживая напор мешков с цементом. Мотор почти не слышно, значит — порядок. «Алло, дядя Опенышев, твой двигатель в порядке?.. Масло перед рейсом проверил?.. Прием!» Мысли возникают о том, о другом, но как-то вскользь, потому что все внимание отдано машине, дороге, ведомому шоферу и ведущему — водителю направляющего ЗИЛа.

Впереди нет тумана, видно, как ползет поземка, одолевает низкие снеговые отвалы. Ветер течет долиной, сквозит из края в край. Олегу видно, что ЗИЛ Васи Брусова странно накренился и остановился. Олег смотрит в проталину ветрового стекла и негромко напевает: «Кто… кто еще тебе расскажет, как я молод и силен…» Верно, что-то случилось с ведущим автомобилем, но гадать и заранее предполагать нет смысла, дурная примета.

Баврин остановил грузовик, едва не задев борт ЗИЛа Васи Брусова. И уже не сомневался, что опытный пограничный водила сел крепко. И не испытывал при этом ехидного удовлетворения, потому что в тундре беда напарника — это все равно твоя беда. Как в песне поется: одна беда на всех, ну, и радость одна.

— Радоваться нечему, — сообщил Вася Брусов, — провалился. На дифер сел, капитально.

— Ага, — согласился Баврин, — копать и копать теперь…

— Нет сомнений: копать и под колеса мешки с цементом, а иначе никак. Знаешь?

Снег и льдистое крошево потрескивают под лопатами. Работа согревает. Вася Брусов в коротком полушубке, бьет по насту, расширяя колею. Худое мальчишеское лицо его осунулось, желваки напряглись, каждый волосок редкой юношеской щетины поседел от куржака. Вася Брусов — парень рослый, рукастый, угловатый. Вероятно, будет еще расти, мужать, пока не обретет завидную стать. Баврин тремя годами старше Брусова, но по-мужицки худощав, строен.

Подъехал дядя Опенышев, поспешил к месту происшествия, путаясь в полах шубы-борчатки. Подбежал и заохал, велел Олегу тереть щеки, чтобы не обморозиться. Задние колеса ведущего ЗИЛа провалились в наледь.

Баврин взял ведущий ЗИЛ на буксир. Брусов подавал дяде Опенышеву тугие мешки, а тот, выждав момент, кидал их под одну и под другую пару колес.

Басит двигатель, натягивается трос, и дядя Опенышев бросает мешок с цементом, спешит, путаясь в полах шубы, принимает новый мешок. Баврин опять дает задний ход, натягивает трос. Щелчок — и звон лопнувшей струны. Концы троса закручиваются спиралями.

— Жив? — кричит Брусов. — Не задело тебя, дядя Опенышев?

Дядя Опенышев стоит в некоторой оторопи, сбивает с шубы цементную пыль. Все-таки могло ноги перебить, могло хребет сломать, не дай бог. Дома двое взрослых детей и двое — еще школьники, которых кормить и учить надо. Он с опаской смотрит на черную, густую воду, проступившую в колеях. Эта «мертвая» вода посыпана снеговой крошкой. Даже стужа не может осилить трясину. Вот о чем он расскажет детям и мужикам в гараже и родственникам.

— Давай, давай, Григорий Григорьич! — шумит Вася Брусов. — Надо торопиться, а то будь здоров, сам знаешь, со смертельным исходом!

Поменяли буксир, и опять попытка за попыткой. Олег снял варежки, так удобней держать штурвал. Брусов командует, дядя Опенышев таскает мешки. Еще попытка, еще — и автомобиль Брусова тяжело, без желания, но выбирается на твердые колеи.

Они сидят в кабине ведущего ЗИЛа, и дядя Опенышев трет снегом нос и щеки Брусова, щеки и лоб Баврина. Они закуривают и смеются.

— Во дает водила-Брусов, — смеется Олег. — Он сын шофера и брат шофера, а ведь сел! Ведь было, а? Граница?…

— Тут разве не сядешь, — вздыхает и осторожно хихикает Опенышев. — Тут сам начальник и даже разные асы-ветераны, которые…

— А за одного битого… — Вася Брусов трет щеки. — Слушай сюда, объявляю благодарность за труд и товарищеское участие своим напарникам по рейсу. Предлагаю написать письма родным и знакомым, в которых отметить…

Они смеются, и каждый думает сейчас: вот, мол, проверили себя в деле и можно дальше испытывать зимник. Вася Брусов достает термос, дядя Опенышев говорит, что сбегает за своим чаем и за припасами, которые взял в дорогу, рассчитал на весь путь, поскольку перед рейсом его назначили завхозом.

— Все верно, — соглашается Брусов. — Только скоро станет темнеть. И чаевничать времени пока нет.

Туман уполз, запутался в низкорослых елках. Солнце светило точно по курсу, и настроение у Олега было отличным. Хорошо получилось, что они сумели выдернуть своими силами ЗИЛ Брусова, хорошо, что забили мешками с цементом провал в колеях. Другие, идущие по следу машины пройдут опасное место…

Над зимником снижался вертолет. Олег слышал его стрекот, но рассматривать летательный аппарат не стал. Только подумал, что в такой мороз летать разрешают самым опытным пилотам.

Вертолет снизился над ЗИЛом дяди Опенышева. Почти задел отвал закопченным брюхом и ушел, набирая высоту, в сторону Усинска. Олег мало что видел из этого эпизода, потому что бежал, заслоняя лицо от встречного воздуха. И глаза у него слезились, ресницы смерзлись, и он очень сердился на пожилого шофера, который пробовал, но не сумел подняться на увал. Олег сердился, но знал, что не уедет без дяди Опенышева точно так же, как Вася Брусов на той стороне увала знал, что дождется своих напарников. Он курил «челябинскую» сигарету и слушал, как затихает треск вертолетного винта. Во рту было горько, но Вася курил и думал, что все будет ладно. На зимнике каждый живет по закону Севера. Других законов здесь нет. Он — Брусов — ждет напарников, Олег помогает дяде Опенышеву, пилот вертолета убедился, что водители не просят помощи. Вот такая тут круговая порука, иначе нельзя, потому что иначе, будь здоров со смертельным исходом, пожалуй.

…Олег согрел руки о кружку с чаем. Выпил густой ароматный напиток и облизнул помороженные губы. В груди как бы отмякло, дышать стало глубже и свободней.

— Смотри, дядя, — сказал Баврин, — запоминай все-таки.

— Дак я вон последний раз чуть не поднялся, — зачастил дядя Опенышев. — Дак и поднялся бы, да двигатель заглох что-то!

— Внимание! — предупредил Олег. — Беру разгон! Давлю на педаль газа — до отказа… Смотри, начался подъем. Теперь надо уловить, почувствовать момент, когда инерция разбега на самом исходе. Тогда, Григорий Григорьич, смотри… Вот момент — перехожу на вторую скорость. И, сам понимаешь, угадали мы в самый аккурат. Так… Так оно… И все дела, коллега.

— А чего он летал над нами, вертолет этот?

— Так, знаешь, хотел тебя перенести через увал на подвеске. Видал, как ты срывался и…

И другой раз они заговорили о привычках и обычаях Севера, когда в тундре почти стемнело. Пламя паяльной лампы гнало густые тени. Олег лежал в колее, грел задний мост. Масло застыло, шестерни не вращались, не получалось движения. Кто знает, почему прихватило мост, но так оно было. И Баврин, чертыхаясь, гладил тугим пламенем кожух дифера. Он лежал на снегу и говорил себе, что никогда теперь не уедет из города. Хватит с него приключений в небе и на земле.

Вот только вернется с зимника и будет готовиться к экзаменам в институт экономических знаний. Будет плановиком или экономистом — престижно и безопасно для жизни. Вот отец — всю жизнь, кроме одного года, профсоюзный работник. Правда, год этот надо брать за 10 лет, потому что тогда была война. Отец воевал в составе кавалерийского корпуса.

Олег опустил лампу, стал дышать в рукавицу. Пальцы правой руки прямо одеревенели. Как получилось, что масло примерзло? Верно, потому, что приходилось стоять, ждать дядю Опенышева. А что будет, если не разморожу мост? И думать не надо, потому что десантники говорят: безвыходных положений не бывает. Вот не раскрылся главный парашют, есть запасной. Запасной не раскрылся, тогда имеется восемь секунд, чтобы научиться летать…

Он лежал под машиной, и тени то заползали в колеи, то кидались в сторону. И вдруг подались назад, потому что пришел дядя Опенышев со своей паяльной лампой. Он говорил что-то, кряхтел, но был кстати, что там говорить.

Обедать и ужинать решили в «кармане», время было идти колонне. Собрались в кабине дяди Опенышева. Вася Брусов говорил, что решено: надо срочно забросить буровикам 600 тонн материалов из расчета на метр скважины одну тонну. А всего, считают нефтеразведчики, глубина буровой будет больше трех тысяч метров… Это сколько же машин надо и сколько рейсов?

— Какие машины-то? — спросил дядя Опенышев. — МАЗы, КрАЗы или наши ЗИЛы. Это знать надо, конечно.

Олег смотрел на иней, забивший стекла кабины. И думал, что вот он — Баврин — за Полярным кругом. Вернется на Вазей или в свой барак на Площадке геологов в Печоре и напишет Александре. Он сообщит подруге, что у него в северном активе 28 тысяч километров, что был он недалеко от Нарьян-Мара, от реки Шапкина. И что его шоферская работа не сравнима ни с какой другой, потому что он всегда на земле, неотрывно и постоянно. Моряки и летчики видят страны и океаны, но только шофер может понять жизнь за пределами городов и селений.

— Эх, ребята и мужики, — сказал Олег, — хорошо работать в цирке. Каждый вечер праздник и представление. На Большой земле у меня подруга, мастер на молокозаводе.

Баврину не ответили, потому что в ветровом стекле, в широкую сохраненную Опенышевым отдушину, можно было различить слабое свечение над горизонтом.

— Колонна возвращается, — уверенно произнес Брусов. — Спасибо дорожному мастеру, который не поленился пробить «карманы».

Они пили чай и жевали подстывшую колбасу, клали на хлеб тушёнку. И следили, как разгорается белесое зарево, приближается и вдруг бледнеет. Однако начали четко просматриваться фары ведущего автомобиля, слышен рокот моторов. Колонна шла на малой скорости, водители соблюдали интервалы между автомобилями. Казалось, что в тундре движется долгий поезд и вот-вот загрохочут колеса на рельсовых стыках, вырвется вперед, в клубах морозного пара, тяжелый тепловоз.

— Порожняком идут, — сказал Брусов, — трудно будет.

— Ничего, — заверил его Олег. — Во-первых, их много, а во-вторых, ночью мороз крепче.

Показалась луна. Она всходила торопливо, словно желала светить колонне. Порожние грузовики, проходя мимо «кармана», погромыхивали бортами, сигналили, желая коллегам счастливого пути. Проследовал последний без света в кабине, словно прихрамывая догонял своего ведущего. Брусов и Баврин заторопились…

По сторонам зимников лежала ровная тундра, посыпанная редкими, словно металлическими, блестками. Показывались тундровые колки, погребенные сугробами, и береговые полосы камыша и осоки.

Олег устал и напевал, чтобы взбодриться. Водитель никогда не устает, бывает — утомляется.

Немела поясница, точно Баврин работал в наклон, тяжелыми стали плечи, но эти приметы были знакомы, и он умел менять позу в кабине, помогая телу унять неприятные ощущения. Потом стало казаться, что мотор рокочет где-то в стороне. Он расстегнул полушубок, потер рукавицей помороженную щеку, чтобы стало больно. Шум ЗИЛа, будто идущего рядом — за отвалом зимника, стал явственней. Олег подумал, что засыпает, и стал декламировать: «В последний рейс на буровую, на берег северной реки, колонну ЗИЛов грузовую штаб приказал…» Мотор вроде бы затокотал там, где должен был работать. Олег продолжал: «Верности и боли ты достойна, вопреки обманчивой судьбе, потому так часто и пристойно вспоминаю снова о тебе. В тундре снег румянится с востока. Тишина на день пути вокруг, ты и рядом все равно была далеко — в этом мире сложном и большом». Эти стихи он сочинил Александре, женщине, которая была замужем, которая любит его, и он, наверное, любит ее. «Закурю, пожалуй, сигарету, — сочинил Олег, когда пережидал буран на подбазе. — Будет тишь опять, мороз и благодать. Брошу в небо медную монету, на тебя желая погадать. Знать твои удачи и заботы, большего не надо мне, поверь, в город твой летают самолеты, мне туда заказано теперь…»

И вдруг Олег Баврин подумал, что работа на трассе — это труд, который ему нравится чрезвычайно. Даже усталость, что может лишить сознания, бросить в сон, — своя шоферская особенная усталость. Потом вспоминать приятно и смешно, и страшно бывает. Вон, например, над тундрой — крупная звезда, мерцает рубиново-алым цветом. И висит низко, и точно в том направлении, в котором проложен зимник. Верно, надо считать ее шоферской звездой. Говорят, что настоящий водитель обязательно узнает свою путеводную звезду именно тогда, когда шоферская работа станет его единственной работой в жизни…

Крупная звезда впереди продолжала мерцать колючим рубиновым цветом, увеличивалась в размерах и вскоре совместилась с навигационным светильником на буровой вышке. Тундра вокруг буровой была ровной, залитой лунным светом. Далеко, почти у горизонта, темнело мелколесье.

Вася Брусов долгим сигналом предупредил Олега, что видит буровую, и Баврин тотчас сообщил об этом дяде Опенышеву. И Григорий Григорьевич ответил сигналом, что слышит, доволен.

Николай Ночовный

ПРЕОДОЛЕНИЕ

Шахта «Молодогвардейская» находится почти рядом с городом. Рассказывают: бесстрашная связная Люба Шевцова из партийно-комсомольского подполья «Молодая гвардия» именно в этих местах «голосовала» попутным немецким машинам, добираясь до Ворошиловграда. Она выполняла боевые задания патриотов.

По этой же дороге — теперь прекрасно асфальтированной трассе — едут на работу из Краснодона молодые парни, ровесники молодогвардейцев. Одно из ответвлений трассы через Молодогвардейск ведет на шахту.

Александру Яковлевичу Колесникову, Герою Социалистического Труда, члену ЦК КПСС, бригадиру горнорабочих очистного забоя, на своем веку пришлось работать на трех шахтах, бывать на очень многих у нас в стране и за рубежом. Но проходит день, второй — и все его мысли о родной «Молодогвардейской».

Здесь родился девиз сегодняшнего и будущего: «Ни одного отстающего рядом!» Вобрал он в себя одну из главных предпосылок времени: жизнь — это постоянное движение вперед, она не терпит остановок, замедления.

Первым горняцким учителем Колесникова был товарищ отца Рубан, вторым, уже на шахте «Северной» (пласты на шахте № 4—3-бис, где началась его трудовая биография, вскоре полностью были выработаны) стал Николай Мамай. Он, бывало, говорил членам добычной бригады: «Дело наше шахтерское непростое и нелегкое, оно не только силы требует, но и души, понимания…»

Мамай делал разборы удачных и неудачных дней. Неудачных в первые годы работы Александра Яковлевича на «Северной» было предостаточно. Бригада и шахта недодавали десятки и сотни тонн угля. Что больше всего запомнилось тогда Колесникову? Неудовлетворенность и бригадира, и всей бригады. Всегда что-то мешало: то пережимало пласт, то барахлил компрессор, то крепление не успели подвезти.

Мелкие недостатки в организации труда можно было устранить, но Мамай, да и все члены бригады искали главное звено.

Бригада тогда работала на четырнадцати десятиметровых уступах. Что получалось? Пройдет опытный забойщик уступ до конца и начинает зарубывать «угол» нового, а он, этот злополучный «угол», угля дает мало, а времени отнимает много.

Как же перестроить работу? Пробовали по-разному. Сокращали, например, уступы, чтобы за смену пройти два и, таким образом, перекрыть норму. Но получалось, что за смену необходимо было два раза зарубывать тот «угол». Не у каждого получалось, приходилось посылать в забой дополнительно трех-четырех человек.

Выход они, конечно, нашли. Продлили уступы до четырнадцати метров. Стало на лаве меньше забойщиков, понизилась себестоимость. Но перевыполнение несколькими забойщиками нормы мало влияло на общий успех.

Александр Яковлевич помнит, как Мамай высказал такую мысль: «Вот если бы каждый горняк нарубывал сверхпланово, пусть для начала немного — по одной тонне угля. А для всей шахты, объединения?..»

Инициативу поддержали сначала на собрании бригады, потом — коллектива шахты. В адрес Ворошиловградского обкома партии поступило следующее письмо:

«Мы, дорогие товарищи, хотим высказать свои мысли, как нам, шахтерам, лучше организовать социалистическое соревнование, чтобы быстрее положить конец отставанию угольной промышленности и дать стране больше угля…

На наш взгляд, успеха можно достичь тогда, когда каждый горняк четко определит свое место в соревновании. Скажем откровенно: выходит так, что коллективное обязательство никого ни к чему не обязывает, ведь составляется оно, в основном, в кабинетном порядке, наспех, обсуждается для формы, а чаще всего — просто объявляется во время наряда. За таким формальным обязательством, как правило, не видать человека, его трудового вклада в общее дело.

Что мы предлагаем? Мы предлагаем, чтобы каждый рабочий добычной бригады взял на себя такое обязательство: давать ежедневно сверх нормы — тонну угля. С этих тонн должны складываться обязательства бригад, смен, участков и шахт — обязательства, за которые будут отвечать каждый отдельно и все вместе».

Так, на страницы газет, журналов, в передачи радио и телевидения пришли крылатые слова: «метод бригады Мамая», «начинание мамаевцев», «трудиться по-мамаевски», «мамаевское движение».

Трудовая биография Александра Яковлевича Колесникова на «Северной» складывалась довольно удачно. Через некоторое время его посылают на курсы машинистов угольных комбайнов. По правде говоря, это была его давняя мечта.

Что ему запомнилось на «Северной»? Освоение новой угольной техники. После встреч с Николаем Мамаем, конструктором угольных комбайнов Владимиром Распоповым из Донецка почувствовал себя во времени, в котором были свои измерения сегодняшнего и завтрашнего. Из вчерашнего для него вырастало сегодняшнее и, ах, как хотелось хоть краешком глаза заглянуть в завтрашнее.

Они — Григорий Хамза, Евгений Могильный, Юрий Баранов, Виктор Темников и другие — «учили» сначала комбайны, а потом и комплекс рубать уголь. Николай Яковлевич Мамай удостоился Ленинской премии, бригада освоила комбайн Распопова и ежесуточно выдавала из забоя по две тысячи тонн угля. По тем временам достижение было очень высокое.

О бригаде и бригадире говорила вся страна. Николай Мамай удостоился высокого звания Героя Социалистического Труда, окончил Краснодонский горный техникум и перешел на инженерно-техническую работу, а бригаду передал Колесникову.

В Краснодонском горкоме партии Александру Яковлевичу сказали: «Мамай принял эстафету от Алексея Стаханова, смотри, не подведи!»

Шестидесятые и начало семидесятых годов для бригады были периодом накопления опыта, освоения того, что совсем недавно казалось недостижимым. Но как в нашей повседневности бывает, — приходит, или, вернее, наступает момент, когда успехи перестают удовлетворять, возникает потребность, образно выражаясь, выходить на новый горизонт. Эта потребность заложена в нашем социалистическом способе жизни, в понимании ее процессов.

Незабываемые семидесятые. Александру Яковлевичу горняки оказали высокую честь, избрав его делегатом XXIV съезда КПСС. В свою очередь, доверие делегатов съезда — его избирают кандидатом в члены ЦК КПСС.

Потом был разговор в Краснодонском горкоме партии: ему предложили возглавить бригаду на только что введенной в действие шахте «Молодогвардейской». Ежесуточная ее проектная добыча — четыре тысячи тонн. Согласился, но просил: пусть вместе с ним перейдут и несколько опытных горняков «Северной». Знал: в новой бригаде прежде всего необходим надежный костяк, как принято говорить в таком случае.

На «Молодогвардейской» все впечатляло: и техника, и новые комплексы, среди них КМ-87, надежный трудяга, и размах — лава нарезалась на пятьдесят-семьдесят метров, выработка не закреплялась, но особенно радовали пласты двухметровой толщины.

Были здесь, как вскоре выяснилось, и свои минусы. Это прежде всего сложная геология. Лаву топило, зажимало, заваливало. Больше разбирали завалы да вытягивали деформированное крепление, чем рубали уголь.

Бывало, во время перекура соберутся Виктор Аристархов, Павел Евтушенко, Владимир Павленко, Евгений Могильный, Виктор Темников и слушают веселый неунывающий голос секретаря парторганизации Виктора Голотовского. О чем тот ведет речь? А о том, как раньше их в буквальном смысле топило в лаве. Кто-кто, а самый низкий Голотовский это хорошо помнит — по шею был в воде. А теперь же как, когда зажимает? Что-то унывать начали молодые.

Резко упали заработки, хотя приходили с работы более уставшие, чем раньше.

Как раз в то время по заданию ЦК Александру Яковлевичу пришлось побывать в Караганде. И очень уж хотелось ему поскорее вернуться назад. Задание выполнил, более того — карагандинцы подсказали, как победить стихию. Из научно-исследовательского института он привез на «Молодогвардейскую» брошюру о торпедировании кровли.

На то время это был едва ли не единственный выход.

Конечно же, процесс добычи угля усложнился, он стал дороже. Выход из создавшегося положения нашли рационализаторы. Механик участка Николай Тупица, его помощник Валерий Шарапов, электрослесари Андрей Омельяненко и звеньевой ремонтной смены Виктор Темников предложили технические новшества для сокращения времени бурения скважин, в которые закладывалась взрывчатка. И не только они — почти половина бригады — рационализаторы, и не сидели, сложа руки.

Трудности, кажется, позади. Рекордная нагрузка становилась нормой. Они сделали почти невозможное: не только выполнили, но и значительно перевыполнили годовое задание, хотя до осени шли с большим «минусом». Более того, подсчитали и оказалось: за далеко не полную пятилетку со времени пуска шахты дали стране 1 миллион 490 тысяч тонн угля, 207 тысяч — сверхпланово.

Успех не вскружил головы. Он, скорее, подсказал: им под силу добывать 600 тысяч тонн угля в год, ведь полумиллионный рубеж покорили.

В январе 1976 года Александра Яковлевича Колесникова, Николая Семенова, Виктора Темникова, рабочего ремонтного звена Николая Клепакова пригласили в Краснодонский горком партии и вручили дипломы республиканской Выставки достижений народного хозяйства. Это за то, что довели среднесуточную нагрузку на лаву до 1813 тонн. Вскоре передовикам бригады, в том числе и Колесникову, была вручена Государственная премия Украинской ССР.

Через несколько месяцев работы члены бригады поняли: могут штурмовать миллион!

В нарядной появились лозунги: «Даешь миллион!», «Миллион нам под силу!» Под ними висели экраны ежесуточной добычи. Многотиражка «Голос шахтера» на первой странице завела специальную рубрику, информировала об успехах, вскрывала упущения.

Вот одна из таких заметок:

«Бригада Колесникова А. Я. довела суточную добычу до 4 тысяч тонн. Все машины и механизмы работают безотказно».

Весной в газете была опубликована статья о том, что в бригаде создается школа передового опыта, ее участники — бригадиры и звеньевые всех добычных участков.

21 ноября спуститься в забой в ночную смену надлежало звену Григория Хамзы. Этой ночью мог быть миллион, но при условии, если звено выдаст на-гора́ две с половиной тысячи тонн угля. Раньше такого количества не могли нарубить целой бригадой за сутки, а здесь — звеном и за смену.

Будет или не будет миллион? За полсмены вышло около двух тысяч тонн. Теперь все ясно — будет!

На первом чествовании мастеров миллионной добычи выступал Николай Яковлевич Мамай. Он сказал:

— Радостно у меня сейчас на сердце. Ведь на «Северной» мы мечтали о таком рекорде. Оказалось, мечту можно претворить в действительность.

Зачитали тогда и письмо Елены Николаевны Кошевой — коллектив бригады удостоился имени ее сына, комиссара «Молодой гвардии» Олега Кошевого.

«Спасибо вам, родные, — писала она. — Ведь каждая сверхплановая тонна укрепляет мир на земле и умножает счастье наших детей».

К концу семидесятых годов в стране возник «Клуб миллионеров». Когда колесниковцы вошли в него, членами клуба уже были коллективы, возглавляемые такими известными шахтерами, как Григорий Смирнов, Владимир Мурзенко и Михаил Чих. Рядом с бригадой Владимира Мурзенко из шахты «Красный партизан» — почти соседей — колесниковцы почувствовали себя достаточно уверенно.

Весна 1980 года была ранней и теплой. Радость обновления природы словно бы передалась и людям — работа кипела.

В апреле в составе делегации тружеников Ворошиловградщины Александру Яковлевичу пришлось побывать в Челябинской области, где заключался договор на соревнование. В частности, шахта «Молодогвардейская» — с шахтой «Центральная», одной из лучших. После этого горняки из Копейска несколько раз бывали на Донбассе, а колесниковцы ездили к ним. Многому друг у друга научились, переняли. Побеждала в соревновании — дружба.

В мае была добыта полумиллионная тонна, за пятилетку — четыре с половиной миллиона.

На собраниях партийных групп решили: сверх пяти миллионов до конца года добыть еще не менее ста тысяч тонн. Пусть это будет подарком XXVI съезду партии.

Сверх плана добыли в два раза больше. На съезде Александр Яковлевич был избран членом ЦК КПСС. Он докладывал делегатам:

«Бригада, работая в сложных геологических условиях, добыла за пятилетку 5 миллионов 209 тысяч тонн угля. Среднесуточная добыча увеличилась за это время в 1,7 раза, производительность труда — выше средней по угольной промышленности республики…»

Но правильно говорят: донецкий уголь легким не бывает. В одном случае, тонкие пласты и к тому же еще и крутые, в другом, — успели взять «легкий» уголь на верхних горизонтах, нужно теперь опускаться пониже, где и пласты далеко не те, и геология более суровая, в-третьих, она настолько сложная, что в пору за голову схватиться. Вот такое и у них.

Шахта находится на одном из отрогов Донецкого кряжа, на сюрпризы не скупится. То выбросы метана, то кровля жмет — спасу нет, то водой топит.

Выход один: искать помощи в новой, мощной и высокопродуктивной технике.

За время работы на шахтах Александру Яковлевичу довелось испытать не один комбайн и комплекс. Они потом находили прописку не только в Донбассе, но и на кузбасском и подмосковном угольных бассейнах. В последние годы испытывались мощные комбайны ИГШ-68, 2К-52, К-10, комплексы, выдерживающие сверхнагрузки.

Новая современная техника, хотя и недостаточно еще поступает на шахты и не всегда отвечает высоким требованиям, помогает повышать производительность труда. Но как бывает обидно, когда энтузиазм, умение, опыт бессильны перед капризами природы.

После восьмидесятого года бригада намечала достаточно высокие планы, чтобы закрепиться на достигнутых рубежах. В первые годы все складывалось нормально, но вот в последние, как говорят шахтеры, большая вода забирает большой уголь.

Бригаду постигла беда. В вырабатываемые 13-ю и 14-ю лавы восточного крыла хлынула вода. Она заливала водосборники, конвейерные горные выработки, вымыв уголь. Выходили из строя двигатели, заливались ленточные конвейеры, то и дело засорялись насосы. Настоящее мужество проявили в те дни и месяцы горнорабочие Вячеслав Уткин, Сергей Валух, звеньевые Николай Карбанов и Виктор Темников, многие другие.

Слова поэта о том, что в забой приходится идти, как в бой, полностью отвечали действительности.

Несмотря на трудное положение бригады, в нее возвратились, отслужив в Советской Армии, молодые рабочие комсомольцы Сергей Чмырь, Георгий Желнов, Сергей Бажуков и другие. Благодаря самоотверженности, преодолевая трудности, задание прошлой пятилетки не только выполнили, но более чем на двести тысяч тонн перевыполнили. Считают, что в таких условиях для шахты очень важен пример, который они подают.

Во время работы XXVII съезда партии Александр Яковлевич получил телеграмму от своих товарищей:

«Наш подарок съезду — восемь тысяч тонн сверх плана».

Кто-кто, а бригадир знал, какова цена этих тонн.

После возвращения со съезда, решив все неотложные бригадирские дела, Александр Яковлевич встретился с горняками шахты и поделился впечатлениями и мыслями о работе высшего партийного форума.

Говоря о задачах, стоящих перед бригадой, шахтой и страной, он сказал:

— Нам необходимо превратить все свои замыслы в действие, наполнив его энергией самого высокого напряжения. Да, нужно и дальше повышать дисциплину труда, взаимную ответственность. Спору нет. Но если дисциплина и так на высоком уровне, как говорят, железная, что тогда? Есть ли другие резервы для повышения производительности труда? «Есть!» — отвечал прославленный бригадир.

И конкретно останавливался на таких еще не до конца использованных резервах, использование которых поможет твердо выйти на рубеж ежегодной добычи более миллиона тонн угля. Нужно увеличить машинное время, свести до минимума простои через поломки от еще недостаточно высокого качества угледобывающей техники. Получается парадокс: затрачиваются средства на проектирование, потом — на изготовление вполне современных и дорогих комплексов, но они… изготовляются из низких сортов металлов и ожидаемой отдачи не дают. Вывод один: для машиностроителей угольная техника должна быть высококачественной и надежной!

Подводят еще и проходчики, иногда не успевают готовить резервные лавы. Их проходческая техника тоже желает быть лучшей.

Еще один урок съезда: очень многое зависит от людей. Здесь зачастую успех дела решает высокое сознание. Его перестройка — трудный и мучительный процесс, связанный в прямом и переносном смысле с большими перегрузками. Их облегчает внимание к человеку, принципиальность и справедливость, душевность и искренность отношений. Без этого, заметил Александр Яковлевич, перестройка будет только подстраиванием.

При таком подходе они смело смотрят в завтрашний день. Бригада определила такие цифры, исходя из еще очень сложных геологических условий, на второй год двенадцатой пятилетки: 1 миллион тонн угля. И идет в этом графике.

Здесь умом и сердцем воспринимают значимость переломного момента. Преодоление трудностей, введение всех резервов в действие — импульсы ускорения.

Новые высокие рубежи горнякам под силу, ведь каждый из них болеет за дело, все острее чувствуя себя хозяином нашего общенародного государства.

…В середине первого года двенадцатой пятилетки газеты сообщили: впервые за последние годы угольная промышленность Украины выполнила полугодовое плановое задание.

Николай Егоров

ВЕЛИКОЕ НАСЛЕДСТВО

Да, кто бы только знал, каких и сколько передумал дум природный пахарь Иосиф Погорелец, каких и сколько он пластов переворочал, пока отважился на самую рискованную штуку по тем зыбучим временам: сорваться сразу всей семьей с насиженного места. Глупую курицу не выгнать со двора, где вывелась она из вешнего яичка, а уж чтобы человек решил покинуть хату, в которой прожил только он полвека да предки не одно столетие скоротали, — это совсем неслыханное дело. Но он решил. А решил, как умер. Что покупали — продал, что роздал даром, мол, владейте и не поминайте лихом.

— Далеко ли собрался, Иосиф?

Далеко ли… Куда глаза глядят. Искать, где воли и земли чуток побольше, чем у него за печью. Побольше ж всего этого, кто говорил — в Сибири, кто — на Дальнем Востоке, то бишь где Макар телят не пас.

И захлебнулась горем хата и ослепла, и заголосили бабы так, что и по горючей слезе навернулось в больших и карих очах Погорельца, когда почал он с одного удара вгонять по шляпку четвертные гвозди в горбыли на окнах, которые перечеркнули все былое. Вгонять, как в крышку гроба.

— Но! Мертвого не носят от могилы.

Дернулась вожжа, прянула ушами лошаденка, качнулся под крестьянской колымагой дегтярный лагунок с мазилкой.

И за лето добрался запорожец-отчаюга с возом ребятишек из-за Днепра вон аж докуда — до Башкирии. Добрался, умудряясь попутно добывать на пропитание работой: то сена покосить кому наймется, то жито жать. А в той Башкирии совсем на час остановился обочь дороги возле малюсенькой, со жменю, деревеньки с очень уж русским для башкир названием — Вязовка, в которой, как оказалось, сплошь русские ж и жили — не один Иосиф Погорелец мыкался по свету в поисках земли и воли, обещанных народу Столыпиным. Всего на час остановился, телегу смазать. Опнулся, как тут говорили. Смазал телегу. Заменил оглоблю. Перетянул шину на худом колесе. Помог старожилу с уборкой хлеба, заняв под постой пустую хатку, да так незаметно и перезимовал, а по весне пустил в увалистую землю свои корни и прирос к ней до скончания дней. Концу дням его, вязовцам казалось, никогда не наступить, на веки вечные, казалось, сооружен специально для работы на пашне этот могутный мужик, но бесследно ничто не проходит, и даром пути не даются — надломился Иосиф, впрягаясь в поклажу, чтобы давать передышку жеребой кобылке, на приплод от которой и теплилась у хозяина вся надежа. Надломился и рухнул сразу, не поскрипев нисколько: такие не скрипят. Рухнул — только земля состонала.

Ваня не помнил деда Погорельца. На долю российских ребятишек выпадали участи пострашнее: не помнить в лицо отцов, так и не вернувшихся с войн. Не помнить в лицо, но по рассказам бабушек и матерей знать наизусть, что слыли они вечными тружениками и пахарями исконными. Бесследно никто не уходит. Иосифа Погорельца земля снабдила силой, земля и отняла ее. И уж не ахти какие пожитки оставил он после себя. Но силу русского духа и преданность труду сумел он передать по крови и детям, и внукам, и правнукам они передадутся, как передались ему от его прадеда. Великое наследство. И нет цены наследству этому, и нескончаемо оно.

Каждый в юности своей старается подражать кому-нибудь из близких родственников. Ваня Погорелец хотел быть похожим на деда Иосифа. Нет, не наружностью, он его не видел, хотел быть похожим натурой. Дед, мать рассказывала, характерец имел — ноги в коленях не гнулись ни перед кем и ни перед чем. Никто не видел слез его, если не считать те две горючих, когда зарешечивал он горбылями двери и окна своей хатенки там, на Украине. Плачущим Ивана Погорельца впервые видели тоже уже сорокалетним, когда умер отец его Ефим Иосифович Погорелец. От сердечной недостаточности, как определили врачи. Пожалуй что, врачи ошиблись и в этом случае, ибо все способно достать сердце наше, да не на все хватает жизни. «Война» — нужно было бы сделать заключение врачам. Она, она… Через двадцать два года сказалась. Нет, нынешние войны так сразу не кончаются. Последствия их остаются и укорачивают жизни.

В июле сорок первого ушел на фронт Ефим, а в августе сорок четвертого сын его Иван, замковый орудия полковой артиллерии, в неполных восемнадцать лет участвовал в бою под польским городом Замбрув. И мог тот бой стать первым и последним для Ванюшки Погорельца. Немецкий снаряд угодил под лафет пушки, глубоко ушел в мягкий грунт и натужно рванул, насыпав курган над замковым. И откопали его после боя, чтобы по солдатскому обычаю перехоронить с почестями, а хлопец взял и ожил. И встал через три месяца госпиталя молодой артиллерист и вернулся в строй.

Потом Кенигсберг и снова Польша, и ликвидация последних банд в августовских лесах, где тоже за каждым деревом поджидала русского солдата зоркая смерть.

Ехал демобилизованный воин Иван Погорелец в родную Вязовку, земля которой приняла на вечное хранение прах деда Иосифа, ехал и представлял себе, как сбегутся и сгрудятся в тесной избенке товарищи его детства, а их из двадцати восьми, ушедших на фронты, вернулось только четверо. Да, четверо. Как мало даже для деревеньки в три десятка дворов.

И не поэтому ли и хмурится Иван Ефимович, когда задают ему расхожий вопрос: как бы он прожил эти годы, доведись жить сызнова?

— У живых что спрашивать? Мы живые остались. Спросить бы у погибших… Жизнь — не та дорога, по которой можно вернуться назад.

И не потому ли, что из двадцати восьми вязовских парней, ушедших на фронты, вернулось только четверо, и Погорелец Иван покинул Вязовку? Без причин ничего не бывает. Нет, теперешние войны так сразу не кончаются, и долго еще продолжали пустеть малые русские деревеньки.

Трудовой героизм — подвиг нескольких лет, а то и десятилетий. Трудовой героизм в преданности, как всякий героизм. В преданности делу. В трудовой книжке Ивана Погорельца одна-единственная запись:

«Челябинский металлургический завод, принят во второй обжимной цех 10.02.1951 г.».

И вот он, главный пост второго обжимного цеха. Пульт управления. Оператор. Сколько величественного и тронного в словах, а уж в работе — и подавно. Легкое движение руки — и подчиняется тебе эдакая державища металла. Крутятся валы, плывут белые слитки по рольгангу, поныривая, как на волнах, шипит вода, и редкозубый кантователь, играючи, ворочает с боку на бок семитонные бруски, отсчитывает миллиметры датчик, похожий на башенные часы. И учитель золотой у него, вчерашнего солдата. Душевной доброты, и такта, и терпения, и опыта у И. П. Шевелева на тысячу учеников хватило бы с избытком.

Потом приобретется и у Ивана Ефимовича свой опыт, и свои ученики будут, но званием Героя Социалистического Труда, присвоенным ему спустя пятнадцать лет за успешное выполнение семилетнего плана, и посейчас считает он себя обязанным И. П. Шевелеву. И учебе. Ивану Погорельцу, главе семейства и отцу двоих детей, пришлось учиться в сорок лет и окончить металлургический техникум. «Так нужно было мне и государству», — скажет он потом.

Поколение родившихся в середине 20-х и 30-х годов нашего столетия доучивалось после работы. Посмотрела бы нынешняя молодежь, в каких трущобах начинал учиться Ваня Панфиловский, какие «вузы» проходил он и другие дети Украины, рожденные в 30-х годах военного столетия. Лучше не видеть и не вспоминать. Но и забывать нельзя, что оставалось нам после фашистов. Теперь Нижние Серогозы Херсонской области — поселок городского типа и красив, как лебедь белый на зеленой волне, а тогда… Тогда, в сорок седьмом году, умер у Вани отец, колхозник Никита Панфиловский. И для него так сразу не окончилась война. И не до пионерских лагерей было Ване Панфиловскому — летние каникулы проводил он на колхозных полях, пока не перебрался в Челябинск, где работала крановщицей на металлургическом заводе и жила замужем за Иваном Погорельцем старшая сестра Любаша.

Так жизнь свела и породнила двух Иванов с двух концов земли и сделала похожими их судьбы. И не потому ли это все случилось, что были схожи их натуры, что одинаковое передано было им наследство — любовь к труду?

Великий двигатель — любовь к труду. И главное — он вечен. Любовь к труду поставила к мартеновской печи подручным сталевара семнадцатилетнего выпускника ремесленного училища Ивана Панфиловского, и через год он был уже сталеваром. Разные существуют определения одного и того же понятия. О времени, например, говорят: много воды утекло с тех пор. Расстояния до звезд астрономы исчисляют миллионами световых лет. Металлурги свое время и расстояние до золотых звезд и орденов измеряют тоннами продукции. Коммунисту Ивану Никитовичу Панфиловскому, как лучшему сталевару Урала, было не по жребию, наверно, поручено провести юбилейную плавку стомиллионной тонны стали. И Золотых Геройских Звезд с серпом и молотом по жребию уж точно не дают.

А время шло. И грустновато стало Ивану Ефимовичу Погорельцу в пятидесятый день рождения: давно ли, кажется, пришел он в цех в солдатской форме — и вот уже на пенсию уходить. И чтобы не рвать себя из цеха с болью, с кровью, с корнем, решил Иван Ефимович уйти со стана постепенно, попросив перевести его в бригаду слесарей.

Но все длиннее и длиннее кажется неделя. Казалось, смотрят все на Погорельца с улыбкой: вакансию нашел. Казалось, бригадир стеснялся лишний раз просить пенсионера, где гайку подкрутить, где болт ослабить. Ну, работа! И не работой уж — дежурством называл, работой назвать привычка не позволяла. Но больше всего удручало то, что реже видеться он стал со сменой своей (бывшей), с друзьями по работе (тоже бывшей): когда-то совпадет, что все они с утра. А он «всю дорогу» с утра и с утра. Два выходных: суббота, воскресенье. И ныло сердце. И чаще стал он заглядывать в кабину главного поста, где главный пульт и, если хотите, главный пульс не только цеха. Но за пульсом этим следил уже не он, не Погорелец, а его вчерашний ученик. Такой же русый, рослый и молодой. Сидел за пультом новый оператор, как император стальной державы. И заходилось сердце завистью, отцовской завистью с грустинкой пополам. Но… молодым дорогу. Все так, все верно, все как есть и должно быть в природе.

Бытует фраза: время, дескать, лучший лекарь. Забудешь, свыкнешься. Как бы не так. Не для Ивана Погорельца это лекарство. Наоборот, чем дальше время шло, тем пуще тосковал он по своей бригаде, по своему привычному труду. И даже казусы случались вроде такого.

Поужинают, книги почитают, хорошее кино посмотрят всей семьей — и скоро собираться на работу, когда с ноля их смена после выходного. Пока Любовь Никитична управится на кухне, пока еду упакует в авоську, Иван Ефимович с ключами от квартиры уже на выходе и ждет свою Любовь: они сколько лет прожили в супружестве, столько и не хаживали на работу врозь.

— Ваня! А ты куда? Ты ж в день все время. Забыл? — и покачает головой Любовь Никитична.

И сдал Иван Ефимович обратно инструменты, все эти разные ключи, зубила, молотки, отвертки, плоскогубцы, — о, господи, да сколько ж здесь добра в кирзовой сумке слесаря, — и чуть ли что не самолично вычеркнул их из перечня, висящего на нем. И снова встал у пульта управления прокатным станом. И все вернулось на свою орбиту.

Да, много схожих судеб в самом главном — в труде. И в отношении к труду. И. Н. Панфиловский тоже четверть века «догревался» у мартеновской печи, но и во сне не приходило мысли, что когда-нибудь уйдет из цеха, без которого он не был бы тем, кем стал: Герой Труда, участник многих юбилейных плавок и производство сталей знает наизусть, депутатом Верховного Совета РСФСР избирался дважды кряду, член бюро ГК КПСС, член президиума областного Комитета защиты мира, депутат областного Совета народных депутатов, член президиума областного общества «Знание»…

И вполне естественно, что в райкоме партии бывал Иван Никитович довольно часто, и каждый раз он шел туда спокойно за очередным партийным поручением, а за каким — там скажут.

— Иван Никитович, — начал секретарь райкома, — вы сталевар. И, подумав, можете отказаться, конечно, это ваше право. Мы тоже долго думали, и все-таки решились просить вас согласиться перейти мастером производственного обучения в наше СГПТУ.

И екнуло у сталевара сердце, и отвернулся секретарь райкома, чтобы не видеть этих глаз, по-детски погрустневших.

— А как я брошу печь? Как? Ведь для меня это все равно, что бросить старенькую мать.

— А кто сказал, что надо бросить? Наоборот: вы будете встречаться с печью чаще и не один — с наследниками вашего труда. Поймите важность этого наследства.

Он понимал. В райкомах пустяков не предлагают. Он понимал, что не на шутку раскрутило Землю с ее прогрессом и не далеко то время, когда среднее техническое образование станет обязательным для работающих на металлургических заводах. И еще понимал И. Н. Панфиловский: велика ответственность сталевара за марку стали, но несоизмерима она с ответственностью мастера производственного обучения за марку будущего рабочего. Потом он убедится в этом и полушутя, полусерьезно скажет:

— В мартене я только потел, в училище еще и седею.

И все-таки тогда в райкоме он ответил:

— Я согласен.

Замкнулся круг, хотя по кругу нигде и никогда не хаживал товарищ Панфиловский, а по прямой, и только по прямой. Он вышел из этого училища и в это же училище вернулся, чтобы помочь найти начало жизни двадцати своим ученикам. Он знал, на что идет: он сам в училище учился и прекрасно помнит, какой приходит в них народ. Вот, девушка целый месяц не ходила на занятия. В чем дело? А ни в чем. Не нравится ей, видите ли, форма: не к лицу. И что уж за лицо там? Преподавателям — к лицу. И. Н. Панфиловскому, теперь уже директору этого училища, к лицу и форма, и Золотая Звездочка Героя на синем кителе, как яркая звезда на чистом небе. И форма с летной формой схожа, и те же крылышки в эмблеме, и училище базовым считается, как базовый аэродром, с которого взлетают молодые к рабочей славе. И поэтому все носят форму и гордятся.

Правда, не носит форму И. Е. Погорелец и тяготится этим: неловко, неудобно, как это он один во всем училище в «гражданском» ходит, и, виновато улыбаясь, объясняет, когда кто спросит: почему.

— Да моего размера нет. Шьют самый больший пятьдесят второй, а я пятьдесят шестой ношу.

Трудно сказать, шел ли Металлургический райком партии на эксперимент, переводя И. Н. Панфиловского из сталеваров в мастера производственного обучения, но если даже и так, то эксперимент оказался удачным: подручные сталеваров — лучшая группа училища по всем статьям и статям. Группа, в которой исключительно одни парни, и самые рослые, а рослый раньше начинает мнить себя взрослым. Но чтобы кто-то не явился на занятия или хотя бы опоздал… А «двойку» получить по какому-либо предмету — совсем позор. Живой авторитет, который видишь, которым дышишь и который ощущаешь, — рядом. И светились глаза практикантов великой завистью и уважением, когда их вел по цеху Панфиловский, — сам Панфиловский! — которому навстречу шагнуть была готова мартеновская печь-старушка, не то что сталевары. И поэтому райком решил и теперь уже уверен был, что и И. Е. Погорелец тоже нужней в училище. Почетен долг работать для России, учить работе — тот же долг. Земля есть мать богатства, труд — отец его.

Сознание вообще — начало человека, сознание коммуниста — центр жизни, как центр Земли, к которому стремится все, подвластное законам тяготения. И вновь оно, сознание коммуниста, поставило рядом двух Иванов, двух Героев, равных по труду, по духу, по идеям, и родственников близких, настолько близких по всему, что даже сыновей оба назвали Александрами.

Но Александра Погорельца больше нет. Нет, войны сразу не кончаются.

А как все было хорошо в их мирной жизни. И золотые дети были у супругов Погорельцев: сын и дочь. Такое сочетание одно из редких, из желанных — сын и дочь, и поэтому считаются они в народе золотыми детьми. Да, золотые были дети. И выросли, и воспитались. Отслужил в армии Саша Погорелец и стал тоже рабочим. Но потянуло парня в Запорожье, где жил прадедушка Иосиф. Родители отнекивать не стали: поезжай.

Днепр. Жара. Пошли компанией купаться. Ну, что такое Днепр, — Гоголь описал уже. А реку переплыл туда и обратно уральский парень и еще не наплавался.

— Да ты как заправский флотский дорвался до большой воды. — Друзья и накупались, и оделись.

— Идите потихоньку, догоню. Разок нырну — и догоню.

И не догнал. Нашли его речные водолазы там, где погиб, ударившись о камни, которыми латали городские самосвалы днепровский берег, надломленный снарядами войны. И через тридцать три далеких года сказалась клятая война.

Нет, войны скоро не кончаются.

Огромна скорбь отца, но несоизмерима она со скорбью матери. Любовь Никитична и до сих пор черна. И каждый встречный парень или молодая пара напоминали им о сыне, и повисали на ресницах матери росинки, и холодила глыба льда отцову душу. И все-таки, нимало не колеблясь, согласился почетный гражданин города Челябинска И. Е. Погорелец пойти инструктором работы на прокатных станах, пойти в училище, в группы, где тоже сплошь одни ребята, как сыновья, которым по родительскому долгу он передаст великое наследство — любовь к труду.

Но, не умея передать, — не передашь. Тут мало мастера с его огромным опытом работы, тут нужен педагог, психолог тонкий. Есть психология труда — наипрочнейшая нить в извечной связи поколений. И видеть эту нить и прясть ее — нужна способность.

Такой был случай с группой Панфиловского в свое время. На базе отдыха завода решили асфальтировать дорожки, игровые площадки, танцплощадку, а техники дорожной — никакой. Не влезешь с техникой сегодняшней на базу отдыха, не тот объект.

— Иван Никитович! На ваших хлопцев вся надежда.

Приехали они на эту базу отдыха и оторопели: щебенки — горы. И двадцать штук лопат, чтобы их сровнять. Да не как попало разгрести, а уложить по шнуру, под рейку, по визиркам.

— Ну что, орлы? Начнем?

Орлы… Они и в самом деле каждый мнил себя легко парящим в небе. Легко и гордо. А тут — ну надо ж! — заставляют буквально ползать по земле с какой-то бренной лопатой. Разочка по три кинули и сели: перекур.

— Э нет, ребята, — это не работа.

— А мы, промежду прочим, сталевары! — громкий голос сзади.

У задних громче голоса. Но этот голос был еще и дерзким. И парень, опершись на лопату и положив на кисти рук упрямый подбородок, глядел на мастера с прищуром, с вызовом, с тем смыслом, что указывать легко.

— Я, между прочим, тоже сталевар! — Иван Никитович обернулся на голос. — Вы в мартене были? — Парень кивнул. — И плавильные печи там видели? — опять кивнул. — Чудесно. А возле печей лопаты? Лопаты видели возле печей?

Пожал плечами «сталевар»: не помнит. Вроде видел.

— Ну, ладно. Присадка — что такое? Отвечать, как на уроке.

— Присадка? Материал, вводимый в печь в процессе плавки.

— Вводимый чем? Лопатой. А вы ее не тем концом берете. Вот как надо брать.

Нет, не отвыкнут руки сталевара от лопаты. И щебень с легким клекотом ложился на дорожку не ближе и не дальше, а там точь-в-точь, где должен лечь, как будто на лопате стоял оптический прицел. Ни шага лишнего, ни лишнего усилия. Красиво. Красив любой умелый труд.

— Считайте, нашей группе повезло! Мы здесь такую практику пройдем, ребята, за день, какую не пройти в цехе и за год.

А хозяина лопаты уже одолевал рабочий зуд, и он метался следом за мастером, ловясь за черенок.

— Иван Никитович, отдайте. Ну, хватит… Ну, понял я…

— Тогда на, держи.

Хрустят лопаты, теплеет солнце, и оседают кучи щебня, плавясь, как шихта в мартеновской печи. Всего лишь за день парни раскидали и разровняли все, на что по нормам отводилось четыре смены. И ничего, что не было на сталеварах брезентовых костюмов и войлочных шляп с темными очками на тульях. Все это скоро будет.

Все это есть уже теперь в их новой молодой рабочей жизни. И велик их труд рабочего. Велик коллективизмом, творчеством, энтузиазмом. Да, он — огромное богатство, и все как есть передается по наследству молодым — владейте!

ИДУ ПО ЗЕМЛЕ

Кирилл Шишов

ИДУ ПО ЗЕМЛЕ

Новеллы

Утро весны

В этот год май пришел летним резким теплом. Еще лежали в туманно-синих далях снега на вершинах Уреньги и Таганая, а в долинах уже зацвела верба, нежным пухом обметали склоны белые и голубые подснежники. Словно в рубашке младенец, выходила из-под снега дерновина с пленкой сиреневой ряски…

Мы с другом начали утро весны с восхождения на Александровскую сопку — одиночную скалистую вершину, где у подножия громоздились глыбы-титаны. Далеко были видны с нее сахарные кубики домов Златоуста и Миасса, дымились сталеварни и кузни, светлели средь сосняка просеки газотрасс. Сама вершина была на редкость красива сочетанием острых пик, изумрудных елей и красноватых перистых скал, похожих на спинные хрящи доисторических ящеров. Невольно захотелось оттолкнуться и парить в воздухе над округлыми зелеными горами, над стекловидными чашами озер, рассматривая каждую извилину милой сердцу земли, где уже набухли почки берез, фиолетово темнели прибрежные поймы осинников и громко кричали только что прилетевшие селезни…

— Смотри, — сказал мой друг и стремительно, по-репортерски, припал к земле с фотоаппаратом, — это же уникальный кадр!..

В контровом утреннем свете черным силуэтом стояла над чашей талой воды причудливая орешина — извилистая и коренастая. Она преградила дорогу воде, и та собралась в неглубокую промоину, питаемую снеговыми сугробами, затаившимися с северной стороны, у скал. Вода бурлила и сверху, вливаясь, и ниже, вытекая из чаши, и только здесь, возле черного рослого куста, она замерла на миг, словно изумленная от чуда собственного появления на свет, и в ней — ключевой и прозрачной — отражалось все: небо и облака, набрякшие ветви орешника и острые скалы, поросшие лишайником, и неподвижно парящий, освещенный солнцем кобчик.

Друг щелкал затвором камеры, а я приник губами к прозрачному зеркалу. Нет, не потому, что хотелось пить, — было еще рано и прохладно, — но чтобы ощутить эту дивную свежесть вешней воды.

Прошлое

Прошлое! Как явственно я слышу твой негромкий голос…

В маленьком городке, в горах, на демидовском заводике, что стоит в низинке под намывной плотиной, обследовал я старинный цех. Двести лет катают в нем один и тот же кровельный стальной пласт, неказистый на вид, с подпалинами и маслянистыми пятнами. Я наблюдал, как, затаив дыхание, прокатчик в стальной маске из проволоки, стоя в полуметре от вращающихся валков, хватает клещами раскаленную болванку — «сутунку» и мгновенно заправляет ее в верхние валки. Секунда-другая — снова быстрое подсекающее движение в такт машине…

Прокатчик садится на лавку передохнуть, а на его место в фартуке забытых времен встает другой — почернелый, жилистый, в расстегнутой у ворота рубахе…

— Уральский способ проката, — отворачивая лицо от жара, кричит мне инженер. — Таким листом, говорят, даже английский парламент крыт…

С одиннадцатого века стоит на Темзе стрельчатый замок закона. И которое там поколение не ржавеет тонкое уральское железо, что покрывает добротное помещение палаты лордов?

Есть у нас сейчас и автоматы, из которых со скоростью поезда рвется стальная, звенящая полоса. Есть чуткие пальцы, что исполняют на кнопках пультов ноктюрны двадцатого века. Но стоит и древний заводик с просоленными от пота мастеровыми, и идет в двадцать государств единственный в мире кровельный стальной лист, сделанный по-уральски: с окалиной от древесного угля, с никелевой хитрой присадкой, от которой не гниет кровля столетия под любым дождем.

Рабочий с винтовкой

Поселок Нижний Уфалей можно было бы назвать селом — так в нем все близко к сельской жизни: крепкие избы с палисадниками и крытыми тесом дворами, широкие сонные улицы с курами и чахлыми тополями, окруженными непременно частыми дощатыми загородками от потравы…

И вовсе бы с церковью на взгорье, с видом на десятиверстный пруд среди мохнатых гор был бы Нижний Уфалей селом, если бы… не мартен. Гудящий. Насупленный трубами. С кранами внутри своего каркаса, с ковшами такой величины, что, глядя на всплески огня, чешешь в затылке и вспоминаешь… Магнитку или Тагил.

А ведь рядом с мартеном, в двух шагах от вибрирующей стены, — молодая поросль сосняка, цветет иван-чай и зверобой.

Все по-особому в поселке… Бродят телята между цехами — мартеновским и паросиловым, где гудят котлы с паром в сотню атмосфер. А сбоку, у въезда, рушится сам собой от времени ветеран — цех демидовских времен, сложенный еще до появления кирпичной кладки из плитнякового гранита. Видать, заброшен он после войны, а сломать его недосуг — наперечет рабочие руки в небольшом поселке. Мужики все идут «к огню», как сто или двести лет назад их деды и прадеды. Оттого, видно, так крепки и статны: лесная работа — в юности, огненная — при возмужании…

Я долго бродил по заводу, заходя в кузницу, где ковали болты и скрепы, то в прокатку, где шла сутунка для Верхнего Уфалея. Заводы эти — побратимы издревле, и было приятно знать, куда пойдет какая деталь. Приятно было охладиться после мартена на ветру. Я вышел на старую ряжевую плотину, которая доживает последние полгода под охраной стальных шпунтовых стен, вбитых в насыпь. Лиственницы в три обхвата скоро будут разобраны, их кованые скрепы растворятся в печах, и исчезнет память о былом… Память об эпохе, когда вода в желобах да уголек в локомобилях делали завод маленьким суверенным государством. Когда он отдавал все, не требуя ни мазута в цистернах, ни напряжения в проводах, что летят нынче над ущельями. Неуязвим был спрятанный в горах заводик…

И снова захотелось узнать, как же все тогда было? И какая техника? И турбины? И своя электростанция? Ищу, у кого бы спросить. Не о водяных колесах демидовских, конечно, а о паровых или динамо.

Парни из паросилового аж присвистнули:

— У нас, дядя, всегда котлы на солярке — и вся любовь. А чё при царе Горохе было — нам мозги не колотит…

Это, конечно, они зря говорили! Пойдут учиться на разряд — их живехонько марки автономных машин выучить заставят. Но — новейших. А — старые?..

Я вышел на площадь, или, как ее здесь называют, на майдан. На постаменте из тесаного гранита стояла скульптура — чугунный рабочий в фартуке. У правого плеча — винтовка с примкнутым штыком. А левой рукой он прижимал кузнечный молот, вернее — его длинное молотовище. Ударная головка покоилась у его крепких ботинок. Такие и сейчас я видел на заводе — из сыромяти, на клепках… Рабочий был молод, с непокрытой головой и в блузе, распахнутой у ворота. Возвышаясь над низкими крышами поселка, смотрел он вдаль на горы.

Стукнули где-то рядом тарелки буферов. Я оглянулся.

Возле многопутья узкоколеек — таких игрушечных — таскал платформы с ломом ладный крашеный дизелек, напоминавший ярмарочную матрешку. У будки стрелочника, аккуратно побеленной и полосатой, сидел на лавке старик, держа на руках топор, как ребенка. Он был выбрит, на голове — потертая кожаная восьмиклинка с кнопочкой.

— Вы, вероятно, местный? — спросил я обрадованно.

— А как же, тутошний, — ответил спокойно старик и, предлагая место рядом, подобрал полу демисезонного, не по жаре плаща.

— Вы не помните, случайно, какие машины раньше на заводе работали? — спросил я.

— Непременно помню: «Вольф» австрийская, немецкий «Клапан» и эта… «Виктория». Только чья она — не помню. Я при ней не состоял…

Старик принялся рассказывать, не спеша указуя перстом, как и откуда привозили на завод томленые в земляных насыпях — «кабанах» дрова, как заливали станины под иноземные машины и откуда добывали ломаный камень. В его рассказе городок, словно в перспективе, оживал, и я слышал голоса рабочих, идущих босиком на укладку диковинного бетона, изумлялся терпению, с каким ставили на болты по миллиметровым допускам первые генераторы, восхищался мужеством кочегаров, которые чистили колосники от изгари, обливая себя ледяной водой. Казалось, все это было вчера — вон в том желтом домике жили отчужденно и замкнуто инженерные чины, и каждое утро на крылечке под резным навесом им чистили синие мундиры, драили до блеска медные форменные пуговицы с орлами… А рядом, на конном дворе, запрягали в лакированные пролетки кормленных отборным ячменем конторских лошадей с лоснящимися крупами.

— Я ведь сызмальства в заводе робил. Сначала — в казачках, потом на руднике. Семья у нас была большая, а я старшой. Вот я и шарыкался, пока в восемнадцатом, когда все закрутилось, не подался со всеми в красные орлы, в первый горный полк. Пять лет с ружьем отробил — до Иркутска дошел, а опосля — снова здесь. Пятеро братьев у меня погибло, один я с мальцами остался ихними… В сорок втором под Волховом — тоже делов было…

Старик говорил буднично, как об обыкновенном деле, поглядывая на пути: не показался ли нужный ему порожняк. Большим пальцем он пробовал остроту лезвия топора, освободив его от чистой холстины, в которую был завернут. Потом, выбрав на земле чурку, стал ее медленно обстругивать.

— Двое нас на поселок-то таких осталось, в школе выступаем, коли просют. Теперяча ту войну мало кто ведает…

— Пионерам это интересно. Награды ваши, небось, как чудо, рассматривают…

— Каки награды… У меня и документов-то не осталось. Книжку партизанскую в тридцатом на пожаре обронил — леса горели, не до нее было… Баба ругалась — ей пенсию подавай геройскую… Газетка вот была: летось один тут приезжал, пропечатал про меня, да внук в школу утащил — и с концом… Да бог с ней, с газеткой…

— А теперь вы куда, с топором-то?

— На покос, кошенину грести. Вишь, парит как. Вывернулось два денька — метать пора, копешки ладить…

И так же ровно, не меняя интонации, старик принялся обсуждать с подошедшим сцепщиком, какая еланка сколь сена даст против прошлого года.

Я задумался, удивляясь бесхитростной простоте рассказа старика и тому, как, отслужив две войны, он даже не сохранил никаких свидетельств нелегких своих ратных дел.

— Скажите, а церковь на горе не при вас ли была закрыта? Там ведь такие памятники за оградой и роспись есть внутри?

— Церковь — это уже опосля. Пока старые-то попы служили, ладно все шло, тихо. А как молодой приехал — баб водить стал, пировать — тут народ ее и разорил, а попа выгнал. Пущай порожняя стоит — никому не мешает. Есть где козам от дождя укрыться…

Загудел свисток. Старик заторопился на поездок — ехать на еланку. Я поднялся тоже, пожелав ему доброго укосу…

Выйдя на майдан, к памятнику, и снова взглянув на молодого рабочего в фуражке и с винтовкой, я вдруг уловил… какое-то отдаленное сходство с недавним собеседником.

Великий документ стоял на площади. Не подвластный уже ни времени. Ни потерям.

Липовый остров

Царственно-медовый запах липы, кряжистые морщинистые стволы с наплывами, покрытые зеленоватой паутиной столетий, с юности дразнили мое воображение, звали из родных мест куда-то далеко — в Тарусу или Ясную Поляну, на Псковщину или Орловщину. Липа для меня была синонимом той природы, в лоне которой крепла могучая литература Толстого и Бунина, Тургенева и Аксакова…

У себя в Зауралье я липы не находил. Озеро Еловое, где мы снимали дачу летом, было окружено ивняком и ольшаниками, а чуть далее шли сплошные сухие сосновые боры, перемежаемые березняками на вырубках. На Еловом я учился плавать, пробовал писать стихи, взрослел и тосковал о чем-то… Запах воображаемой липы манил меня…

Прошло четверть века. Однажды летом мне с семьей довелось отдыхать рядом с Еловым — на просторном озере Чебаркуль. Это название по-башкирски значит «Пестрое озеро».

Озеро, действительно, пестрело от множества островков, похожих друг на друга. Я смутно помнил, что на дальние мы когда-то ездили за черникой, а ближние презрительно именовали Змеиными, не питая к ним интереса. Даже косить там было негде.

Теперь базы отдыха оттеснили береговые заросли, высушили болотистые устья речушек — былые обиталища чирков и гоголей. Стало шумно от стука волейбольных мячей и беспечно-требовательных голосов молодых туристов.

Устав от пересудов и суеты, от стряпни песочных пирожных с дочерью и от азарта поединков на бильярде с сыном, я искал уединения. Видя, что от берега идет на понтонах аккуратно окрашенный дощатый мостик с металлическими перилами, я пошел по нему, погруженный в собственные сумбурные мысли. Мостик, извиваясь среди камышей, вывел меня на остров, который, казалось, я хорошо знал…

Но что это?

Старые могучие липы с черными провалами дупел, с ожогами от костров и сломанными нижними сучьями, с бронзовой морщинистой корой мамонтов стояли небольшой группой, запустив напряженные, обтертые до блеска корни меж камней острова. Влаголюбивые и теплолюбивые, они были прикрыты с северо-запада, откуда дуют ветра, грядой прибрежных гор, а до воды даже в засуху добирались их исполинские щупальца, находя чуть заметные трещины в граните…

Цвела медовуха. Почти человеческими голосами кричали чайки. Тарахтели близкие поезда. В паузах между ними отчетливо слышался слитный пчелиный гуд. По пояс стояли в тот год тысячелистник и чертополох. На берегу, словно намогильные доски, белели массивные валуны, омытые волнами частых и свирепых озерных бурь…

Я продрался сквозь травостой и прикоснулся ладонью к теплой коре липы.

«Неужели случайность? — думал я. — Верно, с умыслом приберегла природа этот подарок. Дожидаясь, пока утихнет во мне смута уйти от ее скромных мест, от чистых озер, от резких перепадов лютого холода и сухой жары».

И всего-то триста метров разделяют два озера.

А между ними — Великий сибирский путь… Путь, по которому прошли в Сибирь многие поколения…

Чалдон

В Сатку меня приглашали давно, обещая устроить «тихую охоту». Грибов там — «косой коси»… Но я все не ехал, мотивируя занятостью, хотя давно мечтал посмотреть места, где проходил Пугачев и «пожег завод со своими людишками, отчего места пришли в полное изнурение», как писали старые книги.

Наконец, приятель мой не вынес и прислал за нами машину — вездеходный «газик», шофер которого, зайдя в дом, показал две книги: «Пугачевский бунт в Зауралье» и «Описание уральских обычаев».

— Василий Михайлович их вам тамо-тко даст почитать, — улыбаясь, сказал он и обратился к супруге: — Вам, женщинам, — грибы, а хозяину — книги. Иначе вас не заманишь…

Сатка, действительно, носила следы древней пугачевской поры: церковь у пруда стояла вплотную к старинным домнам, сделавшись коричневой от времени и окиси колошниковых газов, избы вокруг, сложенные из вековых лиственниц, были даже не обшиты тесом и скульптурно чернели боками. Добротные ворота под узкими навесами еще хранили, как встарь, окошечки, на которых, по уральскому обычаю, ставили когда-то хлеб и квас для беглых сибирских людей… И даже склоны вокруг старого города — с остатками пней на десятки верст — напоминали те времена, когда делали в Сатке чугун на древесном угле — лучший чугун в России.

Приятель мой все подготовил отлично. Через пару часов женщины в штормовках и сапогах ушли на болота за черникой с веселым шофером, всю дорогу рассказывавшим байки и гарантировавшим по паре ведер редкостной по нынешним временам ягоды. А я уже сидел возле печки, перелистывая страницы редких книг с ятями и гравюрами…

Странная вещь: книга возле горящей печки возбуждает в нас давно исчезнувшие чувства, и кажется, что вот скрипнет дверь, звякнет кольцо щеколды и войдет… какой-нибудь стриженный под скобку кержак, ища привычным глазом икону с горящей лампадкой, чтобы перекреститься и начать спор о вере, о земле, о трудном хлебе раскольников…

Дверь, действительно, отворилась. Вошел коренастый молодой парень с бородкой, в кожаной потертой куртке и с чертежным тубусом под мышкой.

— Максимов, художник, — представился он, — вот пришел познакомиться…

Русые волосы, по-современному длинные и вьющиеся, напоминали и вправду крестьянскую прическу, а скуластое лицо, обветренное, говорило о долгих часах работы на открытом воздухе.

Я не удивился, ибо приятель обещал мне разные сюрпризы в Сатке, и после сорокапудовых пушек в городском сквере, двухэтажных изб у пруда и живой древней домницы этот человек должен был появиться…

Он развешивал на переносных рейках свои полотна, рисованные на картоне, и по ходу дела пояснил:

— Вообще-то я сейчас на газостанции работаю, а окончил на оформителя училище в Нижнем Тагиле. Так что промышляю и рисую помаленьку…

— А времени хватает?

— А чо… Дом рядом со станцией, на самой окраине. Придете — покажу: четыре комнаты и сарайки. Дел на работе немного — отрегулировать давление и подать газ. И начальство далеко, и воздух свежий…

На картоне были изображены виды Сатки — те же поразившие меня избы, доменки, потом женщины возле пруда за стиркой, поленницы дров.

Но постепенно отстраненное любование экзотикой сменялось тревожным, щемящим чувством. Краски становились резче, контрастнее, и на картоне, словно вылепленные, вставали образы, а не бытовые зарисовки. Шли портреты стариков — каменщик с мастерком, коновозчик в брезентовом плаще, литейщик с красными от постоянного огня веками… Девушки в коротких цветистых платьях, расширив глаза, жадно всматривались в свое будущее, положив натруженные, красные от стирки в речной воде руки на голые колени… Символика простых натюрмортов с деревянной посудой, вышитыми рушниками и домоткаными холстами словно говорила о метаниях автора…

— Вы показывали свои работы профессионалам? — осторожно спросил я.

Он покачал головой:

— Есть у меня художник, почти родственник по дальней линии. Он мне прямо сказал: «Заумью занимаешься, а техники никакой». Я с тех пор к нему ни ногой… Штукарь он — по году вылизывает каждую, а я в день по две-три работы делаю. На чувстве иду. Есть оно — меня аж трясет тогда, а нет — и месяц сижу, дочке мебель лажу…

— Значит, у вас много работ?

— Сотни три в год набирается.

— Где же вы храните такую уйму?

— А в сарайке на полках. Правда, в прошлом году, когда с женой поссорился, она чуть не половину сожгла, да я и не жалею. Я иначе стал работать, и самому стыдно смотреть было…

— Как же она решилась — сжечь такой труд?

Максимов только рукой махнул.

Мы просидели с ним до вечера. Дымили дешевыми сигаретами, несколько раз заваривали смородиновый чай, спорили об искусстве, о деталях пугачевского восстания, о смысле жизни. Мне казалось, что я говорю с одним из тех, которых издавна на Урале нарекли ёмко «чалдон» — очень уж он по-своему все понимал и упорствовал… И все же я завидовал ему. Я бы не смог так. На отшибе… и каждый день… А потом твоими работами растопят печку.

Камень

Есть красивые звучные названия: халцедон, сердолик, аметист. Есть прозрачные, как росы, кристаллы — хрусталь, алмаз, топаз… Есть поэмы, написанные об этих граненых графах и принцах Земли. Но как мало отдано чести просто камню, обыкновенному, как чернорабочий в фартуке, прочному, как зерно на ладони, тусклому, как резец в зажиме токарного станка. Гранит — праматерь и праотец глины, песка, слюды… Он встречается в городе почти на каждом шагу, он привычен, как троллейбус, он древен, как Урал, молчалив, как история… Но если в него всмотреться…

Есть в городе, теперь уже почти в центре, трехсотлетний бор. Корабельные бронзовые сосны тянут свои вершины к азиатскому небу. Жесткие ветки прогибаются под пуховиками мокрого, издевающегося над синоптиками снега апреля и даже мая. Не выдерживая совместного напора казахского ветра и творожистого снега, кренятся стволы и со стоном ухают наземь, и тогда, как мускулистые руки, вырастают из-под земли черные корни. Слишком мало они проникли вглубь за три века. Слишком неравна была эта борьба — живого теплого корня и угрюмого холодного камня. Там, под сосновым бором, — гранит, древнее тело земли…

Только человек мог в него проникнуть. Я стою над вертикалью каменоломни, над крутым сколом словно полированного камня. Недвижна веда. В зеленоватой глубине ее видны шлемы кремнистого дна, пирамиды, плиты, на которых играют тени облаков. И чудятся мне руки камнеломщика — изъеденные царапинами и порезами, обмотанные тряпками от ударов, пахнущие щелочью и керосином.

Мой друг получил девятый патент на камнерезную машину. Я видел это нервное чудо двадцатого века — сплетение стальных рычагов, скрежещущих шестерен и жестокой воли электромоторов. Помню, как мой друг мучился, когда победитовые пилы, словно древние старухи, шамкали после ста часов работы, вгрызаясь… в нежную мраморную белизну. На гранит эти пилы ставить не рисковали. Для гранита нужен алмаз.

И потому представляю закушенные от напряжения треснувшие губы предка, бечеву, охватившую взмокшие и пыльные волосы, мускулы, бугрящиеся под почернелой от солнца кожей. Он ищет волосяную трещину в камне, остаток зоны реликтового перепада температур магмы, некогда переплавившей этот панцирь земли. И медленно, вбивая клин за клином тяжелым молотом из пудлингового (не мартеновского!) железа, он расшатывает спайку гранита, рвет мельчайшие и от того сверхпрочные связи кристаллов. Он похож на Микеланджело, что тесал великие изваяния из каррарского мрамора, но он неизвестен, потому что камень пойдет не на Пьеты и Моисеев, а на цоколи домов, на каменные стены амбаров, на противопожарные перемычки провинциального мещанско-купеческого городка…

Города остаются в камне. Лютеране-голландцы освоили глазурованный кирпич, новгородцы — дареные ледниковыми когтями валуны, хетты довольствовались высушенной на солнце глиной. Уральцы, прокопченные пожарами, вгрызались в гранит.

И памятниками не прижимистым владельцам каменных лабазов, а безвестным камнеломам и камнетесам стоят сейчас в городе редкие здания из «дикого», как модно говорить, камня.

Я был в стране, где камень так упорно сопротивлялся человеку, где не триста, а тысячу лет высекали храмы в скалах и даже на могилы ставили каменные доски с тончайшей, кружевной резьбой. Армения (Айастан) — страна камня. Но вулканический туф — не гранит, и дамасские стали зубил — не пудлинговое железо демидовских заводов. Потому мой предок бесконечно дорог мне, когда он, ощерившись, ахает с присвистом пудовой кувалдой по жалкой кочерыжке клина, и камень угрюмо поддается ему, блестя на изломах зернами кварца и слюды.

В наши дни нет такой профессии — каменотес. Уродливы и грубы подпорные стенки, выкладываемые по эскизам архитекторов где-нибудь в новом супержелезобетонном массиве. Толстым слоем кладут строители желтоватый экономный раствор, дабы выровнять неровности ломанного взрывом гранита. А ведь хочется, интуитивно хочется остановиться взглядом на шершавой поверхности дикого камня. И не только веяньем японской моды принесены эти камни, за крепостной стенкой которых так детски доверчиво растут голубые подростки — ели. Это голос предков влечет нас, любовь к первозданному облику земли.

Я прохожу по городу, как по живой истории камня. Вот старинный амбар с чугунными решетками на окнах и угластыми, втопленными в известковый раствор бутовыми глыбами. Вот осел в землю груботесаный лабаз керосиновой лавки — былая крепость кровопивца, ныне магазин скобяных товаров. В сырой мрак полузасыпанного пустого подвала ведут замшелые ступени, а плитой перекрытия над крутым входом служит полутораметровая пластина гнейса без единой трещинки от заезда грузовиков. А еще говорят, что камень плохо работает на изгиб. Видно, не об уральском камне речь в курсах сопромата…

Возле торжественного, как ода, пухлогреческого здания оперного театра, где невиданный в нашей скудной земле акант вьет свой прихотливый узор по карнизам, а дорический завиток суетливо скрывает свою гипсобетонную природу, стоит комплекс из трех скромных домов. Двухэтажные рустованные прямоугольные здания, удивительно мощно звучащие в лучах вечернего солнца. И стоят они так, что попадают на них только вечерние пятичасовые лучи, косо кладущие свои длинные тени на прошивные ровные швы, на крупнорустованную поверхность камня, на изогнутые арки надоконных проемов с крупными призмами замковых клиньев. Что было в этих домах раньше, на былой Тверской улице? Модный галантерейный салон или рыбная лавка, где прямо из Иртыша привозили семгу, а с Яика — осетров? Не знаю, но всегда удивляюсь мастерству людей, сотворивших над входом в каменное могучее здание тончайший чугунный козырек с нехитрым кружевным узором. Не было тогда сварки, кроме кузнечной, и потому железными петлями скреплены завитки и скромностью своей достойно соперничают с именитым трехскульптурным зданием оперы.

Многое можно рассказать о камне в городе. Здания из него понемногу исчезли, и это, как рост человека, неизбежно. Снесут такую домину вместе с добротно обработанным цоколем, а потом станет жалко пота и труда предков, и поспешно построят из нестареющего гранита что-нибудь вроде оградки или постамента, и улыбнутся прохожие: спасибо, уберегли камень…

Камень-то многого упорства требует. И не только густо-зеленый малахит, что согревает стены в палатах Эрмитажа, не только полированный до блеска мрамор, что в московских станциях метро, но и серый, красноватый, зернистый гранит — наш булыга уральский.

Не случайно поэтому в неполированном щербатом граните рублен первый в городе памятник Ильичу. Руки каменотесов, сбитые на ломке угрюмых пород, вытесали это причудливое сочетание уступов, лестничек, цокольных пирамид и таинственных от полутеней арок.

Памятник был ставлен в годы, когда остра и щемяща была боль от утраты, когда памятный облик подкошенного любой болезнью человека вставал перед глазами каждого, и архитектор сумел с необычайной силой передать это чувство. Напоминает восточные мавзолеи, которых немало у нас в области. Скромный выразительный бюст вождя с усталыми глазами словно уводит нас в раздумье о трудном пути народного заступника и учителя. Хочется долго сидеть на ступенях мавзолея, хочется перелистывать его книги в маленькой читальне, что мудро устроил архитектор внизу, хочется просто гладить шероховатые теплые камни, хранящие на себе рубцы и шрамы тех далеких великих времен.

Гранит, гранит. Памятником мысли и духа человеческого высится он в моем городе. Фундаментом прошлых лет…

Дерево

Слова в русском языке, как поводыри. Дерево, деревня, дрова, двор… Сама этимология слова ведет нас в глухие леса Заонежья, Печоры, Пермских земель, куда бежали от реформ и нашествий наши предки, где научились самобытному искусству рубки бревенчатых изб и шатровых храмов. История свидетельствует, что поток переселенцев на Урал первоначально шел с олонецких и печорских краев. Раскольники, беглые крепостные, вольные казаки мощной струей переваливали через Каменный Пояс в низкой его срединной части, что возле Свердловска, и по таежным дебрям двинулись в Сибирь. Тобольск родился в 1587 году, Красноярск — в 1628, Иркутск — в 1661. Поначалу предки наши избегали открытых равнин, что простирались к югу от сосновых и еловых лесов, ниже Исети и Чусовой. Лишь в XVIII веке петровские указы положили начало освоению степной зоны — в 1735 году заложен Оренбург, на год позже — Челябинская крепостца. И все-таки основной поток шел опять мимо города нашего, через степные приволья Яика в Казахстан, Среднюю Азию. Горы гигантским щитом прикрывали город от притока людских масс.

Герб Челябинска был метким: на щите сверху — соболь, обитатель тайги, внизу — верблюд, тягловая сила кайсаков, как называли казахов. Город был между лесом и степью. Он искал свой облик. На севере Екатеринбург распоряжался металлом и лесом чуть не для всей Европы. На юге, вооружаясь до зубов, покорял Азию казачий атаманский Оренбург. Челябинск не дотягивал до немецкого «бург», что только и означало «город»… Зодчество двух веков его было деревянным: в 1870 году в городе было 9 каменных домов. Кто-то метко называл город «Ухабинском».

Сейчас можно с иронией думать об этом — история пришла в город как раз вовремя. И все-таки… Я открываю маленькую коричневую книжечку с названием «Деревянное зодчество старого Челябинска». Автор ее — архитектор Мария Петровна Мочалова. Сверяясь с написанным в книге, я иду по узким улицам, туда, к реке Миасс, где начинался город и где стоят рубленные из древних лиственниц дома…

Осели в землю венцы сруба. Бревенчатая клеть с высокой двускатной крышей украшена лаконичным орнаментом на причелинах. Мощные торцы бревен сложены «в обло», то есть вырубкой с оставлением концов. Скульптурна и выразительна стена, не обшитая тесовыми досками. Наличники оживлены глухой резьбой, словно насечкой на потемневшем металле…

Я стою в задумчивости перед домом, искусство рубки которого так древне и так осмысленно. Действительно, только опыт веков подсказывает строителю — клади бревна горизонтально, ибо дерево сырое, начнет сохнуть — щелей не будет. Вертикальная постановка с пригонкой стволов — как в Норвегии и Дании — была чужда торопливости и спешности русской северной колонизации. Класть углы «в лапу», стесывая концы и тщательно подгоняя, избегая выпуска, неразумно при щедром лесовом богатстве. Так будут делать потом, когда появится у плотников пила, стамеска, рубанок.

А пока — пока дома целиком тешутся топором, без единого гвоздя. Даже слово «тес» говорит о топоре. Тесовая крыша ставится на стропильных ногах, упирающихся в бревна верхнего венца — «подкуретники». Сильные ветры, вьюги не сорвут тес, так как он зажат в нижних концах застрехой или «водоточеной», а по коньку — тяжелым «охлупнем». Там на коньке торжествующий плотник вырежет диковинного зверя, по фризовой доске пустит веселый узор, но основа дома, скрытая от поверхностного взора, прочна и надежна.

Потолок дома состоит из массивных матиц, к которым столь часто крепят на вбитых крюках детские люльки, а доски забраны в матицу либо «прямью», либо «в косяк». Проемы двери узки, но какой несокрушимой прочностью веет от массивных брусков косяков, вырубленных целиком из гигантских лиственниц. Забота о сохранении тепла дает дверям малые размеры, снабжая их высоким порогом и кованой, наглухо защелкивающейся щеколдой…

Древней строгостью, простотой и силой веет от потемневшего дома, сохранить который — наш долг и святая обязанность. В нем, как в капле, отразилась сноровистость предков.

Я не разделяю восхищения многих хитрой узорчатой резью дерева, когда поздние мастера фигурностью наличников и прорезями ставен пытались выразить наивную мечту простого человека о пышности и богатстве. Точеные полукружия, арочные занавеси, луковки и розетки, что рассыпаны по многим окнам ныне здравствующих городских домов, — это уже подлинный провинциализм, игра в большой купеческий город. Но и здесь есть тонкое чувство меры, которое никогда не изменяет подлинным мастерам, и смотреть на старинные дома нужно пристально, придирчиво…

Итак, деревянный город жил в отдалении больших событий. Но постоянная борьба со стихиями, хозяйственные заботы шли, накладывая отпечаток на каждую деталь дома, двора. Многие имели огород, домашний скот, покос. Хозяину требовались сеновал, сарай, хлев, баня. Все это надо было по сотни раз в день, в дождь, вьюгу, метель посещать. Нужен был и погреб — голбец. И Урал, продолжая традицию Севера, строил такие крытые дворы, что и сейчас стоят среди каменных громадин.

Чаще всего они покрыты плоским камнем из местных каменоломен. Из плитняка сохранились кое-где и заборы. Но особенно интересна чисто уральская деталь — глухие ворота с козырьком, в калитке которых иногда попадается окошечко. Старожилы рассказывают, что раньше, когда через города и села Урала сторожко, хоронясь от людей, шли беглые каторжники, сердобольные хозяева ставили на полочку калитки кружку молока и каравай хлеба на ночь. Прибредет акатуйский бедолага, тишком подзакусит, не навлекая беды на хозяев, обсохнет под крышей ворот и дальше — в родную курскую или воронежскую мглу…

Так дерево служило уральцу. На стыке двух боров ставлен был город — Каштакского и Шершневского. И много строительного теса вывезли из лесов, наладив лесопилки и дегтярни, начиняя самовары лучиной и заготавливая поленницы дров на долгие зимы, мастеря телеги и скрипучие ветряки. Хлеботорговый захолустный город, даже воспрянув после открытия железной дороги в 1893 году, должен был в пояс кланяться лесу, ибо это по деревянным костям пролегли чугунные, а потом стальные рельсы, давшие Челябинску молодость и новую жизнь. Резкий, невиданный взлет, лихорадка роста особняков и заводов — все стояло на многострадальном дереве. Опалубка первых бетонных сводов, леса элеваторов и скотобоен, опоры заморского чуда — телеграфа… Да разве перечислишь, сколь многим мы обязаны мудрости предков, поставивших город возле сосновых раскидистых мачт!

Читаю книгу А. Н. Комаровского «Записки строителя». Генерал армии, заместитель министра обороны закладывал в годы войны металлургический завод. В редких колках березняка на взлобчике за Миасском рос в метельную зиму сорок первого года гигант качественной стали. Перекрытия цехов горячего производства сплачивали из досок. Таково старое, но надежное средство предков — дощато-гвоздевые балки, которые отвергнуты всеми современными нормами, но упорно стоят до сих пор на многих заводах военного времени… Каштакский бор и здесь сослужил добрую службу.

Мы, металлисты-строители, сейчас меняем десятки перекрытий старых деревянных зданий. Огнеупорный цех ЧМЗ, главный корпус сборки ЧТЗ, почти все цеха завода имени Орджоникидзе сменили обветшавшие крыши на новенькие, стальные. И каждый раз, подписывая проекты реконструкции, мы помним: дерево спасло нас в годы войны. Дерево заслуживает глубокой благодарности и уважения… Но в прошлом ли оно? Или, может, правы студенты-строители, что с иронией слушают читаемый им курс «Деревяшек», подтрунивая над врубками и гвоздевыми балками?

И тут я вспоминаю чудесную лакированную древесину арок финского дворца «Калевала», где проходило первое заседание Европейского совещания по безопасности. Клееная чудесная фактура древесины, узор природных линий и невероятная прочность — вот что такое дерево. И на Урале, в городе Соликамске, уже стоят такие же клееные арки пролетом выше семидесяти метров. Только дерево может выдержать там, где бессильны перед коррозией от солей металлы и бетон. Это не парадокс, это данные современной строительной науки…

Придет и к нам дерево в новом облике, когда рачительный хозяин использует и опилки, и хвою, и кору. А пока — пока мы инстинктивно украшаем интерьеры кинотеатров теплым, сучковатым тесом, восхищаемся выжженным узором на стенных досках ресторана «Русская изба», охотно составляем из кореньев фигурки зверей и птиц… Дерево рядом с нами. Оно входит в город невиданными раньше в этих краях липами и карагачами, вязами и рябиной. Многого усердия требует красивое дерево в городе. Русский лапчатый клен насчитывает десятки экземпляров. Дубов всего семь… Разве это не упрек жителям, любующимся под осень красками охряных тонов, но так мало еще заботящихся о редких и поистине вековых великанах зеленого царства?

Уважение к дереву — признак зрелости миллионного города. Не затаптывать корни лип, а закрывать их, как в Ленинграде, красивыми чугунными решетками. Не бездумно обрывать липовый цвет в июле, а поливать каждой семьей влаголюбивое доброе дерево в засуху. Будущее надо растить умело и нежно, хотя плоды его и достанутся потомкам, как яблоки, что выводят терпеливые местные садоводы. А ведь еще четверть века назад никто и помыслить не смел о них.

Так и я верю — будут в городе и дубовые аллеи.

Металл

Слово «металл» по таинственным законам этимологии точно рифмуется с названием «Урал». Такая же неразлучная рифма, как пресловутые «розы-морозы» или «кровь-любовь». Но в этой рифме, несмотря на ее привычность, заключен глубокий и нелегкий смысл.

Вот уже три века нерасторжимы с уральским пейзажем огненные сполохи домен и горьковатый запах угольного дыма, сначала томленого, древесного, потом каменного, потом коксового происхождения. Ради металла, что сыскали в начале XVIII века вогульские и мансийские знахари, люди губили смолистые леса, изгрызали каелками рудные горы. Стонали от тяжести сплавные барки на реках. Еще бы — половина мирового чугуна XVIII века творилась на Урале и шла по воде весной в Европу. Сокрушение шведской гордыни под грохот полтавских «единорогов», рывок английской промышленной революции, неудавшаяся мечта Наполеона о континентальной блокаде — во всем этом историки немалую роль отводят чугуну и крицам Урала.

А инженеры находят в уральской горно-заводской старине свои дивные редкости: в 1725 году выкован козырек знаменитой Невьянской башни. Это первая в мире полностью металлическая несущая конструкция. А в 1757 году безвестные умельцы из Кыштыма соорудили из тонкого кованого кричного железа невиданное ранее покрытие цеха молотов, поразительно используя прочность и форму сечения отдельных элементов. Даже сейчас, если сравним вес той конструкции, мы убедимся, что она легче современных сварных, сделанных на оснащенных заводах! А ведь до тех пор люди веками строили только в дереве перекрытия — в материале, совершенно отличном по свойствам. Под ударами кузнецов горновая древняя сварка давала луковки церквей, стропила заводских крыш и даже арки речных мостов. Всего на три года отстали уральцы от англичан, соорудив чугунный мост для Царского Села в 1782 году.

В XIX веке дешевая рабочая полукрепостная сила не заставляла заводчиков искать новой техники. Появилась и осталась втуне гениальная мысль Ползунова о паровой машине, в то время как хозяева сыто икали после балыка: «Была вода-матушка, вода и подюжит». Водяные машины не успевали за английскими уаттовскими, работающими на перегретом паре. Появились во Франции пудлинговые печи, заменили англичане уголь на кокс — скептически кривились демидовские наследники: «Чепуха, наш мужик допрежь машины вытянет». И зачадила машина уральского экспорта, даже на каторжном труде не выходил барыш, в трубу летели невьянские и белорецкие, златоустовские и кыштымские заводы. Буксовала металлургия вплоть до Октябрьской революции.

Советская власть взяла дело решительно и масштабно. Нет на Урале кокса-уголька — сделаем мост «Кузбасс — Урал». Превратим этот мост в становой хребет Сибири. И новой жизнью Магнитки загорелись уже не пудлинговые, а мартеновские плавки стали в уральских краях. Тончайшая, но необходимейшая добавка к качественной стали — ферросплав — стала производиться в городе Челябинске. А сколько сил, ума и смекалки для этого потребовалось, сколько инженеров превратились на этом заводе из мастеров в командармов металлургии страны! Памятью о подвигах металлургов стоят в городе стальные памятники — то хромированный штык на черном лабрадорите, то угрюмо-зеленый танк на гранитном цоколе. Недаром Танкоградом звался город в дни войны…

Однако и сейчас, когда от демидовских печурок и кричных мастерских мы шагнули к конверторам и гигантским домнам, во внешнем облике города металл играет, на поверхностный взгляд, скромную и даже второстепенную роль. Радиомачта, похожая на мачту парусного брига, пирамидальная башня телецентра, верхушка которой частенько протыкает облака, новый автодорожный мост, подобный пряжке, застегивающей плавный пояс реки. Вот, пожалуй, и все, что попадает на глаза, если праздно бродить по городу. Но это обманчивое впечатление.

Металл сегодня в строительстве — как кость в живом теле. Он скрыт под толщей бетона, облицовок, подвесных потолков и шторочек. Спешный рост новых высотных зданий (а город перешел только на девятиэтажные и выше дома!), где посверкивает электросваркой монтажник, — это прежде всего сталь, не только втопленная в бетонную форму, но и облегающая колонны «с головы до пяток», чтобы можно было приварить к ним потолки, соединить каркасы, лестницы, стены. В этом смысле сталь — самый скромный материал, старательно избегающий в строительстве быть «выскочкой».

Конечно, можно возразить, что на любом заводе — подлинный вернисаж скульптурных изделий из стали. Тут и груши, цилиндры, шары, сваренные из гигантских лепестков. Тут паутина тросов и канатов, тянущих вагонетки по наклонным мостам с четким ритмическим узором. Тут и бесчисленные фермы покрытий, похожие на ребра грудных клеток, под которыми пульсируют горячие сердца прокатных станов. Все это так.

Но есть в Челябинске Дом книги — крупнейший в России, зримо передающий игру сил в конструкции. Есть стадион ЧТЗ, где инженеры остроумно перекинули над полем рыбообразную ферму, которую незачем прятать или маскировать, как делали это раньше строители Дворца спорта.

Словом, сталь постепенно входит в наиболее значительные и крупные сооружения города. Именно в стали исполнена раковина уникального цирка. Возможно, будет у нас и стальная стремительная парабола лыжного трамплина на Монахах.

Легкие раздвижные многогранники из стальных труб с пленочным покрытием дадут многочисленные выставочные павильоны и просторные оазисы вечного лета и зелени в наших суровых зимах — «климатроны». А кто не радуется зимнему саду? До уровня телебашни поднимутся высотные дома со стальным каркасом, оставив нетронутой зелень сосновых массивов в Челябинске…

И все это — не фантазия. Для конструкций, о которых веду рассказ, строятся новые здания. И лучшим из них, наиболее поражающим воображение по устремленности в будущее, стал завод рифленого стального настила. Продукция его коренным образом изменила облик цехов. Яркие, сочные, не стареющие от времени краски — от оранжевой до лазурной — появились среди былых закопченных цехов. Не надо месяцами класть кирпичные слоеные пироги, даже не надо мощных кранов для монтажа бетонных блоков. Легкие стены монтируют два-три человека с помощью мачт и переносного пневмоинструмента. Я видел на стройплощадке, как за три часа бригада в зеленых комбинезонах создала из набора вроде нашего игрушечного конструктора двухквартирный дом с полным сервисом, алюминиевыми переплетами окон и веселыми паласами на полах. Ни одной капли цемента, ни искры сварки — все на болтиках, гаечках, заклепках…

Именно такие дома делает завод профилированного настила. Их в упакованном виде везут до Игарки и Норильска. Там, на Севере, природа дает считанные часы для строителя: некогда не то чтобы раствор разводить — кабель для сварки провести порой неоткуда. Такие дома увидим и мы в своем городе.

Оживут скучные торцы домов, разнообразные рисунки покроют обветшалые поверхности, глазу будет приятно отдохнуть на игре красок города. И тут еще раз напоминаю, что это сталь вышла на проспекты — ведущий материал двадцатого века, хребет всей индустрии страны…

Владислав Титов

НЕРАВНЫЙ ПОЕДИНОК

Главы из романа «Проходчики»

В верхний, самый обширный завал на бремсберге Михеичев взял с собой Дутова, Кошкарева и Тропинина. Вадим Гайворонский было возмутился, начал кричать, что его не берут в шахту, считают ребенком, но, вовремя сообразив, что таким методом Петра Васильевича не проймешь, убавив пыл, начал просить бригадира взять его на разбор завала. Но и это не имело успеха. Михеичев был тверд и непреклонен.

В шахту собирались неторопливо, основательно. Кошкарев сопел, приглаживал прохудившуюся на локтях и коленях спецовку, будто надевал ее впервые. Иван Дутов застегнул робу на все пуговицы и сразу стал похож на маленького, чем-то рассерженного командирчика, и странно было видеть его таким подтянутым и собранным.

Они прошли к стволу, стали в очередь. Из шахты выезжала добычная бригада восточного крыла. На черных, как смоль, лицах ребят светились только белки глаз. Зубы, и те были черными. Шахтеры выглядели уставшими, но шутили, смеялись. Шел большой уголь, и усталость была в радость.

— Сколько качнули? — придирчиво спросил Иван.

Такой же малорослый, но раза в два толще, шахтер в распахнутой куртке, из-под которой виднелась волосатая, в угольной пыли грудь, торжественно поднял вверх два черных, негнущихся пальца. Дутов вскинул сжатый кулак: мол, два плана — это здорово! Толстый улыбнулся и хрипловатым простуженным голосом похвастал:

— Мы такие, мы все могем!

— Смогешь, — пробурчал Кошкарев. — Если пласт не пойдет, то смогешь…

— Так он когда и пойдет, его умело взять надо! — возразил горняк с длинными обвислыми усами.

— Его, как бабу, штурмом надо! — захихикал толстый.

— Мальчики, мальчики, не задерживайтесь! Жетоны не забывайте опускать! — частила Маринка, рыжая, с густо накрашенными ресницами, девушка. — Чего ржете? У меня двадцать вагонов порожняка и три «козы» леса, все надо быстренько опустить. Не дай бог, Мефистофель нагрянет, без парашюта в ствол спустит.

— А ты его, лапочку, за шею обними и вместе — тю-тю. Шахтеры тебе бронзовый памятник соорудят! — сказал Дутов.

Маринка собралась что-то ответить, но, увидев Виктора, глазами поискала около него Вадима и тихо спросила:

— Вить, а Вадик где?

— В следующую смену… — Витька почему-то засмущался.

Вместе с другими шахтерами проходчики вошли в клеть. Стояли, тесно прижавшись друг к другу. Висели над семисотметровой пропастью, а вверху, в тугих канатах, гудел ветер, свистел в железном козырьке, и наверное, там, у рычагов подъемной машины, в таком же напряжении застыл машинист. Вот сейчас Маринка подойдет к щиту, нажмет кнопку — у него на табло вспыхнет надпись: «Спуск. Люди» — и он отпустит тормоза барабанов и оставит их всех во власти земного притяжения…

…Теперь они шли вниз, по скользкой почве, навстречу вентиляционной струе, к завалу. Идти было труднее, и шахтеры прижимались к аркам крепления, спускались гуськом друг за другом. Шедший впереди Петр Васильевич остановился. Луч света выхватил из темноты почти перерезанный пополам направляющий валик, что лежал между рельсов, и конец оборванного каната в нем.

— Почему он застопорился? — тихим голосом, будто речь шла о какой-то тайне, спросил Витька.

— Тут одним взглядом не определишь, одним словом не объяснишь. — Михеичев чесал затылок. — Ясно одно: причина тут…

Внизу, из глубокой ямы, мелькнул огонек; наверное, Плотников осматривал место завала. Через минуту они подошли к нему, стали рядом. Витька впервые в жизни видел такой хаос, такую невообразимую смесь камня, металла и дерева. Он стоял в каком-то оцепенении и недоумевал. Разве в человеческих силах навести здесь хоть какое-то подобие прежнего порядка? Да на это недели, месяцы потребуются.

Огромная гора породы, вывалившейся сверху пологим скатом, тянулась вниз, а из боков ее торчали искореженные металлические арки, обломанные рельсы, в щепу раздробленные шпалы, а вверху всего этого, как завершение каменно-металлического безумия, высилась серая породная глыба в свежих кривых изломах.

Витька бросил луч света вверх — туда, откуда рухнула вся эта масса, и в груди у него похолодело. Потолок едва виднелся в луче коногонки. Обвал уходил круто вверх под острым углом к наклонной выработке, с его боков свисали темные, тупорылые груды, весом в несколько тонн каждая, и достаточно было неосторожного удара клеваком, а может, даже громкого крика, чтобы все это пришло в движение, рухнуло вниз, неотвратимо и беспощадно. И не отскочишь назад, не спрячешься в укрытие, не убежишь — просто не успеешь.

— Ну и ну… — протянул Плотников и покачал головой.

Михеичев взял в руки небольшой камень, запустил его в купол обвала. Все невольно отступили назад. Камень высоко вверху чиркнул о глыбу, и все, затаив дыхание, ждали: сейчас от удара посыплется порода, та, что еле-еле висела, и уж лучше бы поскорее упала, но в бремсберге стояла тишина: обвала не последовало.

— Все высыпалось, что могло, — пробурчал Кошка рев.

— Сколько еще! — зло отозвался Плотников.

— Еще чуть-чуть — и солнышко выглянет, — совсем безрадостно пошутил Дутов.

— До солнышка дело не дойдет, семьсот метров — не фунт изюму, — возразил Михеичев.

Снизу, за завалом, сверкнул свет. Все повернулись и умолкли.

— Что за чертовщина? — строго спросил Иван Емельянович. — Кого это в завал понесло?! — Он поднял сжатый кулак, погрозил: — Куда прешь?! Назад! Ты что, спятил?!

— Да он же снизу, через все завалы пролез, — просипел Михеичев.

Плотников обернулся к Петру Васильевичу, раскрыл рот, но так ничего и не сказал.

Шахтер полз на животе через верхушку завала, цепляясь руками за торчащие рельсы, скрюченные металлические стойки, зыркал по сторонам лучом света, будто пробирался по минному полю, а вокруг него рвались снаряды.

— Там не страшно, там пройдет, — тихо сказал Дутов и расстегнул куртку.

— А под куполом как?.. — Витька втянул голову в плечи и показал рукой вверх.

— Уволю! Под суд отдам! — срывающимся голосом шипел Плотников. — Лихач! Сумасшедший! Под суд!.. — Иван Емельянович неотрывно следил за каждым движением приближающегося к ним шахтера.

Тот уже полз по ближнему склону, и через несколько метров над его головой должен был зависнуть черный, огромный конус незакрепленного пространства.

— Бегом шпарь! — крикнул Тропинин.

— Парень ушлый, сам сообразит, — успокоил Кошкарев.

— Хулиган! Стопроцентный хулиган! — твердил начальник участка.

Шахтер на мгновение застыл у края обвала, потом мощным прыжком рванулся вперед и через несколько секунд очутился рядом с проходчиками.

— К-к-канат н-н-нельзя п-п-пр-р-р…

— Я тебя, сукина сына, под суд!.. Я тебя… — Плотников сорвался на мат, злой, отрывистый, как лай.

Семаков снял каску, полой куртки тщательно вытер пот с лица и, ожидая, когда кончится запал у начальника участка, стал медленными движениями отряхивать с робы пыль. Плотников постепенно затихал.

— Через з-завалы канат п-п-протянуть невозможно, — сказал Семаков. — Наделал «орел» делов…

— Завалов много? — спросил Плотников.

— Пять.

— Большие?

— Всякие. Арки повыбиты.

— Такие, как этот, есть?

— Нет. Этот самый большой. С него и надо начинать.

— В нижних завалах работать можно? — уже почти миролюбиво спросил Плотников.

— Нет. Куски породы по бремсбергу катятся. Чуть тронь — и…

— «Чуть…» — передразнил Иван Емельянович. — А если б это «чуть» килограммов в сто на тебя скатилось?!

— Если бы да кабы… Теперь я знаю, с чего начинать и чем кончать.

— Лихачи, понимаешь!.. — Плотников повысил голос, хотел продолжать разнос, но это у него не получилось: духу не хватило. — Отвечать кто будет за такие лихачества? Вы останетесь в стороне, а шею намылят мне.

Иван Емельянович почесал затылок, будто ему действительно густо намылили шею, и деловито добавил:

— Подкрепите хорошенько кровлю и приступайте к делу. Об одном прошу, хлопцы: поосторожней. — Он повернулся и мелкими энергичными шагами пошел вверх, к лебедке.

Проходчики задвигались: расстегивали пояса, снимали самоспасатели, фляги, вешали их на арки крепления. Тропинин впервые попал на ликвидацию аварии. И в этой размеренной подготовке к необычной работе было для него что-то таинственное и немного торжественное. Ему хотелось запомнить каждую мелочь и потом подробно обо всем рассказать Вадиму.

«Конечно, можно было взять и его, но Михеичев отчего-то заупрямился, — думал Виктор. — Может, прав бригадир? Очень уж неуравновешен Вадька. А здесь, с этой прорвой, шутки плохи. Язык свой пусть попридержит. А то не столько дел, сколько болтовни. За это и поплатился».

Он вспомнил прыжок Семакова через завал. На миг ему показалось, что отчаянный бросок сделал не горный мастер, а он сам, и по этому поводу вовсе не было крупного разноса от начальника участка, наоборот, его крепко тискали в объятиях, а сам Плотников прослезился и чмокнул смельчака в щеку…

В бремсберге было темно и тихо, и эта непривычная, вынужденная тишина давила в уши, делала темноту непроглядной, а тесноту сдавленного со всех сторон камнем пространства пугающей. Их было пятеро в этом каменном мешке, где недавно прогрохотал обвал, от которого все стало зыбким, ненадежным, и исподволь в душу закрадывалось щемящее чувство одиночества, оторванности от всего мира, незащищенности. И уже полуреальностью казалось то, что возможен иной мир, в котором есть свобода движений, есть пространство с воздухом и светом и нет повисшей над головой неумолимой каменной стихии. А она уже доказала свое превосходство над человеком, в мгновение ока сокрушив все его заграды и заслоны, сооруженные по последнему слову техники. Не является ли эта удушливая тишина обманом, ловушкой, передышкой перед новым буйством?

— Значит, так, р-ребята… — Семаков откашлялся, поправил глазок коногонки. — Вот под этой аркой, — он показал на крайнюю к завалу неповрежденную металлическую крепь, — положите усиленный верхняк и пробейте под ним ремонтины.

— Одного ряда маловато, — усомнился Дутов, — надо бы два-три.

— Думаешь? — заинтересованно спросил мастер.

— Перестраховка не помешает, — поддержал Дутова Кошкарев.

— Так-то оно так, но и времени уйдет больше.

— Пробьем два ряда ремонтин, — твердо сказал Михеичев, и с ним молча согласились.

Витька работал как одержимый. Куда-то ушел страх, притупилось чувство опасности, и только перла изнутри неутомимая энергия, будто во всем его теле сидела туго сжатая пружина, которой он дал волю, — и она разжималась. Мир его мыслей сузился, сосредоточился на работе, он уже не докапывался, как обычно, до сути вещей, она, эта суть, заслонилась чем-то большим, тем, что надо было вот сейчас, немедленно, не теряя ни секунды, сделать. А то, что было позади, уже не имело значения, загораживалось тем, что может случиться в следующее мгновение, если им не удастся его опередить.

Рядом шумно дышал Михеичев, в пересекающихся лучах ослепительно поблескивало лезвие его топора. Дутов работал без куртки, в заношенной до дыр, неопределенного цвета, сорочке, и, когда он замахивался топором, на правом боку его, в дыре, обнажалось белое потное тело с выступающими ребрами.

«Когда-то рубаха была новой, форсил в ней на-гора́», — мельком подумал Витька.

Но мысли об изношенной рубашке не задержались, а перед глазами все маячило незащищенное человеческое тело, показавшееся ему таким жалким в этом грубом каменном окружении.

Толстый, массивный верхняк, под который наметили забить ряд ремонтин, плохо прилегал к кровле, упирался концами в бока выработки, а делать углубления в потрескавшемся монолите было опасно. Шахтеры спешили. Тесали, подпиливали упрямое бревно, примеряли, вновь тюкали топорами, подрубывали массивные ремонтины, подгоняли под верхняк. Важно сделать этот первый оборонительный рубеж, потом станет спокойнее, а главное — безопаснее работать.

Время будто взбунтовалось и неудержимо мчалось в непонятно опасную даль. Порой из дыры обвала падали камни, и тогда секунды замирали и, казалось, пятились назад, к жуткому рубежу.

Дутов не вытирал пот и злобно материл то ли непослушную ремонтину, то ли самого себя, а скорее, эти скачущие над самой головой пугливые секунды, над которыми невозможно было держать контроль, сладить с ними. Кошкарев молчал, и только Михеичев строгим голосом отдавал распоряжения, просил сделать то, поднести это.

Метрах в трех от крепильщиков опять упал кусок породы, ударился о конец рельса, сверкнул искрами и обдал шахтеров мелкими, колючими осколками. Они успели забить три стояка, когда вверху оглушительным выстрелом треснула крепь. Михеичев резко отпрянул назад и присел.

— Ремонтину по центру! Живо! — гаркнул он, рванулся к стойке, схватил ее за конец, поволок к завалу.

К нему на помощь кинулись Дутов и Витька. С режущим слух хрустом верхняк медленно оседал, давил на ремонтины, и те, дрожа от напряжения, погружались концами в почву. По каскам шахтеров дробью стукнули куски породы.

— Ваня, бей справа, наискосок! — Бригадир подводил стойку под центр верхняка. — Виктор, тяни другую! Живо, Ваня, живо!

По плечу Дутова секанул острый камень, разорвал сорочку, из раны потекла кровь. Иван поморщился и еще отчаянней застучал обухом топора по концу стойки, вбивая ее под спасительный верхняк.

— Вторую, живо вторую! — хрипел Михеичев. — Что вы, как сонные! Бей под правый конец! Живо, под правый!

Хруст ломающегося дерева переходил в тонкое завывание, будто скулило в предсмертной муке живое существо.

— Задавит… — ровным голосом сказал Кошкарев, и в этом слове не было ни страха, ни удивления, словно речь шла не о них, вступивших в единоборство с подземной стихией, а о ком-то другом, из иного мира, безразличного для него и окончательно обреченного.

Витьке вдруг стало страшно. До этого мгновения он просто не думал об опасности. Некогда думать. Опасность была где-то там, за ними, в неопределенном месте, и, казалось, чем скорее он, они, все вместе будут работать, тем дальше отстанет, рассеется эта опасность. А она оказалась прямо над головой, в этих скрежещущих, воющих звуках, в этом тихом, жутковатом слове «задавит».

— Цыц! Сволочь!.. Бей ремонтину!..

И от грубого слова, такого непривычного в устах бригадира, и от темного следа крови на рваной рубашке Дутова, и от того далекого, что было неизвестно где и так мгновенно очутилось над самой каской, с Виктором сделалось что-то непонятное. Он обмяк, мгновенно выступивший пот застлал ему глаза, к горлу, муторно клубя, подступала тошнота. Неудержимо захотелось бросить все и убежать отсюда, убежать немедленно, куда глаза глядят, хоть в самый завал, лишь бы не видеть и не слышать всего этого.

Кошкарев заторопился, стойка вертелась в его руках, он никак не мог подвести ее под верхняк.

«Задавит, — думал Витька, — надо бежать! Чего они медлят? Ведь задавит!»

Мысли неслись вихрем, и будто бы не его, а совсем чужие. Но этот «чужой» разрывал Витьку надвое.

Гаврила споткнулся, упал, каска слетела с головы, он ловко цапнул ее обеими руками, бросил на голову, вскочил, зло зыркнул на Витьку.

— Чего стоишь, паршивец, помоги!

Виктор вздрогнул, бросил топор, метнулся к стойке.

— Я сейчас, я сейчас!.. — частил он, унимая противную дрожь в теле.

Они утихомирили взыгравший камень. Вбитые за считанные минуты дополнительные ремонтины не дали разыграться завалу. Первый надежный заслон был поставлен. И очень вовремя.

Изнуренные, обессиленные шахтеры сидели прямо на каменной почве бремсберга, недалеко от места недавнего сражения, и молчали. В ремонтинах шуршала струя свежего воздуха, черный провал выработки уже не казался таким страшным и загадочным.

— Здорово мы ее подхватили! — сказал Дутов.

— Вовремя, — согласился Михеичев.

— Покурить бы… — не то сказал, не то попросил Кошкарев.

— А ты ныл: «задавит, задавит», — передразнил бригадир.

— Да я не ныл, я посомневался.

— Сомневаться будешь, знаешь, где?.. — хохотнул Иван. — В постели с бабой. И то не очень долго.

Витька не слышал разговора товарищей. Как навязчивый мотив в ушах стояли невесть когда прочитанные строки незапомнившегося автора: «Когда на бой идут — поют, а перед этим можно плакать».

«А перед этим можно плакать», — рефреном звучали слова, и Тропинин никак не мог понять, почему можно плакать только перед боем. Почему не во время боя? Почему не после?

— Ты чего притих, Витек? — спросил Петр Васильевич. — Устал?

— Немного, — тихо ответил тот.

— Работал что надо… — сказал Кошкарев, непонятно для чего — то ли похвалил, то ли отозвался просто так, для порядка.

— Он у нас молодец. — Михеичев наставил луч, внимательно вгляделся в лицо Виктора.

— Что у вас с плечом? — обратился Витька к Дутову.

— Да так, слава богу, царапина. Куртку не надо было снимать.

— На то ПБ[5] писаны умными людьми, — пожурил бригадир.

— Давайте посмотрю, нас в ПТУ учили…

— Оказывать первую помощь, что ли?..

— Ну да…

— Раз в ПТУ, тогда действуй, профессор! — Дутов усмехнулся.

Виктора тошнило, и он боялся, что не сдержит рвоту, потому искал дела, чтобы отвлечься от этого противного состояния.

— Поворачивайтесь, — сказал он, — у меня лейкопластырь есть.

— Пластырь!.. — ахнул Иван и снял с себя потную, вконец изодранную сорочку. — Крови-то всего, как у воробья, а тут гляди — ручеек выбился.

Рана, действительно, оказалась просто царапиной, и Витька быстро заклеил ее лейкопластырем.

— Живи сто лет!

— Ты отчего такой бледный, Виктор? — Петр Васильевич подошел к нему, пощупал лоб.

— Меня тошнит…

— Дак, не мучайся…

Витьку рвало долго, будто выворачивало наизнанку. Михеичев держал парня за лоб, другой рукой пристукивал по спине.

— Освободись, Витя, освободись. Потом полегчает. Может, на-гора́ выедешь?

Тропинин отрицательно покачал головой.

— Уже все… Теперь легче…

— Его в столовке по злобе чем-то накормили. Есть там одна вертлявая, кажись, Иринкой зовут. И сама-то себе ничего, голова — как медный таз после чистки, и глазищи во-о, а они за ней табунами. Это она его из ревности накормила. — Кошкарев был уверен в справедливости своего предположения.

— Не, — со знанием дела отверг Дутов. — От крови… стошнило. Это бывает. Я знаю.

К Ивану молча подошел Михеичев, крепко взял за подбородок, тихо сказал:

— Помолчи, балаболка, может, сегодня, рядом с тобой, настоящий шахтер родился. Вот так! А еще фронтовиком себя называешь!

После передышки второй ряд ремонтин рос на глазах. Верхняк прилег к кровле, как по шаблону, с тугим скрипом вбивались под него крепежные стойки. Шахтеры работали споро, даже с каким-то озорным лихачеством. Утихомирив буйство каменного потолка, теперь они будто мстили ему за жестокий нрав, закрепляли свою победу над ним. От острых ударов топоров взвивалась щепа, белым паркетом устилала почву.

— Братцы, а ремонтины-то сосной пахнут! — удивился Дутов, приник к стойке, обнюхал ее. — Честное слово, сосной…

— Зря ты, Ваня, грибками не занимаешься. Посмотрел бы, какие красавцы под соснами растут. Загляденье! — Петр Васильевич потянул носом воздух, словно хотел почувствовать все разом: и пьянящий дух хвои, и аромат жареных маслят.

— Я маслята за столом люблю собирать. — Иван блеснул голым животом. Теперь он работал обнаженным по пояс, — и, довольный собой, рассмеялся. — Да еще под добрую рюмку.

Виктор боялся поднять голову, боялся в луче света встретиться с кем-либо взглядом. Ему было стыдно. До слез, до острой боли в груди. Суть вещей его не интересовала в этот час. Что произошло с ним сегодня, что случилось? Неужели он трус?

«Трус, трус, трус…» Слово теряло смысл, но ненадолго, перерастая потом в огромную, давящую тяжесть. «Я же не убежал», — тоненько, тоскливо пищало внутри, но на этот писк наскакивала злая огромная собака: «Трус, трус, трус!»

Хотелось забыть обо всем и только работать, без передышки, усталостью мышц глушить мысль.

— Петр Васильевич, рыбой можно отравиться? Как ее… этой… мойвой? — спросил Витька и покраснел.

Кровля держалась смирно — не «капала», не трещала, утихомирили ее шахтерские руки, и проходчики, уверенные в своей силе, уже не зыркали тревожно огнями коногонок по крепи, пренебрежительно отвернулись от нее. Жизнь в подземном мешке вошла в нормальную колею, и время приняло свое обычное направление.

Тропинин вспомнил, что после слов «Когда на бой идут — поют, а перед этим можно плакать» шло: «Ведь самый трудный час в бою — час ожидания атаки». Он было обрадовался чему-то, скорее всего, тому, что там упоминался, вернее, предполагался страх, значит, человек имеет право на это чувство, но все же для себя оправдания не нашел.

На миг вспомнил о Вадиме, но без прежнего сожаления о том, что того нет рядом, и без былой гордости какого-то превосходства, а скорее, с тихим удовлетворением. Достал фляжку с водой, напился.

Дутов и бригадир устанавливали ремонтину под левый конец верхняка. Она отчего-то не шла, упиралась. Обнаружили крючковатый, толстый сук. Стойка была последней в этом ряду, а потому ее упрямство раздражало.

Иван пытался срубить сук топором, но сделать это было не с руки. Он злился, острие лезвия не вонзалось в дерево, а стучало по нему, как по металлу.

— Дай пилу.

— Сук пилой не возьмешь. Пусти-ка…

Кошкарев поплевал на руки, примерился и точно ударил. Сук обвис.

— Паршивец, — только и сказал Гаврила.

Шахтеры дружно обтесывали шилья, размечали места, куда ловчее и надежнее их забить. Длинные деревянные лаги должны были перекрыть завал, распереть его стены, и тем самым обезопасить работу под его куполом. Работа спорилась.

В ушах у Виктора звучала непонятная музыка. Она рождалась внутри его, пыталась найти выход наружу, а он и желал, и не хотел этого. Дать ей волю было страшно, держать в себе — трудно. Звуки то вырастали до звенящей высоты, то замирали, и Виктор путался, что не сможет удержать их, и вместе с тем боялся, что они утихнут, замрут и опустошат душу, не оставив в ней ни чувств, ни желаний. Мелодия тонко плакала, и тогда ему хотелось бросить все, сесть на холодные камни и забыть о том, что было, не ждать того, что будет. Но в глубине этой отрешенности рождалась новая волна, им вновь овладевала жажда деятельности. Пусть затрещит, завизжит, по-волчьи завоет кровля, он не дрогнет, он обрадуется этому, он встанет на ее пути исполином и сомнет, раздавит, взнуздает ее буйство, жестоко отомстит ей.

Рустам Валеев

ВСЕ ДЛЯ РЕБЯТ

Рассказ

1

Он эту Зойку на вокзале встретил.

А что он делал на вокзале в двенадцать-то часов ночи? Может, не допил и примчался из Першино на такси — прихватить в ресторане бутылку вина? Не-е-ет, он, чудак, слышал от Гайнуллина, что Кот из Троицка, возможно, проедет к себе в часть после отпуска. Кот — некий Попирко, прозванный так за усики. Он, этот Попирко, работал прежде у Миши в бригаде, а потом ушел в армию. И вот Гайнуллин, оказывается, встретил Кота в поезде — тот ехал в Троицк к матери; он будто бы сказал Гайнуллину: дескать, отслужу и вернусь, может быть, в бригаду Борейкина.

Вот это «может быть» и смутило Мишу Борейкина, и, хотя Коту еще целый год служить, он решил встретить его на вокзале и покрепче связать этой встречей, разговором и быть уверенным, что Кот вернется через год непременно к нему в бригаду.

Кота он, конечно, не встретил, а встретил Зойку.

Она, чернавка такая, сидела себе и совсем не старалась стушеваться где-нибудь в тени. Она сидела в просторном зале из стекла и бетона, обогретом скрытыми в стенах радиаторами водяного отопления, освещенном неонами, в просторном зале с шикарными скамьями-креслами, с телефонными будками, из которых, хочешь — звони на квартиру другу в Першино, хочешь — в Иркутск или Москву. Одежда на ней была довольно жалкая на этом замечательном фоне, но вид не то чтобы заносчивый, но полный достоинства, даже не достоинства, может, а некой надежды: что, мол, все до поры до времени, и если сегодня она в жеваном пальтишке и латаных пимах с загнутыми вверх носками и в худой цветастой шали, то завтра все может обернуться по-другому; и если сегодня она грызет жесткий пряник и запивает его кипяточком из кружки, то завтра она, может, в ресторане станет эскалоп кушать и пить шампанское.

Но когда он направился к ней и она это заметила — так я себе представляю картину: сперва она зыркнула вострыми глазками на него, а затем притуманила их невесело, а когда он приблизился, то была она будто казанская сирота — вот, дескать, схлопотала себе по дурости несчастье, а теперь каюсь, но поделать ничего не могу. Эх ты, бедолага, подумал, наверно, он. Он (уж это наверняка) сказал: как это, дескать, так — в то время, когда молодежь с песнями уезжает строить города и заводы, ты сидишь в таком несчастном виде? Может, она вздохнула, может, заплакала, может, к черту его послала. Но он-то говорит, будто бы она сразу ему сказала: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». Могу дать голову наотрез, что эти слова она сказала после того, как узнала, что он — бригадир плотников и строит стан «1050» и кислородно-конверторный цех.

Ему, я думаю, не пришлось особенно ее улещать.

Я себе вообразить не могу, как это он, скромник такой, отважился заговорить с ней. Он и сам признавался: как это я заговорил с ней — не знаю. Но то, что он этой иззябшей пичужке сказал: «Я вот на ударной стройке работаю», — это я могу вообразить картинно. И то, как она поспешно ему ответила: «Я бы тоже хотела на ударную стройку». В общем, он взял такси, посадил ее с собой и — поехали в Першино.

Да как, спрашивал я, мать-то приняла вас, не лишилась ли чувств Александра Степановна? Ведь ты, старый хрыч, неженатый, а у вас две комнаты, кроме кухни, и ты приводишь темной ночью несовершеннолетнюю смазливую пичужку. Фу, да ведь он не только не юбочник, он глядеть-то на девок смущается; уж Александра Степановна знает своего скромника, уж она не подумала, что он хаху привез темной ночью. Она, может, порадовалась еще, что сын в этаком смысле становится решительней и, возможно, женится. Возможно, не на этой пичужке, а на другой, но, может быть, и на этой.

Он и меня подобрал, когда моя жизнь катилась прямо в тартарары, когда с одной бабенкой разошлись наши пути, и тронулся я в тоске и равнодушии куда глаза глядят, да застрял в Челябинске, когда загулял-закручинился, когда в подзаборника, считай, превратился, — вот тогда он мне и встретился, вернее, я кольнул ему глаза своим замызганным обличьем, и он остановился…

А я только-только вывернулся из-за угла, где хлебнул из горлышка законную свою треть. Вижу, парень с красной повязкой на рукаве, глаза очень суровые, а за ним соратников человек шесть, здоровые хлопцы. Ну, думаю, хана мне пришла! И завихлялся я как паскудный актеришка. С 95-й, говорю, оси начал и приближаюсь к сто десятой, откр-р-рывается, говорю, фронт работ для электромонтажа… А самого мотает из стороны в сторону. Он ребятам своим показывает, чтобы дальше двигались, а сам подвинулся ко мне и смотрит проницательно. Ты, говорит, ты… плотник? А ну-ка, пошли!

Идем — он бритый, причесанный, в пиджаке подбористом хорошего материала, а я такой забулдыжный, нестойкий на ногах, помахиваю наверченной на руку нейлоновой сорочкой, той самой, дорогой моей, с которой пылиночки сдувал, когда гулять, бывало, собирался с той челябинской; я тут ее продать сготовился — и по необходимости, и потому еще, чтобы не подумали, будто я ее стибрил у порядочного человека.

Короче, в тот вечер он привел меня к себе и велел спать, а наутро я просыпаюсь от жажды, со стыдом и разочарованием, и вижу: на столе завтрак готов, графинчик домашненькой стоит, а на спинке стула висит моя нейлоновая сорочка, как новенькая.

Завтракаем, оживел я от домашненькой, в зеркало взглядываю: этакая опухшая харя торчит над ослепительно чистой нейлоновой сорочкой.

— Цель жизни, — говорю, — потерял.

— Ничего, — говорит, — в руки себя надо взять.

— Сам-то деревенский, — спрашивает мать, — или городской?

— Городской, — говорю. — А цель, с целью у меня как будет?

Подумав, он говорит:

— В школу мастеров пойдешь учиться?

Вот так он меня подобрал и сказал, что надо в руки себя взять, и с целью, сказал, нормально будет, и хотя уточнить не мог, но в лице и фигуре видна была большая прочность и уверенность. А я уж так ослаб от душевного запустения, так развихлялся от непрочности, что без Миши Борейкина, может, и не поднялся бы.

2

За десять лет кочевой жизни надоест и еда всухомятку, и казенный порядок коридоров и комнат в общежитии; за десять лет в душе у тебя может накопиться тоска по домику с половиками, занавесочками на окнах, салфеточками по стенкам. Как на праздник приходил я к Мише; жар исходит от печки, щами пахнет, чистенькая старушка-хлопотунья наливает тебе чай из самовара, угощает вареньями и печеньями; сидишь себе, чай пьешь и слушаешь, как сверчок за печкой сверчит.

Вот в какое благо попала Зойка.

Любопытно было поглядеть на нее в этих условиях, и я без промедления отправился к Борейкиным. Вошел и увидел такое блистание, такой чистоты воздух вдохнул, что, ей-богу, заныло у меня под ложечкой от той, удесятерившейся теперь тоски. Александра Степановна сидела в креслице ублаготворенная, будто только-только явилась с освященными куличами. Сама Зойка — так она расцвела от печного жара, от хлопот, от сознания собственного усердия и умения; и еще, может быть, оттого, что та ее надежда, та уверенность, что завтра все может обернуться по-другому, столь чудесно оправдались.

— Проходи, Анатолий, садись, — сказала Александра Степановна, — Михаил скоро будет. — Зойке она сказала: — Ты ему чаю налей, ясочка. — И Зойка мне чаю налила и поставила варенье, сама как-то особенно, как-то тайно взглядывает на Александру Степановну.

— Рассказывай, ясочка…

— Папаня пришел в сорок пятом. Потом Федя с Гришей родились. А я в пятидесятом. Маманя еще не хворая была.

— Это когда налоги были, тогда ты родилась, — говорит Александра Степановна.

— Ну, наверно, когда налоги были… Я как-то, как стала понимать, маманю чахлой, тихой помню, как плачет, как говорит: сиротой, дочка, останешься…

— Это уж когда коровам рога спиливали, — говорит Александра Степановна. — Когда из институтов советовали коров без привязи держать, тогда и начали, бедным, рога спиливать.

— Не знаю я, тетя Шура. Рассказывать?

— Рассказывай, ясочка.

— Болела неспокойно, стонала все и плакала, а померла спокойно. Папаня, памятно, трактор у ворот поставил, обедать сели. А как встали… папаня еще спрашивает: уснула, что ль, мамка?.. Вот, тетя Шура, мне двенадцать лет было…

— Это как раз когда выпаса распахивали и кукурузу сеяли, — говорит Александра Степановна.

— Не знаю, тетя Шура. А вы как знаете?

— Я всю жизнь деревенская, — отвечает Александра Степановна, — даром что с сорок седьмого не живу там. Рассказывай…

Зойка глубоко вздохнула, глаза ее увлажнились.

— Про мачеху? Про нее рассказывать — только себя расстраивать, тетя Шура. У других, смотришь, мачеха как мать родная, все понимает. А она, прям, лютая… Я ей и стирать, и убирать, и дитенка ее качать, а она, шептуха такая, только сплетничать да красоту наводить. А щедривая вся, никакая пудра не спрячет. Мучилась я, мучилась… господи, думаю, хоть бы кто посватался, что ли! Уж, думаю, чиниться бы не стала, только бы уйти от такой жизни, когда тебя унижают. Подумаю так — и слезами изольюсь: какая я невеста, когда у других полсапожки, а у меня пимы как лыжи загнулись…

Александра Степановна вздыхает, Зойка вздыхает, я чай пью — положеньице! Тут, хорошо, Михаил пришел.

— О чем разговор? — спросил он, глядя пристально на мать и на Зойку. — Опять ты, мама, жалобные разговоры ведешь? Ни к чему это все. — Он разделся и сел к столу. Зойка ему чай стала наливать. Александра Степановна молчит.

— Так, — говорит Зойка почти весело, — так, о жизни прошлой вспоминала. Вот, например, мне восемнадцать лет, возраст комсомольский, а где силы применить — не найдешь. Вон по радио слушаешь иной раз — такие дела молодежь делает!

— Ну вот, — сказал Миша, — и у тебя будет ударное дело. Чего искала, ты найдешь, Зойка, у нас. Будешь работать, в школу рабочей молодежи поступишь, а потом в техникум.

Зойка взволнованно говорит:

— Спасибо, Миша, не посрамлю.

— Ты учти, Зойка, у нас есть все возможности, чтобы ты свои способности употребила, будешь человеком. Мы тебя в общежитие устроим, научишься в коллективе жить.

— Научусь, — говорит Зойка.

— Я думаю, краснеть за тебя не придется.

Александра Степановна стала головой качать, — такая укоризна, такая грусть была в том, как она качает седой головой.

— Ох, Мишенька, зачем ты ее туда? Ей чего не вернуться в деревню? Выпаса счас хорошие, машин много.

Миша побледнел даже, так это ему не понравилось.

— При чем тут выпаса, мама?

— Выпаса хорошие, строют много. Тебе, такому мастеру, в самый раз…

— При чем тут я? — удивляется и пуще сердится Миша. — При чем тут я?

— Что уж, я перед смертушкой и не поживу в деревне?

Миша смутился.

— Ну, не знаю. Я про себя могу сказать… Ну, какой я, мама, деревенский?

— На поди, какие мы городские! — говорит Александра Степановна. — Зря ты ее в общежитие.

Я вижу, Зойка растерялась. Однако нашлась-таки, сказала:

— Ну и что, что в общежитие! Я буду каждый вечер приходить, тетя Шура, и мыть у вас полы.

3

Так вот он сказал, что здесь она найдет то, чего искала. По правде-то, я, да и он, наверно, не знали, чего она ищет, но он, пожалуй, был уверен, что всегда ей и во сне снилась, и наяву мерещилась ударная стройка…

Вот уж две недели Зойка работала в бригаде и действовала шустро, весело, но из рамок не выходила — во всяком случае, об этом я сужу по тому, что ни разу не слышал, чтобы он прищучивал ее.

В бригаде сплошь мужики да парни, и работенка такая, что иной парнишка, глядишь, постанывает к вечеру — так намашется топориком. Куда уж тут девчонке! Стала она хозяйкой в нашем домике (такие домики имела каждая бригада, и стояли они неподалеку от стана, который мы строили; там инструменты хранили, рабочую одежду, бегали греться, обедали, в домино стучали). Она скребла там и чистила, и занавески исхитрилась добыть на оконце, и скатерку на столик выпросила, видать, у Александры Степановны; и домино, и шахматы не стали теряться, всегда в полном комплекте, в порядочке — пожалуйста, играй, кому охота; и за обедами ходила в столовую. Словом, она стала хозяйкой, и это бригаде нравилось. А чтобы она не скисла от такой обыденщины, Миша находил время просвещать ее насчет того, что работает она на ударной стройке, о которой каждый день пишут в газетах, а областное радио в последних известиях сообщает сперва о работах на стане «1050».

Ну, пришлась она, как говорится, ко двору, и отношения с людьми складывались у нее хорошо. Сблизилась она с девчонками из других бригад и не белой вороной оказалась среди них. Одевалась, как все, а если что новое и редкое появлялось в одежде у других, так она, чутьистая, быстро схватывала ту новизну и — то юбчонку урежет, согласно моде, то кофточку сумеет приобрести нужной расцветки.

Мы старались на виду ее держать, точнее, Миша — он как-то говорит мне очень озабоченно: мол, того… как она там поживает… проведать. Вот еще, отвечаю я, как все поживают, так и она, утром веселая приходит. Еще раз как-то он говорит: мол, того… как… Да иди ты, говорю, сам, если охота. Да ходил, говорит. Ну и как, спрашиваю. Ничего, отвечает. И краснеет! Нет-нет, говорю, ты еще раз сходи, народ там теплый, в этих общежитиях, как бы не научили поздно домой приходить…

Говорю я словами игривыми, с намеками солеными, треплются те словечки, как по ветру пена, а изнутри как бы текут чистой водой душевные, почти ласковые слова: «Миша, дорогой мой товарищ, пойди к ней, пойди. Поймет она тебя, и, может, сердце ее забьется навстречу твоему. Вот и взойдет над твоими заботами радость, товарищ мой дорогой!» Больно уж скромный он был по женской части. Я искренне сочувствовал товарищу и желал ему успехов и счастья, когда он про Зойку, краснея, заговаривал…

Ну, Зойка, значит, хорошо ужилась в бригаде. С кладовщиком Бабушкиным у нее сложились забавные отношения; и я долго наблюдал за теми отношениями — любопытно мне было и странно.

Однажды сижу я у Бабушкина в кладовке. Вдруг Зойка влетает.

— Тряпку, — говорит, — мне надо, Иван Емельянович.

Бабушкин буркнул:

— Нет у меня тряпки.

— Мне полы мыть, рвань какую-нибудь.

Бабушкин опять буркунл:

— Рвани на складе сроду не бывало.

— Ну, не рвань — тряпку, тряпку!..

А Бабушкин свое: нет, и все!

Он говорит «нет», но всем известно, что тряпки есть. Постояла Зойка, поусмехалась ядовито, а потом говорит:

— Дрожите над барахлом!

— Дал бы, — говорю, — тряпок ей.

— Не жалко, — отвечает Бабушкин, — только бригадир не велит баловать. Указание такое.

— Уж не насчет ли тряпок указание?

— Да пойми ты, — чуть не плачет Бабушкин, — не велит он баловать, не велит!..

Зойка здорово обозлилась на Бабушкина после того случая. Она не упускала момента, чтобы высмеять его: за глаза, конечно. Я уж думал, ничто не примирит ее с кладовщиком. Но вот тут-то она и удивила меня.

Дело в том, что мой напарник Чубуров был разгильдяй и прогульщик, и Миша мучился с ним с самой осени, то есть с той поры, как тот пришел в бригаду после ГПТУ. То опоздает на работу, то совсем не явится. И каждый раз Миша толкует ему о чести бригады, о том, что коллектив держит переходящее знамя, что в коллективе имеются орденоносцы, и прочее, прочее. У меня сердце болело при виде страданий Миши и бесполезности его внушений.

И вот как-то говорю Чубурову:

— Идем-ка.

Зашли мы за домик.

— Будешь прогуливать?

Молчит.

Я схлестнул с него шапку, а потом смазал разика два по толстым щекам. Больше и не стал бы его бить, на этом бы все кончилось, и я послал бы его к чертовой матери. Вдруг — Бабушкин. Короче, повел он меня в домик для разговора. Зойка там прибиралась. Стал он меня отчитывать, я во всем соглашаюсь. Я, говорю, согласен, но другие меры не помогают.

И вдруг Зойка напустилась на меня: ты, кричит, не валяй дурака! Тебе Иван Емельяныч дело толкует, и все он правильно понимает, потому что большую и содержательную жизнь прожил. А ты слушай внимательно, может, поумнеешь. И пошла, и пошла. Я только глаза таращу, на Бабушкина с интересом взглядываю: вижу, довольный он сидит, больше того — вижу, умаслила его Зойка.

А в один прекрасный вечер собрались мы после смены в домике. Бабушкин рассказывает о том времени, когда он, комсомольцем еще, служил в частях особого назначения.

— После того сообщения подняли наш отряд, и выехали мы из города, заняли оборону. В лесу, на заимке. Морозы лютые стояли. Двое съездили в ближнее село, баранью тушу привезли и самогону. Сварили мы тушу, выпили самогону, разговоры горячие пошли о врагах мировой революции. А под утро от выстрелов просыпаемся: оказывается, другой наш пост заметил с вечера, что на заимке пир горой, бандиты, думают, — и дали знать основным частям в городе… Свои-то окружили нас и арестовали…

Миша говорит строго:

— Вы бы, Иван Емельяныч, лучше о положительных эпизодах рассказывали. От таких воспоминаний для молодежи пользы мало.

Бабушкин, конечно, нашел бы что ответить, но тут Зойка заговорила:

— Не обязательно только положительные эпизоды, Миша, а про все интересно знать. И даже нужно, чтобы молодежь не повторяла ошибок и имела революционную бдительность. А Иван Емельяныч очень интересно рассказывает, и мы его слушаем с удовольствием.

Какой бы человек ни был строгий, ему приятно, когда его поддерживают. И Бабушкину стало приятно, я заметил — этакая ухмылка появилась у него на губах…

4

Теперь-то я все понимаю, теперь, когда случилось то, чего я не то чтобы пугался, а не хотел изо всех сил… Неспроста, оказывается, наблюдал я за ней так пристально. И вечеринка, вернее, то что произошло после, казалось мне сперва случайным, но теперь-то я понимаю, что не случайно.

А собрались мы на Мишин день рождения, ему тридцать исполнилось. Пришли старшие сестры Миши — Люба и Валя, я и Зойка. Ну, подарочки кой-какие, а Зойка принесла огромный торт, на котором было написано: «С днем ангела». Тут поздравления, смех и шутки, а Миша — вид у него страшно огорченный — Зойку отчитывает: как ты, говорит, посмела заказывать такую позорную надпись? Зойка заскучала, бедненькая.

— Уж будет тебе, — сказала Александра Степановна, — ведь она от души.

Люба говорит:

— Мы эту надпись поскорей съедим, Мишенька. Ты не огорчайся.

— Мы ее съедим, и ее не будет, ты не страдай, Миша, — говорит Валя.

И, надо заметить, обе сестры говорят это без шутки, очень серьезно и переживают вместе с Мишей этот казус. Они всегда, я заметил, с большим уважением к нему относились.

Ну, не сразу, конечно, а надпись мы уничтожили. Повеселели, и Зойка светится вся, хотя и не пила почти.

Александра Степановна на кухню вышла пельмени вынимать, Миша помогать ей отправился. Что меня толкнуло, только глянул я ей прямо в глаза и говорю:

— Строитель ты, а пьешь как барышня фря. — И налил себе.

Она тоже налила себе.

— Я могу выпить, не думай, — говорит. И выпила, только чуть поморщилась.

И опять не пойму, как произошло дальнейшее, — пьяным я шибко не был, — не пойму, как это смигнулись мы с ней и оказались на улице. Пошли мы потихоньку пустыми, спокойными улицами Першина. От луны светлынь на снегах лежит, морозец приятный, обстановка лирическая, и я готов был говорить, может, ласковые, может, игривые словечки, но, когда начал, вижу: разговор-то вразлад идет с той лирикой. Может, смущало, что мне все-таки под тридцать, а ей только восемнадцать.

— Зойка, — говорю я серьезно, даже хмуро, хмель вроде вышел. — Зойка, — говорю, — скажи по правде, что у тебя там было в деревне, как жилось?

— Ты ведь знаешь, — удивленно отвечает она.

— Ты скажи, или мачеха у тебя ведьма и оттого ты удрала, или в деревне никаких условий для молодежи, или просто в город поманило, — в романтику?

Она отвечает удивленным голосом:

— И мачеха ведьма. И руки у нас в деревне негде приложить. И на ударные стройки хоть одним глазком хотелось поглядеть.

Все, наверно, так и есть. Только Александре Степановне она говорила больше про злую мачеху, Мише — про мечту об ударной стройке. А главное-то… в чем?

— Зойка, — говорю, — Зойка, понимаешь… жить можно лучше. Вот можно лучше…

Ну как ей объяснить, что хитрость важна, не умение угождать и тем и другим, не ШРМ, и не просто ударная работа, и не просто быть печальником за людей, как, например, Миша… хотя это тоже неплохое дело. Ну, как объяснить, что соображать о жизни надо… как-то необыкновенно, ну, не так, как я или она соображаем, что умнее, что ли, надо быть и много знать такого, чего мы даже приблизительно не знаем, что знать больше — это для доброты хорошо…

— Толя, — говорит она негромко и плечом тихонько задевает меня, и голос почти жалобный. — Толя, ты мне хочешь сказать, что работать надо ударно и учиться хорошо?

— Нет! — говорю. — Не это я хочу сказать!..

Ну как ей объяснить то, что я сам хорошо вроде чувствую?

— Ну и правильно, — говорит Зойка. — И не надо говорить. — Помолчав, она сказала: — А ведь петь учусь. Во дворце есть такой забавный дядечка Вайнер, он мне голос ставит. И, может, романсы буду петь!

— Что ж, — сказал я, — дело.

И как-то нехорошо мне сделалось, будто неприятное она сказала.

Мне, что ли, подумал я, записаться в какой-нибудь кружок?

— Помолчим-ка, — сказала Зойка. И под руку меня взяла…

Не, неспроста мы с ней смигнулись и удрали с вечеринки, и неспроста я за ней столько времени наблюдал пристально.

5

Да, ничего наперед знать невозможно, голову я потерял, на работе как очумелый хожу, все вечера жду… И с ней творится такое же, что и со мной, как встретимся — щеки друг другу гладим, самые нежные слова говорим. Однажды она говорит мне:

— Я ведь два занятия во дворце из-за тебя пропустила.

— Зря, — говорю.

— Зря, — соглашается она. — Миша может огорчиться. А если я школу так пропускать буду?

— А ты что, в школу собираешься?

— Да, — говорит. — А если я школу так стану пропускать, Миша совсем огорчится.

Вот, разъязви, о чем она!

Так вот встречались мы, и тяжело мне было от такой любви, радость как в горячке, а мука — тягучая, неотступная — все дни и ночи. Мне Миши было стыдно, уж не говорю о том, что Александре Степановне и на глаза не мог показаться. И вдруг пришло в голову неожиданно: уеду! (Как, впрочем, всегда приходило, когда на прежнем месте или врагов заводилось много, или крах «любовного порядка, или просто хандра накатывала). Уеду. Переболею, переживу, потом жизнь опять нормальная пойдет. Мне все нипочем, а Мише страдать, он отсюда никуда не поедет, и симпатии ему менять непривычно… Что к Зойке он не равнодушен — это уж верно. Я переживу, я сердечник тот еще, влюбленности и привязанности у меня бывали везде. И о Новокузнецке я жалеть долго не буду, это Мише он родной, Новокузнецк, а я и на Свири неплохо себя чувствовал, и на Иртыше, и в Челябинске…

Так раскрутились мои мысли, такая философия в голову полезла. «Кто я такой? — подумал я. — Вообще, где у меня жизнь? Забывается Сарычев, откуда я родом и в котором не был уже десять лет. Отсюда могу мотануть на любую другую стройку. Я всегда на любом месте знаю: есть другие места, не хуже, а получше, может. И — ни с кем не связан, никому не должен. Даже зарплату некому принести».

А он всю жизнь старался, Миша, — для матери, для сестер, для ребят своих — всю жизнь с тех пор, как мать их, малышей, собрала и привезла в город, в рабочий поселок Першино. Он першинских коров четыре года пас, он на ДОКе работал помощником пилорамщика и носил каждую копейку домой. А потом на ДОКе много лесу сгорело и работы не стало, так он в жилстрой ушел и ездил во-о-он аж куда, на другой конец города — опять же, чтобы зарабатывать каждую копейку домой, на пропитание и чтобы еще помочь сестрам кой-чего на приданое приобрести. Он на юге служил, специалист был мировой, мог бы и там остаться.

Он, как может, учит полезному ребят, он краснеет за каждую их промашку, страдает. А я, например, за разгильдяя Чубурова переживать не могу.

Уеду. Ах, да жалко Зойку, черт возьми! Но я-то переболею, а вот Мише трудно будет, если наша любовь на глазах у него расцветет.

— Останемся, Миша, — сказал я, — поговорить надо.

Он кивнул молча и сел к столику. Спокойно в домике, тепло от электрической печурки, день уж свечерел, сигареты наши светятся в полумраке.

— Одно дело… — вздохнул я и сигарету швырнул. — Одно дело, Миша… не по-товарищески одно дело началось, но если теперь я скажу тебе все честно, а потом уеду, с глаз долой, тогда, Миша, я хочу надеяться, ты не забудешь наши прежние товарищеские отношения и никогда не скажешь, что товарищ твой оказался подлецом. Ты слушаешь меня, Миша?

— Слушаю, — сиплым, еле слышным голосом отвечает он.

Опять я вздохнул сильно, закурил.

— У нас с Зойкой шуры-муры начались, Миша… Только я честно говорю: жилы мои выдержат, если я порву эти шуры-муры. Ты прости меня, если что не так говорю, и не думай, Миша, что твой товарищ подлецом оказался…

Кончил я. По правде сказать, не знаю, кому из нас тяжелее. Очень уж болело сердце, когда я говорил: так вот взять самому, ни с того ни с сего вроде, взять и обрубить все. А Мише разве легко?

— Ну, — опять я передохнул, — что ты скажешь, Миша? Тут долгие разговоры ни к чему заводить. Скажешь: все промеж нами нормально, я успокоюсь. И на том конец.

Долго он молчал. Наконец говорит:

— Куда решил ехать-то?

— Ехать? — Тут я растерялся. Хоть и твердо решил уехать, но еще не знал, в какой именно город. — Не знаю, — сказал я.

— Не уезжай, — сказал он грустно, почти жалобно. — Не уезжай, Толя. Кот скоро вернется, знаешь — Леня Попирко. Он вернется, потом еще Конопасов, ему полгода осталось служить. Это мастера такие, что поискать надо. Ты им, Толя, не уступишь, честно тебе говорю. У нас бригада лучшая, ты видишь — два года работаешь… Чубурова подтянем, я его опять в пару с тобой буду ставить. Ты его туркать не станешь, а уму научишь. И Зойка, поглядишь, станет хорошей работницей. Дури в ней еще много, да мы дотянем…

— Стой, — говорю, — Миша, стой! Какую дурь ты в ней видишь?

— Возраст у нее такой, — говорит Миша, — можно считать, опасный. За ней глаз да глаз нужен, разные влияния могут быть… Правда, с дисциплиной у нее хорошо, и стильных отклонений я не замечая. Ты, случайно, не заметил?

— Нет, не замечал.

— И я не замечал. Меня одно беспокоит: она никакого интереса не проявляет к школе рабочей молодежи.

Лицо у него было тихое и в то же время неподатливое, как у людей смирных, не шумных, но упорных — исподтишка, что ли, упорных в том, что ими задумано.

Я говорю негромко:

— А почему ты сам не идешь в ту ШРМ? У тебя ведь шесть классов, седьмой коридор.

Он усмехнулся с горечью, но промолчал, пожевав губами, а потом заговорил, и той горечи уже не было — тихость в лице и та неподатливость и удовлетворенность от сознания, что некий тяжкий крест несет он без писка.

— Потому и не иду, что все у нас учатся: кто в школе мастеров или в техникуме. Забот с ними… Толя, веришь, я ночь иногда не сплю.

— Ну, я ночами сплю, — говорю, — мне хоть из пушки стреляй. А ты… на черта тебе это бригадирство?

А он:

— Это верно. Но как уйдешь, когда, например, Чубуров, пацан, попадет в плохие руки? Или вот Зойка. Ей учиться надо.

— Правильно, — говорю, — правильно, Миша, ей учиться надо. И от разных там влияний беречь надо. Только скажи, Миша, ты не замечал в ней такое, что она любит вокруг себя мир и покой? Что она может «и нашим, и вашим», только чтобы вокруг нее покой был… Не замечал?

— Не замечал. Не уезжай, Толя!

Не замечал он того, что видел я: она боялась, что ли, любого, кто мог косо на нее поглядеть; повздорив с Бабушкиным, тут же приняла меры ублаготворить его, и он помягчел, а она вознеслась, высокомерно стала вести себя, но когда он прищучивал ее, она опять заюлила и опять добилась того, что вокруг нее был мир и покой.

— Не уезжай, Толя, — говорит он.

— Черт с тобой, — говорю, — Миша. Никуда я не поеду!

6

Вот, я думаю, горько ему было услышать от меня насчет наших отношений с Зойкой, а после того каждый день видеть и ее, и меня, и то, как она с моего рабочего места мусор быстренько уберет, и то, как старается поближе ко мне пристроиться во время перерыва. Может, здесь еще он виду не подавал или забывался в работе, но дома страдал, наверно, жутко. И все же относительно своего решения не отпускать меня из бригады он не имел никаких сомнений и колебаний, в этом я уверен, голову могу дать наотрез.

Да и насчет его страданий, может, я преувеличиваю, потому что он, наоборот, вроде веселее стал. Мы получили новый аккордно-премиальный наряд. Миша поставил Чубурова рядом со мной. Вообще в смысле знания технической документации и как людей расставить — он был умница. Чубуров не прогуливал, Зойка вела себя смирно, вообще дело шло. Объем работы у нас был, правда, небольшой — сделать опалубку под фундамент водопроводного тоннеля, что-то около тыщи квадратов; на яму для окалин послали не нас, а бригаду Зайникаева — им делать было почти три тыщи квадратов; но когда мы управились с тоннелем, нам поручили небольшую часть фундамента ямы.

Недели через три работы подошли к концу, так, пустяки оставались, и в один прекрасный день появились на стене телевизионщики. К этому моменту наша бригада как раз закончила работу и поднялась наверх, а ребята Зайникаева копошились еще внизу. И налетели телевизионщики на нас. Один там, юркий шибко, вертится, как заводной, упрел, бедняга, пальто скинул и нам кричит:

— Снимайте фуфайки!

Ну, стягиваем мы ватники, погода нормальная, да и горячие мы еще от работы, тот, юркий, хватает каждого руками и ставит как ему хочется. Тут он медаль увидел на пиджаке у Миши.

— Медаль за домну? — спрашивает юркий.

Миша смущенно отвечает:

— Да, за седьмую домну.

А снизу ребята Зайникаева видят такое шевеление наверху, выбираться стали по одному.

— Слушайте, — говорит Зайникаев, — нам почести чихать, но имейте совесть: мы три тыщи квадратов сделали, а вы едва до тыщи дотянули.

И это слышат все, в том числе юркий, но он будто и не слышит, все вертится, как заводной. Миша слышит, но молчит, только рукой как-то странно двигает, будто медаль, что ли, прикрыть хочет. А вообще стоит и не возражает.

— Ну их к чертям, Миша, — говорю я, — отойдем.

Он вроде и слышит меня, и понимает все, но не двигается, будто ноги у него примерзли к земле. Телевизионщики видят, что неладное намечается, тогда тот, юркий, кричит ребятам Зайникаева:

— Вашей работы никто у вас не отнимает, а нам лучше показать бригаду Борейкина! Эта бригада на седьмой домне прославилась! Бригадир — орденоносец, его вся область знает!..

Уже камера застрекотала, Миша ни звука не произнес и не двинулся, камера стрекочет. Вдруг Миша закричал:

— Зойка!

Зойка, смотрим, вышла из домика с полным ведром. Идет Зойка, изгибается боком, красиво помахивает незанятой рукой, шарфик от плеча вьется.

— Зойка, живей! — кричит Миша. — Живей, говорю!

Она поставила ведро, из него на снег выплеснулась черная вода. Побежала Зойка к нам, добежала и стала рядом с Мишей… Стрекочет камера, бригада наша молчит в сторонке стоят ребята Зайникаева и плюются.

Тьфу, кончилось наконец это мероприятие!

Увалили мы с площадки, ребята в котлован спустились инструменты собрать, мы с Мишей в домик вошли.

— На хрена нам такая слава, Миша? — говорю.

— Ты меня хорошо знаешь, за славой я не гонюсь.

Мне отвечать нечего. Правда это, за славой он не гнался никогда. Я молчу, он продолжает:

— Не гонюсь я, Толя, за славой. Только, я думаю, ребят это может сильно подтянуть.

Ах, черт возьми, все ли ты в этих ребятах понимаешь, дорогой мой товарищ? Ведь в Зойке, например, ты не увидел того, что в ней сидит, а если бы увидел, то, наверно, первым делом эту пакость стал бы из нее изгонять, а не школить ее, как ты школишь.

— Ребята тоже разные, — сказал я, однако, осторожно. — Иных подтянет, а других… Все может быть, Миша.

Он с тревогой на меня поглядел, потом видит, что ничего конкретного я не имею в виду, спокойно отвечает:

— Да не должно, бригада-то у нас хорошая. — Он помолчал. — Ты только не думай, за личной славой я никогда не гонялся.

Шумно растворилась дверца, вошла Зойка, в руках у нее пустое ведро, шарфик повис на плече. Она поглядела на нас не то чтобы равнодушно, а очень спокойно, будто не властны мы ни задобрить этого ее взгляда, ни обозлить, спокойно уронила ведро и пинком закатила его в угол.

С минуту она смотрела на Мишу, и в лице ее, в позе заключался вызов, какой-то очень веселый и очень злой, но она (могу ручаться) не намерена была нападать, а готовилась обороняться. Это было тягостно — углубленное молчание Миши и то, что и она молчит и чего-то ждет от него такого, от чего бы она могла, хотела обороняться; и то тягостно, что я на нейтральной вроде полосе, меж двух людей, каждый из которых дорог мне по-своему. Бывало, оказавшись так вот меж двух огней, никак в общем-то для меня лично не опасных, я без лишних усилий мирил противников или (черт с ними!) оставлял их выяснять отношения… Если учитывать наши отношения с Зойкой, то я вроде мог бы скрутить, усмирить ее пока еще непонятный мне пыл, и она бы подчинилась, будучи даже правой — подчинилась бы, как, например, жена подчиняется мужу, но что-то больно уж непреклонна была она в своей позе.

Миша молчал, и она долго, терпеливо ждала от него чего-то такого, от чего она могла бы, хотела бы обороняться. Он все молчал, может, и вправду очень углубленный в свои думы, но, может, и кое-что смекая и осторожничая.

Она не выдержала напряжения, но не избыла его в крике и ругани, а будто растворила в себе и, ослабнув, обмякнув, сказала с укором:

— За какое только геройство… меня в кино? — и вышла из домика.

— За личной славой я никогда не гонялся, — так опять повторил Миша, очень глухо, отчужденным, точнее, к себе только обращенным голосом, и в нем не было ни горечи, ни обиды. Он смотрел в пространство обращенными в себя, в свою сокровенность глазами — он как будто один сидел и соображал, что еще сможет сделать для своих ребят. Он краснел за любые их промашки, он помогал выхлопотать жилье, советовал поступить в ШРМ, советовал, воспитывал, наконец, под объектив телекамеры поместил всю бригаду. И в глухой своей отрешенности он, может, соображал теперь, что же еще надо сделать для них, и, может, понимал это про себя, как понимал я, но не смог сказать словами Зойке в тот вечер…

Тут я услышал тихий смех и вздрогнул даже — так это было неожиданно, что Миша в этот момент смеется. А он, ей-богу, смеется, у глаз морщинки собрались.

— Слушай, — говорит он и смеется. — Слушай, как она, Зойка-то, а! Совестливая девушка, так я про нее всегда думал…

Тут я сказал твердо:

— Ошибочку ты сделал, Миша, что сгреб ребят и перед камерой поставил.

— Промашка, — соглашается он. — Но Зойка-то, а! Как она возмутилась!..

— Заело девку.

— Вот то-то! — говорит Миша и смеется, и плечи над столиком потряхиваются.

Вениамин Мальцев

РАССКАЗЫ

ЛАВА

Что такое лава?

Лава — шахтерский термин, горная выработка, очистной забой, место, где добывают каменный уголь. Лава — часть шахтного поля.

Необычно это подземное поле, перед которым каждый обязан стать на колени! Его не измеришь шагами, не пройдешь по нему во весь рост. Передвигаются здесь ползком. Низкое серое каменное небо так близко — трогай руками… Но неустойчив этот потолок, который шахтеры называют кровлей, и приходится подпирать каменные небеса лесом и металлом. По-хозяйски ползают горняки среди частокола крепления, перебрасываются шутками и — дают уголь.

Трудно и жарко работать в лаве, как в страдную пору на полях.

И не прекращается эта страда ни днем, ни ночью, ни летом, ни зимою…

В лаве нет времен года, нет и времени суток. Там всегда — глухая ночь, и в лучах шахтерских лампочек, рассекающих тьму, как прожекторы ночное небо, уголь мерцает на изломах красными, синими, желтыми, зелеными драгоценными камнями, будто капли росы в лучах утреннего солнца.

И пахнет в лаве хвойным лесом и теплой крошкой-штыбом, разогретым зубками комбайна.

В лаве — как на переднем крае фронта. В ней не смолкает грохот боев за хлеб для промышленности — каменный уголь.

Каменные небеса шахтеры ежедневно обновляют. Для этого там, где угольный пласт изъят, убирается вся металлическая и деревянная крепь, и тогда грозно и напряженно повисает каменной тучей тяжелый потолок…

И вот там, в «пустоте», сначала падает, или, как выражаются горняки, «капает» породная мелочь, потом раскалывается вдруг каменное небо, по лаве проносится воздушный ураган, грохочет в ней каменный гром и камнепад…

В лаве никогда не бывает спокойно. В лаве бушуют подземные грозы. Их разбудили и управляют ими — шахтеры!

МАТЬ И СЫН

Старушка всю дорогу рассказывала о сыне, к которому ехала в гости, и когда стала в Валуйках собирать многочисленные узлы, ее провожал чуть ли не весь вагон. На перроне ей желали всего хорошего, она торопливо отвечала, а сама вся лучилась от предстоящей встречи и все искала глазами его, единственную свою кровиночку, сыночка, который обещал встретить на машине, «как самого министра»!

Мимо старой женщины проходили с чемоданами другие пассажиры, им навстречу бросались родственники, обнимались и целовались на глазах у старушки. Она добро улыбалась, и все крутила головой, искала его. Вот он сейчас тоже выскочит и крикнет на весь перрон:

— Мама!..

И качнется все, и враз ослабнут ноженьки, и он подхватит ее и зацелует мокрое от слез счастливое лицо: глядите, глядите люди, какой у меня сын!

Прошагал мимо деловитый медлительный человек, руки которого оттягивали ящики с золотистыми апельсинами, предназначенными, видимо, не для личного употребления. К нему тоже кинулся от стоявшей наготове машины какой-то здоровый молодой парняга, тоже они обнялись на радостях и заспешили к машине, а старушка все стояла среди своих узлов, и провожающие стали волноваться:

— Да где же ваш сын-то, бабушка?

Старушка стояла теперь тихая, опустив руки, будто просила простить сына: дескать, что-то, наверное, случилось, припоздал малость, сейчас должен появиться…

Поезд стоял двадцать минут. Давно уже разошлись-разъехались и прибывшие, и встречавшие, одна лишь старушка стояла пригорюнившись. Пассажиры расходились по местам, но все еще поглядывали в окна — не покажется ли сын?

Поезд тронулся. Старушка подняла голову, грустным взглядом провожая свой вагон. Ей кричали, ободряли, сочувствовали…

В вагоне долго молчали. Пожилая женщина, два года назад схоронившая своего сына, вдруг всхлипнула, поднесла к глазам платок:

— Вот уж мать-то встретила бы, не опоздала. Хоть камни с неба вались!.. На крыльях бы прилетела! Ползком бы приползла!..

ЛИСЬЯ СВАДЬБА

Удивительно ясным, тихим и солнечным было это зимнее донбасское утро на исходе января. В средней полосе России такое можно наблюдать лишь в марте… Снег в эту зиму выпал лишь недавно, а до этого даже на лыжах прокатиться было негде.

Хорошо в лесу. Можно бродить в любых направлениях не увязая. Под ногами то снежок скрипит, а где и сухая листва прошуршит.

В лесу полно стрекотух-сорок. Они уже завидели человека, и вот передают одна одной: «Идет человек. Без ружья. Так — праздный». И сорочий разговор тоже праздный — просто обмен информацией.

И вдруг метрах в трехстах от меня сороки увидели что-то весьма любопытное: заголосили, ринулись со всех сторон на крик — поглазеть, пошуметь. Бросился и я туда со всех ног: знаю, сороки поднимать зря гам не станут. А шум и гвалт — навстречу мне! Остановился я на краю полянки, и вот выскакивают на нее, в двадцати метрах от меня, три лисицы: самка и два лисовина. Лисья свадьба! Слышал о таких, а вот самому довелось увидеть впервые. И как ведь увлеклись — забыли всякую осторожность! Прогарцевали от меня в десяти метрах — самка впереди, а кавалеры — за нею. Один из них, который повыше ростом, попышнее, чуть притормозил, обернулся к сопернику, налетел на него — и пошла потасовка! Взвыл тот, что поменьше, от злобы и боли, завизжал так, будто его режут.

А самка уже скрылась. Тот, что побольше, опомнился и — за ней. Этот же, какой-то грязненький — по старым выработкам, видимо, прячется — взъерошенный, вдруг увидел меня, но не испугался, а будто гримасу состроил: только тебя, дескать, тут не хватало, и затрусил вдогонку за своей компанией.

А за всей этой свадьбой — сороки. Со всего леса! «Держи их! Лови их!… А та-та-та-та!.. А та-та-та-та! Ха-ха-ха-ха! Ха-ха-ха-ха!..»

Веселой вышла свадьба. Да и ночь, вишь, коротка оказалась…

Сколько прекрасных минут и часов подарил мне лес! Даже такое вот вспомнишь, улыбнешься невольно и подобреет душа…

РОЗОВЫЙ СВЕТ…

Я припоздал. Знал, что дома беспокоятся, и все наддавал шагу. Лес отпускал меня неохотно, ветки цеплялись за одежду, за ружье, ударяли по лицу — куда, дескать, спешишь, человече? Остановись, оглянись, прислушайся, такое может и не повториться…

А я спешил. Лесная дорога была уже почти не видна, и я шел, где проваливаясь в мочажину, а где спотыкаясь на корнях, выступающих над землей и пересекающих тропинку. «Скоро двенадцать ночи. Отец, мать и жена не знают, наверное, что и подумать… Действительно, охота — пуще неволи. Зачем вот забрался в такую даль?» Я укорял себя, отлично зная, что, повторись все с начала, азарт охоты все равно загнал бы меня в эту глушь.

В лесу было так тихо, будто он затаился, и только мои шаги гулко отдавались под зелеными сводами сомкнувшихся надо мною деревьев, да еще слышался шорох о мои намокшие брюки отяжелевшей к ночи травы, да еще, когда тропинка выходила к самому берегу речушки, вдоль которой я шел вверх по течению, изредка с берега шлепалась в воду то ли ондатра, то ли водяная крыса. Над речкой стоял туман, от нее тянуло сыростью, и только когда тропинка отдалялась от воды и вступала в сосновый бор, становилось сразу и суше, и теплее.

И вдруг впереди, чуть в стороне от дороги, на поляне вспыхнул ночной костерок. Я обрадовался: не помешает немного обсушиться и перекинуться хотя бы двумя-тремя словами с живым человеком. Приятно, что ты не один в глухом лесу, а кто-то вот еще решил скоротать в нем ночь, не такую-то в сентябре и короткую…

Однако где же огонь? Только что был и — пропал. Странно… Я даже остановился и огляделся. Ага, вон он впереди снова появился. А вон также и слева… И справа… Да и сзади меня — такой же розовый свет! Что за наваждение?.. Стояла тишина, горели вокруг меня негреющие костры…

Э-э, да это же луна взошла! Осветила она каждую полянку своим волшебным светом, вот и кажется, что на каждой из них горит костерок. Погреться не погреешься, а полюбоваться можно. Постоял, полюбовался… Тишина… От стволов деревьев, от хвойных веток, от листьев, от травы — черные-черные тени, а сверху льется непрерывно мягкий, зыбкий розовый свет, завораживающий, успокаивающий, излечивающий. Немного похоже, как в купе вагона, когда включают синюю лампочку. И каждая полянка — будто большое купе, в котором несутся в просторах вселенной деревья, цветы, птицы, букашки, зверьки. Все они давно спят, один я нарушаю покой своими шагами.

Я полюбовался, и пошел дальше — как можно тише. Спите спокойно все, кто не промышляет ночной охотой. А я, как ночной сторож, буду оберегать ваш покой…

Степан Бугорков

НА МЕЛЬНИЦЕ

1

Долгие летние дни проводил я за учебниками, готовясь к вступительным экзаменам в лесной техникум, а когда спадала полуденная жара, с косой и мешком на плечах направлялся в Рамень за кормом для кроликов, которых в тот год у меня расплодилось видимо-невидимо.

— Съедят они тебя с потрохами, — шутил отец, наблюдая, как я каждый вечер приношу на себе мешок, туго набитый сочной травой. — И зачем ты только развел целое стадо? Хватило бы двух-трех для забавы…

Этот разговор всегда начинался за ужином, в палисаднике, когда мы усаживались за длинный, пахнущий струганными сосновыми досками стол.

На взгорье за селом медленно остывало и опускалось за горбатый холм закатное солнце. Позванивая бубенцами, с тяжелым ревом проходило по улице стадо коров. Взметенная копытами дорожная пыль поднималась неохотно и долго висела в воздухе желтым туманом.

К моему удивлению, в тот памятный вечер отец не завел разговора о кроликах. Он только что вернулся из амбара с лукошком муки и, поставив его на скамейке у крыльца, сказал:

— Сергуня! Придется тебе на время расстаться со своими косоглазыми. Завтра, пораньше, пойдете с дедушкой Трофимом на водяную мельницу, очередь на помол займете. Сходи после ужина к Сидоровым, договорись с дедом.

И, обращаясь к матери, добавил:

— Дуся, а ты харч ему на неделю сготовь, говорят, на мельнице очередь большая, люди со всего района съехались…

Дедушка Трофим жил от нас через три дома. Нашел я его в огороде, у бани. Он возился со щеколдой. Разглаживая клинистую калининскую бородку, он пристально посмотрел на меня из-под очков, привязанных к затылку цветной тесемочкой, и, гмыкнув, сказал:

— Выйдем, мил человек, по холодку, до коров… По росе и дышать легче, и шагать вольготнее. Харчи и удочки заготовь с вечера, а главное, раньше спать ложись… Понял?

— Так точно, дедуня, все в самый раз.

Перемахнув через низкий плетень огорода, я побежал через конопляники к себе. Отыскал во дворе удочки, наточил наждаком маленький топорик и рано завалился спать на сеновале.

В сумеречной предутренней тишине вышли мы с дедом из села. Мельница была от нас верст за двадцать, в балыковском лесу. Дорога вначале шла полем, потом свернула в луга, в подлесок. Пахло росой, дорожной пылью, цветущей липой. Впереди над лесом висел узенький серпик луны.

— Ущербный месяц, на дождь тянет, — сказал тихо дед, раскуривая свою носогрейку. — Быть нам, Сергуня, купаными…

— Дождь — не дубина, мы — не глина, — отшутился я.

Справа от нас, за лугом, серело ржаное поле, с луга тянуло сыростью. Холодок щекотал лицо, забирался за ворот рубахи. Величественная, предутренняя тишина царствовала над полем и лесом.

В лесу мрак был еще гуще. Мы пошли медленнее, нередко оступаясь в глубокие колеи.

— Липа буйно цветет, — заговорил опять дед, — пчелкам на радость…

Чем глубже мы уходили в лес, тем небо над головой все больше и больше светлело. На подходе к Балыкову — маленькой лесной деревушке — мы услышали отчетливый звук пастушьего рожка и щелканье кнута. Вскоре на выгоне показалось коровье стадо с тощим длинным пастухом позади. Под стать хозяину впереди стада бежала худая, поджарая собака с обвислыми, как лопухи, ушами.

Из колодца возле крайней избы босоногая, в короткой цветной юбке, моих лет девушка набирала воду.

— Не Егора ли Козлова дочка будешь? — спросил дед, подходя к колодцу.

— Его, дедуся, никак не ошибся, — ответила она бойко.

— Я твою родительницу хорошо знаю… В молодости писаная красавица была… Видать, ты вся в нее удалась, спутать никак невозможно. Как здоровье мамаши?

Девушка, поставив цинковое ведро с водой на сруб, проговорила:

— Скрипит помаленьку… Да и то ведь… уже шестой десяток пошел…

— Кланяйся ей. Скажи, что Трофим Сидоров ей здоровья желает. Чай, не забыла она меня, в молодости вместе на гулянки бегали… А теперь вон как нас времечко-то скрутило!

Девушка положила расписное семеновское коромысло на плечи, ловко подцепила им стоящие на срубе ведра и, не глядя на меня, спросила у деда:

— А это чей жених-то будет? Что-то я такого в Кременках и не видела… Смотрю, смотрю и никак догадаться не смогу.

— Семена Горелова сын, с нашей улицы, — ответил дед, лукаво поглядывая на меня. — Изба их пятистенная, с голубыми наличниками, третья с краю… Он у нас первый парень на селе, гармонист знаменитейший.

— Уж не Сергей ли это? — девушка улыбнулась. — Вот ни за что бы не узнала… А ведь мы по матери дальними родственниками друг другу доводимся… Не узнала тебя, это к счастью: богатым будешь или женишься по любви…

— О женитьбе еще рано ему думать, — ответил шутливо за меня дед. — Он у нас до учебы страсть как дотошный.

Я молчал.

Заметив мое смущение, говорливая родственница ловко перевела разговор на другое.

— На мельницу, что ли, идете? — спросила она, поправляя коромысло на плече.

— А то куда же? — ответил я, сконфузившись. — Говорят, очередь огромная…

— Смотри, Сережа, не влюбись там в мельничиху. Слухи доходят, что она своей красотой всех мужиков в округе приворожила…

Эти слова она сказала тихо, чтобы не расслышал дед, присевший в сторонке на бревнах, и пошла к дому раскачивающейся под тяжестью ведер походкой.

— Не девка, а королева, — сказан дед, выколачивая пепел из трубки, — вылитая мать в молодости…

Уже совсем рассвело, когда мы вышли из Балыкова. Перед нами опять расстилалось бурое поле ржи, упирающееся в темный лес. В центре поля зеленым великаном стоял развесистый столетний дуб.

Вскоре верхушки темного леса перед нами загорелись золотым огоньком. Отчетливо стали видны стрельчатые вершины елей, округлые — сосен. Нам предстояло пройти остаток поля, версты две лесом, а там — и мельница.

Впереди над рожью мы увидели качающиеся головы и спины лошадей. Доносился тяжелый скрип телег. Вскоре мы догнали три подводы с мешками ржи. На задней, самой скрипучей телеге сидел белобрысый парень и курил самокрутку.

С передней подводы ловко соскочил широкоплечий, приземистый мужчина и, остановившись на обочине, подождал нас.

— Глуховские, что ли? — спросил дед. — Или из Кошелихи?

— Глуховские, дед, — ответил широкоплечий и по-детски доверительно улыбнулся. Обращаясь к сидящему на задней подводе парню, он нарочито строго сказал: — Ты бы, Тимоня, дымил поменьше да был гостеприимнее… Предложи пешеходам вещички бросить в телегу… Видно, тоже на мельницу идут.

— На мельницу, а то куда же? — засуетился дед, снимая с плеч тяжелый кошель с провизией. — Вот ведь напасть какая — одна «водянка» на весь район. Народу идет видимо-невидимо.

Дед бережно поставил кошель в задке телеги; откашлявшись, продолжал:

— А ведь во всем сами виноваты. Зачем, когда в тридцатых шло раскулачивание, все ветряки в селах на слом пустили? Думали — кулацкое, чего жалеть, ломай, потом видно будет… Поломали, а теперь локти кусаем…

Мы уже въезжали в лес, освещенный солнцем. Росяные капли тихо скатывались с широких листьев придорожных лип и, промелькнув алмазными искорками, исчезали в сочной густой траве.

Дед с широкоплечим мужиком ушли на первую подводу, мы с Тимоней остались вдвоем.

— Курить хочешь? — спросил он меня и, не дождавшись ответа, протянул цветной кисет, свернутый в трубочку.

— Спасибо, не курю.

— Семечек хочешь? Свои, каленые, всю дорогу до мозоли на языке грызу.

Семечки действительно оказались вкусными, пахли подсолнечным маслом.

— Это мой дядя Федор, — сказал Тимоня, указывая кнутовищем на переднюю подводу. — Силища, брат, у него необыкновенная, подковы гнет… Одной рукой может воз опрокинуть и на место опять поставить…

Когда Тимоня говорил, то его белесые ресницы часто-часто мигали, как крылья ночных мотыльков. Казалось, он и сам не верит в то, о чем говорит, и пытается все время закрывать глаза, чтобы эта ложь не обнаружилась.

— Отец нас на мельнице третьи сутки ждет, — продолжал он. — Наказал нам, чтобы мы не очень спешили: очередь, мол, большая, но разве с дядей Федей сладишь? Он мешки как снопы одной рукой кидает…

Было видно, что Тимоня влюблен в своего дядю и по-мальчишески гордится им.

Дорога спускалась вниз, становилась уже, живописнее. Вскоре в просвете красных стволов засветилась луговая долина. Мы спускались почти с обрыва. Лошади приседали на задние ноги, храпели, хомуты им тянули вперед головы. В лугах плавал дух свежего сена. На верхушках придорожных стогов, увенчанных толстыми березовыми хворостинами, по-смешному, вразброс торчала не успевшая высохнуть листва.

Вдалеке блеснуло светлое зеркало пруда. За темными купами прибрежного лозняка и раскидистых вязов мы увидели растянувшийся на версту табор подвод. На скошенном лугу паслись стреноженные кони, выбирая у кустов остатки травы. По шуму водослива и стуку дубовых пальцев шестерен становилось ясно, что мы подъезжаем к мельнице. Вскоре из-за деревьев выглянула красная черепичная крыша, потемневшие от времени бревенчатые стены.

Простившись с глуховцами, я и дед сразу же пошли в хвост очереди, растянувшейся на берегу.

Последним в таборе, задрав оглобли вверх, стоял возок нашего сельповского сторожа Архипа Тюрина, глухого мужика, вечного молчальника. Он привез на сельповской лошади на помол фуражное зерно. Конечно, только сельповцы могли позволить себе такую роскошь, чтобы в жаркую летнюю пору здоровая лошадь неделю ничего не делала. Наши колхозные лошади в эти дни от зари до зари заняты на полевых работах, и выпросить хоть одну у бригадира можно было с большим трудом, и то не более как на сутки.

Архип сидел под телегой, в холодке, поджав по-турецки ноги, и, вкусно причмокивая, ел с черным ржаным хлебом круто испеченное яйцо. Увидев нас, он обрадовался.

— Здравствуй, Архип, — сказал, подходя к нему, дед. — Ты, что ли, крайний будешь?

— Ась? — отозвался Архип, приложив рупором ладонь к уху.

— Спрашиваю, ты последним в очереди будешь? — наклонившись, переспросил дед.

— Я, я, — закивал головой Архип, — присаживайтесь, позавтракаем вместе…

— Спасибо за приглашение. Только мы еще и проголодаться-то не успели… А вот отдохнуть в холодке не мешает…

И он, кряхтя, полез под телегу и уселся рядом с Архипом на старое, в мазутных пятнах рядно.

Мне не терпелось пойти скорее на плотину. Я бросил удилища с топориком на телегу, поставил в тень у колеса маленькое лукошко, где лежали мои харчи, и пошел вдоль возов на мельничный шум.

— Долго не гуляй, — крикнул мне вдогонку дед, — сейчас завтракать будем…

Под возами, на разостланных кошмах, дерюжках, а то и просто на охапках сена сидели, лежали люди. На берегу догорали утренние костры.

Река у плотины разливалась широко и напоминала озеро. Над омутом по скату плотины сидели с удочками неподвижные рыболовы. Изредка кто-нибудь из них вскидывал удилище, и в воздухе, как кусочек зеркальца, трепетала на солнце серебристая плотва.

Вблизи здание мельницы показалось мне более высоким и просторным. Оно вздрагивало от падающей на колесо воды и вертящихся тяжелых жерновов. В темном проеме раскрытых ворот видны были суетящиеся люди с мешками на плечах. Сладковатая мучная пыль вырывалась из ворот, оседала на стене, на косяках. У входа, прислонившись к стене, стоял мельник, весь осыпанный мучной пылью, отчего припудренные борода и брови казались седыми.

— Василь Илларионович, — раздался из темноты здания чей-то басовитый голос, — можно засыпать?

Мельник, щурясь от солнца, нехотя повернул голову и коротко, сердито бросил через плечо:

— Засыпайте, да живее поворачивайтесь…

Я хотел было заглянуть вовнутрь гудящего здания, но, видя, что мельник не в духе, поспешил на плотину, к водяному колесу.

Стиснутая дощатым желобом, вода с силой ударяла в толстые дубовые лопасти, бурлила, пенилась, издавая стонущий рев. Водяная пыль, поднимавшаяся над колесом, загоралась на солнце радугой. От долгого пристального гляденья на крутящееся колесо начинало казаться, что вся мельница с плотиной и прибрежным лозняком плывут куда-то вверх по бурлящей реке.

Вдруг мое внимание привлек ястреб-рыболов, коричневато-бурый, с метровым размахом крыльев. Он летел низко над водой навстречу солнцу. Его тень все время оставалась сзади. Вот птица опустилась ниже и каким-то неуловимым движением рухнула к воде. Мгновенный всплеск крыльев — и в ее вытянутых когтистых лапах забилась, заблестела на солнце рыба. Ястреб легко взмыл вверх и метнулся к бору.

— Вот и попалась бедная рыбка, — услышал я певучий женский голос.

Обернувшись, я увидел удивительно красивую женщину в пестром, городского покроя платье. Она стояла так же, как я, у перил мостика и внимательно глядела на темную сторону бора, туда, где скрылся хищник.

Женщина держала в правой руке небольшую корзинку, сплетенную из свежих ивовых прутьев, накрытую полотенцем. Я сразу догадался, что это и есть мельничиха, о которой мне говорила балыковская девушка.

— Он почти каждое утро в одно и то же время ловит рыб, — проговорила она тихо, кивая головой в сторону улетевшего ястреба.

В голосе женщины слышался какой-то чужой, незнакомый для наших мест певучий оттенок.

Не сказав больше ни слова, она пошла к мельнице, легко ступая маленькими ногами в синих прорезиненных тапочках.

У ворот ее встретил муж. Они о чем-то весело поговорили и пошли берегом вниз по реке.

У густого вяза, где недавно разбойничал ястреб, мельник сошел к воде и, сняв рубаху, долго мыл свое смуглое, по-юношески сухощавое тело.

А вечером у костра за чаем дед Трофим завел разговор о мельничихе.

— Привез он ее откуда-то с юга, с самого Черного моря… Души в ней не чает, да и она хоть и моложе его, а так целыми днями вокруг мужа вьется. Любит, значит, тоже…

Дед закашлялся, отставил кружку с чаем в сторону и принялся ворошить угли суковатой палкой.

— Гордая она, на наших деревенских баб не похожа, — снова заговорил он. — Только видно, что скучно ей в лесу одной-то, вот она все время и крутится на людях, у мельницы.

В эту ночь, лежа на телеге и глядя в звездное небо, я почему-то долго думал об этой женщине.

Стреноженные кони, шумно отфыркиваясь в темноте, били копытами землю. Где-то далеко за лесом глухо прогремел гром, но вспышки молнии не было видно.

Засыпая, я старался представить лицо женщины, но воображение рисовало только одни ее большие серые глаза да детский изгиб губ с ямочками по краям.

Проснулся я поздно, когда уже над лесом высоко поднялось солнце. Обоих дедов возле телеги не было, — видимо, они ушли к мельнице, где в эти утренние часы проходила своеобразная сходка, на которой люди узнавали друг от друга все районные новости.

Мне захотелось искупаться. Берегом я прошел далеко вниз, за мельницу. Вскоре у поворота реки мне попались два рыбака, тянущие на заросший осокой берег тяжелый бредень. В одном из них я узнал нашего попутчика, силача Федора.

Мелкие рыбки проскальзывали сквозь ячейки бредня, бились в траве и вместе с мутными ручейками скатывались в реку.

Пожелав рыбакам удачного улова, я пошел тропинкой еще ниже, к буйно разросшимся кустам.

Черемуха росла над обрывом, почти у самой воды. Река в этом месте была неширокой, а на том берегу желтела манящая солнечная полоска песка.

Я зашел в заросли черемухи и стал раздеваться. Вдруг до моего слуха с противоположного берега донеслась тихая девичья песня. Я насторожился, замер. Несильный, но приятный голос выводил:

Стоіть гора високая, А під горою гай…

Раздвинув осторожно кусты, я увидел спускающуюся по отлогому берегу мельничиху. Она была в коротком цветном халатике, с полотенцем через плечо. Сойдя на песок, женщина умолкла и, сняв с ног тапочки, босиком подошла к воде. Стройная, тоненькая, она сейчас походила на девочку-подростка, любующуюся своим отражением в речном зеркале.

Оглядевшись по сторонам и убедившись, что вокруг никого нет, женщина сбросила на песок халатик и, обнаженная, застыла под лучами нежаркого утреннего солнца. Я никогда не думал, что женское тело может быть так красиво. Молочно-розовое, оно, казалось, само испускало невидимые лучи. И не было в этой девической беззащитной обнаженности ничего греховного, порочного. Она покоряла своей чистотой, целомудрием, вызывала восхищение законченностью округлых линий плеч, бедер, колен. Какой-то странный холодок изумления, смешанный с испугом, защекотал мне сердце. Казалось, что, смотря на обнаженную женщину, я совершаю постыдный поступок, и в то же время не мог заставить себя отвести от нее взгляда.

Женщина бесшумно зашла в воду и так же бесшумно поплыла навстречу течению.

«Русалка, — мелькнуло у меня в голове, — такие в старину заманивали в воду добрых молодцев».

Со стороны мельницы чуть слышно долетел разговор рыбаков. Над водой слова доносились отчетливее, громче. Их, видимо, услыхала женщина, тотчас же повернула и быстро поплыла к берегу.

Голоса рыбаков приближались. Боясь быть застигнутой врасплох, женщина наскоро вытерла полотенцем освеженное водой тело, привычным движением надела халатик и бесшумно исчезла, растворилась в прибрежных кустах.

Я долго и неподвижно сидел в своем укрытии, боясь громким вздохом или неосторожным шорохом выдать себя, а когда рыбаки почти поравнялись со мной, прыгнул с обрыва в реку и саженками поплыл на противоположный берег.

На сыром песке у кромки воды видны были следы маленьких женских ног. Я почему-то перешагнул осторожно через них и растянулся на теплом песке, щурясь от солнца.

Разросшаяся дикая смородина у берега источала терпкий, дурманящий запах. На толстой осине, наклонившейся над водой, даже в утреннем застывшем воздухе дрожала и трепетала листва, сверкая серебряной изнанкой на солнце. Неугомонные птицы заливались вовсю, радуясь ясному утру.

На обратном пути я опять увидел на старом месте, под вязом, мельника и мельничиху за завтраком. Мужчина полулежал на боку, опираясь на локоть. В расстегнутом вороте рубахи виднелась сильная волосатая грудь. Черные, с легкой проседью волосы мягкими кольцами свешивались на лоб. Из-под густых бровей глядели зеленые, по-юношески горячие глаза. Сейчас мельник выглядел не таким старым, как он показался мне при первой встрече.

Женщина сидела спиной к стволу дерева, неловко поджав под себя ноги в синих тапочках. Она аккуратно разостлала полотенце, выложила хлеб, яйца, сало, поставила бутылку с молоком. Глаза ее светились любовью и счастьем. Поравнявшись с ними, я пожелал им доброго утра и почему-то смутился, когда в ответ услышал те же слова, сказанные женщиной.

Позже, лежа в тени под телегой, я долго думал о мельнике и его жене. Юношеское воображение рисовало мне их счастливую, красивую жизнь, ничем не омраченную, ясную, как это лесное утро. И думалось мне, как хорошо жить на земле, когда рядом с тобой живут такие счастливые люди.

2

Цыган из Озерок появился на мельнице в полдень. Сначала мы услышали громкое тарахтение телеги по лесу, затем донеслась на непонятном языке протяжная рыдающая песня, и вскоре мы увидели его, сидящего на мешках и сдерживающего серую в яблоках, сильную лошадь. Был он не по-цыгански голубоглаз, с шапкой белесых волос на голове. Он легко соскочил с телеги, подошел к рузановским мужикам, занявшим за нами с утра очередь на помол.

— Добрый день, земляки! — сказал он певучим голосом и улыбнулся по-детски открыто, доверчиво. Мне показалось, что я уже давно знаю этого человека, хотя видел его первый раз.

Рузановцы нестройно ответили на приветствие и, видя дружескую улыбку приезжего, сами заулыбались в ответ.

— Значит, я крайний буду, — сказал он. Выравнивая свою повозку в хвост рузановцам и потрепав за холку неспокойную лошадь, добавил: — Сейчас, Серко, мы с тобой гулять будем. Очередь видишь какая… Загорать придется с неделю, а то и больше…

Насвистывая песенку, цыган быстро распряг лошадь. Стреножив Серка кожаными путами, поставил дугу у переднего колеса, задрал оглобли и стал развешивать сбрую. Широкоплечий, плотно сбитый, он двигался легко, пританцовывая, и с его лица все время не сходила улыбка.

Со всеми, кто стоял в конце очереди, он быстро познакомился. Вскоре мы узнали, что зовут его Василием, что он осел с прошлого года в большом ярмарочном селе и стал работать кузнецом.

— Надоело скитаться по свету, — говорил он доверительно мужикам. — Доля цыганская — доля собачья… Куда ветер дует, туда цыган путь держит. Вбил два кола, костер развел — дом готов. Огонь лицо греет, ветер спину студит, дождь сверху льет, цыганская трубка нутро калит… Живешь как у Христа за пазухой, а никто не завидует.

Неожиданно по-детски рассмеялся и пошел вдоль телег к мельнице, на ходу знакомясь с другими помольщиками.

…Вечером к нашему костру пришел белобрысый Тимка. Он поставил на землю красное ведро с трепещущейся рыбой и быстро выпалил:

— Вот дядя Федор на уху прислал… Мы сегодня ночью молоть начнем, а на рассвете домой… Будешь в Глухове — заходи. Живу возле церкви, сразу найдешь… Федю Морозова спроси, каждый укажет…

Я дружески распростился с Тимкой и принялся с дедом готовить уху. Вскоре очищенный, мелко нарезанный картофель уже варился в чугунном котелке над костром. Дед ловко счищал ножом чешую с рыб, удалял внутренности и жабры.

— Жабры окуней горечь дают, — поучал он меня, — ее потом никакими приправками не забьешь. Жаль вот, лаврушки мы с тобой не прихватили, а то бы попробовал, что значит королевская ушица…

— Есть лаврушка, есть, — донесся от телеги голос цыгана, — сейчас будет…

Я видел, как он ловко достал из-под телеги «сидор», порылся в нем и подошел к нашему костру, держа в руках круглую металлическую банку.

— У цыгана вся кухня при себе, — заговорил он, улыбаясь. — Вот тебе, дед, лавровый лист, душистый перец, бери, не стесняйся.

— Почему не взять, мил человек, присаживайся к нашей компании, гостем будешь.

— Спасибо, не откажусь.

Вскоре мы сидели вчетвером вокруг котелка с дымящейся ухой. У деда Архипа откуда-то взялась поллитровка, и через минуту широкая алюминиевая кружка заходила по кругу.

Становилось прохладнее. Ночная синева все больше опускалась на луга. С реки к темной стене бора поплыл туман, и виднелось что-то сказочное, старорусское в этих смутно-белесых языках, бесшумно плывущих на притихший, настороженный лес…

— Эх, хороша ушица, — громко прищелкнув языком, заговорил Василий. Он сидел рядом со мной, прямо на земле, картинно распахнув ворот рубахи, не замечая вечерней свежести.

— Трофим у нас уховар на всю округу один, — поняв, о чем идет речь, вставил свое слово дед Архип. — Сготовит вмиг — и пальчики оближешь…

Насытившись раньше всех, я вышел из круга и стал подбрасывать в костер сухие ветви. Захмелевший дед Трофим о чем-то оживленно разговаривал с цыганом, как со старым знакомым. Архип сразу задремал, по-смешному то опуская на грудь, то вскидывая тяжелую голову.

Вскоре Василий подошел ко мне и негромко спросил:

— Любишь костер?

— Люблю.

— Дома сидеть не будешь, дороги вдаль потянут — это как пить дать…

Он глубоко затянулся дымом трубки, о чем-то задумался и тихо добавил:

— У цыган в старину был такой обычай: брали маленького ребенка, сажали к костру и загадывали: усидит долго — дороги полюбит, богатым будет. А сорвется с места — гольтепа, танцор, ничего хорошего не добьется. Цыгана дороги кормят…

Он присел рядом со мной на толстый сосновый обрубок, теплый от костра. И вдруг как-то со стоном выдавил гортанное «эх» и запел тоскливую цыганскую песню:

Над степью молдаванскою Всю ночь глядит луна. Эх, только жизнь цыганская Беспечна и вольна.

Пел он самозабвенно, — как говорят в народе, сердцем, — и голос его, открытый, сильный, разливался далеко над лугами, повторяемый лесным эхом.

На песню к нашему костру сходились люди. Пришли помольщики из Рузанова, Орехова, Выселок, Дивеева, пришли балыковские лесорубы с пилами на плечах. Круг слушателей у костра рос и рос. Все стояли молча, боясь лишний раз пошевельнуться, внимательно слушали незнакомую, но такую волнующую песню.

А певец, видя, как люди жадно слушают его, окончив одну, начинал другую песню.

И тут я увидел, как в освещенный костром круг вошла жена мельника с белой косынкой на плечах. Слушатели почтительно расступились, давая ей место впереди. Она смотрела на певца удивленно, восторженно, но лежал на ее лице отпечаток грусти, словно она хотела что-то вспомнить, но никак не могла. А Василий, заметив женщину, как-то лихо тряхнул головой и, словно для нее одной, запел старинную песню о горькой доле одинокого цыгана, брошенного любимой. Доведя песню до того места, где цыган жалуется степному дубу на свою судьбу, певец приглушил голос, перешел почти на шепот, и мне показалось, что это осенний ветер зашумел в тяжелой, тронутой первыми заморозками листве.

Это была последняя песня. Василий приподнялся с обрубка и опять задымил трубкой. Люди одобрительно зашумели, выражая свое восхищение его певческим талантом. Жена мельника смело подошла к цыгану и, пожимая ему руку, тихо сказала:

— Спасибо вам за песни… Давно я их не слышала… Большое спасибо.

Я видел, как в свете костра розовело красивое лицо женщины, а ее большие глаза стали еще более задумчивыми, темными.

— А вам знакомы эти песни? — спросил Василий женщину.

— Знакомы. Ведь я родилась на Украине, почти у самого Дуная… Мои родители — сербы. Такие песни любил петь отец… Спасибо вам.

И она больше ничего не сказала, пошла от костра к мельнице. Люди тоже медленно расходились к своим возам. Вскоре куда-то исчез и Василий.

Лежа на Архиповой телеге, на пахнущих рожью мешках, я долго не мог заснуть в эту ночь. В полудреме я видел перед собой вдохновенное лицо цыгана, восторженную мельничиху, тесный круг людей у костра. Постепенно людские лица стали расплываться, сливаться со звездным темно-зеленым небом…

Меня разбудил скрип колес. В рассветном тумане телега, покачиваясь, куда-то плыла. Я сразу не мог сообразить, что вокруг происходит. Голос деда Трофима вернул меня в явь.

— Спи, Сергуня, спи. Рано еще… Настала наша очередь вперед податься…

Я слышал, как глухой Архип покрикивал на лошадь, громко причмокивая губами.

Меня опять охватил сон, глубокий, зоревой, без сновидений.

Весь день я не видел ни Василия, ни мельничихи. С утра, накопав у мельницы, среди пыльных лопухов, червей, я ушел на плотину удить рыбу. Над прибрежными кустами легко сновали стрекозы с дымчатыми крыльями. Вода у плотины была застойной и пахла тиной и рыбой. Утренний клев был хорошим. Я даже не заметил, как у меня оказалось с полведра мутноглазых карпов, колючих ершей.

Когда я вернулся, деда Трофима у телеги уже не было. Он ушел в лес, а Архип дремал под телегой, лениво отгоняя назойливых мух.

Я пошел купаться на старое место, к заливчику. Долго лежал на горячем песке, подставляя бока солнцу, и настороженно прислушивался к лесным шорохам, втайне надеясь опять увидеть здесь мельничиху.

День уже пошел на убыль, а на берегу никто не появлялся. Разгоряченный солнцем, я разбежался по песку, нырнул на полреки, пытаясь достать дно. Холодная, видимо родниковая, вода внизу вытолкнула меня. Отфыркиваясь и жмурясь от солнца, я на спине поплыл к обрывистому берегу, где в илистых камышовых корнях водились раки. Вскоре на неглубоком дне я заметил медленно продвигающиеся вперед черные комочки. Нужно обладать необычайной ловкостью, чтобы молниеносно ухватить под клешнями панцирного речного обитателя. Чаще всего это не удается. Сильный всплеск хвоста — и рак, точно молния, скрывается в глубине, оставляя позади себя мутнистую дорожку ила.

Мне повезло. За каких-нибудь пятнадцать — двадцать минут я выловил с полсотни раков. Завязав майку, принес их к костру и высыпал в ведро с рыбой.

Оба деда уже сидели в тени телеги и готовили уху. У колеса, в самодельном березовом туеске, краснела земляника, собранная дедом в лесу.

— Вот полакомься, Сергуня, — сказал дед Трофим, — подавая мне туесок, — в порубке ягод видимо-невидимо…

Земляника деда Трофима была сочной, спелой. Покончив с ней, я принялся разводить потухший костер. Вскоре красные языки заплясали меж сухих сучьев, набирая силу. Смолистые сосновые ветки горели, как порох.

Дед Трофим, ссыпая мелко нарезанную картошку в котелок, сказал:

— В прорубке жену мельника встретил, вдвоем с цыганом ягоды собирают…

Я посмотрел на деда, увидел лукавинки в его глазах и понял, что он хочет еще что-то сказать.

…В этот вечер у костра цыган опять пел песни. На этот раз вместе с женой послушать Василия пришел и мельник. После разговора деда Трофима я теперь по-другому смотрел на певца и мельничиху. Мне казалось, что весь вечер он пел только для нее, и женщина это понимала. Мельник стоял возле телеги, лениво переминаясь с ноги на ногу, ничего не подозревая, ни о чем не догадываясь. Вскоре он ушел на мельницу, оставив жену в кругу помольщиков.

Долго в этот вечер пел Василий, долго не расходились от костра люди. Все были настолько захвачены пением, что никто не обратил внимания на слабые вспышки молнии за лесом.

Туча нашла как-то неожиданно. Резко похолодало. Синяя ослепительная молния осветила на мгновение весь луг с пасущимися стреноженными лошадьми, телеги с задранными оглоблями, черепичную крышу мельницы, показавшуюся почему-то белой.

Огонь костра померк, сделался вишневым, темным. Раздался отрывистый удар грома, и в наступившей тишине все услышали, как загудел протяжно и монотонно от приближающегося дождя бор.

Помольщики, спохватившись, со смехом и криком кинулись к телегам, чтобы укрыть брезентами мешки с зерном.

Василий сорвал со своего возка брезент, поднял его зонтом над растерявшейся женщиной. Мгновение они потоптались у телеги и побежали к мельнице, исчезая в дождевом мраке.

Сидя под телегой, я видел, как дождевой поток гасил костер. Пламя становилось все меньше и меньше, окутываясь темным паром. Удары грома становились чаще, но за шумом дождя звучали глуховато, и лишь земля зыбкой дрожью выдавала их силу. В голове почему-то вертелись обрывки мыслей о цыгане, об убежавшей с ним женщине и об этом ливне, погасившем костер.

— Надолго зарядил, — сказал тихо дед Трофим, усаживаясь удобнее под телегой, — недаром у меня два дня поясницу ломило… Она у меня что твой барометр!.. Мне в старое время попом быть или, на плохой конец, дьячком: заломит поясницу — иди в поле молебен от засухи служить, никогда не ошибешься.

Дед поворочался, покряхтел и затих. С другой стороны от меня глухой дед Архип уже давно дремал, поминутно вскидывая отяжелевшую голову.

3

Отец приехал на четвертые сутки и привез наше и деда Трофима зерно. Мне можно было отправляться домой, но отец захватил с собой мои учебники, и я решил остаться до конца помола.

С утра я уходил далеко, вниз по реке, куда не долетал мельничный шум, и, лежа в тени высокого пахучего стога, повторял спряжение глаголов.

После ночного дождя опять установилась горячая, безветренная погода. От сухого, пахучего разнотравья стога кружилась голова, телом овладевала легкая истома, и спряжения глаголов никак не шли на ум. Лежа на спине, я подолгу смотрел на легкие косицы медленно плывущих облаков и думал то о красивой мельничихе, то о девушке у колодца.

К мельнице возвращался поздно вечером, когда спадала жара. Шел берегом медленно, любуясь, как в глубоких темно-зеленых омутах всплескивается играющая рыба, как темную сторону бора покидают последние лучи закатного солнца.

Накануне отъезда, идя вечером к возам, я услышал в густых зарослях орешника чей-то приглушенный разговор. Спустившись в неглубокую лощину, откуда долетали слова, я невольно остановился. По страстным, задыхающимся голосам я узнал цыгана Василия и жену мельника. Они находились шагах в десяти от меня, за купой высокого орешника.

Говорила сквозь слезы женщина:

— Любимый, увези меня отсюда. Я поеду за тобой на край света… Только возьми…

Приглушенные поцелуи прерывали речь.

— Скучно мне здесь, невыносимо скучно… Живу словно в могиле, — страстно говорила женщина, — ничто мне здесь не мило: ни он со своей мельницей, ни лес, ни река… Давно я хотела бросить его, а сил не хватало. Приехал ты, заглянул в душу, и — словно крылья у меня выросли… сильная, смелая стала.

У меня захолонуло сердце, хотелось бежать от этого разговора, но ноги словно окаменели, приросли к земле.

— Поедем с тобой на юг или в Сибирь тронемся. Страна вон какая, места везде много…

Василий, прерывая ее горячий полушепот, тихо и нежно повторял одни и те же слова:

— Сударушка, горлинка моя степная… — И по-детски, удивленно добавлял: — Встретил вот, а? Встретил же?

И опять слышались поцелуи.

Растерянный, изумленный, я уже не помню, каким усилием воли заставил себя повернуть назад и уйти. Где-то далеко в лугах я свернул к бору и кружным путем пришел к мельнице.

Здесь дымились костры на берегу, звенели колокольцами стреноженные кони. Наши подводы были у самой мельницы. В слабом свете «летучей мыши», в проеме мельничных дверей видны были снующие фигуры помольщиков. Мельник со спокойным лицом стоял на своем привычном месте, прислонясь спиной к дверному косяку, и курил самокрутку.

Я почему-то подумал, что, заметив мое волнение, он обо всем сразу догадается и мигом побежит к кустам, чтобы расправиться со счастливыми влюбленными.

Я сзади возов пошел на плотину, на то самое место, где встретил впервые жену мельника. Вздрагивал дощатый мостик, дрожали деревянные нагретые за день солнцем перильца. Вода под колесом была черной, бурлила и шипела. Впервые в своей жизни в этот вечер я думал долго о человеческом счастье, стараясь понять, какое оно и где надо искать его истоки.

К подводам я вернулся поздно. Отец сидел на мешках с дедом Трофимом и разговаривал о чем-то своем, обычном. Цыгана все еще не было. Мельник от дверей тоже куда-то исчез. «Как бы беды не случилось, — подумалось мне, — хватится мельник, а жены дома нет. Накроет он их — и быть Василию, как тому конокраду, повешенному на колдуньем дубу».

Хотелось подойти к отцу и рассказать обо всем виденном, но какая-то внутренняя стыдливость удерживала меня.

Спал я в эту ночь плохо, почему-то подолгу настороженно прислушивался к различным звукам. К рассвету крепко уснул. Утром меня разбудили веселые возгласы людей. Не поняв, в чем дело, я вылез из-под телеги, вытирая заспанные глаза. Вскоре все прояснилось. Оказалось, глубокой ночью озерский цыган, никому не сказав ни слова, уехал с мельницы, не дождавшись помола.

— Одно слово — цыган, не понять его, — шепелявил глухой дед Архип. — Вот и очередь его подходила, а он взял да и махнул невесть куда…

«Увез мельничиху, — подумал я, — вот это герой!»

Увиделось, что они сейчас где-то далеко за лесом, лихо едут на телеге, оставляя за собой только тучу пыли. Веселые, счастливые, глядят в глаза друг другу, целуются. Я уже хотел было рассказать обо всем нашим мужикам, но вдруг, обернувшись, увидел мельника, равнодушно стоящего у двери… По его лицу я понял, что похищение женщины не состоялось…

А вскоре на плотине показалась и она с корзиночкой в руках. Лицо ее было печальным, глаза от бессонницы притухшими, но шла она легко, уверенно. И мне почему-то стало грустно-грустно. Она проходила мимо красивая, стройная, не глядя на мужиков, изумленно смотрящих на нее, пораженных ее красотой.

Мне неудержимо хотелось заговорить с ней, сказать теплые, ободряющие слова, спросить, почему она легко отказалась от своего счастья. «Милая, ну зачем все так получилось… Зачем опять начинать тебе эту невыносимую, нескладную жизнь? Ведь есть же что-то большое, светлое, за что надо бороться и побеждать…»

Но я ничего этого ей не сказал. Женщина с мельником ушли под вяз, и мы стали таскать с подводы мешки в мельничное здание, где с хрустящим свистом бешено вертелись жернова.

…На обратном пути домой, покачиваясь в телеге, я все время думал обо всем том, что произошло на мельнице за эту неделю. Отец, заметив, что я сделался странно молчалив, обеспокоенно спросил:

— Ты что, Сергуха, уж не заболел ли?

Разве мог я рассказать ему, какую волнующую тайну везу в своем сердце? Мне действительно казалось, что я заболел какой-то странной, непонятной болезнью, от которой нет никакого лекарства.

— Сергуха, посмотри, что с деревом-то сталось! — воскликнул удивленно отец, показывая рукой в сторону дуба. — Вот это полоснуло!

Я обернулся и не поверил своим глазам. Столетний великан выглядел каким-то однобоким, непривычным. Во время позавчерашней грозы молния ударила в его верхушку и до корня отсекла всю правую часть дерева…

— Сколько раз его молния била, а вот, поди ты, все стоит, — проговорил как-то грустно дед Трофим, идущий рядом с подводой, сзади отца.

— Наверное, засохнет, — сокрушенно, в лад его словам, проговорил отец. — Не выдюжить теперь старику…

Мы въезжали в Балы ко во. Мне до боли захотелось увидеть опять девушку у колодца. Но когда мы подъезжали к ее дому, у меня почему-то родился в сердце холодок испуга. Голубые ставни окон были прикрыты, на дверях висел большой замок.

В то лето кончилась пора моего отрочества, начиналась юность.

Татьяна Набатникова

ЛЕТНЯЯ ПРАКТИКА

Рассказ

По утрам я и Люба Полещук ждали у колхозной конторы машину. Мы садились на бревна в сторонке от громкоголосых доярок и молчали.

Люба: волосы стрельчатым мысом на лбу и глаза-луковицы. В глазах не переводилось удивление.

Мы были усмирены — обе одинаково — открывшейся нам в то лето красотой земли и не мешали друг другу словами.

Приходила машина — и мы рассаживались на деревянные скамейки в кузове, чтобы ехать в летний лагерь фермы к утренней дойке.

Пастух гнал из деревни стадо. Розовая пыль поднималась за бортом машины, из пыли возникали задумчивые морды коров, верховой пастух щелкал кнутом и мирно матерился.

Стоял солнечный гул, поля протягивали к теплу отростки тумана. Белизна, и зелень, и золото воздуха распирали глаза, нас мыло утро, и лица доярок с их грубой скукой не задевали нас.

По этим лицам догадывались, что праздник жизни, который мы слышали в себе, происходит не от красоты земли, этот ветер дул не на всех. Было страшно, что когда-нибудь он минует нас, и мы торопились.

Поэтому сразу, и ни слова друг другу не сказав, выбрали среди пастухов нашей фермы одного. Его было заметно. Он не помещался в кругу своей жизни, это было видно по тоскливым глазам: тесно; и мы с Любой растерялись, увидев. Он был взрослый.

Когда мы приезжали по утрам к лагерю, где ночевали только пастухи, он кивал рассеянно, спохватываясь на мое вопросительное «здравствуйте!», и уходил по склону седлать своего стреноженного коня. Кнут его оставлял на белом инее травы зеленый след.

И кроме этого я не хотела знать о нем ничего.

Доярки на ферме склоняли его имя за спиной у одной из них, Зинаиды. Они приглушали голоса и округляли глаза, из-за жажды жизни преувеличивая страсти, и, чтобы не слышать ничего, я уходила мыть фляги в стоячем пруду или собирать клубнику поближе к выпасам, подальше от лагеря. Люба уходила со мной. Наверное, она тоже не хотела ничего знать.

Наверное, он был женат. Может быть, у него были дети — ведь он был взрослый. И, наверное, не зря при Зинаиде шепот баб переходил в многозначительные взгляды.

Мы с Любой ползали по косогору, дыша парной травой, и ели клубнику. Люба с веселым ужасом говорила мне: «Я на тебя смотрю — и мне страшно: неужели и я такая же толстая?»

«Такая же, такая. Только я — тоньше», — думала я.

Мы не могли поверить, что красота, живущая в нас, может быть упакована во что попало. Зеркалам мы не верили. Зеркала показывали совсем не то, чего мы были вправе ждать для себя от природы.

Грубости трудной жизни мы тоже не замечали.

Мы слышали только созвучное тому празднику печали и нежности, который творился в нас. Мычание коров и звон молочных струй о жестяное дно оборачивались древним плачем, в мире кругом происходило какое-то движение, неясное, но согласное с нами, и в неподвижных березах было соучастие, и трава росла совершенно похоже на то, что было в нас.

В своем бессилии ЗНАТЬ мы сдавались дремучей рождающей земле, мы слушали и молчали.

К Зинаиде нас тянуло. Это была тяга ненависти и зависти. В полдень мы сидели около нее на нарах в сумрачной времянке, слушали дождь. Она вышивала крестиком, вяло расслабив подбородок. Потом она протяжно зевала, говорила: «Поспать, что ли» — и спала.

У нее были ленивые губы. От ее равнодушных глаз мир отскакивал как от стенки горох.

А в его лице все тонуло без единого всплеска.

Ах, за что же, по какой справедливости она была причастна к нему?

Я вставала и уходила под навес, тайно торжествуя над похрапыванием Зинаиды.

Он спускался вечером по склону, опутанный дождем, неся на брезентовом плаще сизую влагу. Глаза, оправленные тонким лицом, опережали его, торопились сюда, жадно ища среди нас одну, которую ему нельзя было любить по приговору пересудов, которую не надо было ему любить.

Свет мешался с сумраком среди холмов, коровы послушно отдавали молоко, он стоял поодаль от Зинаиды и сдерживал нежность опущенными веками. А Люба сказала мне, изумляясь своей откровенности: «Я мимо него сейчас проходила…»

Мне было пятнадцать. Ночами я выходила в спящий двор родительского дома, раздевалась в дощатом летнем душе и бичевала себя холодными струями, чтобы унять горячую лихорадку, перешибить жар внутри. Потом я шла на луг за край деревни, далеко, ложилась на спину прямо под звезды, и земля медленно опрокидывалась под головой, роняя меня в пустоту.

Однажды утро наступило, а я проспала. Опустевший двор колхозной конторы был как издевка над моим запыхавшимся бегом. Я заплакала.

У нас была всего лишь летняя практика после восьмого класса, и никакой формальной беды в моем опоздании не было. Но была какая-то беда… Зеленый след кнута на траве.

И тут я вспомнила про мотоцикл.

Мой брат, шестнадцатилетний мальчик, который на спор умел дать мотоциклу задний ход, долго и тщетно учил меня в то лето ездить на нем. Мотоцикл ему на тринадцатом году купил отец, купил при всей нашей бедности, потрясенный дьявольским его чутьем ко всякому механизму. Этот вундеркинд, ни разу не открывший книги по устройству двигателя, не мог понять, как можно не уметь ездить на мотоцикле. Я не понимала, как этому можно научиться.

Но я вспомнила про мотоцикл и про брата, которого уже нет дома, и бес засвистел у меня в ребрах.

Я вывела мотоцикл из гаража, пьянея от смелости, и с трудом завела его. Несколько раз он глох, прежде чем я смогла стронуться с места.

Со сладким ужасом я мчалась между стенами ржи, не поспевая соображать, зажмуриваясь на ухабах и лужах.

Перед самым лагерем дорога спускалась в лог и круто поворачивала вправо над высоким обрывом пруда. Как трудно повернуть направо на мотоцикле с пустой коляской, я уже знала, поэтому не удивилась, когда меня потащило прямо на обрыв. Медленным своим умом я даже не дошла до мысли «гибну».

В последний момент руль сам по себе вывернулся круто влево, и мотоцикл, описав петлю по самой кромке обрыва, выравнялся на дорогу к лагерю. Люба округлила свои луковичные глаза и шарахнулась в сторону. Но мотор вовремя заглох.

И тут я увидела кнут, который оставлял на росе травы самый ранний след. Он висел на гвозде, хотя стадо давно уже выгнали.

«Так я и знала, — подумала я, — так я и знала, что-нибудь без меня будет происходить».

Тут он вышел на крыльцо, увидел меня верхом на мотоцикле, ошалевшую от позднего сознания минувшей смерти, и сказал: «Ого!»

Впервые за весь месяц этой летней практики он посмотрел на меня. Минуту он соображал, а потом спросил:

— Так, может, ты и отвезешь меня в военкомат, а? А то я собирался верхом. Восемь километров.

— Отвезу, — прохрипело у меня сквозь страх и восторг.

Люба опечалила луковичные глаза и отошла.

— Ну, я сейчас, — сказал он и исчез собираться.

Я суеверно смотрела на ручки управления, изо всех сил стараясь преодолеть их чужеродность.

Он выскочил из времянки, легкий, светящийся, и вспрыгнул на заднее сиденье.

— Ой, только садитесь в коляску, — взмолилась я. — Мне надо, чтобы она перевешивала.

Он пересел, пожав плечами, а я с ужасом надавила на кикстартер, зная, что не заведется. Мотоцикл взревел и покорно заработал.

В чистом поле, посреди триумфа и ликующего пения мотора, навстречу нам несся на велосипеде мой брат, рассыпая из глаз искры.

Мотор замолчал, стало слышно жаворонков, и, когда на моей щеке лопнула пощечина, я ни с того ни с сего подумала, что тому, кто сидит в коляске, совсем не идет его имя — Михаил.

— Скотина, — сказал мой брат пепельными губами, отшвырнув велосипед. Его глаза искромсали меня. — Скотина, еще и человека посадила.

Пощечина не облегчила его негодования, остатки его он вложил в короткий удар по кикстартеру, и подстегнутый мотоцикл, вырываясь из-под ног его, умчал их обоих от скорбного этого места.

Окоченело я подняла велосипед и отъехала на нем в поле, в бездорожье, в безлюдье, на тихую прогалину, куда не достигали ничьи глаза. Меня корчило, я вжималась в траву, я стискивала веки и упирала крик в землю, мне оставалось убить или умереть.

Но никак не умиралось.

В сумерках меня разыскал брат на своем мотоцикле.

— Дура, — сказал он испуганно. — Ну хочешь, завтра опять поедешь. Только я до последнего поворота доеду с тобой, а дальше ты сама. Хочешь?

Я не хотела ничего. Ни убить, ни умереть. Мне было спокойно и пусто. Любовь не поместилась во мне вместе с непомерным унижением и исторглась. Я вернулась с братом домой, и справку о прохождении летней практики мне принесла Люба Полещук…

Николай Егоров

БОЛЬШИЕ ДВОРЫ

Рассказ

Дворы — да, дворы в ней были угластые, но сама целиком вся деревенька кругленькая и уютная, как пыжиковая шапка. И рыжели ее подворья жестью крыш до того в стороне от столбовых дорог, что даже собаки цепенели от удивления, если случалось появиться не занюханному человеку: это откуда он тут взялся такой.

А наведывались, в основном, чужедальные городские пенсионеры с единой целью: приобрести какую-нибудь хибарку с огородиком и покопаться напоследок в земле.

О продаже недвижимости здесь и не заикались. Утверждался навечно и жался старожил к старожилу так плотно, что между ними и блоха не вклинится. Очередного страждущего от суеты, шума и засоренности атмосферы на всякий пожарный случай направили к Устинье Осиповне, тоже давно пенсионерке и женщине кругом безродной и одинокой при живом сыне.

— Вам кого?

— Да… вас, наверно. Говорят, дом продаете, так вот встречайте купца. Сколько вы за него просите? Здравствуйте.

— Сто сот, здорово живешь! — усмехнулась Осиповна. — Купец выискался, гляди-ка.

Но тот принял усмешку за шутейное начало торга и повеселел:

— Ну, если за всю деревню оптом, тетя, да если половину скостишь, то, пожалуй, можно и по рукам.

— За всю, дядя, за всю. Мы поштучно и картошкой на базарах не торгуем.

— Да уж на базарах вы дерете с нашего брата, с горожанина.

— Так оно и нам железо ваше в копеечку влетает. Не продаю, мил человек, не продаю, туману только напускаю. И не собираюсь продавать.

— Вплоть до двухтысячного года?

— Пока до двухтысячного, а там новый срок назначат, гляди-ка так. Ну, да ты тоже и сам посуди: рук около земли год от году меньше, зубов — больше.

— Поэтому, значит, и дорожитесь?

— И дорожимся, и держимся, а куда деваться? Земля — поручень надежный. Только отпускаться от него не надо бы, потом не вдруг ухватишься снова. Вот как ты, к примеру. Или сынок мой круженый.

— Да, да…

Заезжий долго и тоскливо согласно кивал головой, вздыхал, блуждал взглядом по Устиньину подворью со следами всякой пернатой и парнокопытной живности, с постройками и пристройками, с избушкой-малухой, с баней по-белому, сараем и сараюшками, с птичником и хлевом, с дровяником, с персональным колодцем посреди большого двора, с амбаром и казенкой. Все под железом, все рубленое, уконопаченное, приземленное.

— Ничего, плотно живете.

— Вы — не знаю, а мы щелевато и не жили.

И, окончательно отгораживаясь от пришлого, Устинья нарочито медленно закрыла перед его носом воротца, выдернула из дырочки ремешок щеколды, набросила кованый крючок, двинула засов и припала глазом к прорези для почты в заборе глянуть на поворот от ворот, гордая тем, что заборы да затворы только и остались от прежней деревни.

Отходила Осиповна сердцем, а с высокого крыльца и вовсе жалостливо смотрела вслед личной машине, такой же пожилой, задумчивой и сутулой, что и владелец.

— Железа, конечно, полно у них у всех, да железо только ржа ест.

Потом, ближе к вечеру, накормила птицу и тихо-мирно посиживала на теплом крылечке, готовя пойло для коровки и телка — голоднехонькие с выпаса приходят. Разломив надвое кирпич магазинного четырнадцатикопеечного хлеба, выщипывала мякиш, мелко крошила его суставистыми пальцами извечной доярки над маленьким капроновым ведерком, в большое луженое кидала корки и качала головой:

— Дораспахивались, язвило бы нас, скот хлебом насущным кормим. А сколько шуму, вспомнить, с этой залежью было, сколько куража… Теперь вот ни сена, ни фуража. Да, благодатное досталось поле ему, но шибко засоренное.

Напористо и часто зачакала о защелку щеколда, во двор домогался кто-то свой: чужой так назойливо ломиться не посмеет, а своих у нее из близких и дальних родственников один сын.

— Батюшки, уж не Леонтий ли…

— Мать! Ну ты что расселась, как Минин и Пожарский? Открывай!

Осиповна по-молодому через ступеньку сбежала с крыльца и, не веря ушам своим, припала глазами к прорези для почты. Он!

— Да я, я это, Левка.

Отодвинула засов, откинула крючок — и затряслись руки: мать есть мать.

— Фу ты, с-ступа старая, слепнуть начинаю, никак ремешком в дырочку не попаду.

— Да подними клямку сама, совсем одичала в своих Больших Дворах.

— Одичаешь с тобой, реже солнечного затмения бываешь. И все налегке.

— А ты меня с каким вьюком ждешь? — Левка скраснел и замотнул за спину авоську с бумажным кульком.

— Не с вьюком, а с внуком. Или хотя бы со снохой. Пятый ведь десяток уж разменял. Все жеребцуешь, жеребец. Давай тут, нито деревенскую невесту сосватаем, есть у меня на примете одна хорошая девка-перестарок.

Но Левка придурковато закатил зенки под лоб и грянул частушку:

А ни к чему мне, мать, невеста. Холостому лучше жить: Положил табак на место, Утром встал, а он лежит.

— Ой, да там и табаку уж, поди, и на понюшку не осталось, — задернула Устинья сына в ограду. — Ну и умок у тебя… Как эти воротца: с дыркой, на шарнирах и поскрипывает.

— Ка… ка… кой ты… сказала? С ды?.. С ды?.. — бессилея, переламывался он пополам и упирался руками в коленки.

— Ну-у, закатилась в желоб горошина. Да не толки ты кульком своим, что там в нем…

— А… гостинец! Сноха послала.

— Сноха-а… То ли правда? Вот Гриша-легонький. Так какого ж лешего тогда ты дурь мне на башку натягивал, пел тут.

— А сюрприз с презентом готовил.

Левка выпростал из ячеек зауголистый кукиш кулька и подал матери. Устинья вытерла о фартук руки, сглотнула слюнки, развернула раструб и… прикусила губу. То ли чтобы не расхохотаться тоже, то ли — не расплакаться: чеснок. Крупный, свежий, фасонистый, но — чеснок.

— Самый дефицит у нас на Севере был.

Дефициту этого у нее теперь своего четыре сквозных гряды на продажу росло да для себя грядка.

— У-у, сорт, видать, шибко хороший. А что, слышь, если я его на племя пущу?

— Ешь, не выдумывай, не климат ему здесь, у среднеазиатских республиканцев Надюха на базаре покупала. Рубь штучка, два рубля кучка. Аж на тридцатку тут.

— Да, да, да, — пересилив себя, поддакивала сыну Устинья, — дорожает сельский продукт на базарах. И еще будет дорожать: сеющих год от году меньше, пожинающих — больше. Ладно, соловья баснями не кормят, пошли в дом.

— А я не соловей, мать, я, мать, голубь.

— Бумажный. Куда махнут, туда и полетел. Карточку хоть привез?

— Какую? А-а, фотку Надюхину. Не. Забыл.

Левка разлетелся прямиком в горницу, но через полустертую грань между городом и деревней переступить не посмел и, распяв себя на косяках, зарился с порожка на палас во весь пол, на трехстворчатый платяной шкаф, цветной телевизор, сервант со всякими сервизами — непонятно, зачем они ей в Больших Дворах, — на круглый допотопный стол под гарусной скатертью, на такую же древнюю деревянную кровать под иранским покрывалом, с кружевным подзором донизу и с пирамидой подушек чуть ли не до потолка. И все простенки в дешевеньких паспарту.

— И как тебе мой новый терем? Глянется?

— Н-ну, спрашиваешь. Исторический музей с картинной галереей. И во что обошлась эта комсомольская стройка? Или секрет?

— Ой, да еще и какой секрет — даром почти. Лес, кирпич и кровлю колхоз выделил безвозмездно как ветерану. И бог помощь собирала — никто рубля за работу не взял. Так что ты шибко не казнись, что ни сам не приехал матери пособить, ни копейку заместо себя не послал. Мать всего и потратилась — коромысло водки успела поставила добрых людей угостить.

Левка мотнул головой, вытряхнув из ушей материнский упрек, и принялся переводить деревенскую единицу измерения жидких тел в городскую:

— Коромысло — это два ведра значит. Два ведра — двадцать литров? Или сколько?

— Да два ящика, сколько. Ящиками да ведрами уж начинали пить, садись ужинать, не майся.

Левка утянул животик и полез за тесный стол, но, не обнаружив на нем вдруг ни «пузыря», ни стопок, застопорил:

— Стоп, стоп, стоп, а со свиданием где? Ну-ка, пошарь под лавкой.

— А все, сынок, текла под лавками река, да обмелела. Да какой же это иконе молиться — до светлого дня дожили. У вас в городе — не знаю, а у нас рай наступил, совсем эту монополию прикрыли. Так ты веришь или нет, заядлые употребители и часы позабрасывали, а то ведь на оберучь их носили: по одним ждут, скоро ли два, по другим спотыкаются — успеть бы до семи. А теперь красота: ни ждать, ни догонять не надо, паши да паши. И зарабатывать, слышь ты, хорошо стали. А я тут ночью как-то раскинула своим темным умом — так мы ведь это, вдовые бабы, пьяную заразу развели, до войны не было ее. Мы, мы. Больше никто.

— Да ну, вы…

— А вот и не «ну». Вот, слышь, когда меня на пенсию провожали, председатель речь говорил и подсчитал, что я якобы за сорок лет по шес… Вру, не по шестнадцать, по сто шиисят тонн молока от каждой коровки надоила. В среднем, конечно. А вот кто бы занялся да подсчитал, сколько я чужим мужикам водки выпоила — и цистернов, поди, таких и нету. Поросеночка заколоть — пузырь. Сено вывезти — два да три. Дрова — те вовсе синим пламенем горят. Ночь ли, за полночь — шаришь под лавкой, потому что «магазин закрыт» не скажешь, запасай, когда открыт. А теперь красотища. Нету. И даже и не кукарекай. Ты зачем приехал? — застала она сына врасплох.

— Я? Я — ни за чем, я так.

— Ну, ты языком зубы не корчуй, так ты никогда не приезжал.

— Да… понимаешь… обмен квартиры наклевывается, Надькину полуторку на двухкомнатную с левой доплатой…

— Ну…

— Ну и три тысячи просит.

— Сколько? Да что уж там за вокзал за такой… Не-е. Сотни три еще наскребла бы, а тысячи мои туда ушли, — кивнула на горницу. — Теперь уж до осени ждите, может, наторгую. Картошка нарастет, лук. Скотинешку лишнюю сдам, успеваемость уж не та ходить за ней…

— До какой до осени, ты что, мать, крайний срок — понедельник. Не этот — следующий. Мам! А если дом толкнуть… А? А жить — к нам. Места хватит. Ни дров, ни сена не надо.

— К вам!.. Ты со своей Надюхой поночевал да опять скочевал, а мать потом в какие Палестины?

— Не, не, с этой мы в законном браке. Вот, — достал паспорт.

— Штампы в паспортах нынче, сынок, узелки двойной петлей вязаные: за любой кончик дерни — и нет его. Да твои-то длинные рубли куда делись, хвалился, по скольку зашибаешь.

— Куда… На юг съездили, свадьбу в ресторане справили.

— А-а, ну вот кто у вас в ресторане гулял на свадьбе, у тех и займуйте. Как открытку бросить, мать-старуху пригласить, так запамятовали, а как «дай», так вспомнили.

— Но ты ж все равно не смогла бы приехать за такие версты.

— А вдовствовать совсем безмужно, чтобы не уронить себя или чтобы отчим у сыночка не завелся ненароком, я смогла? Тянуться на тебя всю жизнь я смогла? Говори, паразит, смогла? Не смогла бы и не поехала, только открытка ваша пятикопеечная мне дороже бы этих тысяч стоила. И кончен базар, пошла я управляться, табун гонят. И даже и не жди, я долго. А дрыхнуть захочешь — постель тебе в чулане.

— Дернуло меня ляпнуть про эту свадьбу, — каялся Левка, пробираясь по незнакомым сеням в чулан. — Да, теперь ждать нечего.

И на какое ребро упал, на том и проснулся. На стекле крохотного оконца желтопузая муха греется, вся насквозь светясь от удовольствия и суча лапками.

— Балдеешь, тварь насекомая. Наела эпидемию тут в деревне, и голова ни о чем не болит.

Не болела голова и у Левки впервые за столько лет. И поэтому он долго не мог прийти в себя.

— Родная мать не угостила, а… Текла, говорит, река, да обмелела. Вот карга старая. Дите от груди — и то сыспотиха отнимают, а тут враз. Так дите сколько ее сосет? Год? Пусть два. А мы — десятилетиями. Ох уж, наверно, и посучили ногами некоторые местные мужички… Как эта муха. Да есть у нее в заначке, она без этого запасу сроду не жила. Мать! А, мать…

Никого и тишина, как мор прошел. Только муха припала к стеклу и насторожилась, готовая оттолкнуться и улететь. Ворохнулся с боку на бок — на спинке стула его костюм подглаженный висит, на сиденье — записка белеет.

— У, даже две. — Повернул первую к свету. — «Выруку, погорячилась я вечор. А пишу, чтобы не будить, соседка попросила подменить ее, на станцию к поезду дочь встречать поедут они на своей, с имя как раз и ты уедешь и объявление там повесишь». — Схватил вторую бумажку. — «Объявление. В Больших Дворах спешно продается совсем новый дом испот топора за 3 тыс и не меньше. Спрашивать Устинью Осиповну. Пенсионерку. Ращет сразу».

Объявление сорвали в тот же день, и Устинье Осиповне тоже ничего не оставалось, как сорваться из своих Больших Дворов, которые уместились теперь за пазушкой в бумажном свертке с тридцатью сотенными, но не как с тридцатью сребренниками, нет, хотя поначалу она и казнилась такой думой. Теперь — нет. И она спокойно шла по незнакомому городу в неизвестную жизнь. И сколько ей отпущено пребывать в ней, она не знала и знать не хотела. Она только знала, что она — мать, а дети на что будут способны — время покажет.

Время покажет.

Владимир Курносенко

САВОК

Рассказ

1

Позвонили из санавиации: Александр Акимыч — в Кунашакский район. Срочно. Или сами собирайтесь, или из ребят своих кого-нибудь. Лучше бы сами. Хирург в Кунашаке толковый, раз зовет — подступило. Ну, зовет, говорю, готовьте, значит, что у вас там — машину, вертолет. Перевязки закончу, к профессору зайду на счет статьи — и пожалте, могу служить. Говорю и чувствую, нехорошо: профессор, статья — вроде хвастаюсь, а все равно приятно. Попросил, чтобы подавали в перевязочную Быкова, а сам снова к телефону. Люська, говорю, как вы там? Меня в командировку, в Кунашак, дня на два. А она — езжай, все в порядке, Ленка сосет вовсю, тебе от нее привет, мы тебя ждать будем. Это тоже приятно. Приятно, когда ждут. Ладно, говорю, Генке я шишку привезу — пусть и он ждет. Генка — это мой старший. Сын. Потом позвонил еще в одно место. В командировку, говорю, посылают, если к вечеру раскидаю, — буду. Ладно, сказали, и жарко так в трубочку дохнули. Уф! Тазик горячей воды ниже пояса. Вообще-то ездить я люблю. Только так: портфель, деньги, сигареты — и один. Смотри в окошечко, успокаивайся, зависай. И вообще, мало ли что — поговорить, выпить, никто тебе ничего. Сам. Ладно… Сбегал в бухгалтерию, взял командировочные, там Ольга Лукьяновна, молодая еще, крепкая, пальцы в кольцах, посмеивается. Ну, ну, Александр Акимыч, ну, ну. Настроение, в общем, держится. В коридоре еще с главным врачом столкнулись, поздоровался, достойно так, не роняя, в полупоклон. Узнал, улыбнулся. Вообще-то он бульдог, хоть и интеллигентный на вид мужчина. Мертвая хватка. Схватит и по миллиметру в день — к горлу. Пока не задавит. И во всем: в карьере, женщинах, деньгах. Принцип. Недаром ему нашу больницу дали, областную, клиническую, самую-самую в городе-то. С профессором у них отношения сложные. Клиника и больница. Монтекки и Капулетти — вечная вражда. Ну и они — два медведя в смежных комнатах. Однако на шефа мне обижаться грех. Я его ставленник, его идея. Заведующие должны быть молодыми. А степени потом, категории по ходу. Наполеоновские генералы. Нас пока человек шесть — Витя Малков в кардиохирургии, Сережа в гастре и еще ребята, на вторых ролях, но вот-вот… Мне категорию уже дали, за год до срока, в знак, так сказать, поощрения, ну и кандидатскую помаленьку я с таким шефом сделаю. Сделаю, не беспокойтесь. Трудно? Ну что ж. А кому легко? Сами знаете, кому. На последней конференции главный хирург города, старпер этот Суркин, так и сказал: «Молодые асы облбольницы!» Приятно, конечно. Ну да все это так… второе. Главное — хорошо лечить. Раньше, помню, до ординатуры, когда в районе работал, у каждого больного сутки готов сидеть был — переживал. Все про него знал — мама, папа, теща, и все равно — помирали. Теперь, знаю: не в этом дело. Сделай — так, так, так. Максимум. И все будет. И без эмоций. И лиц не надо запоминать, понимаете? Я теперь, если, скажем, ребенок кричит, просто отключаюсь, не слышу. Тут уж так: или — или. Или лечить, или переживать. Ну впрочем, ладно, не в том сейчас дело. Перевязываю я Быкова. Помыл, посушил, ранка чистая, хорошая, хорошо, говорю, Быков! Улыбается. Привезите, говорит, мне Александр Акимыч, подарочек. Ладно, думаю, старый, может, и привезу. Это он о тоненьком катетере — мочу выводить. Его, Быкова, крепкие ребята в районе оперировали — простату выдрали вместе с задней стенкой пузыря. Теперь вот, кроме детского катетера, мочу никаким другим не выведешь. А не выведешь — в штаны стечет. Вообще-то Быков — не моя тема. У него пузырный свищ, а у меня кишечные. Но шеф сказал: возьми, мало ли что, пригодится, да и урологи рады были сбагрить, а они тоже меня выручают. Ну и взял. Случай, конечно, интересный, да и мужик хороший. Привезу, говорю, Быков, там, в районах, такое иногда бывает, чего и в Париже нет. Ага, засиял, привезите, руки забегали, пожалуйста, Александр Акимыч, за вас старуха моя свечку поставит. И заплакал… Ладно, еду. Позвал своих орлов. Ты, распоряжаюсь, Коля, Быкова на себя возьмешь, а ты, Володя, консультации. Завтра буду. Продержитесь, не впервой. Кивают. Что им остается? Три года в районах по распределению, теперь вернулись на голое место — за квартиру они черта прооперируют и кивать будут. Ладно, говорю, пошел к профессору. Черная дверь. Дерматин. Табличка. Гладышев. Сколько мне еще? — раз, два, три — минимум десять лет до такой. Ну, ничего. Вытерпим. Захожу. Там Фомин. Он по сосудам, доцент, про него Витя Малков говорит: талантливый дурак. Кроме Фомина, еще двое, ассистенты. Я громко: извините! А шеф глянул так, улыбнулся (он редко улыбается) и рукой тем — минуточку! Слушаю вас, Александр Акимыч, что случилось, Александр Акимыч. Объясняю Фомину и тем двум — извините, мол, но… Ничего, те улыбаются, ничего, понимаем, эксперимент, заведующие должны быть молодыми. Даже к окну отодвинулись, даже Фомин. Я говорю, Юрий Петрович, уезжаю в район, надо, перитонит, а насчет статьи, может, я потом, завтра, после оперативки? Качает головой — да, да, да… Морда умная, сильная, виски седые — приятно смотреть. Если свищ, говорит, везите сюда, место найдем. Надо набирать. И готовьтесь — я записал ваш доклад на хирургическое общество. Через месяц. Готовьтесь. Всего хорошего. До свидания. И руку подал. Фомин даже сморщился. А ведь я этому самому Фомину еще на четвертом курсе факультетскую хирургию сдавал. Он не помнит, а я-то знаю про себя. Тогда он тоже был вторым — у Костяного. Действовал у нас такой профессор, черная ему память. Пересаживал кожу своим дерматомом и повязку свою придумал — черепицей. Ее так и называли: «костяная». Две книги на этом написал. Бабник был страшный. Сестры при нем дежурить боялись. Потом уехал — что-то у него здесь сломалось. Но мужик был настырный. Прочитал как-то «Записки врача» Вересаева, и втемяшилось ему, что студенты кончают институт полными невеждами, что допускать их к больным нельзя, и решил он бороться с этим чем мог. Придет на занятия: «Ну а здесь что? А здесь? Вы так думаете? Интересно! Зайдете ко мне через три дня и сдадите эту тему. Что? Вы не согласны с правилами обучения в вузе? Пожалуйста, я доведу ваше заявление до сведения декана». В общем, ясно. На экзаменах нас спрашивали столицу Гонолулу и еще черт знает что. Ну и Фомин, номер второй, туда же… А я так не могу. Е с л и  н а  м е н я  с м о т р я т  к а к  н а  д у р а к а  и л и  м н е  к а ж е т с я, ч т о  с м о т р я т,  я  т а к и м  с е б я  и  ч у в с т в у ю. И я не сказал. Даже повторить не смог: Гонолулу. А Фомин, номер второй, великодушничал: «Вы не бойтесь, за это я отметку не снижу. Просто хочется понять, до каких границ простирается ваше невежество!» В конце концов поставил мне трояк. Чуть я тогда со стипендии не полетел.

2

Сделали мы круг над больницей, вертолет гудит, трясется, а летчик пальцем показывает — гляди, «Скорая» в ворота заезжает. Гляжу, и правда, она маленькая, похожа на белую личинку, а корпуса как спичечные коробки. Я хоть и второй год заведую, не на один десяток вызовов слетал, но почему-то никогда вот так не смотрел. Сверху. Было странно — они там ходят, шевелятся: и главный врач, и Ольга Лукьяновна, и чего-то им надо, и такие сложные отношения. Но потом я про это забыл, а вспомнил вдруг фамилию хирурга, к кому мы летели. Савчук. Я еще в карте вызова сверился — Савчук. И тут меня осенила догадка. Вернее, догадка осенила меня раньше, когда я смотрел на «Скорую» и на спичечные коробки, но тут она просто стала уверенностью. Это Савок. Мой одногруппник, можно сказать, товарищ, шесть лет ноздря в ноздрю. Господи, неужели, думаю, Савок? Почему-то обрадовался, будто девятерную сыграл. Правда. Мы и дружны-то с ним особенно не были, он вообще ни с кем не дружил из наших, но все-таки, все-таки… Савок! Стал я вспоминать, стал думать о нем. Кем, думаю, он сейчас? Районная, значит, больница, заведующий, коек сорок, резекция желудка — потолок, да и то, если анестезиолог есть, да и то, если толковый. Но и почет, конечно, благодарность, мясо, молоко, квартира. Знаем, сами живали. Поди, еще и машина и… Ах да! У него ведь Ирка! Господи, как же я забыл. Ирка! Это же целая поэма. Ирка и Савок. Савок и Ирка. У нее метр семьдесят минимум, щеки помидорами, одной рукой арбуз может сверху поднять. А он, помню, пришел на первом курсе — маленький, тоненький, пушок на губе — мальчик, да еще маменькин, тютя. А мужики у нас и после армии были — хохмочки, хлопать его по плечу: «Савочек!» Он, правда, руку с плеча снимал и в сторонку отходил молча. А потом уже заметили — не мигает. Ирка и заметила. Это, оказывается, признак индусских богов, когда они являются среди людей в человеческом облике. Ирка сама была из деревни, но интересная, в общем, баба.

Тогда же, на первом курсе, на уборке картошки случилась одна вещь. Мы поймали полевого мышонка и гоняли его по кругу, как волейбольный мяч — от одного к другому. И вдруг в круг ворвалась Ирка и давай нас отталкивать и чуть не реветь. Жалко ей. А Юрка Дорогов возьми и наступи на него сапожищем — кончай, мол, эти сопли-вопли. Закрыла Ирка лицо своими ручищами и ушла. Ужинал Юрка с синяком под левым глазом, и с Савком они так до самого диплома и не разговаривали.

На втором курсе Савок вдруг начал расти. Я так думаю — из-за Ирки. А на третьем на танцах в общежитии он пригласил ее на танго, и через месяц они поженились. Первый брак был в нашей группе. Родители Савка Ирку не одобряли, и свадьбу мы гуляли в общежитии. Потом Савок снял какую-то халупу за тридцать рублей в месяц и ходил дежурить санитаром в психбольницу, но к старикам они так и не пошли.

Еще помню, не ходил он на лекции по политэкономии. На лекции нас загоняли. Три пропуска — снимут со стипендии. Савок не ходил. Учится хорошо, снимать вроде нечестно. Вызвали в комитет комсомола — почему? Он говорит: считаю достаточным для сдачи экзамена учебник. Сказал, дурак, и насмерть обидел нашего преподавателя по политэкономии, безвредного, в общем, мужика. Правда, в этот раз тот просто озверел. Савок сдавал ему трижды. Сняли его со стипендии, но на другой год он все равно ходил только на те лекции, что хотел. Хоть ты его убей. А Костяной, по-моему, так просто боялся его. Может быть, потому, что, если не считать Ирки, он был единственным в группе, кто действительно прочел «Записки врача».

Насчет Савка прорезалась у меня в те годы одна мысль. Откуда, думал я, в таком шибздике такая силища? А вот откуда. О н  б ы л  т е м,  к е м  с а м  в и д е л  с е б я  и з н у т р и. Понимаете? Взгляды других его не волновали. Он не хотел нравиться. Может быть, только Иркин взгляд он еще и чувствовал. Да и то, думаю, по совпадению.

3

Встретила меня сестра. Ведет. Вижу, больница старая, переделанная из какого-то дома, но чисто, в хороших руках — в этом-то я разбираюсь. В ординаторской за столом сидит Савок, пишет. Увидел меня, узнал, улыбнулся. А я аж растерялся. Он-то это он, но и не он. Мужичище. Ростом, правда, не так чтоб большой, с меня, но — плечища во! — шея жилистая, глаза как пули. Здравствуй, говорю, товарищ Савчук, вот прилетел на помощь. Звал? Он, вижу, в самом деле рад, руку мою не выпускает, покраснел даже. Как, спрашиваю его, вы тут поживаете на деревенских харчах, сколько коек? А он: посиди, Саша, перекури, сейчас я тебе все расскажу. А сам вроде мимо меня смотрит. Тут Ирка заходит — она-то не изменилась, может, похудела маленько, но щеки красные, те же. Заулыбалась мне, потрогала за плечо. Саша, ты? К нам? Оперировать? А я, говорит, все думала, кого, кого пришлют… Иди, иди, посмотри его, Саша. И заревела. Да, думаю, семейка! Лучше бы к чужим людям, к незнакомым — там хоть морду ящиком не надо делать.

В палате мальчик лет восьми, белый, пульс, естественно, живот, есть, есть… Есть, говорю, ребята, перитонит, правильно вы решили. Давно операция-то? Нет, неделю назад, отвечает Савок, а сам, вижу, тоже бледный. Испугался. Боится, видать, скажу я что-нибудь — самолюбивый! Вообще-то в последний раз на конференции Суркин сказал — за осложнения после аппендицита гонять будем беспощадно. Вплоть до лишения права оперировать. Я, собственно, и доклад на обществе по этому поводу делал — «Осложнения аппендэктомий за 19…, 19…, и их оперативное лечение». Плохо, конечно, что говорить, обстоят дела в этом вопросе. Главное, нет преемственности. Аппендикс удаляет один, а осложнение оперирует другой. Заведующий, как правило, или из нас, областных хирургов, кого-то вызывают. Потом не знаешь, с кого спросить. Кто виноват? Валят обычно на первую операцию. А кто не знает, что даже самая-пресамая операция может дать осложнение! И все-таки я понимал сейчас Савка. Еще бы!

Вернулись мы в ординаторскую, посовещались. А чего совещаться? Оперировать надо. Все согласны. Наркоз дает Ирка, решили — справится. Она акушер-гинеколог, но оба они с Савком анестезиологию освоили, проспециализировались. Так что наркозы она ему, а он ей.

Пошли срединным разрезом. Гной. Кишочки красные, фибрин. Настоящий, в общем, перитонитище. Мыть. Сушить. Савок оперирует, я крючки держу. Вначале он мне предложил, но я отказался. Зачем же?! В таких случаях, я ведь объяснял уже, лучше уступить автору. Сам делал, сам и отвечай, расхлебывай. А не дай бог, помрет мальчик? Зачем мне лишний грех на душу? Мне своих хватит. Если бы Савок салага был или там плохо себя чувствовал — другое дело. А так зачем?

Оперировал он хорошо. Медленновато — мы быстрее работаем, но для районного хирурга хорошо. Убрал, помыл, все чисто, все как надо. Причины для перитонита мы не нашли. Занесли, наверное, в живот при первой операции руками. Все-таки районная больничка, антисептика — так… Не повезло, в общем, мальчишке, и все. Бывает. Правда, Савок переживал сильно. К концу операции, вижу, совсем медленно шьет, и белый как маска. То сестра все его от пота вытирала, а тут — высох. А Ирка свой аппарат не может бросить, глядит на него, шары вылупила, и взглядом — держит. Но он справился, оклемался немного, закончили мы, вышли. Я его успокаиваю: ты чего это, Женя (его Женей зовут), все ведь хорошо, ничего тебе не сделают, а я подтвержу. Спасибо, говорит, за помощь. Сколько, думаешь, ему антибиотиков надо?

Сидим за столом, пишем назначения, заходит Ирка, берет Савкову голову и кладет себе на грудь. Ну, думаю, психи, пора от этой компании отрываться. Жаль, вертолет улетел. Когда, спрашиваю, от вас автобус уходит? Успею, зря, что ли, звонил, ждут ведь. А Савок: останься, завтра еще поглядим, а сейчас к нам пойдем, чаю… Э-э, думаю, братцы, чай, кофе, кефир еще предложи: нет, говорю, поеду. Меня больные ждут. Тут Савок на меня посмотрел, а потом отвернулся, вроде рукой махнул. Потом-то я понял, что это для меня значило, а тогда не обратил внимания. Нет, спрашиваю, у тебя детских катетеров — мочу выводить, деду одному. Есть, говорит, два. Один у Женьки стоит, а другой могу отдать. У какого, спрашиваю, Женьки? У прооперированного, что ли? А он опять смотрит на меня и молчит. И глаза не мигают. Сходил принес катетер.

На станцию Савок меня проводил. Идем молчим. Он, вижу, хмурый и какой-то растерянный, что ли… Зря, говорю, ты расстраиваешься, все хорошо будет. А он: как, говорит, думаешь, гнойный ты хирург, если бы Пушкина мы с тобой оперировали, выжил бы он? У Пушкина перитонит, говорю, был — пуля толстый кишечник повредила. Злая штука, мог бы и помереть. А ты бы, говорит, стал, его оперировать? Вряд ли, отвечаю. Без меня бы нашлись. В Москве, в Киеве… А ты, спрашивает, ты? Я бы, говорю, отказался. Посмотрел он на меня опять этак, не мигая, и ничего больше не сказал. Потом уж гляжу из автобуса, стоит — не шевелится. Действительно, думаю, прямо тебе индийский бог. Ну и бог, думаю, с тобой. Адью.

А дня через три позвонил я туда по телефону. Все-таки волнуюсь — как? А мне говорят, мальчик умер. Вот-те на! Я сразу даже не поверил: хорошо ведь, знаю, сделали. А потом, думаю, слава богу, отдал я тогда Савку скальпель, уберег господь! А как, спрашиваю, фамилия-то мальчика, я хоть запишу, не успел тогда в спешке. А мне — голос у сестры там задрожал — Савчук, говорит, Женя, а вы, говорит, вы… И трубку положила.

Сергей Поляков

ПРОБИЛО!

Рассказ

Бобышев в тот день был «из ночи». Он только что вернулся с дежурства (Славка работал в чугунолитейном слесарем-ремонтником), поставил на плиту подогревать на малом газу остатки вчерашнего ужина и собирался выгулять собаку. Пальма, чистокровная сибирская лайка, от нетерпения виляла хвостом, мешала подцепить к ошейнику поводок, повизгивала. Бобышев оттянул защелку, открыл дверь и чуть не столкнулся носом к носу с дядей Петей Ивановым, пенсионером.

— Переодевайся, — немощно просипел дядя Петя, — сток опять забило. Надо, Славка!

«Надо так надо», — подумал Славка, спускаясь с собакой во двор. Смена ему сегодня выпала тяжелая: кто-то то ли нарочно, то ли машинально закрыл на выходной вентили, и замерзшая за ночь вода разорвала батареи. Бобышеву и еще двум слесарям пришлось возиться с ними всю ночь. Славка думал с утра залезть в постель и как следует, всласть выспаться, тем более что жена с вечера ушла с детьми к теще — и вот на тебе, не было печали.

На улице было холодно, ветер сбивал с карнизов снег, начиналась метель. Вокруг темного пятна уличного колодца роились мужики. Наверняка снова, как прошлой осенью, забило тряпьем сток. Мужики глядели на мутную воду с плавающим поверху мусором и обсуждали событие.

— Бабы это виноваты, — голосом обладателя тайны рассуждал Семен Никитич Зайцев, весьма бодрый, крепкого сложения пенсионер. — В прошлый раз сколько тряпок вытащили? И колготки, и эти, как их…

— Кто-то бюстгальтер спустил, — поддержали Семена Никитича мужики.

Народу возле колодца набралось уже много: с десяток пенсионеров, корреспондент местной газеты, худощавый стеснительный дядечка, бухгалтер горторга Прохоров, начальник строительного участка Геннадий Иванович Свистунов — матерый, с крупным лицом мужчина, маячили еще какие-то незнакомые Славке люди…

— Надо бы зондом попробовать проковырять. — Полемика вокруг забитого колодца мало-помалу приобретала конкретно-деловое направление. — Сантехника не мешало бы позвать.

— А вот Славка-то, — сказал кто-то из толпы, и все сразу заоглядывались, словно впервые увидели Бобышева. — Мастер. Можно сказать, кандидат наук в этом деле.

— Надо так надо, — сказал Славка. — Пойду переоденусь.

Когда Славка в телогрейке, болотных сапогах и рукавицах снова спустился во двор, там вовсю раздавался голос управдома Семена Леонтьевича Борисова. Этакого шустрого пузатенького низенького роста человечка с писклявым бабьим голосом и лицом, на котором не росли ни борода, ни усы. Мужики почему-то заглазно звали управдома «двухснастным». Леонтьич стоял на вихляющемся под ним осиновом чурбаке и читал что-то вроде короткой лекции.

— Вот, к примеру, взять Бобышева, — услышал Славка, подходя поближе. — Знаете, что он натворил два месяца назад? — Управдом сделал паузу, чтобы слушавшие вспомнили.

Бобышев пришел тогда из ночной смены — их снимали на ликвидацию аварии в городе, сложил замочить в ванну грязную одежду, открыл краны и, сев на кухне, заснул. Управдома, влетевшего в квартиру Славки, чудом тогда не искусала собака. Бобышеву пришлось белить у Леонтьича и платить за подмоченные кресла: тот грозился подать в суд.

«К чему это он про затопление-то?» — подумал Бобышев.

— Он же заплатил тебе, — заступились за Славку мужики. — Побелил — чего еще?

— Не во мне дело! — Управдом, казалось, только и ждал этой реплики. — Вода могла бы потечь ниже, затопить других… Ладно, я оказался дома. Вот к чему приводит халатность. Так и теперь — кто засорил сток? — Леонтьич нашел среди слушавших Бобышева и уставился на него.

— Я, что ли? — с вызовом сказал тот. — У нас и дома-то никого всю ночь не было.

— Я не говорю, что ты. — Со своего чурбака управдом смотрел на Славку очень смело. — Не говорю. Но тоже — чья-то халатность. Товарищи, мы будем строго наказывать…

— Ладно, хорош. — Мужики были не особенно настроены в выходной день слушать на ветру речи управдома. — Ты дело говори.

— А чего? — Управдом и этой реплики, казалось, ждал. — Надо канал прочистить, и все. Зондом не получится, даже и пытаться нечего, надо штангами из соседнего колодца продавливать. Только вот кто в колодец полезет? — И снова, не мигая, посмотрел на Бобышева.

— Почему я? — Тот выдержал его взгляд. — В прошлый раз лазил — всю телогрейку измарал. Баба неделю пилила.

— Да будет вам, — снова оборвал спорщиков чей-то властный голос. — Пошли пробовать.

Кто-то начал прощупывать зондом вход в сток, поворачивал его вокруг оси, стали вводить один конец в канал; часть мужиков пошла к соседнему колодцу караулить, не пойдет ли вода. Славка закурил, поглядывая, как мужики что-то советовали крутившему зонд, отаптывали снег вокруг колодца, ходили в подвал за штангами…

«Деловые — спасу нет, — думал Славка, наблюдая эту мелкую, показушную возню. — Только в колодец никому лезть неохота». Он вдруг некстати вспомнил, что забыл накормить Пальму — спутали все утро.

— Ну, кто смелый? — снова спросил Леонтьич, когда мужики вытащили бесполезный зонд. — Энтузиасту, как и в прошлый раз, из фонда кооператива пять рублей.

Мужики разом загудели. Энтузиастов лезть в грязный колодец не находилось. Предложение о жребии тоже было отклонено; кто-то жаловался на радикулит, кто-то на седалищный нерв; посмотрели было на Геннадия Ивановича, да тут же отвели глаза: начальство.

Пенсионеры, не пригодные к тяжелому труду, воинственно осудили мужиков.

— Витька, ты-то чего артачишься?

— Пусть специалист лезет. А то сделаешь что-нибудь не так. И снова все посмотрели на Бобышева.

— Давай, Славка, — подтолкнул Бобышева к колодцу управдом. — Ты — мастер, тебе и карты в руки. Надо.

— Надо так надо. — И Бобышев полез в колодец. — Не привыкать.

Там, за завесой поднимающегося тумана, журчала вода из соседнего дома. Из кооперативного стока ничего не бежало. Бобышев осмотрелся хорошенько в колодце, приноровился и ввел штангу в канал. Этакий полуметровый стальной прут с конусным набалдашником на конце. Дядя Петя пристроился подавать штанги, Славка привинчивал очередную к той, что уже торчала из канала — дело пошло.

— Давай, давай! — ржавым буравчиком сверлил голос Леонтьича. И уже потише, отвернувшись от колодца, мужиками: — Работать — и дурак сможет. А вот организовать… И чего было отказываться: и тепло там, и не дует, и… Не то что тут: в полушубке мерзнешь. Нас надо… пожалеть. — И, подмигивая мужикам, ковылял к другому колодцу, где на страже, не пойдет ли вода, стояли еще несколько человек.

«Зудит, зудит», — Бобышева раздражал голос Леонтьича. Однажды, еще на первых порах, когда только вселились, тот проводил собрание, так в протоколе от пункта «а» до «ы» дошел. Почему именно его поставили управдомом? За то, что говорить умеет да везде нос сует?

В густых взрывах смеха, что сквозь завывания вьюги доносились сверху, Бобышев спиной, затылком чувствовал некую насмешку над собой, и надо было как-то ответить на насмешку, но ему, устроившемуся в наиболее выгодном для работы положении, чтобы легче вводить штанги, было не до того, да и голоса, наверное, не хватило бы крикнуть что-нибудь мужикам.

Славка взял следующую штангу, привинтил ее к другой, торчащей из канала, и начал вводить, осторожно помогая ключом. Но штанга пошла туже, Бобышев, уже не жалея телогрейки, уперся в стену колодца. Штанга словно в кирпич уперлась, дальше не шла.

«Он все знал с самого начала! — вдруг дошло до Бобышева. — И весь спектакль затеял для того, чтобы именно мне лезть в колодец. И как ловко — и про «затопление» помянул, и пальчиком в мою сторону тыкал…»

И Славка так давнул на штангу газовым ключом, что она полностью прошла вперед. «Сломалась, что ли?» — успел подумать Бобышев. Из дыры хлынула по стоку вода. Он отпрянул, хотел схватить ключ, но тот уже был затоплен. Вода прибывала удивительно быстро.

Славка послал дядю Петю за лестницей, а сам, упираясь в стены колодца ногами, поднимался наверх.

— Ну, что, пробило? — Сверху, приглядываясь к темноте, замаячила физиономия Леонтьича. Он бдительно следил за тем, чтобы не прозевать победный момент, когда все будет сделано.

— Пробило! — Славка дальше плохо сознавал, что делал. Он подтянулся повыше и вдруг двумя пальцами, как клещами, схватил Леонтьича за нос. — Хочешь сюда?

— Ты чего, сдурел? — загундосил вполголоса тот. — Пусти дос… выселю… выселим…

— Выселишь, — успокаивал управдома Славка, а сам тянул его за нос все ниже. — Только сначала я тебя сюда… вселю.

Мужикам, стоящим неподалеку, и в голову не приходило, что у колодца творится неладное. Со стороны казалось, что Леонтьич, свесившись наполовину вниз, дает какие-то очень ценные рекомендации.

— Славка, я заплачу, — уже без прежнего гонора уговаривал Леонтьич слесаря и в доказательство вытащил откуда-то смятую бумажку, неловко сунул ему в руку. — Держи…

— Что? — Славка опешил от неожиданности и выпустил Леонтьича. На воду упала смятая десятка. — Ну, ты и гусь…

Но Леонтьича уже и след простыл — сверху осторожно спускал лестницу дядя Петя.

— Молодец! — кричал через минуту сквозь ветер, как ни в чем не бывало, Леонтьич. Он сделал было движение навстречу жмурившемуся от яркого света Славке, чтобы пожать ему руку, но вовремя опомнился.

Пальма встретила Бобышева радостно, с налета хотела было лизнуть его руку, но испуганно отскочила, за-принюхивалась. Она укоризненно взглянула хозяину в глаза и, когда он нагнулся, чтобы снять сапоги, подошла и толкнула его в щеку влажным носом.

— Пальма… человек… — Бобышев поскорее освободился от грязных телогрейки и штанов. — Так и не сходили нынче на охоту ни разу. Испортишься ты взаперти. И погладил лайку по голове, как гладят маленьких кротких детей.

Спать, он знал, все равно не удастся, снова будет ворчать жена: к матери ее помочь не вытащишь, а тут чуть ли не сам вызвался, да и можно понять — одежду-то ей стирать, жене…

Славка вспомнил мужиков, что умело, словно так и надо, увильнули от грязной работы, скользкий нос управдома — и ему еще раз захотелось вымыть руки с мылом. Он бросил в ванну грязную одежду, открыл краны, но и это его не успокоило.

— Пальма… — приласкал собаку Славка. И, словно чего-то ища в глазах лайки, все глядел на нее, так что та беспокойно заерзала и тоненько тявкнула. — Пальма… человек. А они… собаки. — И Бобышев погрозил вниз, где жил управдом, пальцем.

Тонко свистела за окном вьюга, в ванной уютно журчала вода.

Николай Верзаков

РАССКАЗЫ

ПЕРВЫЙ ПОЛЕТ

В крыше теплицы выпало стекло. Пока собирался вставить, горихвостка там свила гнездо и снесла пять голубеньких в крапинку яичек. Стал раздумывать: застеклить — кладка погибнет, оставить так — огурцы вымерзнут. А тем временем в гнезде появилось шестое яичко. Раскинул так: огурцы могут и не померзнуть, а тут — живая душа.

Вывелись все. Рты, как открытые кошельки, широко распахнуты. Родители с рассвета до темноты не успевают всякую насекомую живность туда кидать. И не зря. Птенцы росли на глазах. Пятеро скоро вылезли из гнезда, стали бегать по грядкам, сами себе провиант добывать. Через несколько дней и совсем улетели. Только шестой все сидел.

Горихвостка кружилась, хлопотала, подлетала к раме — звала за собой. Тот таращил замечательные глаза и — ни с места.

Жаль стало птицу: пятеро в люди вышли, а шестой на шее родительской. Рассердился, открыл дверь: кыш!

Горихвостик на порог, с порога на дверь взобрался. Сидит, а мать над ним вьется.

— Кыш!

Горихвостик сорвался с перепугу, падая, замахал крылышками и потянул низом, над самой землей. А мать за ним: так, мол, так. Горихвостик выправился, стал выше забирать. Из последних силенок, неровно, вихляюще скребется вверх. Мать забеспокоилась, вижу — зайдет вперед и заворачивает: дескать, за мной давай. А он все выше, все дальше, так и скрылся за деревьями.

И вспомнил я свой первый самостоятельный полет в аэроклубе. Взлетел. Огляделся — в инструкторской кабине пусто. Один в небе. Набираю высоту, карабкаюсь, гляжу вниз и вижу, как тень от самолета скользит по желтому подсолнечному полю. И так хорошо мне вдруг стало, такая нахлынула радость, такой восторг охватил — грудь распирает, кричу, благо никто не слышит.

После полета что-то говорил инструктор, мудрый человек, знакомый с военным небом. Я смотрел на него и ничего не понимал, не в силах так скоро вернуться к земной действительности. Он почувствовал мое состояние и отошел. Теперь, думаю, в его глазах я, наверное, был всего лишь горихвостиком.

ЕГОРКИН СКВОРЕЦ

Я вышел за ворота и увидел Егорку. Он сидел на лавке возле палисадника, под старой вербой в пушистых шариках. Не обращая на меня внимания, Егорка говорил:

— Здравствуй-здравствуй, — потом медленно, — здравствуй, — и врастяг, — здра-авствуй.

Егорка начитан и большой фантазер. Мне кажется, не зря он тянет свое «здравствуй» и вслушивается в собственный голос, словно пытаясь вникнуть в открытый им и еще никому неведомый смысл этого слова.

На островке дымящейся паром земли, среди мокрых щепочек и мусора, расхаживает скворец — утомленный и важный, как путешественник после дальнего странствия.

С крыш падают капли, выбивают ямки в талом снегу. В вафельках-льдинках искрят лучики солнца. Тонко-тонко поет синица, бестолково кричит милое воробьиное дурачье.

Подсаживаюсь на лавку. Егорка делает знак: тише. И опять:

— Здравствуй-здравствуй, здравствуй, здра-авствуй.

— С кем разговариваешь? — спрашиваю.

— Тише, я скворца говорить учу.

— Пустое дело, Егорка, говорящий скворец — редкость.

— И ничего не пустое, и совсем не редкость, — горячо возражает мальчик. — Он говорить уже умеет, там выучился.

— Где там, Егорка?

— В жарких странах, где же еще.

— И какие слова он там выучил?

— Туан ахэ! — вот какие. — Вначале: цвить-цвить-цвить, трррр уик-уик-уик, — потом, — туан ахэ, — потом опять: уик-уик-уик…

— Таких слов нет, просто случайный набор звуков.

— Вы, конечно, не понимаете, — нисколько не смутился Егорка, — а на папуасском языке это значит: «Привет тебе, белый человек!»

— Да ты-то откуда знаешь папуасский язык?

— А вот и знаю. И хочу, чтоб когда он обратно туда полетит осенью и когда ему скажут: «Туан ахэ!» — он бы ответил: «Здравствуй!». И папуас бы понял, что человек там, откуда прилетел скворец, желает ему долго жить и не хворать, то есть здравствовать вечно.

Против такого оборота дела я ничего не мог возразить и оставил Егорку со скворцом.

После ужина и доброй порции табака, набитого в старую ильмовую трубку, я поправил покосившийся скворечник и долго сидел на лавочке у ворот, наблюдая птичьи хлопоты и посвисты, как радостные восклицания, оттого, что позади остался нелегкий путь — и вот он, свой дом на милой вербе в родном краю.

Наблюдал и думал о том, что сколько бы ни мотало меня по белому свету, я нигде не чувствовал себя счастливым вполне, кроме дома; думал о Егорке, о его жарких странах и папуасах, которым ему так хочется сказать: здравствуйте! — и о том времени, когда его потянет к своей вербе.

ПОПОЛЗЕНЬ

К охотничьей избушке добрались задолго до заката и решили пробежаться с удочками по заветным местам скрытой в густой ареме лесной речушки. Вытряхнули содержимое рюкзаков на стол под навесом, при этом со стола скатился огарок свечи. Я подобрал его и сунул на жердь под настилом крыши. Перехватив на скорую руку по бутерброду, отправились к речке. Тотчас на стол под навес свалилась пара московок и поползень, что крутились все время возле, пока мы занимались рюкзаками.

Речушку во многих местах можно перешагнуть, кажется, где бы тут держаться рыбе? А водится, и при том редкая — хариус.

Я не большой знаток ужения вообще, а хариуса в особенности — рыбы осторожной и, как говорят рыболовы, хитрой. Но мой приятель знает эти места с малых лет, прошел их много раз и знаком с рыбьими повадками.

Идем по течению: клюнет — хорошо, нет — двигаемся дальше. И так от заводинки к заводинке, от омуточка к омуточку берегом, вкривь и вкось заросшим черемушником, тальником, перевитым хмелем, — словно леший напутал — по кочкам болотец, выходам каменных глыб.

— Ты на бырь кидай, на бырь! — советует приятель.

Кидаю на «бырь», то есть в место, где вода крутит всякий сор. Поплавок мгновенно скрывается под водой. Вытаскиваю хариуса, волнуюсь и чуть не упускаю его в речку.

Обратно добрались в темноте. Уха — дело нехитрое, и при свече приготовить ее труда не составит. Протянул руку за свечкой, а ее нет.

— Слушай, здесь кто-то был, свечки нет.

— Тут редко кто бывает, а и бывает, так ничего никто не берет. Ищи лучше.

— Было бы где искать. Вот тут положил, а нету.

— Посмотри под ногами.

Пошарил и точно — попала под руку.

— Но как она могла упасть?

— Когда уходили, поползень тут вертелся, а это такая пичуга, что обязательно полюбопытствует, и если заметит новое, непременно сунет туда свой нос.

Засветили огарок, затопили печку, поставили воду под уху.

— Среди людей то же самое, — развивал свою мысль приятель. — Тысяча человек пройдет мимо очевидного, а один остановится, задумается и сделает для себя открытие, потому что у него свой взгляд на окружающее. И у поползня свой. Ни одной птахе не пришло бы в голову поворачивать огарок и глядеть, нет ли чего под ним?

Я не очень верил в «свой взгляд» птички, представляющей собой нечто среднее между синичкой и маленьким дятлом, и высказал сомнение, приписав дело случаю. Приятель посоветовал:

— А ты еще что-нибудь положи туда.

На утро я оставил под навесом луковицу, а вернувшись к обеду, нашел ее на полу.

С тех пор стал присматриваться к этой удивительной, изящной птичке, непоседливой и любопытной, похожей издали на челнок от старой швейной машинки. Простучит дерево дятел, оберут с него всякую мелкую живность синицы и пищухи, что после них найдешь? А поползень находит — голодом не сидит, детей выкармливает за счет своего особого взгляда: все идут снизу вверх, а он сверху вниз — и обнаруживает то, чего увидеть нельзя при обычном осмотре.

ТРУТОВИК

После листопада меня перестало тянуть в лес, словно боялся взглянуть на то, что там произошло. Себе это состояние объяснял тем, что в лесу все знакомо, и он, ободранный ветрами и опустошенный, не хранит для меня неожиданностей. А перед октябрьскими праздниками заныло под ложечкой. Не спится. Метнулся к окну — небо в звездах. Покрутился на кровати — нет, не идет сон. Встал, собрался тихо от домашних и вышел.

Помню шаг в пустоту при прыжке с парашютом, — потом заходится сердце от восторга полета. Та же радость и за порогом квартиры, когда охватывает всего вдруг предутренняя свежесть.

На улице пустынно. Звонко трещат льдинки под ногой. Луна над зубчатой горой придает ландшафту неестественный вид, и все кругом кажется зачарованным неведомой силой и простоит так тысячу лет без слова-ключа доброго волшебника.

Мой путь все вверх и вверх. Внизу город в огнях, словно тлеющий костер, и над ним — полоска робкой зари.

Первый луч солнца ключом волшебника размыкает оцепенение, лес встряхивается и оживает редкими осенними звуками.

Подмороженный лист шумит под ногами, словно идешь по жести, — и зверь, и птица уходят до того, как успеешь заметить. За весь день только раз выстрелил по тетереву, и тот ушел невредимым.

На обратном пути развел у речушки костер и растянулся, ощущая приятную истому здоровой усталости. Смотрю на небо, на легкие облака, на ветки березы, под которой лежу, на неровный ее ствол. По стволу — трутовики козырьками. Представляю, как все дерево пронизано грибными корнями-нитями, и что они вытягивают соки, иссушают и разрушают ствол, что береза смертельно больна, и помочь ей невозможно. Экая масса нахлебников выросла, думаю с досадой, задавят. Замечаю вдруг: один из козырьков пронизан тонкой веточкой. Думал, ошибся, показалось снизу. Нет, верно, веточка толщиной с вязальную спицу пронзила трутовик. Ага, думаю, и тебе досталось. Вырубил гриб с веткой, повертел, положил в рюкзак и принес домой. Долго думал: как могла ветка прорасти через гриб? Попробовал проколоть его спичкой — спичка ломается. Поковырял гвоздем — поддается, но плохо, шило идет. Но тоненькая ветка — не шило. Хотя бы ей другого пути не было, как, скажем, пробивается одуванчик сквозь асфальтовую корку — нет, отклоняйся в любую сторону, сколько хочешь.

Так ничего и не придумал.

И лежит с тех пор трутовик с веточкой на книжной полке напоминанием о лесных загадках и укором: не думай, что много знаешь, ходи в лес.

ОХОТНИЧЬЯ ИЗБУШКА

Вас заставала ночью гроза в горах?

Когда молнии рвут аспидную тьму, а раскаты торопят друг друга?

Когда скалы будто бы рвутся и летят в тартарары, из необъятного ушата над головой низвергается водопад, а вековая ель, обычно надежная защита, протекает как дуршлаг?

Когда неподалеку начинает пластать дерево, придавая картине чудовищный вид?

Когда все взялось водой и нет сухой нитки?

Когда пес, способный загнать на дерево лешего и удержать его там до вашего прихода, начинает тоскливо скулить и прижиматься к вашим ногам?

Страшно оказаться без крова в такую ночь.

Вас застигал в лесу буран?

Измотанные дневным переходом, вы едва добирались до знакомого стога, как до самого большого возможного блага, употребив на это последние силы, и обнаруживали, что стог увезен, и укрыться решительно негде.

Уставшая собака, утоптав место под собой, ложится. Вы разгребаете снег у остожья, чтобы набрать охапку сена, но тщетно. Хозяин взял все, даже верхнюю черную, пропитанную дождями и смерзшуюся корку. Рубаха на спине влажна, ноги мокры, а впереди долгая ночь.

Вы опытны и добудете огонь, но все время уйдет на поддержку его. И только под утро, у кучи тлеющих углей, бросив поверх последнюю горстку мокрого хвороста, на минуту забудетесь и вскочите оттого, что прогорела одежда.

Вам случалось пробежать по мартовскому снегу километров двадцать, гонимому бормотанием тетеревов на рассвете, задором и беспечностью молодости, а потом оказывалось, что под солнцем наст распустился и не держит? Долгим будет обратный путь. Пробившись к дороге, вы упадете на ее твердь, и покажется, что нет силы, способной поднять вас. И настанет минута, когда леденеет душа.

Если вы провели хоть одну такую ночь в лесу, то вам станет понятно, как дорого тепло очага.

Однажды в конце зимы мы проводили в своем охотничьем хозяйстве учет дичи. Считали входные и выходные следы лосей, косуль, зайцев, ямки, где ночевали тетерева и рябчики. Зимой день короток, и чтобы охватить большую площадь, разошлись в стороны, обусловившись о встрече.

С утра сыпала снежная крупа, потом потянули завертки, после обеда началась метель. Ушел я далеко и надо было возвращаться. Увидел свежий лисий след. Он, как показалось мне, вел в сторону обусловленной встречи. Я шел по следу и радовался непогоде — в такое время зверь подпускает ближе, а мне очень хотелось подсмотреть лису. Прошел несколько горок и кромкой мохового болота спустился к речке. А она течет в другую сторону. Понял, что заблудился.

Обычно вижу местность в плане, будто с вертолета, и свое место отмечаю условными точками. Делается это, конечно, незаметно, по привычке. А тут мой внутренний указатель не сработал. Знаю, что в таких делах важно успокоиться, посидеть. Но стало почти темно, буран усиливался, и я не внял благоразумию.

В ночной снежной кутерьме я уже не думал выбраться на дорогу и подыскивая место, где бы не так сумасшедше крутило, отчетливо представляя себе положение: не разведу костер — замерзну, занесет снегом.

Вдруг на белом — темный треугольник — охотничья избушка! Сразу все стало на свои места. Дорога находилась неподалеку, но я уже не был способен, как говорится, двинуть ни рукой ни ногой.

Снял лыжи. Толкнул дверь. Чиркнул спичкой. Нашел свечной огарок, сильно оплавленный, и засветил его. Здесь была железная печка, чайник на ней, нары с охапкой сухой травы, полка с чашкой, ложкой и пачкой соли. Под потолком висел котелок с пакетом вермишели. Но более всего обрадовал большой запас дров под нарами и береста на растопку.

Через полчаса печка раскалилась докрасна. Развесил сушить одежду, напился чаю и вытянулся на нарах в блаженной истоме.

За избушкой свирепствовал буран. Я думал о человеке, который выстроил этот домик и поставил в нем печку; о человеке, который нарубил дров и приготовил растопку; о человеке, который оставил еду и все необходимое на случай, если кого-то загонит сюда непогода. Засыпая, я думал: какое это хорошее правило — позаботиться о тех, кто придет после тебя.

К утру буря стихла. Как ни в чем не бывало из-за горы вышло яркое солнце и бросило голубые тени на сверкающую белизну.

Нашел под нарами топор, нарубил дров, надрал бересты от сухой березы, сложил между печкой и нарами. Напился чаю. Остатки еды подвесил к потолку, чтобы не достали мыши. И плотно притворил за собой дверь.

Василий Оглоблин

ПАЛЯНИЦА

Весна в том году на юго-западе Украины выдалась ранняя. Первые весенние оттайки замокрились еще в начале февраля, а во второй половине на спящую землю хлынули буйные потоки солнечного тепла, они быстро растопили ноздреватые снега, заплеснули талой водой уложья и балочки, над смолисто-черными вздыбленными буграми закурилось, потекло теплое марево.

В один из таких ослепительно звонких дней, подгоняемый нетерпением, ехал я в село Веселая Балка. Посвистывал за окнами машины порывистый, по-весеннему баловливый, набухший влагой и солнцем ветер, не спеша проплывали затопленные синим половодьем низинные рощицы, к дороге прытко подбегали и приветливо взмахивали голыми ветвями обнаженные березки, слева и справа звенели и пенились ускользающие в низинки ручьи. От земли, от деревьев пахло чем-то возбуждающе ядреным, хмельным, радостным и чистым. Небо излучало весенний ясный свет, а в голубых прояснинах распахивалось до такой глубины, смотреть в какую было больно, глаза засасывало. И то ли от обилия солнца, тепла и веселой голубизны, то ли от нетерпения было мне и грустновато и бездумно весело, все во мне то притихало, то ликовало и пело. Степенный и молчаливый шофер несколько раз останавливал на мне пристальный взгляд блестящих, как у девушки, вишневых глаз, недоумевая, чему я радуюсь и почему часто задумываюсь? А у меня были на то веские причины.

Как-то, неделю назад, сереньким туманным вечером, надумал я почитать свой архив. Сидел до полуночи, перелистывал папку за папкой, пробегал глазами по выцветшим от времени и свалявшимся листкам рукописей, письмам, черновикам, фрагментам давно написанных стихов и рассказов. Часто вздыхал, ведь у каждого листка была своя биография, в каждой строке теплилась крупица моей души, частица моей жизни. Но все это было давним прошлым, все отцвело, отпылало, отпело, кое-что я оставлял, а большинство бумажек комкал и бросал в кучу, безжалостно уничтожал свидетелей былого времени, так быстро отшумевшей и отволновавшейся молодости. Папки на глазах худели, а куча посреди комнаты росла. Я оглянулся на нее и вдруг задержал взгляд на маленьком, косо оторванном листке плотной бумаги. Обрывок был разлинован жирными красными линиями. Наклонился, поднял и обомлел: так это же адрес моего бухенвальдского товарища Степана Дубравенко! Я десятки раз шерстил все бумаги в поисках этого обрывка и безуспешно. А тут сам бросился в глаза. Степан Дубравенко… Паляница… Шестьдесят первый блок малого лагеря. Декабрь сорок четвертого… Как давно это было! Я вспомнил его печальные рассказы о тихой леваде с сонной речушкой, копешке сена, посаженной отцом вербе, об Оксане с черными до пояса косами. «Дай бог тебе выжить, хлопче, паляница ты моя горькая…» Мне больно было возвращаться из тихого счастливого вечера в тот уже далекий декабрь сорок четвертого года, в забитый умирающими товарищами блок, но что делать, прошлое живет в нас и мы живем в прошлом, власть его над нами неотразима, и я снова возвратился памятью в те страшные бухенвальдские дни и ночи. Я пролежал на диване с открытыми глазами до утра, я вспоминал, вспоминал.

…Дни насунулись хмурые, надутые. В оловянном небе тяжело висели затяжные мочливые дожди. Малый лагерь раскис, набух густой тягучей грязью и напоминал непролазное осеннее болото. От черных нахохлившихся бараков веяло гниением, неприютливостью и стужей. А когда дождь утих, на прижатые к земле лачуги обрушились порывистые ледяные ветры, пологие крыши бараков замохрились белым колючим инейком, жижу стянуло ломкой коркой.

В один из таких тоскливых дней, в предвечерье, меня почему-то перевели в шестьдесят первый блок. Сердце обледенело. О шестьдесят первом ходила в лагере дурная молва: барак битком набит «доходягами», не барак, а морг, живые вперемежку с мертвыми, каждый день умирает до ста человек, тем, кто уже не может самостоятельно передвигаться, вводят шприцем яд и — в крематорий, со святыми упокой. И много других жутковатых слухов ходило в лагере об этом блоке, открыто прозванном блоком смерти. «Ну вот, — думал я уныло, — там-то дойду наверняка, дадут потихоньку укол и — поминай как звали».

В тамбуре шестьдесят первого новичков оглядел гауптшарфюрер Вильгельм, двенадцать человек отделил, остальных загнали в блок. Сначала я ничего не мог разглядеть в густом стонущем мраке. Потом глаза освоились с темнотой и начали различать длинный проход, нагромождение нар по бокам, квадратные оконца, из которых несмело цедился жидкий мутноватый свет. Когда-то это была обыкновенная конюшня, затем вместо стойл для лошадей оборудовали нары и получился барак, последнее пристанище для «доходяг».

Нас развели по местам. Поздним вечером, после отбоя, ко мне подошел какой-то человек, постоял около нар, вздохнул, заговорил по-немецки:

— Луи Гюмних, староста блока. Ты с каким транспортом прибыл?

— Из Дортмундской тюрьмы, с транспортом 6-Д.

— Русский?

— Да.

— Долго сидел?

— Нет. Месяц сидел в управлении службы безопасности и пять месяцев в тюрьме.

Луи опять вздохнул.

— Мне о тебе говорил Макс. Знаешь такого?

Я обрадовался.

— Конечно, знаю. Дорогой мой Макс. В шестьсот тринадцатой вместе сидели. А где он?

— Макса в лагере уже нет… Но он просил помочь тебе. Я уточнил в эсэсовской канцелярии, — он замялся, но тотчас продолжал: — Я тебе доверяю, дела твои плохи, тебя привезли сюда с таким направлением, что долго ты тут не протянешь, скоро тебя начнут искать, чтобы убить. Пока ты в безопасности. Но пока. Плохо одно: эсэсовцы знают, что у меня в блоке нет сейчас ни одного русского. Есть чехи, немцы, поляки, голландцы, украинцы, а русских нет. Говорить по-украински не умеешь?

— Нет.

— Плохо. Ты должен немедленно стать украинцем. Я положу тебя в боксе рядом с украинцем. Человек проверенный. Учись у него языку, только быстро. Эсэсовцы уже знают: па-ля-ны-ця. Не выговоришь — сам пропал и меня подвел. Все понял?

— Понял. А Макс где?

— Макса устроили во внешнюю команду. Оттуда можно легко бежать. А тебя на транспорт нельзя, тебя надо прятать тут. Понял?

— Да.

Луи сделал несколько шагов по проходу, остановился, постоял и вернулся.

— Гауптшарфюрера Вильгельма видел?

— Видел. Он сортировал при входе в блок.

— Тех двенадцать спасти не удалось. Они пошли в подвал крематория. Старайся меньше попадаться Вильгельму на глаза. А язык учи. И пока ничего не бойся. Тут не только они командуют судьбами людей.

Я с удивлением и радостью смотрел на пятнистое морщинистое лицо, напоминавшее кору старой березы, вслушивался в тихие осторожные слова и понял: тут есть не только палачи, тут есть люди, есть борьба, опасная, героическая, требующая безграничного мужества и смелости.

Через час я был помещен в боксе и вполголоса разговаривал со своим новым товарищем и соседом по нарам украинцем из Киевской области Степаном Дубравенко, высоким костлявым человеком лет сорока с лишним. Говорил он мягко, певуче, словно песни пел, слова выговаривал ласково, искренне удивлялся тому, что я не могу говорить так, как он.

— И что у тебя за деревянный язык, хлопче, ума не приложу? — поворачивал он ко мне расплывшееся в грустной улыбке лицо. — Все ж просто: па-ля-ны-ця. Слушай и повторяй. Па-ля-ны-ця.

— Па-ля-ни-ся, — повторял я.

— Нет, — вздыхал он, — язык у тебя толстый, его бы подрезать трошки.

— Язык как язык, — не сердился я, — а сказать по-твоему не могу.

— Ну ладно, повторяй еще раз. Должен же я из тебя хохла сделать. Говори: а щоб вы скыслы…

— А чеб ви скисли.

— Тьфу…

Мы лежали под самым потолком. За квадратным оконцем опять шлепал дождь. Он тяжело ходил по крыше, а когда на минуту утихал, слышно было, как жалобно повизгивает бесприютный ветер.

— Ты не сердись на меня, — виновато говорил я, — стараюсь, а не получается. Булка, буханка, каравай, коврига отлично выговариваю, а вот эта самая ваша полянися не получается, не могу и все, хоть язык вырви.

Дубравенко долго молчал. Заговорил грустно, мечтательно, вздыхая в темноту.

— Опять дождь идет. Не думалось мне раньше, что и это счастье — слышать как дождь шумит, ветер подвывает. Меня сюда из Дорндорфа привезли, из внешней команды «фирма Генрих Кальб». Четыре месяца словно крот под землей высидел. Крот и тот вылезает из норы взглянуть на солнце, а нас как спустили в шахту на полукилометровую глубину, так за четыре месяца не видел ни разу ни солнца, ни восходов его, ни закатов, не слышал ни свиста ветра, ни шума дождя. Вот, друг, где ад был. Вспомню, как солнце в селе над левадой всходит, как очерета в леваде шумят ласково, очеретницы звоном малиновым заливаются — выть хочется. А эсэсовцы одно орут: карачо, карачо, темп, значит, давай, быстро, быстро. Работали в две смены по двенадцать часов без перерыва. Своды выравнивали, новые штреки проходили. Работа каторжная и палка над головой каждую минуту. Эсэсовцы тоже с нами под землей были, совсем осатанели, бьют и убивают походя. Забьют бедолагу какого, бросят в темный угол, лопат пять-десять породы сыпнут на него и лежи, со святыми упокой. Двенадцать часов отышачил — и смена тебе идет, а ты — в ящик. Спали мы с ящиках продолговатых, на гробы похожих, тут же, недалеко от работы… Спустят сверху термосы с теплой похлебкой из брюквы, песочком приправленной, похлебал, погрел желудок малость, пайку стопятидесятиграммовую назавтра припрятал, утром, перед работой страх как есть хочется, вытянулся в ящике и лежи, не шевелись, чтобы лишней палки не схватить. А только лег — тут и провалился, в сон под землей сильно клонит. К концу первого месяца повысыхали мы, заржавели, будто селедки залежавшиеся. Многие с ума сошли, не вынесли. Многие калийную соль есть стали и пухнуть страшно, будто кто изнутри надувал их. Умирали в муках. Не захотел я смерти такой. Стал по ночам думать, как от ада избавиться. Полкилометра камня и земли над тобой. Один выход был — покалечить себя. Долго не мог решиться. Но вот утром увидели мы, что станки в шахту спускают, а тракторы развозят их по цехам. Хвостовое оперение ракеты фау-2 спустили. Эге, думаю, вот оно что: тут будет подземный секретный завод по производству ракет. Не бывать этому, ракеты на своих братьев я делать не стану, лучше смерть. И решился. Выбрал момент, когда эсэсовца за спиной не было, положил ногу на камень, второй, пуда на два, взял в руки, приподнял, зажмурился и трахнул. И там, где была ступня ноги, — мокрое место осталось. Схватил ногу в руки и сел. Кровища хлещет. Тут же эсэсовец подбежал с руганью с палкой. Кричал, бил, пинал. Подошел начальник команды гауптшарфюрер Рейхард. «Вас ис лос?» Что, мол, случилось, спрашивает. Говорю: «Камень с потолка обвалился и ногу покалечил…» Посмотрел Рейхард, сплюнул и гаркнул: «В утиль! В концлагерь! Прочь!» И вот, хлопче, я тут, с тобой, учим выговаривать паляныцю. А яка ж вона смачна та добра! А теперь давай спи, поздненько уже.

Я все еще был во власти его неторопливого рассказа, видел, как этот спокойный, с ласковым голосом человек уродует себе ногу, корчится от боли, а эсэсовец пинает его. Я уже начал дремать и вдруг вздрогнул от треска. Вскинул руки. Дубравенко перелезал через меня и спускался с нар.

— Степан, ты куда?

— Пойду в блок, у печки посижу, не спится что-то, растревожил с тобой душу.

— И я посижу.

— Як знаешь.

Догорающая печка лениво постреливала неяркими бликами, дышала скупым теплом. Дубравенко порылся в поддувале, вытащил ноздристый кусок остывшего шлака, повертел в руке, почесал им ладонь. Потом медленно размотал грязный слипшийся бинт на ноге, поморщившись, оторвал конец бинта от раны и начал ковыряться в ней куском шлака, посыпая красное гноящееся мясо пеплом. Меня всего передернуло.

— Что ты делаешь? — изумленно спросил я.

— Рану, хлопче, подлечиваю, чтобы дольше не заживала.

— А вдруг заражение начнется?

— Чудак ты, — он посмотрел на меня недовольным раздраженным взглядом, — начнется заражение — отпилят и вся недолга.

— Я тебя не понимаю.

— Что ж тут понимать, хлопче? Нога должна болеть долго, для того я ее и увечил. Вот и все.

— Сам себя калекой делаешь?

— Так, глупый, надо.

— Ты офицер? — спросил я шепотом.

— Сказанул тоже, офицер… Да я и в армии-то не служил, и на фронте не был. Механик я, по тракторам. В МТС работал, секретарем парторганизации, правда, был, перед самой войной.

— А как же сюда?

— Как все. Пришли ночью пьяные полицаи, схватили, в Киев, в тюрьму, из тюрьмы — сюда. Могли бы, конечно, в тюрьме расстрелять, как многих расстреляли, да видно какая-то пружинка у них не сработала, милость оказали, в концлагерь отправили. Здоровый я, пожалели: пусть, мол, поработает, а там сам сдохнет. Потом в Дорндорф, потом в утиль списали. Теперь утильным надо и остаться до конца войны, до полного их разгрома. Понял?

Он опять посмотрел на меня недовольно и стал усердно колупать шлачиной рану, отдирая куски сгнившего мяса и бросая их в поддувало. Из поддувала на его сосредоточенное хмурое лицо падали неяркие пятна света, и я видел его глаза, спокойные, мудрые, словно он не ногу калечил, а чинил валенок или коробку скоростей собирал.

— Скоро осмотр будет, комиссия, на работу выписывать станут. А нога подживать стала. На мне всегда быстро все заживает как на собаке. Порежу где или сшибу — враз затягивается. А мы вот малость подлечим, и опять загноение начнется, краснота пойдет, не выпишут. Кранк. — Он посмотрел на меня уже ласково и глаза его улыбались. — Кранк, понял?

— Пропадет нога. Отпилят.

— Лучше я без ноги останусь, а работать на фашиста больше не стану. Довольно, поигрались. Да и знаю я, как они подлечивают. В Дорндорфе случай был на моих глазах. Штольню мы тогда прокладывали. Поляка одного схватило. Молодой, кучерявый такой, а глаза голубые, как небо весеннее. Славный был поляк, добрый и не унывал никогда. Да, так вот, упал он, руками в живот вцепился, корчится, зубами скрежещет. Гауптшарфюрер недалеко проходил, увидел, подбежал, пинками поднимать стал поляка:

«Что за комедия, польская свинья?»

«Аппендицит, пан гауптшарфюрер, — стонет бедняга, — гнойный, третий приступ, я врач, я знаю, что со мной…»

«Гнойный? — говорит эсэсовец. — Третий приступ? Так, так, сейчас поможем, сделаем операцию, польская скотина, комедиант, лентяй. На тачку!»

Эсэсовцы и капо перевернули вверх дном тачку, швырнули на нее поляка, задрали куртку, сорвали штаны. Рейхардт вытащил из кармана складной нож, засучил рукава, словно собрался разделывать свиную тушу, поплевал на руки и полоснул поляка по животу. Отхватил кусок какой-то кишки, выбросил, сплюнул и приказал зашить рану куском грязного шпагата, которым были обвязаны ящики с оборудованием.

«Я — владелец мясной лавки, — сказал он весело, — любую тушу разделаю как француз лягушку. Освобождаю от работы на сутки, господин оперированный…»

И заржал будто молодой жеребчик. Поляк освобождением не воспользовался, он умер через шесть часов. Так, хлопче, лечат фашисты. А ты, говоришь, подлечил бы…

Дубравенко опять забинтовал ногу, вздохнул и поднялся.

— Печь-то, хлопче, совсем остыла. Пойдем сны досматривать, может быть, жинка с ребятишками приснятся, страх как соскучился по ребятишкам. Как они там бедуют без меня?

Он, неловко и тяжело приседая, поскакал на одной пятке. Влезли на нары, улеглись. Дубравенко порылся, кряхтя, в какой-то тряпице, вытащил заеложенную пайку, разломил, протянул половину мне.

— На, хлопче, пожуй.

Я стал неловко отказываться: пайка, мол, у каждого одна, и чего ради я должен есть чужой хлеб.

— Бери, бери, не ломайся, я свою съел, эту Луи подбросил вечером на двоих. Ох, и тяжела да горька фашистская паляныця, как ком сырой глины с погоста. Бери, жуй. На сытое брюхо легче спится. Дай бог, переживем это страшное лихолетье, приедешь ко мне в гости, угощу я тебя тогда настоящей паляныцей.

Но мы в ту ночь так и не уснули. Я попросил Дубравенко рассказать о себе, о прошлой жизни, о родном селе.

— Чтобы овладеть чужим языком, — начал доказывать я, — надо знать душу народа, землю, на которой он живет. Расскажи об Украине.

— Я этих твоих мудрых слов не розумию, — зашептал он мне, — душа у народа проста. Он знает, видит свою землю, знает, что на ней надо делать, понимает: весна пришла — сеять надо, лето — косить надо, полоть, осенью — урожай убрать вовремя. Будешь сыт, обут, одет. Будешь здоров и весел. Всему голова — труд. Народ любит, умеет трудиться. Вот и вся душа. Встанешь, бывало, рано-рано, до восхода, легкий парок над ставом курится, левада вся в росе, от криниченьки Оксана идет, высокая, черная коса ниже пояса, несет на коромысле два ведра воды. Походка плавная. Несет и мне улыбается: мол, раньше тебя встала. А по селу, поднимая копытами пыль, уже бредет стадо. А за стадом тянутся запахи хлеба, парного молока и кизяка. Дыши не надышишься, любуйся не налюбуешься. Как об этом расскажешь? А? Эх, хлопче, вот стоишь, пальцами босых ног шевелишь и глядишь вокруг. А земля теплая, живая…

Я слушал его рассказ, словно грустную и светлую музыку, навевающую милые и тоже грустные воспоминания. Я безошибочно узнал бы в толпе женщин его Оксану, так живо и ярко рисовал он ее портрет. Я видел и его село, раскинувшее белые хаты и вишневые сады по отлогим склонам глубокой степной балки, и зеленую леваду с копешкой сена у заснувшей реки, и старый осокорь в огороде, и разлапистую вербу, посаженную отцом в день, когда Степан родился…

Утром мы неожиданно расстались. Дубравенко в числе других вызвали на комиссию.

— Прощай, хлопче, — угрюмо сказал он, — мабуть уже не побачимось. Чует мое сердце — забреют молодца.

Он порылся в мешке, достал какую-то засаленную тетрадку в толстом переплете, вырвал уголок листа, поплевал на него и нацарапал огрызком карандаша несколько слов наискосок из угла в угол.

— На вот, возьми, адресок тебе свой написал, живой будешь — отзовись. Дай бог тебе выжить, хлопче.

Он отвернулся. У выхода зычно прокричали его номер. Дубравенко обнял меня, оттолкнул, махнул рукой и пошел, слегка припадая на больную ногу и сутуля широкие плечи. У дверей его загородили спинами другие, а за порогом уже орали эсэсовцы, подгоняя, и я потерял его из виду. На душе стало холодно и тоскливо. Много довелось мне к тому времени изведать разлук, но эта была какой-то особенно острой и печальной, словно часть сердца оторвали, а ведь знал я Степана Дубравенко всего одну ночь.

В тот же день меня перевели в тифозный блок, хотя ни сыпи на теле, ни высокой температуры у меня не было. По взгляду и успокоительному кивку Луи Гюмниха я понял, что, по-видимому, так было нужно. И совершенно спокойно поплелся за санитаром в самый страшный блок — блок обреченных и умирающих.

…И вот я в Веселой Балке. У въезда в село нас встретила километровая тополиная аллея. Могучие деревья стояли двумя правильными рядами по бокам асфальтированной дороги, прокалывая кронами глубокое голубое небо. Слева от аллеи цепко карабкался по крутым скосам глубокой балки молодой виноградник, справа плавал в синем безбрежье колхозный сад. Комелястые разлапистые яблони зябко вздрагивали ветвями от непривычного обилия влаги в корнях и от дерева к дереву словно сказочные лебеди плыли, продираясь через ветви, белые пушистые облака. Село привольно раскинулось по отлогим бокам оврага, белые хатки живописно теснились по скосам, царапались на пригорки, щурились на солнце. Машина бойко скатилась с бугра, перепрыгнула деревянный мостик и поплыла, пофыркивая, по залитой талыми водами улице. Я глаз не отрывал от левады. Широкая, густо поросшая вековыми вербами и ольхой, с вышедшей из берегов речушкой, левада простиралась во всю длину села и летом, по-видимому, была тенистой, сочно зеленой, ярко-цветной от лугового разнотравья и обилия цветов.

В сельском Совете, куда мы заехали справиться о Степане Дубравенко, мы безошибочно попали к председателю, голове по-здешнему. Из-за стола навстречу нам вышел молодой плотный человек в белой украинской сорочке с расшитым воротом и в вельветовом пиджаке свободного покроя. Погладив бритую голову, прогудел басом:

— Машину знаю, райкомивська, а люди — незнайоми. Проходьте, будь ласка, слухаю вас.

Я сказал, что приехал навестить старого товарища, Дубравенко его фамилия, да не знаю, туда ли я попал и вовремя ли приехал. Председателя мои слова явно заинтересовали. Он снова погладил голову, улыбнулся:

— Х-м-м, Дубравенко навестить? Ну, я и буду Дубравенко.

— Да нет, вы по возрасту не подходите. Нам нужен Степан Дубравенко. Отчества, извините, не знаю.

— Степан Владимирович Дубравенко — мой отец. — Он перешел на русский язык. Говорил чисто, без намека на акцент, с каким говорят украинцы на русском. — Мой родной отец.

— Он жив? — дрогнувшим голосом спросил я, боясь услышать в ответ, что его нет и я опоздал.

— А как же, жив. Ну, а теперь выкладывайте, откуда вы знаете моего отца?

— Да нет уж, покажите лучше, где он живет. А то, может быть, это и не тот Дубравенко.

— Могу проводить. Садитесь в машину, поедем. Дорога, правда, сейчас плоховатая, да как-нибудь доберемся. Налево.

Машина то плыла, то ловко ныряла по глубоким извилистым колеям, петляя по кривым заулкам разбросанного села. Сын Степана Дубравенко, с любопытством посматривая на меня, рассказывал.

— Отец старый, семьдесят третий год пошел, но крепкий еще, старой закалки, хоть и инвалид.

— Как инвалид? Ноги нет? — не утерпел я.

— Да, без ноги после войны вернулся. — Он опять окинул меня изучающим взглядом.

— С фронта?

— Нет, на фронте он не был. Где-то в лагерях потерял ногу. Рассказывал, да я забыл название городишка, они у них все на одну колодку, штадты, штадты, а этот как-то мудрено называется.

— Ордруф? — невольно вырвалось у меня. Он заметно оживился.

— Оно, оно, Ордруф. А откуда вам известно?

Я промолчал. И вспомнил, как в тот день, когда Дубравенко вызвали на комиссию, Луи Гюмних пришел мрачный, скупо рассказывал: транспорт сколотили в большой спешке, торопит Берлин, эсэсовцы лютовали весь день, обшарили весь лагерь, рыскали всюду, сгоняли людей на аппель. Отбирали самых рослых и сильных. Отобрали тысячу человек и под усиленным конвоем отправили в Ордруф. Говорят, что будут строить новую подземную ставку фюрера. Все держится в строжайшей тайне. Видимо, всех, кто будет строить этот объект, уничтожат.

«Как же не уберегли Дубравенко, да и нога у него больная?» — наивно спросил я.

«Рослый он, широкоплечий, вот и приметили, а нога больная, так эсэсовцы плюют на это, говорят, что и на одной ноге можно отлично прокладывать штольни». — Луи развел руками и ушел своей тяжелой, усталой походкой.

«Эх Дубравенко, Дубравенко, — подумал я горько, — невезучий ты, не успел вырваться из одного подземного ада и опять под землю, каково-то тебе там будет? Опять не будешь видеть ни восхода солнца, ни его закатов, не будешь слушать ни шума дождя, ни свиста ветра…»

А председатель продолжал:

— Недавно на пенсию пошел. И сейчас не сидится дома, работает еще. На ферме. До пенсии был секретарем парторганизации колхоза, а сразу после войны руководил колхозом, хозяйство восстанавливал. Село наше почти дотла выжжено было фашистами при отступлении, бои сильные тут шли…

Машина остановилась около приземистой кирпичной хаты. Веселые окна смотрели на мир приветливо, окрашенная в голубой цвет веранда излучала теплоту. Просторный двор был окружен новыми хозяйственными постройками, а дальше, до самой левады, полого спускался большой, любовно ухоженный сад.

На стук из хаты выбежала черноволосая смуглая девчушка лет пяти, протянула тонкие ручонки, весело защебетала.

— Дядечку, ридный мий дядечку…

— Дэ дид, Ксаночко?

— Дидусь, мабуть, у коровнику, зараз поклычу.

Из сарая вышел сухой старик, воткнул вилы в кучу навоза, вытер о полы фуфайки руки, шагнул навстречу, тяжело припадая на деревянную ногу. Это был он, Степан Дубравенко.

— Здравствуйте, Степан Владимирович.

— Добрый день, люди добрые, проходьте до хаты.

— Постоим тут, — предложил я, — воздухом вашим благодатным подышим. У вас тут раздолье, левада с осокорями и вербами, вот копешки сена что-то не вижу.

Я хитро улыбнулся.

По лицу Дубравенко пробежала легкая тень, он оглянулся на леваду, сказал быстрой скороговоркой:

— Була, да Лысуха пожрала. Ось травень вымахнет травы — знову на косымо. А что это вы про копыцю?

— Татко, балакай з ными по росийськи, воны не розумиють.

— Можем и по-русски, — согласился Дубравенко. — С чем пожаловали?

Я вздохнул. Мне не хотелось так быстро раскрывать секрет, тем более, что он меня не узнал, тридцать лет в нашей жизни — срок немалый. А он почти не изменился, только вместо ноги, на которую он прихрамывал в лагере, теперь торчала деревяшка, да морщин на лице добавилось, да седой совсем стал. Молчание было неловким, и я спросил.

— Не узнаете?

— Щось, хлопце, не пригадую. Голос дюже знайомый. — Он долго и пристально смотрел на меня, прищурив по-молодому проницательные глаза. — Ни, не пригадую.

— Тату, балакай по-русски!

— Угу.

— Бухенвальд помните?

Дубравенко помрачнел. Седые брови дрогнули и сошлись к переносью.

— Такое, хлопче, не забывается.

— Ну вот, Бухенвальд помните, а меня забыли.

— Давно было дело, — как-то виновато проговорил он, — забыл. Не припомню что-то.

— А малый лагерь помните? Шестьдесят первый блок помните?

— Ну, ну…

— Луи, старосту помните?

— Ну, ну, так, Луи помню.

— А бокс помните? Ночь, дождь стучит по крыше…

— Ну…

— А как ногу подлечивали у чугунной печки куском шлака…

— Ну…

— А паляныцю? Па-ля-ны-ця!

Лицо его дрогнуло. Он с минуту смотрел расширившимися от удивления глазами, потом кинулся ко мне, стиснул огромными ручищами, запричитал:

— Паляныця ты моя дорогесенька, помню, помню, деревянный язык, паляныця, родной ты мой, милый ты мой. Разве узнаешь? Столько лет прошло. Голос сразу узнал. Ах, ты, друже ты мий дорогосенький. Что ж молчал долго? Я ж тебе адресок дал.

— Вот он, Степан Владимирович, ваш адресок. — Я протянул ему клочок немецкой бумаги с красными линиями.

— Он, он. А что же ты молчал? Сказал же я тебе: выживешь — отзовись. А ты молчал. Думал, что погиб ты, хлопче.

— Не мог адрес найти. Много раз искал и не мог. А неделю назад…

— Проходите в хату.

Хата оказалась четырехкомнатной уютной квартирой городского типа. Современная мебель, книжные шкафы, забитые книгами, стопка свежих журналов на этажерке, цветной телевизор — все говорило о том, что живет здесь культурная хорошая семья. В передней нас приветливо встретила молодая смуглая женщина с высокой короной смолянисто-черных волос на маленькой красивой головке. В больших с лукавинкой глазах вспыхнуло женское любопытство.

— Настенька, — ласково обратился к ней Дубравенко, — принимай-ка гостя. Кто такой — узнаешь. Поласковей с ним, у него душа нежная.

Настя смутилась. Красивое лицо вспыхнуло румянцем. Она вытерла мокрые руки о чистый передник, протянула маленькую смуглую ручку.

Я представился.

— На одних, Настенька, нарах с ним лежали, крошкой горького хлеба делились, как братья. Ты поспеши, доченька, сейчас гости будут, праздник у Дубравенко будет. Большой праздник.

Настя бросила на меня пытливый взгляд и скрылась на кухне.

— А где же Оксана? — оглядываясь по сторонам, спросил я громко.

Настя выглянула из кухни и позвала:

— Ксаночко, Ксаночко, иди, дядя зовет.

Степан Владимирович потемнел, сказал печально, тихо:

— Нету, хлопче, Оксаны, не застал я ее. Не суждено было свидеться.

— Умерла?

— Если бы умерла. Погибла. Перед самым освобождением, в конце сорок третьего. Летчика нашего тяжелораненого прятала в погребе. Донес кто-то. Пришли и ее, и летчика расстреляли. Вон там, под той грушей у погреба. Ребятишки по чужим хатам словно мышата слепые расползлись. Володьке, старшему, семь было, Пете пять, а Ваня совсем мал был, в сорок первом родился. Вернулся я, хлопче, к пустому месту, зола да пепел на месте хаты. Когда я тебе рассказывал об Оксане, ее уже не было. С мертвой, выходит, разговаривал я по ночам и рассказывал тебе о мертвой. Оттого так душа болела в ту пору.

Подбежала Оксанка. Протянула доверчиво ручонки. Я взял ее, поднял над головой, прижал к лицу, поцеловал в темные волосики.

— Есть Оксана! Вот она, красавица.

— Вылитая бабушка, — погладил внучку Дубравенко, — утешение мое, радость моя последняя. Называю жену бабушкой, хлопче, а ведь ей тридцать пять лет было, когда убили. Беги, Ксаночка, гуляй, пусть дядя отдохнет. Проходите в зал, устраивайтесь, а я Насте помогу.

Через час собрались все Дубравенки. Вернулся с двумя увесистыми спортивными сумками знакомый уже «голова» — старший сын с женой Катрусей, краснощекой веселой женщиной, подкатил на мотоцикле средний сын Петро, бригадир тракторной бригады, рослый атлетического сложения и тоже с женой. Чуть погодя пришел младший, Иван, муж Насти, скинул в прихожей кирзовые сапоги с комьями присохшей грязи, прошел в носках на кухню, шумно, отфыркиваясь, умылся, оделся в чистое, вышел светлый, сияющий, веселый.

— В курсе дела, тут чаркой пахнет! Передохнем. А то крутимся, вертимся, глаза в гору поднять некогда. Ну, здравствуйте. Отвернись, Петро, жинку твою поцелую.

— Я кого-то, кажется, поцелую по потылице, — весело отозвалась с кухни Настя, — толкушка как раз в руке.

Все засмеялись. Дубравенко по случаю торжества снял деревяшку, ходил по комнате высокий, прямой, торжественный, поскрипывал протезом и как там, в лагере, слегка припадал на левую ногу. С кухни раздался звонкий голос Насти:

— Потерпите две минутки, я переоденусь.

И нырнула в соседнюю комнату. Вышла оттуда быстро, нарядная, пригласила всех к столу.

Сели за стол. Притихли. Дубравенко поднялся. Оглядел всех. Откашлялся. Я приготовился слушать его торжественный тост, думая, что бы поумнее сказать самому — люди собрались солидные, серьезные.

— Хлопче, — начал Дубравенко, — ты уже прости, я тебя по-братски, без величаний, сон наш сбылся, ты сидишь в моем доме. Тяжко было нам верить в это тогда, в сорок четвертом. Но мы верили. И не только верили, но и боролись за это. И вот я показываю тебе свое богатство. Гляди. Гарно гляди, хлопче. Фашисты хотели Дубравенко — под корень, навсегда выкорчевать и, забыть. А Дубравенки живы. Вот они. Видишь, какие. А белая паляныца на столе. Все есть и все будет. На веки веков будет.

Дубравенко свел седые брови к переносью, низко уронил голову.

— Да, хлопче, ты спрашивал, что было со мной дальше… тогда из бокса шестьдесят первого блока в Ордруф я попал, в команду Эс-3. По сей день снится. Проснусь в холодном поту, сорвусь, выкину вперед сжатые кулаки и защищаюсь. Там мне и ногу отпилили. Простой ножовкой, без наркоза, как полено от бревна отпилили. Из той тысячи, что нас тогда отправили из Бухенвальда, несколько человек уцелело, в инвалидный транспорт попали, это и спасло… да что мы все про фашистов да про фашистов. Ну их всех к черту!

— К чертям фашистов! Хай воны сковородки на том свити лижут, поганые, давайте лучше выпьем, — предложил Петро.

— За богатый хлеборобский род Дубравенко, — предложил я, — пусть он продолжается вечно, до тех пор, пока светит солнце!

Все выпили. За столом стало шумно. Дубравенки оказались людьми веселыми, с юморком. Посыпались шутки, остроты.

— К чертям фашистов! — весело предложила Катруся. — Хиба мы на поминках, давайте лучше споем нашу, украинскую.

И, не дожидаясь согласия, запела приятным грудным голосом:

Ой гоп не пила, На веселли була, До господы не втрапила, До сусида зайшла…

Все подтянули. Голоса густые, сочные. И полилась, заплескалась веселая, шуточная украинская песня:

И в комори и на дворе З нежонатым удвох Пустували, жартували, Зопсували горох…

— Петре, поцилуй мою Настю, а я твою Ольгу, — не унимался Иван.

Петр зажмурился, закрыл глаза руками.

— Целуй!

Но Настя была серьезной, даже печальной, ее большие темные глаза сверкали непролившейся слезой, их влажная притягательная глубина, словно вспышками, озарялась чем-то ласково-нежным и сострадальчески-горьким, высокая грудь вздымалась тревожно, дыхание было прерывистым. Когда вышли из-за стола перекурить, она поставила на проигрыватель «Бухенвальдский набат». Полились гневные, скорбные и величественные звуки. Веселый смех оборвался. В комнате стало тихо-тихо. Звуки набата напоминали живым и предостерегали…

За окнами подрагивали сумерки, по саду загорались огни, а мы говорили, говорили, ели вареники в сметане, пили, похваливая, кисели и наливки, грызли моченые груши, яблоки, охлаждали желудки кавунами. Было уже поздно, когда зачихали мотоциклы и гости разъехались. Дубравенко провел меня в небольшую светлую комнатку, расцеловал:

— Це тоби, хлопче, люкс, видпочивай. А ну скажи: паляныця.

— Паляныця, — сказал я и сам удивился, как легко выговорил я это слово.

— Оце гарно. Спи, друже. Спи счастливо.

Он ушел. Но спать не хотелось. Я подошел к окну. Прислушался. Ржаво поскрипывала под окном старая груша. У нее, как и у меня, вероятно, ноют по ночам старые раны. Терся о стены намотавшийся за день ветер. Сухо хрустнула, ударившись о ледяную корку, обломившаяся ветка. Оборвалась с карниза тяжелая сосулька. Ночь была полна звуков. Была полна звуков и моя бессонная память.

Зоя Прокопьева

ЛИЮШКА

Шли друг за другом. Лия несла тяжелый рюкзак, набитый мелкими, чуть больше пятака, скользкими груздями. Лямки резали ее худые плечи сквозь старенькую желто-бурую ковбойку, и нести рюкзак становилось все труднее. Она шла по густому дикому смородиннику и старалась не замечать крупные, сочные ягоды — уже набили оскомину.

Лии нравился этот лес. Нравилась смородиновая духмяность, от которой уже позванивало в голове, и эта синяя сумрачность могучих облишаенных пихт и берез, и тяжелая тишина. Ей не было тревожно, хотя она уже понимала, что заблудились и когда выйдут из этого глушняка — неизвестно.

— Куда идем? — стала ворчать шустро топающая следом мать. — Птицы даже не тренькают. Пялишь по верхам зенки-то. Уж и солнышко не видать. Вишь, вода под ногами засочилась. Простудить завела?..

Лия молчит. Рыжие конопатинки на худых крупных руках, на лице и на шее темнеют, узятся желтые глаза. Ей страшно от подступающей злости. Так страшно, что кружится голова. Она знает, что от злости этой долго будет болеть сердце, и ей невмоготу станет работать, таскать кирпичи или раствор на верх мартеновской печи.

А ругани не слышно конца:

— О, долюшка моя, доля! За что же мне мука такая? Ведь уж недолго скрипеть мне…

— Не скими! — резко говорит Лия. — Завелась! — И глаза ее сухо взблескивают. Она ускоряет шаги.

Старуха не отстает. Переваливается с ноги на ногу уточкой, кое-где приседает, задирая юбку и взмахивая пустой корзиной с ножом на дне, неуклюже прыгает через ямки с прозрачной водицей. Мелкие лягушата летят в стороны. Дрожат испитые, дряблые щеки старухи, тонкие синеватые губы собраны в узелок, маленькие серые глаза откровенно угрюмы.

— Осподи, осподи!… Детушки пошли…

Лия, согнувшись от тяжести рюкзака, не разнимая ветвей, лезет сквозь смородинник в паутину, в сырой глушняк. Ветки хлещут ее. Из переспелых ягод брызжет сок. Она трудно дышит, останавливается. Над губой в белесом пушку мелкой росой выступил пот. Хочется пить.

А старуха проваливается в истлевший ствол поваленной березы, ворчит, что просыпала ягоды из маленькой корзинки.

Наконец Лия не выдерживает, говорит:

— Васена Карповна, ну чего тебе еще надо, чего?

Так она зовет мать уже много лет. Лет двадцать назад Васена Карповна сошлась с красивым и безалаберным трактористом, отцом своей первой дочери. Она оставила двенадцатилетнюю Лию у дальней родни, продала домик и коровенку и укатила с трактористом в Оренбургские степи.

У родни Лия не прожила и года, затосковала и поехала в город к сестре, но у той была своя семья — хмурый неразговорчивый муж, его мать, энергичная, высокая женщина — глава семьи и хилые запуганные дети: мальчик и девочка. Унижать себя перед сестрой, проситься жить к ней Лия не захотела и устроилась домработницей к кандидату наук. Кандидат и жена его, врач, были вечно заняты, и Лии пришлось управляться с трехлетним Стасиком и большой квартирой с полированной мебелью, книгами и дорогими безделушками.

Отца Лия не помнила, но часто думала о нем, и он казался ей добрым, ласковым. Горько было вспоминать пустыри за огородами, ветрянку с поникшим крылом и дебри лебеды за баней у маслозавода — огромный таинственный мир. И Лия убегала к соседке по площадке, тете Груне, плакала там. Тетя Груня гладила ее по голове, успокаивала:

— Подрасти, Лиюшка, подрасти… Хорошо все будет. Я тебя на работу устрою. Учиться пойдешь… Потерпи, доченька.

И Лия росла.

Потом тетя Груня устроила ее на завод рассыльной, жить к себе позвала в маленькую комнатку, заставленную кроватями. Лии открылся новый мир. Она с радостью бегала по цехам, смотрела, узнавала людей, подолгу простаивала на разливочной площадке в мартеновском цехе, когда шла разливка стали, и завидовала сталеварам, их красивой работе, думала о себе, что как только подрастет, пойдет к тете Груне в бригаду подручной каменщика, станет помогать людям строить печь мартеновскую, чтобы каждый день рассыпались в цехе звезды и жилось всем добро и радостно. Она вырастет, заработает деньги и купит самое красивое платье, подарит тете Груне…

Васена Карповна вдруг оказалась покинутой на старости лет своим трактористом.

Старшая дочь встретила ее без особой радости, а зять как-то за ужином остро глянул на нее и невзначай спросил:

— Ну и где же ты, маманя, жить-то надумала?

Она опустила ложку, встала из-за стола:

— Да уж, милый зятек, не обременю тебя. На днях я поеду в деревню, погощу, а там видно будет…

Ночью она, боясь пошевелиться на скрипучей раскладушке, тискала подушку и думала о деревне, о том, что там она, пожалуй, тоже никому не нужна, а деньги за домишко давным-давно прожиты — новый не заведешь, и понимала, что единственная ее надежда — младшая дочь.

Она поехала к ней и, увидев ее, разрыдалась покаянно. Лия была уж совсем взрослая, имела работу и комнатку.

— Живи мать! — сказала Лия. — Места хватит.

Освоившись в городской квартире, Васена Карповна начала хозяйствовать.

Они ни разу не заговорили о прошлом. Лишь иногда Лия видела, как, задумавшись о чем-то, мать теряет вилку или ложку, а то сядет у окна, пригорюнившись. В такие минуты Лии было жалко мать. «Наверно, тоскует», — думала она, а подойти приласкаться к матери не могла.

Васена Карповна прятала вину свою и страх потерять место у дочери за ворчливостью:

— Придет этот вертючий, житья мне не будет… Пьет ведь он… Бить тебя примется…

Лия идет по смородиннику, все думает о себе, о матери. Встала и говорит:

— А знаешь, Васена Карповна, мне уже тридцать. Ты хоть это-то помнишь?

Старуха бросает корзинку и бестолково машет руками. Остренький нос ее краснеет, морщится.

— Изжить ты меня хочешь!..

— Не пенься! — тихо отмахивается Лия. — Хватит!

Она умащивает на спине рюкзак и снова идет вперед, вспоминает, как вчера на субботнике всей бригадой красили дачные домики своего цеха, построенные за шестьдесят километров от города. Ах, как хорошо вчера было! Лия красила домик желтой краской, щурилась, подставляла спину и плечи солнцу, убегала со всеми по длинному деревянному плотику сквозь камыши и падала в чистую холодную воду. И вдруг ей представилось, что живет она у озера одна в том желтом домике, никто не упрекает, никто не ворчит. И в такой же солнечный, как вчера, день приезжает на выходной плотник Мишка, и они катаются целый день на лодке, а ночью устраиваются в желтом домике с зелеными ромбами по низу.

Тут Лия, споткнувшись о пенек, упала на вытянутые руки в сырой, холодный мох, больно ободрав колено, и, лежа так, она вдруг содрогнулась до сладкой боли в сердце, вообразив все то, стыдное, желаемое, то мучительное наслаждение, какое бы могло там быть. Но она поднялась с земли и, понимая, что только мучит себя такими думами, все же не удержалась и, чувствуя, как набухают от слез глаза, простонала:

— Где же ты, Мишка, а? Все ветры, деревья и зверушки лесные, наверное, слышат мою тоску… Ой, Мишка, Мишка! Что же ты, а?

Все это было пустое. Она знала, что Мишка на нее больше не зарится и шутит с другими, а после того случая вовсе не заходит.

Зимой Мишка в гости пожаловал с вином, конфетами. Не больно-то сейчас какой разбежится с конфетами. И он тоже, олух, нет чтобы поздороваться по-людски со старухой, так брякнул: «Все пасешь, старая, свою овечку?»

Лия оглянулась на мать, с неприязнью сказала про себя: «А ты губы съежила и весь вечер пялилась за столом. Стыдобушка!»

Лия опять начала вспоминать, как прятались они тогда от нее в уголок комнатки — пошептаться. И мать присела к ним поближе. Они на кухню, Васена Карповна — в двери. После выпитой бутылки вина пришлось провожать Мишку. Куда же пойдешь в снег-то. Мишка упорно тискал Лию у подъезда и долго целовал пресными губами, а после, истомившись, повернул ее от себя, грубо поддал коленкой: «Иди-ка ты… к ведьме своей…»

Лия долго ревела той ночью. Мать то и дело просыпалась, шарила под подушкой, что-то нащупав, затихала, вскакивала и бежала к двери — заперта ли. И так каждую ночь. Лия видела в окно полную луну и низкие снеговые тучи, надеялась и утешала себя, что все еще у нее будет впереди, и муж, пусть шебутной, как Мишка, но ласковый наедине. Ей почему-то все казалось, что Мишка шебутится так, для видимости, а на самом деле тоже пропадает с тоски и ждет не дождется, когда найдет, встретит родного человека и сразу станет счастливым на всю жизнь. И она говорила себе и верила в то, что самым родным человеком для Мишки будет она, Лия. Только когда это будет, Лия не знала, но верила и надеялась. А лес становился все глуше, непроходимей.

Лия помнила, что, сойдя с автобуса, они зашли в лес от тракта, со стороны солнца, и пока собирали грибы, она несколько раз отыскивала поляны и взглядывала в чистое голубое небо. Солнце стояло высоко. Грибов было множество в мшистой болотной травке, стоило только встать на колени и шарить рукой по этой травке вокруг кочек. Грузди были еще невызревшие, очень мелкие, лучшие для засолки, и не собирать их ну никак нельзя было, хотя рюкзак поднимать становилось все тяжелее и тяжелее, но грибной запах от травы манил, притягивал.

Васена Карповна теперь резво забегала вперед и, отмахиваясь от комаров и паутины, совалась во все стороны:

— Вон проталинка! Вон там посветлее! Ты, глико, заблудились, а? Беда, чисто беда! Ох, бестолочь, бестолочь…

Лия молчала. Ее снова начали одолевать стыдные, неуемные мысли о Мишке, о том вечере. Если б они были вдвоем, он бы не ушел от Лии. Не мог он не остаться после горячей Лииной ласки, сбереженной, не растраченной в суете жизни.

Смородина кончилась, но на смену ей пошли завали, высокий — по грудь — папоротник и осиновый сырой подлесок. Лия не боялась леса. Можно и заночевать, да только утром надо на работу. А так и сжимающая сердце злость на мать, и блуждание в этом сумрачном лесу — все чепуха, кроме острой тоски по Мишке. Его худое, непробритое лицо с шальными, серыми, чуть косящими глазами все стояло перед ней. И мерещились родные запахи табака, пота и свежей сосновой стружки, чьи-то украдчивые шаги сбоку, за шиповником. Зашлось сердце: «Он!»

Лия остановилась, напрягла слух.

В лесу стояла вечерняя настороженная тишина, когда перед заходом солнца вдруг умолкают птицы, ветер перестает мять верхушки пихт, потому что они всегда выше смешанного леса, и не лопочут даже листья осины; все затихает, только нет-нет да и хрустнет где-нибудь сухая веточка, или неосторожно, громко хлопнет крыльями в рябиннике ворона, да вдруг заворкует задремавший голубь, и опять напряженная тишина, будто перед грозой.

«Блазнится уж мне», — подумала Лия. Неожиданно в ложбинке, под старыми почерневшими осинами они увидели множество подосиновиков. Грибы задиристо возвышались своими оранжевыми шляпками на крепких розоватых ножках над бледной, недозревшей костяникой и сочным, хрупким хвощом.

Лия удивилась, никогда в жизни не видела таких огромных грибов. Одной шляпкой можно было прикрыть ведро. Она сняла рюкзак и, волнуясь, начала срезать эти диковинные грибы, перебегая от одного места к другому. Срезы на ножках тотчас фиолетово темнели, и она укладывала эти ножки на дно корзины, а шляпки резала на четыре части. Скоро поняла, что в корзину больше пяти подосиновиков не войдет. Стала класть одни ножки, а шляпки нанизывала на прутик.

Васена Карповна бегала от гриба к грибу, взмахивала руками, ахала:

— Эко чудище-то привалило! За телегой бы сбегать…

Но подосиновики так же неожиданно исчезли, как и появились. Лия еще долго кружила вокруг, но грибы теперь попадались все старые с ожухлыми шляпками.

Лия надела рюкзак и взяла у матери корзиночку со смородиной.

Опять шли и шли.

Наконец почва под ногами стала посуше, начался редкий елушник. По глухой тропе выбрались к глубокому логу, за которым угадывалась проредь.

Старуха обрадовалась, сунулась вперед, стала метаться по осыпчивому краю и вдруг сорвалась вместе с кустом вишенника, с воплем полетела вниз на глинистое дно оврага и затихла там. Лия скинула рюкзак и скатилась следом за ней.

— Лиюшка, ногу мне больно, ногу, — стонала Васена Карловна. — Иди сюда, Лиюшка, иди…

Она взяла старуху на руки, как ребенка, и понесла вверх по осыпчивому, пологому подъему. Выбралась. Посадила ее на траву, осмотрела ногу, помяла — ничего.

— Ой, ой, ноженька моя! — приговаривала Васена Карповна. — Домой-то как я дойду, Лиюшка?

— Ну что ты как маленькая… — успокаивала Лия мать. — Ну-у, разнюнилась! Садись на закорочки. — Сама присела возле матери, умащивая ее на своей спине, поднялась, пошла покачиваясь. Устав, ссадила, вернулась за корзинкой и рюкзаком. Долго искала в овраге нож, так и не найдя его, махнула рукой, а помятую корзину и истерзанные грибы бросила — к чему лишняя тягость.

Так и не зная, что тракт справа, всего в километре, она упрямо тащила на себе то утихшую, молчаливую мать, то мокрый, тяжелый рюкзак. Шла вперед, на лимонный закат, неожиданно открывшийся из-за березовых перелесков, над желтым полем подсолнечника. Потом она не вынесла усталости, развязала рюкзак и, пьянея от терпкой грибной сырости, хлынувшей из рюкзака, вывалила грузди в траву под березу, надеясь еще вернуться за ними — все ж ведра три будет, — принялась рвать траву, закрывать.

— Баские больно груздки-то! — смиренно подала голос сидящая рядом мать. И вздохнула: — Ведра б два усолилось.

— Лезь! — приказала Лия, подставив взмокшую, костистую спину.

«Тоже, не в раю, видать, пожилось ей, — думала Лия о матери. — И, верно, не от малины кинулась за старика замуж. Хорош иль плох отец мой был, а все ж на двадцать лет старше. И жили-то всего, говорят, два года. Упокоился. И осталась я, нелюбимая».

Ныла поясница, и с каждым шагом тяжелели ноги. Сатиновые шаровары ниже колен испластались в лохмотья, в кедах почавкивала вода. И еще явственнее выступили на опавшем, большеротом лице все конопатинки, нос покраснел, зашелушился, а глаза ввалились и устало мерцали из-под голубенькой косыночки.

Вскоре Лия выбрела на дорогу у закраины подсолнечного поля и пошла по ней — куда выведет.

Вдруг на грибниц вылетел мотоцикл, остановился. Молодой парень в синем спортивном костюме сдвинул на затылок белый шлем, уставился смешливыми карими глазами:

— Что, жалко бросить старую пестерюху?

— В овраг она упала. Что-то с ногой, — виновато сказала Лия, опуская мать на землю и снимая с шеи пустой рюкзак с корзиночкой смородины, обвязанной поверху марлей. — А далеко ли до тракта?

— Да вот он, за лесом. С километр будет.

Лия посмотрела в ту сторону и вдруг услышала тонкое жужжание проходящих машин и с горечью поняла, что давно бы уже могли быть дома.

— Давай бабку подкину до тракта. Потом тебя, — предложил парень. — А там любой шофер подберет, да и автобусы ходят.

— Вот спасибо! — обрадовалась Лия.

— Ты опупела? Не сяду я на этот тыр-тыр… — закричала старуха.

— Не голоси! — оборвала Лия. — Сядешь и поедешь. Поняла? Ты что ж, думаешь, я трактор? Так и буду волочь тебя на горбу до города?

Но Васена Карповна все ворчала.

— Бабка, ты не кричи. Садись давай. Я тебя как вазу хрустальную повезу… — обещал парень, посмеиваясь. — Не рассыплешься. А то тут по ночам медведи шастают. На днях двух старух на лоскутки извели…

— Ой, и правда?

— Ей-бо! А в прошлом году одну ядреную бабу рысь на тряпочки раскроила. Прямо вот здесь…

— Ну-ко, страсти-то какие, осподи…

Старуха осмелилась-таки сесть. Но, умостившись на заднем сиденье, намертво вцепилась в плечи парня. Оглянулась:

— Ты номер, номер-то запиши…

— Перестань! — вспылила Лия.

Когда тронулся мотоцикл, Лия отошла с дороги. Вытряхнула косынку и, вытерев ею потное лицо, упала на раздерганную копешку прошлогодней соломы. И опять сквозь усталость и злость вспыхнула робкая надежда на какое-то светлое чудо. Но чуда в ее жизни еще ни разу не было. Сегодня вот собирала, собирала, радовалась, что уж в следующий-то раз, когда придет в гости Мишка, она угостит его солеными грибками. Угостила…

Лия развязала корзинку и стала сыпать в рот маленькими горстками смородину — пить хотелось.

Парень вернулся быстро. Весело сказал:

— Посадил у дороги. Пусть кукует. А с ногой у нее чепуха. Вывих. Вправил.

Он слез с мотоцикла, присел рядом.

— Угощайтесь ягодами, — предложила Лия.

— Ага, спасибо! Такая смородина только за черным логом.

— Мы дальше были.

— И оттуда несла бабку?

— Оттуда.

— Сильная ты! — удивился парень. — Километров пять будет. Видать, шибко любишь! Мать?

— Мать, — сказала Лия и посмотрела в глаза парню. — Я там у оврага полный рюкзак груздей вывалила. Жалко.

— Давай скатаем? — поднялся он. — Светло еще. Я ничего — в отпуске. С тещей поругался, вот и катаюсь — горе выветриваю. Она у меня похлеще твоей. Не так на нее посмотрели. Не в тот угол дочку поставили. Я, наверное, от этой жизни на Сахалин убегу. Ну, ладно, садись. А пестерюшку спрячь в соломе. Вернемся.

Грибы не нашли. Берез было много. Под каждую не сунешься — темнело. Лия расстроилась.

— Ничего, — успокоил парень, — оставь мне адрес, рюкзак. Утром поищу. Не найду — все равно приеду. Наберем новых. Меня Иваном звать. А тебя?

— Лия.

— Ты красивая, Лия! — сказал парень.

— Что ты, что ты! — испугалась она и убрала с его плеч руки.

— Ага, — неопределенно сказал парень, — ты держись за меня. Упадешь.

Мотоцикл кидало на кочках. Лия прижалась к широкой, доброй спине Ивана.

— Ну вот видишь, — сказал он у копешки, — два человека встретились, познакомились. На старух пожаловались. А и без них куда денешься? Наша ворчит, ворчит, да зато дочка в пригляде. Ладно, поехали, темно вовсе стало…

Добравшись до дому, Лия в первую очередь вычистила ванну, открыла воду, чтобы искупаться, и начала готовить щавелевый борщ.

Васена Карповна, прежде чем улечься, поведала соседям о своих приключениях.

Пока Лия парила в ванной свое уставшее тело, соседка, бетонщица Нюра, стирая рядом чулки в тазике, на табуретке, говорила что-то веселое, пустячное:

— На базаре-то сегодня… Один грузин… с цветочком ко мне… Хохот! Я ему говорю: тьфу на тебя!.. Смеется…

— Нюра, устала я сегодня с этими грибами. Блудили долго. Шли и шли. А мать все ворчит и ворчит…

— А ну ее! — внезапно вспыхивает Нюра. — Пусть уматывает к первой! Не хочет. Знает, что хозяйничать, как здесь, никто не допустит. А здесь что? В ноги подушку, в голову подушку, под бок подушку… Ишь! Тот ей не хорош, этот курнос, третий разведенный. Опять и Мишка ей не нравится? Это она от испуга злится, что рай ее кончится. Мужик — он что? Он хозяин дома. Вон мой Кешка!.. — Черные глаза Нюры мечут молнии, щеки горят, и все ее крепко сбитое тело пышет здоровьем, покоем, уверенностью. — В общем, мужика тебе надо. Крепкого. А то вовсе высохнешь. Вон рот один да глазищи остались… Эх, дурочка!.. Ой, ой, не брызгайся! Щекотно! Тю, вымочила… Хватит кости-то мочить! Ишь, разлеглась, как в море. Давай спину потру?

— Давай, — согласилась Лия, счастливо подремывая.

— Да ты не спи, мадонна! — Нюра шлепает ее по конопатой спине мочалкой, потом окатывает чистой, теплой водой из тазика и тихо вздыхает:

— Грудешек-то совсем нет…

Чуть позднее тащит Лии в постель чай с медом.

А Лия только прикроет глаза, как начинают струиться ввысь золотистые сосны, хороводятся диковинные подосиновики, и явственно захватывает смородиновой духмяностью, и текут из рюкзака на траву грузди, текут. Лии жалко их. Голова тяжелеет. А в глазах еще долго все грибы и грибы…

Утром так мучительно, так трудно было открыть глаза и оторвать от теплой постели разбитое, ноющее тело. Но Лия пересилила дрему, вскочила и пошла умываться.

Разыскивая чулки под диваном, Лия подняла голову и увидела спящую мать и долго смотрела на нее. Вспомнила слова ее и Нюры: «Вот придет этот вертючий, житья мне не будет…» — и оттого неприятно ей видеть острый истончившийся носик из-под сбившегося на глаза белого платочка и полуоткрытый, ввалившийся рот. Выражение на лице ее казалось Лии злым, мстительным.

Шел дождь. В сквере напротив гнулись и метались под ветром молодые тополи. Где-то в отдалении рокотал гром. Было свежо, сыро.

«Вот возьму с получки отпуск. И поеду на озеро, — думала Лия, обгоняя спешащих на работу людей, — стану бродить по лесу, собирать грибы, ягоды, кататься на лодке и терпеливо лежать под солнцем — загорать. Как славно-то будет! А может, и Мишка приедет туда?»

Лия успокоилась и, предчувствуя какую-то перемену в своей жизни, повеселела, оживилась. И эта мысль «что-то будет» не покидала ее до цеха.

Там, в раздевалке, Лию окружили женщины.

— Лия, будь добра, поговори в своем цехкоме — путевочку бы мне в профилакторий. Уж не на курорт. Дороговато, — просила тетка Лена, недавно перенесшая операцию на печени.

— Поговорю, тетя Лена. Будет тебе путевка на курорт. Бесплатная. Дорогу только оплатишь… Как, девочки? Выпросим тете Лене путевку?

— Надо, надо. Мы с ней уж девятнадцатый год кирпичи таскаем, — сказала за всех курносая, рябоватая Груня. — Смирена больно. Слова за себя обронить боится. А чего стесняться — мы народ. Значит, должны друг о дружке думать, помогать. А то мода завелась — каждый о себе. Этак-то далеко ли уедем?

Эти слова привели в смущение тетку Лену. И она, пряча свои короткие седые волосы под каску, не вынесла внимания к себе, запротестовала:

— Да че это вы — смирена да смирена. Не смирена я вовсе. Забыли, как Мишке Нагорному раствором прическу портила?

— Шелопут он, Мишка. Всех подряд щупает. Тоже, молоденьку нашел… — сказала Груня.

Лия вспыхнула и, чтобы не заметили этого, сунулась в свой шкаф, будто что-то искать.

— Рукавицы опять завалялись, — прошептала там.

Ей жалко Мишку. «И вовсе не шелопут. И не всех щупает. Так только, балуется. Не нравится он Груне».

Груня как-то сказала Лии:

— Ты, доченька, не влюбись в него… Шелопут он, Мишка-то. Для жизни ветреный. Тридцать лет уж — и все хаханьки…

— Да нет, тетя Груня, хороший он… — потупляя глаза, сказала тогда Лия.

— Ой, бяда! — испугалась Груня. — Да ты никак любишь его?

Они сели на штабель кирпича. И Лия зачем-то заплакала. А Груня снова, как много лет назад, гладила Лию по голове.

— Доченька ты моя? — шептала. — Вот беда-то свалилась.

У самой у нее было трое сыновей. Старший уже служил в армии.

— Лия, ты спроси там насчет холодильника. Говорят, ко Дню металлурга талоны будут? — потянула за рукав спецовки полная круглолицая Тоня Мельничук. — Семьища замучила. А так бы сварить ведро. Дня б на два хватило…

— Тебе ж давали талон?

— Так на маленький. Я его хоть кому отдам. Нам бы самый большой…

— Спрошу, Тоня. Если будут, может, кто и пообменится, — пообещала Лия, зашнуровывая ботинки с железным передком. Это чтоб ногу кирпичом не ушибить.

В проходе вспыхнул хохот и сразу затих. Женщины расступились.

Выйдя из-под душа, вся в капельках воды, по раздевалке, исполняя индийский танец, шествовала Наташка Кучина.

Женщины смотрели на нее: кто с завистью, кто с восхищением, другие постарше, устав от своих горестей и забот, с безразличной, блуждающей улыбкой.

— Во дает, а?!

— Эй, кто там? Отворяйте двери. Пусть все видят…

— Парня бы ей, нецелованного!

— Этакая изведет…

— Наташ, а на сцене ты хуже пляшешь, — сказала Лия, втайне завидуя Наташкиной красоте.

У Наташки чистое, тонкое лицо, цыганские отчаянные глаза.

— Девочки, так я только для вас…

— Добрый день будет! — сказала Груня, улыбаясь. — С утра весело…

«Хорошо! — думала Лия. — Хорошо, что есть эти женщины! И вдруг случись что у кого, все прибегут. Помогут». А на днях у Наташки радость была: муж с юга приехал. Фруктов привез. Наташка обежала всех, собрала, кинулась угощать яблоками, персиками.

— Да ты бы варенье сварила, непутеха! Что ты нас кормишь? — журила добродушно Груня.

— А-а, — отмахивалась Наташка, — варенье в магазине есть.

Спускаясь со второго этажа, Лия неожиданно столкнулась с Мишкой. Мишка вылетел из своей раздевалки с песней:

— «Ты жива еще, моя старушка, — и, театрально обняв Лию, сказал: — Жив и я, привет тебе, привет!..».

— У-у, дурной! Чуть не сшиб, — сказала Лия, теряя голос и кротко опуская глаза.

— Как живешь, Рыжая? — У Мишки все были рыжие. — Дай я тебя поцелую?

— Ну вот еще! — запоздало возмутилась Лия, растирая щеку. — Хоть бы побрился…

— Это я хочу сохранить свою первобытность.

— А кому это надо?

— Мне. Ну, пока, Рыжая!

И пошел, догоняя женщин, высокий, сутулый, с отчаянной веселинкой в глазах.

— А ну, рыжие! Которая из вас полюбит меня? С ног до головы осыплю золотыми стружками.

Полез обниматься.

— Сгинь! — отмахнулась тетка Лена.

— Иди-и сюда, моя хорошая! — позвала Наташка. — Я те врежу!

— Мишка, оженю я тебя, шелопута! Ой, намыкаешься! — пообещала Груня.

— Ожени, теть Грунь! — взмолился Мишка. — Ввек не забуду. Сам-то я никак не насмелюсь. Ожени, а?

Лия шла сзади. Прислушивалась и томилась сердцем, с ужасом думая о том, что Мишка и впрямь возьмет да и женится. Что тогда с ней будет? «Вот дуреха! — укорила себя Лия. — Да неужели на нем свет белый клином сошелся?»

И она представила, как станет жить дальше с матерью, ругаться каждый день, и совсем уже тогда нечего ждать и не о ком думать, мечтать, и не во что верить.

А он, паразит, идет себе похохатывает. И не знает, что Лия уже устала думать о нем. Ой, Мишка, Мишка!

Она вспомнила, как недавно шла с семинара профгрупоргов мимо пивного бара и две женщины честили принародно своих мужей: «И пьяницы-то, и забулдыги, и лодыри…»

А старенькая, седая женщина, из прохожих, подошла да и говорит:

— Бросьте вы, бабы, мужика русского позорить! Приведись завтра беда — воевать пойдут. Вы же и заголосите…

Очередь за пивом утихла, а она прошла, пронесла мимо пьяных и спорящих свое незабытое горе.

— Миша! — насмелившись, позвала Лия. — Миша!

Мишка хохотал. Не слышал.

Она вдруг догнала его, тихонько дернула за рукав:

— Подожди, Миша… Слушай, что скажу…

— Что? — Мишка тревожно смотрит на нее, хотя губы еще смеются и постепенно гаснут.

— Я, может, замуж выхожу — вот что. У него мотоцикл есть, вчера весь день катались… — говорит она и краснеет, понимая, что говорит что-то несуразное, странное… Сердце падает, ноги не слушаются, и ей хочется сейчас одного — убежать.

— Ты, Рыжая, не дури! Идем поговорим, — сказал он.

Мишка увел ее за плотницкую. Посадил на кружала.

А женщины прошли дальше, на печь мартеновскую. Сделали вид, что ничего не заметили.

— Дела-а… Значит, замуж выходишь? Кто он? — спросил Мишка, закуривая.

— Он высокий. Очень добрый и ласковый. А глаза у него серые и веселые… Он сказал, что красивая… — еле выговорила Лия, облизывая пересохшие губы.

— И только-то? — Мишка захохотал и тотчас посерьезнел. — Я тебе покажу — кра-асивая!.. И чтоб у меня никаких красавчиков! Ясно?.. Ой, Рыжая, уморила! — схватился за живот.

— А ты не смейся! — обиделась Лия. — Тридцать лет уж — а все хаханьки…

— Ладно, Рыжая, не сердись. Дай я тебя поцелую?

Мишка обхватил Лию. И она увидела перед своими глазами его серые, косящие.

— Мишка, Мишка, ошалел! Люди ведь!

— А, что теперь люди!

— Вам, бесстыжие, ночей мало! — закричал машинист тепловоза.

— Кыш! — сказал Мишка. — Спрячься! — И лицо его было доброе, удивленное. Встал: — Ну, дела-а, Рыжая! Ать, два пошли на печь! После работы подождешь. Пойдем вместе…

Когда женщины пришли в мартеновский цех на седьмую печь, поддоны со сводовым кирпичом уже стояли у пультуправления. И мастер по прозвищу «Конкретно», ждал их. Был он молод и работал всего месяц.

— Товарищи женщины! — сказал он. — Конкретно: кирпич выгружать вот на это пустое место, вручную. После, как появится возможность, будет поставлен транспортер для подачи этого кирпича сразу на свод. Конкретно, будут даны указания. Думаю, товарищ Шишкина понимает задание? — посмотрел он на Лию и убежал.

— Шишкиной указания понятны, — засмеялась Лия. — Ну, что, девочки, начнем?

Начали выгружать.

Лия брала сразу три кирпича и чувствовала, как наливались силой руки, несла их у живота на вытянутых руках, через рабочую площадку, лавируя между поддонами, кружалами, штабелями, несла под кессон соседней печи. Наклонялась, выпускала кирпичи. Шла обратно. Туда-сюда, молча, друг за другом.

То и дело сигналил крановщик. А печь, пышущую жаром, только еще ломали, и пыльный воздух, пробитый тонкими лучами света из фонарных окон, дрожал, колебался над сводом, на котором копошились каменщики и монтажники.

От жары и копоти стало невмоготу дышать. Сняли суконные куртки. Надели брезентовые фартуки. Потом кто-то сказал, что внизу, под рабочей площадкой, газировка. Побежали вниз. Газировка ломила холодом зубы. Хотелось уже есть, а до обеда еще добрых часа три. Снова таскали кирпичи.

Лия мельком видела Мишку. Плотники по двое переносили к печи откуда-то лесины: готовились делать опалубку.

— А не пора ли устроить перекур? — сказала Наташка. — Что-то у нашей Лии виски взмокли.

Наташка сняла рукавицы и устроилась отдыхать на штабель кирпича.

— Я сбегаю в контору, — засуетилась Лия.

— Садись давай! Отдохни, — сказала Груня. — Успеешь и в контору.

— Ты лучше расскажи, как с Мишкой-то? — потянула Лию за фартук Наташка. — А вот он! Иди сюда, моя хорошая!..

А Мишка подлетел, заорал:

— Теть Грунь, дай я тебя поцелую?

— Тю, баламут, никак выпил? Сгинь! — досадливо замахала на него руками Груня. — Топай, топай отсель!

Мишка облапил Лию, чмокнул в щеку и побежал, длинный, нескладный.

— Вот кому-то золотко привалит! — покачивала головой тетка Лена.

— А че, он ниче, — сказала Наташка, провожая его взглядом и особо посматривая на Лию.

— Девочки, я все же схожу в контору, — пряча смущение, сказала Лия, — путевку тете Лене надо выбить да и деньги профсоюзные сдать.

— Иди, Лиюшка. А мы повыгружаем, — сказала Груня.

— Бабы, за мной! — поднялась Наташка.

— Стойте, женщины, стойте! — бежал мастер. — Конкретное предложение: сейчас вам транспортер поставят.

А Лия шла по цеху. Ей хотелось сделать женщинам приятное: достать тете Лене путевку на курорт, а Тоне на большой холодильник талон. И хорошо бы договориться на выходной о поездке на цеховом автобусе к озеру с ночевой. А поедет ли Мишка? «Поедет», — почему-то решила Лия. Она шла по цеху и улыбалась.

А вечером она, счастливая, кружила с Мишкой по городу.

Целовались и рвали цветы. Под утро разбудили Груню. Мишка, покачиваясь от вина или от счастья, уронил к ногам Груни охапку цветов и тихо сказал:

— Теть Грунь, это от всех клумб города… — и добавил: — Теть Грунь, дай я тебя поцелую вот за эту Рыжую!

СПРАВКА ОБ АВТОРАХ

Абраменко Юрий Петрович.

Родился в 1930 году. Закончил Литературный институт им. А. М. Горького. Автор книг «Будут расставания», «Курс взят правильный», вышедших в Южно-Уральском книжном издательстве.

Белозерцев Анатолий Константинович.

Родился в 1941 году. Закончил Уральский государственный университет им. А. М. Горького. Автор книг «Созвездие Антура», «Сильнее огня», вышедших в Южно-Уральском книжном издательстве.

Бугорков Степан Степанович.

Родился в 1920 году. Участник Великой Отечественной войны. Автор сборников стихов и поэм «На переднем крае», «Мои друзья», «Встреча с юностью», «Голубые расстояния», «Весенние ливни», а также романа «Солдатки». Член Союза писателей СССР.

Булгакова Оксана Сергеевна.

Родилась в 1935 году. Закончила Уральский государственный университет им. Горького. Публиковалась в центральной и местной печати, автор сценариев документальных фильмов, за телефильм «Готовность к подвигу» присуждена премия челябинского комсомола «Орленок». Книга публицистических очерков «Караван счастья» отмечена премией имени В. Бирюкова. Член Союза журналистов СССР. Заслуженный работник культуры РСФСР.

Валеев Рустам Шавлиевич.

Родился в 1936 году. Работал в газетах Троицка, Тюмени, Магнитогорска. Закончил Высшие литературные курсы при Литературном институте им. А. М. Горького. Автор 13 книг, вышедших в издательствах Москвы и Урала, в том числе книг «Земля городов», «Вечер в испанском доме», «Родня». Произведения переведены на языки шведский и дари (Афганистан). Член Союза писателей СССР.

Верзаков Николай Васильевич.

Родился в 1932 году. Закончил индустриальный техникум, летное училище. Много лет работает редактором газеты «Заводской гудок» Златоустовского завода им. В. И. Ленина. Автор нескольких книг, вышедших в Южно-Уральском книжном издательстве, пьес, поставленных в Челябинском областном драматическом театре им. 10-летия Октября. Лауреат областной комсомольской премии «Орленок».

Довнар Геннадий Станиславович.

Родился в 1925 году. Участник Великой Отечественной войны, награжден орденом Славы III степени и шестью медалями. Окончил Одесский государственный университет, работал главным редактором областного телевидения. Ответственный секретарь Ворошиловградской писательской организации. Автор более десяти книг повестей и романов.

Егоров Николай Михайлович.

Родился в 1927 году. Закончил с отличием Челябинское высшее военное училище штурманов. Работал бригадиром, слесарем на заводах Челябинска, корреспондентом газеты «Вечерний Челябинск». Автор книг «Стоцвет», «Уха из петуха», «Родниковая капля», «А началось с ничего», «Залежь», вышедших в издательствах «Современник» и Южно-Уральском.

Курносенко Владимир Владимирович.

Родился в 1947 году. Закончил Челябинский медицинский институт, Литературный институт им. А. М. Горького. Работал врачом-хирургом, хлораторщиком на насосно-фильтровальной станции, редактором книжного издательства. Автор книг «Справедливые дни» (1983, «Современник»), «Побег» (1983, «Молодая гвардия»). Член Союза писателей СССР.

Мальцев Вениамин Николаевич.

Родился в 1931 году. Закончил Ленинградский ордена Ленина и ордена Трудового Красного Знамени горный институт и Литературный институт им. А. М. Горького в Москве. Работал горным инженером. Автор около десяти книг повестей и рассказов. Член Союза писателей СССР.

Набатникова Татьяна Алексеевна.

Родилась в 1948 году. Закончила Новосибирский электротехнический институт и Литературный институт им. А. М. Горького. Автор книг «Рассказы» (Западно-Сибирское издательство) и «Домашнее воспитание» (издательство «Современник»). Член Союза писателей СССР.

Ночовный Николай Васильевич.

Родился в 1943 году. Закончил художественное училище и Киевский госуниверситет. Работает методистом Республиканского дома литераторов Ворошиловградской писательской организации. Автор трех поэтических книг. Член Союза писателей СССР.

Оглоблин Василий Дмитриевич.

Родился в 1920 году. Закончил учительский институт. Участник Великой Отечественной войны. Автор нескольких поэтических книг, выпущенных украинскими и Южно-Уральским книжным издательствами. Член Союза писателей СССР.

Песенка Михаил Иванович.

Родился в 1939 году. Закончил Донецкий институт советской торговли. Работал старшим товароведом в Ворошиловградском управлении торговли. Автор поэтических сборников «Эхо моих весен», «Багряные солнца». Член Союза писателей СССР.

Поляков Сергей Алексеевич.

Родился в 1951 году. Живет в Верхнем Уфалее Челябинской области. Работает инженером на заводе. Автор книги «Сны в лесной избушке», выпущенной в Москве, и книги «Признание в родительский день», вышедшей в 1987 году в Челябинске.

Прокопьева Зоя Егоровна.

Родилась в 1936 году. Работала табельщицей на Челябинском металлургическом заводе, геологом. Закончила Высшие литературные курсы при Литературном институте им. А. М. Горького. Автор семи прозаических книг, изданных в Москве и Челябинске. Член Союза писателей СССР. Живет в Челябинске.

Терешко Николай Авраамович.

Родился в 1936 году. Закончил Коломенский педагогический институт. Автор книг «От поля до прилавка», «История зернышка», «Возможны варианты», многочисленных журнальных и газетных публикаций. Редколлегии «Урала», «Крестьянки», «Литературной России» признавали его очерки лучшими публикациями года. Работает корреспондентом газеты «Советская Россия».

Титов Владислав Андреевич.

Родился в 1934 году. Закончил Боков-Антрацитовский горный техникум. Автор книг «Всем смертям назло», «Ковыль — трава степная», «Жизнь прожить», «Проходчики» и другие, лауреат Государственной премии УССР имени Т. Г. Шевченко. Книги В. Титова издаются массовыми тиражами в центральных издательствах страны, переведены почти на тридцать языков мира.

Чигинцев Виктор Михайлович.

Родился в 1951 году. Несколько лет работал на шахтах Челябинского угольного бассейна. Собственный корреспондент газеты «Челябинский рабочий» по угольному бассейну. Член Союза журналистов СССР.

Шишов Кирилл Алексеевич.

Родился в 1940 году. Закончил Челябинский политехнический институт, где работает преподавателем. Автор книг «Взрыв», «Иду по земле», «Наследие отчего дома», вышедших в издательствах Современник» и Южно-Уральском, многочисленных журнальных публикаций. Заместитель ответственного секретаря Челябинской писательской организации.