Сборник составлен по материалам международной конференции «Медицина и русская литература: эстетика, этика, тело» (9–11 октября 2003 г.), организованной отделением славистики Констанцского университета (Германия) и посвященной сосуществованию художественной литературы и медицины — роли литературной риторики в репрезентации медицинской тематики и влиянию медицины на риторические и текстуальные техники художественного творчества. В центре внимания авторов статей — репрезентация медицинского знания в русской литературе XVIII–XX веков, риторика и нарративные структуры медицинского дискурса; эстетические проблемы телесной девиантности и канона; коммуникативные модели и формы медико-литературной «терапии», тематизированной в хрестоматийных и нехрестоматийных текстах о взаимоотношениях врачей и «читающих» пациентов.
От составителей
Медицинские идеи изначально выражаются на языке, призванном не только объяснить болезнь и методы лечения, но и убедить — или, во всяком случае, не спровоцировать к протесту — тех, кто является объектом лечения. В XIX веке об этой — дидактико-риторической — стороне медицинского профессионализма рассуждал Ф. Ницше[1]: помимо технических навыков диагностики врач, по рассуждению Ницше, должен «обладать красноречием, которое бы приспособлялось к каждой личности и привлекало бы все сердца, мужественностью, само зрелище которой отгоняло бы малодушие (эту червоточину всех больных), ловкостью дипломата в посредничестве между лицами, которые для своего выздоровления нуждаются в радости, и лицами, которые в интересах своего здоровья должны (и могут) и доставлять радость, тонкостью полицейского агента и адвоката, чтобы узнавать тайны души» [Ницше 1990: 369]. В своем перечне идеальных качеств врача Ницше проницательно объединил инстанции власти и нарративную структуру (врач-полицейский, врач-адвокат, врач-дипломат). Само существование медицины предполагает, что она реализует именно
История европейской медицины, как однажды заметил Р. Портер, — это «история разных историй» [Porter 1992:1], которые при всех своих различиях имеют нечто общее: в качестве социального института, призванного облегчить человеческие страдания, медицина адресуется не к конкретному человеку, а к некой группе людей, объединяемых общей коммуникативной ролью. Т. Парсонс назвал соответствующую роль «ролью больного» (sick role) и заложил основы аргументации, заставляющей думать, что больные становятся больными не тогда, когда у них что-то «болит», а когда они готовы стать пациентами и подвергнуться медицинскому попечению, довериться социально институализованной «медикализации» [Parsons 1951, гл. 10] (см. также: [Lupton 1994: 89–90, 105–106]). Не нужно доказывать, что природа подобной медикализации, как как и природа любой социальной роли, небесконфликтна — чтобы иметь дело с «пациентами», медицина конструирует «болезни», но тем самым, по выражению А. Иллича, присваивает и «экспроприирует» здоровье [Illich 1976]. Ответ на вопрос, что заставляет больного становиться пациентом, предполагает, таким образом, прежде всего ответ на вопрос, что для данного общества считается здоровым, а что нет. Но почему больной соглашается на соответствующую институализацию и что примиряет его с ней? Соматическая потребность в избавлении от боли является, разумеется, определяющим, но не единственным поведенческим фактором, заставляющим человека обращаться к врачу. Люди болели всегда и везде, но человеческие страдания не всегда и не везде лечились средствами медицины — история знает бесконечное число примеров, когда страдающие от недуга люди отказывались (и отказываются) прибегать к помощи врачей, предпочитая иные социальные институты (например, религию) и альтернативные (в частности, ритуально-фольклорные) практики врачевания. Более того, само ощущение человеком тех или иных страданий опосредовано культурно и идеологически, выражается по-разному и требует многообразия способов врачевания (совсем не обязательно связанных с медицинской профессией). Язык власти, обслуживающий профессионализацию медицины, в любом обществе является не только декларативным, но и суггестивным, ориентированным на эмоциональную и дидактическую убедительность манифестируемого им знания. Объектом медицины в конечном счете является не только пациент, но и лечащий его (и уже тем самым репрезентирующий стоящую за ним власть) врач — проблема, нашедшая свое риторическое выражение уже в Евангелиях, в упреке, который, по словам Христа, могли бы предъявить ему иудеи: «Врач! Исцели самого себя!» (Лк 4: 23).
Предпосылкой, служащей для объединения медицины и литературы, является, таким образом, прежде всего
Исследования в области взаимопересечения медицинского и литературного дискурса в настоящее время имеют вполне устойчивую научную традицию[2]. Между тем применительно к русской литературе в этой области сделано очень мало[3]. Известно, что образы врачей присутствуют на страницах целого ряда хрестоматийных произведений русской классической литературы, среди авторитетных литераторов и деятелей русской культуры медики — тоже не редкость [Змеев 1886]. Но дело не только в непосредственных «биобиблиографических» и сюжетных перекличках между литературой и медициной. Даже в работах, посвященных социальным, экономическим и политическим аспектам институализации медицинской профессии в России, деятельность «литературных» врачей нередко сопоставляются с практикой реальных медиков — в таком ряду лермонтовский доктор Вернер «встречается» с пятигорским доктором Майером, тургеневский Базаров с Сеченовым, чеховские Астров, Дорн и Чебутыкин с самим Чеховым (см., например: [Frieden 1981: XIII]). Изображение медицинской профессии в русской литературе связано с представлением о русском обществе и русской культуре. Надеемся, что собрание включенных в настоящий сборник работ способно продемонстрировать это в очередной раз.
Предлагаемые ниже статьи являются итогом работы конференции, состоявшейся в университете г. Констанца (Германия) в октябре 2003 года, посвященной взаимосвязям русской словесности и медицины. Временной диапазон предлагаемых ниже исследований принципиально широк — от древнерусской культуры до современной нам «постперестроечной» литературы. Соответственно широки и жанровые рамки текстов, послуживших предметом аналитического внимания: это художественная проза, поэзия, но также публицистика, научно-медицинские трактаты, театральные манифесты, материалы судебных дел, фольклорные нарративы. Методологические предпочтения авторов в целом были предопределены филологическими навыками анализа (которые, нужно заметить, понимаются авторами настоящего сборника весьма не схожим образом). Кроме того, все они, как увидит читатель, соотносимы с тематическими и дисциплинарными проблемами, выходящими за рамки филологии и открывающими, как это виделось организаторам конференции, перспективу междисциплинарного анализа проблем, определяемых сегодня в терминах пока еще не слишком привычной для русской гуманитарии дисциплины «литература и медицина».
Сборник открывает статья Е. Неклюдовой «Воскрешение Аполлона:
К. Богданов в статье «Преждевременные похороны: филантропы, беллетристы, визионеры» анализирует тему мнимой смерти и тафофобии и показывает причастность медицинского и литературного дискурсов к общему нарративному полю отечественной культуры XVIII–XIX веков. Мотив мнимой смерти, популяризуемый в литературе конца XVIII века и остающийся актуальным вплоть до второй половины XIX века, рассматривается автором в общеевропейском идеологическом контексте, в котором медицинские дискусии о границе между жизнью и смертью сопутствуют пропаганде филантропии и литературным предпочтениям эпохи Просвещения. Легенды о похоронах Н. В. Гоголя — частный случай, свидетельствующий о сложном процессе различения реальности и фикции ввиду сюжетно-образующих и нарративных структур, репрезентирующих мнимую смерть в литературе XVIII–XIX веков.
Статья «Препарированное тело: к медиализации тел в русской и советской культуре» Ю. Мурашова открывает научно-медиальную перспективу, посвященную изучению взаимосвязи (морально и/или психически) больного тела и письма. Автор считает, что основным признаком русской культуры является ее установка на устность, связывающая тело и устную речь и отдаляющая язык от письма. Тенденция к вторичному «отелесниванию» языка не гарантирует индивидуальной телесности, — желаемая и/или болезненная, она не становится основой для языковых и речевых актов, но предполагает возобновление интеграции отдельного, медиально индивидуализированного тела в коллективное тело языка. Этот феномен автор показывает на примере текстов русской литературы, представляющих три различные фазы развития русской письменной культуры: «Домострой» (переход от рукописи к типографии); «Записки из мертвого дома» Ф. М. Достоевского (расцвет типографской культуры); «Повесть о настоящем человеке» Б. Н. Полевого (посттипографский период). Прочтение литературного текста как релевантного персонализации топосов болезни и здоровья предпринято в статье X. Майера «Здравоохранение Кюхельбекера и русский литературный канон». По мнению автора, творческая позиция В. К. Кюхельбекера в интертекстуальной ретроспективе европейской культуры может быть описана в терминах автореференциального противопоставления создаваемых Кюхельбекером «больных» текстов — «здоровым» текстам Пушкина.
Одной из основных тем сборника является взаимосвязь русского реализма и психологии, точнее, психопатологии в XIX века. С. Мертен старается показать переход от литературы, ориентированной на физиологическую модель общества (жанр очерка), к литературе, ориентированной на психологическую модель. На примере двух текстов раннего русского реализма — «Бедных людей» Достоевского и «Кто виноват?» А. И. Герцена — автор демонстрирует, как патологии общества «диагностируются» методами индивидуальной психиатрии. Риторико-семантический анализ творчества Достоевского фокусируется Р. Лахманн в терминах «истерического дискурса». Достоевский, по мысли Лахманн, использует мотив истерии и эпилепсии в создании текстов, гипертрофирующих медико-психологическую проблематику как в стилистическом, так и семантическом отношении. Отталкиваясь от концепции М. М. Бахтина, автор описывает истерический дискурс Достоевского в рамках «карнавальной» экцессивной эстетики, в которой доминируют риторические фигуры амплификации и преувеличения. Основным объектом исследования является роман «Бесы», наглядно представляющий приемы гиперболизации медицинского дискурса истерии/истерики и эпилепсии и вместе с тем демонстрирующий ограничения традиционной медицинской симптоматики в их этиологическом и диагностическом описании. Дискурсивная взаимосвязь истерии с экстазом видится при этом осложняющей научно-медицинскую дешифровку психологических патологий.
Работы Р. Николози и О. Матич посвящены проблеме научного и общественного интереса к темам индивидуального и коллективного вырождения в русской литературе. В статье Р. Николози «Вырождение семьи, вырождение текста: „Господа Головлевы“, французский натурализм и дискурс дегенерации» анализируется известное произведение М. Е. Салтыкова-Щедрина — в перспективе романного цикла Э. Золя «Ругон-Маккар». Салтыков-Щедрин заимствует и одновременно гипертрофирует поэтику французского натурализма. Редукционистски «сжимая» сюжет, русский писатель сводит его к повторяющимся картинам вырождения семьи. Такой прием отражает, с одной стороны, стилистическое «вырождение» текста, а с другой — трансформацию натуралистического представления о дегенерации. Биологический детерминизм сводится к безвыходному, клаустрофобическому фатализму, а психология вырождения расширяется до осознания собственного состояния: акцент в изучении дегенерации смещается с чисто физиологического на психологический. О дегенерации как об эстетической и личной угрозе в произведениях Л. Н. Толстого и A. A. Блока идет речь в статье О. Матич «Поздний Толстой и Блок: попутчики по вырождению». В эстетическом трактате «Что такое искусство?» Толстой занимает позицию, схожую с точкой зрения М. Нордау о «больном» искусстве fin de siede; «Крейцерова соната» имеет непосредственное отношение к проблематике наследственных болезней. Для Толстого оказывается важной моральная сторона дегенерации, для Блока — биологическая. Индивидуальное в вопросе о наследственности Блок выражает средствами литературы, например мотивом вампиризма, метафорически обозначавшего в конце XIX — начале XX века сифилис, которым, кстати говоря, страдал и сам Блок. Теория болезненной наследственности послужила исходным пунктом для статьи «Мнимый здоровый. Театротерапия Н. Евреинова в контексте театральной эстетики воздействия» С. Зассе. Автор сопоставляет концепт «театротерапии» Евреинова с аристотелевским понятием катарсиса и теорией психоанализа.
В статье «Сакральное и телесное в народных повествованиях XVIII века о чудесных исцелениях» Е. Смилянская касается проблемы воздействия религиозных практик на нарратив болезни и исцеления на примере народных сказаний XVIII века. Автор анализирует до сих пор не опубликованные архивные материалы судебных дел, доказывающие постоянство нарратива, где болезнь и исцеление понимаются как эпизод в вечной борьбе между добром и злом. Описанные в документах истории болезней теряют характерную для них медицинскую рациональность в связи с внезапным чудесным исцелением, причины которого видятся исключительно в магических и религиозных практиках. При этом четко просматривается типичный для XVIII века конфликт народных поверий и позиции церкви постпетровской поры, не признававшей подобных чудес. А. Панченко в статье «Русский спиритизм: культурная практика и литературная репрезентация» подчеркивает, что парамедицинские ритуальные практики также обладают социально-терапевтической функцией. Генетическое родство с месмеризмом придает спиритизму терапевтические коннотации. Спиритизм находит свое место между магией и научным знанием. Автор полагает, что специфика русского спиритизма как социальной практики заключается в его литературности, ярко проявившейся уже в том, что во время спиритических сеансов чаще всего вызывается дух A. C. Пушкина. Взаимосвязь спиритизма и культа Пушкина особенно характерна в эпоху становления советской власти, когда распространение ленинского культа и культа литературы наиболее четко определили развитие культурных практик в России.
Другой квазимедицинской теме — шаманизму — посвещена статья С. Франк «Освоение шаманизма в русской литературе XVIII века: А. Н. Радищев vs. Екатерина II». Автор прослеживает философское и культурно-историческое понимание шаманизма у А. Н. Радищева, полемизирующего в данном случае, как полагает исследователь, с Екатериной II. Точка зрения Радищева, с наибольшей определенностью выраженная в его трактате о бессмертии, отлична от представлений о шаманах, выраженных в литературе эпохи Просвещения.
Первые подступы к реконструкции «аптечного контекста» в русской культуре предприняты И. Борисовой в эссе «Весь мир — аптека». В семантико-мифологической ретроспективе русская аптека представляет собой преддверие в потусторонний мир. Она тесно связана с «пограничной» тематикой — иностранцами и секретными службами. Автор рассматривает Петербург как город-аптеку, чья история включает в себя и Кунсткамеру — «аптеку знания». Продуктивность этой мифологемы автор демонстрирует на примере деятельности концептуалистской группы медгерменевтики.
Гендерная проблематика медицины, публицистики и литературы в советской и постсоветской литературе представлена в статьях Т. Дашковой, Н. Борисовой и Н. Фатеевой. В статье «Мода — политика — гигиена: формы взаимодействия» Т. Дашкова отслеживает процесс политизации и идеологизации моды в советской культуре 1920–1930-х годов на примере женских журналов мод. По мнению автора, соотношение моды и гигиены в публицистике этого времени постепенно меняется. Представления о моде как о институте инноваций и оригинальности, сформировавшееся в 1920-е годы, уходят в прошлое, в 1930-е, когда предпочтение отдается практичной и полезной одежде, выбор которой определялся прежде всего гигиеническими соображениями. Политизация женской гигиены в Советском Союзе означает также огосударствление и самого женского тела. Об этом размышляет Н. Борисова в статье «Литература. Гинекология. Идеология. Репрезентация женственности в русской публицистике и женской литературе 1980-х — начала 1990-х годов». Женское тело теряет свою индивидуальность, а его существование сводится к чисто биологическим — репродуктивным — функциям. Апофеоз этого процесса приходится на время перестройки, когда государство потребовало от женщины возвращения к ее «традиционным» обязанностям, ограничило роль женщины, сведя ее до уровня «машины-производителя». В женских журналах того времени доминирует гинекологический дискурс, патологизация женщины усиливается, а аборт рассматривается как «болезнь». Литература по-разному отражает медицинский образ женщины, в частности рассматривая секс как чисто биологическую необходимость. На доминирующее наличие болезненной метафорики в современной русской литературе указывает также Н. Фатеева в своей статье «Женский текст как „история болезни“». Разоблачение женственности как патологии происходит посредством неонатуралистической поэтики, физиологизирующей любовные мотивы и мотивы рождения, с одной стороны, и эстетики безобразного и монструозного — с другой. Таким образом, современные русские писательницы демонтируют мужской миф о женственности путем перевертывания его классических элементов.
Как показывает статья «Телесные опыты человека-собаки. „Собака Павлова“ Олега Кулика», медицина и литература оказываются в тесной взаимосвязи и за пределами собственно литературного дискурса. Г. Древс-Силла анализирует «анималистические акции» О. Кулика с оглядкой на опыты академика И. Павлова, «Собачье сердце» М. А. Булгакова и постконцептуалистические проекты неоутопизма.
Финансовой поддержкой в издании сборника составители обязаны Kulturwissenschaftliches Forschungskolleg «Norm und Symbol» (Universität Konstanz) и немецкому научному фонду (Deutsche Forschungsgemeinschaft).
Литература
Богданов 2005 /
Змеев 1886 /
Ницше 1990 /
Engelhardt 1991–2000 /
Frieden 1981 /
Illich 1976 /
Käser 1998 /
Lupton 1994 /
Merten 2003 /
Realismus aus der Poetik der Medizin: Dier russische Literatur der 40er bis 60er Jahre des 19. Jahrhunderts. Wiesbaden, 2003.
Neve 1988 /
Parsons 1951 /
Porter 1992 /
Studis 2001 / Studis literaria Polona-Slavica.
Warszawa, 2001. T. 6. Trautmann / Pollard 1975 /
Екатерина Неклюдова
«Воскрешение Аполлона»: literature and medicine — генезис, история, методология
Современная наука знает множество примеров сосуществования и взаимовлияния гуманитарных и естественных дисциплин. В сферу интересов гуманитариев все чаще попадают области, связанные с бытовыми сторонами человеческой деятельности, среди которых прежде всего — судебное право, медицина, психология, культура повседневности, образование. Главным философом и идеологом такого «брака» стал М. Фуко, привлекший к своим исследованиям такие области человеческого опыта, как образовательная система XIX века, медицина и пенитенциарные структуры. Благодаря его работам научно-гуманитарному взгляду открылся новый дискурс, предполагающий изучение того или иного социального института без отрыва от идеологии и мировоззрения эпохи. Объединение методик гуманитарных и естественных наук породило ряд междисциплинарных интеллектуальных течений, среди которых особенно выделяется
Предмет настоящей статьи — обзор исследований LM. Определение дисциплинарной природы данного течения достаточно проблематично. Его основу составляет преподавание литературы студентам-медикам. К нему же по чисто тематическому признаку причисляют литературоведческие работы по медицине в литературе. В данной статье делается попытка опровергнуть подобное объединение двух независящих друг от друга направлений. Статья посвящена разбору генезиса и основных работ LM.
На протяжении XIX века мировая медицина претерпевает как технологические, так и социальные изменения. Она становится разветвленной индустрией: так, больницы превращаются в крупные учреждения, в поликлиниках и госпиталях растет штат врачей. В процессе технологических открытий и глобализации медицины рядовой врач, превратившийся в институциональную единицу, теряет свою индивидуальность; персональные качества пациента перестают представлять для медика интерес, в результате чего медицина обезличивается, лишившись своего изначального гуманистического пафоса. Однако в середине XX века ситуация меняется. В 1960-е годы мир переживает студенческие бунты, молодежные революции; в литературе и науке набирает популярность движение, направленное против таких закрытых социальных институтов, как, например, психиатрическая лечебница. В начале 1960-х годов выходит монография И. Гоффмана (Goffman) «Узилища», рассматривающая лечебницы как механизм тоталитарного подавления; автор ставит их в один ряд с тюрьмами, закрытыми учебными заведениями, военными лагерями и т. д. Работа Гоффмана эксплицирует тенденцию времени — неприятие психиатрии как сугубо научной отрасли, осуждение лечебниц, сопоставленных в книге с пенитенциарными структурами [Goffman 1990].
В данных исторических условиях возникает идея о необходимости введения гуманитарных предметов в медицинское образование. В качестве первого шага в 1960-е годы медицинские школы США приглашают в свой преподавательский состав священников. Предполагалось, что «именно к этим гуманистам медики могли обратиться с вопросами, связанными с общечеловеческими ценностями» [Trautmann 1982: 8]. Встречи и симпозиумы клериков и заинтересованных врачей выявили триумвират лидеров: С. Бэнкс (Banks), тогда профессор психиатрии и религии и капеллан Центра здравоохранения в университете Флорида (сейчас — президент колледжа Диккинсон), Р. Макнир (McNeur), капеллан при Медицинской школе Сан-Франциско, и Е. Вастян (Vastyan), капеллан медицинского факультета университета Техас. У Бэнкса и Вастяна были также степени по литературе; диссертация Бэнкса относилась к области психологии и религии. В 1970-е годы весьма увеличилось число преподавателей литературы, читающих лекции студентам-медикам. Уже к 1972 году в 10 медицинских учебных программах гуманитарные предметы входили в число обязательных курсов[5]. За последние 25 лет поле изучения заметно расширилось: достаточно отметить, что сейчас литература преподается примерно в трети медицинских школ США. На сегодняшний день область LM представляют целые организации, среди которых отделения Medical Humanities при медицинских вузах, научно-исследовательские центры, междисциплинарные издания и неформальные виртуальные дискуссионные группы[6].
Начало централизованному изучению «литературы и медицины» положили: аннотированная библиография Д. Траутманн и К. Поллард [Trautmann/Pollard 1982], статья Г. Руссо о литературе и медицине как «области исследования» [Rousseau 1981], выход в свет первого номера журнала Literature and Medicine в 1982 году [Daniel 1987]. В первой половине 1980-х этот журнал оставался единственным научным изданием, целиком отданным данной области. В конце 1980-х — начале 1990-х к нему присоединяется британский Journal of Medical Humanities; кроме того, такие классические медицинские журналы, как The Lancet и Academic Medicine, начинают регулярно публиковать на своих страницах статьи литературно-гуманитарного направления.
Помимо научных публикаций область LM порождает антологии, посвященные медицинской тематике в художественном произведении: среди них, «Medicine in Literature» [Ceccio 1978], «The physician in literature» [Cousins 1981], «On Doctoring» [Reynolds/Stone 1995], «The Missing Medical Text» [Moore 1978], «The Literary Companion to Medicine» [Gordon 1996], «Vital Lines: Contemporary Fiction About Medicine» [Mukand 1990]. Эти сборники, предназначенные для учебных курсов [Trautmann 1982: 10–11], по принципу составления распадаются на две типа — литературоведческие и медицинские[7]. К первому относится, например, труд профессора литературы Дж. Сиссьо (Ceccio), который «делит свою антологию на 6 частей: „медицина и взаимоотношения людей“ <…>, „медицина и юмор“ <…>, „медицина и душевное здоровье“ <…>, „медицина и научное стремление“, „медицина и сиделки“ <…>, „медицина и ее границы“» [Trautmann 1982:10–11]. Сходная классификация произведений — в антологии Н. Казенса (Cousins)[8], распределяющего тексты по таким разделам, как «роль врача», «боги и демоны», «врачи и студенты», «практика», «безумие», «женщины и лечение» и т. д.
Хирург Э. Мур (Moore), по мнению Траутманн, может быть отнесен ко второй группе составителей медицинских антологий. Его цель — дать студентам возможность «исследовать культурную, философскую и человеческую продукцию, которая релевантна лечению» [Trautmann 1982:11]. При распределении по разделам рассказов и отрывков из повестей и романов Мур тяготеет к точным «врачебным» характеристикам: «опыт болезни близких», «образы докторов в литературе: требования профессии», «этический ландшафт», «препятствия общению: ожидания пациента», «общественный надзор за исполнением профессиональных обязанностей». Профессор медицины Дж. Макэнд (Mukand) придерживается сходной стратегии. В его сборнике главы носят названия: «взгляд на болезнь пациента», «помешательство», «взгляд на докторов», «медицинское окружение».
Интересно, что набор произведений, собранных в антологиях, почти не меняется — такие фамилии, как Э. Хемингуэй, В. Вильямс, Г. Флобер, Дж. Элиот, А. Чехов, Ф. Кафка и Ш. Бронте, переходят из сборника в сборник. Отдельные рассказы или отрывки из романов нередко повторяются: например, в антологии Казенса рассказ X. Зинсслера «Когда я вспоминаю о нем» повторяется четырежды (в разделах «роль врача», «практика», «умирание», «устойчивая традиция»), «Автобиография» врача-писателя В. К. Вильямса — трижды («врачи и студенты», «практика», «устойчивая традиция»), отрывок из романа Л.-Ф. Селина «Путешествие на край ночи» — дважды («врачи и студенты», «практика»). Различие состоит исключительно в принципе деления сборника на тематические главы. Если профессора литературы оперируют более абстрактными литературоведческими терминами, то врачи, напротив, тяготеют к конкретизации задач, привязке тем к определенным областям медицины. При этом составители антологий преследуют одну и ту же цель: на примере литературных отрывков продемонстрировать студентам-медикам образцы этического поведения врача в тех или иных ситуациях. Антологии выявляют оппозицию между врачами и филологами, преподающими литературу. Дальнейшее развитие LM еще в большей степени разводит данные направления.
Помимо профессионального принципа деления, специалисты предлагают классифицировать исследования LM по локальному признаку — «английские» и «американские»: «В Великобритании интерес к „Medical Humanities“ возник относительно недавно, — в отличие от Америки, где эта дисциплина изучается уже в течение тридцати лет», — пишут Д. Гривс и М. Ивэн [Greaves/Evan 2000:1]. Британские исследователи тяготеют к медицинской этике, используя художественную литературу исключительно в качестве вспомогательного инструмента (так, отдельное внимание уделяется моральным проблемам абортов, трансплантаций, эвтаназии и т. д.). Для американских колледжей характерно более широкое понимание медико-гуманитарной подготовки: она включает в себя историю, право и изящные искусства (с особым упором на литературу), равно как и философскую этику [Scott 2000].
Медицинская этика и преподавание гуманитарных дисциплин в медицинских вузах
Основной контингент исследователей LM — преподаватели литературы в медицинских учебных заведениях. Их научные труды, составляющие подавляющую часть продукции в данной области, посвящены прежде всего проблеме правильного подбора и подачи художественной литературы студентам-медикам: объект изучения — главным образом отраженные в беллетристике этические проблемы, встающие перед врачом в процессе работы.
Традиция объединения литературы и медицины восходит к античности; символ этого «странного брака» — Аполлон, бог поэзии и медицины [McLellan/Jones 1996:109]. Однако наука LM насчитывает всего несколько десятилетий; ее молодость порождает ряд методологических проблем. Траутманн [Trautmann 1982],устанавливая терминологические рамки LM, тут же обозначает разногласия между естественником и гуманитарием. В качестве иллюстрации она рассказывает о «круглом столе», организованном в 1979 году докторами, писателями, врачами-писателями и литературоведами (см.: [Trautmann 1981]). При разборе эссе хирурга Р. Зельцера возникает дискуссия между самим писателем, врачом-патологом и литературоведом. Между патологом и автором эссе завязывается спор, насколько правдоподобно рассказана история о человеке, излечившемся от рака мозга. Главной претензией патолога является соображение, что «в жизни все не так». В спор вступает литературовед, утверждающий, что с художественной точки зрения степень достоверности не играет никакой роли. В результате участники «круглого стола» так и не достигают единодушия.
Данный пример является яркой иллюстрацией опасности, подстерегающей исследователей LM: любой ученый, вторгающийся в чуждую и малоизвестную ему область, рискует превратиться в дилетанта. Особенно актуален этот риск для врачей, занимающихся изучением литературы: медик склонен к прямому отождествлению нарратива с реальностью, что противоречит принципам литературоведения и медицинской антропологии [Goodman 2001]. «Студент не может, покинув занятие по литературе, прийти в клинику и найти там примеры того, что он узнал, например, в „Раковом корпусе“», — говорит Траутманн [Trautmann 1982:6–7]. Исследовательница предостерегает и от восприятия литературы как «вспомогательного инструмента медицинского сообщества» [Trautmann 1982: 7]. Как мы увидим далее, большинство исследователей LM склонны к подобному толкованию художественной литературы.
Тему дилетантизма развивает С. Дэниел (Daniel), предупреждая о возможности утраты академического профессионализма как медиками, так и литературоведами, осваивающими чужую область [Daniel 1987]. Изучение LM нуждается в определенной терминологии, которая позволила бы корректно согласовать литературу и медицину. Дэниел предлагает ряд правил, которым должны следовать преподаватели литературы в медицинских вузах. По его мнению, необходимо: 1) избегать «веры в недоступность профессиональных знаний для человека со стороны»; 2) ограничить количество текстов, посвященных LM; 3) избрать методологию для интерпретации смысла текста; 4) провозгласить важность взаимодействия литературы и медицины; 5) стремиться к разрушению искусственно созданных барьеров между литературой и медициной [Daniel 1987: 5].
Но и Дэниел, формулируя семантические пары «литературное произведение — пациент» или «знание — диагноз», невольно конструирует прямые соответствия из обеих дисциплин. Подобная «медикализация» текстового анализа характерна для врачей — авторов работ о художественной литературе. Так, в статье «Medicine and the biographer’s art» С. Уайнтрауб (Weintraub) рассуждает, насколько важно биографу разбираться в медицине: «Биография должна иметь представление о медицине в большей степени, чем другие литературные жанры» [Weintraub 1980:128]. По мнению Уайнтрауба, «В поисках утраченного времени» невозможно понять, не зная «истории болезни» самого М. Пруста. Попытки поставить диагноз литературному персонажу или писателю, жившему сто лет назад, — это, по нашему мнению, единственный раздел LM, который имеет аналог в русской науке (см., например, многочисленные работы, посвященные медицинским темам в произведениях А. Чехова[9]).
Все вышеперечисленные исследования невозможно рассматривать вне связи с преподаванием студентам-медикам литературы, медицинской этики и биоэтики. Эти работы являются теоретическими обоснованиями введения литературы в курсы медицинских учебных заведений. Идеологи LM отмечают, что обществу необходим образованный врач, воспринимающий каждого пациента как отдельную личность, со своими мыслями и чувствами. Ремесло врача зиждится на нарративе, способном преобразовываться в рассказ. Польза литературы для медицинского образования очевидна: она вносит в него эмоциональную ноту, во врачебные дебаты — этические и социальные темы [Caiman 1997][10].
М. Маклиллен (McLellan) и Э. Джоунс (Jones) [McLellan/Jones 1996] говорят об основных подходах, которыми руководствуются преподаватели LM, читая медикам курсы по литературе, — «этическом» и «эстетическом» (более или менее соответствующим «английской» и «американской» школам). Защитники «эстетического» подхода призывают врачей к «отзывчивости», медицину — к гуманизации. «Этический» подход требует большей концентрации на моральных аспектах и на проблеме «принятия решения», представленной в литературе.
Медицинская этика — главное оправдание интереса врачей к литературе. На примере художественных произведений преподавателю легче продемонстрировать студентам этические затруднения, возникающие перед врачом; сами медики задаются вопросом, насколько они должны следовать урокам вымышленных врачей. Так, Джоунс (Jones) описывает нравственную дилемму, которой посвящен рассказ В. Вильямса «The Use of Force»: имеет ли врач право совершать насилие над пациентом, который его не слушается. В связи с темой терпимости доктора к страданию пациента Джоунс приводит в пример произведения Зельцера, также писателя-врача, берущего на вооружение такие темы, как эвтаназия, надменность и самоуверенность доктора [Jones 1996].
Проблеме медицинской «отзывчивости» на страдание и боль посвящена статья Д. Каулхена (Coulehan) «Tenderness and steadiness: Emotions in medical practice». Объектом анализа становится «Индейский поселок» Э. Хемингуэя: врач не придает значения страшным крикам роженицы, которой он делает «кесарево сечение при помощи складного ножа» и накладывает «швы из девятифунтовой вяленой жилы» [Хемингуэй 1972: 35–36]. Муж, не выдержав ее страшных криков, совершает самоубийство. Врач уверен, что не следует заостряться на боли, так как медицинское искусство важнее в данной ситуации. Однако доктор не рассчитал, насколько опасна может быть боль для стороннего наблюдателя. Возникает нравственный выбор между симпатией и апатией по отношению к больному. Каулхен полагает, что с одной стороны, врач не должен быть парализован видом страдания, с другой — «невозможно абстрактно совершать добрые дела», эмоциональная связь между доктором и пациентом необходима. Положительной иллюстрацией такой связи служит рассказ Чехова «Визит доктора»: доктор Королев способен помочь больной Лизе только тогда, когда он ставит себя на ее место, когда происходит идентификация врача с пациентом [Coulehan 1995].
Подводя итог обзору работ, посвященных медицинской этике и преподаванию литературы будущим докторам, следует отметить, что на примере LM можно наблюдать процесс взаимодействия жизни и повествования. Он происходил и во времена создания произведений, ставших сейчас объектами исследований. Но если в XIX веке жизненные ситуации служили материалом для викторианских (и более поздних) авторов, которые демонстрировали всевозможные ситуации, «включая их в житейский контекст» [Jones 1999], то LM, научное направление XX века, производит обратное действие: врачи, бывшие ранее объектами наблюдений писателей, сами обращают свой взгляд на художественную литературу. Вымышленные доктора становятся образцами для подражания, истории болезней литературных персонажей медицинские студенты обсуждают на занятиях.
Медицина как объект литературоведения
Полемика между естественниками и гуманитариями, продемонстрированная Траутманн на примере «круглого стола», явственно проступает и при сопоставлении «литературоведческих» и «медицинских» работ по LM. Наивные «врачебные» исследования вызывают у специалистов по литературе определенное неприятие. По мнению К. Джадд (Judd), существует два основных метода изучения LM. Для первого характерен «упор на аналогии между медициной вымышленной и реальной, а также на сходствах, которые наблюдаются между профессиями писателя и доктора. Эти подходы формируют множество важных точек зрения, но в то же время могут способствовать возникновению мифов об обеих дисциплинах. <…> Некоторые ученые склонны принять эти идеи как самоочевидную истину». Взамен Джадд предлагает рассмотрение феномена, названного Фуко «медикализацией западной культуры» [Judd 1998:11].
Монография Джадд «Bedside Seductions» рассматривает фигуру сиделки в контексте викторианской литературы. В центре внимания оказываются истоки образа, социальное положение в обществе, женский вопрос, наконец, примеры из конкретных автобиографий сиделок. Автор пишет о «значимых изменениях в статусе и значении викторианской сиделки, а также ее месте в литературной и социальной истории викторианской эпохи» [Judd 1998: 2]. Материал монографии — не только литература, но и живопись. Одним из основных источников исследований является картина Л. Альма-Тадемы «Сиделка». Художник делит сиделок на два типа, на чем строится все исследование: «старые» (ленивые, пьющие, отлынивающие от работы) и «новые» (заботливые, работящие, самоотверженные). В работу также введены оппозиции: разум/тело, жизнь/смерть, мужчина/женщина, черное/белое, Бог/человек, человеческое/животное, общественное/личное и т. д. Литературные источники монографии — произведения Ш. Бронте, Дж. Остин, Дж. Элиот, Э. Гаскелл и т. д. Для понимания данных романов важно также знание «связей между средневикторианским романом и медицинским климатом, в условиях которого существовала данная литература» [Judd 1998:13].
В близкой плоскости расположена книга М. Бэйлин (Bailin) «The Sickroom in Victorian Fiction. The Art of Being 111» [Bailin 1994]. В отличие от Джадд, концентрирующейся на одном персонаже — сиделке в литературе и живописи, тема работы Бэйлин гораздо более обширна — культура болезни в контексте викторианской эпохи XIX века Бэйлин привлекает в качестве материала как художественные произведения, так и письма, воспоминания, дневники. Основной объект исследования — влияние болезни на бытовую жизнь человека викторианской эпохи. В монографии рассматривается культура болезни и ухода за пациентами, переживания как больных, так и сиделок. Бэйлин отмечает, насколько сильно недуг меняет жизнь целого ряда людей: «Одр болезни для викторианцев — тихая гавань, успокоение, власть сиделки и естественные отношения (с сиделкой. —
О болезни как идеологии и образе жизни пишет С. Горски (Gorsky). Для викторианской литературы характерны больные героини — бледные, вялые, теряющие сознание. Так, в «Грозовом перевале»
Э. Бронте пользуется болезнью как темой, а ее описаниями — как техникой, для того чтобы высветить характеры персонажей и их взаимоотношения. Болезнь в «Грозовом перевале» — изначальная мотивация, толчок. Например, если бы герой не заболел, няня не рассказала бы ему историю семьи Линтон-Хитклиф. Заболевая недугом anorexia nerviosa, герои отгораживаются от реальности, живут в воображаемом мире. Эти два фактора взаимосвязаны. Вторая (младшая) Кэтрин выживает не только из-за того, что не отгораживается от реальности, но и потому, что она сильна, здорова и не одинока [Gorsky 1999].
М. Маклиллен (McLellan), автор целого ряда литературоведческих статей в британском медицинском журнале The Lancet, выделяет три типа литературных произведений, созданных врачами-писателями: рассказы о случаях из реальной врачебной практики (традиция, начатая Фрейдом), рассказы о случаях из практики с долей вымысла и беллетристика (например, Чехов или Смолетт). Медицинское образование, считает Маклиллен, полезно для писателя, так как оно расширяет его кругозор. Пользуясь «специальными знаниями», писатель-врач занимает привилегированное место наблюдателя и одновременно участника — положение, в котором не может оказаться обычный человек. Врачей и писателей объединяет интерес к жизни людей, для обоих профессий важен жизненный опыт. У становление диагноза приравнивается к созданию текста, а основной единицей медицинской эпистемологии является рассказ. Когда врачи становятся писателями, они всего лишь переносят свои истории из одной области в другую [McLellan 1997]. В другой статье Маклиллен рассуждает о месте доктора-персонажа в литературе. В фигуре врача читатели открывают для себя чуждый мир, для таких произведений важна моральная жизнь отдельных персонажей в специфических обстоятельствах болезни [McLellan 1996].
С. Грекко (Grecco) проецирует характеры чеховских героев на жизнь самого писателя, анализируя три чеховские пьесы, в которых фигурируют доктора («Чайка», «Дядя Ваня», «Три сестры»). «Доктор Астров — это человек, в которого боялся превратиться Чехов. <…> Астров изображен как человек, который ограничил себя до состояния полной неподвижности» [Grecco 1980: 9]. Чехова привлекает образ безликого рационалиста, воплощенного в фигуре врача. Говоря о последней, «самой позитивной» пьесе «Вишневый сад», исследователь объясняет игнорирование писателем медицинской темы личными обстоятельствами самого Чехова — женитьбе на Ольге Книппер. По мнению Грекко, отсутствие доктора в пьесе свидетельствует о том примирении Чехова с медициной, к которому он пришел в конце жизни.
LM избегает произведений экспериментальных, авангардных по причине крайней утилитарности этой области. Основной адресат данных работ — студенты-медики, поэтому преподаватели предпочитают иметь дело с легкопрочитываемыми и ясными текстами. Но проблема заключается в том, что и «понятные» тексты содержат в себе много белых пятен, загадок, лакун и пр. и сами нуждаются в дешифовке. В этом случае глупо отказываться от более сложных текстов У. Фолкнера, Пруста, Бронте, Дж. Конрада или Г. Мелвилла, полагает А. Вайнштейн (Weinstein). Примером такого «смутного», но очень важного для понимания предмета LM произведения является рассказ Кафки «Сельский врач». Вайнштейн отмечает важность того, что рассказ был создан в период, когда Кафка уже страдал болезнью легких. «Сельский врач» написан не только как некий кошмарный сон, но и как аллегория положения медицины в обществе, ее взаимодействия с религией. По мнению исследователя, это попытка осветить культурную слепоту, одиночество медицины перед лицом болезни: «Таковы люди в наших краях. Они требуют от врача невозможного. Старую веру они утратили, священник заперся у себя в четырех стенах и рвет в клочья церковные облачения; нынче ждут чудес от врача, от слабых рук хирурга» [Кафка 1994: 225]. Иными словами, «медицина остается одна на границе между телом и душой, жизнью и смертью» [Weinstein 1997:13]. У Кафки доктора раздевают и помещают рядом с больным ребенком. Возможно одно из объяснений этого символа — «ты не сможешь распознать недуг пациента, пока, обнаженный, не полежишь рядом с ним» [Weinstein 1997:14].
Медикам искусство необходимо для понимания типических человеческих реакций или эмоций, не сводимых исключительно к физиологическим или биологическим, для рассмотрения индивидуальной человеческой жизни, для обогащения языка и мышления. Для исследователя LM параллель между литератором и врачом очевидна: медик наблюдает за пациентом, артист — за природой… «Искусство, как и медицина, не финал — это поиск. Вот почему, наверное, мы зовем медицину искусством…» [Scott 2000]. Иначе говоря, область LM появляется исключительно как практическая отрасль медицины и медицинского образования, имея в своих основах гуманистические и теософские корни. Причина заключается в самой природе «докторской» точки зрения, нуждающейся в гуманизации. В связи с капелланами — основателями LM, стоит вспомнить о давнем противостоянии врача и священника, ведущего свою историю еще из фольклорно-народных представлений [Одесский
Филологические работы, зачастую публикующиеся в тех же изданиях, что и «медицинские», как было продемонстрировано выше, относятся к иному жанру исследований. Во-первых, литературоведы не преследуют в отличие от врачей никаких практических целей (таких, как преподавание или биоэтика). Во-вторых, для них исследование не сводится исключительно к прямому сопоставлению литературы и медицины, врача и писателя, лечения и творения.
На «медицинские» работы, несомненно, оказывает влияние монография М. Фуко «Рождение клиники», в которой философ стремится проанализировать культурные процессы определенных эпох сквозь призму медицины. Подобным же образом поступают авторы монографий, упомянутых в данной статье. Все эти факты подводят к выводу, что в филологии и литературоведении не существует такой отдельной области, как LM. Медицина — объект изучения, для литературоведа находящийся в ряду таких областей человеческого опыта, как, например, военная служба или образование. Эта область продолжает осознаваться как отдельная исключительно в силу параллельного существования сугубо практических медицинских этических исследований.
Литература
Гейзер 1954 /
Тромбах 1989 /
Кафка 1994 /
Меве 1989 /
Одесский 1995 /
Хемингуэй 1972 /
Шубин 1982 /
Bailin 1994 /
Caiman 1997 /
Ceccio 1978 /
Coulehan 1995 /
Cousins 1981 / The Physician in literature / Ed. by N. Cousins. Philadelphia: Saunders Press, 1981.
Daniel 1987 /
Goffman 1990 /
Goodman 2001 /
Gordon 1996 / The literary companion to medicine: An anthology of prose and poetry / Ed. by R. Gordon. N.Y.: St. Martin’s Press, 1996.
Gorsky 1999 /
Greaves/Evan 2000 /
Grecco 1980 /
Jones 1996 /
Jones 1999 /
Judd 1998 /
McLellan 1996 /
McLellan 1997 /
McLellan/Jones 1996 /
Moore 1978 / The missing medical text: Human Patient Care / Ed. by A. Moore. Melbourne: Melbourne University Press, 1978.
Mukand 1990 / Vital lines: Contemporary fiction about medicine. Ed. by I. Mukand. N.Y.: St. Martin’s Press, 1990.
Reynolds/Stone 1995 / On doctoring: Stories, poems, essays / Ed. by R. Reynolds, J. Stone. N.Y.: Simon & Schuster, 1995.
Rousseau 1981 /
Scott 2000 /
Trautmann 1981 / Healing Arts in Dialogue: Medicine and Literature / Ed. by
Trautmann 1982 /
Trautmann/Pollard 1982 /
Weinstein 1997 /
Weintraub 1980 /
Елена Смилянская
Сакральное и телесное в народных повествованиях XVIII века о чудесных исцелениях
Анализ социального контекста истории медицины, болезни во всем комплексе взаимосвязей с мировоззренческими установками того или иного времени стал, безусловно, все чаще привлекать внимание современных исследователей. О влиянии религии на восприятие человеком духовных и телесных немощей также написано немало. Одновременно вопрос о том, как и в какое время в различных христианских культурах на уровне религиозной институции и на уровне повседневных религиозных практик взаимодействовали представления о сакральном и демоническом вмешательстве в телесную сферу, до настоящего времени остается неразрешенным, требует конкретизации и опоры на новые источники.
Источником для настоящей публикации стали записи, сделанные в XVIII веке северными крестьянами и повествующие в развернутой или краткой форме о случившемся в «тонком сне»
Нарративов о видении, сопровождающем чудесное исцеление, от XVIII века дошло до нас не так много (мне известно не более двадцати таких повествований, а развернутых всего два-три)[11]. И тому есть различные объяснения. Во-первых, вероятно, повествования о чудесном исцелении, не будучи занесенными на бумагу, в значительной мере относились к устной традиции. И хотя именно эти сказания, скорее всего, были широко известны современникам и толкали множество паломников в путь в надежде найти исцеление у святынь, историку крайне сложно обнаружить их следы (по крайней мере, до XIX века — [Лавров 2000:240–243]).
Приведу лишь один малоизвестный пример из множества. В 1775 году в Ростовском уезде появился слух о «чудотворной» иконе в селе Старая Кобыла. Слух распространился молниеносно; стали собираться толпы народа, сравнимые с традиционно стекающимися в это место на Масленицу. К тому же иконе была сразу придана сила исцеления женских немощей, и «старухи и молодые женщины… приходили и из них некоторыя по полушке, а другия по денешке, некоторые и новины по лоскутку неболшому к той иконе клали». Какой рассказ о целительной силе новоявленной иконы толкал женщин к паломничеству, следствию установить так и не удалось (Государственный архив Ярославской области. Ф. 197. On. 1. Д. 5993).
В 1781 году стало известно о почитании иконы в подмосковном селе Троицкое, но испуганный доносом священник настаивал, что об исцелениях от почитаемого в его церкви образа «никаковых никем записок чинено не было» (РГИА. Ф. 796. Оп. 62. Д. 331. Л. 16–16 об.).
Но и другое объяснение малого количества сохранившихся записей нарративов также не следует опускать. Рационализм Века Просвещения привнес в культурную традицию России не только стремление утвердить «регулярность» всех форм жизни, но и требование «регулярного» благочестия православных подданных. С петровского времени, когда Феофан Прокопович с особой нетерпимостью относился к «измышляющим ложные чудеса»[12] и повествующим о чудесных видениях, государственное рационалистическое вмешательство касалось любых заявлений о чуде и соответственно нарративов, связанных с описанием чудесных исцелений. Такие повествования отныне объявлялись чаще всего повествованиями о «ложных чудесах» и подлежали изъятию и уничтожению. В Духовном регламенте приобретает законодательное обоснование требование искушать поставляемого в духовный чин, не пересказывал ли он «снов и видений, ибо от таковых какого добра надеятися, разве бабьих басен и вредных в народ плевел вместо здравого учения» невозможно (Регламент духовный. Л. 3 об. последней пагинации). Отныне «чудо» становится чаще всего уликой при следствии по «духовным преступлениям»; в документах следствия и находит их современный исследователь. Остановлюсь на двух из них.
В 1733 году дочь приказного Пицкой волости Сольвычегодского уезда Марья Прокина, «весьма больная», не владевшая правой рукой и обоими ногами, заявила, что «явился ей в болезни великий святитель Христов Николай чюдотворец и будто, дая ей ветвь, от болезни исцелил». Девицу посадили под караул в Сольвычегодск, и на допросе Марья показала, что в 1733 году была «она, Марья, в тяшкой болезни и разслаблении, в которой лежала три месяца, а об облегчении от той скорби она молилась, к себе в помощь призывая угодника… Николая… по которому ея молению в той же скорби он, святитель Николай чюдотворец, ей, Марье, в нощи сего году… во святительских одеждах сам к ней преста, держа в руках своих в правой крест Господень, а в левой свещу горящую. Взявши он, святитель, ветвь со цветом сверху того креста Господня, и от той ветви он, святитель, отняв часть, вложил ей в уста, и бысть ей, Марье, он нея здравие, а ту ветьвь положил ей, Марье, в левую руку»,
В 1750 году чудесное исцеление было описано черносошным крестьянином Двинского уезда Архангельской губернии Егором Христофоровым Дудиным. Дудин записал, частью со слов его десятилетней дочери Матроны, частью по своим собственным впечатлениям, как Матрона была мучима «дьявольскими видениями», была расслаблена, плохо говорила, болела ногами, как к ней 6 раз являлся Никола Чудотворец, дважды ангел и дважды сам Спаситель, и как ей пришло исцеление. «По настоянию св. Николая» Дудин записал все видения в тетради (они получились объемной книжкой, толщиной в палец!) и учинил в своем доме особое почитание образа Николы как чудотворного. В конце 1756 года по доносу приходского священника, сообщавшего о паломничестве в дом Дудиных «из разных волостей множества народу», о наличии запрещенных «привесов» к иконе (серебрянных монет, крестов, колокольчиков, перстней, серебряных полтинников и «сапошков») служением у иконы, «молебнов», началось следствие. Из дома тогда были изъяты не только икона, но и книжка с записью чудес. «Чудеса» скопировали в Архангельской консистории, и они дошли до нас копией в синодальном деле. По распоряжению Синода следствие по поиску еще секретной части чудес продолжилось в Тайной канцелярии, в конце концов их у Дудина изъяли, а его с «прочими» отправили «в Архангелогородскую губернскую канцелярию для поступления с ним по законам» (РГАДА. Ф.
Безусловно, запись видений отроковицы Матроны — источник уникальный, требующий самостоятельного исследования, сравнимый по значимости с хорошо изученным в литературе Житием Соломонии бесноватой. Однако, насколько мне известно, это Видение еще не привлекало внимания исследователей.
Итак, обе девицы, Марья и Матрона, страдали расслаблением членов, были прикованы к постели (Марья, вероятно, постоянно, Матрона временно после перенесенной болезни), и описание их страданий составляет вполне точный и ясный для медика документ: Матрону «мучило веема страшно, что и по полу как червь вьется, а крык во весь голос, как может крычать, а глазами не глядит»; 1 [декабря] 1749 года «пребезмерно мучило ж и ревела изо всею горла и билась пребезмерно ж», «зубы сцепила так крепко, что невозможно рта отворить, а сама опрутелахудо и дышит»; «под коленку знак запеклось крапины красные и скорчилась, ни владеет ничего, а как было сперва обожжено, тогда было знак красные пузыри стекли… ходить не могла, ноги правой нет не служит». Марья Прокина описывает свою болезнь короче: в 1733 году «имела она, Марья, в тяшкой болезни и разелаблении, в которой лежала три месяца». Но за вполне натуралистическим описанием «истории болезни» история лечения этой болезни выглядит совсем иначе. И, думается, связано это с представлениями о возникновении немощи, в которых рационализм уступает место религиозному, магическому или мистическому объяснению.
Происхождение болезни обычно мыслится как тайна: «приключилась ей по осени
«Брюхо ея от некакой порчи подъемлется» (говорила о своей болезни, предваряя рассказ о чуде иконы Богородицы, Агафья Ильинична Мякишева из Устюжны Железопольской (1725; РГИА. Ф. 796. Оп. 6. Д. 48), пьянство Егора Дудина также в видении Никола объясняет «порчей»: «ты в прошлом году был в гостях у дяди Рязанова о Рождестви Христове, тебя тут
Очевидно, что искать «противоядия» для излечения такой болезни следовало равносильного. Примечательно, что для народного христианства таким противоядием в равной мере могли быть и магические действия знахаря, и сакральная сила христианских креста, икон, молитв, книги.
Об амбивалентном восприятии знахарской практики в народном сознании написано немало. Исследуя образ колдуна в XVIII веке, я тоже касалась этой проблемы, приводя свидетельства «перетекания» магических практик, естественного целительства в христианское словесное врачевание, и наоборот. Поэтому обращу внимание на отражение этой противоречивой роли знахаря в Видении Матроны Дудиной.
В описании видений Матроны есть примечательное свидетельство отца: «в 15 число [ноября 1750 года] звали врача» (но читателю Видения не стоит надеяться на описание медицинской практики: действия «врача» не оставляют надежды на двойственность толкований), тот «говорил в вино и давали пить». Что говорил — «белый» или «черный» заговор, или молитву, — автор Видения либо умолчал, либо не слышал. И тут же в демоническом видении объясняется недейственность этого врачевания («а мужичку не излечить — неладно мужичок словцо молвил!»). Между тем Видение, записанное Егором Дудиным, содержит и явно противоположную оценку вмешательства «врача-мужичка». «Явившийся» Матроне Христос велит послать именно за ним и следовать его советам: «пошлите по того мужичка, которой и прежде был, пускай в вино паки поговорит да тут же укроши красного, что есть у отца, и пускай настоитца до вторника, а во вторник вели баню истопить, а тебя в самом в теплецы малом, чтоб жару, не было вымыть, а после мытья семянным маслом тебя вытереть, а после того тем вином, что говорено. И от того будет здорове. И место вели переправить, и рубаху на себя положить иную, а в среду к тебе будет Николай, еще излечит».
Образ магического оберега «перья кречатиные» (вероятно, распространенного на Севере, но не получившего специального исследования в литературе) также получает в Житии амбивалентное толкование: как средства апробированного в традиции (к кресту привязаны «3 пера кречатиных, сказано было от людей, что тем перьем скорбь отганиват»). С другой стороны, их греховная магическая сущность явно осознается автором Видения, поэтому в первом же явлении Николы следует указание: «Перье отвяжы и вели в утри спустить на воду, на реку» (утром их действительно «в пролубь [!] снесли»).
Жанр агиографического повествования, избранный авторами нарратива, не оставляет сомнений, что главным «лекарством» в нем будут представлены не магические способы, а
С иконой всегда соединены
Итак, описанные в нарративе Дудиных способы лечения не выходят далеко за рамки, дозволенные церковью грешнику, жаждущему исцеления, и демонстрируют превосходство сакрального лечения над естественным и христианского над магическим. Между тем не следует упускать, что перед нами отредактированный документ, книжный текст, предшествовавший созданию в доме грамотного черносошного крестьянина локального культа иконы. Сакральное в нем должно было преобладать по закону жанра.
Примечательно другое: мы имеем здесь дело со «снижением» языка памятника в тот момент, когда вполне практические знахарские советы вкладываются в уста святого, ангела или Христа: «себя в утри вели опкатить не по голому телу, но по рубахи, и тогда рубаху скинуть, и новую оболоки, и место вели перетрести, новое переслать, а ногу вели лечить тем — возмите черев рыбих и ногу всю вытрете болную и руки до локоть, понеже они болели, как билась в мучении… [на вопрос] Ис какой нибудь рыбы — все ладно!»; «Дважды еще черевами помажте и будет нога здрава»; ангел говорит: «маслом семянным одным вели вытереть после бани».
Этим же священным лицам и силам бесплотным (что, впрочем, вполне соответствует основам христианского вероучения!) приписывается
В рамках христианского сознания авторов Видения в процессе болезни и исцеления исключительную важность приобретает близкое к дуалистическому восприятие извечной битвы христианского и демонического. Особенно это значимо для нарратива Дудиных, в котором болезнь отроковицы репрезентируется как ристалище, продолжительная битва «злого» воинства, антропоморфные и зооморфные образы которого отвечают за различные типы страданий (ср.: [Пигин 1998:102], [Рязановский 1915:42]). Матрону «хочет кусать», грозит «изгрызть», «по рту… ударила, рот… зажала, не даст говорить» собака (то это собака Мухта ее дяди Осипа, то «собака такая болшая, как с быка»), «давит по горлу» петух, «бык белой проклятой рогами в ногу убул столь больно, что не можно терпеть», во сне видятся овцы.
Антропоморфные персонажи прописаны в Видении с еще большей детализацией. Вначале Матрону мучат длинноволосые «женки»-лихорадки, образы которых явно восходят к Сисиниевой молитве или заговору трясовицы. Они обычно «жгут», «щиплют», «зажимают рот»: «пришла жонка с ножиком, хочет зарезать, да тако с ней пламя огненное великое»; одна «собой очунь высока, волосы долги, чорны, роспущены, на головы треух белой с наушками, болшой костычь белой же широкой, и ударила меня по брюху и волосами обожгла и толико стало мне веема болно и от того захотела спать»[16]. Когда при чтении акафиста эту «женку» «прирвало», то «пришла жонка-мать и взяла разорвану жонку в мешок и ушла».
Вслед за «жонками» в мучения Матроны включаются «черные мужики», «стращающие» болящую отроковицу, а также старик с шестом, «запирающий грудь», не дающий «креститца» и уверяющий: «я ничего не боюсь, и не езди ты в башню [эвфемизм „церкви“, слова, которое „чорт“ произнести не может], там лешы жывут, они тебя удавят, а как в башню поедешь, я тебе там-то ноги-ти переломаю». Наконец появляется и «старик с клюкой» — демонический двойник Николы Чудотворца («хохотал», «по снегу играл», «не нашим буди словом бранил Николу Чюдотворца — он пес, курвич недоброй ходит суды к вам, а нам приходу нет, место освятил»).
В апогее мучений Матроне является черт: «болшой черной рот до ушей, губы болши, язык высунул, болшой хвост у гузна, сам скачот и говорит: Назови себя „я чортова, а ты божей“, то я от тебя отойду».
Демонические персонажи диктуют и антиповедение Матроны, что вполне укладывается в традиционные представления об общении с нечистыми.
В Видении Егор Дудин это описывает так: «как сама станет креститца, то на лево плечо прежде, да молитца необычно. Я велю говорить Слава Господи кресту Твоему Честному, а она токмо может говорить „Слава сту“, да болше ничего не может…». Или: «я говорю: Говори Пресвятая Богородица, спаси и помилуй, она говорит токмо: „Стая, стая“ — а болше ничего не можно научить говорить — язык не воротитца». Егор описывает, как Матрона, одержимая бесами, не может есть на трапезе: «Дадим лошку — Она говорит: „Ето хлеб“. Дадим хлеб — она говорит: „То лошка“… „Хлебай в сковородки“. — Она хлебат подле сковородку. Говорит: „Тут репница“, а где репница, тут скажет „Нет ничего“, а глазами гледит да спросит „Калачей подайте! Много на столе их“. А ни един калач не быват».
Демонические персонажи, смеясь, предлагают в качестве противовеса церковному причастию приобщение к адской сфере через кормление воображаемыми хлебом, щами, калачем, пряником: «Восни видяла чорны, говорят: нахлебалась наших штей и наелась нашего хлеба, у нас вкусно и дородно, а вашо то все погано,
В битву против этих сил адовых вступают и одерживают победу святые заступники, как того требует жанр: ангел, Спаситель и чудотворец Никола, на шести явлениях которого (а вовсе не двух явлениях Христа!) сконцентрировано внимание автора нарратива. Вряд ли можно сомневаться, что Никола в видениях обеих девиц, Матроны и Марьи, выступает его иконописном образе. Марья Прокина показала: «Николай чудотворец во святительской одежде, а риза на нем белая на золоте, на плечах кресты, черные шапка архиерейская, а в правой руке держал крест животворящий золотой в четверть, на котором кресте на верхнем роге имелась ветвь, а в левой руке свещу горящую…».
Матрена Дудина через шесть лет после видения на следствии рассказала о Николе: «старичок старой с бородою белою круглою, длинною болше пяди, у которого уши продолговаты, лоб широк, на голове шапка светлая, и около той шапки происходит сияние, а волосы каковы на голове были — того де она не памятует, облечен в долгое, наподобие япанчи простертые до самого пола, белое обеяние испещренное многими четвероконечными крестами в левой руке, держащ немалую книгу светлую а в правой посох наподобие трости». В Видении он предстает в более скупых описаниях, но зато в Николин день он является Матроне «такой нарядной, что уже помилуй Бог, а говорит мне, я сего дни именинник, потому наряден, и сел на золотой стул». Сказочный мотив «златого стула» в дальнейшем повторится: «как он, Николай чюдотворец придет, то и стул за ним идет сам, а он пойдет от меня, и стул за ним пойдет же».
В обоих случаях Никола имеет одну-единственную функцию — творить исцеление: он дает волшебное лекарство («ветвь» или «мазь красную» и пр.), но и обещает наказать за непослушание. Примечательно, что восприятие святого в качестве исцеляющего в немощах или неустанного борца с искушающими демонами (при этом сердитого или мстящего за непослушание) преобладает над проповедуемым церковью восприятием святого как предстателя за людские грехи.
Оставим за полем настоящего исследования реальные последствия битвы потусторонних сил и ее исход. По субъективному мнению Марьи Прокиной и Матрены Дудиной, явившийся к ним в «тонком сне» святитель Никола исцелил их от тяжких страданий. Вероятно, здоровье отроковицы Матроны с весны 1751 года действительно пошло на поправку, и перед следствием она предстала здоровой шестнадцатилетней девушкой, отвечающей за свои слова. Марья Прокина, напротив, в Московской синодальной конторе была признана «весьма больна правою рукою, а ногами совсем не владеет».
Обе записи видений интересны и тем, что они были приняты окружающими на веру. Вызванные к следствию многочисленные свидетели (соседи и близкие Прокиных, родственники, соседи, паломники в дом Дудиных) признавались, что «подозрения» на обман не имели. Напротив, они часто оказываются втянутыми в повествование, становятся необходимой составляющей доказательства подлинности описываемых в нарративах чудес. Эти «чудеса» были для них, безусловно, необычными, но ожидаемыми, а потому становились «зрелищами», вызывающими интерес, стремление к соучастию, желание получить и себе помощь святого, но не удивление, не испуг.
Вот как обыденно описывает домашнюю жизнь во время болезни и видений Матроны Егор Дудин:
И принес я, отец, образ Николая чюдотворца из горницы, и поставил в избу х Богоматерину образу, где болящая Матрона лежит, и стали ожидать вседражайшаго гостя, угодника Христова Николая чюдотворца. <…>
После литоргии брата Осифа с невеской позвал ради именинника сына Николы запросто отобедать, и при том явления посказать, и пожаловали приехали, и отобедали. После обеда брат Осиф поехал в Вавчугу, а невеска Дарья осталась у нас смотреть, как явление будет Николая чудотворца. <…>
При том явлении была невеска Дарья, и… просила невеска Дарья дочерь мою Матрону, чтоб она попросила Николая чюдотворца, кабы ногу излечил у дочери Мавры, и она просила, и на то сказал: «Застарело уже однако — рана у ней есть на холки у паху исцелеет — пускай она здесь ночует, я завтро суда буду». И на то невеска стала отзыватца — детей оставить не на кого дома. «Я завтро буду», — и на то ейговорено изрядно. <…>
Невеску спроводили домой. Так как час четвертой ночи, и пришли в горницу, говорят: «Поди, Матрона говорит, собака прибежала». Я и прибег в ызбу <…>
Мы тотчас свещы ко образам засветили, уголья роздули, ладану не можем сыскать, утрось я заложил, куды не помню <…>
7 число декабря, то есть пятница после полудни приехала невеска Дарья з двума дечерми с Любавой да Маврой, стали ожидать явления, стало и темнитца, приехал и брат Осиф и вси стали ожидать, мало что постемнилось <…>
Мы вси (Дудин перешел на рассказ от своего лица, до этого он не видел Николу!? —
Таким образом, несмотря на навязываемую просвещенной властью Века Просвещения рационализацию веры, в восприятии болезни, ее возникновения и лечения религиозный слой сознания продолжал превалировать над рационалистическим.
Христианская топика могла быть выражена с большей или меньшей полнотой, но целительная сила икон, ладана, креста, молитвенного слова присутствовала в нарративах постоянно. Сама нередко приобретая магическое значение, христианская топика тем не менее отчетливо представлялась авторам видений как православная, правильная, церковная.
Однако повествования о чудесных исцелениях (при всей специфике их жанра) демонстрируют не только христианское существо веры индивида, но и глубину различий в понимании основ христианского вероучения между визионерами, свидетелями чудес и теми, кто от лица Синода выносил им приговоры. То, что для первых было частью их веры, для вторых оказывалось лишь «суеверием» и «бреднями». Последние, вынося приговоры, иногда с ужасом или с высокомерной насмешкой вынуждены были отмечать: «ну кто же бы оное не разсудил что явственные есть бредни или незнающих священного писания или от безверных людей не к чести угодничей бываемые… будто бы не в селениях небесных святитель великий обитает, но в Москве, в Котельниках и якобы усилованием в мольбу себе привлекает и заставливает объявлять свои явлении, а напротиву того за необъявление угрожает тяжкою болезнию, чему не точию статцано и помышлять православному христианину отнюдь не надобно…» (из дела Марьи Прокиной)[17].
В отношении же сохранившихся записей чудес можно предположить, что не получившее развития в ученой церковной традиции XVIII века повествование о чуде в народной традиции постепенно трансформируется, превращаясь в жанр «низовой» литературы, и тут оно пластично сочетает древний агиографический канон со схемой «сказочного», фольклорного нарратива. Вера в чудо, обязательная составляющая православной веры вообще, сохраняется вне зависимости от жесткой государственной и церковной цензуры, и зрелище чудесного исцеления или его ожидание вполне укладывается в повседневную практику крестьянского мира.
Литература
Лавров 2000 /
Пигин 1998 /
Регламент 1772 / Регламент духовный. М., 1722.
Ромодановская 1996 /
Рязановский 1915 /
Смилянская 1997 /
Смилянская 2000 /
Сузи К. Франк
Освоение шаманизма в русской литературе конца XVIII века: А. Н. Радищев vs. Екатерина II
В одном из своих многочисленных писем из сибирской ссылки Радищев, адресуясь к ходатайствовавшему за него А. Р. Воронцову (июнь 1794 года), упоминает религиозный обряд тунгусов, «называемый шаманством», который он якобы наблюдал и описал. Но вместо того, чтобы отослать Воронцову подробное описание, он лишь в одном предложении упоминает шаманизм[18]. При этом он отталкивается от «простонародного» суждения об этом явлении: «Этот обряд, называемый шаманством, простонародие полагает призыванием дьяволом и обычно считает плутовством для обольщения доверчивых зрителей <…>. Я видел в этом только один из многих способов проявления чувства пред всемогуществом существа не познаваемого, чье величие проявляется в самых малых вещах» [Радищев 1952: 463].
Насколько мне известно, это единственное высказывание Радищева о шаманизме. На первый взгляд может показаться, что речь идет о простой, скудной по содержанию заметке на полях. На самом деле, это короткое предложение Радищева достойно более подробного комментария.
В чем состоит то понятие о «простонародии», с которым не согласен Радищев? Как можно интерпретировать радищевское типологизирующее определение шаманизма? Можно ли прояснить его суть с оглядкой на трактат Радищева о бессмертии души? Какова позиция Радищева в контексте современной ему европейской (философии) культуры.
Екатерина II и европейский common sense XVIII века
На первый вопрос можно ответить двояко: «простонародие» может быть интерпретировано как отсылка к «common sense» или как провокация, направленная в сторону Екатерины II.
Не будет преувеличением утверждать, что в конце XVIII века понятия «шаманизм» и «шаман» играли важную роль в философском дискурсе. Горизонт дискурсов простирался далеко за пределы культурных границ Европы, претендуя на описание всех мировых культур. Сравнительно-типологический и исторический подходы стали исходным пунктом для развития концепта антропологической константы.
В путевых заметках русских и европейских путешественников — Н. Витсена (1640–1717), Д. Белла (1691–1780), Д. Г. Мессершмита (1685–1735), Г. В. Штеллера (1709–1746), Й. Г. Гмелина (1709–1755), Г. Ф. Мюллера (1705–1783), С. Крашенинникова (1713–1755), В. Беринга (1680–1741) — шаманизм почти всегда изображается как сатанизм, а сами шаманы именуются шарлатанами, использующими дешевые трюки, чтобы обмануть легковерную публику и получить вознаграждение [Flaherty 1992: 23], [Witsen 1975:11], [Porter 2000:32]. Шаманизм представляется явлением иррациональным, опасным для истинного просвещения суеверием. Понятийное поле, в котором осваивается шаманизм, включает в себя при этом рецепцию религиозных практик, таких, как «пророчество», «чудодеяние», «волшебство», «жонглерство», «шарлатанство» и «обманное трюкачество». «Жонглер» и «волшебник» часто являются синонимами, а также возможными «переводами» слова «шаман»[19]. Лишь немногие исследователи были способны дать положительную оценку шаманизма, увидеть социальные, культурные и религиозные функции этого явления [Dahlmann 1999]. Штеллер, а позднее и Паллас называли шаманов хранителями культурной памяти сибирских народов[20].
На фоне доминирующего отрицательного отношения к шаманизму радищевское упоминание о «простонародии» кажется неслучайным и полным полемического смысла. Можно предположить, что Радищев преднамеренно метит в данном случае в императрицу, намекая на ее пьесу «Шаман сибирский». Названная пьеса является последней из трех созданных Екатериной «антимасонских» произведений. Главный герой — шаман, карикатурный образ «обманутого обманщика», носящего многозначное имя «Лай» (от «лаять»). Герой оказывается прославлен в Петербурге как искусный целитель — прецеденты такого рода имели место и в действительности[21]. В сатирическом изображении Екатерины целитель, однако, неспособен членораздельно объяснить суть своего искусства. Символической парой герою служит еще одна комическая фигура в пьесе — Устинья, схожая с шаманом в том отношении, что и он, и она следуют «мнимым правилам», обманывают «сначала сами себя, а потом и тех», кто им доверяет [Екатерина 1901: 307].
В отличие от западных авторов Екатерина дифференцирует оценку шаманизма в зависимости от семантического противопоставления пространств. Так, в комедии «О, время!» Петербург противопоставляется Москве, в «Шамане сибирском» пространство Сибири контрастирует со столицей. Пространства разделяет абсолютная граница, которую невозможно нарушить: архаической Сибири нет места в просвещенной метрополии. Шаман наделен силой врачевания в Сибири, но не в столице.
В контексте культурно-идеологической концептуализации шаманизма в России XVIII века отношение Екатерины к шаманизму выглядит достаточно «снисходительным». Политика Екатерины основывалась на представление о коренных народах как о «бедных», живущих «во мраке незнания существах», нуждающихся в сочувствии и «мягкости». Духовным ареалом такой политики можно считать доминировавшее в XVIII столетии «просвещенное» меланхолически-элегическое настроение, характерное для философии Д. Дидро и раннего сентиментализма[22].
Можно ли, исходя из исторического контекста, назвать радищевскую характеристику шаманизма исключением? Соответствует ли определение шаманизма как одного «из многих способов проявления чувства пред всемогуществом существа непознаваемого» [Радищев 1952: 463] современной ему европейской рецепции шаманизма?
«Чувство» и познание в трактате Радищева о бессмертии
Важно отметить, что Радищев вместо негативной критики антропологизирует шаманизм, считая его общечеловеческим явлением[23]. Он различает два способа человеческого познания — чувство и рациональное познание. Что Радищев понимает под «чувством»? Принимает ли он во внимание омонимию этого слова? Почему он говорит о «непознаваемом», «проявляющимся в самых малых вещах», и на каком основании он противопоставляет чувство рациональности? Чтобы ответить на эти вопросы, я предлагаю обратиться к трактату Радищева, посвященному проблеме бессмертия и написанному в сибирской ссылке. Этот текст продолжает традицию русских философских публикаций конца 1770-х годов[24]. Внимание Радищева привлекают воззрения европейских философов на проблему рационального доказательства бессмертия души. В начале XX века трактат вызвал много споров о том, к какому философскому направлению отнести радищевские рассуждения. Неоднородность мнений объясняется не только сложностью задачи, но и влиянием идеологий. Русские авторы — Е. А. Бобров, В. А. Мякотин — относили Радищева к идеалистам, западные ученые — K. P. Макконелл и Паж — к контексту скептицизма и утилитаризма. Советские ученые считали Радищева материалистом [Макогоненко 1956]. Действительно, определить позицию Радищева непросто, если придерживаться того мнения, что материализм близок к атеизму. Эта идея доминирует, например, у Гельвеция. Говоря о бессмертии души, Радищев призывает верить в недоказуемое: «…и верь, скажу паки, верь, вечность не есть мечта», осознанно оставляя это высказывание без аргументов. О бессмертии, как он считает, можно высказываться только интуитивно. Люди, имевшие опыт смерти, могли бы — опять же чисто интуитивно — «подтвердить или опровергнуть» бессмертие души: «Человек, видевший смерть, научиться мог бы познавать, что есть смерть, а бывший ей близок человек мог бы рассуждения свои сопровождать внутренним своим чувствованием, ибо верьте, в касающихся жизни и смерти чувствование наше может быть безобманчивее разума»; «Я сам чувствую, что для убеждения в истине о бессмертии человека нужно
Почему Радищев приходит к такому выводу? Во-первых, Радищев употребляет термин[25] «чувство», не истолковывая омонимию и многозначность его производных. Это не случайно, так как он понимает два основных значения этого слова как «внешнее» и «внутреннее» измерение одной и той же познавательной способности человека. Такое употребление корреспондирует с семантикой немецкого слова «Empfindung». Название «сентиментализм» произошло от этого понятия, хотя объем значений русского слова «чувство» выходит за рамки значений немецкого[26].
Понятие сенсуальности у Гельвеция и Дж. Пристли[27] Радищев комментирует во второй книге трактата. «Чувственное восприятие» принципиально первично по отношению к «мыслям». Знание или познание возможны только на основе чувственного восприятия, при этом знание, полученное другими путями, объявляется бессмысленным.
В «Книге Третьей» речь идет о том, что душа бессмертна. В так называемых «идеалистических теориях»[28] основополагающим является различие между восприятием и мыслью, образующими душу. «Идеалистические теории» определяют восприятие как одну из способностей, которой также обладают животные, но на ступень ниже, чем мысль, духовность человека. Радищев приводит эмпирические примеры, доказывающие, во-первых, что чувства подчинены мыслям. Это подтверждается способностью мысли создавать понятия. Во-вторых, мысль не зависит от чувства. И в-третьих, мыслительная деятельность мозга продолжается даже во сне, при лунатизме или в состояниях забытья, например, при лихорадке. Далее Радищев указывает на «лишенного рассудка»: о таком человеке обычно говорят, что он подобен животному, так как орган его мысли расстроен и «душа его ничтожествует». Его мысли не гармоничны его чувствам. Именно поэтому, как утверждает Радищев, «лишенный рассудка» по-новому выстраивает связи с миром — при помощи мысли, царящей над ним. По Радищеву, это означает «высшую степень внимания», что, в свою очередь, позволяет называть таких людей юродивыми, «божьими людьми»[29]. Повторная оценка безумия, лихорадки и сновидений как особых способностей восприятия и специфических форм человеческого познавательного потенциала делает возможным вывод о радищевском определении шаманизма.
Далее Радищев приводит примеры власти духа и мысли над телом: очень часто болезни являются следствием душевных страданий и лечатся только «духовными» или «душевными» средствами, во всяком случае без физиологического, медицинского вмешательства. К таким средствам относится просто «надежда» больного или же влияние врача, а также изменение внешних обстоятельств, вызвавших недуг[30]. Радищев должен был исключительно положительно относиться к методам лечения, применяемым шаманами.
Важным доказательтвом «бестелесности» души Радищев считает способность к языковому общению. Звук, письмо и мысль, т. е. слово, строго отличаются друг от друга: «звук пропадает в ухе», но слово — «нечто живое» — «проникает в душу». Радищев высказывает идею о совершенствовании самого себя, к чему способен только человек. Этот процесс бесконечен и является одновременно эволюционным и конститутивным. Человеку в отличие от животного это чувство напоминает только о его способности к восприятию, человек познает только с помощью мысли. Радищев называет человека «сыном мысли», «сыном божьим».
Напрашивается вопрос, почему Радищев в дискуссии о доказательствах бессмертия настаивает на «чувстве», которое он в главе, посвященной идеалистам, оценил как «низкопробную» способность к познанию. «Книга Четвертая», где автор возвращается к сенсуализму, как мне кажется, может дать ответ на этот вопрос. Кроме того, интерпретация тезиса о совершенствовании могла бы прояснить позицию Радищева относительно познаваемости трансцендентного.
Радищев в согласии с масонскими убеждениями настаивает на моральной обязанности человека постоянно совершенствоваться [Семенников 1923: 83], [Вернадский 1999:150,199]. При этом он распространяет тезис о процессе совершенствования на теорию и практику познания. Совершенствование человека выражается в улучшении познавательных способностей, приводящих к тому, что человек может приблизиться к последним, божественным истинам. Впрочем, для человека они все-таки останутся недоступными. Безнадежность является, однако, не результатом этих рассуждений, а скорее более строгим повиновением верховному императиву совершенствования[31]. Душа, покидающая тело, есть первая ступень совершенствования, дающая возможность исправить совершенные в предыдущем состоянии ошибки. Концепция Радищева является «эволюционной», так как он подчеркивает непрерывную преемственность происходящих в человеке процессов.
Как происходит, по мнению Радищева, совершенствование, улучшение познавательных способностей?
Аргументация Радищева развивается диалектически. Он связывает теорию сенсуализма со ступенчатой концептуализацией совершенствующейся познавательной активности человека у современных ему русских масонов.
Так, И. Е. Шварц на своих лекциях в Московском университете в 1782 году (ср.: [Вернадский 1999:157]) различал три ступени духовной активности человека: разум, чувство и откровение. Хотя Радищев упорно уклоняется от разговора о третьей ступени, названной Шварцем, масонская иерархия ясно прослеживается в его дифференциации познавательных модусов.
В «Книге Второй» Радищев, ссылаясь на сенсуалистские теории, утверждает, что душа есть единство мыслей и чувств и дает ей энергетическое определение: «Чувственность всегда является с мысленностью совокупна»; «То, что называют обыкновенно душею, то есть жизнь, чувственность и мысль, суть произведение вещества единаго»; «В чувственности примечать можно явления, электрической силе подобныя, что она действует на наши нервы, как то и сила магнитная <…> то не ясно ли, что мысль, чувственность и жизнь суть свойства вещества непроницательного, протяженного, образованного, твердого, и проч.; ибо огонь и сила электрическая и магнитная суть свойства того же вещества, или оное само» [Радищев 1907: 70–71].
Чувственность и мысль, с одной стороны, обладают эффектом, похожим на действие силы электричества. Влияние самой «чувственности» на нервы человека сравнимо с магнитической силой [Радищев 1907:70]. «Чувственность» есть не что иное, как «продолжение мысленности» и ее источник: «Ибо и понятия и мысли все происходят от чувственности и органы ея суть продолжение органа мысленного…» [Радищев 1907: 70].
В «Книге Четвертой» Радищев рассматривает «чувствительность» — ключевой термин сентиментализма — как «посредство» главенствования над телом. По причине того, что эта «чувствительность»/«чувственность» подлежит процессу совершенствования не только активно (в смысле моральной обязанности), но и пассивно, т. е. эволюционно, Радищев четко формулирует на последних страницах своего трактата мысль о возможности существования (или появления в будущем) еще более совершенной, более тонкой «чувственности». Подобная «чувственность» была бы в состоянии познать «другую», до сих пор «не известную организацию» мира[32] и новый аспект божественного творения[33]: «Для чего предполагать невозможность быть другим организациям, оприч нами чувствуемых на самой земле, по той единственной причине, что они нам нечувствительны» [Радищев 1907:140].
Душевнобольные способны к более острому восприятию «иных организаций»: «Что чувства наши, или, лучше сказать, что чувственность может быть изощреннее, то доказывали примеры чувств из соразмерности своей болезнью выведенныя; дай глазу быть микроскопом или телескопом, какие новые миры ему откроются! И как сомневаться в возможности лучшей организации?» [Радищев 1907:139].
Итак, «чувство», «чувственность» и «чувствительность» в понимании Радищева неоднозначны. Они обозначают как внутренние, так и внешние способности восприятия и познания. Это объясняется тем, что в отличие от животной человеческая «чувственность» всегда имеет духовную природу и прямо связана с рефлексивностью. «Внешние» и «внутренние» «чувственности», по Радищеву, неразделимы и необходимы для совершенствования восприятия и познания.
Приведенные примеры душевной болезни и улучшение способностей человеческого глаза с помощью технических инструментов оказываются связанными с радищевскими рассуждениями о бессмертии, названном им интуитивным, «продиктованным чувствами», «предощущаемым».
Понятие бессмертия у других философов Радищев комментирует так: «Мне кажется, что все таковыя системы суть плод стихотвоческого более воображения, нежели остроумного размышления. За таковое же изобретение выдаю и следующее предположение…» — за этим следуют уже упомянутые собственные размышления Радищева.
Радищев видит чувственность там, где о ней никто и не подозревал, и принимает ее за искры познания пока еще неведомых «миров»/ «регионов». Деконструируя философские понятия, он видит в них признаки превосходящей рациональность силы познания и сравнивает ее с иными, дискредитированными методами, приближается к истинам трансцендентности.
Напомню о высказывании Радищева относительно шаманизма, делающего доступной трансценденцию и высшую истину. Явление шаманизма Радищев сопоставляет, во-первых, с болезненно утонченным восприятием и, во-вторых, с расширением функций человеческого глаза. В-третьих, шаманизм комментируется в свете философских размышлений о бессмертии[34].
Психологизация шаманизма и географизация психической диспозиции
Наряду с «просветительской», негативной оценкой шаманизма европейскими путешественниками, оказавшей влияние на общее мнение о шаманах, постепенно формировалась и другая позиция, антропологизировавшая шаманизм. Однако и эта оценка была тесно связана с негативным отношением к шаманизму. Обе точки зрения совпадают, когда называют шаманизм чужим для европейской культуры того времени религиозным феноменом. Критики шаманизма, авторы, о которых пойдет речь в дальнейшем, исходили из предположения, что климатические условия оказывают значительное влияние на физическую и особенно на психическую конституцию народа и на развитие культуры. Этот географический детерминизм был одной из основных черт культурно-философского дискурса конца XVIII века. В этом контексте особенно влиятельным стал труд Ш.-Л. Монтескье «О духе законов» (1748). Затем этот подход, называемый также «климатической теорией», подхватили Гер дер и Гегель, интегрировав его в собственные культурно-исторические и историко-философские модели. Основанные на энвироменталистической теории культуры подходы в конце XVIII века были отличным инструментом культурного размежевания[35].
Ритуал шаманизма и связанные с ним состояния экстаза объяснялись особенной, зависящей от климатических условий повышенной чувствительностью нервной системы. Эта чувствительность оценивалась, в свою очередь, либо как психопатологическая ущербность, либо как творческая способность.
Размышления о психической конституции сибирских народов можно найти, например, у П. С. Палласа (1741–1811) ([Паллас 1786:76]; ср. также: [Flaherty 1992: 71]), который отстаивал «просветительскую» позицию ранних немецких ученых-путешественников. Этого мнения придерживались также Й. Г. Георги (1738–1802) и Й. П. Фальк (1732–1774) [Flaherty 1992: 68]. Размышления о творческом потенциале малых народов тесно связаны с вопросами поэтической теории, актуальными в европейской эстетике того времени, понятиями «воображение» и «вымысел». Паллас сравнивает сеансы шаманизма с бурлескными пантомимами европейской культуры [Flaherty 1992: 73]. Георги считает шаманизм примитивной поэзией: основанием для этого предположения служит язык шаманов, который он описывает как чрезвычайно богатый и в то же время мрачный, а также ритм и интонация напевов и экспрессивность языка в целом [Georgi 1797]. Г. Форстер (1754–1794) утверждал, что в «экзальтации» народных поверий, в том числе и шаманизме, кроется один из важнейших импульсов «гениального художника». В своем эссе «Schwärmerey, eine Mutter der schönen Künste», Форстер доказывает, что наблюдаемый в шаманизме и в народных повериях «энтузиазм» является необходимой основой продуктивности креативного воображения [Forster 1963: 27].
Тенденция психопатологизирования шаманизма, прочитываемая во многих путевых заметках, оставила свой след и в медицинских трактатах того времени. В «System einer vollständigen medicinischen Polizey» (1804) Й. П. Франк (1745–1821) сравнил европейских ведьм и их обряды с практикой шаманов. Франк называет все эти явления «болезнью» [Flaherty 1992:104]. Тем не менее он признает существование магии в медицине древних греков (например, в рассказе Пиндара об Эскулапе [Flaherty 1992:105]). К. В. Гуфеланд (1762–1836) предупреждает в своем эссе «Gefahren der Einbildungskraft» (том под названием «Gemeinnützige Aufsätze zur Beförderung der Gesundheit und des Wohlseyns», 1797) о возможности патологического развития воображения, которое он считает самым опасным недугом [Flaherty 1992:107]. Магнетизм и месмеризм Гуфеланд приписывает все той же силе воображения, а отнюдь не каким-либо физическим явлениям.
В заметках иезуитского миссионера Й.-Ф. Лафито (1681–1746) «Moeurs des sauvages americains, comparees, aux moeurs des premiers temps» (1724) делается различие между «фальшивым» и «настоящим» волшебством. С помощью «антропологии институции» Лафито опровергает ранних авторов (например, Л. А. Лаонтана, 1702) и их тезисы об абсолютном социальном и религиозном беспорядке малых народов [Kohl 1986: 63> 78]: «Ведь если кто подумает, что люди все эти столетия жили в обмане, под влиянием нескольких шарлатанов, то посчитает их просто дураками» [Lafitau 1752:175]. У изучаемых им народов задачей «настоящих» предсказателей или «жонглеров»[36] было разоблачение обманщиков, а также борьба со злыми духами, с которыми шарлатаны якобы контактировали. «Восторг» и «состояние энтузиазма» Лафито приписывает аутентичному опыту, подлинность которого подтверждается наблюдаемой бесчувственностью находящегося в трансе [Lafitau 1752: 178]. Миссионер полагает, что «у шаманов есть врожденные способности, позволяющие проявиться божественному началу» (ср.: [Flaherty 1992: 65]). Подробно рассматриваются также инициальные ритуалы, активизирующие эту способность [Lafitau 1987:126]. Лафито сравнивает культуру коренных американских народов с мифологией и историографией западноевропейской античности (Грецией, Египтом, ветхозаветной иудейской культурой) и приходит к выводу, что во всех этих культурах присутствие предсказателей и магов было константным (ср.: [Flaherty 1992: 61])[37]. В истории гуманитарных наук Лафито считается основателем сравнительной этнологии [Коль 1986: 77], а его работа — одним из самых авторитетных культурологических исследований эпохи Просвещения. Следует отметить, что у Лафито отсутствует типичный для авторов последних десятилетий XVIII столетия, и в частности для Монтескьё, климатический детерминизм[38]. Немногочисленными предшественниками Лафито можно считать лишь испанских иезуитов, таких, как Б. де Лас Казас и X. Де Акоста[39].
В контексте энвироменталистической теории истории культуры шаманизм представлен в сочинениях Гер дера. Гер дер в отличие от Радищева связывает шаманизм не с «чуством», а с «силой воображения». Сила воображения развита лучше всего «у тех, кто любит одиночество, кто живет среди дикой природы» [Herder 1989:300]. «Волшебники, маги, шаманы и жрецы обманывают непросвещенных людишек. Считается, что проблема решена, если назвать их просто обманщиками», но каждую из этих мифологий можно считать «философской попыткой души, охотно предающейся мечтаниям и желающей вернуться в детство» [Herder 1989: 301, 302]. Анализируя ветхозаветное видение Билеама в «геопсихологических» терминах, Гер дер делает вывод, что оно типично для «древних грубых народов» и «напоминает душу шамана»: «Стоит только прочесть путевые заметки тех стран, где еще существует это явление: с удивлением можно обнаружить, какой сильнейшей силой воображения они обладают. Их душа выходит из бездыханно лежащего тела, приносит новости из того или иного места, в котором она только что побывала. Этим пророчествам, в которые верит народ, иногда удивлялись самые умные путешественники» [Herder 1993:1136]. Фантазия способна только к «теневым образам» [Herder 1989: 303], при этом человек — сам по себе также являющийся тенью — зависит от этих образов до тех пор, пока чистый разум не проявит себя полностью: «Во всех лабиринтах воображения человек чувствует себя зависимым от этого воображения; его влечет к картинам, так как они создают ему впечатление о разных вещах; человек ищет и видит в самом густом тумане луч истины» [Herder 1989:304].
При сравнении позиций Гердера и Радищева становится очевидным, что оба автора антропологизируют шаманизм, считая чувство истинной познавательной силой. Вместе с тем позиция Радищева радикальнее: европейская философия культуры является, по его мнению, не чем иным, как плодом «поэтического воображения». Если Гердер не нарушает границы евроцентристской культурологической модели, то Радищев вообще отрицает их. Такой радикализм может быть связан только с его геокультурным положением — с Сибирью.
Шаманизм и радищевский образ Сибири
Пребывание на самой отдаленной окраине русской культуры — в Илимске — оказало решающее влияние на писательскую деятельность Радищева. Если просмотреть его работы, относящиеся к этому времени, то можно говорить о «фактографическом» этапе в его литературной биографии. Это позволило бы установить первенство Радищева среди целой череды писателей, фикциональное творчество которых было прервано насильственным переселением в Сибирь. Возможно, что жизнь в Сибири, маргинальной как в культурном, так и в социальном смысле территории, не способствовала конструированию фантастических, альтернативных миров потому, что сама являлась таким в определенном смысле «другим» миром. Ее не нужно было выдумывать, ее нужно было осваивать.
Стараясь преодолеть свое изгнание из европейской русской культуры, из света и из жизни вообще, Радищев высказывается против использования Сибири как места ссылки, называя ее докультурным, «блаженным» местом. Личный опыт ссылки приводит Радищева к фундаментальной критике европейского восхищения природой и экзотикой в философии XVIII века, которой недостает знания о предмете воображения и идеализации. В этом контектсе шаманизм оправдан прежде всего с религиозной точки зрения. По иронии судьбы, именно в Сибири Радищеву пришлось заняться врачеванием. В письмах к Воронцову он часто говорит о том, что он стал «эскулапом» и «лекарем». По рассказам сыновей Радищева, он лечил не только членов своей семьи, но и обращавшихся к нему за помощью тунгусов. Последние, конечно, могли бы назвать его шаманом.
Литература
Богданов 2005 /
Вернадский 1999 /
Гуковский 1998 /
Екатерина 1901 /
Лапшин 1907 /
Макогоненко 1956 /
Миллер 1999 /
Миллер 2000 /
Мирзоев 1970 /
Михайловский 1998 /
Паллас 1786 /
Памятники 1969 / Памятники сибирской истории 18-го века. The Hague, 1969.
Радищев 1907 / Александр Николаевич Радищев: его жизнь и сочинения: Сборник историко-литературных статей. М., 1907.
Радищев 1941 /
Радищев 1952 /
Семенников 1923 /
Татаринцев 1977 /
Широкогоров 1923 /
Штернберг 1933 /
Эткинд 2002 /
Castren 1853 /
Dahlmann 1997 /
Flaherty 1992 /
Forster 1963 /
Георги 1797 /
Herder 1989 /
Hrsg. von M. Bollacher // Herder J. G. Werke in zehn Bänden. Frankfurt, 1989. Bd. 6.
Herder 1993 /
Kohl 1986 /
Lachmann 2002 /
Lafitau 1987 /
Porter 2000 /
Steller 1998 /
Witsen 1975 /
Константин Богданов
Преждевременные похороны: филантропы, беллетристы, визионеры
МЕРТВЫЙ БЕЗ ГРОБА НЕ ЖИВЕТ
Страх погребения заживо принято считать одной из базовых фобий человеческой психики. В медико-психиатрической литературе для его обозначения используется термин «тафофобия» (от греч. τάφος — гроб и φόβος — страх), включаемый в ряд других названий, указывающих на схожие психические расстройства — боязнь закрытого пространства (клаустрофобия), темноты (никтофобия), душных помещений (клитрофобия) и т. д. [Блейхер 1983: 77][40]. Именно поэтому с психологической точки зрения существование историй о мнимой смерти и погребении заживо не кажется удивительным. В них выражаются страхи, проистекающие из глубинных основ человеческой психофизики и в принципе не зависящие непосредственно от социокультурного контекста их трансмиссии[41]. Вопросы начинаются тогда, когда мы отвлекаемся от собственно психиатрической (или психоаналитической) теории. Почему страх перед мнимой смертью и погребением заживо обнаруживает в истории культуры неравномерную — по крайней мере, в количественном отношении — дискурсивную тематизацию? Почему европейская культура, будучи на протяжении столетий сравнительно равнодушной к страху перед погребением заживо, с особенной силой испытывает этот страх начиная примерно с середины XVIII века? Именно с этого времени, как показывают исследования последнего времени, рассказы о летаргии и заживо погребенных становятся чем-то вроде коллективной обсессии, будоражившей общественное сознание на протяжении последующего столетия и лишь к концу XIX века постепенно потерявшей свой массовый характер [Patak 1907], [Stoessel 1983], [Vogl 1986], [Helwig 1990], [Koch 1990], [Milanesi 1991], [Stein 1992], [Bondeson 2001][42].
Объяснение коллективным страхам вокруг тем мнимой смерти ищется, как правило, в истории медицины и, конкретнее, в усложнении медицинских критериев в определении смерти: должно ли считать такими критериями прекращение дыхания, остановку сердца и пульса, окоченение конечностей или первые признаки разложения. Проблемы, с которыми сталкивались врачи XVIII и XIX веков при установлении смерти, а также технические приемы, которые должны были служить средством спасения мнимоумерших, наиболее подробно на сегодняшний день описаны в новейшем исследовании Я. Бондесона [Bondeson 2001]. Бондесон специально останавливается на именах двух ученых, чьи исследования во многом предопределили медицинские и общественные споры о возможностях безошибочного определения момента смерти. Это — анатом и хирург Якоб (позднее сменивший имя на Жак-Беньин) Уинслоу (Winslow, 1669–1760), датчанин, работавший в Париже, и французский врач-терапевт Ж.-Ж. Брюйер (Bruhiere, 1685–1756). Работы Уинслоу («Morte incertae signae», 1740) и особенно Брюйера («Dissertation sur l’incertitude des signes de la mort», 1742) положили начало полемике, теоретически актуальной, хотя и в ином контексте, вплоть до сегодняшнего дня. Суть ее сводится к основному вопросу: насколько очевиден, а главное,
Подавляющее большинство исследований, посвященных истории общественных страхов перед мнимой смертью, ограничено европейским материалом и не касается идеологического и культурного контекста России. Между тем, первые известия, затрагивающие медицинское обсуждение проблем мнимой смерти, появляются в России уже в 1750-е годы, т. е. не намного позже, чем в Европе [О произвождении 1755], [Показание 1759], [Поощрение к опытам 1759], [Погоретский 1778], [Гейзлер 1778], [Петерсен 1792], [Неймейстер 1797], [Вицман 1799], [Деревенское зеркало 1799]. В1801 году к этой уже сравнительно обширной литературе прибавляется монография И.Г.Д. (Егора Егоровича) Еллизена «Врачебные известия о преждевременном погребении мертвых» [Еллизен 1801]. Книге Еллизена было суждено сыграть особую роль в популяризации на русской почве проблем, связанных с установлением верных признаков смерти. Немец родом, получивший медицинское образование и издавший ряд научных трудов в Германии, Еллизен (1756–1830) долгие годы работал в России (в частности, старшим врачом Обуховской больницы в Санкт-Петербурге), снискав здесь почет в качестве авторитетного фармаколога и проницательного диагноста [Müller-Dietz 1995:35–41] Общественная репутация Еллизена определялась, однако, не только его деятельностью в качестве врача, но также активным участием в масонской пропаганде. Ко времени издания книги о мнимоумерших Еллизен был основателем ложи «Трех колонн» (1788). Еще через несколько лет он возглавит одну из самых авторитетных масонских лож Петербурга «Петра к Правде» (1810)[44], а в 1815 году сделается героем общественных пересудов в связи с обращением к гроссмейстеру Директориальной ложи «Владимира к Порядку» И. В. Беберу. Письмо Еллизена, призывавшее масонское руководство отказаться от высших иерархических степеней и ограничиться тремя низшими, как вполне удовлетворяющими учению о любви к ближнему, получило широкую огласку и инициировало общественную дискуссию на предмет практическй филантропии великой масонской ложи Астреи[45].
В 1801 году все эти дискуссии были еще в будущем, но для самого Еллизена, последовательно отстаивавшего необходимость практического «человеколюбия», а не ритуально-спиритуалистическую целесообразность масонства, обращение к проблеме врачебных ошибок в определении смерти, очевидно, не мотивировалось исключительно медицинской теорией. В характерных для масонов призывах «творить добро» вопрос мнимой смерти не мог считаться излишним: в предисловии к книге, обращаясь ко всем «человеколюбивым людям», Еллизен сочувственно цитирует изданную в Геттингене карманную книжку на 1800 год, вопрошавшую читателя: «Не погребают ли третьей части людей прежде, нежели последует действительная смерть?» «Ужасное, — отвечает он здесь же, — но при всем том весьма вероятное мнение!» Последующее изложение, содержащее описание 56 случаев мнимой смерти (в результате чахотки, истерии, обморока, угара, потери сознания при значительных кровопотерях и т. д.), а также обширную библиографию вопроса (167 названий), призвано избавить читателя от утешительных сомнений. Кошмар преждевременного погребения грозит всем, пока общество не осознает, что умирание организма совершается не вдруг, а то, что кажется смертью, часто не является таковой с физиологической точки зрения. В обоснование отправного для своей книги положения Еллизен ссылался на «известного по человеколюбию и знаниям своим в физиологии» Ф. Тьери, доказавшего, что, «кроме тех случаев, в коих при разрезании знатных кровеносных сосудов и чувствительных ветвей тело умирает,
Трудно судить, насколько поражало просвещенных читателей книги Еллизена вышеприведенное рассуждение Тьери. Ко времени появления его книги постулат о процессуальности человеческого умирания и обратимости мнимой смерти был уже вполне расхожим. Схожие мысли высказывались не только именитыми медиками — современи-ками Еллизена, но в историко-научной ретроспективе восходили уже к античности. Прокл, уверенно называвший авторами исследований о мнимоумерших «многих из древних» и в их числе — Демокрита, выговаривает эпикурейцу Колону, оппоненту Платона, за бессмысленность запоздалых разысканий на тему, «каким образом возможно умершему снова ожить». «Ведь смерть, — пересказывает Прокл рассуждения Демокрита из несохранившегося сочинения „О Лиде“, — не была, очевидно, [в этих случаях] угасанием всей телесной жизни, но последняя [лишь] ослабела вследствие какого-нибудь удара или повреждения, причем связь души в мозгу продолжали держаться на прочных корнях и сердце продолжало еще сохранять искорку жизни в [своей] глубине. И так как [все это] еще оставалось, то достаточно было явиться средству, нужному для оживления, чтобы погасшая было жизнь снова восстановилась»[47]. Уинслоу и Брюйер (приводящий в своей книге «О неверности признаков смерти» 181 случай мнимой смерти, из которых 52 случая — примеры погребения заживо, 4 — вскрытия заживо, 53 — примеры оживления покойников в гробах, а 72 — оживления умерших до того, как они были положены в гроб) вернули этим сомнениям научную актуальность, предельно проблематизировав традиционные представления об очевидных признаках смерти. В конце XVIII века существенную роль в обосновании необходимости учитывать совокупность таких признаков и создании физиологической теории умирания сыграли исследования Кс. Биша, опубликованные отдельными монографиями («Anatomie generale», «Recherches physiologiques sur la vie et la mort») в 1801 году, когда появился и труд Еллизена. Биша, сформулироваший на основании гистопатолоанатомического анализа несовпадение «животной» и «органической» жизни человека, стал автором, окончательно подытожившим теоретические аргументы на предмет неопределенности традиционных признаков смерти, кроме одного — гнилостного разложения телесных тканей. Гарантированное спасение мнимоумерших от погребения Еллизен свяжет с тем же, единственно верным, по его мнению, признаком действительной смерти, предпослав своему труду в качестве эпиграфа слова К. В. Гуфеланда: «Где нет гнилости, там никто не может быть Судьею между смертью и жизнью».
Имя Гуфеланда упоминается Еллизеном и далее. В научном мире Европы конца XVIII века Гуфеланд (1762–1836) прославился не только как ревностный поборник спасения мнимоумерших (возможности применения электричества при случаях мнимой смерти была посвящена докторская диссертация Гуфеланда, защищенная в 1783 году), но и как инициатор строительства первого здания, специально предназначенного к сохранению тел умерших до появления на них признаков разложения. Убеждение в необходимости строительства таких домов обстоятельно аргументируется в известной монографии Гуфеланда «Der Scheintod oder Sammlung der wichtigen Thatsachen und Bemerkungen darüber, in alphabetischer Ordnung» (1880; «Мнимая смерть, или Собрание важных фактов и замечаний об этом, в алфавитном порядке»), на долгие годы ставшей одним из наиболее влиятельных трудов в истории проблемы. Ко времени ее выхода сам Гуфеланд, прибавивший к своей славе поборника спасения мнимоумерших авторитет именитого специалиста в самых различных областях медицинского знания, воспринимался современниками как достаточно харизматическая фигура, чтобы усомниться в актуальности его рекомендаций. В начале XIX века медицинские труды Гуфеланда неоднократно издаются по-русски и находят своих читателей отнюдь не только среди врачей. Один из таких читателей, В. А. Жуковский, делает в 1804 году многочисленные выписки из еще одного (пожалуй, наиболее знаменитого) сочинения Гуфеланда, заложившего основы современной геронтологии, «Макробиотика, или Искусство продления человеческой жизни» (1797) [Канунова 1978: 331–372], [Бычков 1887:49]. Много позже, в 1821 году, Жуковский познакомится с Гуфеландом лично, и это знакомство станет важнейшей темой его берлинского дневника [Лебедева/Янушкевич 2000: 28–29].
Книга Гуфеланда о мнимой смерти не была переведена на русский язык, но у русскоязычного читателя было достаточно возможностей судить как о самой проблеме мнимой смерти, так и об авторизованной немецким врачом идее строительства «домов для мертвых». В глазах Еллизена дом в Веймаре служит примером практического человеколюбия Гуфеланда[48], но повсеместному строительству Leichenhaus’oB в России препятствует недостаток необходимого медицинского персонала, способного нести вахту над трупами и освидетельствовать умерших. Более приемлемым в масштабах обширной империи, по его мнению, было бы неукоснительное соблюдение постановления, запрещающего хоронить покойных до истечения третьих суток — времени, достаточного для появления первых признаков гнилостного разложения [Еллизен 1801: 86–88].
До середины XIX века авторизованная Гуфеландом идея строительства «домов для мертвых» остается предметом медицинских споров и читательского внимания. В ряду продолжающихся публикаций на тему мнимой смерти [Мухин 1805], [Орфил 1824] (эта книга была включена в список рекомендованных академиком А. Х. Востоковым к закупке для первой библиотеки на Камчатке (учрежденной в 1828 году): [Попыванова 1981:139], об идее Гуфеланда напомнит швейцарец Г. Л. Аттенгофер — автор первого медико-топографического описания Санкт-Петербурга (1817, русский перевод — 1820), предлагавший властям столицы обзавестись кладбищенскими сооружениями, совершенствующими веймаровский проект [Аттенгофер 1820: Отд. 3][49]. Не исключено, кстати сказать, что проект Аттенгофера был близок к реализации; известно, что в 1840-е годы идею строительства Leichenhaus’oB вынашивал министр внутренних дел граф Л. А. Перовский [ПМИ 1894:469].
Интерес медиков конца XVIII — начала XIX века к проблеме мнимой смерти до известной степени объясняет сопутствующую ему литературную тематизацию соответствующих сюжетов. За год до выхода в свет книги Еллизена проблема мнимой смерти составит сюжет романа А. Эмина «Милые и нежные сердца» (Российские сочинения. А*** Э***. М., 1800). В романе, представляющем собой нечто вроде отрывка из дневника и писем, автор вспоминает некую Аннушку, в которую он то ли был, то ли продолжает быть влюбленным, но это воспоминание служит лишь вступлением к повествованию, призванному «поколебать чувства читателей». Само повествование начинается с описания мавзолея, воздвигнутого на могиле, и продолжается рассказом о Клавдии — сыне тех, кто похоронен под мавзолеем. После смерти родителей Клавдия воспитывает некий Евсеон — отец Евгении, в которую Клавдий натурально влюбляется. Затем начинается война и Клавдий становится воином; вернувшись с войны, награжденный крестом героя Клавдий наконец женится на Евгении. Счастливые родители ждут ребенка, ребенок рождается, но Евгения неожиданно умирает. Горе Клавдия безгранично: он рыдает и так сильно, по выражению автора, «вопит» над бездыханным телом Евгении, что та так же неожиданно приходит в себя. Оказывается, что это был всего лишь обморок. Все свидетели этой сцены смотрят на супругов с умилением — так, конечно, поступили бы и читатели, все, у кого, по мысли автора, «милые и нежные сердца»[50].
Стремление «поколебать чувства читателей» роднит авторов достаточно многочисленных оригинальных и переводных текстов, появляющихся в русской литературе начала XIX века, так или иначе обыгрывающих тему мнимой смерти. Сентиментальная апелляция к «милым и нежным сердцам» не исключает при этом — или даже прямо подразумевает — леденящие кровь описания запоздалого пробуждения мнимоумерших и их тщетных попыток выбраться из могильных застенок. Такова, между прочим, картина, нарисованная анонимным автором статьи «Мнимоумершие», опубликованной в 1804 году в московском журнале «Друг Просвещения»: «Он пробуждается, открывает глаза, глубокий мрак окружает его, дотрагивается до всего к нему близкого, ощупывает крышку». О реальности жуткой сцены читателю предлагается судить exsilentio: «Сколько известно примеров о живопогребенных, которые самым редким случаем были спасены от ужасной мучительной смерти и сколько умолчено о таких, которые заживо безвозвратно были зарыты в землю»[51]. В 1808 году в «Вестнике Европы» публикуется рассказ о монахе, случайно оставшемся в склепе, где похоронили его друга. К ужасу монаха, похороненный очнулся и сел в своем гробу. Позже их обоих находят на полу склепа[52]. В 1810 году в том же «Вестнике Европы» публикуется анонимный рассказ «Викторина Ольмон», публикации которого предпослано редакторское примечание о достоверности излагаемой в нем истории[53]. События, о которых повествуется ниже, сентиментально-драматичны и авантюрны одновременно: сын и дочь старинных приятелей, Сезана и Ольмона, влюблены друг в друга и собираются женится, но вынужденно разлучены отъездом молодого Сезана в Америку. Через некоторое время до дочери Ольмона, Викторины, доходит весть, что ее возлюбленный погиб в кровопролитном сражении на границах Пенсильвании. Безутешная Викторина, покоряясь воле любящего отца, выходит замуж за достойного претендента на ее руку, рожает детей, но через некоторое время узнает, что ее нареченный жив. Потрясенная известием Викторина тает на глазах: «силы ее мало по малу истощились и тайная скорбь привела ее к гробу; она кончила дни в самой цветущей юности». Возвратившийся из Америки Сезан узнает о кончине своей невесты в канун ее погребения: снедаемый желанием ее видеть, он упрашивает могильщика тайно открыть гроб Викторины. Рыдания и причитания над открытым гробом оказывают свое воздействие: Викторина пробуждается, а Ольмон принуждает могильщика сохранить происшедшее в тайне. Убежденная Ольмоном в том, что смерть — достаточный повод нарушить супружеский обет, Викторина выходит замуж за своего спасителя. Только мысль об оставленных детях мешает ей быть окончательно счастливой. После пяти лет совместной жизни Ольмон и Викторина посещают кладбище, на котором некогда она была погребена. Посещение оказывается для любовников злополучным: у могилы Викторины они сталкиваются с ее законным мужем, скорбящим над надгробным памятником. Бывший муж затевает судебную тяжбу в Парламенте и выигрывает ее в свою пользу. Итог повести печален. Не в силах изменить решения суда, но не желая вернуться в бывшему мужу, Викторина уединяется в монастыре: «Там воспитывала она своих детей и в тишине проливала слезы».
Приведенные выше тексты характерны для литературной традиции, контаминирующей сентиментальную нравоучительность с авантюрной интригой. Интерес к сюжетам, обыгрывающим мнимую смерть и возвращение мнимоумерших к жизни, кажется созвучным общедискурсивным предпочтениям эпохи «постпросвещения», педалирующей «власть чувств», но еще не забывшей о законах приключенческого повествования. Апелляция к «милым и нежным сердцам» сочетается в приведенных примерах с хитросплетениями сюжетного построения и увлекательностью изложения, но замысловатая логика сюжета не исключает пафоса сентиментальной дидактики. Стоит заметить, что медицинская литература, обсуждающая проблемы мнимой смерти, в этом смысле не слишком отличается от литературы научно-неспециализированной: примеры, призванные проиллюстрировать необходимость общественной филантропии в деле спасения мнимоумерших, как правило, представляют собой сентиментально-дидактические обработки литературных и фольклорно-легендарных сюжетов. Именно таковы, в частности, примеры, которые приводит в своей книге Еллизен. Большинство из них могли бы составить, а частью действительно составляют сюжет развернутых повествований. Один из примеров, приводимых Еллизеном, воспроизводит, в частности, сюжет вышеупомянутой истории Викторины Ольмон, другой — известную с XVI века легенду о смерти супруги бургомистра Рейхмута, очнувшейся в склепе после того, как бедный могильщик решил снять с рук похороненной им бургомистирши драгоценные кольца. В 1813 году эта легенда составит основу авантюрно-сентиментального рассказа, написанного датским поэтом А. Еленшлегером (в 1816 году сочинение Еленшлегера будет опубликовано по-русски в «Вестнике Европы» под заголовком «исторический анекдот»)[54]. Замечательно, что в апелляции к читательскому «человеколюбию» тот же Еллизен не находит лучшего способа начать свою книгу, как с двухстраничного описания поведения человека, очнувшегося в могиле. Масштабность филантропических намерений автора оправдывает беспощадность воображаемой сцены, призванной «поразить ужасом и скорбию» даже «самые нечувствительные сердца»: «Он чувствует себя стесненна между досками, кои не допускают его простирать рук своих; он вздыхает, плачет, просит, томится, осязает одр свой, но вместо мягких перин обретает хладное днище тесной и мрачной своей темницы. Его одолевает стремление ядовитых паров от близлежащих трупов. Воздух сгущается, силы напрягаются, грудь поднимается, лице рдеет, кровь стремится ко всем отверстиям, тоска усугубляется, он рвет на себе волосы, терзает тело свое и плавает в крови и нечистоте. Напоследок в сих ужасных страданиях умирает» [Еллизен 1801: V–VI].
В общем можно утверждать, что научная актуальность медицинских споров на предмет мнимой смерти в конце XVIII — начале XIX века очевидно диктуется апелляцией к идеологическим приоритетам практической филантропии. Научно-медицинская тематизация мнимой смерти обнаруживает, однако, не только сюжетно-стилистическую близость к литературе, но и общую с ней идеологическую мотивацию. Известно, в частности, что тот же Гуфеланд на заре своей научной карьеры регулярно общался с ведущими писателями и философами своего времени. Он знаком с И. Кантом, И. Г. Фихте, Ф. Шиллером, Ф. Шлегелем, Ф. В. Й. Шеллингом, Г. К. Лихтенбергом, является участником писательских встреч организованного И. В. Гёте в 1792 году «Пятничного общества» (Freitagsgesellschaft). Автор предисловия к недавнему переизданию трактата Гуфеланда Г. Кепф подчеркивает, что связь с писателями и литературой была в данном случае решающей и в отношении самой карьеры Гуфеланда, получения им первую профессуры в Йене (1793), опубликования первых научных работ и т. д. [Hufeland 1986:7]. Не известно, в какой степени интерес Гуфеланда к теме мнимоумерших диктовался его литературным и философским окружением, но определенно можно утверждать, что он не был для этого окружения безразличен. В том же, 1792 году, когда Гуфеланд посещает собрания «Пятничного общества», Ф. Гельдерлин в письме к Л. Нойферу пишет: «Здесь все носятся с ужасной историей о Шубарте в могиле» — и просит своего адресата рассказать об этой истории подробнее, имея в виду слухи, сопровождавшие смерть знаменитого оппозиционера и литератора К. Ф. Д. Шубарта (1739–1791), якобы похороненного заживо [Гельдерлин 1988:303]. Замечательно, что скепсис в отношении этих слухов раздается из того же литературного лагеря — в то время как в обществе циркулирует леденящая душу история о Шубарте, И. Ф. Хауг сатирически высмеивает расхожие страхи в стихотворении «Необходимая предусмотрительность» («Nötige Vorsicht»).
Общественный и собственно научный «спрос» на сюжеты о мнимоумерших было бы поэтому если не неверно, то во всяком случае явно недостаточно объяснять исключительно инновациями медицинского знания. Вслед за Ф. Арьесом часто повторяется, что интерес к мнимой смерти в эпоху Просвещения вызван кардинальным изменением отношения к самой смерти. До этого, как полагал Арьес, «люди, какими мы их видим в истории, никогда по настоящему не знали страха смерти». Страх перед мнимой смертью выразил в данном случае «аффектацию научной объективности», «страстное желание развенчать миф» о бессмертии и вместе с тем был созвучен просветительской обсессии перед неконтролируемой сексуальностью и прежде всего — мастурбацией [Арьес 1992: 338–339]. В общем виде тезис Арьеса, как показала замечательная работа Дж. Макманнерса, не находит возражений и может быть принят [McManners 1981]. Астрономия Н. Коперника, анатомия А. Везалия, открытия У. Гарвея в исследовании системы кровообращения, Дж. А. Борели — в исследовании двигательного аппарата, механистическая философия Р. Декарта и Ж.О. де Ламетри — все это, конечно, в той или иной степени способствовало «децентрализации» и «разволшебствлению» антропологической картины мира. Столкновение церковной и научной идеологии осложнило традиционные представления о смерти: обнадеживающая догматика христианства контрастирует отныне с отрезвляющим научным скепсисом. В такой «переходной» ситуации веры/неверия страхи перед мнимой смертью, по остроумному замечанию Д. Гросса, предстают своего рода позитивистким эрзацем надежд на бессмертие: «Вера в мнимую смерть охраняет от мысли о необратимости смерти»[55].
Инициированные Арьесом наблюдения на предмет аксиологических различий в репрезентации и рецепции смерти предполагают, однако, не только диахроническую (общемировоззренческую и общеситуативную), но и синхронную контекстуализацию. Часто забывается, впрочем, что психологический страх быть заживо погребенным и общественный интерес к проблемам мнимой смерти — отнюдь не одно и то же. Очевидно, например, что истолкование литературных произведений XVIII–XIX веков, касающихся мнимой смерти, продиктованное убеждением в том, что именно Просвещение «открыло» подлинный страх смерти, мало согласуется с наличием текстов, обыгрывавших схожие сюжеты задолго до эпохи Просвещения. Между тем упомянутые тексты многочисленны и традиционны уже для греческого романа, использующего не только мотив мнимой смерти и преждевременного погребения, но и часто сопутствующий ему в европейской литературе XVIII–XIX веков мотив спасения мнимоумершей грабителями гробницы. В романе «Харией и Калироя» греческого автора Харитона (II в. н. э.) описывается спасение мнимоумершей Калирои, уже погребенной в склепе (куда она попадает из-за чрезмерной ревности своего мужа Хариея, так сильно ударившего ее кулаком в живот, что она потеряла сознание и была признана умершей). Из склепа Калирою освобождают пираты, которые, впрочем, извлекают из этого освобождения ту выгоду, что продают спасенную ими девушку в рабство[56]. В другом романе того же времени — в «Эфессцах» Ксенофона Эфесского главная героиня сама лишает себя жизни, чтобы не быть отданной замуж за ненавистного ей жениха. Она проглатывает яд, но его действия хватает только на то, чтобы ее сочли мертвой. Затем героиня оказывается в склепе, откуда ее вызволяют залезшие в склеп грабители. В романе неизвестного автора «Аполлоний, король Тирский» (III в. н. э.) читаем, как супругу Аполлония признали мертвой и начали готовить к погребальному костру, но она «воскресла», когда ее тело стали натирать маслами и мазями[57].
В качестве литературного и фольклорного мотива рассказы о мнимоумерших встречаются также в текстах Средневековья и Возрождения. Таков, например, анекдот о французском короле Людовике IX (1244), который однажды был якобы так ослаблен поносом, что врачи посчитали его умершим и уже объявили об этом во всеуслышание, но он вдруг выказал признаки жизни и благополучно «ожил». В благодарении Богу Людовик снарядил отряд крестоносцев и отправил его в Египет [Wagner 1982:17]. Схожая история рассказывается о Ф. Петрарке (1340–1374), однажды пролежавшем в смерти подобном обмороке двадцать часов, но вовремя очнувшемся и избежавшем преждевременного погребения. Врачебная ошибка в определении смерти подтолкнула автора к созданию еще одной легендарной истории, связываемой с именем Везалия (1514–1564). Везалий, знаменитый ученый, хирург и автор анатомического атласа («De humani corporis fabrica»), был якобы приговорен испанской инквизицией к смерти за то, что вскрыл тело своего пациента — знатного гранда, не удостоверившись в его смерти. Когда вскрытие было произведено, оказалось, что сердце «умершего» пациента все еще билось, что дало повод родственникам обвинить Везалия в убийстве. Везалия спасло заступничество короля Филиппа II, но, чтобы замолить свой грех, он был вынужден отправиться в паломничество на Святую Землю[58]. Наконец, сразу три сюжета с оживлением мнимоумершей находим в «Декамероне» (по одному из них, рыцарь вскрывает гробницу, чтобы поцеловать свою возлюбленную; дотрагиваясь до ее груди, он чувствует, что у нее бьется сердце).
Характерно, что почти все вышеизложенные истории являются анекдотическими и обыгрывают один и тот же ситуационный курьез. Последний в самом общем виде состоит в нарушении читательского ожидания и соответственно в усложении логической последовательности фактов, заставляющей считать, что мертвый
Роль литературы и фольклора в тематизации конвенциональных «ошибок» в репрезентации смерти представляется, с этой точки зрения, вполне универсальной, а медицинские проблемы, возникающие при констатации смерти, напротив, — вторичными и только косвенно относящимися к истории создания текстов о мнимоумерших. Дело не в превратностях медицинского знания, а в закономерностях дискурсивного повествования, призванного по меньшей мере удивить его автора и читателя. Можно заметить, что истории о мнимоумерших изначально предстают не просто в «олитературенном» виде, но и каким-то образом связаны с теми, кто является творцами самой этой литературы. Таковы, в частности, вышеупомянутые легенды о Петрарке и Шубарте. Медико-филантропические призывы к спасению мнимоумерших хотя и апеллируют в этих случаях к дидактике «человеколюбия», кажутся не в меньшей степени обязанными инерции читательских пристрастий и искушению воображаемого
В истории русской культуры наиболее известным примером страха перед мнимой смертью (как в плане биографии, так и в плане собственно литературы) стало творчество Н. В. Гоголя, в частности «Завещание» писателя, давшее повод к созданию широко бытующей легенды о захоронении самого Гоголя в состоянии летаргического сна. В своем «Завещании» (1845) Гоголь предписывал не погребать его тела «до тех пор, пока не покажутся явные признаки разложения» [Гоголь 1952:219]. Легенда о том, что предостережения Гоголя оказались трагически напрасными, повторяется не только в популярной, но также научной литературе [Vogl 1986: 26–27]. Между тем происхождение этой легенды вполне адекватно объясняется литературными особенностями гоголевского творчества. Известно, что отношение Гоголя к смерти было в целом болезненно обсессивным, и у нас есть все основания согласиться с М. Вайскопфом, подчеркивающим автореференциальный подтекст тематизации смерти в произведениях писателя. Кроме того, В. Д. Носов, подробно рассмотревший историю и варианты легенды о смерти Гоголя, убедительно продемонстрировал, насколько эти легенды зависимы от сюжетики самих гоголевских произведений [Носов 1985:109]. Свидетельства об эксгумации и перезахоронении тела Гоголя реализуют сюжеты, «предсказанные» Гоголем в «Завещании»: очевидцы «вспоминают» о том, что труп был найден в гробу с вытянутыми вдоль тела руками (а не так, как это должно было бы быть по православному обычаю — с руками, скрещенными на груди), о том, что «непосредственно из обложенной досками ямы наверх к надгробию вели две массивных полых трубки из красной меди <…> трубки были толстенные, с диаметром внутреннего отверстия около 3–4 сантиметров», сделанные, конечно, для того, чтобы очнувшийся от летаргического сна человек мог дышать и позвать на помощь, и т. д. [Носов 1985: 103, 109]. Заживо погребенный Гоголь — прежде всего
В одной из своих последних работ Ю. М. Лотман писал, что в литературе тема смерти есть прежде всего проблема сюжета: текст, повествующий о смерти персонажей, позволяет понять описываемую реальность как нечто осмысленное и априори предопределенное [Лотман 1993. 1–13]. Смерть страшит, но она же и увлекает, поскольку проясняет открытое. Под таким углом зрения обыгрывание смерти — не итог и не кульминация, а инициальная ситуация, завязка сюжета. В литературе репрезентация смерти обнаруживает зависимость от ситуации текстопорождения и связываемого с ним контекста [Bronfen/Goodwin 1993: 4]. Но вопрос состоит в том, каковы эти условия и с каким именно контекстом (религиозным, литературным, научным и т. д.) мы имеем дело. Очевидно, что контексты эти могут быть разными. Для христианского сознания любая смерть в конечном счете есть мнимая смерть: «Оживут мертвецы Твои, восстанут мертвые тела! Воспряните и торжествуйте, поверженные в прахе…» [Ис 26:19]. Умершие восстанут и, как уверял Тертуалиан, обретут прежнюю телесность («И вот восстанет тело, все тем же, тем же самым, тем же без изменения»)[62]. Между тем то же самое убеждение, выраженное средствами литературы и искусства, куда более вариативно и метафорично: литературные тексты, использующие мотив мнимой смерти, предоставляют для этого особенно богатые возможности. Так, например, в конце XIX века православный богослов Е. Тихомиров ополчается на протестантских авторов за богохульное истолкование воскресения Спасителя в терминах медицины, как пробуждение мнимоумершего: «рационалисты прошлого столетия (и между ними — в особенности — Х. Э. Г. Паулюс, К. Ф. Бардт, Ф. Э. Д. Шлейермахер), утверждали, что Иисус Христос не умер на кресте, а только приведен был в состояние летаргии и потом, в прохладном каменном гробу, снова приведен был в чувство — попечением друзей и сильным запахом ароматов. После этого Он показывался ученикам в разных местах и, наконец, изнемогая в томительных страданиях, умер где-то в неизвестности» [Тихомиров 1999:102]. К середине века именно христологические декларации о радикальном обновлении мира придают традиционному мотиву мнимой смерти историософскую глубину. В европейской литературе наиболее ярким примером в данном случае могут служить исключительно влиятельные для своей эпохи романы Жорж Санд «Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» (1843–1844). Загадочный герой «Консуэло» граф Альберт фон Рудолынтадт страдает «припадками непробудного сна», чем-то «вроде оцепенения» [Жорж Санд 1981:123]. В конце романа Альберт умирает (успевая перед смертью обручиться с главной героиней романа, Консуэло, напомнив тем самым о вящей традиционности фольклорного мотива «соумирания мужа и жены») [Еремина 1991], но, как сообщается в эпилоге и выясняется из продолжающего «Консуэло» романа «Графиня Рудолынтадт», графа погребают заживо. Из могилы Альберта спасает мать, Ванда фон Прахалиц, знающая о припадках сына и ранее сама пережившая мнимую смерть и преждевременные похороны. Отныне в развитие истории, растянувшейся на сотни патетических страниц, повествование о жизни графа, умершего для окружающих, соотносится с рассказом о летаргии, погребении и спасении графини. Рассказ завершается счастливо: героиню, лежащую в бессильном оцепенении под гробовой плитой, спасает ее друг-врач, догадывающийся о возможности ужасной ошибки и похищающий тело из фамильного склепа. Мистериальный подтекст совпадения судьбы матери и сына очевидно знаменует в романе Санд новое рождение и предвосхищает некое равно религиозное и революционное обновление мира. У текста Санд был и другой, сегодня менее очевидный, но вполне конкретный адрес, отсылающий к христианско-социалистическому учению П. Леру (трактату «De l’humanite», 1840). В развитие идей К. А. Сен-Симона Леру полагал, что жизнь индивидуума неавтономна, а зависит от коллективного бытия «солидарных» друг с другом людей. «Солидаризм» или «социализм» (считается, что именно Леру ввел этот термин в политическую теорию) не имеет в истории временного ограничения: живущие сегодня наследуют живущих вчера и предвосхищают тех, кто будет жить после них. Преемственность между умершими и живыми есть единство «человека-человечества» (l’homme-humanite), объяснявшееся самим Леру вполне эзотерически — как результат перерождения, метемпсихического продолжения уже существовавших жизней. В своем понимании истории Леру не был одинок. Естественно-научные доводы в пользу «метемпсихического» единства человеческой истории в эти же годы высказывал известный зоолог и натурфилософ, профессор Бернского университета Ж. М. Перти («Die mystischen Erscheinigungen der menschlichen Natur», 1861). «Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» иллюстрируют учение Леру в описании судьбы Альберта, чьи странные припадки и обмороки, как выясняется к концу дилогии, есть результат «реинкарнации», а конкретно — памяти о судьбе Я. Гуса. В России учение Леру было востребовано сторонниками М. В. Буташевича-Петрашевского [Seddon 1985: 52]. В 1840-е годы им зачитываются в кружке Герцена — Огарева — Грановского [Панаев 1950: 242][63]. Много лет спустя бывший петрашевец Ф. М. Достоевский, ославивший увлечения своей собственной юности, будет мазохистически вспоминать об энтузиазме В. Г. Белинского, «по целым вечерам» толковавшего о Санд, Леру, Э. Кабе и П. Ж. Прудоне — «двигателях человечества, к которым предназначалось примкнуть Христу» [Достоевский 1980: п][64]. В 1860-е годы имена Санд и Леру неизменно ставятся вместе: даже трезвомыслящий Д. И. Писарев, усматривавший у Леру «достаточное количество самой вопиющей галиматьи», признавал «чарующее влияние его фантазий» и расценивал навеянные ими романы Санд как «превосходные» [Писарев 1956: 87, 88].
«Консуэло» и «Графиня Рудолынтадт» стали своего рода апофеозом литературной символизации мнимой смерти, сочетая в себе философскую претенциозность с авантюрной интригой и романтическим антуражем. Ко времени их появления сюжетные возможности мотива мнимой смерти были, однако, уже не единожды использованы авторами, вкладывавшими в него не только развлекательно-устращающий, но и символический смысл.
В русской литературе наиболее масштабным опытом в использовании мотива мнимой смерти в структуре повествовательного сюжета стал авантюрный роман Вс. Крестовского «Петербургские трущобы». Первоначально опубликованный в журнале «Отечественные записки» (1864–1867) роман Крестовского будет многократно переиздаваться впоследствии и в ретроспективе может быть назван бесспорным бестселлером русской литературы второй половины XIX века. Современники вспоминали, что «роман… читался… нарасхват, и добиться его в публичных библиотеках было не легко; нужно было ждать очереди месяц и более»[65]. Другой мемуарист вспоминает, что Ф. М. Достоевский «упрекал самого себя, что упустил из „Эпохи“ (т. е. издававшегося самим Ф. М. Достоевским журнала. —
Литературный интерес к мотиву мнимой смерти устойчив на протяжении всего XIX века, но преследует разные стилистические, сюжетные и жанровые задачи. Филантропия и квазихристианское обновленчество являются доминирующими, но не единственными стратегиями, поддерживающими интерес к мнимой смерти. Для В. И. Даля, например, это не более чем тема для анекдота (рассказ «Мнимоумершие», 1840-е годы). Рассказчик-доктор вспоминает две истории из своей врачебной практики. В первом случае мнимоумершим оказывается больной, который перепутал больничную палату и забрел в морг, где был застигнут инспектирующим больницу ревизором. Опешивший ревизор решил, что это больной, который очнулся в морге после того, как он был отвезен туда врачами, посчитавшими его умершим. Во втором случае доктор вспоминает о рекруте-еврее, симулянте, бежавшем из больницы и выдумавшем историю о своем погребении. Будучи пойман, беглец рассказывает о том, как в больнице он подговорил служителей-единоверцев инсценировать его похороны, что те якобы и сделали, закопав его на время в могилу, а потом откопав и дав ему возможность убежать. На поверку, однако, выяснилось, что еврей врал, а историю о своей мнимой смерти сочинил, чтобы вызвать к себе сострадание необычностью своих похождений. Так, и в первом и во втором случае необычное оказывается объяснимым, а страшное — поучительно фарсовым.
Однозначное вышучивание и рациональное развенчание страхов на предмет мнимой смерти, определяющее пафос рассказа Даля[66], должно тем не менее считаться для русской литературы скорее исключением, чем правилом. Во второй половине XIX века легкомысленному неверию в рассказы о заживо погребенных препятствует прежде всего медико-образовательная литература, а также церковные и гражданские постановления относительно погребения умерших, обязывавшие совершать похороны не ранее чем по истечении трех дней после смерти. По уложению о наказаниях (статья 1081), если смерть последовала не от чумы или другой заразной болезни, совершение похорон прежде истечения трех дней формально считалось правонарушением, но, по-видимому, не вызывало реального судебного преследования. Неизвестный автор статьи, опубликованной в 1862 году в журнале «Руководство для сельских пастырей», доказывая практическую пользу медицинских познаний для священника, аргументирует ее, в частности, тем, что священник должен уметь отличить истинную смерть от мнимой и, во всяком случае, не совершать погребения ранее установленного законом трехдневного срока. Между тем запрет этот, как пишет тот же автор, повсеместно нарушается. В 1880-е годы примеры мнимых смертей неоднократно упоминаются и обсуждаются в журнале «Врач» (см., например: 1887. № 30. С. 593). В 1894 году в пространной статье, опубликованной в «Пастырском собеседнике», устрашающие рассказы о случаях захоронения мнимых покойников по-прежнему описываются как вполне достоверные, а авторское обращение к читателю содержит весь арсенал риторических приемов, растиражированных век назад (см., например, вышеприведенную цитату из книги Еллизена): «Заставьте ваше воображение представить себе в подробной картине положение несчастного, зарытого в могилу и просыпающегося в этой сени смерти и ужаса, и у вас, конечно, встанет волос дыбом и дрожь пробежит по всему телу. Несчастный открывает глаза — тьма его окружает; он хочет приподняться, но усилие его тщетно: голова придавлена неподвижно; он подается в сторону — и там нет места. Ему становится душно и страшно. Ощупывая руками, он начинает распознавать окружающие его предметы и с ужасом, наконец, узнает свое положение. Тщетно он силится кричать: крик его умирает в тесном гробе и не достигает до человеческого уха; тщетно он силится удалить от себя крышку заколоченного гроба и тяжелую неподвижную толщу земли, лежащую всею тяжестью на нем; холодный пот обливает его тело; количество воздуха, которым он дышит, ежесекундно поглощается, и он ежеминутно ожидает последнего вздоха. Счастье его, если мучения прекратятся скоро…» [ПМИ 1894:469].
Появляющиеся к концу XIX века скептические доводы ученых медиков на предмет многочисленности врачебных ошибок при констатации смерти (один из таких скептиков, французский врач Э. Бушу, в 1883 году настаивал, что истории о мнимой смерти по-преимуществу выдуманы и врач всегда способен распознать действительную смерть [Bouchut 1883: 402]) не меняли общераспространенной уверенности в реальности историй о заживопо гребенных. В 1896 году в русском издании энциклопедического словаря Брокгауза и Эфрона признавалось возможным, что «иной раз… мнимоумершие были заживо похоронены», хотя и оговаривалось, что «многие рассказы о подобных роковых ошибках недостоверны» [Энциклопедический словарь 1896: боб]. Дополнительную роль в поддержании уверенности в возможности преждевременного погребения играли, наконец, муссировавшиеся во время холерных эпидемий слухи о мнимоумерших больных. Случаи мнимой смерти у холерных больных действительно отмечались [П-ский 1862:149][67]. Кроме того, в силу особенностей клинического протекания болезни даже после смерти холерного больного его тело иногда продолжало содрогаться от судорог, создавая впечатление, что больной жив [Watts 1999:173].
В контексте традиционной, прежде всего сельской, культуры XIX века рассказы о мнимоумерших поддерживаются фольклорными представлениями о заложных покойниках и бродячих мертвецах. В конце 1890-х годов автор статьи в «Руководстве сельских пастырей» осуждает поверья об оживающих по ночам мертвецах и страх крестьян перед кладбищами [Цветаев 1897: 648–651]. Суеверные представления при этом сложно контаминировались с традициями погребальной обрядности, заставляя думать, что «душа продолжает жить в устроенном для нее „домовище“ — гробе», и в общем наделена «такими же потребностями, как и земная» [Генерозов 1883: 21], [Warner 2000: 73 ff.]. Фольклорные рассказы о мнимой смерти существовали с этой точки зрения в ряду традиционных нарративов и обрядовых практик, апеллирующих к «потустороннему» миру, например, практик «окликания» мертвых, пасхального «христосования» с предками. Рискну предположить, что при всей разнице сельской и городской культуры интерес интеллектуалов конца XIX века к мотивам мнимой смерти не только не исключает фольклорных аналогий, но и сам способствует фольклоризации, а в широком смысле — мифологизации общественного сознания. Буквальное прочтение элегических монологов, обращенных к умершим, характерных для кладбищенской поэзии конца XVIII — начала XIX века, позволяет, к примеру, «дополнить» тот же сюжет диалогической реакцией виртуального собеседника голосом самого умершего, превращающего элегическую резиньяцию лирического героя в своеобразное напоминание о характерных для фольклора «живых мертвецах». Скандальным примером такого буквализма в русской поэзии стало стихотворение К. К. Случевского «На кладбище» (1860), в котором герой — посетитель кладбища — сам
В 1890-е годы сюжетные возможности мотива мнимой смерти использует А. Н. Апухтин в фантастической повести «Между жизнью и смертью». Умерший, но при этом продолжающий «видеть» и «слышать» герой Апухтина безучастно наблюдает за своим обряжением, траурной суетой родственников и домочадцев и, наконец, панихидой. В какой-то момент «умерший» герой ужасается, предположив, что он впал в летаргическое состояние. Вспоминая «какую-то французскую повесть, в которой подробно описывались впечатления заживо погребенного человека», он силится восстановить ее в подробностях, но никак не может вспомнить главного — как мнимоумершему удалось спастись, «что именно он сделал, чтобы выйти из гроба» [Апухтин 1895:211]. В конечном счете страх сменяется фантасмогорическими видениями и смутным припоминанием прежних перерождений, жаждой жизни и новым рождением — рождением, беспамятным к прошлому. Будучи очевидно близкой к уже сложившейся литературной традиции «протоколирования смерти» от лица умирающего, повесть Апухтина интересно соотносится с физиологическими теориями, активно обсуждавшимися в те же годы в научной литературе. Еще за десять лет до появления рассказа Апухтина H. H. Страхов в программной статье «Главная задача физиологии» (1886) высказывал идею, в общем виде созвучную замыслу Апухтина. По мнению Страхова, опиравшегося в объяснении начал органической жизни на гипотезы Д. Тиндаля и Г. Л. Ф. Гельмгольца (жизнь на планете началась с органической пылинки, залетевшей на землю из глубины небесного пространства), изучение живых организмов предполагает рассмотрение законов, характеризующих, с одной стороны, взаимосвязь, а с другой — структурную самодостаточность животного мира. Все живые организмы на планете связаны единством органического происхождения, единством процесса развития и дивергентной преемственностью рождения и смерти. Исходя из понимания жизни как тотального органического процесса, смерть, по мнению Страхова, предстает дискурсивно конвенциональным и в принципе мнимым событием. Упоминание о некой «французской повести», которую пытается вспомнить герой Апухтина, усугубляет тот же тезис риторически: вопрос не в том, что такое смерть, а в том, что мы не знаем наперед, как нам удастся выйти из гроба.
Неравнодушие литераторов и ученых к теме мнимой смерти делает понятнее истоки и такого, казалось бы, странного и «одинокого» интеллектуального продукта конца XIX века, как философия «общего дела» Н. Федорова (1828–1903), придавшего идее воскресения умерших буквальный смысл[68]. «Преодоление» индивидуальной смерти в литературе 1880–1890-х годов, вписываясь в историософские и естественнонаучные концепции конвенциолизации смерти перед лицом Истории (как это было уже у Леру) и Природы (как это было уже у натурфилософов начала XIX века, но по новому заявлено у Тиндаля и Гельмгольца), оказывается вместе с тем созвучным медицинскому изучению процессов умирания, предвосхитившему обособление в начале XX века нового направления в сфере традиционной патологонатомии — «науки о смерти», танатологии. Декларативный для позитивисткой медицины Вирхова-Рокитанского причинно-следственный (казуистический) подход к объяснению патогенеза осложняется, а постепенно и оттесняется конвенциальным, позволяющим представить болезни и саму смерть как процессы, сопутствующие человеку в течение его жизнедеятельности. Понятая в терминах умирания смерть предстает, таким образом, не отрицанием жизни, не противостоящим ей Другим, но ее со-природным, онтогенетическим свойством [Шор 1925]. Замечательно, что и подход к объяснению мнимой смерти подразумевает отныне более широкий круг клинико-казуистических наблюдений на предмет
Случайно или нет, но в области патологоанатомической практики последняя треть XIX века знаменует неординарный всплеск научного и общественного интереса к возможностям бальзамирования покойных. В России традиция бальзамирования в целом восходит к эпохе Петра, но специализированные исследования в этой области начинают вестись много позже, по-видимому только в 1830-е годы. В 1860-е годы оригинальные методы консервации анатомических препаратов предлагают академик И. В. Буяльский, профессора В. Грубер (в 1860-е годы он бальзамировал тело императрицы Александры Федоровны, а в 1881 году — Александра II), Н. Э. Лясковский, Буров, A. C. Венедиктов [Кузнецов и др. 1999: 65–67]. В 1870 году профессор Петербургской медико-хирургической академии Д. И. Выводцев публикует работу «О бальзамировании вообще и о новейшем способе бальзамирования трупов без вскрытия полостей, посредством салициловой кислоты и тимола». В начале 1881 года издается обширная монография Выводцева «Бальзамирование и способы сохранения анатомических препаратов и трупов животных», и в этом же году ее автор бальзамирует тело скончавшегося 23 ноября Н. И. Пирогова. История о сохранении останков великого хирурга и одного из самых знаменитых людей России была широко освещена в прессе. Газета «Врач» подробно описывала процесс бальзамирования, предпосылки к которому были крайне неблагоприятны: Выводцев приступил к работе только на четвертый день после смерти, когда «уже наступило резко выраженное трупное разложение, выразившееся сильным запахом и зелеными пятнами на груди, животе и даже лице». Бальзамирование совершалось без вскрытия полостей с помощью инъекционной обработки тела тимолово-глицериновым раствором, в результате которой, «к общему удовольствию» присутствовавших, «зеленые пятна совсем исчезли; трупный запах совершенно прошел, все тело приняло свежий вид, а лицо — нормальное выражение. Николай Иванович напомнил спящего человека»[69]. В ретроспективе общественно-политической мысли история бальзамирования тела Пирогова любопытна своим идеологическим контекстом: труп Пирогова будет сохраняться в замечательной сохранности в застекленном гробу долгие годы, и затем именно этот способ погребения станет прецедентным для схожего погребения (а возможно, и для самого решения о бальзамировании) тела В. И. Ленина в 1924 году[70]. Важно отметить вместе с тем, что для современников похорон Пирогова практика предпогребального бальзамирования не была уже исключительной редкостью и, более того, не ассоциировалась только с похоронами. Когда-то Петр I, движимый восторгом перед неразличением живого и мертвого, целовал в кабинете Рюйша забальзамированный труп ребенка. Бальзамировщики конца XIX века стремятся к тому же: умерший должен выглядеть как живой. Профессор Медико-хирургической академии М. А. Попов (забальзамировавший более loo трупов, и в частности труп Александра III) становится в 1890-е годы автором характерного экспоната, выставленного в стеклянной витрине академической кафедры — забальзамированного трупа молодой девушки, «спящей красавицы», утопавшей в волнах розового газа [Кузнецов и др. 1999: 71]. По свидетельству консерватора при Анатомическом институте доктора Эндрихипского, бальзамирование трупов богатых и знатных людей в Петербурге в 1880-е годы становится своеобразной модой [Горелова 2000]. Известно во всяком случае, что в 1877 году в забальзамированном виде был погребен поэт Д. П. Ознобишин. Тело Ознобишина хранилось в фамильном склепе до 1927 году, пока он не был разрушен: неистлевшее тело позднее показывали экскурсантам, чтобы рассказать об обрядах захоронения помещиков [Гольц 2001: 374].
Фамильные склепы с забальзамированными трупами в символическом плане подобны «домам для умерших», о строительстве которых хлопотали европейские и русские единомышленники Гуфеланда. Бальзамирование спасает тело от разложения, уподобляя его живому, а в определенном смысле — сохраняя его живым. Спасители мнимоумерших, призывавшие руководствоваться признаками разложения в качестве единственного критерия в определении смерти, настаивали во избежание преждевременных похорон на необходимости дождаться гниения и трупного запаха умерших. Забальзамированные трупы служат предметом схожей предусмотрительности. Для бальзамировщиков Древнего Египта предотвратить разложение значило гарантировать посмертную жизнь покойного. Посетителям ленинского мавзолея ведомы схожие, пусть и гораздо более смутные, надежды: до тех пор пока труп не гниет, можно верить, что смерть обратима.
Литература
Агамбен 1999 /
Алексеев 1978 /
Апухтин 1895 /
Арьес 1992 /
Аттенгофер 1820 /
Белинский 1956 /
Берг 1985 /
Блейхер 1983 /
Бунаков 1909 /
Бычков 1887 /
Вайскопф 1993 /
Вицман 1799 /
Гейзлер 1778 /
Гельдерлин 1988 /
Генерозов 1883 /
Гоголь 1952 /
Гольц 2001 /
Горелова 2000 /
Даль 1894 /
Даль 1956 /
Деревенское зеркало 1799 / Деревенское зеркало, или Общенародная книга. Сочинена не только чтоб ее читать, но чтоб по ней исполнять. СПб., 1799.
Достоевский 1980 /
Еллизен 1801 /
Еремина 1991 /
Жорж Санд 1981 /
Жорж Санд 1986 /
Збарский/Солоухин 1998 /
Ильин 1967 /
Канунова 1978 /
Кийко 1980 /
Косоротов 1902 /
Крестовский 1990 /
Кузнецов и др. 1999 /
Курганов 1793 /
Лауэр 1924 /
Лебедева/Янушкевич 2000 /
Лотман 1993 /
Мухин 1805 /
Неймейстер 1797 /
Носов 1985 /
О произвождении 1755 / О произвождении над замерзшими людьми опытов для их оживления // Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие. 1755– Апрель.
Орфил 1824 /
Панаев 1950 /
Петерсен 1792 /
Писарев 1955 /
ПМИ1894 /
Пастырский собеседник. 1894. № 29.
Погоретский 1778 /
Показание 1759 / Показание, как тех, которые недавно утонули, опять оживлять // Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие. 1759. Декабрь.
Поощрение к опытам 1759 / Поощрение к опытам с замерзлыми людьми, чтоб их паки привести в чувство // Ежемесячные сочинения, к пользе и увеселению служащие. 1759-Ноябрь.
П-ский 1862 /
Пыпин 1916 /
Русские пропилеи 1916 / Русские пропилеи / Под ред. М. Гершензона. М., 1916. Т. 4.
Сиповский 1910 /
Случевский 1898 /
Соловьев 1902 /
Тихомиров 1999 /
Толстой 2001 /
Федоров 1913 /
Фрагменты Демокрита 1955 / Фрагменты Демокрита и свидетельства о его учении // Материалисты Древней Греции. М., 1955.
Фреде 2001 /
Фрейд 1913 /
Цветаев 1897 /
Шор 1925 /
Эмин 1763 /
Энциклопедический словарь 1896 / Энциклопедический словарь / Под ред. И. Е. Андреевского. СПб., 1896. Т. 27.
Amundsen 1974 /
Beier 1997 /
Bondeson 1997 /
Bouchut 1883 /
Bronfen/Goodwin 1993 /
Finucane 1996 /
Helwig 1990 /
Hufeland 1986 /
Koch 1990 /
Geschichte und Geschichten vom Scheintod. Leipzig, 1990.
McManners 1981 /
Milanesi 1991 /
Muller 1984 /
Muller/Koennig 1988 /
Müller-Dietz 1995 /
O’Malley 1964 /
Patak 1967 /
Seddon 1985 /
Stein 1992 /
Stoessel 1983 /
ТЫёггу 1787 /
Thomson 1963 /
Tschiewskij 1968 /
Vogl 1986 /
Wagner 1982 /
Wann ist der Mensch tot? 1994 / Wann ist der Mensch tot? Organverpfanzug und Hirntodkriterium / Hrsg. von Jürgen Schmitten. Reinbek bei Hamburg, 1994.
Watts 1999 /
Wilson 1995 /
Wilson 2002 /
Winslow 1943 /
Хольт Майер
«Здравоохранение» Кюхельбекера и русский литературный канон
0
Постановка проблемы
Литературные тексты не властны повлиять на процесс становления литературного канона, однако их стратегии самопозиционирования внутри канона поддаются реконструкции, а в некоторых случаях и деконструкции. Эти стратегии предполагают явное или скрытое использование тропов, связанных с семантическим полем здоровья и болезни, которые, в свою очередь, относятся одновременно к телу поэта и к тексту как «поэтическому телу»
1
Предварительный методологический комментарий
Медицинский текст не может быть литературным произведением, а литературное произведение не может быть медицинским текстом. Медицинский дискурс становится частью литературы как «дискурса дискурсов» (Фуко), т. е. пространства, в котором устанавливаются и определяются сами дискурсивные отношения. Медицинский текст сам по себе на это не способен.
Например, информация о том, страдал ли Пушкин несварением желудка 23 августа 1826 года или 23 декабря 1829 года, какой именно орган был задет роковой пулей 27 января 1837 года, не представляет никакого интереса, пока эти факты не становятся частью какого-либо текста. Если первый из приведенных фактов мог найти отражение в стихах самого Пушкина (например, в «Пророке», 1826, или в «Брожу ли я вдоль улиц шумных», 1829), то последний — определенно не мог, поскольку Пушкин не писал стихов в те полтора дня (27 января — 29 января), которые прожил после дуэли. Отразить этот факт в своем творчестве могли лишь те авторы, которые пережили Пушкина, например тот же Кюхельбекер.
Тексты обоих типов становятся релевантными вопросам, обсуждаемым в этой статье, при условии, что описание тела поэта эксплицитно используется в них в качестве аллегорического изображения того, какой след произведения поэта оставили в сфере коллективной культурной памяти, называемой литературным каноном. Наиболее яркий пример такого использования — обращение в набоковском «Пнине» к стихотворной репрезентации собственной смерти у Пушкина («Брожу ли я вдоль улиц шумных») как способ позиционирования самого Пнина (и самого Набокова-эмигранта в его телесности) относительно русского канона XVIII и XIX столетий[72]. Во время своей лекции по русской литературе перед студентами колледжа Пнин анализирует пушкинские строки:
Подобное обыгрывание темы здоровья, болезни и смерти «реального тела» поэта, литературная работа с языком в его каноническом самопозиционировании, спроецированные в поэзию, как раз и есть пример того феномена, который я хочу рассмотреть в этой статье.
2
Безымянный обмен (здоровье письма)
28 октября 1845 года Кюхельбекер в последний раз пишет своей собственной рукой. Туберкулез, которым он заболел годом раньше, пересекая Байкал, а также стремительно развивающая слепота вынуждают 48-летнего сибирского ссыльного на протяжении последних 10 месяцев его жизни (он умер в Тобольске в августе 1846 года) диктовать свои произведения[73].
В одном из своих последних стихотворений Кюхельбекер облекает в стихи «участь русского поэта». Поэтизируя авторскую судьбу, Кюхельбекер в этом стихотворении рисует кончину трех литераторов. Первый слепнет, заболевает и замерзает в ссылке. Двое других погибают от руки убийц[74].
Пуля во лбу и «разорванные» тела — на самом очевидном уровне значений — являются синекдохическим обозначением всех тех политических мер, которые были приняты против самих поэтов и их творчества. Зная, что речь идет о смертях A. C. Пушкина (1837) и A. C. Грибоедова (1829), нетрудно увидеть в этих строчках и автобиографический подтекст — предчувствие Кюхельбекером собственной неминуемой гибели. Впрочем, помимо подобного поверхностного толкования в стихах можно усмотреть и другой, более глубокий смысл: читая приведенные выше строки, мы отчетливо видим стремление поэта выстроить канон русской поэзии, указав на ее высшие точки. Причем решающим фактором здесь оказывается факт физического насилия над телом поэта. Это насилие, в свою очередь, противопоставляется сиянию, которое могли бы излучать тело поэта и корпус его текстов, если бы поэт не был разорван на части. Этот свет, заливающий родную страну, олицетворяет национальное поэтическое наследие. Темнота, наступающая вследствие покушения на поэта, возвращает читателя к той «ночи», в которой ныне существует первый поэт (сам Кюхельбекер).
Описанное в категориях света и тьмы тело поэта обретает дополнительные значения: оно состоит в тесной взаимосвязи с поэтическим наследием, которое основано на чем-то далеко превосходящем причинную метонимию, содержащуюся в классическом тропе «читая Пушкина». Сущность, возносящаяся на небеса и озаряющая «родную землю» светом блистающих молний, — это не сам поэт, это сияющий свод его поэтических текстов, восходящий на вершину литературного канона. Образ нереализованного потенциала поэта, который «сияньем облил бы страну родную», текстуально соотнесен с тем, кого «чернь на части разорвет», т. е. с Грибоедовым, русским поэтом и дипломатом, убитым и растерзанным толпой в Тегеране. Очевидно, однако, что заключительные строки стихотворения(возможно, неоконченного) относятся ко всем тем, кому было суждено разделить мрачную «участь русских поэтов».
«Родная страна», которая после 1837 года уже не может быть «облита сиянием», — это та самая страна, которую Кюхельбекер вскоре физически не сможет видеть, населенная людьми, чьи сердца должны были быть «зажжены» пушкинским «пророком».
Двадцатью годами ранее были опубликованы четвертая и пятая главы «Евгения Онегина». В четвертой главе рассказывается предыстория дуэли главного героя романа в стихах и поэта Ленского, на которой Онегин убивает своего друга. Как представляется, речь в данном случае идет не столько о дуэли между людьми, сколько о поединке поэтических концепций: репрезентируемый Ленским подход к поэтическому творчеству обречен на забвение еще до того, как состоялся этот роковой поединок. Некоторые исследователи, в частности Тынянов, находят в образе Ленского ярко выраженное сходство с Кюхельбекером.
В конце четвертой главы «Евгения Онегина», в которой описываются эстетические и жанровые принципы поэзии Ленского, определяется соотношение между одой и элегией. Рассматриваемый пассаж начинается с ссылки на мнение безымянного «строгого критика», который однозначно утверждает превосходство оды над элегией. В предшествующих строках Ленский охарактеризован как автор элегий, посвященных его возлюбленной Ольге (ставшей позднее причиной дуэли в пятой и шестой главах).
Безымянный судья появляется перед зрителем, точнее, слушателем («Но тише! Слышишь?») в следующих строках:
Не подлежит никакому сомнению, что данные строки относятся именно к Кюхельбекеру, написавшему в 1823 году критическое эссе, в котором он превозносил оду. Пушкин не мог упомянуть имени Кюхельбекера, обвиненного в предательстве за участие в восстании 1825 года.
Значение этих строк состоит в следующем: рассказчик приводит аргументы «строгого критика» против элегии с надеждой, что тот выскажется в пользу релятивизации жанровых различий, обращающих мысли в «мертвый капитал». Затем приводится другие аргументы в пользу оды и высказывается сожаление, что дискуссия о жанрах все еще ведется подобным образом. И подводит итог: «И, полно, друг; не все ль равно?».
«Повелевает сбросить нам / Элегии венок убогой» — элегия убога, и именно поэтому строгий критик повелевает сбросить ее лавровый венок, т. е. исключить этот жанр из литературного канона. Кто сбрасывает венок со своей головы? Чья голова, чье тело фигурируют в этом фрагменте? Очевидно, что речь ведется от лица поэтов («мы»), отвергающих «канонический» венок. Мое предположение, однако, состоит в том, что в центре драматической борьбы за канон вновь оказывается корпус канонических текстов. Поэтический текст говорит о своей собственной жанровой ориентации и ищет нового носителя «канонического» венка. Для нас важно то, что приведенные выше строки определяют регулирующую канон структуру и функцию критика, пытающегося эту структуру контролировать. Стремление к контролю выражается через эпитет «убогой», который в соответствии с вышедшими из употребления правилами орфографии может относиться как к элегии, так и к венку (в современном языке эта форма должна быть отнесена только к элегии). Возможность двойного толкования еще не была отмечена ни одним пушкинистом. Два возможных приложения определения «убогой» — к элегии и к венку — могут быть приписаны двум различным голосам: соответственно критику и рассказчику, который в таком случае критиковал бы канонический венок и систему его присуждения. Это особенно важно, если допустить, что в речи рассказчика звучит не голос автора, а голос самой поэзии.
Особое значение в данном контексте приобретает тема «убогости», т. е. слабости или болезненности стратегий литературного текста. Понятие «силы» текста (главный критерий каноничности с точки зрения Блума) обрастает многообразными смысловыми коннотациями. Главным тем не менее остается определение литературным произведением условий его собственного существования, при которых становится возможным завоевание «лаврового венка» канона. Перед нами случай ярко выраженной канонической
«И мыслей мертвый капитал / Отвеюду воскресить прикажешь: / Не так ли, друг? — Ничуть. Куда! / „Пишите оды, господа, // Как их писали в мощны годы…“» Как кажется, наиболее значимо здесь «воскрешение капитала мертвых мыслей» и соответствующие биолого-медицинские импликации, не в последнюю очередь связанные с теми стратегиями высказывания, которые я рассматривал выше.
Анжамбман внутри строфы является поэтическим протестом против заключения самой поэзии в рамки определенных правил, он интересен также с точки зрения поэтического голоса: располагаясь в середине речи строгого критика, он с легкостью может быть интерпретирован как бунт самих стихотворных строк против воспевания оды или против любой жанровой «заботы о здоровье» в целом.
Описание в стихах Кюхельбекера расстрелянного и разорванного тела как эмблемы судьбы русских поэтов, а также выведенный Пушкиным образ «драконовского критика» и его отношение к «смерти» и «воскрешению» мыслей могут быть прочитаны в терминах телесной заботы литературы о себе. Тело и его здоровье составляют предмет заботы, которая обращает литературный канон в аллегорию, проецируя в нее и саму себя.
Задача данного текста, краткое теоретическое и историческое введение к которому я предложил выше читателю, состоит в следующем: определить место Кюхельбекера в русском литературном каноне, выявить средства, с помощью которых Кюхельбекер пытается позиционировать себя относительно этого канона. Этот вопрос будет рассмотрен на фоне находящихся на вершине канона сочинений Пушкина. Я также постараюсь осветить ту литературную ситуацию, в которой Кюхельбекер оказывается «канонически больным и слабым», а Пушкин «канонически здоровым и сильным». Иными словами, за счет какой силы звучание пушкинского слова достигает неизмеримо большего числа слушателей, нежели поэзия Кюхельбекера. Кто слышит это звучание? И чье «слышание/слушание» наделяет тексты Пушкина силой? Какие следы стремления к каноническому здоровью мы можем обнаружить в самих текстах, какие приемы используют эти тексты, заботясь о собственном каноническом здоровье?
Я буду опираться на идеи, развитые М. Фуко в его «Истории сексуальности» (в первую очередь в книге «Забота о себе» («Souci de soi») [Foucault 1984]; [Фуко 1998]), а также Э. Канторовичем в книге «Два тела короля» [Kantorowicz 1957], использовать для объединения двух подходов «Западный канон» X. Блума [Bloom 1994]. Основываясь на этих трех классических работах, каждая из которых оказала несомненное влияние на саму историографию, я хотел бы исследовать медицинские аспекты тропов телесности, используемых в этих работах, чтобы затем поставить вопрос о том, могут ли эти тропы быть приложимы к литературному канону. Следующим моим шагом будет рассмотрение канонической позиции Пушкина и Кюхельбекера, тексты которых представляются мне релевантными поставленным вопросам.
3
«Западный канон» Канторовича? «Два тела» блума
Работа Канторовича «Два тела короля. Очерк политической теологии Средневековья» может рассматриваться как исследование проблемы королевского статуса в Средние века. Его релевантность для источников каноничности представляется на первый взгляд неочевидной. Суть заключается в том, чтобы взглянуть на Канторовича как на писателя, на создателя произведения, которое использует литературный канон и претендует, таким образом, на собственную каноничность, нежели как на историка.
Канторович дважды прямо говорит о литературном каноне: он анализирует шекспировского «Ричарда II» и политическую философию Данте, пространно цитирует не только политический трактат «Монархия», но и «Божественную комедию», рассматривает самого Данте как «обобщенный образ человека или олицетворенное в образе поэта человечество».
Несмотря на то что Данте творил тремя веками ранее Шекспира, именно он становится объектом заключительной части исследования Канторовича, в то время как первые главы посвящены «Ричарду II». Обращение к этим двум авторам, которых Блум считал своеобразным «стержнем» «западного канона», в обратной хронологии может вызвать сомнение у теоретиков литературы, поскольку создает опасный прецедент использования художественного произведения в качестве исторического источника. Действительно, в «дантовской» главе Канторович высказывает следующее, на мой взгляд, неоднозначное и не вполне отчетливо сформулированное суждение:
Провидения Данте-поэта находятся в неизменно сложном взаимодействии с аргументами Данте — политического философа, хотя в иных аспектах эти два способа человеческой деятельности в сфере духа предназначены быть друг другу опорой. Дантовская «тяжко продвигающаяся» логика, хотя и совершенно ясная, последовательная для всего его творчества — была тем не менее отчетливо линеарной, поскольку каждая точка мыслительной протяженности располагалась на пересечении бессчетного количества других точек и протяженностей. Следовательно, любая попытка воспроизвести размышления Данте-философа в «прямолинейной», игнорирующей комплексность взглядов поэта манере едва ли избежит опасности обращения в плоскую банальность. Более того, интерпретатора подстерегают здесь многочисленные ловушки. Любое отклонение от логично последовательной аргументации, столь любезной для литературного критика, немедленно ввергнет его в безбрежность дантовских спекуляций, которая поглотит интерпретатора, уподобляющегося Улиссу Данте, который отправился в свой последний Путь в Неизвестное.
Определение литературной и политической философии как «двуединого подхода к области духа» достаточно проблематично. Яркое изображение подстерегающего историка «кошмара соскальзывания из саморазрушительной „линеарной“ интерпретации в дантовскую „спекуляцию“» свидетельствует о том, что Канторович испытывает явственный страх прикосновения (Berührungsangst) к «литературному». В то же время Канторович завершает свои рассуждения о Данте и книгу в целом настоящим «апофеозом литературного». Он предшествует эпилогу: «Лапидарно, как подобает римлянину, Вергилий выразил эту идею в шести счерпывающих словах, когда, прощаясь с учеником, завершил свое напутствие так: „ТЕ SOPRA ТЕ CORONA Е MITRIO“». Данте дарует корону и митру самого Данте — нет нужды говорить о том, что эта строка чревата импликациями и аллюзиями, что ее смысловая наполненность неисчерпаема как неисчерпаемо любое насыщенное жизнью произведение искусства.
Все эти рассуждения имеют единственную цель: обосновать дантовскую Адамоцентричную или антропоцентричную концепцию королевского статуса, соотношение «человека» и «Человека», homo и humanitas, Adam mortalis и Adam subtilis. Учитывая это, мы с большей легкостью (или, напротив, с сомнением) воспримем последующие дефиниции английских юристов, утверждающих, что «натуральное Тело [короля] соединяется с Телом государственным, заключающим в себе королевские Сан и Достоинство». Или: «Тело государственное, присовокупленное к Телу натуральному, уничтожает Несовершенства Тела натурального». Теперь нам очевидно, что странные на первый взгляд тезисы юристов означают следующее: с философской точки зрения король как Король или как Носитель Короны есть осуществляющаяся во всей полноте реальность, в то время как натуральное тело индивида — только потенция. Тем же обосновываются и прочие качества короля как Короля: он неуязвим в младенчестве и здоров в старости, не грешит и не ошибается. Король — актуализация всех королевских потенций и одновременно носитель
Поэту остается лишь зримо запечатлеть напряженное взаимодействие «двух тел» в человеке, осознать, что humanitas (согласно римскому праву— средство божественного воплощения) суверенно по отношению к homo, выразить сложные взаимосвязи и взаимозависимости в сжатой, одновременно простой и многозначной и потому истинно человеческой формуле: «Я над самим тобою тебя венчаю митрой и венцом». В чем суть этого действия поэта? Согласно моей гипотезе, Канторович с помощью риторического жеста или captae benevolentae историка предоставляет «поэту» право изречения начальных и конечных истин. Подспудно осознавая ограниченность рамок собственного дискурса, он в то же время отводит «поэзии» весьма двойственную роль в своей аргументации.
В разделе, предваряющем анализ «Ричарда II», Канторович более однозначен, хотя боязнь усложнения поэтических «спекуляций», которыми оперирует поэт, приложима к Шекспиру в большей степени, чем к Данте. Действительно, «спекуляция» как наглядное изображение, наполненное тропами, базирующимися на представлении о «двух телах короля», неизменно находится в центре дискурса Канторовича, посвященного произведениям искусства.
Ключевая для исследования, посвященного «Ричарду II», формулировка из «Двух тел короля» присваивает литературному творчеству исключительную значимость и власть: «Юридическое понятие
Каноническая
В своем программном исследовании «Метадрама в шекспировской Генриаде» Дж. Колдервуд убедительно доказывает, что основной проблемой «Ричарда II» является борьба центрального характера за сохранение смысла своего имени (см.: [Calderwood 1979]). По мере того как речь короля становится все более и более неубедительной, Ричард все настойчивее обращается к метафорам и в конечном счете проигрывает: «Теряя имя, Ричард теряет все». Я бы добавил, что, становясь толкователем значения королевских имен и самого имени «король», Шекспир «перебрасывает» текст своего метадраматического творения в предельно каноническую позицию. Еще раз подчеркну: я рассматриваю именно «стратегию метадрамы» в аспекте ее риторической «повелительности», а не авторских амбиций Шекспира.
Иными словами: то, о чем пишет Колдервуд, есть своеобразное «маневрирование» текста, уравнивающего риторическую повелительность слов со значимостью, дабы сделать их не только уместными, но и конститутивными для королей и королевского сана. В сходном ключе можно интерпретировать и дискуссию о теле короля, в частности о недугах этого тела. Предпринятое Канторовичем исследование характера верховной власти в Средние века непроизвольно обнаруживает признаки скрытых канонических устремлений в драме, которую сам Канторович не трактует как метадраму. Колдервуд, в свою очередь, не придает анализу канонической
Канторович обращается к третьему акту «Ричарда II», когда падение короля становится неизбежным, а дивергенция «двух тел короля» — очевидной. Вот ключевое положение его интерпретации:
Не только человеческое доминирует над божественностью Короны, а тленность — над бессмертием; хуже того, королевская власть меняет суть. Ранее не подверженный «Несовершенству Старости и другим естественным Недостаткам и Слабостям», королевский сан означает отныне саму смерть, и ничего, кроме смерти. Свидетельство тому — вереница терзаемых мучениями королей, которая предстает взору Ричарда II:
Король, «никогда не умирающий», подменяется здесь королем, всегда умирающим и претерпевающим беспримерно жестокие по сравнению с прочими смертными страдания. Нет и следа единства натурального и бессмертно-государственного тел, которые составляют «удвоенное и не равное никакому иному тело». Исчезает и фикция любых королевских прерогатив, остается лишь ничтожное человеческое естество короля.
Для моих рассуждений наиболее существенны строки начала пьесы, которые относятся к проблеме недуга и здоровья. В упоминаемой сцене между Ричардом и его дядей Джоном Гантом происходит объяснение, в начале которого Гант «обыгрывает» смысл своего имени:
Гант недужен, так как «бодрствовал над спящею отчизной»; его недуг — оборотная сторона витальности, выражающейся в попечении о благополучии королевства. Слова Ганта отчетливо соотнесены с выявляемой Канторовичем дифференциацией между телом «реальным» («Болезнью для могилы изможден, / Я изможденный, как сама могила, / Во чреве чьем пустом — одни лишь кости») и телом «освященным», которое долговечнее поколений смертных («Отцов их дети счастьем насыщают, / Но на меня и здесь наложен пост»), природа которого эксплицитно «медицинская».
В свете прослеженной Колдервудом связи титула, имени и метафоры определим «медицинский» статус государственного мужа, чья позиция определяется соотношением «реального» и «освященного» тел. Существуют больные и здоровые слова, имена, метафоры. Одновременно они являются частью предписывающего кодекса, черпающего из них силу и превращающегося (вместе с референтом паралитературного «авторского имени») в каталог канонических произведений: через постановку «наделенных силой» слов в специфическую риторическую позицию. Именно в этом контексте и необходимо рассматривать использование медицинских метафор. Продолжим чтение «Ричарда II», отталкиваясь от сказанного выше. Обыгрывание Гантом своего имени — своего рода медицинское диагностирование, которое, на мой взгляд, говорит об особенностях позиционирования королевских/ого тел/а более, нежели «печальные истории о смерти королей»:
ДЖОН ГАНТ:
КОРОЛЬ РИЧАРД II:
ДЖОН ГАНТ:
Гант именует Ричарда «беспечным пациентом», прямо заявляя о том, что он препоручает свое «тело помазанника» «тем врачам, которые его ж и отравили». «Тело помазанника», его воплощенная «репутация», становится объектом особого попечения о здоровье.
«Репутация», в свою очередь, является производным каноничности; она определяется особенностями отображения «образа короля» в умах его подданных; именно этот процесс и «разыгрывает» шекспировская пьеса. Она создает канон для самих королей. Это, безусловно, осознает и королева Елизавета. Объясняя свою нелюбовь к «Ричарду II» Шекспира (и соответственно к шекспировскому Ричарду II), она прибегает к следующей формулировке, цитируемой Канторовичем: «Я Ричард II, неужели неясно?»[76]
Здесь существенна не столько «сила» (по Блуму[77]) шекспировской пьесы, но и динамика канонического самоопределения — касается ли это Ричарда, Елизаветы, Шекспира или, не в последнюю очередь, самого Канторовича, риторического первооткрывателя шекспировского Ричарда II и одноименной пьесы.
Я хочу проанализировать динамику зависимости «болезни» от «репутации», к которой апеллирует Гант, приверженец Ричарда II вплоть до своей кончины в 1399 году (смерть Ганта ускорила падение, отречение и голодную гибель Ричарда в темнице), и попутно выявить взаимосвязь «власти» и писательства.
Канторович обращается к Шекспиру, одному из наиболее каноничных литераторов, и трактует особенности шекспировского позиционирования «королевской сущности» ради концептуализации верховной власти в контексте «изобретаемой» самим Канторовичем терминологии. Таким образом, мы перемещаем внимание с традиционно цитируемой «смерти королей» на «недужность» их «священных» тел, которая упоминается в разговоре Ричарда и Ганта. Затем мы переходим от Ганта и Ричарда к отношениям самого Шекспира с самим королевскими особами. Но что определенно остается вне поля зрения Канторовича и Блума — это история «репутации», которую стремятся приобрести наследники Шекспира — творца королей, продолжающие искать источник «силы» в писательстве.
Проблемы литературного канона не заботят Канторовича-историка. Для Блума в его «Западном Каноне» они, безусловно, существенны. То же можно сказать и о канонической
Впрочем, судить о теории Блума на основании одного лишь позднего по времени написания «Западного канона» было бы неверно, следует рассмотреть также его более раннее исследование — «Страх влияния» ([Bloom 1973]; [Блум 1996]; [Блум 1998]). Представляется, что эта работа наиболее адекватна для анализа взаимозависимости «здоровья» и «силы», равно как и для построения множества моделей «влияния», пронизанных проблемами здоровья и попечения о здоровье.
Вот как Блум трактует «боязнь» в описании «механизма влияний» применительно к эпохе, разделяющей Б. Джонсона и С. Джонсона:
Сыновняя верность в отношениях поэтов за время, прошедшее между Беном Джонсоном и Сэмуэлем Джонсоном, уступила место лабиринтным привязанностям в рамках того, что Фрейд остроумно назвал «семейным романом», а на смену моральной силе пришла меланхолия. Бен Джонсон еще рассматривает влияние как здоровье. Под
Б. Джонсона, таким образом, не тревожит опасность имитации, поскольку искусство для него — тяжкий труд. Однако надвинулась тень, и вслед за просветительской страстью к Гениальному и Возвышенному явился страх, ведь искусство оказалось выше «тяжкого труда».
Формулировки «влияние есть здоровье» и «подражание — не источник страхов» синонимичны. «Страх», таким образом, уравнивается с «недугом», что, без сомнения, контринтуитивно. Среди типов (страха) влияния, выделяемых Блумом, именно кенозис и аскезис наиболее отчетливо соотнесены с проблемами здоровья:
Исходя из необходимости четкой дифференциации кенозиса и аскезы[80], кратко замечу: описанные Блумом «опустошение» (кенозис) и «ограничение» (аскеза) — результат и реализация неполноты как недуга. Подобные процессы касаются и поэта, и поэмы в ее/его/их взаимодействии с «предшественником». «Предшественник» позиционируется, таким образом, как источник силы и здоровья[81].
В «Страхе влияния» Блум посредством «перебрасывания ролей» выстраивает локальные театрализованные констелляции. При этом Шекспир отнюдь не является центральной фигурой книги, если и можно говорить о бесспорных «героях», то это Мильтон и Вордсворт. Впрочем, Шекспир имеет важное значение как для «Западного канона», так и для панегирического сочинения: «Шекспир: Изобретение человеческого» (1998). В позднейшем исследовании Блума Шекспир становится каноническим образцом здоровья и одновременно образцом канонического здоровья. Он отстранен от локальных констелляций и пребывает на вершине литературного канона всех времен и культур [Bloom 1998].
Мой комментарий к интерпретации Канторовичем Ричарда II нуждается в следующей конкретизации: исторические пьесы Шекспира — своеобразный путеводитель по попечению о королевском здоровье, «практика от риторики». Ричард II — классический пример недужного тела, источающего в высшей степени убедительную и потому «здоровую» риторику.
Согласно Блуму, писатели, которые хотят стать каноническими королями, должны войти в союз с наиболее могущественным источником канонической силы. Блум, первооткрыватель и изобретатель этой канонической силы, сам, будучи королем критиков, претендует на трон и корону. В то же время квинтэссенция «средневековой государственной теологии» Канторовича, бессмертное «второе тело короля»[82], гарантирует самому ученому-историку силу и здоровье. Канторович намеревается войти в зал академической славы, «оседлав» свое королевское, не подверженное недугам тело.
Вместе с тем Канторович полностью игнорирует (по крайней мере, в отношении литературного канона), а Блум оставляет без должного внимания способы, посредством которых достигает каноничности шекспировское творение: «союз с королями» и размещение «священного тела» короля на разных уровнях медицинских градаций — от безнадежно больного Ричарда II (и трагически больных Лира, Гамлета и Макбета) до благополучного Генриха V. Это максимально каноническая версия канонической
Завершая исследование, каждый ученый складывает «части головоломки» в единое целое. Сопоставив ориентированный на «страх влияния» подход Блума с позиционированием Шекспира как творца, «сохраняющего сугубо современное и общечеловеческое звучание» концепта «двух тел короля», мы получим конфигурацию, позволяющую судить о важнейших особенностях исполненных «попечения о себе» и стремящихся к каноничности творений.
Для Блума Данте и Шекспир — ключевые фигуры «западного канона» в эпоху, которую по свойству основополагающих государственных концепций можно назвать монархической. Блум именует ее «Веком Аристократии», заимствуя название из Новой Науки Вико: история человечества представлена здесь как смена «трех фаз — Теократии, Аристократии, Демократии — с последующим наступлением хаоса, из которого возникнет в конце концов Век Новой Теократии».
Данте — хронологически первый в блумовской «исторической секвенции». Он помещен во втором ее центре. При этом «одной ногой» Данте все еще «стоит» в предшествующем Теократическом веке. Блум однозначно постулирует: «Данте — супернатуралист, христианин и теолог или, по меньшей мере, теологический аллегорист». Кроме того, Блум приводит мнение Вико, который убежден, что, «будучи невежественным в области латыни и схоластической философии», Данте стал бы «еще более великим»: «возможно, тосканское наречие приблизило бы его к гомеровским высотам» («возможно, изъясняясь на тосканском наречии, он мог бы сравняться с Гомером»).
Блум настаивает на необходимости светского прочтения Данте: «Появление второй „Комедии“ возможно не более, нежели создание трагедии, равной творениям Шекспира. Каноническое величие Данте в конечном счете не имеет ничего общего ни со Святым Августином, ни с истинами, если они истины, христианской религии. В нынешние скверные времена мы более всего нуждаемся в обновленном ощущении индивидуальности и автономности литературного творчества. Данте, как и Шекспир, — мощнейший источник такого обновления, который оградит нас от воспевающих теологические аллегории сирен». Если сопоставление «латыни и схоластической философии» и «аллегории теологов» с «теократией» возможно, то искомое доказано. Данте и Шекспир — в известном смысле «два тела короля», одно из которых «священно», а другое воплощает в себе «человеческое».
Сопоставляя и противопоставляя труды Блума и Канторовича, можно обнаружить в их постулатах некий род хиазма — в связи с Данте, представляющим священный канон (по Блуму) и «антропоцентричную власть» (по Канторовичу). В то же время Шекспир «Ричарда II» (у Канторовича) исчерпывает все проявления божественного в короле (полагаемые теологией, законом, людьми и т. п.), тогда как блумовский Шекспир — в некотором роде Шекспир Фальстафа, предстающий в «Генриаде» совсем в ином ракурсе: он воплощает человеческое и, похоже, навсегда прощается с освящаемыми телами.
Разыскания, предпринятые Канторовичем, также существенны для моих рассуждений. Литературная конфигурация и/или троп, востребованный реальными политическими дискуссиями в Англии Тюдоров, имплицитно утверждает наличие двух тел произведения (дантовского и шекспировского), исходя из их «силы» (блумовское определение для «заслуженно» канонических писателей). Оба текста разрабатывают разные версии «двух тел короля»: Шекспир, творивший позднее, «ответственен» за хронологически первую версию «Божественного в короле», хотя пьеса повествует о короле, который правил 6о лет спустя после кончины Данте. Более «ранний» Данте обосновывает «антропоцентричность царствования». Многочисленные хиазмы, порождаемые сопоставлением Блума-Канторовича, могут быть умножены привлечением к каноническому критическому разбору автора, которое, казалось бы, не имеет к канону ни малейшего отношение и был бы оскорблен, узнав о подобных сближениях: это Фуко, ставший за два прошедших со дня его смерти десятилетия неотделимым от самой сути «канонической антиканоничности».
4
Участь и/как каноническое участие
Возвратившись к стихотворению Кюхельбекера «Участь русских поэтов», о котором я пишу в начале статьи, остановлюсь подробнее на сформулированных выше проблемах позиционирования тел поэтов в рамках литературного канона.
Напомню оригинальный текст:
Ключевой прием построения этого текста — отсылка к четырем поэтам. Один из них назван, трое других — нет. Для моих рассуждений наиболее существенны трое непоименованных стихотворца. Имя Рылеева названо и выделено посредством парной рифмы:
Участь Рылеева интерпретируется в терминах «телесности»: он «рожден для свободы», и «петля стягивает его дерзостную шею». Шея обозначена архаическим «выя» и модифицирована синекдохой
Начальные слова строки «Не он один…» отделяют Рылеева от безымянных стихотворцев и одновременно сопоставляют его с ними. Не одному Рылееву уготован трагический жребий. Участь прочих поэтов-мучеников моделируется по образцу, задаваемому судьбой Рылеева. Его «стянутая петлей шея» — символ всех поэтов, становящихся «комом в горле» для официальной власти. Очевидно, что литературный дискурс основывается здесь на телесных, т. е. медицинских, тропах и что критерии каноничности определены, в свою очередь, совокупностью этих тропов и развивающими их стихотворческими приемами.
Три неназванных поэта разделены и связаны, соотнесены не только в своей безымянности, но и посредством поэтической техники. Напомнив, что три неназванных поэта — Пушкин, Грибоедов и сам Кюхельбекер, выделим включающие телесный код семантические ряды:
«Или болезнь» — заболевание в Сибири;
«Шлет пулю их» — гибель в Петербурге;
«Или же бунт» — убийство бунтовщиками в Персии.
Вторая и третья пары характеризуются ярко выраженной семантикой насилия. Она акцентирована фонетическим созвучием соседствующих «пулю» и «бунт» и парономазией «шлет» — «или же». Определенную долю фонетического сходства обнаруживают и все три возможные причины смерти — «болезнь», «пуля» и «бунт»: bol — pul — bun. Фонетические и ритмические соотношения усложняют и обогащают семантические ряды:
Три обозначенных Кюхельбекером проявления судьбы — «тюрьма», «ссылка» и «мгла» — обращены к своим предшествующим ритмическим и квазиритмическим парам «уму» и «пылки», однако «тюрьма» и в особенности «мгла» стремятся к следующему за ними «челу», заполняя относящиеся к Пушкину смысловые лакуны. Отмечу и специфическую гармонию рифм, окрашенных «темными» звуками, которые сгущают вокруг трех поэтов атмосферу безысходной, «темной» судьбы.
Напомню, что Кюхельбекер создает текст, который ни при каких условиях не мог быть опубликован. Кюхельбекер, таким образом, аранжировал самое существо своего поэтического языка в интересах канонического самосохранения и самоосуществления. Он пытался осенить свои реальные страдания и грубую вещественность толикой канонизирующей сопричастности. Выдающиеся поэты, «короли поэзии», неизбежно претерпевают беспримерную по жестокости гибель, что сближает их участь с «образцовой» судьбой Рылеева.
Семантической и медицинской дистанции между «болезненной слабостью» первого из упомянутых стихотворцев и «смертельными терзаниями», которые вызывают кончину прочих, соответствуют различия языкового материала как такового. Однако последовательность «темных» рифм все же выводит «слепых и страждущих», т. е. всех «слабых», на дарующие каноничность подмостки. Это классический пример
Подобную ситуацию отчасти предвосхитил Пушкин, когда изобразил в своем наброске Рылеева, который стоит подле Кюхельбекера, готовящегося выстрелить в великого князя Михаила. Упомянув об этом, обратимся к «особым взаимоотношениям» Пушкина и Кюхельбекера, привлекавших внимание авторитетных литературоведов и писателей, например Тынянова и Набокова. Обращусь здесь к еще одному тексту Кюхельбекера, датируемому приблизительно тем же временем, что и «Участь русских поэтов»: к повести-драме в стихах «Агасфер». Этот незавершенный труд, подобно многим повествованиям об Агасфере, рассказывает о явлениях Вечного Скитальца на «ключевых» перекрестках истории (Реформация, Революция и т. п.). Финальная сцена драмы происходит в «конце времен»: в предсмертный миг «последний человек» видит приближающегося Агасфера. Он умирает на руках Вечного Странника, взгляд которого устремлен к мерцающему над горизонтом свету.
В описании того, каким явлен Агасфер угасающему взору «последнего человека», существенна авторская ремарка, неожиданно напоминающая нам о Пушкине. Агасфер явлен «последнему человеку» таким же, каким предстает перед дон Гуаном увлекающий его в ад Каменный Гость. Именно в этом эпизоде говорится о творчестве Пушкина. Вот строки, о которых идет речь: «Походка тяжела, как будто истукана, / Который, отделясь от медного коня, / Вдруг стал шагать на зов безумца Дон-Жуана, / В лице нет жизни, нет в очах огня». Кюхельбекер снабжает свой текст следующим примечанием: «См. трагикомедию Мольера, оперу, переделанную из этой комедии, и гениальный отрывок нашего Пушкина: „Каменный Гость“». Образ Агасфера, воплощающий представления о максимальном телесном совершенстве и о предельном метафизическом бедствии, отсылает нас к произведениям Пушкина. В то же время угасающий взор «последнего человека» — отчетливая отсылка к участи слепнущего Кюхельбекера. Эта многозначная «телесная» репрезентация — еще более яркий пример канонической
Для моих рассуждений также существенно, что Кюхельбекер, чья единственная драма в стихах, написанная до 1825 года, «Шекспировские духи» (она посвящена, между прочим, «другу Грибоедову»), скромно названа в авторском предисловии «безделкой», предвосхищает позднейшие рассуждения Блума о Шекспире как об «универсальной канонической суперзвезде» и воплощает канонические устремления в специфических, очень «восточных» контурах. Пушкин, как и Шекспир, нашел верный способ изображения королей (в данном случае — царей): он примеряет к себе самому венец «литературного и окололитературного владыки». Борис Годунов — пушкинский Ричард II, наделенный некоторыми чертами Ричарда III. Оставаясь (в лучшем случае) «второстепенным классиком», Кюхельбекер тем не менее являет нам значительно более яркие воплощения канонических устремлений, мобилизуя и тело поэта, и тело поэмы для их репрезентации. Претерпевая реально физическое и психическое мученичество, стремясь исцелить и укрепить свое «поэтическое тело» благословением сопричастности, он мог интерпретировать пушкинского постдекабристского «Пророка» как своеобразное «повествование о вторжении разрушающих тело Сил». Однако, как я упоминал в начале статьи, тело, лишенное текстуального и/или поэтического, — «чистый лист», который не заслуживает внимания. Существенно тем не менее, что «реальное тело» является не столько продуктом «реальной» канонической конкуренции, сколько поэтическим следом канонического устремления как воплощения медицинской и метамедицинской
Прочее — дело техники.
Литература
Блум 1996 /
Блум 1998 /
Фуко 1998 /
Bloom 1973 /
Bloom 1996 /
Bloom 1998 /
Bolam 2002 /
Calderwood 1979 /
Foucault 1984 /
Greenblat 1997 /
Kantorowicz 1957 /
Kittler 1991 /
Lachmann 1990 /
Meyer 1997 /
Nichols 1783 /
Uffelman 2003 /
Opfer-Hysterie. Symptomatologische Lektüre des sozialisischen Traditionsbruchs im «Cto delat» // Poetica. 2003. Bd. 35.
Сабина Мертен
Поэтика медицины: от физиологии к психологии в раннем русском реализме
1
«Медицинский реализм»
В программе русского литературного реализма 1840-х годов и в особенности в программе «натуральной школы»[83] литературе отводится функция диагностики. Центральное место при этом занимает критический анализ общества, которое представляется во все большей степени пораженным болезнью. Процесс диагностики мыслится не только в качестве метафоры: когда речь идет об исследовании общества как целостного организма и его членов как отдельных частей организма, «натуральная школа» зачастую апеллирует непосредственно к медицине. Методы, приписываемые медицине и психологии, переносятся в область литературной эстетики и служат прежде всего в качестве парадигмы литературной антропологии[84]. Именно медицинские знания должны служить гарантией того, что центральный вопрос реализма о взаимосвязи человека и действительности, понимаемый главным образом как вопрос социальный, может быть решен. В особенности апеллируют к медицине теоретики раннего реализма, в частности В. Г. Белинский, изложивший программу «натуральной школы» и «физиологического очерка». Образцом идеального дискурса служит при этом психология, организация и функционирование которой в качестве модели переносится в другие дискурсивные области[85]. Белинский считает, что задачей и сущностью психологии является исследование человека, так как на основании знания о человеке могут быть постулированы всеобщие законы социальной организации общества. Речь идет конечно же не только о исследовании социального поведения человека с помощью психологии — наряду с этим, по мнению Белинского, возможно также познание глубинной сущности человека. Под последней понимается, естественно, не универсальный принцип, носящий название «души», а функционирование определенных мозговых центров:
Что действия, т. е. деятельность ума, есть результат деятельности мозговых органов — в этом нет никакого сомнения; но кто же посмотрел акт этих органов при деятельности нашего ума? <…> Духовную природу человека не должно
Следующим шагом у Белинского является перенесение методик психологического исследования с человека на социум — единственный предмет исследования социологически направленной литературы «натуральной школы» и «физиологического очерка». Взаимоотношения личности и общества представлены и рассмотрены в очерках экспериментально. Литературный эксперимент, точно так же как и психологический, предполагает изолированное рассмотрение отдельного субъекта в различных ситуациях и срезах[87], на основании которого можно было бы установить общие (социологические) законы функционирования общества. «Автор-психолог» является при этом научной инстанцией, перемещающей героев в различные слои общества для наблюдения за их поведением и реакцией на окружающий мир. На основании знаний, полученных в результате эксперимента над отдельным субъектом, могут быть сделаны выводы в отношении всего общества. По сути, очерки приравниваются к психологическим исследованиям. Психология, социология и литература подтверждают при этом правоту друг друга: литература используется для верификации медицинско-психологического дискурса, утверждающего себя в качестве модели объяснения человеческих действий («Erklärungsmodell»). В то же время сама литература, используя научный дискурс в качестве литературного приема, претендует на место среди «точных наук» о человеке.
2
От физиологии к психологии
Взгляд «автора-психолога» направлен в особенности на те явления, которые не соответствуют образу идеального общества и сигнализируют о состоянии болезни. Этот взгляд пронизывает «общественный организм», вскрывая его поверхность и находя в его теле причины заболевания. «Физиология» как литературный жанр прежде всего ставит перед собой задачу зафиксировать состояние общества в определенный момент времени, что позволило бы автору-анатому, обученному на психологической парадигме, «осмотреть» открывающиеся взору «раны» и патологические проявления, определить, какой именно социальной болезнью поражено общество. Писатель, с одной стороны, стремится поставить на службу социологии такие понятия, как симптом, диагноз и терапия, а с другой стороны — «патологизирует» социальное поведение человека или объясняет патологии, исходя из социального поведения[88]. Именно с помощью медицинских критериев социальное поведение расценивается как правильное или неправильное, здоровое или болезненное, подвергаясь одновременно моральной оценке[89]. Таким образом, именно медицинский дискурс диктует, что должно считаться больным и что здоровым, определяя стилистику социологического и литературного анализа. Литературная «психология», перенимающая эту стилистику, заключает в себе в первую очередь критику отклонения от «здоровых» норм.
Постановка диагноза, таким образом, является для раннего реализма чрезвычайно важным моментом, преобладающим над самой терапией. Литература претендует при этом на роль сигнификанта развития общества, дающую право это развитие не только документировать, но и оценить. Социальный, политический, философский и медицинский дискурсы становятся частью литературного и трансформируются в комплексную структуру: этот процесс должен способствовать — по крайней мере, с точки зрения программы реализма — созданию универсальных категорий для объяснения законов общественного развития. Вышеупомянутые дискурсы подобно симптомам маркируют поверхность текста, одновременно отсылая к протекающим внутри процессам. Но возможны ли адекватное отображение и анализ этих процессов?[90]
Именно литературная критика 1840-х годов берет на себя задачу отображения комплексных взаимосвязей между личностью и обществом. Все большее внимание уделяется личному (психологическому) развитию человека и его биографии, что ведет к изменениям как в изображении литературного героя, так и в обосновании литературного психологизирования. Критик А. Плещеев, в частности, подчеркивает, что особая важность отныне придается не реалистическому изображению действительности в ее ситуативном и социальном разнообразии. Гораздо важнее, по его мнению, передать и интерпретировать мотивы поведения героя, что позволит показать причины его поступков. «Пускай литература, которая должна быть воспроизводительницею жизни, показывает нам этих существ, но показывает вместе и причины, почему они сделались такими, какими мы видим их; недовольно быть статистиком действительности, недовольно одного дагерротипизма, мы хотим знать корень зла» (Русский Инвалид. 1847. № X).
Таким образом, человек должен быть показан изнутри, что позволит по-новому интерпретировать находящиеся на поверхности знаки-симптомы. Под «грубой поверхностью» скрывается в большинстве случаев «хорошее ядро» человека: «…то, что положено природой в глубину души, рано или поздно должно всплыть наружу, состояние насильственное не может длиться вечно» (Там же). «Вникнув хорошенько в нравственную сторону этого человека, находишь, что под грубую его оболочкою скрывается очень часто доброе начало — совесть» [Григорович 1956: 6].
Диагноз патологических состояний ставится в рамках качественного различия между по сути своей «доброй» природой человека и его часто порочным окружением. Литературный герой, следовательно, не является больше зеркалом общества. Предметом рассмотрения и интерпретации оказываются общественные условия, увиденные через призму психологизированного героя. Перед литературой ставятся задачи большие, чем простое документирование внешних деталей. Она должна измерить глубину человеческой натуры и наполнить ее анализ психологическим содержанием. Литературный критик А. Галахов в своих «Записках человека» называет это новое понимание «освобождением от внешнего»: «Постепенное освобождение себя от внешнего, наносного, постороннего и торжество внутреннего. Нашей родовой собственности — вот задача всех и каждого. Людям часто всего труднее быть людьми» (цит. по: [Манн 1969: 281]).
Изображение внутреннего мира героя, приходящее на смену его типизации и придающее глубину физиогномической поверхности описания, отчетливо выходит за рамки «физиологического очерка». Такая концепция позволяет создать целый спектр характеров на фоне литературно стандартизированной социальной ситуации. Действительность служит при этом лишь кулисами, на фоне которых показано развитие внутренних задатков литературных героев. Это вносит кардинальные изменения в программу «физиологического очерка», согласно которой при исследовании состояния общества должны учитываться только те факторы, которые влияют на формирование личности: среда, происхождение или воспитание. Существование в определенных социальных условиях должно отныне рассматриваться через призму внутреннего мира отдельного человека.
Белинский предвосхищает начало осуществления структурных изменений в области взаимосвязи между внешней перспективой и изображением внутреннего мира героя. В своей статье «Взгляд на русскую литературу в 1846 году» он пытается, исходя из позиции психологии, перенять научно-психологическую методику как основание для литературной типизации[91], перенося акцент с чисто внешнего описания на изображение мотивов и побуждений:
Психология, не опирающаяся на физиологию, так же несостоятельна, как и физиология, не знающая о существовании анатомии. Современная наука не удовольствовалась этим: химическим анализом хочет она проникнуть в таинственную лабораторию природы, а наблюдением над эмбрионом (зародышем) проследить физический процесс нравственного развития… Но это внутренний мир физиологической жизни человека; все это сокровенные о нас действия, как результат, выказываются наружу в лице, взгляде, голосе, даже манерах человека. А между тем что такое лицо, глаза, голос, манеры? Ведь это все — тело, внешность, следовательно, все преходящее, случайное, ничтожное. <…> Всего случайнее в человеке его манеры, потому что они больше всего зависят от воспитания, образа жизни, от общества, в котором живет человек. <…> Сколько на свете людей с душою, с чувством, но у каждого из них это чувство имеет свой характер, свою особенность [Белинский 1953–1959X: 27].
В рамках реализма постепенно разрабатывается дифференцированный метод перехода от внешней перспективы к внутренней, изображение одной только «поверхности» считается уже недостаточным. «Внешнее» расширяется с помощью «внутреннего», беря за основу психологический дискурс, на основании результатов исследований и терминологической базы которого появляется возможность для изображения внутреннего мира человека. Романтическая «наука о душе» и характерология XVIII — начала XIX века сменяются динамическими моделями развития, разработанными психологией, которые, с одной стороны, рассматривают состояния болезни и здоровья как не имеющие четкой границы, с другой же стороны, подчеркивают влияние, оказываемое на развитие личности жизненными обстоятельствами. В литературе этому соответствуют определенные модусы изображения героя. В реализме (с учетом его амбиций на всестороннее отображение действительности) происходит процесс дискурсивирования психологического и представления его метонимически в виде общепринятого факта. Психологизм приобретает доминантную функцию, когда речь идет о приведении в соответствие образа жизни героя и его мировоззрения. Социальное поведение героя мотивируется теперь процессами, протекающими во внутреннем мире человека, — психологическими импульсами.
Литературный тип превращается в литературный характер — это позволяет изображать (и обосновывать) психическое развитие как «внутреннюю жизнь» персонажа. Таким образом, в литературе реализма 1840–1860-х годов можно выделить по крайней мере два сосуществующих направления: с одной стороны, линию, строго ориентированную на поэтику «натуральной школы» и программные работы социал-утопистов, с другой стороны, течение, занимающееся не разработкой социального окружения литературного героя, а его личностью и внутренней жизнью в рамках определенного контекста.
3
Психологизм как критика общества
Итак, мы наблюдаем развитие различных модусов литературной психологии в ранней фазе реализма. По сути, можно констатировать своего рода челночное движение между материалистическим психологизмом и автономной психологией сознания, концентрирующейся на «открытии личности». Это ведет, с одной стороны, к полному принятию литературой материалистического естествознания, с другой стороны, к использованию медицинского дискурса в качестве литературного стиля, следующего своей собственной «психологической» логике и делающего внутренние структуры человеческой психики предметом новой поэтики.
Генезис психологического реализма можно описать как развитие, начинающееся с «документирования» жизни, проходящее стадию структурирования психологической действительности посредством ее описания и заканчивающее созданием аутентичного (художественного) языка литературного героя и языка описания. На всех этих стадиях психология используется в качестве модели трансформации внешнего во внутреннее и внутреннего во внешнее, как посредник между личностью и обществом, между частным и общим. В литературе рассматривается социальное поведение человека, его поступки и реакции в психологической перспективе. От автора и критика требуется отныне знание из области как литературы, так и психологии. Они занимаются отбором заданных элементов, входящих в комплекс психологии, медицины или антропологии и рассматривают себя как в качестве аналитиков психо-логически-патологических наклонностей индивидуума, так и в качестве диагностов патогенных структур общества. Сопоставление медицинских моделей с другими дискурсивными практиками (социальными, моральными и т. п.) предоставляет возможность критики общества под различными углами зрения: начиная с изображения патогенного процесса цивилизации и составления этиологии «больного века». Поэтика реализма становится экспериментаторской, что позволяет поместить различные модели поведения человека в заранее сконструированные обстоятельства.
Литературная критика, определяющая принципы поэтики реализма, предлагает свою помощь в разработке дискурсивной основы литературного психологизирования, предельно упрощая для этого научный дискурс, что позволяет унифицировать знания в области культуры и научной систематики для передачи их в подчинение прагматической функции литературы. Литература репрезентирует себя в качестве высшей инстанции, задачей которой является диагностический комментарий состояния и корректировка развития общества. Реалистический текст приобретает функцию медиального посредника, предполагающего не совершенство формы, а непосредственность и верность изображения.
Тезис, утверждающий, что функционирование общества регулируется исключительно
Основанием для литературизации вышеописанного психического процесса служит определенная медицинская концепция. Психологический и психопатологический дискурсы 1840-х годов открывают возможность для дискурсивного описания и последовательной реконструкции психологии индивидуума на основании установления причинно-следственных соотношений между внешними факторами и психическими реакциями на них. Для того чтобы эти соотношения могли быть осознаны, необходимо показать не только настоящее состояние героя и его связи с внешним миром, но и процесс его психологического развития. Литература симулирует при этом открытый эксперимент, проведение которого возможно только в рамках художественного текста. Только таким образом можно установить специальные связи, нехарактерные при других условиях, а именно: конфронтацию героя с различными ситуациями и дискурсами в жестко очерченных рамках художественного текста. Литература раннего реализма при этом оставляет без внимания проблему сущности человеческого существа, предметом ее интереса является исключительно поведение индивидуума внутри определенных социальных структур.
4
Механизмы литературного психологизирования в романе Достоевского «Бедные люди»
Проблема смены психического состояния героев заложена на многих уровнях романа «Бедные люди». В тексте заостряется вопрос о внутренней зависимости индивидуума от социума. Роман «Бедные люди» занимает амбивалентную позицию по отношению к традиции «физиологического» и «сентиментального очерка». В определенном смысле характер романа совпадает с экспериментальным характером «физиологии», не перенимая тем не менее ее антропологического редукционизма. Социальный пафос, характерный для «физиологического очерка», имеет здесь характер шаблона, на фоне которого разрабатываются взаимоотношения между героем и социумом в психологической перспективе. На уровне мотива воспроизводится топос судьбы несчастного, бедного, обделенного и угнетенного человека, попавшего в скверное положение не по своей вине и всеми силами пытающегося добиться признания общества:
Целая семья бедняков каких-то у нашей хозяйки комнату нанимает, только не рядом с другими нумерами, а по другую сторону, в углу, отдельно. Люди смирные! Об них никто ничего и не слышит. Живут они в одной комнатке, огородясь в ней перегородкою. Он какой-то чиновник без места, из службы лет семь тому исключенный за что-то. <…> Как-то мне раз, вечером, случилось мимо их дверей пройти; на ту пору в доме стало что-то не по-обычному тихо; слышно всхлипывание, потом шепот, потом опять всхлипывание, точно как будто плачут, да так тихо, так жалко, что у меня всё сердце надорвалось… [Достоевский 1973–1988 I: 23–24].
Элементы действия служат экраном, на который одновременно проецируются жизненная ситуация героя как случай патологии и процесс обретения литературным психологизированием самостоятельности. Изображения чувствительных сцен и социальной среды служат только для того, чтобы вызывать сочувствие у читателя. Тематика «бедного человека» имеет в этом контексте другую задачу; типизированные социальные условия жизни героя играют лишь второстепенную роль кулис, на фоне которых разворачивается психологическая картина главного героя романа — Макара Девушкина. Пафос сострадания является элементом автостилизации героя, демонстрируя, с одной стороны, его полную социальную несостоятельность, с другой стороны, показывая сложность его патологий. Интенсивный обмен письмами с соседкой и «платоническим другом» Варварой документирует процесс «обнажения души» героя, при этом Девушкин убежден, что открывает себя другому человеку без остатка. В своих письмах герой сперва в фактографически-физиологической манере изображает убогость своего жилища: «Во-первых, в доме у нас, на чистом входе, лестницы весьма посредственных; особливо парадная — чистая, светлая, широкая, всё чугун да красное дерево. Зато уж про черную и не спрашивайте: винтовая, сырая, грязная, ступеньки поломаны, и стены такие жирные, что рука прилипает, когда на них опираешься» [Достоевский 1973–1988 I: 22].
Угол, в котором ютится герой, символизирует его социальную изоляцию, которую тот постоянно, но безуспешно пытается преодолеть. В моменты, когда герой рассматривает себя со стороны, пропасть между ним и обществом и его постепенное отчуждение от самого себя становятся еще более отчетливыми: «Варенька, как вы думаете? Можно ли сорок-то рублей мне первого слова поверить? То есть, я хочу сказать, считаете ли вы меня способным внушить с первого взгляда вероятие и доверенность? По физиономии-то, по первому взгляду, можно ли судить обо мне благоприятным образом? Вы припомните, ангельчик, способен ли я ко внушению-то? Как вы там от себя полагаете? Знаете ли, страх такой чувствуется, — болезненно, истинно сказать, болезненно!» [Достоевский 1973–1988 1:74].
Сострадание, которого он требует от Варвары, есть, по сути, его жалость к самому себе и служит при этом не чему иному, как эксгибиционированию собственного болезненного эгоизма. Он жалуется на свою бедность, на боли в спине, головные боли, даже собственные мысли причиняют ему страдания. Варвара при этом со стороны наблюдает за его эксцессивными приступами жалости.
Налицо первертирование сентиментального топоса несчастного человека, не имеющего ничего, кроме своего достоинства. Типаж «хорошего человека», страдающего по вине общества, перерастает в образ героя, наделенного патологическими чертами характера. Монологи Девушкина не призыв к состраданию, а документирование состояния невроза. Варвара выполняет функцию «социального зеркала» героя, является для него «представителем общества». Хотя она и олицетворяет собой, таким образом, осознаваемую героем необходимость диалогически направленного восприятия себя самого и социума, в то же время настойчивая саморефлексия героя делает любой диалог принципиально невозможным. Обмен писем с Варварой является в конечном счете лишь диалогом с самим собой. В одном из писем Девушкин говорит о возможности социальной интеграции на основе своих человеческих качеств. Текст письма выдает при этом личностную структуру, слабую и замкнутую на себе: «…я был одинок и как будто спал, а не жил на свете. Они, злодеи-то мои, говорили, что даже и фигура моя неприличная, и гнушались мною, ну, и я стал гнушаться собою; говорили, что я туп, я и в самом деле думал, что я туп, а как вы мне явились, то вы всю мою жизнь осветили темную, так что и сердце и душа моя осветились, и я обрел душевный покой, и узнал, что и я не хуже других; что только так, не блещу ничем, лоску нет, тону нет, но все-таки я человек, что сердцем и мыслями я человек» [Достоевский 1973–1988 1:142].
Проблематика полярности человека и социума передана через контраст частного и социального, индивидуальности и социальной необходимости. Хотя герой физически неразрывно связан со своим окружением, в его внутреннем мире происходит раскол между личностью и обществом, еще более усиливаемый саморефлексией. Разделение на чуждый внешний мир и собственное «я» накладывает свой отпечаток не только на восприятие Девушкиным внешнего мира, но и на его мысли и чувства. Внешнее окружение при этом служит лишь отражением внутреннего конфликта: оно является не поводом, а качественным эквивалентом патологического стремления героя к самоунижению.
Конфликт между обществом и героем в том виде, в каком его представляет поэтика раннего реализма, обретает в романе новое измерение: общество существует как часть сознания Девушкина. Герой переживает конфликт с оценивающей его внешней инстанцией как социальную необходимость внутри своего внутреннего диалога, как конфликт с самим собой, в котором все инстанции обладают одинаковым авторитетом. Проблема, таким образом, переносится «вовнутрь» героя и способствует раздвоению его личности. Именно в этом причина патологического развития психологического облика Девушкина. Он воспринимает общество — внешне реальную и одновременно с тем внутренне фиктивную инстанцию — как категорию «Иного», требующего от него постоянного отчета. Герой несвободен в своих действиях, он является продуктом моральной оценки общественного мнения, которое решает, какое именно поведение считать правильным, а какое — нет. Борьба с жизненными обстоятельствами становится для него борьбой с самим собой как сопротивление внешним оценкам и инстанциям. Таким образом, Девушкин не может претендовать на роль героя, вызывающего социальную идентификацию у читателя или выражающего идеологические воззрения автора. Благодаря правдоподобию своей специфической проблематики он вызывает сочувствие скорее не как жертва социальных условий, а как случай патологии.
Депоэтизация мира «маленького человека» идет рука об руку с психологизированием героя[92]. Достоевский пародирует сентиментальный стиль романа в письмах: при этом подчеркивается не только небрежная манера писем Девушкина[93] (Варвара в одном из писем обращает внимание героя на неопрятность письма и говорит о необходимости его улучшения). Сознание героя уже обрело на уровне риторики такую степень самостоятельности, что практически «пишет себя самого». Гиперболизирование сентиментального топоса приводит к возникновению «патопоэтики», опережающей конвенциональные психологические воззрения того времени. Больное вводится в литературу в качестве литературного приема, «перспективой больного» обосновывается литературный стиль.
М. М. Бахтин справедливо отмечает, что Достоевский вовсе не стремится к изображению характера или социального типа мелкого чиновника. Гораздо важнее для него изображение процессов, протекающих в сознании героя. На передний план выдвигается не идеология автора, вложенная в уста литературного персонажа, а собственная позиция героя, выкристализовавшаяся в результате диалогического взаимодействия с окружающим миром. Высшей инстанции, оценивающей героя, у Достоевского, по мнению Бахтина, не существует [Бахтин 1972: 54]. Это означает, что автор отказывается от комментариев по поводу героя и позволяет последнему — в письмах, адресованных Варваре, — высказаться самому.
Фигура «мелкого чиновника», соединяя в себе элементы гротеска в духе гоголевской традиции с элементами пафоса, становится здесь «риторическим жестом», отсылающим к дискурсу возвышенного и одновременно над ним иронизирующим. Возвышенное (здесь — социальный пафос) в соединении с низким, уродливым и комичным приобретает элементы абсурда (излюбленный прием Достоевского — синтез сентиментальных форм и гротескных описаний в духе Гоголя)[94]. При таких условиях невозможны ни сентиментальная трактовка образа маленького человека, ни придание ему идеологической подоплеки[95]. Восприятие писателем элементов гротескного типизирования «расшатывает» типизирование социальное и переводит значение литературного героя на другой уровень. Этот нарративный прием позволяет дать более дифференцированное и динамичное изображение психики героя. Социальное окружение воспринимается и оценивается глазами героя, за счет чего подвергается сомнению возведенная в абсолют оппозиция здоровья и болезни.
Как уже было сказано, психологический дискурс XIX века поставил под вопрос утверждение о взаимоисключающем характере состояний психического здоровья и болезни, исходя из убеждения, что четкой границы между этими состояниями не существует. Ослабление дихотомии «больного» и «здорового», «социальной несвободы» и «свободы» было подтверждено теперь и в литературе. Ни общество, ни отдельный индивидуум не могут однозначно рассматриваться как «больные», следовательно, не могут нести ответственность за отклонения от нормального социального развития. Устоявшаяся дуалистическая картина мира была поколеблена утверждением о принципиальной предрасположенности человека к патологиям и о существовании различных степеней патологии. Насколько сильно Достоевский не принимает физиологического направления психологии (распространенного в научной литературе и судебной практике), настолько же сильно импонирует ему динамический — по Бахтину, диалогический — образ человека. Именно материалистическая психология принижает и «опредмечивает» человека тем, что пытается втиснуть его в рамки заранее заготовленных понятий и шаблонов, выносит суждения о нем на основании «психологических законов», лишая его таким образом собственного голоса. Недооценивая диалогический потенциал человеческого характера, материалистическая психология лишает его свободы, принимая на себя роль окончательной оценивающей инстанции [Достоевский 1973–1988 XXIV: 70]. Действительность может быть раскрыта только через интерпретацию самосознания и самоанализа героя. Невроз Девушкина является в таком случае пограничной ситуацией, в которой самосознание героя обнажается в своем взаимодействии с действительностью до такой степени, что позволяет увидеть более широкий спектр психики, чем в нормальном состоянии[96]. Возможность раскрытия и развития человеческой личности является чрезвычайно важной. Но это может быть обеспеченно лишь с помощью тотальной «диалогической проницаемости» сознания. Личные кризисы и непредвиденное психическое развитие все еще находятся в области человеческого и работают над формированием человеческой личности. Признание существования собственной динамики психического, действие которой нельзя просчитать наперед, релятивирует научную картину мира.
Задачей Достоевского является не обеспечение психологии социальным инструментарием, а ее эстетизация, что позволило бы сконструировать аутентичный образ героя. Описание болезни вносит новое измерение в до этого одностороннюю перспективу изображения внутренней жизни человека. Речь, однако, идет о создании не размытых картин болезни, а патологий, чье возникновение имеет под собой определенное основание. Непосредственность связи между внелитературной реальностью и изображением литературного героя обусловливается еще и тем, что герой у Достоевского играет роль саморефлектирующей и психологически надломленной инстанции. Психология перенимает на себя функцию нарративного структурирования, что придает литературному познанию действительности оттенок саморефлексии.
5
Роман Герцена «Кто виноват?»
развитие психологического реализма Роман «Кто виноват?» состоит из двух частей, значительно отличающихся друг от друга в том, что касается изображения литературных героев. Первая часть состоит из серии биографий героев, рассказа об их происхождении, окружении и жизненных обстоятельствах. Описывая различные стороны общественной жизни (вполне в духе физиологического очерка), Герцен обнаруживает и анализирует факты взаимодействия между отдельным человеком и социумом в среде поместного дворянства. Эта серия биографий подготавливает развитие сюжетной линии, начинающееся во второй части романа[97]. Начиная с этого момента вводится прием литературного психологизирования, так что биографии героев становятся более динамичными. Упор при этом делается на внутренний мир героев, поэтому описание их внешности играет лишь второстепенную роль. Автор прибегает к внешнему лишь в том случае, когда оно может служить индикатором душевных состояний героя и является, таким образом, дополнением к его биографии; взаимодействие героя с внешним миром манифестируется в первую очередь на уровне изображения его внутреннего мира. Автор проводит «открытый эксперимент» над героями, которые помещаются в различные жизненные обстоятельства.
Итак, усиление психологизирования внутренней перспективы в романе ведет к выходу за жесткие психосоциологические рамки «натуральной школы». Название романа отражает его социально-критическую направленность. На самом деле речь идет об описании парадигмы возможностей внутреннего развития индивидуума в отведенных ему социальных рамках. На первый план при этом выходит проблема самосознания и обретения героем независимости от социума посредством самоанализа.
В отличие от первой части романа, продолжающей традицию «натуральной школы», в которой литературный герой представлен как исполнитель той или иной социальной функции, возложенной на него определенной социальной группой, во второй части уделяется повышенное внимание личности и проблеме ее эмансипации от социальной среды[98]. С. Гурвич-Лищинер в своем исследовании повествовательной структуры романа приходит к выводу, что ярко выраженная полифоническая структура «Кто виноват?» отсылает далеко за рамки подробно дискутировавшейся «натуральной школой» проблемы детерминации личности средой [Гурвич-Лищинер 1994:42–52]. Полифоническое построение на сюжетном уровне предполагает возможность рассматривать героя в его взаимодействии с окружающим миром, а также сконцентрировать внимание на психологических закономерностях развития внутреннего мира героя. Прежде всего, закономерности развития характера обнаруживаются на уровне диалогически конституированной структуры романа. Отказ от представлений о непосредственных причинно-следственных связях между личностью и ее окружением открывает новые нарративные возможности литературного психологизирования. Прошлое героя и рефлексия героя относительно произошедших с ним событий становятся существенными элементами литературного характера. События прошлого при этом оказываются неразрывно связанными с настоящим положением героя, что дает возможность предсказать его будущее в романе.
Эта новая перспектива особенно ярко выражена в образе главной героини романа Любоньке. Подробно разработанный характер героини отличает ее от других персонажей, представленных довольно шаблонно. Она олицетворяет собой способность к интеллектуальному развитию и одновременно к эмоциональным действиям.
С двенадцати лет эта головка, покрытая темными кудрями, стала работать; круг вопросов, возбужденных в ней, был не велик, совершенно личен, тем более она могла сосредоточиваться на них; ничто внешнее, окружающее не занимало ее; она думала и мечтала, мечтала для того, чтоб облегчить свою душу, а думала для того, чтоб понять свои мечты. Так прошло пять лет. Пять лет в развитии девушки — огромная эпоха; задумчивая, скрытно пламенная, Любонька в эти пять лет стала чувствовать и понимать такие вещи, о которых добрые люди часто не догадываются до гробовой доски… [Герцен 1954–1966 IV: 47].
Данный фрагмент является примером выхода за рамки психологического дискурса того времени и отхода от литературных шаблонов, отказывавших женщине в духовном или психическом потенциале и видевших единственную возможность показа душевной жизни героини в изображении «истерической женственности», основными чертами которой были слабость и нерассудительность. Хотя женщина и представляет собой «слабую» часть общества, ее повышенная чувствительность дает ей возможность регистрировать отклонения от нормы в развитии цивилизации. С образом Любоньки литературное психологизирование перенимает такие «типично женские» черты, как нервозность, эмоциональность, порой даже неуравновешенность в качестве оппозиции общественному критерию «нормальности».
Психологизирование в романе достигает своей высшей точки в дневниковых записях Любоньки, в которых эстетика «натуральной школы» транспонируется в автобиографическую саморефлексию. В дневниковых записях Любонька пытается описать свое внутреннее состояние, устанавливая взаимосвязь между ним и внешними обстоятельствами (причем эта интроспекция совершается согласно психологическим законам, ясным для читателя, что значительно повышает ее значимость). Источником психологической правдоподобности такого самоанализа является психологический дискурс того времени с его анализом внутреннего развития человека и связей биографического нарратива с психическим состоянием индивида[99].
Анализ дневниковых записей Любоньки ясно показывает, что хотя жизненные обстоятельства и играют решающую роль в развитии ее характера, само это развитие должно рассматриваться как «индивидуальное», т. е. в контексте событий жизни героини, и ни в коем случае не как «типичное» или обобщенное. Ее характер является не продуктом социального окружения, а суммой событий всей ее жизни. Он есть результат как «последовательной адаптации мирового опыта» [Thome 1986: 74], так и динамического процесса ее личного развития. Основным оказывается тезис, согласно которому «Я»[100] героя вырастает из его личной истории. Сознание героя является сознанием саморефлектирующим и конституирующим нарративный процесс. Характер Любоньки конституируется как с помощью внешней авторской перспективы, так и с помощью автобиографических дневниковых записей. Одновременно с этим в дневниковых записях отчетливо моделируется ситуация личного кризиса (любовного конфликта) рефлектирующей героини. «Самопсихологизирование», переданное в тексте через рассказ от первого лица о мотивации поступков и развитии проблемной ситуации, перерастающей в патологический кризис, достигает высокой степени непосредственности, которая была бы невозможна исходя из одной только авторской перспективы. Развитие любовного конфликта описывается преимущественно самой героиней, поэтому «недостаток» информации, данной непосредственно автором, возмещается при помощи подробного психологического обоснования. В этом контексте именно фундаментальный кризис является импульсом к тому, чтобы из первоначальной наклонности к саморефлексии возникло стремление героини самой писать текст своей жизни. Встреча с дворянином Бельтовым, несущим черты «лишнего человека», вносит резкую перемену в до этого спокойно протекавшую жизнь Любоньки и становится предметом рефлексии героини: «Я много изменилась, возмужала после встречи с Вольдемаром; его огненная, деятельная натура, беспрестанно занятая, трогает все внутренние струны, касается всех сторон бытия. Сколько новых вопросов возникло в душе моей! Сколько вещей простых, обыденных, на которые я прежде вовсе не смотрела, заставляют меня теперь думать» [Герцен 1954–1966 IV: 183].
Муж героини, узнавший о ее любовной связи, глубоко переживает это, его реакцией на измену жены являются апатия и разочарование. Воспоминания Любоньки о былой любви к нему не позволяют ей думать о разрыве с мужем. В то же время моральные законы «здоровой» нормальности искажают перспективу совместной жизни с Бельтовым. В этом аспекте Любонька может воспринимать свое настоящее положение только как «больное»; ее конфликт выливается в презрение к себе из-за слабости воли и совершенного ею «проступка», героиня не видит конструктивного выхода из сложившейся ситуации. Ей совершенно ясно, что попытка освобождения от социальных норм может привести к изоляции, перспектива найти счастье в любовной связи с Бельтовым является слишком неопределенной.
Но почему же все герои этого романа терпят поражение, несмотря на первоначально многообещающие возможности собственного «освобождения»? Ни одна из биографий романа не может служить примером удавшейся жизни, несмотря на то что общественные условия в изображении автора не предопределяют развития героев, следовательно, не могут ему препятствовать. Герои романа не страдают также недостатком самоанализа, тем не менее за их саморефлексией не следуют поступки, они отмечены неспособностью сделать «последний шаг». Причину этого явления нелегко определить однозначно. Название романа подсказывает, что основной вопрос, поставленный писателем, — это вопрос вины (что маркировало бы моральные стороны поведения героев в их личных конфликтах). Впрочем, особенности построения романа и стратегия конструирования сознания героев опровергают гипотезу о «моральной монополии» автора, поэтому на вопрос о причинах общественных и личных конфликтов, изображенных в романе, однозначного ответа дать нельзя. В итоге становится ясно, что предположение о разработке в романе вопроса вины является ошибочным и ведет в неверную сторону. Таким образом, автор отступает от идеологических принципов «натуральной школы», требующих определения (и называющих) виновника социальных болезней.
Герцен стремился показать невозможность одностороннего объяснения социальных и личных проблем героев. Автор не предлагает однозначных ответов и одновременно отказывается от типизировании в пользу процессуальных структур. В этом романе каждая социальная ситуация, каждая диалогическая связь между отдельными персонажами оказывается проблематичной.
Изображая психическое развитие героя и человеческие отношения во всем их многообразии, Герцен по-новому освещает проблему статуса литературы и действительности. Действительность изображается при помощи приема литературного психологизирования, близкого и понятного читателю. Автор выступает в роли психолога, устанавливающего характер героев, их психическое и моральное состояние и связывающего все это с «психическим» состоянием общества. Текст не претендует, однако, на непосредственное отображение действительности путем наполнения романа множеством фактического материала, эту действительность конституирующего. Автор показывает действительность в том виде, в каком она предстает глазам отдельного человека. Общественная реальность подается в романе лишь через призму сознания героев.
Психологизирование становится основным приемом поэтики Герцена. Литература превращается в экспериментальное поле для исследования возможностей развития отдельной личности в определенных условиях, правдоподобность изображения достигается при этом с помощью динамичного изображения психики действующих персонажей. Эта динамика появляется как результат включения в литературный дискурс сегментов антропологических знаний, содержащих определенные коннотативные связи, установить которые было бы невозможно за рамками литературного произведения [Thome 1986:74]. Соотношение между литературой и обществом приобретает новую форму. На уровне прагматики устанавливаются новые отношения между текстом, читателем и автором, большую роль в которых играет знание контекста. Позиция, призывающая читателя самому определять виновника социального неустройства, релятивируется с помощью структурной композиции романа. Читатель должен осознать, что действительность слишком сложна, чтобы быть однозначной. Вопрос о соотношении морали, науки и социальных норм ставится вместе с этим по-новому. Литературная психограмма затрудняет функционирование однозначных коннотативных связей и заменяет их многозначностью на уровне прагматики. Одновременно с этим читатель должен связать моральную дилемму вины с жизненной ситуацией читателя. Но какова же позиция человека по отношению к действительности? Познание действительности и познание связи между ней и отдельной личностью стимулируется с помощью «переработки» «внешней» истории в историю собственную. Образ реального человека прочитывается теперь не из его оппозиции к действительности, а из рассматриваемого через призму психологии и находящегося в постоянном развитии процесса ее познания [Thome 1986: 40]. Задача человека заключается при этом в постепенном усвоении и переработке действительности. Характер человека понимается, следовательно, как динамический, находящийся в постоянном развитии и взаимодействии с внешним миром[101]. Литературная обработка всего этого возможна, однако, лишь в том случае, когда допускается возможность выхода за рамки субъективного и объективации психического развития индивидуума.
Мы можем, таким образом, наблюдать два этапа развития психологического реализма из поэтики медицины. Начальный этап — внедрение в литературу «натуральной школой» «медицинского реализма», использующего психологию в качестве функциональной и организационной модели для постулировании высказываний в области антропологии и социологии. Интерес к проблеме взаимосвязи между индивидуумом и обществом направляется в своем дальнейшем развитии на внутренний мир человека. Достоевский в романе «Бедные люди» разрабатывает проблему взаимосвязи отдельной личности и общества на психологическом уровне и показывает процесс внедрения социальных норм во внутренние структуры психики героя. Психология является при этом не инструментом выражения идеологических убеждений автора, уместнее говорить здесь о ее эстетизации. Герцен в романе «Кто виноват?» изображает парадигму возможностей внутреннего развития личности в отведенных ей социальных рамках. На первый план при этом выходит проблема самосознания и обретения героем независимости от социума посредством самоанализа.
Литература
Бахтин 1972 /
Белинский 1953_1959 /
Виноградов 1969 /
Герцен 1954–1966 /
Григорович 1956 /
Гурвич-Лищинер 1994 /
Достоевский 1973–1988 /
Литтре 1847 /
Манн 1969 /
Цейтлин 1965 /
Anz 1989 /
Balmer 1982 / Geschichte der Psychologie. Bd. 1: Geistesgeschichtliche Grundlagen / Hrsg. von H. Balmer. Weinheim; Basel, 1982.
Hess 1993 /
Jaspers 1954 /
Roelcke 1999 /
Schmid 2000 /
Schmiedebach 1989 /
Thome 1986 /
Александр А. Панченко
Русский спиритизм: культурная практика и литературная репрезентация
Рассуждения о концептах болезни и здоровья, нормы и патологии, диагностики и терапии применительно к истории культуры вообще и русской культуры в частности неизбежно подразумевают выход за пределы сугубо естественно-научного подхода к истории медицины. Здесь возникает несколько взаимосвязанных вопросов методологического характера. Во-первых, в большинстве культур — и древних, и новых, и консервативных, и инновативных — существует значительное число ритуальных и магических практик, не всегда ассоциирующихся с медициной в нашем понимании слова, но очевидным образом выполняющих, так сказать, социально-терапевтические функции. Подобные практики, чей спектр довольно широк — от шаманского камлания и крестьянских гаданий до современного психоанализа, — обычно ориентированы на получение и интерпретацию «потусторонней» или «трансцендентной» информации. Основное предназначение этой информации связано с разрешением персональных или индивидуальных кризисов. Голоса мертвецов, демонов и богов, которые я — вслед за Э. Дюркгеймом — склонен трактовать как речь обожествленного или демонизированного общества, способствуют выбору оптимальной групповой или индивидуальной стратегии поведения в условиях социальных и природных потрясений, эпидемий и неурожаев, семейных драм и болезней, радикальной ломки ценностных систем и смены культурных парадигм. Думаю, что в этом контексте история магии неотделима от истории медицины.
Во-вторых, и это имеет особое отношение именно к российской ситуации, развитие медицины и естествознания теснейшим образом связано с историей культурных и технологических заимствований, миграции идей и практик, принимающих — в зависимости от культурного контекста страны-реципиента — самые разные формы и оттенки: от «позитивистских» и «рационалистических» до «магических» и «мистических».
В этой статье речь пойдет о русском спиритизме и его довольно своеобразном соотношении с русской же литературной традицией. Культурная практика спиритизма, получившая в XIX веке широкое распространение на Западе и в России, может быть соотнесена с историей медицины и генетически, и типологически. Во-первых, развитие спиритизма отчасти обусловлено медицинскими теориями начала XIX века: прежде всего это — «магнетическая» терапия Ф. А. Месмера и его последователей. Кроме того, с антропологической точки зрения, спиритизм принадлежит к упомянутым практикам «социально-терапевтического» характера. Полагаю, что в этом контексте его можно прямо сопоставлять с социальными явлениями «медицинского» порядка. Наконец, существовало и существует по сей день определенное число спиритуалистических групп, ориентированных именно на терапевтическое применение спиритических сеансов. Возможность такого практического использования спиритизма четко зафиксирована в конвенции американской Национальной спиритической ассоциации (1909): «Эта конвенция подразумевает, что спиритуальное исцеление (Spiritual Healing) есть дар, которым обладают некоторые медиумы, и что этот дар проявляется под руководством и влиянием бестелесных духовных существ для облегчения и исцеления психических и физических болезней человеческого рода…» [Goodman 1988:40].
Здесь важно иметь в виду и еще одно обстоятельство. Телесные техники, в той или иной степени сопоставимые со спиритизмом XIX века, существовали и существуют во многих культурах. Однако культурная и, если угодно, идеологическая специфика западного спиритизма состоит в том, что он представляет собой, так сказать, «позитивистский» вариант коммуникации с потусторонним миром, своеобразную амальгаму традиционных магических практик и прогрессистской идеологии XIX века. Именно поэтому общественная полемика о спиритизме в равной степени репрезентирует и «верования» и «не-верования» («disbeliefs» — по терминологии Д. Хаффорда [Hufford 1982:47–55]), а сенсационные откровения духов во время спиритических сеансов постоянно сопровождались не менее сенсационными «разоблачениями» и «опровержениями». Таким образом, интерпретации и репрезентации спиритизма постоянно лавируют между «мистическими» и «рационалистическими» дискурсами, что опять же роднит «спиритическую» и «медицинскую» проблематику.
В качестве специфической техники коммуникации с потусторонними духами (преимущественно — с душами умерших) спиритизм («Modern Spiritualism») — первоначально сформировался в англо-американской культуре середины XIX века[102]. Хотя предтечами спиритизма считают шведского философа Э. Сведенборга (1688–1772), автора теории «животного магнетизма» Месмера (1733–1815) и американского духовидца Э. Д. Дэвиса (1826–1910) [Goodman 1988: 27–36], «отправной точкой» спиритуалистического движения считается случай с сестрами Фокс, произошедший в 1848 году в Хайдесвилле, штат Нью-Йорк.
В декабре 1847 года семья фермера Джона Фокса переехала в новый дом в деревушке Хайдесвилль. Спустя примерно три месяца в доме стали слышаться странные звуки. Каждый вечер в восточной спальне раздавался стук, иногда казалось, что кто-то двигает стул по полу. Стук продолжался каждую ночь и, вероятно, полностью измотал бы Фоксам нервы, если бы 31 марта 1848 года двенадцатилетняя Кэти и пятнадцатилетняя Маргарет не обнаружили, что он исходит от разумного существа, пытающегося вступить с ними в контакт и способного отвечать на вопросы при помощи простейшего двоичного кода (единичный удар означал «да», отсутствие ударов — «нет»). Расспрашивая стучащее существо, Фоксы выяснили, что это — дух некоего Чарльза Б. Роема, убитого в доме примерно пять лет назад и погребенного здесь же на глубине десяти футов [Pimple 1995: 76–78]. Собственно говоря, первоначально события в доме Фоксов представляли собой драматизацию нескольких традиционных мотивов, широко распространенных в фольклоре Западной Европы и США (F473.5, «Шумящий дух» [«poltergeist»]; Е280, «Дом с привидениями»; Е410, «Беспокойная могила»)[103] и в этом смысле были вполне заурядны для культурного обихода белых фермеров-протестантов американского северо-востока. Необычным был лишь упорядоченный способ коммуникации с духом Роема: чаще подобное взаимодействие между миром мертвых и миром живых осуществляется посредством снов или видений. Впрочем, и это обстоятельство не было бы столь существенным, если бы все происходило в другое время и в другом месте. Дело в том, что в 1820–1840-х годах западная часть штата Нью-Йорк была центром интенсивного религиозного брожения и родиной многочисленных религиозных групп харизматического и экстатического характера. «Новые секты появлялись как грибы после весеннего дождя: несколько сект последователей Сведенборга, секты мормонов (1823), шейкеров (1830), адвентистов и миллеритов (1844) — все они происходили из этой части штата и возникли в течение нескольких десятилетий» [Goodman 1988: 32].
События в семье Фоксов получили широкую огласку и привлекли внимание местной прессы. Вскоре выяснилось, что шумы, производимые духом, связаны не с конкретным домом в Хайдесвилле, но с самими сестрами Фокс: привидение последовало за ними в город Рочестер и продолжало с готовностью отвечать на предлагаемые ему вопросы. Затем обнаружилось, что в присутствии Кэти Фокс с живыми готов общаться не только дух Роема, но и души других умерших, в частности дух родственника Фоксов Джейкоба Смита. Собственно с этого момента и можно отсчитывать историю спиритизма как специфической культурной практики. К. Пимпл описывает гносеологическую специфику спиритизма следующим образом: «Мертвые способны общаться с живыми через посредство медиума, и трагическая смерть не является необходимым предварительным условием.
Новый способ коммуникации с духами сразу же приобрел большую популярность в штате Нью-Йорк. Уже в 1850 году около Джеймстауна была основана первая колония американских спиритуалистов, названная Хамониал Сити (Harmonial City). В ее создании принимал активное участие упомянутый Э. Дэвис, чья книга «Божественные откровения природы» (1847), надиктованная в состоянии духовидческого транса, также сыграла заметную роль в становлении американского спиритизма. Начиная с 1850-х годов различные спиритические практики получили широкое распространение в США, Великобритании и странах континентальной Европы. В это же время происходит постепенная формализация и ритуализация техники коммуникации с духами. Вероятно, уже на самых ранних этапах развития спиритизма технические детали спиритического сеанса заимствовались из практики «магнетической терапии» Месмера[104].
Согласно теории Месмера, «животный магнетизм» представляет собой некий флюид, излучаемый планетами и притягиваемый человеческим телом. «Магнетизер», накопивший в себе достаточное количество флюида, может затем перенести его на пациента и таким образом совершить исцеление. Практическое воплощение этой идеи, также разработанное Месмером, было, по выражению Ф. Гудмэн, «прототипом спиритического сеанса» [Goodman 1988: 29]: «Несколько человек садились вокруг сосуда… где находилось предположительно магнетизированное вещество. Каждый держал за руку своего соседа, одновременно прикасаясь к торчащему из сосуда стержню и ожидая, когда его магнетизируют, то есть загипнотизируют, и исцелят от болезни» [Judah 1967: 51][105]. Впрочем, последователи Месмера не ограничивали практику магнетизма исключительно «физическими» рамками. Многие использовали ее как способ приведения «магнетизированного» пациента в состояние ясновидения: при этом сам последний сообщал о причинах своей болезни и необходимых средствах ее исцеления. Таков был, в частности, метод «магнетического сомнамбулизма», разработанный учеником Месмера маркизом де Пюисегюром [Шерток/Соссюр 1991: 48–53]— Судя по всему, именно в подобной форме магнетизм проникает и в Россию, причем происходит это еще в эпоху Екатерины II. Так, в 1789 году в оде «На Счастие» Г. Р. Державин упомянул о магнетизме и добавил к стихотворному тексту следующее примечание: «В 1786 году в Петербурге магнетизм был в великом употреблении. Одна г-жа К. занималась новым сим открытием, пред всеми в таинственном сне делала разные прорицания» [Державин 1864:245]. Десятилетие спустя А. Т. Болотов в «Памятнике претекших времян» (1796) сообщал об этой истории более подробно:
За несколько до сего лет завелось было и у нас, в Москве, а более в Петербурге, магнетизирование. Некто майор, по имени Бланкеннагель, производил оное над несколькими особами. Но в особливости славен был… пример, сделанный с одною бригадиршею, госпожою Ковалинскою… У ней был чем-то болен сын; и как лекаря его лечили и не могли вылечить, то решилась она… дать онаго в волю г. Блан-кеннагеля. Он магнетизировал его несколько раз; старался довести до сомнамбулизма, дабы чрез то от самого ребенка сего узнать, какая у него болезнь и чем его лечить. Говорят, что ребенок сей и доводим был несколько раз до сомнамбулизма, и… сказывал что-то; но г. Бланкеннагель был тем недоволен и объявил, что он слишком еще молод и не может совершенно быть намагнетизирован, и потом уговорил наконец самую его мать… дать себя магнетизированием довесть до сомнамбулизма, дабы она могла во сне пересказать все желаемое и чем и как лечить ребенка. И сей-то пример был наигромчайшим из всех. Она не только сонная будто говорила и многим, не только присутственным, но… и… находившимся за несколько сот верст, больны ли они или здоровы, и чем больны, надобно ли им или нет лечиться, и чем именно; но не только сие, но сонная будто написала даже удивительные стихи [Болотов 1875:118–120].
Хотя предсказания бригадирши не сбылись, а ее ребенок умер, история с магнетизмом наделала так много шума, «что принуждены были доложить о том императрице; и монархиня повелела господину магнетизатору сказать, чтоб он ремесло свое покинул или готовился бы ехать в такое место, где позабудет свое магнетизирование и сомнамбулизм» [Болотов 1875:118–120]. Несмотря на этот не вполне удачный опыт с внедрением магнетизма в отечественный обиход, в первые десятилетия XIX века теория и практика месмеризма неоднократно привлекала внимание русского общества. В середине 1810-х годов магнетизм вновь приобрел широкую популярность и активно обсуждался в петербургских салонах. В 1818 году вышел русский перевод книги К. А. Клюге о животном магнетизме, подготовленный Д. М. Велланским. Тогда же появилась и комическая опера композитора Л.-В. Маурера «Животный магнетизм, или Доктор Самоучка», успеха, впрочем, не имевшая. Позднее, в 1830-х годах, тема магнетизма довольно часто звучала в русской литературе: достаточно вспомнить сочинения А. Погорельского («Магнетизер», 1830), Н. И. Греча («Черная женщина», 1834), В. Ф. Одоевского («Косморама», 1840). О месмеризме неоднократно упоминал и рассуждал A. C. Пушкин[106].
Я уже говорил, что и в американской, и в западноевропейской культурной традиции практика месмеризма оказала непосредственное и довольно существенное влияние на формирование спиритизма. В России дело обстояло несколько иначе, что вполне естественно: спиритизм, как и магнетизм, был напрямую импортирован в Россию с Запада. Собственно говоря, массовое распространение спиритизма в России произошло лишь спустя четверть века после того, как семья Фокс услышала странный стук в своем доме в Хайдесвилле. Однако первые русские спиритуалисты появились гораздо раньше — в эпоху Крымской войны — и имели непосредственное отношение к некогда популярной практике месмеризма. Среди русских адептов спиритизма этой эпохи — декабрист Ф. Н. Глинка, автор «Писем русского офицера», председатель Вольного общества любителей российской словесности, некогда водивший довольно близкое знакомство с Пушкиным. Один из биографов Глинки, А. К. Жизневский, в частности, отмечает: «Живя в Петербурге, Ф.Н. предался спиритизму и, посредством одной особы — медиума, много и даже по своим понедельникам занимался перепискою с духами, которые отвечали по-русски и по-французски. <…> В собственноручной тетрадке Ф.Н. есть ответы за подписью: Гаврила, князя Псковского, патриарха Никона, Михаила Архангела, Пророка Иоиля, Арсения Коневецкого и даже Наполеона Бонопарте. <…> Ранее спиритизма, в 1824 и 1825 годах, Ф.Н. занимался изучением магнетизма и до конца жизни интересовался им и даже многих магнетизировал» [Жизневский 1890: 9–10][107]. Время, о котором говорит Жизневский, — это середина и вторая половина 1850-х годов (Глинка переехал из Москвы в Петербург в 1853 году, а девять лет спустя переселился в Тверь). В те же годы спиритизмом занимался и В. И. Даль, производивший, по словам Н. В. Берга, «спиритические опыты, где бы он ни находился» [Берг 1880: 613–615]. Зимой 1853/54 года в Москве существовал спиритуалистический кружок, возглавляемый П. В. Нащокиным [Сакулин 1913: 378], [Берг 1880: 615–616]. Спиритизмом увлекалась и сестра Пушкина О. С. Павлищева, переписывавшаяся по этому предмету с В. Ф. Одоевским[108]. Ее сын Л. Н. Павлищев в своих мемуарах, в частности, сообщает следующее:
Она занималась одно время столоверчением, полагая, что беседует с тенью брата Александра, который будто бы приказал сестре сжечь ее «Семейную хронику». <…> Случилось это при начале Восточной войны, когда многие были заражены идеями нового крестового похода против неверных, страхом о кончине мира и ужасами разного рода, предаваясь сомнамбулизму, столоверчениям, гаданиям в зеркалах. В это же время, осенью 1853 года… собрались в Москве у господ Нащокиных любители столокружения, чающие проникнуть в тайны духовного мира, друзья покойного Александра Сергеевича. Господа эти вызвали тень его, и тень, будто бы управляя рукой молоденькой девочки, не имевшей никакого понятия о стихах, написала посредством миниатюрного столика, одну из ножек которого заменял карандаш на бумаге, следующую штуку, на вопрос любопытных: «Скажи, Пушкин, где ты теперь?»:
Впрочем, мать моя бросила столоверчение после того, как одна из коротких ее знакомых, занимавшаяся тем же, занемогла от расстройства нервов и едва не сошла с ума [Павлищев 1890: 74–75].
Более подробно о спиритических сеансах Нащокина сообщает Берг: «У меня собиралось (говорил мне Нащокин) большое общество чуть не всякий день… Мы беседовали с духами посредством
Итак, спиритизм проникает в Россию довольно рано (для сравнения — в Англии поклонники нового способа коммуникации с потусторонним миром появились в 1852 году) и сразу же приобретает определенную «литературную окраску»: если верить Павлищеву и Бергу, одним из первых духов, вызванных русскими спиритуалистами, был дух Пушкина. Однако эти первые попытки импортировать спиритуализм не вызвали сколько-нибудь серьезной общественной реакции. Совсем по-другому сложилась судьба русского спиритизма два десятилетия спустя, когда он не только вызвал оживленную публичную дискуссию, но и превратился в массовую культурную практику, с теми или иными модификациями продолжающую существовать и по сей день.
Массовое распространение спиритизма в России относится к середине 1870-х годов и связано с деятельностью небольшого кружка энтузиастов. К нему принадлежали племянник С. Т. Аксакова А. Н. Аксаков, профессор Петербургского университета зоолог Н. П. Вагнер, а также один из известнейших химиков того времени (и тоже — университетский профессор) А. Н. Бутлеров[109]. Ведущую роль в этом триумвирате играл Аксаков, начавший интересоваться спиритизмом, а также учением Э. Сведенборга еще в конце 1850-х — начале 1860-х годов. Именно Аксаков был организатором нашумевших спиритических сеансов в середине 1870-х годов в Петербурге; он же финансировал многочисленные сборники, монографии и периодические издания по спиритизму, выходившие не только в России, но и в Западной Европе (в том числе немецкоязычный журнал Psychische Studien). В первой половине 1870-х годов Аксаков, Бутлеров и Вагнер начали регулярно устраивать спиритические сеансы в Петербурге, приглашая на них известных английских и французских медиумов. Однако по-настоящему известными и даже скандальными их занятия стали после того, как в 1875 году в «Вестнике Европы» и «Русском Вестнике» были опубликованы статьи Вагнера и Бутлерова с описанием и пропагандой «медиумических явлений». Пикантность ситуации придавало то, что в качестве убежденных апологетов спиритизма выступили не праздные любители мистических опытов и откровений, а авторитетные ученые-естественники. Это, впрочем, не уникальная ситуация: так, в те же самые годы одним из лидеров английского спиритуалистического движения был выдающийся физик и химик сэр У. Крукс.
Впрочем, наиболее стойкие и ожесточенные критики идей Аксакова, Вагнера и Бутлерова также принадлежали к петербургскому научному сообществу. Главным оппонентом спиритизма стал Д. И. Менделеев[110], по чьей инициативе 6 мая 1875 года Физическое общество при Санкт-Петербургском университете образовало «Комиссию для рассмотрения медиумических явлений»[111]. В течение десяти с лишним месяцев (до конца марта 1876 года, всего было 19 заседаний) комиссия занималась исследованием спиритизма, устраивая сеансы с известными английскими медиумами, приглашенными Аксаковым в Россию. Сначала это были братья Петти из Ньюкасла, затем — «известная в лондонских кружках по своим медиумическим способностям» любительница спиритизма миссис Клайер. С целью препятствования возможному шарлатанству со стороны медиумов члены комиссии разработали два специальных прибора: «пирамидальный» и «манометрический» столы. Первый был устроен так, чтобы не позволить медиуму скрытно наклонять или качать стол во время сеанса; второй давал возможность измерять степень давления на столешницу при помощи специальных трубок, наполненных окрашенной жидкостью.
Как и следовало ожидать, заседания комиссии сопровождались многочисленными скандалами и перебранками между адептами спиритизма и скептически настроенными сторонниками Менделеева. Уже в декабре 1875 года, после окончания сеансов с братьями Петти, Менделеев выступил с публичной лекцией, где вынес окончательный вердикт спиритизму, объявив его антинаучным шарлатанством. Однако в первые месяцы 1876 года комиссия продолжила свои заседания и устроила несколько сеансов с миссис Клайер. Скандалы продолжались: на одном из заседаний Менделеев обвинил Клайер в обмане и предположил, что таинственные звуки во время сеансов производятся особой машинкой, спрятанной у нее под юбкой. В феврале Аксаков, Вагнер и Бутлеров отказались от дальнейшего сотрудничества с комиссией, а в марте она прекратила свою работу. 24 и 25 апреля 1876 года Менделеев снова выступал в Русском техническом обществе с лекциями о спиритизме и вновь подтвердил свое неверие в «медиумические явления». Впрочем, публичная полемика между сторонниками комиссии и русскими спиритуалистами в той или иной форме продолжалась еще несколько лет.
Показательно, что в ходе этой весьма нашумевшей дискуссии (П. Д. Боборыкин даже счел возможным окрестить петербургский сезон 1876 года «сезоном спиритуализма») обе полемизирующие стороны не только углублялись в многословные казуистические споры об устройстве экспериментальных столов и якобы спрятанных под юбками механизмов, но и достаточно часто прибегали к авторитету, естественно-научного значения не имеющему, а именно к литературному дискурсу. В своих апрельских «Чтениях о спиритизме» Менделеев специально посвятил три страницы вопросу об «отношении литературы к спиритическому движению» [Менделеев 1876: 352,-355] и даже привел обширную цитату из «антиспиритического» стихотворения Полонского «Старые и новые духи» [Менделеев 1876: 327][112]. «В массе взятая, вся литература в совокупности, — писал Менделеев, — была против спиритизма; да оно и понятно, потому что между литературой и наукой по существу нет различия; истине служат с одинаковым правом и искусство, и наука, и литература, и суд, и школа, хотя для того средства и приемы у них различны». Впрочем, ученый не ограничился «аргументом от истины» и далее счел возможным заявить, что скепсис литераторов в отношении спиритизма был в значительной степени обусловлен именно разоблачительными выводами его комиссии.
Аксаков, Вагнер и Бутлеров со своей стороны также старались прибегнуть к авторитету тогдашних корифеев русской словесности. Летом 1875 года Вагнер (он, кстати сказать, и сам был литератором, правда, наиболее известным своими рассказами для детей) познакомился с Ф. М. Достоевским и в течение последующих полутора лет поддерживал с ним более или менее постоянные контакты[113]. По-видимому, именно Вагнер пригласил Достоевского участвовать в спиритическом сеансе, который состоялся в доме Аксакова 13 февраля 1876 года[114]. Помимо Достоевского, хозяев дома и уже упомянутой Клайер на сеансе присутствовали Бутлеров и Вагнер — «со стороны спиритуалистов», а также Н. С. Лесков и Боборыкин — «со стороны литераторов». Все писатели, участвовавшие в сеансе, высказали в печати свои впечатления от «общения с духами» с той или иной степенью подробности. Трудно сказать, однако, насколько их отзывы удовлетворили Аксакова, Вагнера и Бутлерова. Пожалуй, наименее скептической оказалась заметка Лескова, опубликованная в «Гражданине» [Лесков 1876: 254–256]. Писатель представил подробный отчет о наблюдавшихся «странных явлениях»: дух угадывал задуманные имена и числа, поднимал столы («столик… поднялся на воздух, как мне казалось, вершков на 6–8 и, подержавшись в таком положении около 7–8 секунд, быстро опустился»), звонил в поставленные под столом колокольчики и прикасался к ногам сидящих. В конце статьи Лесков отметил, что сеанс был прерван из-за некоего «маленького инцидента», однако не объяснил, в чем именно было дело. Впрочем, такое пояснение дал Боборыкин, гораздо более критично описавший этот сеанс в своем фельетоне в «Санкт-Петербургских ведомостях». Из его статьи явствует, что виновником «инцидента» был именно Достоевский, из чьей руки духи пытались вырвать платок: «За нижний конец платка начали дергать, и г. Д<остоевский> заявил всем нам явственное ощущение дерганья, после чего шутливо заметил, что он отказывается объяснить подобное явление иначе, как ловкостью медиума» (см.: [Боборыкин 1876:2]). Когда Клайер перевели эти слова, она «мгновенно обиделась» и «прекратила всякое медиумическое участие». После этого духи не подавали никаких признаков своего существования.
Надо сказать, что это была не первая шутка Достоевского по поводу спиритизма. Еще до посещения аксаковских сеансов в январском выпуске «Дневника писателя» за 1876 год Достоевский поместил пространное шутливое рассуждение «Спиритизм. Нечто о чертях. Чрезвычайная хитрость чертей, если только это черти», где отозвался о моде на спиритизм следующим образом: «В самом деле, что-то происходит удивительное: пишут мне, например, что молодой человек садится на кресло, поджав ноги, и кресло начинает скакать по комнате, — и это в Петербурге, в столице! Да почему же прежде никто не скакал, поджав ноги в креслах, а все служили и скромно получали чины свои? <…> Да у нас ли не найдется чертей! Гоголь пишет в Москву с того света утвердительно, что это черти. Я читал письмо, слог его. Убеждает не вызывать чертей, не вертеть столов, не связываться…» [Достоевский 1981:32]. Далее Достоевский предлагает ироническое объяснение спиритизма, очевидным образом навеянное историей «Комиссии для рассмотрения медиумических явлений» вообще и декабрьской лекцией Менделеева в частности. Согласно этому объяснению, спиритизм — это проделки чертей, стремящихся, по своему обыкновению, одурачить людей и посеять между ними раздор (ту же мысль мы находим в книге и «Братьев Карамазовых», где она вложена в уста черта, беседующего с Иваном). «Вот уже сколько у нас обидели людей, из поверивших спиритизму. На них кричат и над ними смеются за то, что они верят столам, как будто они сделали или замыслили что-либо бесчестное, но те продолжают упорно исследовать свое дело, несмотря на раздор. <…> Ну что, например, если у нас произойдет такое событие: только что ученая комиссия, кончив дело и обличив жалкие фокусы, отвернется, как черти схватят кого-либо из упорнейших членов ее, ну хоть самого г-на Менделеева, обличавшего спиритизм… и вдруг разом уловят его в свои сети… — отведут его в сторонку, подымут его на пять минут на воздух, оматерьялизуют ему знакомых покойников, и все в таком виде, что уже нельзя усумниться, — ну, что тогда произойдет?» [Достоевский 1981: 35–36].
В последующих выпусках «Дневника» Достоевский еще дважды возвращался к разговору о спиритизме. Хотя здесь его тон становится более серьезным, основная идея сохраняется: «В нашем молодом спиритизме, — пишет он в марте, — заметны сильные элементы к восполнению и без того уже все сильнее и прогрессивнее идущего разъединения русских людей» [Достоевский 1981: 99–100]. При этом вину за «разъединение» Достоевский возлагал не столько на русских спиритуалистов, сколько на «медиумическую комиссию» и персонально — на Менделеева. Что же до пресловутого сеанса 13 февраля, то он также побудил писателя скорее не к мистическим, а к антропологическим рассуждениям. Продолжая иронизировать над предвзятым антиспиритуализмом Менделеева, Достоевский заключает: «Я думаю, что кто
Я так подробно остановился на истории «медиумической комиссии» и ее «литературных аспектах» по нескольким причинам. Во-первых, именно с этого времени русский спиритизм начинает превращаться в массовую практику и чуть ли не в салонную игру. В данном случае Достоевский был совершенно прав: шумиха, поднятая Менделеевым и его сторонниками, не только не погасила, но, по всей видимости, стимулировала общественный интерес к спиритизму. Во-вторых, весьма показательно, что литературные репрезентации спиритизма в России 1870–1880-х годов почти не касаются религиозно-мистической стороны дела. «Медиумические явления» обсуждаются и изображаются не столько в контексте вопросов посмертного существования души или потустороннего мира, сколько в связи с проблемами позитивистской гносеологии, социальной дезинтеграции русского общества, пореформенных финансовых отношений и т. п.[116] Здесь уместно вспомнить более позднее сочинение на ту же тему — комедию Л. Н. Толстого «Плоды просвещения» (вторая половина 1880-х), где крестьяне, толком не понимающие «господского» увлечения спиритизмом, тем не менее успешно используют его для махинаций с приобретением земли[117]. Отмечу, что известен и более ранний случай комического изображения спиритизма на русской сцене. Это комедия А. Ф. Писемского «Финансовый гений» (1876), которую, вероятно, можно отчасти считать претекстом «Плодов просвещения» и где самонадеянный финансист Сосипатов не просто попадает в руки мошенников, но и подчиняет свои дела руководству духов, вызываемых при посредстве «сэра Тонеля, глухонемого американца, спирита и медиума». «Ко мне… — утверждает Сосипатов в последнем действии комедии, — является дух Ло, известного изобретателя билетов на предъявителя, с которым я поэтому и имею некоторое сродство!» [Писемский 1885: 393–394].
Комедия Толстого вызвала крайне негативную реакцию Н. П. Вагнера. На следующий день после публичного чтения «Плодов просвещения» в Русском литературном обществе в марте 1890 года Вагнер отправил Толстому письмо, где крайне резко отозвался о пьесе, назвав ее «пасквилем на профессоров и ученых». «Мне тяжело и больно было слышать, — писал Вагнер, — как вы с обычным вам художественным мастерством глумились надо мной и моим покойным другом А. М. Бутлеровым» (цит. по: [Гудзий 1933:659]). Толстой незамедлительно написал ответ Вагнеру, где утверждал, что во время написания комедии «никогда не думал» ни о нем, ни о Бутлерове, «профессор же является как олицетворение того беспрестанно встречающегося и комического противоречия: исповедание строгих научных приемов и самых фантастических построений и утверждений». Далее, однако, Толстой подчеркивал, что спиритизм он считает суеверием и относится к нему сугубо негативно [Толстой 1984:189–191]. Справедливости ради стоит заметить, что в письме к Вагнеру Толстой, по-видимому, лукавил. Скорее всего, прототипом профессора Кругосветова был именно Бутлеров: в ранних редакциях комедии этот персонаж фигурирует как Кутлер и Кутлеров, что созвучно фамилии химика-спиритуалиста [Гудзий 1933: 657,659].
Десятилетие спустя Аксаков выпустил в свет своеобразный «несимметричный ответ» на критику Толстого. Это — небольшая брошюра «К чему было воскресать?», формально посвященная «Воскресению», однако содержащая не разбор художественных достоинств романа, а анализ религиозно-философских воззрений Толстого, в частности — его представлений о смерти и бессмертии. Защищая идею личного бессмертия и критикуя основные постулаты толстовской философии, Аксаков указывает на «откровения природы», свидетельствующие о независимости духовного начала в человеке и позволяющие создать «экспериментальную метафизику, о которой Шопенгауэр только мечтал» [Аксаков 1900: 26–28]. Хотя Аксаков и не говорит здесь прямо о спиритизме, очевидно, что одним из главных оснований «экспериментальной метафизики» он считал «медиумические явления».
Почему литературная рецепция и репрезентация спиритических практик приняла в России именно такую форму — тема для отдельного разговора. Показательно, однако, что литераторы «Серебряного века» — этого своеобразного
В. Я. Брюсов, многократно посещавший различные собрания спиритуалистов и публиковавший статьи в спиритическом журнале «Ребус» — относились к подобным занятиям не слишком серьезно. (Мне, в частности, кажутся мало обоснованными рассуждения Дж. Гроссман о религиозно-философских основаниях брюсовского спиритизма [Grossman 1995: 111–133]. Эта проблема выглядит совсем по-другому в свете материалов, недавно опубликованных Н. А. Богомоловым [Богомолов 2000:279–310].)
Так или иначе, как мне кажется, есть все основания утверждать, что культурная практика спиритизма оказала на русскую литературу довольно слабое влияние — по крайней мере, по сравнению с литературой американской или английской. Вместе с тем мы, по-видимому, вправе говорить об обратном влиянии — о, так сказать, специфической «литературности» русского спиритизма. Впрочем, речь в данном случае скорее идет о более позднем времени, т. е. о спиритуалистических практиках советской эпохи.
Ко времени революций 1917 года, Гражданской войны и формирования СССР русский спиритизм был уже вполне сложившейся и устойчивой практикой, равно популярной и в высших слоях общества, и среди простонародья, и в столицах, и в провинции[119]. В первые десятилетия XX века в России существовало большое количество «медиумических» кружков, издавалось несколько спиритических журналов и газет. Советская «безбожная» кампания конца 1920-х — начала 1930-х годов подразумевала, в частности, и борьбу со спиритизмом, но, по всей вероятности, он воспринимался режимом как одно из наименьших «религиозных зол»[120]. Понятно, что институциональные формы спиритического движения в Советской России существовать не могли, однако в качестве культурной практики русский спиритизм сохранялся и в 1930-е годы, и позднее. По-видимому, основными носителями этой практики были средние слои городского общества, в частности, так называемая «интеллигенция». Об этом позволяют судить современные этнологические записи, включающие не только воспоминания старшего поколения горожан, но и рассказы крестьян, которым в силу тех или иных причин приходилось участвовать в спиритических сеансах. Эти материалы представляют интерес во многих отношениях. Однако одна из самых любопытных особенностей русской спиритической практики советской эпохи состоит в том, что во время сеансов обычно вызываются духи русских писателей, прежде всего Пушкина[121]. Это обстоятельство заслуживает специального анализа.
С одной стороны, здесь есть несколько довольно очевидных факторов. Известно, что и аристократическая и разночинская традиции XIX в. в своих идеологических проекциях довольно часто ориентировались на культурную модель «мирской святости», где поэт (и шире — литератор), а позднее — революционер выполняет функции святого — подвижника и/или мученика (см.: [Панченко 1999: 361–374]). Не менее важно и то развитие, которое эта модель получила в советском культе Пушкина.
Проблема русского пушкинианства сложна и обширна по материалу, который необходимо принимать во внимание. Хотя в последние десятилетия вышло довольно много исследований, так или иначе касающихся этого вопроса (нельзя не упомянуть, в частности, статьи и монографию М. Левитта [1994], а также материалы конференции «Cultural Mythologies of Russian Modernism», прошедшей в Беркли в мае 1987 года [Gasparov/Hughes/Paperno 1992]), в них преимущественно анализируются литературные, философские и политико-идеологические аспекты пушкинского культа, тогда как взаимодействие последнего с повседневными культурными практиками имперской и советской России обычно оставляется без внимания[122].
Недавно к исследованию советского и постсоветского культа Пушкина обратилась петербургская фольклористка С. Б. Адоньева. В очерке «Дух Пушкина» она указывает на ряд характерных черт ритуально-мифологического пушкинианства в массовой культуре второй половины XX века: зимние (Санкт-Петербург, Мойка, 12) и летние (Пушкинские Горы, Михайловское) ритуалы поминального характера, инкорпорация пушкинского культа в различные ритуальные и ритуализованные практики советской культуры (свадебный обряд, новогодние елки и т. п.), гадание по томику Пушкина и, наконец, вызывание духа Пушкина во время спиритических сеансов. Согласно полевым материалам, обобщенным Адоньевой, «опыты вызывания духов, и в первую очередь духа Пушкина… 15–25-летние информанты наследуют в основном от своих (35–50-летних) родителей, последние чаще всего получают их из жизни в пионерских лагерях» [Адоньева 2001:68].К сожалению, исследовательница не попыталась проанализировать «пушкинскую ритуалистику» советской эпохи ни с генетической, ни с функционально-типологической точки зрения. Она ограничивается лишь указанием на ряд материалов о сложении советского пушкинского мифа в период подготовки к столетнему юбилею со дня смерти поэта[123].
Конечно, можно только согласиться с тем, что вторая половина 1930-х годов сыграла особую роль в формировании советской версии пушкинского культа. Вместе с тем вероятно, что эта версия складывается еще в 1920-е годы и в той или иной степени восходит к русскому пушкинианству более раннего времени. Помимо всего прочего, здесь следует иметь в виду, что характерный для традиции имперской России топос «поэт и царь» [Панченко 1999: 369–374] неоднократно воспроизводился и в дискурсах советской эпохи. Одна из его реализаций в большевистской России — это вполне отчетливый параллелизм сложения культов Пушкина и Ленина в ранней советской культуре. Мифология незримого присутствия Пушкина в СССР конца 1920–1930-х годов вполне сравнима с аналогичными формами сакрализации Ленина. Сходство культов Ленина и Пушкина в советской мифологии и ритуалистике 1920–1930-х годов вообще чрезвычайно велико. Так,С. Сандлер отмечает: «Если советская политическая культура концентрировалась вокруг монументального образа Ленина, памятники Пушкину играли решающую роль в быстро развивавшейся художественной политике Советского Союза» [Sandler 1992: 231]. Дело, однако, не только в памятниках. Пушкин, как и Ленин, постоянно сопутствует и помогает русским/ советским людям в строительстве нового общества и новой культуры. Риторические конструкции такого типа появляются задолго до юбилейного 1937 года[124]. Так, в опубликованном Дж. Мальмстедом конспекте лекции Андрея Белого «Пушкин» (1925)[125] читаем: «Труп» Пушкина есть замкнутая в камер-юнкерский мундир личность Александра Сергеевича; жизнь «Пушкина» во всех нас: во мне, в вас, в пролетарском поэте Доронине, посвятившем Пушкину строки:
Не останавливаясь на многочисленных примерах того же типа (а они могут относиться и к более поздним эпохам — вплоть до последних лет существования советской империи: показателен, например, рассказ московских фантастов В. Генкина и А. Кацуры «Поломка в пути» (1986), где люди из далекого будущего оживляют Пушкина и переносят его в свое время — «в специальный пансионат для великих неудачников истории», довольно сильно напоминающий посмертную обитель, уготованную потусторонними силами булгаковскому Мастеру) [Генкин/Кацура 1986:77–91], отмечу, что в контексте советской мифологии именно Пушкин и Ленин оказываются персонажами, наиболее пригодными для спиритического «вызывания». Это подтверждается и материалами Адоньевой, согласно которым русские спиритуалисты 1980-х годов вызывали в первую очередь дух Пушкина, а во вторую — В. И. Ленина[126]. Однако вызывать дух Ленина — опасное политическое кощунство, по крайней мере — для сталинской эпохи, когда священная одержимость духом основателя Советского государства была полностью монополизирована его преемником (ср. популярные формулы: «Сталин — это Ленин сегодня» [Родной Сталин // Правда. 1939. 21 декабря], «Сталин — наш Ленин живой» [Астахова/Дмитраков/Лозанова 1952:500–501] и т. п.). В этом смысле Пушкин — глава сонма русских поэтов, мученик, погибший «в борьбе с самодержавием», один из покровителей новой Советской России — был наиболее приемлемым кандидатом на роль вызываемого духа.
Думается, однако, что причины «литературной» ориентации русского спиритизма могут иметь и более глубокие корни — как с хронологической, так и с культурно-типологической точки зрения. Во-первых, очевидно, что массовый интерес к спиритизму в России во многом стимулировался именно литературными репрезентациями этой практики. Во-вторых, сложение устойчивой топики «пушкинского мифа» в России конца XIX века (1880–1899) фактически синхронно раннему периоду распространения спиритизма в России. Особую роль здесь, по всей видимости, сыграл пушкинский праздник 1880 года, оказавший значительное влияние на формирование массового пушкинианства в России. Здесь также стоит коснуться одного частного обстоятельства, возвращающего нас к теме памятников. С антропологической точки зрения именно памятник — неважно, надгробный или мемориальный, — во многих культурах служит одним из главных средств коммуникации живых с умершим, своеобразным «ритуальным двойником», замещающим преданное земле или испепеленное тело. В этом смысле ужин со статуей Командора также может быть квалифицирован как прототип спиритического сеанса. Очевидно, что с такой точки зрения главным памятником Ленину был и остается он сам — вернее, его мумифицированное тело, выставленное для всеобщего обозрения в мавзолее. Что касается Пушкина, то первый (и по хронологии и по значению) памятник поэту — это статуя работы Опекушина, торжественно открытая на Тверском бульваре в Москве 7 июня 1880 года. Здесь умеет-но вспомнить изящный исследовательский этюд Е. Г. Рабинович, посвященный происхождению экспрессивных выражений «с Пушкиным». Подобные формулы (как правило, риторические вопросы или утверждения: «А за квартиру Пушкин платить будет?»; «Пушкин, что ли, за тебя детишек воспитывать будет?» и т. п.) получили широкое распространение в отечественном языковом обиходе XX века, о чем свидетельствует их использование в русской беллетристике — в частности, у М. А. Булгакова и Вен. Ерофеева. По мнению Рабинович, «Пушкин» из подобных выражений «не имеет никакого отношения к пусть даже и фольклорному образу поэта, а является просто названием памятника», точнее — упомянутой статуи на Тверском бульваре [Рабинович 1992:105]. «Появившись не ранее 1880 г., — делает вывод исследовательница, — „выражения с Пушкиным“ были местными, московскими… но особое положение Москвы и московского говора дало им более широкое распространение» [Рабинович 1992:105–106]. Остроумная догадка Рабинович представляется вполне правдоподобной, однако я не рискнул бы утверждать, что разговорное название московского памятника было полностью оторвано от «фольклорного» или «массового» восприятия поэта. Скорее наоборот — появление опекушинского памятника способствовало формированию мифологии незримого присутствия Пушкина в повседневной русской жизни, причем эта мифология закрепилась и в специфической фразеологической форме.
Так или иначе, вполне вероятно, что пушкинские торжества 1880 г., совпавшие по времени с массовым распространением русского спиритизма, оказали на него если не прямое, то косвенное воздействие. Вместе с тем, не нужно забывать, что первые русские спиритуалисты также предпочитали общаться именно с духом Пушкина. Можно предполагать, таким образом, что с самого момента своего появления русский спиритизм имел своеобразную «литературную» и, более того, «пушкинскую» ориентацию.
«Литературность» русского спиритизма вступает в данном случае в прямое противоречие с традициями «фольклорной культуры». Л. Н. Толстой, избравший тему спиритизма для изображения непреодолимой культурной дистанции между пореформенными крестьянами и современной им городской элитой, был прав лишь отчасти. Спустя полвека после первой постановки «Плодов просвещения» спиритизм получил распространение и в крестьянской среде, однако в данном случае адаптация этого культурного импорта действительно вызвала определенные проблемы. Дело в том, что в русском крестьянском фольклоре мотивы, послужившие одним из оснований для развития англо-американского спиритизма (см. выше), либо отсутствуют, либо существенно трансформированы. Поэтому успех деревенских спиритических сеансов напрямую зависел от степени модификации «медиумической» практики к механизмам и нормам крестьянской ритуальной культуры. Полевые записи, опубликованные в приложении к настоящей статье, как мне кажется, демонстрируют именно такую зависимость. В первом тексте («Мы ишшо гадали духом») практика спиритизма вполне успешно адаптируется к традиции крестьянских гаданий, причем вызываемый дух — это «задавившийся» (повесившийся), т. е. нечистый покойник, которого надо «выкрикивать» в печную трубу и который непременно будет пугать гадающих девушек. Все элементы этой истории имеют основания в региональном фольклоре севера Новгородчины, а от «медиумических сеансов» в ней остается только крутящееся блюдце.
Однако когда крестьяне пытаются овладеть «правильным» городским спиритизмом и вызвать дух Пушкина, их сеанс завершается неудачей. Во втором тексте («Пушкина вызывали») вполне уместный и традиционный для «спиритуалистического пушкинианства» вопрос вызывает несуразный и несерьезный ответ: «А Пушкина и спрашиваем: „А где сейчас находишься?“ А он говорит: „У магазина, на крыльце“». Впрочем, здесь возможны и переходные варианты, совмещающие «литературный» спиритизм и представления о нечистых покойниках. К их числу относится вызывание духа В. В. Маяковского, описанное в третьем тексте: «А, вот как надо, што ну — кто или задавивши, или повесивши. „Вот, — г<овори>т, — мы вызывали дух Маяковсково“. Што дух Маяковсково. „И вот, — г<овори>т, — до чево мы ему надоели, што он, — г<овор>ит, — нас на три буквы послал“». Трудно сказать, однако, насколько релевантен крестьянской культуре образ нечистого покойника, бранящегося матом. С одной стороны, в русской традиции матерная брань обладает широким спектром религиозно-мифологических коннотаций: она может восприниматься и как святотатство, и как признак потустороннего существа, и как оберег от того же нечистого покойника. Вместе с тем вызываемые духи матерятся не только на сеансах у деревенских спиритуалистов, но и у их городских коллег. В одной из записей, опубликованных Адоньевой, точно таким же образом ведет себя и Пушкин [Адоньева 2001: 68]. Впрочем, и на этот, и на подобные вопросы можно будет ответить лишь после подробного этнологического и историко-антропологического анализа спиритических практик советской эпохи.
Итак, первых русских спиритуалистов, собиравшихся в Москве в 1853 году, и современных крестьян из небольшой деревни на севере Новгородчины роднит одна своеобразная практика: и те и другие вызывали дух Пушкина и спрашивали покойного поэта о его местопребывании. Согласно распространенному и не слишком грамотному выражению, «Пушкин — это наше все», и «Пушкин» в данном случае — так сказать,
Приложение
Крестьянские рассказы о спиритизме текст 1[127]
«Мы ишшо гадали духом»
Собиратель: А как еще гадали?
Информант: Мы ишшо гадали духом. Вот уж это правдом — духом. Вот было — такой круг нарисуешь…, буквы поставишь, и вызывали… там, кто задавивши, или кто. Да. И по этим буквам читали. Ну вот я… Надо обязательно было, чтобы или же трое или пятеро. Чтоб непарное число было. Вот он и говорил, читали — говорил… Это было духом. Это… А кричали — вызывали в трубу. Но чтобы маленьких никого не было, чтобы детей. Вот этот дух.
Собиратель: А обязательно должен был задавившийся… или какой?
Информант: Это… духом гадать-то? Да было в любое время. Вот в любое время.
Собиратель: А кого вызывали-то?
Информант: Кто но… задавивши. <В>от таких вызывали. Чтобы… приходил этот чёрт. Говорил.
Собиратель: А этот… кто-нибудь знакомый задавившийся, из деревни, да?
Информант: Ну, мы в деревне жили, мы знали кто повесивши, кто такой… такой умерши — вызывали. Не знаю, насколько правда, но блюдечко фарфорово ходило. Блюдечко ходит вот так. Да вы, наверно, этого… конечно, не поверите. Но это было. Это тожо было. И это блюдечко идёт… Читали по буквам. Каки она… на кажду букву, успевает и читай. <…>
Собиратель: А что выходило-то? По буквам-то?
Информант: А чого загадаешь. Тогда кто это… было дело ищё в войну. Бабы-то были молодые, а не хватало — вот нас девчонок и брали ищё, токо стоять. Вот оно последний раз оно стало. «А с кем ты пойдёшь сегодня спать?» Он сказал: «Со мной», — дак я еле до дому добежала. Да скорей мамы… у мамы это… на кровать. Сказал, что: «Я, — говорит, — ее по… пойду провожать». Вот как вы думаете! <…> Но это правильно бабам говорили, которой убит, которой где что. Которой говорит: «Я, — говорит, — сидел в байне, я тебя видел». Ну он пугал их. Не… раз нечистая сила, дак она же пугает.
Текст 2[128]
«Пушкина вызывали»
Собиратель: А про Святки вот еще. Гадали на Святки-то?
Информант: Гадали. Гадали на блюдцо, гадали. Так вот… Одна дружила с парнем. И мы на это блюдце стали гадать. Номера — ну, наверно, знаете — номера напишешь, стрелку. И только вот так пальцы держишь… Ходит. Вот, честно, ходит. Может быть, ивы гадали? Ну вот движется, движется. Мы задаём вопрос: «За кого Настя выйдет замуж?» — «За Сашу». «За Сашу», — и пишет: «Сметкина». А она гуляла со Зверевым. <…> А вот… мою… подружке… стали это вот: «За кого ты выйдешь замуж, она выйдет замуж?» Оно и… так читаем, что: «В своей деревни, и сундук на санках перевезёт», [смеется] Она… дружила — в лесу работала, в Опарине, там с парнем дружила, так и думали, что она за него выйдет. Точно: вышла через дом.
Собиратель: А скажите, а кто это говорит-то?
Информант: Это пишет. А… ведь духов вызываешь.
Собиратель: А ВОТ ЧТО За духи-ТО?
Информант: Пушкина вызывали, вот всех мёртвых… вызывали. А Пушкина и спрашиваем: «А где сейчас находишься?» А он говорит: «У магазина, на крыльце».
Текст З[129]
«Дух Маяковсково»
Информант: А то ишо вот как-то гадают. Но это я не знаю… Гадали. Форточку открывают. Зимой. Это тоже — на старый Новый год. Круглый стол надо. Но большинство говорят, штоб не надо было… штоб гвоздей не было в этом, а только одно дерево. Пишут — вот так круглый вырезают бумагу и пишут номера. Вот часы: час, два, три, четыре — там до двенадцати. И так же и стрелку пишут. И пишут алфавит. Весь алфавит — по этому. Ложат блюдце вверх дном. И кто там гадает — там сколько хочешь гадай человек — и держат руки. Вот держит руку. <…> А потом… одни, г<ово>рит, гадали-гадали так, што вот всё идёт… всё… А, вот как надо, што ну — кто или задавивши, или повесивши. «Вот, — г<овори>т, — мы вызывали дух Маяковсково». Што дух Маяковсково. «И вот, — г<овори>т, — до чево мы ему надоели, што он, — г<овор>ит, — нас на три буквы послал. Сколько человек нас гадало — и все ево и вызывали. И он, — г<овор>ит, — на три буквы нас и послал. И блюдце прекратилось крутитцы».
Собиратель: Вот так прямо в деревне и гадали, да?
Информант: Это у нас рассказывала Фаина Владимировна, директор школы бывший. Она у нас жила. И вот рассказывала.
Собиратель: Она тоже здешняя, да?
Информант: Нет, она из Старой Русы. Старой Русы. И вот она и рассказывала. «Потом, — г<овор>ит, — до чево хохотали!» Рассердилсы и вот он их и послал.
Литература
Адоньева 2001 /
Аксаков 1883 /
Аксаков 1893 /
Аксаков 1900 /
Анненкова 1996 /
Астахова/Дмитраков/Лозанова 1952 / Очерки русского народно-поэтического творчества советской эпохи / Ред. А. М. Астахова, И. П. Дмитраков, A. Н. Лозанова. М.; Л., 1952.
Баскаков 1988 /
Белов 1985 /
Белый 1992 /
Бенуа 1980 /
Берг 1880 /
Боборыкин 1876 /
Богомолов 2000 /
Болотов 1875 /
Бутлеров 1879 /
Бутлеров 1889 /
Волгин/Рабинович 1971 /
Генкин/Кацура 1986 /
Глинка 2001 / Записка Ф. Н. Глинки о магнетизме / Публ. В. М. Бековой // Российский архив. М., 2001.
Тромбах 1989 /
Гудзий 1933 /
Дебрецени 1993 /
Державин 1864 /
Достоевский 1981 /
Достоевский 1986 /
Жизневский 1890 /
Карышев 1901 /
Конан Дойль 1998 /
Крыжановская 1912–1913 /
Левитт 1994 /
Лесков 1876 /
Мейлах 1967 /
Менделеев 1876 /
Михайлова 1994 /
Николаев 1994 / Возвращение в мир молвы: «Барышня-крестьянка» в народных пересказах / Публикация О. Р. Николаева // Легенды и мифы о Пушкине: Сб. статей / Под ред. М. Н. Виролайнен. СПб., 1994.
Нольде 1911 /
Нольде 1912 /
Одоевский 1887 / Бумаги князя В. Ф. Одоевского // Отчет Императорской публичной библиотеки за 1884 год. СПб., 1887.
Павлищев 1890 /
Панченко 1999 /
Писемский 1885 /
Полонский 1896 /
Рабинович 1992 /
Рейтблат 1994 /
Сакулин 1913 /
Толстой 1984 /
Чехов 1975 /
Шахнович 1996 /
Шерток/Соссюр 1991 /
Юсупов 2000 /
Barrow 1986 /
Carlson 1997 /
Debreczeny 1997 /
Gasparov/Hughes/Paperno 1992/ Cultural Mythologies of Russian Modernism: From the Golden Age to the Silver Age / Ed. by B. Gasparov, R. P. Hughes, I. Paperno. Berkeley etc., 1992 [= California Slavic Studies. Vol. XV].
Goodman 1988 /
Gordin 1999 /
Grossman 1995 /
Hufford 1982 /
ludah 1967 /
Malmstad 1992 /
Nelson 1969 /
Oppenheim 1985 /
Owen 1989 /
Pimple 1995 /
Rawson 1978 /
Sandler 1992 /
Thompson 1955–1958 /
Ренате Лахманн
«Истерический дискурс» Достоевского
1
На какое психологическое знание ориентировался Ф. М. Достоевский, когда выводил на страницы своих текстов истерических персонажей? Сталкиваемся ли мы в этих случаях с симптоматологией истерии в терминах современной ему психологии (1860–1870-х годов)?
Дофрейдистский дискурс истерии как нервной женской болезни или как расстройства нервной системы складывался из записей, акцентировавших внимание на истерических припадках. Такие записи включали объяснение этиологии болезни (обнаруживавшей, как правило, сексуальную подоплеку) и предположения о природе женского характера (пресловуто притворного, склонного ко лжи и капризам). Распространение нервной патологии (с аналогичными симптомами) на мужчин стало возможным после отказа от гиппократовского убеждения в том, что источником истерии является блуждающая матка. Мужскую истерию первоначально объясняли с физиологической точки зрения, допуская, что она может быть результатом травм (например, полученных в результате железнодорожных катастроф и т. д.), но не признаком, устрашающе свидетельствующим о болезненной душе или сексуальных отклонениях. Родственные симптомы усматривали также и в гораздо более высоко оцениваемой эпилепсии, считавшейся в целом эквивалентом истерии [Israel 1976].
Научно-медицинская интерпретация истерического дискурса варьирует его характеристики[130]. В медицинских руководствах эпилепсия и истерия определяются в качестве функционального нарушения, вызванного расстройствами нервной системы, — это нервозность или невроз (понятие, ставшее после 1776 года дефинитивным при определению обеих болезней). Такое уравнивание эпилепсии и истерии будет опровергаться в теориях XX века, но в конце XVIII столетия понятие «нервозность» было все еще вполне свободным в своем научном и разговорном употреблении, служа обозначению различного рода психических нарушений. В первой половине XIX века в словарь входит понятие «истерический». Расхожее словоупотребление еще не противостоит строго научному дискурсу и оправдывает весьма широкое использование этих и других терминов. И тот и другой термин варьируют один и тот же дискурс, использовавшийся Достоевским. Однако, помимо привычного для современников Достоевского обыкновения говорить о психических особенностях индивидуальной и социальной жизни, ему были присущи «авангардистские» взгляды на природу души. Обсуждения заслуживает уже тот психоаналитический колорит, с каким изображается истерия в литературных произведениях Достоевского, позволяющее оценить их в свете диагностических открытий Ж.-М. Шарко в лечебнице Salpetriere в конце 1880-х годов. Можно убедиться, что в целом ряде случаев литературный дискурс предшествует этим достижениям. Но тот же дискурс становится добычей психоаналитической экспертизы. Прочтение 3. Фрейдом «Братьев Карамазовых» служит доказательством двойной функции литературного текста: он выступает как в роли «агента» (наблюдателя-психоаналитика), так и «пациента» (субъекта психоанализа). Литературный и психоаналитический дискурсы предстают при этом интригующе взаимосвязанными: психоаналитический образ души развертывается в литературных текстах подобно тому, как разворачивается литературный образ души в текстах психоаналитика. Если учесть, что даже дофрейдистские предположения на предмет истерии концентрировали внимание на том, что не схватывается в терминах самоочевидной симптоматики, то вопрос о направленности «невнятного» послания от одного дискурса к другому напрашивается в данном случае сам собой.
В рамках нашей темы суть проблемы состоит, впрочем, не в том, какая именно симптоматология истерии исчерпывающе определяет произведения Достоевского, а в том, с каким литературным дискурсом она сочетается (мои замечания относятся к «Бесам», «Братьям Карамазовым» и некоторым другим текстам Достоевского).
Допустимо предположить, что Достоевский воспользовался модным инвентарем психологических понятий с тем, чтобы читатель легче воспринимал обсессивные выходки описываемых им персонажей. Словарь истерии, бешенства, лихорадки, экстаза, нервозности, который мы обнаруживаем на страницах произведений Достоевского, выглядит в этом смысле не чем иным, как средством усиления экспрессивной выразительности в описаниях странностей поведения, настроения, чувств, мыслей и поступков. Вместе с тем анализ дискурса, который я рискую назвать «истерическим дискурсом» Достоевского, позволяет учесть также две иные возможности: интерес Достоевского к феноменологии эксцентричности и к конкретным мотивам (религиозным и эротическим), с одной стороны, и их сугубо риторическое выражение — с другой. Не приходится сомневаться в том, что Достоевский трансформирует словарь истерии как в отношении его семантического расширения, так и в плане его экспрессивных возможностей. Здесь мы сталкиваемся с собственно литературоведческой проблемой. Ведь именно указанной трансформации сопутствует появление стилистических черт, которые, по М. М. Бахтину, принадлежат к «карнавальному способу письма». Между тем карнавальная и «истерическая» стилистики могут быть соотнесены друг с другом, что позволяет увидеть за ними определенное родство, а точнее — их взаимообратимость, напоминающую, с одной стороны, о давней традиции, а с другой — об обновленных средствах дискурсивной выразительности. Один стиль может быть проинтерпретирован через другой. Акцентируя внимание на специфике преувеличения, усугубления и разрушения, Бахтин в целом не касался топики истерии. Истерия выступает у него не главным, но частным фактором общестилистической установки Достоевского. Равнодушие к современному для писателя психологическому дискурсу объясняется у Бахтина стремлением связать стилистическую «карнавальность» с традицией мениппеи, достигшей, по его мнению, в произведениях Достоевского нового пика. В порядке контраргумента можно, однако, заметить, что, формулируя эстетику «карнавальности» под влиянием Достоевского, Бахтин конструирует «архаическую» эксцентричность Достоевского путем исключения современных ему психологических теорий. Учет интеллектуальных мотиваций, стоящих за концепцией Бахтина, в данном случае не важен для понимания собственно дискурсивных вопросов. Даже вполне элементарное усвоение основополагающих для Бахтина положений о нарративной структуре, семантике гиперболы, об изображении характеров в ситуации скандалов, из ряда вон выходящих поступков, о гротескном теле и т. д. не исключает рассмотрения «карнавального» как истерического и наоборот[131]. Фактически вполне допустима позиция, позволяющая не фокусироваться исключительно на истерии, но рассматривать ее через призму карнавальности [Lachmann 1997].
В сравнении с предшествующей традицией мениппеи «карнавальность» как средство выразительности в произведениях Достоевского обладает, не теряя своего игрового характера, качеством интенсифицирующей стратегии преувеличения. Назовем подобную трансформацию «карнавальности» ее «истеризацией». В согласии с идеей Бахтина о непрерывной традиции мениппеи, фундирующей его концепцию жанровой памяти, такая истеризация могла бы быть определена через понятие «осовременивание»[132].
Говоря об истеризации идей и теорем, важно напомнить, что Бахтин исчерпывающе описывает средства, благодаря которым Достоевский конструирует диалоги, построенные за счет интеллектуально шокирующей семантическими сбоями аргументации. Так, в приложении к своей концепции фантастического Бахтин писал: «Фантастика и авантюра внутренне мотивируются, оправдываются, освящаются здесь чисто идейно-философской целью — создать исключительные ситуации для провоцирования и испытания философской идеи — слова, правды» или «экспериментирующая фантастика», «органическое сочетание свободной фантастики, символики и — иногда — мистико-религиозного элемента с крайним и грубым трущобным натурализмом» [Бахтин 1963: 152,153,155].
Понятие фантастического в терминологии Бахтина приобретает новое измерение в связи с определением «экспериментального», которое обозначает у него пересечение или сдвиг границ, исследование неизвестного, чувство формы и содержания. Это понятие довлеет различным мотивам, вроде гротескного тела или гротескной души, изысканным мыслительным конструкциям. По Бахтину, понятие серьезно-комическо-карнавального заключает в себе два взаимосвязанных аспекта — опыт и свободное изобретение. Опыт обозначает любопытство, поиск, разбирательство. Свободное изобретение выступает бесконечным мыслительным эспериментом, не исключающим невозможного, привнося в общепринятые истины переиначивание, парадоксализацию, чудо. «Экпериментально-фантастическое» — понятие, которое объединяет обе указанные стратегии, соотнося сферу существующего и область воображаемого. В сочетании с «карнавальностью» оно является ключевым для трансгрессивной риторики Бахтина. Не случайно его пересечение с понятием «фантастическое», лежащим в основании поэтики Достоевского. «Фантастическое» Достоевского позволяет создавать такую структуру событий (преступления, скандалы, сенсации), которая обманывает ожидания, нарушает законы вероятности, причинно-следственные связи и соответствует типу репрезентации, характеризующейся формальным противоречием, не краткостью, а, напротив, — избыточностью и стилистической гипертрофией. В реализме Достоевского фантастическое функционирует как центральный элемент воссоздания реальности, осуществляемого не столько с помощью традиционных для реалистов композиционных приемов, сколько за счет «занимательности» как формального принципа, задающего структурные разрывы, ломки и эскалацию.
2
Симптоматика истерии в «Бесах» не сводится к поведению, внешнему виду, особенностям речи, эмоциональным реакциям и публичным припадкам, она определяет решающие элементы сюжета. Симптомами являются преступление и тайна, состоящие друг с другом в неразрывной связи. Тайна указывает на скрытую за внешней симптоматикой внутреннюю внесловесную мотивацию. Тайное преступление — это также симптом, обнаруживающий сексуальные и/или религиозные религиозные мотивы. В традиционном фрейдистском психоанализе существует термин «Konversionshysterie» [Israel 1976:24]. Истерия обращает слова и ощущения (особенно беспокойство и страх) в телесные проявления, т. е. симптомы. Скандалы, чрезвычайные происшествия (поджоги, убийства, самоубийства, самообнажение и самообличение героев), взвинченные, иррациональные диалоги о Боге, народе, России, страхе смерти, рассуждения о самоубийстве — все это сценические симптомы, разыгрываемые персонажами. При этом симптоматика речевых особенностей и эмоционального выражения, поведения и внешнего вида комментируется хроникером как (сторонним) наблюдателем или автором-рассказчиком (обе нарративные инстанции тесно связаны и порой совмещены), а также — что еще интереснее — другими персонажами. Истерический дискурс оказывается общим для всех.
В «Бесах» описываются разнообразные речевые особенности героев: 1) артикуляционные — скороговорка, характеризующая речь Лизы, Варвары, Петра (для изображения последнего как амбивалентного (дерзкого, смиренного) персонажа используются и другие определения); 2) грамматические — синтаксические погрешности, особенно в речи Кириллова в конце романа, служащие выражением его нервного срыва, также в некоторых речах Ставрогина; 3) связанные с модальностью речи — иронической, провоцирующей, покорной, навязчивой, дерзкой, деспотичной, снисходительной, стремительной, болтливой, жалобной, неискренней и т. д.; 4) обусловленные спецификой самих предметов обсуждения — интриг, заговоров, философем, подозрений, намеков, предположений, слухов, выданных тайн, упреков, инсинуаций, обвинений, лжи, жалоб. Достоевский уделяет особое внимание приемам, с помощью которых его персонажи выстраивают свою аргументацию. Кажется, будто вся риторика основывается на парадоксе, инверсии, антитезе, адинатоне (невозможности), абсурде. Основным тропом является гипербола — как своего рода истерия стиля. Обратимся к тексту.
«Истерически(й)» во функциях прилагательного или наречия (так же, как и ключевой термин «истерика») принадлежат частотному словарю прозы Достоевского. Эти выражения не всегда наделены коннотацией психологических терминов. Тем не менее описание внезапных движений, неожиданных высказываний, взрывного смеха, громких восклицаний, отчаянной нетерпеливости, т. е. всего импульсивного, уклоняющегося от контроля и нарушающего нормы умеренного поведения, взаимосвязанное с употреблением слов «истерический», «истерика», «истерически», создают атмосферу всеобщей «истеричности». Таковы, к примеру, «Бесы», где целые сцены могут быть охарактеризованы как истерические. Лица, выступающие в салоне Варвары Петровны, служащем театральной сценой, действуют и говорят неистово или утрированно. Они «в упоении», «в испуге» [Бесы: 169][133] Марья Тимофеевна «так и задрожала вся мелкою конвульсивною дрожью, точно в припадке» [Бесы: 170], Прасковья «взвизгнула», «бес самой заносчивой гордости» овладевает Варварой, у которой «tic douloureux», «прижимая пальцы правой руки к правому виску» [Бесы: 173]. Во взволнованных разговорах повторяется слово «скандал». К стилистике истерики в этой сцене принадлежат выражения «бешено», «воскликнула», «вскрикнула», «смятение», «побледнев», «побледневшими губами», «покраснел» [Бесы: 176], «смотря на юродивую длинным, приковавшимся взглядом», «с увлечением прокричала», «с восторгом» [Бесы: 177], «прокричал… неистово» [Бесы: 185], «тряслась от страха», «дрожал», «бледненькая, смотрела широко раскрытыми глазами» [Бесы: 187], «какой-то безумный восторг, почти изказивший ее черты», «испуг и восторг», «мне показалось, что сейчас упадет в обморок», «она упала всем боком на кресло» [Бесы: 195], «судорожное движение», «говорили, впрочем мало, а более восклицали», «вышла сумятица» [Бесы: 196], «она была в сильнейшей экзальтации» [Бесы: 201], «вдруг принялась смеяться», «заливалась смехом», «говорила скороговоркой» [Бесы: 209], «болезненно рассмеялась» [Бесы: 210], «плакала… принималась хохотать», «больные нервы» [Бесы: 211], «горячею скороговоркой, с болезненным выражением лица» [Бесы: 215], «стукнулась она о ковер затылком» [Бесы: 220]. Действие развертывается в атмосфере театрального представления. Актерствуют и другие персонажи романа. «Театр», «роль», «сцена», «актерствовать», «комедия» постоянно встречаются и в других произведениях Достоевского. К этим терминам с метатекстуальной функцией надо причислить и «притворство» (об этом см. ниже). Мотивы истеризованы: мотив любовь-ненависть обладает тем же самым истерическим оттенком, что и мотив вера-неверие. Признание в одном означает почти всегда признание в противоположном. Неискренность скрывает искреннее, которое по разным причинам (стыдливость, гордость, страх, самолюбие) не всплывает наружу. Но даже недосказанное, подразумеваемое становится двузначным. Границы между правдой и ложью сливаются в речи и поведении истериков-актеров. Симптоматичными являются «тайны, секреты» [Бесы: 105], раскрытие которых служит расшифровке, «развязке» истерики: «Все мы ждали… какой-нибудь развязки» [Бесы: 169]. Раскрытие тайны, однако, не становится разрешением последней загадки. Развязки не происходит.
Все действующие лица «Бесов» так или иначе «истеризованы». Даже побочные характеры окрашены истерикой. Кармазинов — «самолюбив, до такой истерики» [Бесы: 91]. Он принужден «выставлять себя самого» [Бесы: 919] — симптом настоящей истерики. Истерическими являются припадок Лямшина и «конвульсивные рыдания» Виргинского после убийства Шатова. Схожим образом выглядят неумеренные реакции Юлии Михайловны и Лембке. Особенно интересен образ Степана Трофимовича Верховенского, в поведении которого истерика смешивается с (общей) нервозностью. Степан Верховенский, страдающий холериной и в дальнейшем холерой, подверженный регулярным нервным припадкам, вставляющий тут и там замысловато-ироничные французские фразы, быстро переходящий от церемонности к жалобам, является невротиком par excellence. Его нервозность напоминает традиционную «душевною болезнь» — сплин (в этом смысле его литературным предшественником оказывается пушкинский Онегин) — «(он) впадал в гражданскую скорбь, хандру» [Бесы: 14], и в то же время имеет черты болезней более современных. Вечно балансирующий между комплексом неполноценности, с одной стороны, и чересчур завышенной самооценкой — с другой, Степан Верховенский представляет характерный тип мужчины-истерика, презрительно прозванного Варварой Петровной «бабой» (при том, что ее саму Верховенский в свою очередь называет «Бисмарком»). Повествователь в ролях хроникера и рассказчика описывает Верховенского: «до какой истерики доходили иногда нервные взрывы этого невиннейшего из всех пятидесятилетних младенцев» [Бесы: 15], «в истерических случаях» [Бесы: 16] он пишет письма своей приятельнице; «он заболевал припадками холерины», которые объясняются психосоматически: ему свойственны «нервные потрясения», «истерические взрывы и рыдания» [Бесы: 30]. Петр Степанович просит отца не кричать — «это больные нервы» [Бесы: 216]. В роли педагога Степан «расстроил нервы своего воспитанника» [Бесы: 43], т. е. Ставрогина, — нервозность является заразной болезнью в интимной связи между учителем и учеником. Степан Трофимович не однажды находится «в истерическом нетерпении» [Бесы: 127]. Его истерика (публичные саморазоблачения, женственная чувствительность, вечная влюбленность, преувеличенная обидчивость, отчаянное решение покинуть покровительство Варвары, смешное экзальтированное признание в любви перед истерической старой возлюбленной) никогда не доходят до бешенства или сумасшествия. Его самоубийство не связывается, однако, с нервным расстройством — хроникер докладывает: «Наши медики настойчиво отвергли помешательство» [Бесы: 704].
В то время как протагонисты, определяя симптомы, называют их своими именами, диагнозы докторов зачастую строятся на соматических объяснениях. Так, например, в оправдание нарушения Ставрогиным социальных поведенческих норм доктор констатирует повышение температуры и белую горячку, снимающую с него ответственность за историю с носом Гаганова и другие возмутительные выходки. В случае Степана Верховенского доктор, забавно именуемый Зальцфишем (в ознаменование его немецкого или немецко-еврейского происхождения[134]), призван установить телесное состояние пациента. Заключение врача сугубо медицинское: Степан стал жертвой холеры — никаких намеков на нервное потрясение. Анализ психического состояния/расстройства опирается, однако, не столько на знания врача, сколько на интуицию неискушенных в медицине героев. Похоже, что все они способны тонко чувствовать душевные состояния друг друга, отмечая (хладнокровно или с состраданием) внезапные смены настроения или образа мысли, наделяя смыслом такие проявления, как хихиканье, крики, смех, немота или резкие движения.
Не только хроникер (и его двойник: всезнающий повествователь), но и все действующие лица участвуют в дискурсе истерии. Анализируя и наблюдая друг друга, они пользуются лексикой, обозначающей болезненные психические состояния: нервные припадки, бред, белая горячка, бешенство, безумие, исступление, бытие вне себя, экзальтация, сумасшествие, падучая болезнь, истерика. Хроникер ссылается на слова Лизаветы, комментирующие поведение Марии Лебядкиной после сцены в соборе: «Лиза сказывала мне потом, что Лебядкина смеялась истерически все эти три минуты переезда… и Варвара Петровна сидела как будто в каком-то магнетическом сне» [Бесы: 168]. Варвара Петровна замечает «необычайное волнение Лизы», которая «быстро и отчаянно прошептала… на ухо Варваре Петровне», Петр Верховенский шепнул хроникеру, анализируя необычайную взволнованность Лизы: «истерика» [Бесы: 210]. Поведение Ставрогина связывается другими наблюдателями, т. е. хроникером и Липутиным, с помешательством: «/он/ помешан»;это «случай психологический» [Бесы: 108]. Лебядкина в суждении других — «помешенная», «сумасшедшая» [Бесы: 103]. Лизавета, по словам хроникера, «все была в хаосе, в волнении, в беспокойстве»; подчеркивается «ее болезненное, нервное, беспрерывное беспокойство» [Бесы: 117]: она «была совершенно поражена, даже как-то совсем не в меру» [Бесы: 142], «она была в совершенном исступлении» [Бесы: 202]. Самоуверенная женщина (Бисмарк, деспот) едва ли верит в то, что ее опека была в чем-то недостаточной. «Демон иронии» овладел не только Ставрогиным, но также Варварой, хвалящей безупречный характер поступков сына: «неужели вы отвергаете то высокое сострадание, ту благородную дрожь всего организма» [Бесы: 203]. Ставрогин сам, с примесью свойственной ему иронии настаивает на своей «репутации» помешанного [Бесы: 208]. Петр обращается к отцу: «не кричи… поверь, что все это старые, больные нервы» [Бесы: 216]. Интересен и психологизм хроникера-наблюдателя, который, подобно психологу (в отличие от всезнающего повествователя), не знает «что было внутри человека» [Бесы: 219], поскольку он смотрит — и видит — извне одни симптомы. Диагноз Ставрогина фокусируется на его «злобе»: эта злоба «холодная, спокойная… разумная… самая отвратительная, и самая страшная, какая может быть» [Бесы: 219]. «Безо всякого ощущения наслаждения»: диагностик-моралист сравнивает злобу Ставрогина с душевным состоянием предшествующего поколения, к которому он причисляет людей типа «декабриста» Л. Современное поколение характеризуется им как больное: «нервозная, измученная и раздвоившаяся природа людей нашего времени даже и вовсе не допускает теперь потребности тех непосредственных и цельных ощущений, которых так искали иные, беспокойные в своей деятельности, господа доброго старого времени» [Бесы: 218]. Констатируя потерю непосредственности в переживании, хроникер является психологом общества, аналитиком современности.
3
Очевидно, что феномен истерии толкуется Достоевским неоднозначно. С одной стороны, он относится к ней как к психической болезни, а с другой — как к проявлению общей нервозности (утрированности, раздраженности, переувеличенности чувств и идей, беспокойства, эксцентричности). Понятие «истерика» характеризуется при этом множеством семантических оттенков — от драматических до комических. В выражениях «припадок», «удар», «безумие», «бред», «белая горячка», «аффект», «исступление», «мания», «обморок», «беспамятство» и т. п. семантическая окраска ключевого понятия еще более усиливается. Комический эффект возникает, когда предложения типа «с нею сделалась истерика» употребляется вне указания на какую-либо патологию. «Ха, ха, ха, ха, ха! — Дама металась из стороны в сторону на диване от смеха. — Боже мой, со мной сделается истерика! Ох, какой смешной!., кхи, кхи, кхи! Смешной…» [Чужая жена или муж под кроватью]. То же самое предложение «и с нею сделалась истерика» в «Игроке» имеет противоположное значение. Здесь наречие «истерически» служит обозначением характера нетерпеливой женщины: «Иногда она задавала этот вопрос и Ивану Федоровичу, и, по обыкновению своему, истерически, грозно, с ожиданием немедленного ответа» [Игрок: 331].
В «Братьях Карамазовых» подход к феномену разнообразнее, чем в «Бесах», так как слово, вплетающееся в комментарий других участников дискурса, предоставляется самой медицине, а именно — физиологам. Хохлакова истолковывает истерику как серьезную болезнь. Пользуясь соответствующей лексикой, она сообщает: «истерика Катерины Ивановны кончилась обмороком, затем наступила ужасная, страшная слабость, она легла, завела глазами и стала бредить. Теперь жар, послали за Герценштубе». Смешная фамилия доктора-немца («сердечная каморка») нисколько не смягчает произошедшее. Алеша «рассказывал ему [Ивану] об истерике, и о том, что она, кажется, теперь в беспамятстве и в бреду». Иван холодно комментирует: «От истерики впрочем никогда и никто не умирал. Да и пусть истерика. Бог женщине послал истерику любя». Саркастический комментарий Ивана воспроизводит при этом не только общий предрассудок эпохи, но и убеждение психологов в гендерной специфике неврозов. Истерические припадки в произведениях Достоевского совершаются всегда в случаях душевных потрясений, неслыханных переживаний, грозящихся катастроф и т. п. Женщины используют соответствующие припадки с тем, чтобы избежать ответственности и вместе с тем оказаться в центре общественного внимания. Театральный аспект подробно описанных инцидентов никак не затушевывается. В современных Достоевскому психологических теориях в описаниях истерики подчеркивались элементы притворства. У Достоевского притворство свойственно, однако, не только женщинам, но и мужчинам слабого характера. Из внутреннего монолога подпольного человека явствует, что его истерический припадок не совсем искренен: «но все-таки штука была в том, что истерика должна же была пройти… я начал помаленьку… но неудержимо ощущать, что ведь мне теперь неловко будет поднять голову и посмотреть» [Записки из подполья]. Тем не менее во взрывах души допускаются и мгновения крайнего отчаяния и скорби (Лизавета, Виргинский). Интересны наблюдения рассказчика в «Униженных и оскорбленных» по поводу истерики Нелли. С одной стороны, он подчеркивает театральный аспект истерического поведения женщин, с другой — настаивает на искренности эмоционального срыва и его тайных причин: «женщины… начинают плакать самыми искренними слезами, а самые чувствительные из них даже доходят до истерики. Дело очень простое и самое житейское и бывающее чаще всего, когда есть другая, чисто никому не известная печаль в сердце и которую хотелось бы, да нельзя никому высказать» [Униженные и оскорбленные: 254]. Устами своего рассказчика Достоевский формулирует в данном случае существенную для психоанализа идею. Истерика предстает симптомом неизвестной печали, т. е. «травмы» или «травматических переживаний» в терминологии Бройера и Фрейда [Freud 1896][135]. Хотя истерика перешагивает гендерные границы в произведениях Достоевского, на первый взгляд кажется, будто «настоящие» истерические припадки мучат преимущественно женщин, тогда как мужчины страдают эпилепсией или являются одержимыми фанатиками. Выясняется, впрочем, что это не совсем так. Эпилептическим припадкам подвержены как мужчины, так и женщины, но в последних случаях эпилепсия выступает эквивалентом истерии.
4
В отличие от истерии эпилепсия — болезнь, традиционно наделявшаяся возвышенно-духовными коннотациями (святая болезнь, morbus sacer). Припадками эпилепсии случались с выдающимися мужами — историческими и мифологическими героями, а симптоматика эпилепсии изучена лучше, нежели симптоматика истерии. Персонажам Достоевского свойственны симптомы, предшествующие эпилептическим припадкам, а именно моменты совершенной гармонии и экстатического счастья. Вместе с тем Достоевский никогда не упускает из виду отвратительную телесную сторону падучей болезни. Подробное описание психосоматического состояния эпилептика Мышкина вскрывает замкнутую, непостижимую область душевных и физиологических переживаний и ощущений. Их протоколированная фиксация в стиле «внутреннего отчета» посвящена всем стадиям эпилептического процесса: предчувствию и самоощущению страдающего, его мгновенно изменяющимся телесным и душевным восприятиям и в конце концов его парадоксальному обсуждению болезни после припадка в здоровом состоянии. Дискурс здесь не сводится к формулам и стереотипам (как иногда в случае истерики). Он построен так, что названия симптомов не взяты из медицинского и психологического словаря, т. е. они терминологически свободны. Таким образом развивается беспокойная, тревожная картина крайних переживаний одного индивида, его экстатических и унизительных опытов. Хотя самоописание субъективно, кажется возможным увидеть в нем авангардистскую трактовку болезни и тем самым установить его объективное значение. Об этом же, как кажется, свидетельствует и фрейдовское толкование эпилепсии на примере «Братьев Карамазовых» ([Фрейд 1969]; написано в 1928 году).
Размышления Мышкина о своей болезни мы узнаем из пересказа рассказчика: «он задумался между прочим о том, что в эпилептическом состоянии его была одна степень почти пред самым припадком… когда вдруг, среди грусти, душевного мрака, давления, мгновениями как бы воспламенялся его мозг, и с необыкновенным порывом напрягались разом все жизненные силы его». После припадка он «дошел до чрезвычайно парадоксального вывода: что же в том, что это болезнь… что это напряжение ненормальное, если самый результат… оказывается в высшей степени гармонией, красотой?» [Идиот]. В следующем абзаце повествователь как будто принимает точку зрения (постороннего) наблюдателя, присутствующего при припадке эпилепсии.
«Известно, что припадки эпилепсии, собственно самая
Мышкин неожиданно обнажает свое умственное состояние перед ошеломленной публикой: «У меня слова другие, а не соответственные мысли». Болезнь ускользает от медицинского наблюдения, и дискурсом овладевает гипербола. Гипербола — с одной стороны, и возвышенное — с другой, станут бороться с чем-то ни на что не похожим.
Шатов оказывается знатоком болезни, о симптомах которой он узнает по странным ощущениям в пересказе Кириллова. Знание Шатова продиктовано не медиком, но опытным человеком: «Кириллов, это часто приходит? — В три дня раз, в неделю раз. — У вас нет падучей? — Нет. — Значит, будет. Берегитесь, Кириллов, я слышал, что именно так падучая начинается. Мне один эпилептик подробно описывал это предварительное ощущение пред припадком…» [Бесы: з, 5]. Падучая Смердякова и Елены как-будто другого рода. Рассказчик в «Униженных и оскорбленных» описывает сцену: «Елена, стоявшая как без чувств, вдруг с странным, неестественным криком ударилась оземь и билась в страшных судорогах. Лицо ее исказилось. С ней был припадок падучей болезни» [Униженные и оскорбленные: 2,4], «она опять пала в бред и беспамятство». Бред, беспамятство, припадок, жар, горячка связываются воедино.
Припадки Смердякова — «иные легкие, другие очень жестокие» — происходят без высших ощущений. Приглашенный Федором Карамазовым доктор «стал было лечить, но оказалось, что вылечить невозможно» [Братья Карамазовы: 1,6]. Эпилепсия описывается не только со слов пациентов и повествователя, но также специалистов-докторов. Докторские рассуждения демонстрируют при этом, что собственно медицинский подход к болезни поверхностен, терапевтически неэффективен и не приближает к пониманию ее природы. Смердяков рассказывает Ивану Карамазову: «за Герценштубе, за здешним доктором тогда Федор Павлович посылали-с, так тот льду к темени прикладывал, да еще одно средство употребил» [Братья Карамазовы: 2, 6]. Рассказчик докладывает: «осмотрев больного тщательно (это был самый тщательный и внимательный доктор во всей губернии…), он заключил, что припадок чрезвычайный и „может грозить опасностью“,что покамест он, Герценштубе, еще не понимает всего, но что завтра утром…». То же самое относится к его трактовке истерики. Хохлакова замечает: «Я на силу дождалась утра и Герценштубе. Он говорит, что ничего не может понять и что надо обождать. Этот Герценштубе всегда придет и говорит, что ничего не может понять» [Братья Карамазовы: 2,4].
Замечательно, однако, что в «Братьях Карамазовых» прокурор в своей характеристике старается объяснить поведение Смердякова со ссылкой на суждение психиатров: «Сильно страдающие от падучей болезни, по свидетельству глубочайших психиатров, всегда наклонны к беспрерывному и конечно болезненному самообвинению. Они мучатся от своей „виновности“… безо всякого основания» [Братья Карамазовы: 4, 8].
Намек на «несознательное» эпилептика у Достоевского симптоматичен, но далее не развивается (позднее его теоретически разовьет Фрейд в истолковании мотива убийства отца). Подобно истерии, эпилепсия также знает случаи притворства. Так, неоднозначным оказывается эпилептический припадок Смердякова во время убийства Федора Карамазова. Иван сомневается в том, что с эпилептиком сделался настоящий припадок именно в этот день. Он спрашивает Смердякова: «притвориться что ли ты хочешь завтра на три дня в падучей? А?». Дмитрий Карамазов в том же самом духе говорит: «Приходит день замышленного Смердяковым убийства, и вот он летит с ног, притворившись, в припадке падучей болезни» [Братья Карамазовы: 4, 8]. Интересно, что врачи-специалисты настаивают на действительности болезни, отвергая сомнения Ивана Карамазова в пользу Смердякова: «Доктор Герценштубе и… врач Варвинский на настойчивые вопросы Ивана Федоровича отвечали, что падучая болезнь Смердякова несомненна, и даже удивились вопросу „Не притворялся ли он в день катастрофы?“».
5
Выше мы отметили, что Достоевский пользуется выражениями типа «припадок», «удар», «исступление», «помешательство» и др. в функции дополнительных или синонимических выразительных средств. Интересно, что при таком словоупотреблении семантические сдвиги происходят вследствие их контекстуального сопоставления (совмещения). Слова «мечта», «уединение», «бред», «злоба», «радость», «бешенство» придают термину дополнительные семантические оттенки в то время, как прилагательные «настоящее» или «полное» указывают на его собственное значение. Так, например: «я наконец пришла в исступление» [Белые ночи], «что она сказала?.. В исступление пришла?» [Братья Карамазовы], «я пришел в полное исступление» [Подросток], «Раскольников впал в полное исступление» [Преступление и наказание], «какое-то исступление овладело мной… я лишилась чувств» [Неточка Незванова], «но каково же было изумление, исступление и бешенство, каков же был ужас и стыд господина Голядкина-старшего» [Двойник]. В разговоре с чертом Иван Карамазов возражает: «ты меня не приведешь в исступление как в прошлый раз» [Братья Карамазовы], «все это исступление, мечты, уединение» [Униженные и оскорбленные], «исступление его доходило до бреду» [Бесы], «какое-то исступление самой зверской злобы исказило ему все лицо» [Вечный муж], «Нет? Нет! Вскричал Рогожин, приходя чуть не в иступление от радости» [Идиот], «Раскольников вдруг впал в настоящее исступление» [Преступление и наказание]. «Припадок» повторяется в разных сочетаниях (нервный, нервический, истерический, эпилептический). Без прилагательных «припадок» синонимически заменяет название болезни (истерии, эпилепсии).
«С Катериной Ивановной сделался припадок. Она рыдала, спазмы душили ее» [Братья Карамазовы: 1, 9], «на верно полагаю, сударь, что со мной завтра длинная падучая приключитеся», «длинный припадок такой-с, чрезвычайно длинный-с» [Братья Карамазовы:
Понятия «нервозность» — «истерика» — «эпилепсия (падучая)» взаимосвязаны: если «нервозность» употребляется в большинстве случаев не в патологическом смысле и оказывается более общим определением психического состояния индивида и общества, то прилагательное «нервный» (или «нервический») в определении «припадка» или «удара» указывает на процесс болезни. «Истерика» обозначает в метафорическом смысле преувеличенность поведения, чувства, мысли, но в большинстве случаев также патологическое состояние личности. Прилагательное или наречие «истерически(й)» усиливает самовыражение взволнованных или потерявших контроль над собой героев. «Эпилепсия» употребляется исключительно в патологическом смысле. «Патологически(й)» в случае истерики и эпилепсии охватывает психологическую и физиологическую стороны. Момент притворства присутствует в истерике и в эпилепсии.
6
Отмеченные выше семантические нюансы истерического (и, в частности, эпилептичекого) дискурса не снимают проблемы его целостного характера. В плане терминологической экспликации истерического дискурса прямое и переносное значение медико-психологических понятий смешаны. Проблема осложняется, если учесть, что эпилепсия и истерика не исчерпываются медицинским и психиатрическим знанием. Приступы истерии и эпилепсии указывают на наличие потаенных, зачастую остающихся нерасшифрованными, значений, выходящих далеко за пределы сферы психологии и медицины. Случай Ставрогина представляет собой в этом смысле наиболее показательный пример. Как архетип одержимого (одержимого и искушаемого дьяволом) Ставрогин с самого начала осужден на смерть, т. е. на самоубийство, по отношению к которому совершаемые им на протяжении романа антисоциальные и аморальные поступки предстают как имеющие своего рода компенсаторную функцию. Самоубийство, совершенное на скрытой сцене (Варвара и Дарья принуждены разыскивать его в самой удаленной комнатке под крышей), «воспроизводит» акт надругательства над ребенком, о котором он рассказывает на исповеди Тихону. Первоначальное преступление — надругательство над Матрешей, чей маленький грозящий кулачок является ему в ночных кошмарах (и появляется в речи хроникера, описывающего Марию Лебядкину, чей узел волос на затылке напоминает кулачок, а также в угрожающем кулаке Шатова), — приводит к превосходящим его и, казалось бы, уже в силу этого вытесняющим его злодеяниям. Этого, однако, не происходит. Первоначальное преступление не может быть вытеснено и забыто, но только скрыто за другими преступлениями. Ставрогинские эротические (и временами сексуальные) похождения, как и его эксцентрические выходки, представляют собой симптомы его тайной вины. Кажется, что святитель, которого он презрительно называет «шпионом» и «психологом», — единственный, кто способен уловить тайное значение этих симптомов. Именно «психолог» угадывает его желание публичного признания вины (провокационного и шокирующего — как выражения преступной дерзости и горделивой самонадеянности), не будучи, однако, способным излечить его посредством «talking сиге». Стремление Ставрогина к излечению не может быть удовлетворено иначе как через (обратное, инверсивное) повторение. Он — преступник, виновный в том, что не предотвратил самоубийство оскорбленного им ребенка, должен теперь сам покончить с собой, удавиться. Это и есть конец истерии и ее объяснение. Тихон, призванный быть моральным цензором, оказывается литературным цензором [Сараскина 1996: 412], обостренно восприимчивым к риторике аптума и декорума. Святитель читает текст Ставрогина с точки зрения стилистики, что напоминает чтение сновидений Фрейдом, подлежащее описанию в терминах риторики [Antoine 1991]. В то время как для расшифровки символов текста сновидений Фрейд формулирует понятия «Verschiebung» и «Verdichtung», суровая оценка Тихоном ставрогинского непристойного (извращающего таинство исповеди) самообличения вскрывает лежащие в его основе неискренность и безудержную гордыню, но ни в коей мере не является интерпретацией психологической симптоматики. Мысль Достоевского сложнее. Истерический дискурс «Бесов» включает в себя цитату загадочного места из Нового Завета, упомянутого впервые в эпиграфе, который нужно постоянно держать в памяти, читая роман. Идет ли здесь речь об аллегории? Аллегория как фигура речи неоднократно упоминается в тексте в ироническом контексте, как самый грубый и даже тривиальный способ непрямого выражения мысли. В целом как способ высказывания она не заслуживает высокой оценки персонажей (капитан Лебядкин, полуобразованный и наглый болтун использует термин «аллегория» наивно и провокативно. Варвара Петровна, удивленная каким-то замечанием, спрашивает презрительно: «это аллегория?» [Бесы: 187]. Трудно, однако, отказаться от мысли, что именно аллегория — главная фигура и семантический ключ текста. Эпиграф и название романа стоит прочитать аллегорически. Хотя рассыпанные по тексту отсылки к евангельским словам («бесенок», «бес», «демон»; ср. «демон иронии» [Бесы: 202], «бес гордости» и «злоба без наслаждения») создают ощущение, что аллегорический уровень в «Бесах» избыточен, а обращение Степана Верховенского в самом конце романа к евангельскому тексту-эпиграфу может быть истолковано аллегорически. Присутствующий в романе библейский мотив многократно интерпретировался без учета его возможного соотнесения с дискурсом истерии. По словам евангелиста, экзорцизм, изгнание бесов из тела и души человека, исцеляет его. Лечение больных истерией в XIX веке предстает аналогичным очищающему воздействию Христа, изгоняющего нечистых духов из души больного и таким образом устраняющего болезненные симптомы. Однако, в романе не упоминается ни одного случая успешного излечения, напротив, все попытки облегчения душевных страданий (угрызений совести, отчаяния, невозможных желаний), не исключая и целительные беседы Тихона, заканчиваются очевидной неудачей. К концу романа половина персонажей погибает (двое кончают с собой, четверых убивают намеренно, одного — случайно, двое умирают при чрезвычайных обстоятельствах, и один — от эпидемической болезни). Бесы не покидают одержимых, экзорцизм не срабатывает. Души страждущих не могут быть заменены, как в библейском тексте, телами свиней, способных принять в себя покинувших человека бесов. Роль (истерических) свиней отведена самим героям.
7
Следуя за этой далеко идущей аналогией, легко упустить из виду мысль самого Достоевского. Если бы главным для него являлось то, что Л. Сараскина называет «одолением демонов» (подзаголовок ее монографии), Ставрогин был бы победителем и указанная аналогия оказалась бы совершенно ошибочной. Однако внутренняя логика дискурса истерии в романе и его многочисленные вербальные импликации, причудливо сочетающиеся с библейским текстом (эпиграф и цитата), задают ощущение двойного краха: ни душа, ни «Psyche» не исцелены. Актеры/пациенты, психическое расстройство которых неотделимо от их греха, не находят избавления. В то же время сугубо психоаналитическая и медицинская трактовка симптомов преодолевается в понятии экстаза. Воспользуемся примером из «Бесов». Здесь состояние экстаза предшествует эпилептическим приступам, сопровождая истерические припадки, нервные срывы, приступы бешенства, антропотеологические рассуждения Кириллова, безнадежный поиск Шатовым веры в Бога-творца. Протагонисты или сами провоцируют своего рода ритуальный экстаз, или попадают под его воздействие. В ощущениях нервозности, от которых временами страдает Степан, в экзальтации Варвары, ставрогинских выходках, безумных гомоэротических признаниях Петра, нравственном крушении Лямшина и Вергинского, чрезмерном возбуждении Марии присутствуют моменты душевного экстаза. Этот экстаз описывается упоминавшимся выше термином «исступление», означающим состояние «вне себя» в смысле мистического разрыва или восторга. Экстаз предстает одновременно как разрушение значения (смысла) и стремление к его обретению. Экстаз — это выход из обособленности эго, из времени-пространства или, точнее, из хронотопа эго, разрыв цепи причинности и семантических отношений.
Об экстазе, о бытии «вне себя», свидетельствуют и цитированные высказывания эпилептиков Достоевского: экстаз переносит страдающего в нереальную сферу (или в инобытийную реальность), где он испытывает мгновения невыразимого счастия. Больной в течение несколько секунд как бы участвует в чем-то окончательном. «Затем вдруг как бы что-то разверзлось пред ним: необычайный
Эпилепсия отличается в данном случае от истерии, но религиозный момент присутствует и в ней, а именно в кликушестве. Алеша вспоминает свою молящуюся мать: «он запомнил… пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою… ее лицо было исступленное, но прекрасное» [Братья Карамазовы: 21]. Рассказчик уведомляет читателя о «нервной женской болезни [Софьи Ивановны], встречаемой чаще всего в простонародье у деревенских баб… от этой болезни со страшными истерическими припадками, больная временами даже теряла рассудок» [Братья Карамазовы: 9,16][136]. С Алешей сделался истерический припадок после циничного рассказа отца о покойной кликуше. Во время припадка он необычайно похож на мать. (Припадок Алеши связывает истерику с кликушеством.) Кликушество рассматривается как эквивалент религиозной истерии, характеризующейся предельным восхищением и исступлением. Сопоставление истерии («нормальных») женских протагонистов в произведениях Достоевского с кликушеством интересно в том отношении, что оно позволяет соотнести простонародную «русскую» болезнь с болезнью, восходящей к античности, но сделавшейся модным объектом изучения в медицинских и психологических исследованиях XIX века. Крик, визг, хохот, неестественный смех, рыдание, скороговорка, крайнее беспокойство, обморок, падение навзничь — характеристические признаки истерического припадка. Истерические аномалии выявляются в голосе, жестикуляции, поведении. Схожие признаки упоминаются и при описании кликушества — взвизгивания, вскрикивания, жесты (она обнимала сына «крепко до боли»). Достоевский не проводит этого сопоставления последовательного дает основание думать, что отчаянное восхищение простонародной женщины и тайная печаль светских дам, о которой рассказчик упоминает, являются религиозными и нерелигиозными вариантами одной и той же болезни.
В русском языке греческому слову «эпилепсия» соответствует термин «падучая». Греческое название, с одной стороны, и народно-русское — с другой, будучи вполне синонимичными, обнаруживают разные аспекты в именовании болезни. В «падучей» слышится ряд со слов со значением «падения» (ср. нем. Fallsucht). Эпилепсия звучит более возвышено, несмотря на всю внешнюю феноменологию болезни, — судороги, крики и гримасы. Остается догадываться, насколько чуток был Достоевский к семантическим оттенкам в синонимии «эпилепсии» и «падучей».
Мышкин описывая свои ощущения, называет болезнь равно «эпилепсией» и «падучей». Ощущение высшей реальности испытывают Кириллов и Мышкин перед падучей, Елена и Смердяков переживают только «падение» (буквально — падая оземь или вниз по лестницы в погреб). Падучая как будто выворачивает наизнанку возвышенное ощущение гармонии и безвременности перед приступом эпилепсии — «вселенский хронотоп» обращается в хронотоп мучительной временности. Молниеносный взгляд в вечную гармонию, видение «внутреннего света» уничтожаются возвращением в телесное. Спасения в эпилепсии нет.
8
Кроме экстатического момента эпилептики и истерики почти всегда наделяются атрибутами юродивого или шута, которые, как показал Клейман, «постоянно находятся у Достоевского в одном семантическом ряду»[137]. «Юродство есть некая ипостась шутовства, и наоборот» [Клейман 1985: 63][138]. Здесь функция притворства снова оказывается значимой. «Настоящие» юродивые имеют вид помешанных, причем их притворство служит духовному самосовершенствованию. «Псевдоюродивые», изображая из себя помешанных, наоборот, пользуются притворством. Притворство в обеих функциях не существенно для «юродства» истерических и эпилептических героев Достоевского. Они предстают как слабоумные, отличающиеся от прочих людей прозорливостью, загадочной невнятицей (такова, например, Мария Лебядкина) и «святой простотой» (sancta simplicitas)[139].
Катерина Ивановна обращается к Алеше Карамазову со следующими словами: «Вы… вы… вы маленький юродивый» [Братья Карамазовы: 175]. Именование Мышкина «идиотом» дополняется прозваниями «юродивого» и «шута». Рогожин, характеризуя Мышкина, говорит: «совсем ты, князь, выходишь юродивый, и таких, как ты, бог любит» [Идиот: 14]. Генеральша Епанчина называет его «шутом». Таким образом, в слове «идиот» возникают не свойственные ему семантические нюансы. Появление юродивых, карнавализованных святых и шутов всегда театрально. Для нас интересен именно момент театральности, который, как было сказано выше, является составной частью истерии и эпилепсии. Истерические и эпилептические припадки — это прежде всего спектакли для свидетелей-зрителей и свидетелей-слушателей. Не случайно, что для Мышкина невыносима сама мысль, что с ним случится припадок на публике. В сценариях необычайных (привлекательных и отпугивающих) происшествий зрители играют неоднозначную роль. Косвенным образом они вовлечены в «самообнажение» и «самоискажение» пациентов-актеров, а их взгляд на эксцентричное поведение больных предстает как сострадающим, так и вуайеристическим. Истерические поступки вызывают реакции, инсценированные в салоне Варвары Петровны, в квартире Катерины Мармеладовой после похорон мужа или в зале суда и саркастически прокомментированные рассказчиком: «да, полагаю, что наши зрительниц дамы остались довольны: зрелище было богатое» [Идиот: 203].
9
Семантическая многоплановость «истерического дискурса» озадачивает. Лексика современных дисциплин психологии и медицины, на которую дистанцированно и иногда иронически ссылается Достоевский, по-видимому, не способствует ни пониманию, ни объяснению «беспорядка» души и тела, выраженного через симптомы. Трансформируя эту лексику гиперболизацией всех выразительных средств, Достоевский в своем дискурсе пытается приблизиться к ядру душевных потрясений. В этом отношении поражает неоднолинейное взаимоотношение истерии и эпилепсии. С одной стороны, они эквивалентны, с другой — различаются множеством семантических оттенков и своей «значимостью». Эпилептик, потрясенный совершившимся с ним неестественным событием, превращает свои ощущения в мировоззренческую рефлексию, переводит шок в смысловую форму. Соединяя болезненное состояние и надфизиологическое переживание, связывая исступление с отвратительным и унизительным опытом, Достоевский убедительно смешивает патологические и эсхатологические аспекты эпилепсии. Истерия же в проанализированных текстах не сопровождается глубокими наблюдениями, но предстает в своем явном аспекте, хотя в некоторых случаях за ней и угадывается скрытая причина, вызвавшая припадок. Несмотря на то что Достоевский дает детальный отчет о симптомах обеих болезней и одновременно решительно выходит за рамки чистой симптоматики, неосознанная, замаскированная часть, означенная симптомами, остается нерасшифрованной.
Литература
Бахтин 1963 /
Иванов 1994 /
Клейман 1985 /
Павловский /
Сараскина 1996 /
Силард 1982 /
Словарь 1958 / Словарь русского языка: В 4 т. М., 1958. Т. 2.
Эткинд 1993 /
Antoine 1991 /
Bortness 1995 /
Freud 1969 /
Freud 1971 /
Lachmann 1997 /
Peters 1988 /
Schahadat 2003 /
Риккардо Николози
Вырождение семьи, вырождение текста: «Господа Головлевы», французский натурализм и дискурс дегенерации XIX века
ЗА ЭТОГО «ИУДУШКУ» Я ОТДАМ ТРЕХ ДОСТОЕВСКИХ
1
В одном из своих эссе Н. К. Михайловский касается некоторых особенностей прозы М. Е. Салтыкова-Щедрина. Основным отличием стиля Щедрина от манеры Ф. М. Достоевского является, по мнению критика, фабульная редукция и «дедраматизация»:
Тут [в «Господах Головлевых»] и фабулы-то почти никакой нет. Пожалуй, есть она в виде материала, зародыша, и заурядный писатель мог бы извлечь много головокружительных еффектоф, например, из трагической развязки жизни обоих сыновей Иудушки, но у Щедрина обе эти развязки происходят за кулисами. С другой стороны, самые потрясающие страницы Головлевской хроники посвящены необыкновенно простым, в смысле обыденности, вещам [Михайловский 1957:576].
В произведениях Достоевского самоубийства, убийства и другие преступления, занимающие центральное место в нарративе, подробно описываются и снабжаются «целым арсеналом кричащих эффектов» [Михайловский 1957:578], а у Щедрина те же самые события теряют присущий им драматизм:
Припомните, например, щедринских самоубийств, которых довольно много. Убивают себя сын Иудушки и молодой Разумов; но на сцене самоубийства нет, имеются только известия о совершившемся факте. <…> [Салтыков-Щедрин] явно намеренно обходил тот арсенал внешних, кричащих эффектов, из которого Достоевский черпал свои ресурсы; без них умел он потрясать читателя и с царующей силой приковывать его к трагедии в семье Разумовых, к ужасающей фигуре Иудушки Головлева и проч. [Михайловский 1957:578–579][141].
В более поздних исследованиях, посвященных творчеству Щедрина, также часто подчеркивается характерная для его произведений фабульная редукция. Она является основным приемом в романе «Господа Головлевы» и используется автором в полную силу. В целом сатирические произведения Щедрина в соответствии со спецификой жанра можно охарактеризовать скорее как дескриптивные, а не как драматические. В связи с этим необходимо прежде всего обратить внимание наритмически-повторяющуюся структуру романа «Господа Головлевы». Эпизоды, посвященные описанию семейной жизни, не находятся друг с другом в какой-либо причинно-временной связи, в них равно повествуется о ком-либо из членов семьи и истории его вырождения. Ритмическое повторение сюжетной линии прерывается в тот момент, когда семья полностью вымирает [Ehre 1977: 5]; [Николаев 1988: 218][142]. Наблюдения Михайловского интересны в первую очередь сравнением с поэтикой «кричащих эффектов» Достоевского, что напоминает полемику французских натуралистов, предпочитавших монотонность, предсказуемость, рутину риторике
L’imagination n’a plus d’emploi, l’intrigue importe peu au romancier, qui ne s’inquiete ni de l’exposition, ni du nceud, ni du denouement. <…> Au lieu d’imaginer une aventure, de la compliquer, de menager des coups de theatre qui, de scene en scene, la conduisent a une conclusion finale, on prend simplement dans la vie l’histoire d’un etre ou d’un groupe d’etres, dont on enregistre les actes fidelement [Zola 1968 X: 1239–1240].
Сходство романа Щедрина с произведениями натуралистов несомненно. Прием затягивания сюжета, критикуемый, в частности, К. Ф. Головиным [Головин 1909: 278], особенно четко видимый в сцене проклятия Порфирия, только подтверждает этот факт. Сын Порфирия — Петя — просит у отца денег, чтобы расплатиться с долгами, но Порфирий не выполняет его просьбы. После этого Арина Петровна решает проклясть своего сына [XIII: 134][143]. Эта ситуация, однако, не ведет к перелому сюжета, напротив, его развитие остается банально-трагическим: «Иудушка так-таки и не дал Петеньке денег, хотя, как добрый отец, приказал в минуту отъезда положить ему в повозку и курочки, и телятинки, и пирожок» [XIII: 134].
Дедраматизация сюжета романа «Господа Головлевы» приближает его к традиции французского натурализма. И именно дискурс дегенерации является в данном случае объединяющим. «Господа Головлевы» — это единственное произведение Салтыкова-Щедрина, в котором он позволяет своим «антигероям»[144] в их неизменной монструозности пережить момент определенной динамики: как и в натуралистическом романе, развитие Головлевых протекает исключительно по пути дегенерации.
Тема вырождения определяет фабулу романа как на микро— так и на макроуровне. Одна и та же структура дегенерации повторяется в каждой главе. Все члены семьи Головлевых проживают одни и те же фазы постепенного вырождения — вплоть до смерти[145]. Это напоминает poetique de la repetiton натуралистов [Chevrel 1982:118], считавших, что жизнь состоит лишь из монотонных и банальных вещей, подчеркивавших ее безысходность и предсказуемость. Такая позиция лишает героев семейной истории какой бы то ни было индивидуальности[146]. Следуя в целом за натуралистами, Салтыков-Щедрин вместе с тем умышленно отказывается от введения в повествование будоражащих читателя эффектов, создающих определенное напряжение. Обсессивное повторение одного и того же приводит к прогрессивному «вырождению» самого текста. Конец истории не только освобождает протогонистов от их страданий, но и читателя от монотонности дегенегации.
2
Структурная близость цикла «Ругон-Маккар» и романа «Господа Головлевы» всегда служила основанием для дискуссий среди исследователей творчества Салтыкова-Щедрина[147]. Современная Щедрину критика и литературоведение дореволюционной поры четко осознавали связь этих двух произведений, подчеркивая при этом стилистические и идеологические различия. К. К. Арсеньев в опубликованной в 1883 году в «Вестнике Европы» статье, а затем на страницах книги, вышедшей уже в 1906 году, придерживается того мнения, что «Господа Головлевы» «иллюстрируют» собой закон наследственности, которую Щедрин, в отличие от Золя, не прячет за «помпезными» высказываниями:
Головлевы — это русские Ругон-Маккары, выведенные на сцену без трубных звуков a la Zola, без торжественных манифестов о научном, эксериментальном романе, но превосходно иллюстрирующие закон наследственности, насколько он может быть иллюстрирован художественным произведением [Арсеньев 1906:192].
То, что так почитали натуралисты — взаимосвязь наследственности, социального окружения и дегенерации, — четко прописано в романе, как считает Арсеньев. У наследованные от родителей негативные качества ведут к вырождению в следующем поколении. Свой пагубный вклад вносит и социальное окружение, в форме «уродливого, безсмысленного воспитания». Так, эгоизм Арины Петровны в ее сыне Порфирии «переходит <…> в полнейшее безсердечие, в холодную, почти безсознательную жестокость», которая постепенно превращается в патологическую форму мономании [Арсеньев 1906:192–193]. Арсеньев однако подчеркивает поэтико-стилистическое «превосходство» Салтыкова-Щедрина над Золя. По мнению критика, русский сатирик «диагнотицирует» патологические проявления не как «врач», а как «психолог» [Арсеньев 1906:193][148]. По идеологическим причинам эти сходства игнорировались советскими литературоведами, видевшими в творчестве Салтыкова-Щедрина лишь социальную критику. Для них он являлся автором, который хотя и понимал детерминистски распад русского общества, но рассуждал о нем не с биологической точки зрения, а опять же подчеркивал его социальное происхождение[149]. Роман «Господа Головлевы» был воспринят критикой как история дегенерации одного помещичьего рода. Причины распада виделись в паразитическом образе их существования. Патологическое лицемерие Иудушки, его моральный и духовный упадок прочитывались как закономерная реакция представителя распадающегося класса помещиков на отмену крепостного права[150]. В этом смысле сатирически-типизирующий стиль Салтыкова-Щедрина определялся как золотая середина между выходящим за рамки эмпирически-объективным натурализмом и идеалистическими «эксцессами» Достоевского[151]. В дореволюционной критике акцент на социально-критическом характере текста, напротив, хорошо сочетался с убеждением в том, что произведение Салтыкова-Щедрина лежало в русле натуралистической традиции[152].
В сборнике очерков «За рубежом» (1880–1881) высказывания самого Салтыкова-Щедрина о натурализме, однако, не подтверждают, а скорее полностью опровергают увиденную современниками интертекстуальную связь его произведений с романами Золя. Особой критике со стороны Салтыкова-Щедрина в первую очередь подвергся тот факт, что в центре натуралистской эстетики находится не истинная человеческая сущность, но только физические и половые стороны жизни [XIV: 153]. Роман «Нана», по Салтыкову-Щедрину, стал «экскрементальной» комедией, единственная функция которой заключается в том, чтобы вызвать сильные эмоции у сытой французской публики[153]. Салтыков-Щедрин, как позже и Г. Лукач в известном сочинении «Рассказывать или описывать?» («Erzahlen oder Beschreiben?», 1987), критикует описательную избыточность авторов-натуралистов, не имеющую необходимого отношения к происходящему в произведении и примитивизирующую описание действительности, в котором нет селекции действия и отсутствует психологизация героев:
Перед читателем проходит бесконечный ряд подробностей, не имеющих ничего общего ни с предметом повествования, ни с его обстановкой, подробностей, ни для чего не нужных, ничего не характеризующих и даже не любопытных сами по себе [XIV: 155].
Реалист французского пошиба имеет то свойство, что он никогда не знает, что он сейчас напишет, а знает только, что сколько посидит, столько и напишет [XIV: 158].
Передать критическую позицию Салтыкова-Щедрина лучше всего в нарратологических терминах: писатель критикует литературу натурализма, до минимума сокращающую необходимые операции «смыслоподражающего отбора ситуаций, лиц и действий и их свойств из неисчерпаемого множества элементов и качеств событий» [Шмид 2003: 158], позволяя «истории» быть тесно связанным с самим «событием»[154].
Критические высказывание Салтыкова-Щедрина относятся к более широкому контексту полемики с Золя, которую в конце 1870-х — 1880-х годах вели левые интеллигенты, не согласные с идеологической и литературной позицией французского натуралиста. Н. К. Михайловский не раз критически высказывался в адрес Золя и его теории экспериментального романа, который он не только назвал поэтологической бессмыслицей, но и считал невозможным создание на его основе моральных и политических идеалов [Михайловский 1877]; [Михайловский 1879]. Полемика усиливается в 1880 году, после выхода в свет скандально известного романа «Нана». Особо резкой критике подверглась этико-эстетическая сторона порнографии Золя [Михайловский 1881]; [Басардин 1880]. «Нана» пришлась не по душе именно левой интеллигенции, которая изначально хотела видить в Золя социально-критического автора. Критика, которой они удостоили «Ругон-Маккар», была изначально положительной[155] и способствовала популяризации первых романов Золя. Только после этого произведения Золя нашли отклик и в самой Франции [Клеман 1932]; [Gauthier 1959]; [Gourg 1991]. По рекомендации И. С. Тургенева Золя стал сотрудником либерального «Вестника Европы», где с 1875 по 1880 год регулярно публиковались его «Парижские письма». Не секрет, что и Салтыков-Щедрин вначале увлекался творчеством Золя и даже в 1875–1876 годах хотел печатать его сочинения в своем журнале. Во время первой заграничной поездке Салтыков-Щедрин вел долгие переговоры с Золя при посредничестве того же Тургенева. Но по причине протестов М. М. Стасюлевича, издателя «Вестника Европы», желавшего сохранить «исключительное право» на публикацию произведений Золя в России, эти переговоры не имели положительного результата [Бушмин 1966: 361–364].
Примечательно, что именно в это время Салтыков-Щедрин работал над романом «Господа Головлевы». Изначально было задумано написать всего лишь сатирический портрет семьи помещиков в рамках «Благонамеренных речей» (1875). В последующие годы проект разросся до целой семейной хроники, последняя глава которой была опубликована в 1880 году[156]. В том же году вышла сама книга, переизданная в 1883 году. Предположение, что концепция романа «Господа Головлевы» связана с интересом Салтыкова-Щедрина к творчеству Золя [Бушмин 1966: 370–371], остается лишь фактом биографии, требующим текстуально-аналитической проверки. Как будет показано, сатирический стиль письма
Салтыкова-Щедрина структурно имеет много общего с натуралистической поэтикой Золя. Салтыков-Щедрин, конечно, не относится к представителям русского натурализма, как, например, П. Д. Боборыкин, А. И. Эртель или Д. Н. Мамин-Сибиряк. Последние в своих социально сфокусированных романах (Milieuroman), не упуская ни одной детали, рассуждали на тему общественных законов, детерминирующих человека. В этом смысле Салтыков-Щедрин далек от свойственных Золя постулатов, касающихся научной «экпериментальной» функции литературы, тенденции искусственного восприятия неэстетичного и дистанцирования от любой функционализации искусства[157].
Основную тему натуралистов — дегенерацию семьи — Салтыков-Щедрин вписывает в поэтическую традицию, усиливая при этом элементы натурализма и добавляя сатиру. Таким образом, детерминирующий и дегенерирующий мир предстает совершенно по-новому. Преувеличенный натурализм выражается в почти обсессивном повторении одной и той же схемы дегенерации, чья мотивация максимально редуцируется. Так детерминизм переходит в фатализм. Царящая в Головлево атмосфера дегенерации детализуется обманчивыми картинами описываемого мира-фикции, пустота и вырождение которого разоблачается по ту сторону (языковых) симулякров. «Наитемнейшая книга русской литературы» (Д. Мирский) все-таки не соответствует натуралистической поэтике. В первую очередь отличие заключается в особой психологической глубине героев и в осознании ими принадлежности к дегенерирующему поколению. Психологизация дегенерирующих персонажей, постепенно осознающих никчемность и призрачность собственной жизни, является броской и двусмысленной взаимозаменяемостью безысходной прогрессирующей психической, физической и моральной дегенерации.
3
Для изображения видов и процессов дегенерации в натуралистической традиции предпочтение отдается жанру романа. Отклонение от нормы становится натуралистической нормой. При этом авторы-натуралисты претендуют на определенную долю научного позитивизма, состоящего в данном случае из двух взаимодополняющих концепций — детерминизма и дегенерации. Идею о том, что на человека оказывают влияние неподвластные ему факторы, ограничивающие его свободу[158], Золя и другие натуралисты заимствовали прежде всего у И. Тэна. В 1860-е годы он вместе с Э. Литтрэ внес большой вклад в распространение идей позитивизма. Тэн развил антиромантическую теорию детерминизма, основанную на трех принципах: «lа race, le milieu et le moment»[159]. Эта идея была подхвачена натуралистами и явилась основным принципом в концептуализации их произведений. Герои их произведений подчинены физиологическим и социальным законам, определяющим поступки людей[160]. Для сторонников теории детерминизма определяющими факторами в формировании каждого человека являются наследственность и социальное окружение. Момент рождения разделяет зоны влияния этих двух факторов. Под наследственностью понимается психика в широком смысле, физиология и мораль — все то, что родители «генетически» передают своим детям. Понятие социального окружения включает в себя все, с чем человек имеет дело в период между рождением и смертью. Плотная сеть причинных взаимосвязей определяет жизнь человека, включая и те случаи, которые кажутся совпадением или результатом свободного решения. Человеку далеко не всегда видны эти причинные цепочки, руководящие его действиями [Larkin 1977: 2–3, 175–177]. Идея детерминизма, нашедшая отклики уже у Стендаля и Бальзака, зародилась в XVIII веке и была побочным продуктом сенсуализма. Однако лишь в эпоху натурализма детерминизм получает наибольшее распространение, так как именно тогда проявилась его научность. Создаваемый автором-натуралистом фикциональный мир должен был стать пространством для экспериментов в области наследственности и теорий социального окружения (Vererbungs— und Milieutheorien). Взаимосвязь действий протагонистов, их наследственных предрасположенностей и влияния социальной среды демонстрировались гораздо более наглядно, чем в реальности. «Научная» функция литературы — то, что так хотел видеть и всегда подчеркивал Золя — не имеет на самом деле ничего общего с настоящим экспериментом. Эта идея доминирует в исследованиях о Золя, притом что неоднозначность выдуманного и глубинной метафизики, характерная для теории Золя, может быть связана, в терминологии М. Фуко, с позитивистской эпистемой XIX века [Muller 1987].
Связующим звеном между детерминизмом и дегенерацией является понятие наследственности, о котором Золя узнал из работы П. Люка «Traite philosophique etphysiologique de Pheredite naturelle» (1847–1850) [Malinas 1985]. Идея о физиологической «предопределенности» человека, получившая свое распространение в начале XIX века в связи с воз-нивновением теории эволюции, доминирует, как известно, в цикле «Ругон-Маккар»[161]. Нервное заболевание Аделаиды Фуке было началом целого ряда физических и психических патологий, определивших, по Золя, судьбу семьи Ругон-Маккар и загнавших членов этой семьи в узкие рамки непреодолимости и неизбежности их собственных наследственных характеристик. Теория Люка частично опровергает упомянутую неизбежность все нового и нового повторения. Идея Г. Лукача состоит в том, что существует две формы наследственности: «heredite» и «inneite». В первом случае речь идет о фатальном детерминизме повторения патологий из поколения в поколение, во втором — о творческом созидании природы, которая всегда добавляет от себя нечто новое в развитие следующего поколения. Более оптимистичное понимание наследственности характеризует конец цикла «Ругон-Маккар» и несколько смягчает строгое детерминистское начало [Kaiser 1990: 59–76]; [Albers 2002:108–115].
Теория наследственности, ставшая центральной частью теории дегенерации, оказала огромное влияние на развитие психиатрии. Более того, теория наследственности заразила натуралистическую фикцию, усилив тем самым ее детерминистский характер. В рамках идеи декаденства феномены дегенерации стилизуются под утонченные формы человеческого существования, а физическое вырождение сопровождается психическим усовешенствованием («А Rebour» Ж. Гюисманса). Натурализм же интересуют прежде всего регрессивные феномены, такие как атавистические представления о «человеке-животном»[162]. Натурализм принадлежит к выходящему за пределы психиатрии[163] междисциплинарному дискурсу дегенерации XIX в., согласно которому вырождение — это «темная сторона развития» [Chamberlin/Gilman 1985], которая представляет угрозу для позитивистских убеждений и для развития общества[164]. Создателем гипотезы вырождения был Б. А. Морель. В своей работе «Traite des degenerescences physiques, intellectuelles et morales de Pespece humaine» (1857) он определяет дегенерацию как «наследуемое болезненное отклонение от нормального человеческого типа, прогрессирующее до самой смерти»[165]. Наследственность, считавшаяся в более ранней психиатрии (например, В. Гризингером) лишь одной из причин душевных заболеваний, является, по мнению Мореля, основным фактором распространения тех же душевных заболевания: психическая девиантность не считается больше индивидуальной патологией, она распространяется на целые семьи и социальные группы[166]. Новый болезненный вид, своего рода «подвид» человека — дегенерат, угрожает европейской культуре как вирус. Из-за своей патологической наследственности он изначально обречен на гибель. Закон прогрессивности Мореля гласит, что любой болезненный признак определяет начало целого ряда патологий, увеличивающихся из поколения в поколение и ведущих в конечном счете к бесплодию. Был разработан целый ряд критериев, необходимых для определения дегенерации и борьбы с нею, в числе которых решающую роль играли так называемые «стигматы»[167].
Именно проблемы дегенерации играют главную роль в психо-и сексопатологии в XIX веке. Необходимо назвать работы В. Маньяна, Г. Шюле, Р. фон Крафт-Эбинга, Е. Крепелина[168]. Маньян подходит к проблеме дегенерации с дарвинисткой точки зрения и понимает ее как регресс, чем и отличается от религиозной позиции Мореля. Подобная перспектива освобождает дорогу идее атавизма: вырождение является в социально-дарвинистском смысле регрессивным развитием, грозящим человеку «произвольной схожестью» (Спенсер) и неопределенной гомогенностью, характерной для примитивных сообществ. Вырождение становится понятием, охватывающим все формы видимых и невидимых отклонений, синонимом патологии [Pick 1989: 8], к последствиям которой причисляются не только психические заболевания, но и ненормативные формы социального поведения: преступность, проституция, алкоголизм, сексуальные извращения[169]. Именно поэтому термин теряет научную основу и необходимость даже в психиатрии [Ackerknecht 1985: 57]. Одновременно, благодаря прежде всего М. Нордау, дегенерация становится центральной темой в литературе, искусстве и культурной критике fin de siècle.
Открытым остается вопрос, имеет ли Салтыков-Щедрин отношение к русскому дискурсу дегенерации, возникшему до рецепции французской натуралистической традиции и выходящему за ее пределы. Известно, что психиатрические работы о дегенерации начали появлятся в России с 1880-х годов. Этот факт не позволяет говорить о возникновении дискурса дегенерации до 1880 года[170]. С другой стороны, в публицистике 1870-х годов риторика дегенерации «социального организма» представлена весьма широко. Особенно яркое выражение она находит у народников в метафоре разложения коллективного тела [Паперно 1999:106–108], что опять же напоминает дискурсивную стратегию французской культуры той эпохи [Nye1984]; [Pick 1989: 97–106]. Несмотря на это, можно смело утверждать, что ранняя и шумная рецепция французского натурализма наряду с полемикой вокруг позитивизма являлась важным дискурсивным пространством для развития идей дегенерации в России.
4
Роман «Господа Головлевы» бесспорно может быть отнесен к дискурсу дегенерации[171]. Этот факт подчеркивает и сам Салтыков-Щедрин в одном из финальных эпизодов романа:
Но наряду с удачливыми семьями существует великое множество и таких, представителями которых домашние пенаты с самой колыбели ничего, по-видимому, не дарят, кроме безвыходного злополучия. Вдруг, словно вша, нападает на семью не то невзгода, не то порок и начинает со всех сторон есть. Расползается по всему организму, покрадывается в самую сердцевину и точит поколение за поколением. Появляются коллекции слабосильных людишек, пьяниц, мелких развратников, бессмысленных празднолюбцев и вообще неудачников. И чем дальше, тем мельче вырабатываются людишки, пока, наконец, на сцену не выходят худосочные зауморыши, вроде однажды уже изоброженных мною Головлят, зауморыши, которые при первом же натиске жизни не выдерживают и гибнут. Именно такого рода злополучный фатум над головлевской семьей. В течение нескольких поколений три характеристические черты проходили через историю этого семейства: праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой. Первые две приводили за собой пустословие, пустомыслие и пустоутробие, последний — являлся как бы обязательным заключением общей жизненной неурядицы. На глазах у Порфирия Владимирыча сгорело несколько жертв этого фатума, а кроме того, предание гласило еще о дедах и прадедах. Все это были озорливые, пустомысленные и никуда не пригодные пьянчуги, так что головлевская семья, наверное, захудала бы окончательно, если бы посреди этой пьяной неурядицы случайным метеором не блеснула Арина Петровна. Эта женщина благодаря своей личной энергии довела уровень благосостояния семьи до высшей точки, но и за всем тем ее труд пропал даром, потому что она не только не передала своих качеств никому из детей, а напротив, сама умерла, опутанная со всех сторон праздностью, пустословием и пустоутробием [XIII: 253].
Упадок семьи Головлевых представляется как прогрессирующее, неудержимое вырождение, причины которого видятся в биодетерминистском процессе наследственности. Такие негативные качества, как «праздность, непригодность к какому бы то ни было делу и запой», передаются из поколения в поколение и ведут к неизбежной гибели семьи, в основе которой лежит исчерпанность духовных и телесных сил: «пустословие», «пустомыслие», «пустоутробие», т. е. повсеместные, обычные проявления дегенерации. Примечательна радикализация постулированного в натурализме детерминистического характера дегенерации: причины плохой наследственности не подвластны влиянию человека, так как «пенаты», «фатум» заменяют собой «конкретное» влияние социального окружения и болезней. Унаследованные черты характера во втором поколении Головлевых [XIII: 9–19] безразличны к причинно-следственно-му предопределению судьбы, как это обычно имеет место в натуралистическом романе. Порфирий унаследовал от матери хозяйственную скупость, Степан и Павел, подобно их отцу, совершенно апатичны и легкомысленны. Несмотря на эти различия все они проживают один и тот же трагический процесс дегенерации. Безвыходность положения подкрепляется тем фактом, что даже суетливая хозяйственность Арины Петровны на самом деле носит прогрессирующий дегенеративный характер. Ее на первый взгляд потрясающая способность умножения состояния, контрастирует с картиной гниющих запасов в доме Головлевых[172] и предстает совершенно бессмысленным, «энтропическим пароксизмом»[173]. Дегенерация семьи Головлевых не имеет, таким образом, ни медицинского, ни социального начала. Описываемый в настоящем процесс теряется в неопределенной предистории[174], а конец истории не виден даже после смерти Порфирия[175]. Обезвременивание повествования достигается прерыванием диахронической перспективы, путем пермутации эпизодов: отрывок «Недозволенные семейные радости» следует после описания смерти Арины Петровны, хотя содержательно предшествует ему. Прогрессивность и последовательность вырождения прерываются, и тем самым усиливается их безвыходность и безнадежность.
Основными героями в нарисованной Щедриным истории дегенерации выступают Арина Петровна и Иудушка. Кажется, что Порфирий перверсивно пародирует манеру своей матери и ее властолюбие: Арина Петровна деспотично управляла имением. Позиция ее сына является пустой карикатурой, он компенсирует бессилие, представляя себя всемогущим в своих фантазиях [Ehre 1977: 6–7]. Очевидно, персонифицируя лицемерие, Иудушка выказывает также и другие стигматы вырождения: крайняя степень мистицизма, на самом деле являющимся скорее святошеством, чем набожностью (он очень хорошо держится, когда молится, но делает это только потому, что боится дьявола[176]); патологический эгоизм, который граничит с мегаломанией[177]; отсутствие сознания моральных законов, т. е. синдром «нравственного помешательства»: «<…> человек, лишенный всякого нравственного мерила» [XIII: 101], «полная свобода от каких-либо нравственных ограничений» [XIII: 104].
Важным элементом редукции и оптимизации натуралистических методов в романе является совпадение фактора наследственности и социального окружения. Одним из важнейших моментов в романе является слияние фактора семейного окружения, от которого никуда не деться, и биологической наследственности. Два этих фактора создают ваккумное детерминистическое пространство. Надаром фамилия и имение носят одинаковое название. Намеки на влияние окружающей среды касаются или исключительно семьи — она и есть та среда, — или методов воспитания, применяемых к молодому поколению Головлевых, навсегда сформировавших их личности[178]. Все, что происходит за пределами Головлево, кажется, не оказывает на героев никакого влияния. События, рассказывающие о промахах Головлевых в обществе, вне семьи, никогда не являются центральным объектом повествования и упоминаются лишь поверхностно. Действие романа разворачивается в трех имениях — Головлево, Дубровино и Погорелка, — которые из-за своей внешней схожести и из-за схожести происходящих в них событий сливаются в единое пространство. Пространственное ограничение действия придает фатальной безнадежности судьбы Головлевых клаустрофобический характер, еще более усиливающий узость и изолированность натуралистического пространства[179].
Головлево равно могиле, смерти, месту, куда каждый, кто пытался бежать, неизменно возвращается, чтобы закончить процесс вырождения и погибнуть. Возвращение Степана является образцовым: «Ему кажется, что перед ним растворяются двери сырого подвала, что, как только он перешагнет за порог этих дверей, так они сейчас захлопнутся, — и тогда все кончено» [XIII: 29]. Стоя перед домом он повторяет: «Гроб, гроб, гроб!» [XIII: 30]. На территории этого умерщвляющего места возможны только движения, приближающие героя к его концу. Физический упадок и психическое вырождение Арины Петровны совпадают с ее переездом из богатого Головлево в нищее село Погорелка: «<…> погорелковский дом был ветх и сыр, а комната, в которой заперлась Арина Петровна, никогда не освежалась и по целым неделям оставалась неубранною. И вот среди этой полной беспомощности, среди отсутствия всякого комфорта и ухода приближалась дряхлость» [XIII: 98]. Усиливающаяся бедность, узость и ветхость жилых пространств, в которых приходится находиться Головлевым на последнем этапе их дегенерации, кажется тоже заражены и вырождаются вместе с героями. Степан, Арина и Порфирий доживают свои последние дни в грязных, душных, неубранных комнатах, в полной — желаемой или вынужденной — изоляции. Рассказчик использует одинаковые выражения для описания их медленной кончины.
Состояние усиливающейся изоляции и одиночества заставляет героев уменьшить их жилища, чтобы оказать сопротивление внешней пустоте. Таково состояние Арины Петровны после отъезда сирот: «С отъездом сирот погорелковский дом окунулся в какую-то безнадежную тишину. <…> Проводивши внучек, она, может быть, в первый раз почувствовала, что от ее существа что-то оторвалось и что она разом получила какую-то безграничную свободу, до того безграничную, что она уже ничего не видела перед собой, кроме пустого пространства. Чтоб как-нибудь скрыть в собственных глазах эту пустоту, она распорядилась немедленно заколотить парадные комнаты и мезонин, в котором жили сироты <…>, а для себя отделила всего две комнаты…» [XIII: 95]. Окружающие стараются также не выделятся и подстраиваются под общее состояние дегенерации. Из многочисленной прислуги в доме остались только две женщины монструозной внешности — старая, хромая ключница Афимьюшка и одноглазая солдатка Марковна. Взгляд из окна, бессмысленно и оцепенело направленный в пустоту и характеризующий последние дни Головлевых, не предполагает расширения пространства, так как описание сосредоточивается на темных осенних, давящих тучах. Так, например, описана «агония» Степана: «Безвыходно сидел он [Степка] у окна в своей комнате и сквозь двойные рамы смотрел на крестьянский поселок, утонувший в грязи. <…> серое, вечно слезящееся небо осени давило его. Казалось, что оно висит непосредственно над его головой и грозит утопить его в развернувшихся хлябях земли. У него не было другого дела, как смотреть в окно и следить за грузными массами облоков» [XIII: 47].
С клаустрофобическим сужением пространства корреспондирует модификация времени, теряющего привычные координаты. Время перестает быть прогрессивным, превращаясь в бесформенное, неопределенное, неделимое: для Степана «потянулся ряд вялых, безобразных дней, один за другим утопающих в серой, зияющей бездне времени» [XIII: 31]. А также для его матери: «<…> для [Арины] не существовало ни прошлого, ни будущего, а существовала только минута, которую предстояло прожить. <…> Среди этой тусклой обстановки дни проходили за днями, один как другой, без всяких перемен, без всякой надежды на вторжение свежей струи» [XIII: 96; 106].
Все случившееся в семье распространяется на три поколения Головлевых и определено, так сказать, изначально, биологически. Мужья и жены членов семьи упоминаются лишь в двух словах[180]. Эти отношения извращены до крайности, их прогрессирующий распад контрастирует «положительным» высказываниям о семье со стороны Арины Петровны или Иудушки. Мать обращается в людоеда, пожирающего собственных детей: «Что, голубчик! Попался к ведьме в лапы! <…> съест, съест, съест!» [XIII: 31] — говорит, например, Владимир Михалыч своему сыну Степану после возвращения того в Головлево. «Ведьмой» он называет собственную жену. Библейская сцена возвращения блудного сына не раз используется в тексте (возвращение Степана и Пети). Разница заключается в том, что мать и отец не принимают своих детей. Результатом является смерть обоих сыновей [Kramer 1970: 458].
Биологическому взрослению детей Арины Петровны противостоит тот факт, что она никогда не считала их взрослыми: они навсегда остались для нее инфантильными. Размышляя о будущем Степана, Арина Петровна решает отправить его в закрытое воспитательное учреждение [XIII: 21]. На семейном суде Павел слушает мать подобно ребенку, слушающему сказку: «Арина Петровна много раз уже рассказывала детям эпопею своих первых шагов на арене благоприобретения, но, по видимому, она и доднесь не утратила в их глазах интереса новизны. <…> Павел Владимирыч даже большие глаза раскрыл, словно ребенок, которому рассказывают знакомую, но никогда не надоедающую сказку» [XIII: 39]. Инфантильность, характеризующая всех детей Арины Петровны, особенно сильно выразилась у Порфирия в употреблении уменьшительно-ласкательных языковых форм: «Кому темненько да холодненько, а нам и светлехонько, и теплохонько. Сидим да чаек попиваем. И с сахарцем, и со сливочками, и с лимонцем. А захотим с ромцом, и с ромцом будем пить» [XIII: 108]. Инфантильность Порфирия со временем перерастает в инфантилизацию, т. е. начинается процесс обратного развития, когда мир фантазий заменяет собой реальность. Перверсия обычных внутрисемейных взаимоотношений достигает своего апогея в забытьи, разрушающим все связи: родители забывают о существовании детей. Так, Арина Петровна напрочь забыла, что в одной из комнат дома доживает свои последние дни ее сын Степан: «Она совсем потеряла из виду, что подле нее, в конторе, живет существо, связанное с ней кровными узами, существо, которое, быть может, изнывает в тоске по жизни» [XIII: 50][181].
Биологическая предрасположенность — основа головлевского вырождения — непреодолима. Родители не могут оставить детей, а дети не могут вырваться из ненавидимого ими Головлево. Как будто их притягивает зловещим магнитом к вынужденной пространственной близости — последней фазе вырождения. Особенно «удушлива» принудительная близость, возникающая между Порфирием и другими членами семьи. Лицемерными, досаждающими разговорами, сравниваемыми с гноящейся раной[182], он сплетает вокруг своих близких плотную коммуникативную сеть, из которой нельзя выпутаться.
5
Итак, Салтыков-Щедрин использует, а также интенсифицирует натуралистические методы повествования. Этот факт не позволяет, однако, рассматривать роман «Господа Головлевы» как «натуралистическое исключение» в творчестве писателя. Пессимизм романа ничем не отличается от других текстов Салтыкова-Щедрина, например «Губернских очерков», показывающих безжалостную, гротескную картину моральной низости и тупоумия русской провинции, продолжающих традицию гоголевской «пошлости». Головлевское вырождение стоит в одном ряду с процессом дегуманизации, принимающей формы физиологизации, анимализации или (метафорически) рейфикации, как и в других произведениях Щедрина [Draitser 1994: 45–100]. Отсутсвие позитивного горизонта как противовеса негативной реальности, которая с самого начала была причиной резкой критики в адрес сатиры Салтыкова-Щедрина[183], характеризует также фиктивный мир «Господ Головлевых». Наряду с постоянными сатирическими натуралистическими элементами, позволяющими говорить о своего рода «избранном родстве» между двумя поэтическими традициями, роман содержит и иные элементы, акцентирующие специфику презентации вырождения. Прежде всего, это сатирический прием типизации действующих лиц. Натурализм отказывается от него, так как считает его негативным, восходящим к бальзаковской «Comedie humaine». Порфирий Головлев, напротив, представляется автором как настоящий лицемер русского происхождения, отличающийся от французского типажа [XIII: 101–104]. Фигура Порфирия получает антропологические признаки, заставляющие уйти на второй план социально-критические характеристики. Иудушка не выступает однозначным представителем социального класса помещиков. На особый типаж Иудушки указывал в свое время К. Головин, призывавший видеть в нем не социальные, а личностные качества, что, конечно, отрицалось левыми критиками: «Иудушка — не сословный, а вполне личный и в то же время общечеловеческий тип» [Головин 1909: 278]. Намеки на социальную проблематику в тексте и вправду довольно скупы[184]. Социально-политические события не влияют на судьбу семьи Головлевых. Даже отмена крепостного права скорее ускорила личностное вырождение Арины Петровны и усилила ее чувство семейного упадка. Новые социально-экономические условия не подвигли ее изменить ход событий и спасти своих близких: «<…> смерть мужа, вместе с фантасмагориями будущего [после отмены крепостного права] наложили какой-то безнадежный колорит на весь головлевский обиход. Как будто и старый головлевский дом, и все живущее в нем — все разом собралось умереть» [XIII: 59].
Несмотря на это, социально-критическая позиция автора не может быть оставлена совсем без внимания, тем более что она характерна для всех произведений Салтыкова-Щедрина. Салтыков-Щедрин-сатирик заставляет русское общество того времени посмотреть на свое пугающее отражение в метафорическом зеркале, разоблачающим его монструозное смехотворство и поверхностность. Объектами сатирической критики Салтыкова-Щедрина являются государство, частная собственность и семейные ценности. Сам он называл их «тремя основами» общества[185]. «Господа Головлевы» — первое произведение Салтыкова-Щедрина, целиком посвященное «основе-семье». В 1863 году писатель сформулировал так называемую концепцию призрачности русского общества («Современные призраки (Письма издалека)», [VI: 381–406]). Семья является одним из этих опасных призраков, попадая под влияние которых люди вступают в эпоху разложения [VI: 391]. Задачей сатирика является разоблачение призрачного существования: «Исследуемый мною мир есть воистину мир призраков» [XIII: 424]; «Освободиться от призраков нелегко, но напоминать миру, что он находится под владычеством призраков, что он ошибается, думая, что живет действительно, а не кажущуюся жизнью, необходимо» [VI: 388]. Разоблачение семьи как симулякра, как реферирующего пустоту знака[186], в романе достигается постоянным несовподением слова и дела. Речь идет не только о постоянных разговорах о семье, из которых выясняется, какими ценностями живут Арина Петровна и Порфирий и которые противоречат всему, что они делают. Слова начинают жить сами по себе и создают знаковый, нереальный мир, поглотивший в первую очередь самого Иудушку. Лживость и обман головлевского мира оформляются в пустословие Иудушки. Софистическая языковая неоднозначность Порфирия сопровождается притворством[187], а его речь состоит из афоризмов и поговорок. С их помощью Порфирий конструирует собственный мир и старается скрыть реальное положение дел в семье:
<…> Что бы ни случилось, Иудушка уже ко всему готов заранее. Он знает, что ничто не застанет его врасплох и ничто не заставит сделать какое-нибудь отступление от той сети пустых и насквозь прогнивших афоризмов, в которую он закутался с головы до ног. Для него не существует ни горя, ни радости, ни ненависти, ни любви. Весь мир, в его глазах, есть гроб, могущий служить лишь поводом для бесконечного пустословия [XIII: 119].
За обманностью происходящего в имении скрывается не только моральный упадок, но и метафизическое зло, носителем которого в первую очередь является сам Порфирий. Его демонизм включает в себя не только метафорическое отождествление с Иудой, но и со змеей [XIII: 67
Жизнь в обманном, призрачном мире для Головлевых означает отдаление от реальности. Этот процесс протекает одновременно с прогрессирующей дегенерацией героев. Это ведет к расцвету фантазии и все более и более сложных фантасмогорий. Усиление интенсивности внутренней жизни отличается от притупленности душевных переживаний дегенерирующих героев французского натуралистического романа[189].
Агония Головлевых означает триумф фантазий, другими словами, осознание и гипертрофизацию того состояния, которое и так всегда было очевидным. Павел восполняет несуществующее в реальности миром фантазий: «Уединившись с самим собой, Павел Владимирыч возненавидел общество живых людей и создал для себя особенную, фантастическую действительность. Это был целый глупо-героический роман, с превращениями, исчезновавениями, внезапными обогащениями, роман, в котором главными героями были: он сам и кровопивец Порфирушка. <…> В разгоряченном вином воображении создавались целые драмы, в которых вымещались все обиды и в которых обидчиком являлся уже он, а не Иудушка» [XIII: 66–67].
Фантастическая гипертрофия принимает у Порфирия форму экстаза и целиком заменяет умственную активность. Порфирий выстраивает свою собственную фантастическую реальность, частично состоящую из цифровых фантасмогорий:
Запершись в кабинете и засевши за письменный стол, он с утра до вечера изнывал над фантастической работой: строил всевозможные несбыточные предположения, учитывал самого себя, разговаривал с воображаемыми собеседниками и создавал целые сцены, в которых первая случайно взбредшая на ум личность являлась действующим лицом… Это был своего рода экстаз, ясновидение, нечто подобное тому, что происходит на спиритических сеансах [XIII: 215,217].
Мало-помалу начинается целая оргия цифр. Весь мир застилается в глазах Иудушки словно дымкой; с лихорадочною торопливостью переходит он от счетов к бумаге, от бумаги к счетам. Цифры растут, растут… [XIII: 228].
Патологическая неспособность к концентрации внимания, бросающиеся в глаза параллели с картиной заболевания дегенерирующей личности, как считалось, поощряет возникновение безбрежных фантасмогорий[190]:
Мысль его до того привыкла перескакивать от одного фантастического предмета к другому, нигде не встречая затруднений, что самый простой факт обыденной действительности заставал его врасплох. Едва начинал он «соображать», как целая масса пустяков обступала его со всех сторон и закрывала для мысли всякий просвет на действительную жизнь. Лень какая-то обуяла его, общая умственная и нравственная анемия. Так и тянуло его прочь от действительной жизни на мягкое ложе призраков, которые он мог перестанавливать с места на место, один пропускать, другие выдвигать, словом, распроряжаться, как ему хочется [XIII: 209].
Безграничная власть над фантазиями, позволяет Порфирию быть господином этого самого выдуманного им мира, в котором возможности комбинирования бесконечны.
Парадокс заключается в следующем: осознание собственного положения у протогонистов этой истории вырождения, Арины Петровны и Порфирия, сопутствует, с одной стороны, неудержимому развитию психического и физического упадка, а с другой — все более слабнущей связью с реальностью. На последней стадии дегенерации, когда они ведут скорее растительную жизнь, Арина Петровна, а за ней и Иудушка, осознают наконец всю правду. Эта подробность отличает роман Салтыкова-Щедрина от произведений Достоевского, акцентирующего в схожих ситуациях топику прощения. При этом герои Салтыкова-Щедрина значительно отличаются от почти бессознательно дегенерирующих персонажей Золя[191]. Головлевы, кажется, вполне осознанно воспринимают безнадежность и предсказуемость судьбы. Например, Степан по пути в Головлево точно знает, что его ожидает:
В воображении его мелькает бесконечный ряд безрассветных дней, утопающих в какой-то зияющей серой пропасти, — ион невольно закрывает глаза. Отныне он будет один на один с злою старухою, и даже не злою, а только оцепеневшею в апатии властности. Эта старуха заест его, заест не мучительством, а забвением. Не с кем молвить слова, некуда бежать — везде она, властная, цепенящая, презирающая [XIII: 29].
Арина Петровна с точностью до мелочей представляет себе похороны Павла, поведение Порфирия и его последние слова, обращенные к брату: «Все эти неизбежные сцены будущего так и метались перед глазами Арины Петровны» [XIII: 73]; «На похоронах все произошло точно так, как представляла себе Арина Петровна в то утро, как Иудушке приехать в Дубровино» [XIII: 87]. Арина Петровна к концу собственной жизни с горечью осознает плачевное состояние семьи: «Господи! и в кого я этаких извергов уродила! Один — кровопивец, другой — блаженный какой-то! Для кого я припасала! Ночей не досыпала, куска недоедала… для кого?» [XIII: 66]; «Всю жизнь слово „семья“ не сходило у нее с языка; во имя семьи она одних казнила, других награждала; во имя семьи она подвергала себя лишениями, истязала себя, изуродовала всю свою жизнь — и вдруг выходит, что семьи-то именно у нее нет!» [XIII: 68]. Во время трагического разговора между Порфирием и Петей она вдруг четко видит крушение всех возлагаемых на семью надежд: «<…> с первого же взгляда можно было заподозрить, что в ней происходит что-то не совсем обыкновенное и что, может быть, настала минута, когда перед умственным ее оком предстали во всей полноте и наготе итоги ее собственной жизни» [XIII: 134]. В похожую ситуацию попадает Порфирий, хотя процесс осознания у него связан с пробуждением «одичалой совести». На последней стадии дегенерации Порфирий понимает, что вся история его семьи — это история вырождения, а он в этой истории — последняя глава:
Отовсюду, из всех углов этого постылого дома, казалось, выползали «умертвил». <…> И все это хмельное, блудное, измученное, истекающее кровью… И над всеми этими призраками витает живой призрак, и этот живой призрак — не кто иной, как сам он, Порфирий Владимирыч Головлев, последний представитель выморочного рода… [XIII: 256].
Порфирия мучает совесть, проснувшаяся от осознания правды, хотя даже эти мучения совести не приносят никаких результатов: «И вдруг ужасная правда осветила его совесть, но осветила поздно, без пользы, уже тогда, когда перед глазами стоял лишь бесповоротный и непоправимый факт» [XIII: 257]. Сожаление, испытываемое Иудушкой, является последствием процесса осознания и поэтому может быть понято в рамках закономерностей головлевского мира. Чувство вины в смерти матери заставляет просить прощения: «„А ведь я перед покойницей маменькой… ведь я ее замучил… я!“ — бродило между тем в его мыслях, и жажда „проститься“ с каждой минутой сильнее и сильнее разгоралась в его сердце» [XIII: 260]. Несмотря на то что желание быть прощенным возникает именно на страстной неделе, это не вносит никаких изменений в жизнь Иудушки и не означает избавления от дегенерации. Надежда, только что появившись, сразу же умирает. Более того, осознанное переживание собственного положения усиливает трагичность дегенерации. Порфирию остается открытым единственно возможный для дегенерирующего путь: «пасть на могилу [матери] и застыть в воплях смертельной агонии» [XIII: 260][192]. Желаемая смерть на могиле матери завершает историю вырождения Головлевых. Метафорическое возвращение в материнское лоно может быть проинтерпретировано как регрессивное возвращение к биологическому началу.
Литература
Арсеньев 1906 /
Басардин 1880 /
Богданов 2005 /
Бушмин 1959 /
Бушмин 1966 /
Головин 1909 /
Иудин 1951 /
Клеман 1932 /
Кривонос 2001 /
Михайловский 1877 /
Михайловский 1879 /
Михайловский 1881 /
Михайловский 1957 /
Николаев 1988 /
Нордау 1995 /
Паперно 1999 /
Сироткина 2000 /
Скабичевский 1906 /
Шмид 2003 /
Эльсберг 1940 /
Ackerknecht 1985 /
Albers 2002 /
Baguley 1990 /
Bernheimer 2002 /
Blanck 1990 /
Brown 1981 /
Chamberlin/Gilman 1985 / Degeneration: The Dark Side of Progress / Ed. by I. E. Chamberlin, S. L. Gilman. N.Y., 1985.
Chevrel 1982 /
Childs 2001 /
Draitser 1994 /
Ehre 1977 /
Gauthier 1959 /
Gourg 1991 /
Greenslade 1994 /
Hurley 1996 /
Kaiser 1990 /
Kramer 1970 /
Larkin 1977 /
Leibbrand/Wettley 1961 /
Malinas 1985 /
Muller 1987 /
Nye 1984 /
Pellini 1998 /
Pick 1989 /
Roelcke 1999 /
Sirotkina 2002 /
Zola 1968 /
Ольга Матич
Поздний Толстой и Блок — попутчики по вырождению
«Физическое, интеллектуальное и нравственное вырождение человеческого рода» Б. А. Мореля и «Цветы зла» Ш. Бодлера появились в 1857 году. Они были опубликованы в эпоху, провозглашавшую прогресс и теорию эволюции Ч. Дарвина, но при этом представляли пессимистическое видение эволюции человечества. Труд Мореля впервые внес во французскую медицинскую науку понятие физического «вырождения»; стихи Бодлера оказались провозвестниками декаданса в европейских литературах. Ретроспективно мы можем констатировать, что совпадение в датах появления этих двух текстов свидетельствует о возникновении во второй половине XIX века нового культурного дискурса. Выявляя изнанку прогресса, он развивался под знаком сближения теории вырождения с практикой декаданса в искусстве.
«Ессе Homo» Ф. Ницше (1888), где философ объявил себя «декадентом», открывается биографическим введением, напоминающим скорее психиатрический анализ его утонченной болезненной психики и физических недугов, чем философское высказывание. В «Случае Вагнера» (1888) вырождение и декаданс рассматриваются как проявления единого дискурса. «Превращение искусства в спектакль, — пишет Ницше, — есть не меньший знак физиологического вырождения (точнее, формы истерии), нежели полное разложение и немощь искусства, предлагаемого Вагнером» [Nietzsche 1967:169; перевод с англ. П. Барсковой]. Это высказывание он предваряет заявлением, что Вагнер — декадент, «современный художник
Неврастения и истерия были болезнями-фантомами, изобретенными во второй половине XIX века [Gilman 1985:199]. С. Гилман и Э. Чемберлен предполагают, что медицинская теория вырождения была, по природе своей, скорее, вымышленной [Chamberlin/Gilman 1985: X]: выдуманная болезнь приобрела размеры эпидемии. Следуя представлениям современной науки о природе, дегенерация и психопатология взяли за основу биологическую модель рождения — развития — старения — смерти. Но только дегенерация считалась не естественным повторением этих явлений, а болезнью.
Будучи таким образом отклонением от нормы, вырождение связывалось с дурной наследственностью, которая фантазматически поражала не только отдельных людей и отдельные семьи, но и целые нации. Психопатологи утверждали, что приобретенные заболевания, в особенности сексуальные отклонения, передаются от одного поколения к другому и приводят к падению численности населения. В своей невероятно популярной в свое время книге «Вырождение» («Entartung», 1892), стиль которой, в свою очередь, носил черты навязчивой истерии, М. Нордау каламбурно связывает конец века (fin de siede) с концом расы (fin de race) [Нордау 1995:23]. Как и другие критики раннего модернизма, Нордау считал новые веяния в искусстве последствием «заразной» болезни, вызывающий генеалогическую «порчу». Страх порчи поражал утонченных и впечатлительных членов общества, тело которых было особенно подвержено фантому дегенерации. Обессиленные мужчины связывали эту болезнь с кризисом маскулинности, который, в свою очередь, ставил под сомнение их прокреативные обязанности и таким образом угрожал институту семьи.
Эти идеи нашли отклик в России — в виде антипрокреативной утопии изнутри и реакции на новые литературно-медицинские дискурсы извне[193]. Можно даже утверждать, что первое модернистское поколение России — более, чем где-либо в Европе, — было поглощено мыслями о конце истории и природы. Ярче всего эти навязчивые мысли проявились в вызове, обращенном к идее продолжения рода[194]. Апокалиптические настроения на рубеже веков в свою очередь способствовали широкому обсуждению в прессе «Вырождения» Нордау, появившегося в России в 1894 году в двух различных переводах. Вот что пишет в «Северном вестнике» А. Волынский: «Лучшие люди мира призваны (Нордау) к строгому допросу. Величайшие художники современной Европы беспощадно обличены в психической неуравновешенности, — обесславлены, почти оскандалены посредством проницательного анализа их эстетических и философских стремлений» [Волынский 1894:135].
Книга Нордау была написана врачом, рассматривавшим культурные явления в медицинской перспективе. Одновременно его точка зрения содержала самое исчерпывающее описание новых веяний в искусстве и философии и устанавливала по ним историю болезни XIX столетия. Если посмотреть на русскую литературу конца XIX — начала XX века через призму дискурса вырождения, то мы обнаружим в ней неожиданные пересечения. В настоящей работе я предлагаю читателю краткий анализ ряда произведений позднего Л. Толстого и А. Блока, между которыми, казалось бы, мало общего, за исключением того факта, что оба жили на рубеже веков. Я усматриваю в творчестве обоих отголоски вырожденческого дискурса, связанного с нервными заболеваниями
Как это ни парадоксально, но автор «Войны и мира», утверждавший ценности семьи и деторождения, первым бросил вызов продолжению рода. Он отвергал секс не только в целях чувственного наслаждения, но и направленный на воспроизведение потомства. В «Крейцеровой сонате» (1889) антипрокреативные идеи принадлежат Позднышеву, заявляющему, что в идеальном мире человеческий род придет к концу. Воззрения Толстого на секс и прокреацию не были сформулированы в терминах физического упадка или болезни, но учитывая время создания текста, трудно отделить его нравственный вызов от вырожденческого кризиса, охватившего европейскую культуру. Когда к Э. Золя обратились за мнением о «Крейцеровой сонате», он ответил критику, что «роман этот — кошмар, плод больного воображения» [Анон 1890: 2].
В отличие от Толстого, бывший намного его моложе Блок, угрозу вырождения испытал на себе, что прослеживается в его произведениях и биографии как мотив глубокого ощущения конца. Если целомудренное отношение к женщине блоковского лирического героя отсылает к В. Соловьеву и его апокалиптическому учению об эросе[195], то кризис продолжения рода связан у Блока с его родословной.
1
Поздний Толстой
Находящийся на грани помешательства герой «Крейцеровой сонаты» выступает сторонником полного воздержания, даже в браке. И хотя идеал воздержания был провозглашен Толстым в последние годы жизни, его следствием — а также причиной — с точки зрения философии конца века является конец рода человеческого. В послесловии к «Крейцеровой сонате» Толстой предлагает аналог
Из дневников и сочинений Толстого нам известно, что он был знаком с теорией вырождения. Так, Позднышев в разговоре о женской истерии упоминает Ж.-М. Шарко, а князь Нехлюдов читает труды Шарко и знакомится с работами таких известных психопатологов, как Ч. Ломброзо, Г. Модели, Г. Тарде и Э. Ферри. Если мы вспомним, что «Крейцерова соната» написана Толстым в период, когда он обдумывал свою эстетическую теорию, отрицающую модернизм с позиции нравственности и невропаталогии, то связь между романом и дискурсом вырождения становится более очевидной. Трактат Толстого «Что такое искусство?» (1898) был опубликован позже объемного сочинения Нордау, обрушившегося с обвинениями на современную литературу и искусство. Впрочем, есть все основания предполагать, что идеи русского писателя сложились еще до появления «Вырождения». Трактат Толстого напоминает «Вырождение», несмотря на имеющуюся у Нордау главу о позднем Толстом как о «дегенеративном» авторе, особенно «Крейцеровой сонаты». Помимо того что в трактате сурово осуждаются модернистская литература, музыка, живопись и философия с близких Нордау позиций, Толстой цитирует тех же авторов и даже те же стихотворения французских символистов, характеризуя их как болезненные и безнравственные. Подобным же образом он подвергает резкой критике таких представителей модернизма как Ницше, Р. Вагнер и Э. Мане, которые якобы напрягают нервы, чтобы удовлетворить потребность публики в стимуляции органов удовольствия. Страдая «эротоманией», эти художники, согласно Толстому, создают искусство, уродливое нравственно и разлагающее физически [Толстой 1964б:113]. В отличие от Нордау Толстой, характеризуя эти произведения искусства, вместо эпитета «дегенеративный» прибегает к эпитету «извращённый». Несмотря на тотальное опровержение европейского модернизма, «Что такое искусство?» представляет первое пространное исследование этого явления на русском языке. Подобно «Вырождению» оно дает ему исчерпывающую, хотя и негативную, оценку.
Как проявляется вырождение в «Крейцеровой сонате»?
Позднышеву кажется, что соната Бетховена, исполняемая его женой и скрипачом Трухачевским, действует на них эротически и толкает на прелюбодеяние. Иными словами, воображение Позднышева, стимулированное музыкой, выливается в одержимость их прелюбодеянием, даже если оно и происходит только в его разгоряченном сознании. Эротическое перевозбуждение, вызванное музыкой, приводит в повести Толстого к убийству. Герой «заражается» сонатой.
Позднышев — явная жертва дегенерации, хотя само это понятие в тексте не появляется. Ему присущ целый ряд ее симптомов: это нервное истощение, нервный тик, сверхчувствительность к звукам и свету; он непроизвольно издает странные звуки, страдает неконтролируемым потоком речи и перевозбуждением, вызванным курением и крепким чаем. В рецензии на «Крейцерову сонату» Рцы характеризует роман как «психопатологическую драму»[196]. Он пишет, что, «если бы Толстой хотел покопаться в судебно-медицинской литературе, он бы мог найти массу фактического материала, свидетельствующего, что неуправляемый порок действительно ведет к убийству… что рука, только что ласкавшая свою жертву, тянется к горлу, чтобы задушить ее. <…> Если бы он это сделал, — продолжает Рцы, — он бы создал психопатологическую драму, опирающуюся на научные доказательства». Критики Н. Михайловский, Скабичевский и Л. Оболенский, рецензируя «Крейцерову сонату», также прибегли к дискурсу психопатологии или вырождения[197].
Если мы рассмотрим навязчивый монолог Позднышева относительно качеств, приписываемых в «Что такое искусство?» «хорошему» и «плохому» искусству, мы без труда сможем сделать вывод, что «зараженный» Позднышев пытается «заразить» слушателя своей безумной речью. Он это делает в надежде навязать ему свои «заразительные» идеи, особенно касающиеся сексуального влечения. Несмотря на то что в «Что такое искусство?» Толстой придает позитивное значение понятиям «заражение» и «заразительность», инфекция в «Крейцеровой сонате» пагубна. Пусть и невольно, применение медицинского дискурса к искусству — и к искусству убеждения — отражает одержимость той эпохи идеей патологии. Вот как описывает Толстой позитивное воздействие искусства: «Чем сильнее заражение, тем лучше искусство, как искусство, не говоря о его содержании, то есть независимо от достоинства тех чувств, которые оно передает» [Толстой 1964б:180].
Патологическое необузданное желание возникало у некоторых вполне «нормальных» персонажей Толстого и раньше, правда, не под воздействием эстетической стимуляции. Можно вспомнить эпизод, в котором Толстой изображает моральные терзания Вронского после того, как он впервые овладел Анной: «Он чувствовал то, что должен чувствовать убийца, когда видит тело, лишенное им жизни… надо резать на куски, прятать это тело, надо пользоваться тем, что убийца приобрел убийством. И с озлоблением… бросается убийца на это тело, и тащит, и режет его; так и он покрывал поцелуями ее лицо и плечи» [Толстой 1963:178]. Вместо удовлетворения (все-таки он ждал этого момента почти целый год) у Вронского возникает ощущение, что он растерзал тело Анны, в чем проявляется склонность Толстого к специфическому роду патологических сексуальных фантазий. Иными словами, Толстой заражает Вронского своими навязчивыми мыслями. Сходные фантазии широко представлены в трактате известного сексолога конца века Р. фон Крафт-Эббинга «Psychopathia Sexualis» (1886), посвященном исследованию случаев сексуального вырождения[198]. Лишь мгновенная у Вронского, эта фантазия целиком овладевает Позднышевым, описывающим в рассказе о собственной сексуальной жизни себя самого и свою жену как «взаимных сообщников преступления». Даже такая физическая деталь, как «дрожащая челюсть», свидетельствующая о мучительном состоянии Вронского в описываемой сцене, переходит к Позднышеву в «Крейцеровой сонате» при описании его состояния перед убийством.
Эстетическим посылом к неврастении Позднышева является «Крейцерова соната» Бетховена. Она выявляет его повышенную чувствительность к музыке, возбуждающей нервы и волнующей ум: «У… Страшная вещь эта соната… страшная вещь музыка…» — говорит Позднышев своему попутчику, — «музыка… действует… раздражающим душу образом» [Толстой 1964а: 192–193]. Возбуждение Позднышева происходит под воздействием музыки на нервную систему. В «Что такое искусство?» Толстой описывает впечатление от музыки Вагнера в аналогичных терминах. Он относит ее к плохому, хотя и заразительному искусству, сравнивая ее с действием опиума, большой дозы вина и гипнозом. Вот, что он пишет о воздействие оперы Вагнера: «Посидите в темноте… подвергая свой мозг самому сильному на него воздействию через слуховые нервы самых рассчитанных на раздражение мозга звуков, и вы наверное придете в ненормальное состояние» [Толстой 1964б:170].
Таким образом, плохое искусство представляет собой одновременно продукт болезненной нервной системы (объекта психопатологии) и причиной ее заболевания. Музыка, настоящая или словесная, трактуется такими критиками, как Нордау и Толстой, в медицинских терминах. Они интерпретируют музыку Вагнера и его концепцию синтетического искусства («Gesamtkunstwerk») как бредовые и оказывающие дурное влияние на аудиторию. Характеризуя оперу Вагнера и теорию символистов о
Показательно, что в «Крейцеровой сонате» Толстой приглушает психопатологическую сторону своей повести, несмотря на то что он изображает неуправляемое состояние Позднышева, вернее, его избыточную исповедь как психопатологический случай. В «Воскресении» (1899) Толстой стой обращается непосредственно к юридической теории дегенерации, вписывая ее в речь помощника прокурора на суде над Катюшей Масловой. Однако здесь целью Толстого являлось ниспровержение судебной теории известного итальянского криминалиста и психопатолога Ломброзо. Как и другие теоретики вырождения, он считал, что плохая наследственность лежит в основе преступления. Другими словами, Толстой дает понять читателю, что психопатология не способна дать нравственно убедительного объяснения[199]. Однако, по моему мнению, Толстой воспринимает точку зрения психопатологов, пусть даже и не сознавая этого.
Особенно озадачивающим кажется отсуствие в повести четко сформулированного осуждения патологического поведения Позднышева. Трудно представить, что Толстой перекладывает всю вину на общество. Даже если Позднышев склонен оправдывать свое воспаленное состояние, приведшее к убийству, порочными отношениями в современной семье, Толстой оставался твердо убежденным в нравственной ответственности личности. Правда, в состоянии авторской одержимости он, по всей вероятности, разделял радикальную идею своего героя о полном воздержании, так же как он приписывал Вронскому собственные представления о сексе как об убийстве в состоянии помешательства.
В описании чрезмерной чувствительности от авторов откровенно «зараженных» вырождением Толстого отличало полное отсутствие ощущения, что его кровь была испорчена, и на нем лежало клеймо истерии, неврастении или иных нервных недугов. Толстой не отождествлял себя с новым поколением писателей, «способных, — как пишет Венгерова, — приходить в экстаз от впечатлений, оставляющих нормальных людей совершенно холодными» [Венгерова 1893][200]. Для него вырождение было в первую очередь нравственным вопросом.
2
Александр Блок
За месяц до своей женитьбы на Л. Менделеевой (1903) Блок обращается в своем дневнике к вопросу о деторождении: «если у меня будет ребенок, то хуже стихов… Если Люба поймет, в чем дело, ничего не будет. Мне кажется, что Любочка не поймет… Из семьи Блоков я
Будучи человеком
В отличие от Толстого у Блока были личные основания задумываться о наследственности в эпоху, которая бредила ею. Его отец был психически неустойчив. Дедушка Блока по отцовской линии закончил свои дни в доме для умалишенных. Мать Блока страдала целым набором модных в то время душевных расстройств, особенно ей были свойственны истерия и неврастения. История душевного состояния самого поэта была отмечена частыми приступами неврастении и депрессии. В своих мемуарах Менделеева пишет, что физическое и душевное нездоровье было характерно для семьи Блока и по отцовской, и по материнской линии. Используя медицинский дискурс, она связывает эти явления с «дворянским вырождением и оскудением крови» [Блок 1977: 80–81]. Указывая на психическую подпорченность родословной Блока и подчеркивая, что психиатрия того времени описала бы психическое состояние рода Блока как «пограничное», она с гордостью заявляет, что ее собственной семье свойственно безупречное здоровье («во мне нет никакого намека патологии»). По мнению Менделеевой, именно это незыблемое здоровье и привлекло к ней Блока.
Другой непосредственной причиной для тревоги о продолжении рода и вырождении была венерическая болезнь (скорее всего, сифилис), которой Блок заразился, будучи еще старшеклассником. И. Бунин, по свидетельству Н. Берберовой, утверждал, что Блок умер от сифилиса и вообще был «рахитиком и дегенератом» [Берберова 1983:293]. В дневниковой записи от 1918 года сам поэт ретроспективно упоминает о своей постыдной болезни, которой он страдал с 1898 года [Блок 1963б:339–343 passim]. В1902 году — за год до свадьбы Блока — его тетка М. Бекетова записала в свой дневник: «Сашура опять болен этой страшной болезнью, опять прикован к постели и при этом брак остается бездетным»[201]. Венерическая болезнь, считавшаяся тогда одной из причин вырождения, была для Менделеевой объяснением фактического отсутствия сексуальных отношений в их браке. Помимо возвышенной соловьевской идеи о воздержании в браке, Блок имел еще другие основания для платонических отношений со своей женой. Они были продиктованы венерической болезнью, которую медицина того времени считала наследственной.
Вампирческая поэтика и дурная наследственность
Роман Б. Стокера «Дракула» (1897) популяризовал образ вампира, чей чудовищный укус символизировал язву того времени — так называемый наследственный сифилис. Метафорическое сочетание крови, семени и флюидов, будто бы выделяемых женщиной в истерике, повлияло на литературную репрезентацию венерического заболевания и вырожденческой генеалогии. Блок прочитал русский текст «Вампира — графа Дракулы» в 1908 году. Из письма поэта его другу Е. Иванову мы узнаем, что роман произвел на поэта мощное впечатление: «Читал две ночи, боялся отчаянно. Потом понял еще и глубину этого, независимо от литературности и т. д. Написал в „Руно“ юбилейную статью о Толстом под влиянием этой повести. Это — вещь замечательная и неисчерпаемая, благодарю тебя за то, что ты заставил наконец меня прочесть ее»[202].
Под впечатлением этого текста в эссе Блока, написанном к восьмидесятилетию Толстого, появляется фигура вампира, олицетворяющая бюрократическую Россию, мрачным символом которой стал «неумирающий кровопийца» — к тому моменту уже покойный К. Победоносцев. Он был прокурором Священного Синода и в 1901 году отлучил Толстого от Русской Православной Церкви. «Мертвое и зоркое око; подземный, могильный глаз упыря» (Победоносцева) продолжает следить за Ясной Поляной, пишет Блок [Блок 1962:302–303]. (Вампирический Победоносцев появляется снова в «Возмездии», о котором пойдет речь ниже.) Однако это эссе Блока заканчивается «позитивной» метафорой кровопийства, изображающей русскую литературу, которая впитала замечательную жизненную силу Толстого вместе с молоком матери. Иными словами, несмотря на вырожденческий пафос самого Толстого в последние годы, Блок видит в нем представителя здоровой дворянской культуры, утерянной его поколением.
Вампирическая саморепрезентация Блока, символизирующая острое чувство собственного вырождения, появляется еще в ранних письмах к невесте. Во время самых страстных отношений весной 1903 года поэт пишет будущей жене: «Я впился в жизнь твою и пью» [Блок 1978: 139]. Он изображает себя вампиром в двух стихотворных стилизациях 1909 года. Это были «Песнь Ада» (носившая в рукописи подзаголовок «Вампир») и «Я ее победил наконец» из цикла «Черная кровь». Оба текста изображают мужчину-вампира, убивающего свою жертву-женщину в результате садистического сексуального акта, во время которого он пьет ее кровь. В первом стихотворении женственный и бледный вампирический отрок вонзает в белоснежное плечо женщины заточенный аметистовый перстень и таким образом высасывает кровь жертвы:
«Песнь Ада» с ее противоестественной сексуальностью предполагает вампирическую дефлорацию. Сам автор считал это стихотворение попыткой изобразить «инфернальность и вампиризм нашего времени» [Блок 1962: 502], заселить Дантовский Ад — один из важнейших мотивов этого текста — образами вампиров
Роман Стокера взволновал Блока не только по причинам, связанным с сексуальной тематикой. Здесь сыграл свою роль также и интерес той эпохи к проблематике наследственности, принявший монструозные формы в «Дракуле». Представитель вырожденческого декаданса Граф Дракула является последним отпрыском вымершего рода, которым он гордится. «Нам… Шекелям — есть чем гордиться, в наших жилах течет кровь многих храбрых рас, которые мужественно, как львы, боролись за свое господство» [Stoker 1993: 28]. Дракула — живой мертвец, который постоянно должен заботиться о поддержании своей жизни на грани смерти с помощью живой, здоровой крови в поиске того, что я определяю как «декадентское бессмертие» — стремление как можно дольше продлить состояние на границе жизни и смерти. Подобное явление было наиболее четко сформулировано в программном романе Ж. К. Гюисманса «Наоборот» («А rebours», 1884), где лиминальное положение между этим и иным миром характеризует желание героя этого романа «Des Esseintes». Экземпляр «Наоборот» находился в личной библиотеке Блока.
Укус вампира, лишающий его жертв физической витальности, переносит их в «жизнь на грани смерти». Сексуальное чудовище поражает «генетический фонд» своей жертвы, распространяя заразный вампиризм. Как доказано в работе ряда исследователей, укус вампира на самом деле, символизировал сифилитическую язву. Возможно, сам Стокер, подобно Блоку, умер от сифилиса [Warwick 1995: 202–220][203].
Когда мы читаем «вампирические» тексты Блока через призму проблематики наследственности, в них отчетливо проявляется угроза вырождения и ощущение себя как последнего в своем роду. Мы знаем, что обе эти проблемы волновали Блока. Вот, например, дневниковая запись, сделанная им в начале 1912 года:
Вырождение одной семьи
«Возмездие» было наиболее полным, хотя и незаконченным выражением позиции автора по вопросам генеалогии. Блок работал над этой поэмой с 1910 года. На замысел произведения повлияли смерть отца в 1909 году и последовавшие за ней смерти Толстого, М. Врубеля и В. Коммиссаржевской в 1910-м. С одной стороны, «Возмездие» оплакивает конец рода — Блоков и Бекетовых — и конец эпохи. С другой, это произведение указывает на желание поэта преодолеть в этот период ограниченность лирической формы в поисках эпического голоса. Блок раскрывает свои поэтические намерения, заставляя лирического героя говорить в Прологе как в первом, так и в третьем лице: «Здесь именем клеймят позорным / его стихи… и я пою». Блок использует раздвоение авторского голоса («его стихи… и я пою») и в поэме в целом, подавая его то в первом, то в третьем лице.
Поэма «Возмездие» была попыткой Блока написать свои «Войну и мир», представить несколько поколений своего семейства на фоне событий русской истории. Но в отличие от Толстого, которого он недавно изобразил жертвой бюрократического вампиризма упаднической эпохи, Блок считал свое генеалогическое древо изрядно подгнившим. Правда, он собирался фантазматически преодолеть эту порчу, заканчивая поэму появлением на свет младенца, зачатого здоровой женщиной из народа в результате случайной связи. Но история «возни с пеленками» так и не была написана.
Во вступлении к поэме, написанном в 1919 году, Блок описывает «Возмездие» как версию «Ругон-Макаров», двадцатитомного романа Золя о генеалогии и вырождении семьи Ругон-Макаров. «Тема поэмы, — пишет Блок, — заключается в том, как развиваются звенья единой цепи рода». Хотя каждый член этого семейства претендует на наиболее высокий уровень развития в рамках предложенных генетических данных, «мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека, от личности не остается и следа, сама она если и остается существовать, становится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной… осталась дрянная вялая плоть и тлеющая душонка» [Блок 1960: 298].
Водоворот конца века, в представлении Блока, ослабляет плоть, что приводит к концу рода (в отличие от идеи Позднышева, провозглашавшего конец человеческого рода недосягаемым моральным идеалом). Мечтой Блока было показать возрождение семьи. Как уже было отмечено, Блок в своей поэме собирался заронить семя поэта в чрево женщины не дворянского, а простого происхождения, не русской даже, а полячки[204]. Подразумевалось, что воображаемый сын Блока избежит наследственного клейма вырождения благодаря здоровой крови, текущей в его жилах. Он-то и станет человеком будущего, а «прошлая» история, какой понимал ее Блок, подойдет к концу. Темы исторического возмездия и искупления, волновавшие многих на рубеже веков, приобретают мистический и народнический облик в поэме. Народ, а не интеллигенция спасет Россию от вырождения и гибели.
В то время как воображаемому сыну Блока было предназначено избегнуть вырождения, для его поэтического двойника оно было неизбежно. Только чистое молоко крестьянской женщины спасет следующее поколение от заразы, которую Блок связывает с «вампирственным» XIX веком. Смысл поэмы в том, что вампиром
Секс и генеалогия выступают в вампирической поэзии Блока как порочная кровавая связь в отличие от благочинного академического семейного мира его ранней юности. Вампирические образы «Возмездия»[205] покажутся еще более связанными с темой физического вырождения, если сопоставить их с «мускульной» (по определению самого автора) структурой поэмы. Рассуждая о контексте создания поэмы, Блок использует анатомические образы для описания ее внутреннего устройства и сравнивает его с развитием мускулов: «…все движение и развитие поэмы для меня тесно соединилось с развитием мускульной системы. При систематическом ручном труде развиваются сначала мускулы на руках, так называемые — бицепсы, а потом уже — постепенно — более тонкая, более изысканная и более редкая сеть мускулов на груди и на спине под лопатками. Вот такое ритмическое и постепенное нарастание мускулов должно было составлять ритм всей поэмы. С этим связана и ее основная идея, и тема» [Блок 1960: 297].
Эта анатомическая метафора Блока является противоядием от вырождения и вампиризма его времени. Она напоминает появившуюся в конце XIX века идею «мускульного христианства», которое призывало к регулярным физическим упражнениям, укрепляющим плоть и обороняющим ее от соблазнов [Gilman 1985:15]. Эта идея отражает введение спорта и культуры тела в обиход мужчин и женщин того времени. Зимой 1910/11 года врач поставил Блоку диагноз «неврастении» (сам поэт в «Возмездии» называет «неврастению» болезнью XIX столетия), хотя, возможно, то был приступ венерического заболевания. Доктор прописал инъекции
Ощущение конца, на которое Толстой указывал в таких произведениях, как «Крейцерова соната» и «Что такое искусство?», а Блок и его поколение лично переживали на рубеже веков, было очень точно сформулировано в 1921 году Вяч. Ивановым. Оглядываясь на прошлое, он описал это ощущение как «чувство тончайшей органической связи с монументальным преданием былой высокой культуры вместе с тягостно-горделивым сознанием, что мы последние в ее ряду» [Иванов/Гершензон 1979: 396]. Глядя в будущее, Толстой изобразил это амбивалентное состояние духа совсем по-другому. Автор великого семейного романа предъявил поколению конца века свое моральное негодование и предложил его представителям соответствующее лечение: оно сводилось к тотальному воздержанию. Для Блока же это чувство финальности было одновременно физиологического и душевного свойства. Страх подпорченной крови был для него причиной постоянного беспокойства, распространявшегося не только на его творчество, но и на жизненную практику.
Чувствительный к культурному климату эпохи, которая провозгласила конец всему, с чем поэт был кровно связан, он стал одной из жертв дегенерации. Блок утратил передававшиеся из поколения в поколение «нравственные силы» старой дворянской интеллигенции, но взамен так не обрел нового мира. Бессилие привело его к патологическому кровопусканию и кровопийству, связанных с блоковским «страшным миром». Вампирический герой Блока таким образом прямо наследует Позднышеву.
Литература
Анон 1890 /
Белый 1990 /
Берберова 1983 /
Блок 1960 /
Блок 1960–1965 /
Блок 1962 /
Блок 1963а /
Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. М., 1963. Т. 7.
Блок 1963б /
Блок А. Собрание сочинений: В 8 т. М., 1963. Т. 7.
Блок 1965 /
Блок 1978 /
Блок 1977 /
Венгерова 1893 /
Волынский 1894 /
Иванов/Гершензон 1979 /
Матич 1999 /
Нордау 1995 /
Скабичевский 1890 /
Толстой 1960–1965 /
Толстой 1963 /
Толстой 1964а /
Толстой 1964б /
Толстой 1965 /
Binet 1889 /
Chamberlin/Gilman 1985 / Degeneration: The Dark Side of Progress / Ed. by E. J. Chamberlin, S. L. Gilman. N.Y., 1985.
Gilman 1985 /
Matich 1994a /
Matich 1994b /
Nietzsche 1967 /
Paperno/Grossman 1994 / The Symbolist Meaning of Love: Theory and Practice // Creating Life: The Aesthetic Utopia of Russian Modernism. Stanford: Stanford University Press, 1994.
Stoker 1993 /
Warwick 1995 /
Сильвия Зассе
«Мнимыи здоровый»: театротерапия Николая Евреинова в контексте театральной эстетики воздействия
Л. Толстой является отличным примером удачного «театра для себя», как пишет Н. Евреинов в своей статье «Театротерапия», опубликованной в 1920 году в журнале «Жизнь искусства». В отличие от «мнимого больного» Мольера Толстой «разыгрывал роль здорового, будучи больным, и разыгрывал не хуже, чем настоящий актер» [Евреинов 1920:1]. Согласно Евреинову, Толстой, в своем качестве «мнимого здорового», показал терапевтическое воздействие самовоображения в жизни. Но почему Евреинов выбрал именно Толстого как удачный пример театра одного актера? Вероятно, Евреинов обыгрывает тот факт, что поведение Толстого на частной сцене совершенно расходится с концепцией искусства, разработанной им в трактате «Что такое искусство?». В этом тексте Толстой пишет, что искусство может быть действенным лишь в том случае, когда оно исходит из искреннего чувства, а не его имитации или симуляции перед собой или другими. Толстой концептуализирует свою эстетику, основываясь на феномене «заражения» как механизма, контролирующего воображение человека и приводящего к бесцельному возбуждению.
Уже сам выпад против толстовского понятия искусства, которое, по мнению Евреинова, опровергается «театром» в жизни самого Толстого, является указанием на центральную идею в концепции Евреинова: инстинкт театральности в жизни вне четко обозначенной театральной сцены. Евреинов даже считает, что игра и актерство могут иметь лечебный эффект.
Впервые идеи о связи театра и терапии Евреинов высказывает уже в 1908 году в рамках своей концепции монодрамы. В монодраме имеет место постановка (инсценировка) Себя и его воображаемых и символических конфликтов. В монодраме Евреинова «В кулисах души» выступают, в соответствии с теорией психофизиологии В. Вундта, 3. Фрейда и Т. Рибо, «Я 1-е (рациональное начало души), Я 2-е (эмоциональное начало души), Я 3-е (подсознательное начало души)». Автор пишет, что действие происходит в душе и занимает только 1/2 минуты [Евреинов 1921а][206]. Поэтому Евреинов называет монодраму «спектаклем внешним в соответствии со спектаклем внутренним» (см.: [Евреинов 1916: 51]). Такая концепция предполагает, что зритель идентифицирует себя с Другим, действующим от его имени на сцене[207]. Согласно Евреинову, «монодрама заставляет каждого из зрителей стать в положение действующего, зажить его жизнью, т. е. чувствовать, как он, и иллюзорно мыслить, как он, стало быть прежде всего видеть и слышать то же, что и действующий. Обратить зрителя в иллюзорно действующего и есть главная задача моно драмы» [Евреинов 1916: 51].
В то время как действие монодрамы, позволяющее зрителю заглянуть в реальный, вымышленный и символический мир Другого, все еще происходит на сцене, в последующих театральных концепциях Евреинова возникает иная «сцена», которую он называет «жизнью». В «Театре для себя», который Евреинов разрабатывает с 1916 года и где высказывает свои основные идеи театротерапии, он превозносит преимущества индивидуальной сцены перед общественной. На личной сцене эстетический опыт иллюзии пережитого, т. е. чужого, кажущегося (мнимого) переживания, превращается в инсценировку собственной фантазии.
В «Театре для себя» изменяется концепция воздействия и связанная с ней целительная сила, порожденная катарсисом. Евреиновская концепция воздействия развивается от постановки воображаемого собственного «Я» — театральной исповеди — в монодраме в театр собственного «Я» воображаемой идентичности и в осуществление воображаемого собственного «Я» на частной сцене. Таким образом, каждый должен имитировать или играть то, что он придумал, не отождествляя себя с тем, что он играет. Преображение собственного «Я» основывается на превозможении и освобождении от парадигмы идентификации. Евреинов считает, что Толстой имел успех не потому, что ему на самом деле казалось, что он здоров, или потому, что он заставлял себя верить в это, но потому, что, играя роль здорового, он не мог отождествить себя с болезнью. Возможность постоянно быть кем-то другим помогает, по мнению Евреинова, быть «подлинным», оставаться самим собой.
В размышлениях о театротерапии Евреинов оговаривает ранее использованные им понятия, однако придает им на этот раз медицинское толкование. Речь идет о понятиях преображения и инстинкта превозможения. В начале статьи о театротерапии Евреинов задается вопросом, почему врачи при переутомлении и слабости советуют сменить обстановку. Сами медики, согласно Евреинову, объясняют это воздействием «перемены климата», новых жизненных условий и т. д. Но почему же тогда через несколько недель на чужом, новом месте вновь возникают та же самая слабость и переутомление? — спрашивает Евреинов. И почему смена климата на самом деле приводит к исцелению? Исцеление приходит не от отдыха, климата или воздуха, а от
Да в том, что вас сняли с вашего насиженного места, с которого вы перестали, благодаря аккомодации к нему и множеству дел, отвлекающих от созерцательного отношения к окружающему, — перестали взирать на это окружающее, как на некий спектакль, интересный сам по себе, безотносительно к роли, выпавшей в нем на вашу долю! Сняли и бросили в условия настоящего театрального зрителя! — Вы в Италии — хотите, не хотите — а будете первое время смотреть на площади, дома, улицы, памятники, на все, представшее там перед вами, как на ряд декорации волнующих своею новизной, будящих в вас и распаляющих уснувший было и захолодевший инстинкт преображения [Евреинов 1920:1].
Воспевать в 1920 году силу преображения как средство терапии представляло собой в некотором смысле иронию по отношению к реализму игры, на котором все жестче настаивала постреволюционная концепция искусства. Евреинов стремится достичь катарсиса путем преображения, что противоречит не только социалистическому пониманию искусства, но и классической эстетике. Он хочет вызвать катартический, лечебный эффект иным путем. В чем же заключается, по его мнению, проблема? Евреинов считает, что катарсис вызывается нечестным обменом: все эстетики воздействия нуждаются в пассивном зрителе, воспринимающем эстетические раздражители[208].
Согласно Аристотелю, трагедия освобождает от страстей, возникающих в момент отождествления зрителей с героями пьесы. Одновременно тех же самых зрителей заманивают на «арену преступления», — говорит Евреинов [Евреинов 1915а: 12]. Он считает, что арена преступления обогащается всеми видами игры, которые и представляют собой искусство театра: симуляция, роли, маски. Именно поэтому Евреинов и отрицает аристотелевский катарсис, ведь театр трагедии, представляя преступление, призывает зрителя к
В отличие от аристотелевского катарсиса
Непосредственно по фрейдовской идее «проговаривания» румынский психолог Я. Морено разрабатывает с 1924 года теорию катарсиса как терапевтического средства в театре-импровизации. От «проговаривания» Морено переходит к «проигрыванию». Позднее он использует катарсис действия, «проигрывание», как средство психотерапии в созданном им в 1935 году театре-психодраме, а в последующие годы эта концепция применяется в социальной психологии и психотерапии. Ш. Сарнике пишет, что Евреинов предвосхитил и театр-импровизацию. В тексте «О новой маске» Евреинов пишет о приеме «авто-био-реконструкции», использованной им в школьной постановке [Евреинов 1923а][209]. Но в отличие от Морено и Фрейда театротерапия Евреинова, нужно отдать ей должное, необязательно основывается на повторном переживании нерешенной проблемы, которая должна быть снята игрой, ее лечебный эффект достигается единственно возможностью преображения, инстинктом театральной игры. У Евреинова само вытеснение театрального инстинкта и отрицание желания к перевоплощению являются симптомом, от которого необходимо избавиться. В отличие от терапии Фрейда его театротерапия направлена не на желание пережить что-либо дважды, а на возможно еще более «горячее» желание испытать что-либо посредством игры. Таким образом, терапевтический эффект направлен не на понимание и повторение не получившей разрешения проблемы, а на ненасытное желание сыграть другую роль или оказаться в определенной ситуации.
Это желание описывается Евреиновым в тексте «Рго», содержащем концепцию написанного в 1916 году «Театра для себя».
Искусство «театра для себя» есть в сущности упорядочение, и именно в смысле искусства, того общераспространенного (в силу инстинкта театральности, присущего каждому) явления, которое известно отчасти под названием «дарового представления», или под такими выражениями, как «ломать комедию», «Петрушку валять», «сделать сцену» и пр., отчасти-же под видом тех часто встречающихся искусственно-«жизненных» положений, при которых кто-либо ставит себя в условия зрителя, а других в условия лицедеев, или наоборот, или в условия того и другого [Евреинов 1917а: 20].
Евреинов приводит примеры такого «театра для себя», известные ему по кругу своих друзей. Его приятель М. В. Бабенчиков «иногда развлекается таким образом: берет извозчика и катается по городу, наблюдая несущиеся ему навстречу дома, толпы людей, экипажи… Это у него называется „живым кинематографом“». Другой знакомый, его товарищ граф Н.Н. де-Рошфор, «любил в молодости наряжаться извозчиком и катать таким incognito знакомых барышень и друзей, которых он терпеливо поджидал у подъездов их домов»; другая знакомая, одна светская дама прослужила несколько месяцев горничной у каких-то купцов «для изучения среды» [Евреинов 1917а: 21–22].
В «Театре для себя» Евреинов разрабатывает теоретическую, прагматическую и практическую концепции претворения в жизнь «самотеатра», соответствующего требованиям преображения и игры. «Театр для себя» сменил монодраму. В «театре для себя» речь идет не о театральной драме и событиях за кулисами души, а о попытке осознать вымысел на частной сцене. Терапевтическую теорию Евреинова, пожалуй, лучше всего сравнить с проектом «осознания воображаемого». Однажды немецкий философ Д. Кампер заметил, что «против вымысла (воображаемого) помогает только осознающее себя воображение. Критической способности воображения необходимо осознание воображаемого»[210].
Главный тезис Евреинова заключается в том, что театральный инстинкт преображения преэстетичен, отчасти антиэстетичен[211]. Поддаться этому инстинкту делает возможной трансгрессию и нарушение границ в рамках театра жизни, в то время как традиционный театр и театральный инстинкт попадают под подозрение. Евреинов убежден в том, что в общественном, первоначальном театре актер и зритель заключили договор, согласно которому театральный инстинкт уже был частью преступления, от которого должна была быть очищена и за который должна была быть наказана публика. Терапевтический эффект, на который рассчитывает Евреинов, предполагает, что театральный инстинкт изымается из логики преступления. Это возможно, только если изменится логика воздействия театральной эстетики. Театр должен быть очищен от катарсиса, направленного на пассивное переживание, основанного на идентификации с аффектами Других.
Наконец, в здоровье или исцеление можно даже сыграть — именно такой диагноз поставил Толстому Евреинов. При этом речь идет не о том, чтобы обмануть самого себя, а в том, чтобы испытать на себе чары выздоровления. Руководство по игре в такой театр, названный Евреиновым «Выздоравливающим», автор дает в практической части своего трактата. Евреинов предлагает разыграть сцену утреннего посещения «больного» специально нанятым врачем, который после тщательного осмотра говорит ему и его сиделке, что состояние здоровья «пациента» улучшилось, но необходимо еще некоторое время соблюдать постельный режим. В конце постановки Евреинов просто задает читателю вопрос: «Не правда ли, обворожительно, когда за вами ухаживают, нянчатся с вами и подчеркнуто-демонстративно берегут ваше здоровье?» [Евреинов 1917б: 97].
Анализ катарсиса у Евреинова является еще одним способом критического подхода к приемам воздействия. Так, Б. Брехт стремился показать воздействие, не совершая его, а Вяч. Иванов, напротив, пытался перенести катарсис из «чистой эстетики» в «область терапевтической и религиозной медицины»[212]. Таким образом, можно сказать, что в театре и искусстве авангарда художники стремились устранить связь между семантикой, аффектом и воздействием. Отчасти они использовали с этой целью новейшие исследования в области медицины, психологии и физиологии своего времени.
Еще одним примером исследования в области отношений физио-психологических и эстетических реакций является книга Л. Выготского «Психология искусства», как и вообще любая работа начала 1920-х годов, выполненная в ГАХНе. Выготский считал, что эстетический анализ возможен только с помощью специфических психологических средств, для которых произведение искусства — система раздражителей, организованных автором для вызова эстетической и эмоциональной реакции. На материале фабулы, трагедии и повести Выготский показал, что на уровне формальной конструкции конкретных произведений художники конституируют искусство как эстетическую аффективную реакцию. Выготский заявляет, что в психике воспринимающего лица возникают противоречия между формой, содержанием и материалом. Всякое художественное произведение заключает в себе, по его мнению, «непременно аффективное противоречие, вызывает взаимопротивоположные ряды чувств и приводит к их короткому замыканию и уничтожению» [Выготский 2000:290]. Выготский анализирует этот процесс на различных уровнях и определяет стратегию искусства как уничтожение содержания формой, которое он называет катарсисом. Другими словами, закон эстетических реакций основывается на принципе катарсиса. Хотя нам очень мало известно о процессе катарсиса, пишет Выготский, «мы все же знаем о нем самое существенное, именно то, что разряд нервной энергии, который составляет сущность всякого чувства, при этом процессе совершается в противоположном направлении, чем это имеет место обычно, и что искусство, таким образом, становится сильнейшим средством для наиболее целесообразных и важных разрядов нервной энергии» [Выготский 2000: 291].
Психофизиологический интерес Выготского к катарсису является, в большей или меньшей степени, попыткой сохранить автономию художественной формы и материала. Выготский несогласен с концепцией простого переноса, возникающего в результате противоречий между содержанием и формой в соответствии с учением Толстого о заражении. Он упрекает Толстого в том, что тот свел искусство к посредничеству и понимал его как «простой резонатор, усилитель и передаточный аппарат для заражение чувством» [Выготский 2000: 328]. Выготский противопоставляет толстовской концепции заражения катарсис, действующий по антитетическому принципу: через потрясение и очищение чувство превращается в свою противоположность.
Евреинов и Выготский развивают свои теории независимо друг от друга, но за свои работы по теории аффективных концепций они оба впадают в немилость как к теоретикам революционной эстетики, так и к ее противникам. Почему? С одной стороны, понимание искусства и у Евреинова, и у Выготского противоречило представлению об искусстве сторонников постреволюционной эстетики. Но с другой стороны, процесс катарсиса является принципом воздействия, который теоретикам пролеткульта и, позднее, соцреализма кажется нужным и интересным.
Даже сталинские показательные процессы были построены по принципу катарсиса. В своей книге «Эрос невозможного» А. Эткинд пишет о том, что если, согласно Евреинову, в руках врачей театротерапия является одним из способов оздоровления человечества, то «Театротерапия здесь — не ветхий катарсис, любительский тоталитарный проект и даже больше, техническое обоснование возможности психологической манипуляции»[213]. Эткинд критикует театротерапию и обвиняет театр в манипуляции и массовом гипнозе, ссылаясь на «выступление» булгаковского Воланда в «Мастере и Маргарите». Был ли Воландом сам Евреинов, изобретатель и режиссер театротерапии? Евреинов развил концепцию театрализации жизни — и возникает вопрос, сыграл ли ему на руку послереволюционный театр, требовавший стереть границу между «искусством и жизнью», или речь идет о двух абсолютно разных подходах? В статьях по теории театра Евреинов приветствует новую роль театра и говорит о том, что «в настоящее время театром стали пользоваться и как средством политической пропаганды (агитационным средством)» [Евреинов 1921б:4].
Но в то же время он критикует (как, например, в пьесе «Самое главное») тот факт, что новый «управляющий труппы в театре жизни», т. е. «социализм», хотя и стремится к «распределению ролей на более справедливых началах», однако обращает все свое внимание на материальные ценности, забывая о духовном и эстетическом обеднении. Поэтому Евреинов требует мастерства в искусстве игры, профессионализации актеров всех категорий. Несчастному одинокому старичку, который живет без близких и друзей, социализм не поможет, помощь придет от театра. Евреинов призывает опытных актеров «завести знакомство с подобным несчастным, прикинуться его приятелем и скрасить своей дружбой остатки его дней» [Евреинов 1921б:4]. Даже государственные служащие, в особенности работники спецслужб, должны, по мнению Евреинова, учиться притворяться на семинарах актерского мастерства. Совершенно бессмысленно делать вид, будто что новый театр нужно сперва обустроить или придумать заново. Следует признать уже существующий театр, т. е. «притворство», и его профессионализировать.
Поэтому можно сказать, что Эткинд прав и не прав одновременно. Он не видит установку или интенцию театра Евреинова, которая идет вразрез с эстетическими концепциями революционного театра. Концепции евреиновской театротерапии и театр, созданный с целью перевоспитания масс, исходят из совершенно различного понимания театра и жизни.
В то время как театрализация жизни у Евреинова направлена на индивидуальное желание к преображению, проекты театра пролеткульта стремятся в первую очередь преобразовать театр средствами реализма. Но такое преобразование театра делает невозможными все формы игры, симуляции или изменения и даже патологизирует их. Я думаю, что концепция общества, отрицающая и запрещающая театральность в жизни, а на самом деле эту театральность использующая, сильнее приближается к тоталитарной эстетике, чем концепция общества, для которой театральность жизни представляет собой естественную потребность.
В вышеупомянутой пьесе «Самое главное», поставленной в 1920 году в Польше, Франции, США, Италии и Испании, можно вновь обнаружить идею Евреинова о театрализации жизни. Здесь она выступает как «скорая театральная помощь», в которой актер играет роль «милосердного мима», помогающего «разбудить лечебные иллюзии». В «Самом главном» Евреинов говорит также о манипуляции и обмане. Но о чем же идет речь в этой пьесе?
«Самое главное» — это постановка театротерапии под руководством режиссера Параклета[214], играющего на сцене жизни еще пять ролей: гадалки, доктора Фреголи[215], господина Шмидта, монаха и Арлекина[216]. В роли доктора Фреголи он представляет актерам городского театра сцену «Жизни»:
Я антрепренер театра, в котором, с точки зрения профессиональной, нет решительно ничего театрального: нет декорации, нет занавеса, нет рампы и даже нет намека на суфлерскую будку. Он зовется «Жизнью», этот замечательный театр. Прежде всего, это очень старомодный театр, с отжившими традициями, до сих пор не сыгравшейся труппой, где главные роли играют сплошь и рядом не достойнейшие, а ловкие интриганты, театр, где годами царит засилие бездарных режиссеров, где играют черт знает какой репертуар и играют плохо, не считаясь иногда ни с суфлером, ни с партнерами [Евреинов 1921B:58].
Желая улучшить свой театр Жизни, режиссер ищет в городском театре профессиональных актеров для необычной пьесы, которая должна быть сыграна в пансионате Марии Яковлевны Петровой. Доктор Фреголи считает, что в этом пансионате необходимо оказать «скорую театральную помощь», поскольку там живет несколько несчастных людей: дочь хозяйки пансиона, молодая несчастная стенотипистка, студент, который уже попытался покончить жизнь самоубийством, одинокая и озлобленная оперная певица. Для инсценировки Доктору Фреголи требуются три актера: любовник для несчастной девушки, комик для учительницы и субретка для студента. Сам Фреголи играет в пьесе представителя фабрики граммофонных пластинок, хотя в реальной жизни он, Параклет, женат одновременно на трех женщинах. Играя все свои роли, он лишь пытается скрыть свой обман и уйти от ответственности[217]. «Самое главное» является, таким образом, как «театром для себя» для Параклета, так и «театром-помощью» для несчастных из пансиона Марии Петровны.
Наряду с разговорами о правде и лжи в жизни, о воспитании как обучению ролям, о так называемой искусственной естественности и т. п. в пьесе происходят переодевания и смена ролей, которые, как нарочно, расшифровываются в конце пьесы во время маскарада. Хотя в пьесе ведутся пространные разговоры о том, оказались ли в конце концов целебными игра и симуляция, являются ли морально оправданными розыгрыш и обман, пусть и в добрых целях, Евреинов не дает ответа на этот вопрос. В этой пьесе нет конца. Ссылаясь на Гегеля, сказавшего, что «при размышлении важен лишь сам процесс, а результат, напротив, — это тело, которое уже покинула живая душа», Евреинов оставляет конец открытым. Согласно своей идее о том, что сама жизнь должна превратиться в искусство, Евреинов хочет сделать из зрителя артиста. Если же зритель отказывается, то Евреинов преподносит ему различнейшие варианты, предложенные Фреголи в конце пьесы: можно сыграть любой конец пьесы. Это касается не только пьесы на сцене, но и в жизни. Таким образом, конец этой пьесы представляет собой не роспуск театра, не открытие истины или «исцеление» участников, а лишь то место, с которого пьесу можно играть дальше.
Предлагая финал, в котором все может быть «так или иначе», Евреинов не только делает театр более «реалистичным», ведь конец «пьесы» или действия, любого процесса, за исключением смерти, является конструктом, неизвестным и в настоящей жизни: он указывает на настоящую цель терапевтического воздействия. «Театральная помощь» должна не столько вызывать иллюзии или обманывать с «добрыми» намерениями, сколько показывать постоянную способность жизни измениться в игре.
Литература
Выготский 2000 /
Евреинов 1915а /
Евреинов 1915б /
Евреинов 1916 /
Евреинов 1917а /
Евреинов 1917б /
Евреинов 1920 /
Евреинов 1921а /
Евреинов 1921б /
Евреинов 1921В /
Евреинов 1923а /
Евреинов 1923б /
Чубаров 2003 /
Эткинд 1994 /
Carnicke 1989 /
Freud 1987 /
Golup 1984 /
Kamper 1986 /
Lukacs 1963 /
Petzold 1973 /
Schahadat 1998 /
Юрий Мурашов
Препарированное тело: к медиализации тел в русской и советской культуре
Русская семиотика тела значительно отличается от своего западноевропейского аналога. Это обстоятельство связано с особенностями медиальной традиции в России, одним из основных признаков которой выступает ее озадачивающая установка на устность. Именно это и подчеркивают ученые, принадлежащие к различным поколениям, такие, например, как М. Маклюэн и М. Рыклин, которые определяли семиотику, с одной стороны, как словесно обсессивную (wortfixiert), а с другой — как перформативно ориентированную.
Касаясь вопроса о том, что представляет собой тело и как оно используется в смысловых и коммуникативных процессах, следует отметить, что навеем протяжении культурно-цивилизационного развития действует механизм опредмечивания живого, телесного языка в визуальном — мертвом — пространстве письма и (типо)графики[218]. В русской культуре эстетические и философские концепции, трактующие дискурс телесности, будь то полифонические романы Ф. Достоевского, фильмы С. Эйзенштейна, «воскрешение слова» В. Шкловского или идеи М. Бахтина, представляют собой реинкарнацию медиально реализовавшегося языка. Речь в данном случае идет не о связи индивидуальных языковых выражений с отдельным телом, а, напротив, о создании сверхиндивидуальных, общественно значимых, сущностных (gemeinschaftsstiftend, sinnstiftend) языковых истин, а также об их практическом, телесном и общественном упрочнении. Тенденция ко вторичному «отелесниванию» языка не гарантирует индивидуальной телесности. Желаемая и/или болезненная, она не становится основой для языковых и речевых актов, но предполагает возобновление интеграции отдельного, медиально индивидуализированного тела в коллективное тело языка[219].
Языковая реинкарнация в русской культуре указывает на «дионисическое» растворение индивидуального тела в теле коллективном. Иначе говоря, индивидуальные тела вынуждены прибегнуть к «переподготовке и „выделке“», чтобы выразить в себе общественную смысловую и языковую сущности.
Эта схема адекватна для описания соответствующих сегментов русской литературы и культуры в различные периоды ее существования. Для анализа мы выбрали три текста: «Домострой», созданный при переходе от рукописной культуры к типографской (i), «Записки из мертвого дома» Достоевского, появившиеся уже в период расцвета типографской литературной культуры (2), и, наконец, советская, соцреалистическая «Повесть о настоящем человеке» Б. Полевого, написанная в 1940-х годах, уже в посттипографскую эпоху (3).
1
«Домострой»
Книга отеческих наставлений — «Домострой», относящаяся ко второй половине XVI века и приписываемая духовнику Ивана Грозного монаху Сильвестру, может служить символом перехода от рукописного Средневековья к типографскому Новому времени применительно к истории русской культуры.
В «Домострое» большое внимание уделяется проблемам телесного здоровья. Хозяин — глава дома и «духовный эконом» — призван заботиться о телесном благосостоянии всей общины, своей семьи и домочадцев. Если кто-то заболеет, хозяин должен попытаться найти подходящее средство или же прописать необходимую терапию.
Тело — медиум, который посредством устного языка транслирует общественные ценности и отеческий закон. Если же душа обнаруживает неспособность к восприятию этих ценностей, то воздействие языка корректируется с помощью телесных наказаний. Монах Сильвестр в своих предписаниях особенно подчеркивает, с одной стороны, устный характер воспитательного воздействия, а с другой — крайнюю необходимость телесных наказаний. Порядок этих мер иллюстрирует стремление противостоять дестабилизирующим факторам, разрушавшим традиционные связи и институты, влиявшим наумы царских подданных через появившиеся при Иване Грозном типографии, которые с дня своего основания контролировались администрацией государства.
Главная идея «Домостроя» состоит не столько в том, что отеческая власть проявляется в отдельных телах общества и разворачивается как телесный сценарий (так это выглядит у М. Фуко в книге «Надзирать и наказывать» — применительно к западно-европейской культуре Нового времени), сколько в том, что радикальные меры, с помощью которых закон вписывается в тело, являются терапевтическими приемами языка в его непосредственно телесном воздействии на дух заблудших. Постоянное «отелеснивание» языка проявляется в «Домострое» на сюжетном и нарративном уровнях. То же самое можно сказать и о языковом оформлении, причем медико-терапевтическое вмешательство и морально-нравственное воспитание представляют в данном случае неразрывное единство.
2
«Записки из мертвого дома»
Многосторонняя связь медико-терапевтических операций и морально-нравственного воспитания находится в центре внимания Достоевского в его «Записках из мертвого дома». Основное действие разворачивается в лазарете одной из сибирских тюрем. Лазарет — это место, где тела заключенных «препарируются» для лучшего восприятия нравоучений.
Внимание фокусируется на изображении телесных наказаний. Рассказ ведется преимущественно от лица жертв. Наказания воспринимаются как более или менее успешный коммуникативный акт между жертвой и исполнителем наказания, демонстрирующих друг другу свою моральную и психическую силу.
В этих случаях главная роль отводится врачам, выступающим посредниками и телесными экспертами, следящими за соблюдением шаткого баланса между возможностями тела и морально-нравственной необходимостью наказания. Рассказчик оценивает врачей и надзирателей, исходя из того, насколько им удается духовно и физиологически подготовить приговоренных узников к принятию и перенесению наказания. В этом смысле врачи и надзиратели выступают на стороне заключенных, которые понимают и ценят их старания. В то же время обе стороны совместно работают над процедурой «растворения» индивидуально-виновного тела в «теле» коллектива. Процесс «растворения» требует, с одной стороны, телесного, а с другой — духовного и психологического напряжения. Сотрудничество надзирателей и врачей полагает своей целью избавление заключенных от морально-нравственных страданий. Важно, что сами заключенные считают непосредственные медико-технические процедуры для себя более «невыносимыми» и «бесчеловечными», нежели собственно телесные наказания.
Успех морально-нравственной работы над телом, однако, не всегда гарантирован. Реинтеграция «зараженных» письмом душ в нравственное пространство общества становится возможной только частично. Причиной тому является медиум литературы, делающий отдельного индивида виновным по отношению к остальному обществу. Госпитальные главы заканчиваются «бахтинским» эпизодом про странного героя, повествующего о перенесенных им телесных муках из-за подозрения в том, что он и есть писарь, исчезнувший с денежной выручкой. Герой претерпел пытки и тем самым доказал свою невиновность. Одновременно комично-бурлескный рассказчик оставляет слушателей и читателей в неведении: остается невыясненным, умеет ли он действительно писать (schriftunkimdig) или всего лишь в муках искупает свой прошлый «письменный проступок» (schriftvergehen). На вопрос одного из заключенных, кто же тогда вороватый писарь, он отвечает: «прежде писал, а теперь разучился».
В главах, где описан госпиталь «мертвого дома», сочетание трех основных элементов — письма, вины и телесных наказаний — поразительно напоминает «Штрафную колонию» Ф. Кафки, с тем лишь отличием, что в произведении Кафки письмо является болезненным, в конечном счете смертельным, но вместе с тем и спасительным вписыванием в тело наказуемого. У Достоевского, напротив, не остается никакой надежды на трасцендентность в самом медиуме письма; возможны лишь два состояния: сумасшествие или «невинная бесписьменность». Лазарет «мертвого дома» предстает как место, где с помощью терапевтических средств может быть искуплена вина индивидуации. Здесь выстраивается трагичная, даже шизоидная ситуация, в рамках которой автор описывает метафизическую вину за использование письма и спасение через «бесписьменность» «зараженных» письмом интеллектуалов.
3
«Повесть о настоящем человеке»
Действие известного соцреалистического, воспитательного произведения Б. Полевого «Повесть о настоящем человеке» (1946) происходит во время Второй мировой войны. Главный герой — летчик Алексей Мересьев — был сбит в воздушном бою над вражеской территорией. Мересьеву удается покинуть горящий самолет с помощью парашюта, пробиться сквозь заснеженные леса и выйти на своих. Его находят, привозят в госпиталь, где становится ясно, что герой тяжело обморожен и обе его ноги должны быть ампутированы. Вопреки тяжести полученных увечий Мересьеву удается вытренировать искалеченное тело (с протезами вместо ног) и вернуться в ряды военно-воздушных сил.
Как и у Достоевского, больничная палата в повести Полевого предстает пространством, в котором наряду с медико-терапевтической реализуется морально-нравственная работа над телом. Однако в отличие от Достоевского трагико-шизоидный медиальный конфликт между сумасшествием инфицированного письмом сознания, с одной стороны, и этико-нравственной консолидацией «внеписьменного» общества — с другой, разрешается счастливым рождением нового советского героя — «настоящего человека».
Надзиратели и врачи из «мертвого дома» Достоевского, сочувствующие нравственному перевоспитанию заключенных, находят себе соответствие в персонажах повести Полевого. Таковы пугающе-смертельные образы хирурга и комиссара-пациента. Они демонстрируют отеческую заботу о Мересьеве и стремятся сделать из него «настоящего» советского человека. После ампутации ног героя, проведенной «хирургом-отцом», начинается морально-нравственная воспитательная работа, в результате которой Мересьев должен обнаружить в себе «советский дух». По-отечески настроенный к Мересьеву тяжело раненный сосед по палате, комиссар, с советским энтузиазмом борящийся за жизнь, рассказывает ему историю русского летчика времен Первой мировой войны, потерявшего ногу, но вернувшегося в авиацию. Рассказанная комиссаром история побуждает Мересьева превозмочь свои человеческие силы и вновь сесть за штурвал истребителя, т. е. совершить чудо, достойное только «настоящего» советского человека.
Основопологающим для всего мифосемантического механизма госпитальных сцен, а также сцены «рождения» нового летчика-героя Мересьева является возрастная констелляция поколений: отеческой пары двойников — хирурга и коммиссара, с одной стороны, и молодого героя Мересьева — с другой.
Для начала рассмотрим отношения между пожилым коммиссаром и Мересьевым. Старик физически слабеет настолько, насколько ему удается укрепить советскую волю молодого летчика. Здесь можно говорить о передаче завета, при которой дух советского ветерана переносится на молодого героя. Речь идет о своего рода духовной трансфузии и реинкарнации вневременной «советской идеи», переходящей из умирающего тела коммиссара в молодое тело героя. Такая констелляция характерна для мифа, где она, однако, терпит крушение вследствие эдипальной агрессивности молодых героев[220]. В то время как коммиссар укрепляет советский дух в Мересьеве, хирург «препарирует» тело будущего героя для последующего «идейного переливания» и ослабляет физическую основу того самого эдипального противостояния.
Функции отца-хирурга и отца-коммиссара взаимодополнительны. У комиссара, выступающего духовным отцом искалеченного летчика, никогда не было ни жены, ни детей. У хирурга, напротив, был родной, погибший на войне сын. Эпизод гибели сына развивается параллельно истории выздоравления Мересьева. Старый хирург узнает о смерти сына и делится своим горем с «духовным отцом» Мересьева — комиссаром, одновременно подчеркивая болезненную необходимость принесенной жертвы.
Если сравнить эпизоды успешной телесно-воспитательной работы в повести Полевого с «Домостроем» и с «Записками из мертвого дома» Достоевского, можно выделить два аспекта.
В противовес эдипальному механизму поколений престарелые люди радуются биологическому обновлению прежней эпохи. Именно это происходит в трагедии Еврипида «Вакханки», где просвещенный Пенфей был растерзан не титанами, а служившими Дионису менадами.
4
Перспектива
Сочетание желаемой или уже реализованной с помощью современных электронно-акустических средств мнимо найденной устности, с одной стороны, и историй о телесном самопреодолении, граничащих с вымыслом, — с другой, отражено в фильме В. Аллена «Дни радио» (1987). Фильм рассказывает о спортсмене, невероятным образом преодолевшем собственное тело. История о герое-бейсболисте транслируется по радио в специфическом жанре «легенды о самопреодолении». Радио — акустический медиум, возрождающий метафизическую власть и мифопоэтическую силу слова в темном пространстве слова устного. Диктор на радио рассказывает о легендарном бейсболисте, потерявшем сначала ногу и руку, а затем и зрение, но снова и снова возвращающемся на спортивную площадку. Именно в этот момент благодаря кинематографической визуализации гротескный смысл дионисической мифологемы о теле, характерной также для русской и советской традиции, становится окончательно понятным.
Так же как и в советских рассказах, у этой истории счастливый конец: «В следующем году бейсболиста насмерть переехал грузовик. Но спустя сезон он успешно выступил в восемнадцати матчах небезызвестной небесной лиги!» Принимали ли участие в этих матчах советские герои, диктор из фильма В. Аллена не сообщает…
Татьяна Дашкова
Мода — политика — гигиена: формы взаимодействия
(на материале советских женских журналов и журналов мод 1920–1930-х годов)
Переход от 1920-х к 1930-м годам можно считать периодом становления советской идеологии: именно в это время она складывается в цельную всеобъемлющую систему, охватывая собой различные уровни жизни, а областями ее экспансии становятся как сфера публичных репрезентаций, так и приватное пространство. Сразу подчеркну, что под идеологией (в нашем случае, «советской идеологией») я буду понимать определенные установки (как явно осознаваемые, так и интуитивные), которые «пронизывают» различные социальные слои общества, выполняя функцию дисциплинирования и нормирования и обусловливая создаваемые вербальные и/или невербальные тексты. Я также буду придерживаться следующих аспектов понимания политики: как структуры норм и ценностей, характерных для анализируемого периода (т. е. фактически как синонима идеологии), и как способа трансляции идеологических установок в различные жизненные области.
Для анализа специфики советской политики особый исследовательский интерес представляет сфера приватного: в отличие от публичной сферы, где идеология намеренно эксплицируется, политические техники здесь зачастую носят неявный, имплицитный характер, происходит некое «инобытие» политического. В предлагаемом исследовании я буду рассматривать то, как в 1920–193 о-е годы происходило внедрение идеологии в дискурсы о моде и гигиене, т. е. как на
Журналы как пространство обсуждения моды и гигиены выбраны мной не случайно: в 1920–1930-е годы именно женские журналы и журналы мод можно рассматривать как область, где происходило
Политическое опосредование моды и гигиены в 1920–1930-е годы продуктивно рассмотреть сквозь призму понятия
Более сложную и проблематичную модель «культуры» описывает Ш. Фицпатрик в своей книге о повседневности сталинизма. Она выделяет «несколько уровней культуры, которые предстояло освоить людям в СССР». Так, на первый уровень ею помещается «
Процесс прививания навыков «культурности» можно достаточно подробно отследить по женским и модным журналам конца 1920-х годов (примерно, с 1926 по 1930 год), поскольку именно в этот период началось политическое «присваивание» моды и гигиены. Политизация дискурса о моде и гигиене состояла в попытке
Такое «модернизаторское» понимание моды можно реконструировать прежде всего по журналам мод («Моды сезона», «Модный журнал», «Домашняя портниха», «Журнал для женщин», «Моды», «Новости моды», «Последние моды»). Как правило, модные журналы были изданиями большого формата с цветными вклейками, печатавшие рисованные изображения моделей одежды, выкройки и подписи к ним. Идеологическая составляющая практически полностью отсутствовала: это были «обыкновенные» журналы мод, аналогичные более поздним советским изданиям 1960–1970-х годов. Они культивировали определенный тип женской телесности, который я в другой своей работе назвала
Аналогичная, «модернизаторская», тенденция латентно присутствует и в культурно-просветительском «Женском журнале», и в «нехарактерном» журнале мод «Искусство одеваться»: оба издания пытались лавировать между желанием участвовать в процессе функционирования моды — и необходимостью встраиваться в политическую конъюнктуру, т. е. в них делались попытки политически опосредовать разговор о моде. По ним особенно заметно, как игровой, неутилитарный характер моды, постоянная жажда демонстративности и инноваций шли вразрез со складывающейся в СССР идеологией. По текстам этих журналов можно наблюдать, как на дискурсивном уровне происходили идеологические «нестыковки». Так, например, несмотря на активную пропаганду всего советского (от образа жизни до тканей с серпами и молотами), отечественные журналы 1920-х годов достаточно открыто ориентировались на западные образцы, которые постулировались как общезначимые. О ценности западных образцов моды может свидетельствовать следующий пассаж из журнального обсуждении вопроса о том, «своевременно ли рабочему и работнице подумать об искусстве одеваться?». Сургучева, работница кондитерской фабрики, рассказывая о собственноручно сшитой «фуфайке», замечает: «Всем девушкам очень понравилось (
На эту «крестьянскую» точку зрения накладывается еще и революционный пафос бессеребренничества (возможно, также имеющий крестьянские корни), в рамках которого хорошая и чистая одежда маркировалась как один из признаков классового врага[228]. Об актуальности и долговечности этих убеждений свидетельствует высказывание из статьи Луначарского, который в 1928 году все еще считает необходимым повторить, что «мы уже переросли то время, когда
«Традиционная» точка зрения может быть реконструирована по большинству женских общественно-политических журналов: «Работница», «Крестьянка», «Работница и крестьянка», «Делегатка» и др. Как правило, это многотиражные журналы с большой периодичностью выхода («Работница» — в некоторые годы — до 60 номеров в год при тиражах в 250 тыс. экземпляров; «Крестьянка» — до 36 номеров, до 100 тыс. экземпляров; «Делегатка» — до 48 номеров, до 80 тыс. экземпляров[229]), что свидетельствуют о том, насколько серьезная роль возлагалась на эти издания. Предполагалось, что через чтение женских журналов будет подготовлен постепенный переход «женского населения» «от совета врача, беседы о детях, практических советов» к «задачам производства, коллективизации, общим политическим задачам партии и советов»[230]. В описываемые годы эти журналы были черно-белыми (иногда с цветными обложками или одно-двухцветным тонированием), имели средний формат и печатались на плохой бумаге.
В этих изданиях можно зафиксировать абсолютно иной тип женской телесности, который я назвала
Поскольку вышеуказанные издания имели политико-воспитательную направленность, интересующие нас проблемы оттеснены в них на периферию. «Мода», как правило, была представлена лишь выкройкой и описанием одной (!) вещи (например, в журнале «Работница»). В некоторых журналах, например в «Крестьянке», о моде нет даже речи (что вполне закономерно, учитывая его прагматическую ориентацию)[232]. Гигиеническая же проблематика до начала 1930-х годов присутствовала в журналах регулярно. Например, в рубрике «Беседы врача» в журнале «Делегатка» печатались заметки следующей тематики: «Переходные годы девушки», «Триппер и брак», «Что должен каждый знать о сифилисе», «Вши и как с ними бороться», «Роковые встречи и их последствия», «О противозачаточных средствах»[233] и пр. Иногда гигиеническая проблематика увязывалась с вопросом о «здоровой» одежде. Вот весьма характерный пассаж из заметки «Переходные годы девушки»: для девушек
Политика в отношении моды и гигиены начинает меняться в начале 1930-х годов. Если придерживаться моей терминологии, то можно сказать, что происходит слияние первой и второй тенденций. На смену лозунгам 1920-х годов «хорошо одетый человек — не враг» и «хорошо одеваться не стыдно», приходит тенденция 30-х, которая очень точно сформулирована в журнальном письме работницы ситценабивной фабрики В. И. Акимовой: «…наша жизнь начинает входить в норму,
В 1930-е годы появляется несколько «неполитических» журналов мод («Моды сезона», «Модели сезона», «Моды»), носящих абсолютно прагматический характер[235]: эти издания, являясь аналогами журналов 1920-х годов, печатают лишь изображения моделей одежды с описанием[236] и приложением выкроек. О популярности такого рода изданий свидетельствует тот факт, что в 1937 году был выпущен
В 1936-м начинает выходить журнал «Общественница», ориентированный
Произошедшие в этот период изменения можно зафиксировать и на уровне «
Выше я обозначила журнальное пространство, внутри которого существовали и взаимодействовали различные понимания моды и женской телесности. Далее я рассмотрю
Необходимо отметить, что проблематика моды и гигиены представлена в отмеченной периодике
Кроме того, женские журналы и журналы мод 1920–1930-х годов являются не только собранием интересных сведений о моде и/или гигиене, но и уникальным примером для исследования взаимодействий внутри
Мой опыт работы с журналами показал, что другая, «негигиеническая» политизация моды носила нерегулярный, «точечный» характер и выглядела скорее как эксцесс и/или эксперимент, чем как последовательная тенденция. Так, наиболее удачными попытками мягкой идеологизации моды можно считать разработку
Повторю, что в рассматриваемый период более характерным явлением было
Неоднозначность анализируемой дискурсивной ситуации состояла в легитимации модных тенденций путем их гигиенического обоснования, но при этом выхолащивался сам смысл моды как культурной практики: насаждая идею полезности, гигиенический дискурс сводил на нет возможность неутилитарного подхода к одежде и внешности. Гигиенисты видели свою задачу в поддержании/возвращении телу и лицу
Взаимодействие трех составляющих — моды, политики и гигиены — создавало сложно организованное смысловое поле. Анализ журналов показал, что для внедрения гигиенически опосредованной идеологии в сферу моды были выбраны определенные локусы. Среди них доминировало обсуждение
Другими, менее значимыми «зонами» можно считать обсуждение
Интересно, что «гигиеническая экспертиза» касалась не только современности, но и опрокидывалась в прошлое. Как правило, на констатацию гигиеничности/негигиеничности той или иной модной тенденции накладывалась еще одна аксиологически окрашенная оппозиция, которую можно обозначить как
Кроме того, на страницах журналов осуществляется попытка идеологического переформулирования не только недавней (дореволюционной), но и всей предшествующей моды. История моды подвергается проверке на политическую благонадежность, при этом «гигиенические несоответствия» преподносятся как следствие классового неравенства[249]. У журнальных экспертов есть «идеологически близкие» и «идеологически чуждые» периоды в «истории костюма». Так, безоговорочное приятие вызывают одежды Древней Греции (освобождение тела от
Также важно отметить, что на описанные выше оппозиции накладывается еще и противопоставление
Прежде всего она отвечала представлениям советских гигиенистов о полезности для здоровья, удобстве, рациональности. Кроме того, она репрезентировала такие положительно оцениваемые тенденции, как пропаганда здорового образа жизни и занятия спортом[251]. Так, в рубрике «Парижские письма» мы читаем:
И наконец, в дискурсе западной моды латентно присутствовала идея женской эмансипации, безусловно разделяемая журнальными авторами и отвечающая духу 1920-х годов. Идея женского освобождения, в том числе и благодаря
Однако, как и в обсуждении отечественной моды, в дискурсах, касающихся западных модных тенденций, зачастую присутствовала критика — того же, что страницей раньше безоговорочно поддерживалось (это вообще весьма характерное явление для женских журналов конца 1920-х — начала 1930-х гг.). Так, периодически появляется осуждение мини-юбок и тотальной стрижки волос. Неприятие коротких нарядов (а также косметики, высоких каблуков, шелковых чулок, «утягивающего» белья), как правило, получает гигиеническое обоснование — они вредны для здоровья. Реплики же в защиту кос обычно носят «эстетический» характер — длинные волосы
Однако в ряде текстов о западных модных тенденциях, носящих, как правило, ознакомительный характер и достаточно нейтральных по тону, появляются комментарии не только гигиенического (вроде следующего: «.
Судя по всему, создатели модных журналов отличались значительно большей толерантностью по отношению к Западу, чем читатели (читательницы), воспитанные на иной, антизападной мифологии. Подобная идеологическая установка не нуждалась в про- или анти-западной «гигиенической» (или любой другой) аргументации: для читателей журналов Запад представлял нерасчленимый конгломерат, некое тотальное «чужое» и «чуждое» (а позднее и враждебное). (Такое понимание предельно лаконично сформулировал поэт А. Жаров:
В заключение хочется добавить, что проделанный мною обзор женских периодических изданий показал, что, при отсутствии в советской культуре конца 1920 — начала 1930-х годов реально функционирующего института моды институционализирующую роль выполняли журналы. Они формировали на дискурсивном уровне некое виртуальное модное пространство, которое именно в силу своей неподкрепленности (слабой подкрепленности) реальной практикой становилось местом активной идеологической («языковой») экспансии. Причем если в 1920-е годы обсуждение моды и гигиены было способом культурной самоидентификации и, следовательно, объектом политического присваивания, то к середине 1930-х журнальная ситуация изменилась и вопросы моды и гигиены уже не рассматривались как пространство для дискуссий. Женские журналы этого времени перестали быть «идеологическим горнилом»: на смену разнообразию мнений пришло говорение с позиции анонимного авторитета, начисто исключившее возможность для обсуждения и самоидентификации. Закончилось время становления идеологии и началась эпоха ее господства.
Литература
Барт 2003 /
Волков 1996 /
Гофман 2000 /
Дашкова 1999 /
Дашкова 2001 /
Жирицкая 2003 /
Кирсанова 2002 /
Лебина 1999 /
Мерненко 1999 /
Плаггенборг 2000 /
Стриженова 1972 /
Фицпатрик 2001 /
Наталья Борисова
Литература, гинекология, идеология
Репрезентации женственности в русской публицистике и женской литературе 1980-х — начала 1990-х годов
Современное медицинское знание позволяет отказаться от экстенсивной репродукции. «Качество» сохранения каждой единичной жизни осознается сегодня более важной задачей, чем количественные характеристики рождаемости. Прогресс медицины означает, однако, не только оздоровление населения, но и усиление контролирующих функций медицины как социального института. Распространение контрацептивных практик идет, в частности, рука об руку с изменением социального статуса женщины и увеличением палитры женских социальных ролей. Изменения в структуре семьи и производственных отношений (возможность занимать на производстве не только незамужних или бездетных, но и семейных женщин) расцениваются при этом далеко не однозначно ни в Европе, ни в России. Показательно, что даже в истории России 1920-х годов, где требования свободной сексуальности для обоих полов, отказ от брака и искусственное ограничение рождаемости (преимущественно — посредством абортов) получают пропагандистскую, а частично и юридическую легитимацию, консервативные тенденции в женском вопросе оставались настолько сильными, что идеологи свободной женской сексульности (к примеру, А. Коллонтай) так или иначе были лишены права принимать соответствующие политические решения.
Возможность индивидуального контроля рождаемости ставит, впрочем, под вопрос не только традиционную общественную структуру. В период между мировыми войнами практика контрацепции осознается как противоречащая государственной политике накопления, восполнения человеческих ресурсов и подготовки к новой войне. Политика Советского Союза в 1930–1940-е годы, запрещавшая аборты и не поощрявшая распространение контрацептивных средств, была скорее правилом, чем исключением на общеевропейском фоне. Такие крупные европейские государства, как Германия и Франция, тоже вводили запреты на аборты и поощряли материнство. В нацистской Германии многодетные матери награждались правительственными наградами и наделялись статусом, сходным со статусом советских матерей-героинь.
В послевоенный период ситуация изменилась коренным образом: проблема репродукции населения, связанная в европейском сознании прежде всего с нацистской пропагандой, отошла на второй план, а сама идеология тела претерпела значительные изменения. Основным аргументом в борьбе за здоровый образ жизни стал призыв повысить качество индивидуальной жизни. Рождение ребенка все чаще стало рассматриваться не как долг перед обществом, а как символ престижа и демонстрация семейного благосостояния.
Подобная переоценка ценностей в послевоенном СССР происходила крайне медленно. Поэтому тело, прежде всего женское, в официальном дискурсе не рассматривалось как индивидуальное тело, а виделось собственностью государства, принадлежностью коллектива или частью рода. Подобные воззрения — вплоть до переломных 1990-х годов — были характерны не только для официальной пропаганды, но и для более «прогрессивных» научного, публицистического и литературного дискурсов.
Отсутствие в дискурсе 1980-х — начала 1990-х годов проблематики женского самоопределения, зависимость женской самооценки не от индивидуальных качеств — как это принято в европейской традиции личной эмансипации, но от безличной биологической функции становятся отличительными чертами литературы о женщине. Отсутствие аналогий в решении женского вопроса в России постоянно озадачивает зарубежных исследовательниц. Ни высокая трудовая занятость, ни более высокий — по сравнению с мужчинами — образовательный уровень русских женщин не приводят ни к ожидаемой с западной точки зрения политической и лингвистической корректности по отношению к женщине, ни к перераспределению семейных ролей, ни к сексуальному раскрепощению женщины, ни к повышению ее общественного статуса. Более того, на фоне политической либерализации вопреки всякой логике набирают силу консервативные воззрения на роль женщины в русском обществе. Архаичный сексизм презентации женщины в российских средствах массовой информации — «девочки»-телефонистки в телевизионных talk shows[252], конкурсы красоты, горячий интерес к теме проституции — отмечается почти исключительно сторонними наблюдателями и практически не обсуждается внутри страны. Даже женская литература, долгое время не признававшаяся в СССР и, казалось бы, оппозиционная по отношению к генеральной идеологической линии, критиковала сложившуюся ситуацию и при этом воспроизводила женские образы, фактически навязанные официальной пропагандой.
Одним из немногих деятелей отечественной культуры, отметившим неоконсервативные настроения советской общественности относительно «женского вопроса», оказался журналист-международник В. Познер. Человек, по долгу службы связанный с Западом, он мог оценить ситуацию не только «изнутри», как участник событий, но и из перспективы «извне» — как сторонний наблюдатель. В 1989 году в праздничном мартовском интервью журналу «Работница» он назвал конкурс красоты «Московская красавица» 1988 года «дичайшим безобразием», начисто отверг утверждение, что «дом — это исконное место женщины», и в качестве новой семейной модели предложил неслыханный в СССР вариант, когда супруги независимо от половой принадлежности выбирают, кому сидеть дома, а кому кормить семью [Познер 1989: 22–23]. Воззрения Познера могли удивить не только рядового обывателя, но и академического ученого-демографа. Говоря о детности семьи, советская демография говорила о «женской рождаемости», фактически исключая мужчину из этого процесса и делая семью исключительной прерогативой женщины[253]. Ни о каком «выборе» речи не велось, гендерные роли были утверждены, причем на самом высоком уровне.
Тон неоконсервативной политики задают тексты политико-идеологического характера — политический дискурс в конце 1980-х годов явно доминирует над остальными. С этой точки зрения интересны программные тексты перестроечного времени, например Обращение ЦК КПСС к XXVII съезду партии (25 февраля 1987 года) и статьи М. С. Горбачева. Государство, которому по статистике уже в 1970 году недоставало 1,7 млн. рабочих рук[254] (в 1980-х годах ситуация только ухудшилась), задолго до перестройки начало менять свою политику по отношению к женщине. И упомянутое Обращение ЦК КПСС к XXVII съезду — документ отнюдь не революционного характера, оно лишь продолжает ранее начатую политику льгот, предлагая работающим матерям сокращенный рабочий день, работу на дому, полтора года оплачиваемого отпуска по уходу за ребенком, а также продленный больничный лист.
Подобные предложения по оптимизации репродуктивного поведения советских граждан дополняются рассуждениями о разводе. ЦК в своем обращении фактически ратует за единобрачие, понимая брак как пожизненный союз мужчины и женщины и тем самым совершенно игнорируя очевидные тенденции полоролевого поведения советских граждан, сформировавшиеся в 1960–1980-е годы. Традиционной модели отдается предпочтение во многом потому, что она экономически стабильна и не требует особой социальной поддержки со стороны государства, как, например, неполная семья или одинокое материнство. Соображениям экономии соответствует и выбор средств борьбы за крепкую семью. Поскольку в условиях агонизирующей советской экономики обещание финансовой поддержки молодым семьям было заведомо неневыполнимым выполнимым, предлагается — на этом ставится основной акцент — изменить роль женщины в советском обществе. В этом трактате, еще отдающем дань стандартной революционной риторике, женщина фигурирует исключительно в роли жены и матери. Она по-прежнему работница — в стране, в которой женщины составляли 51 % от общего числа трудящихся, радикальный отказ от женских рабочих рук был невозможен. Однако на лицо отход от традиционных задач пролетарского женского движения: если первая русская революция призывала освободить женщину от семейного рабства и привлечь ее к производительному труду, то вторая русская революция обратила 70-летний эксперимент вспять, поставив цель вернуть женщину в семью. И снова решение женской судьбы обосновывается экономически: горбачевские перестройка и ускорение ведут за собой массовые сокращения и как следствие массовую женскую безработицу. Освободившиеся женские ресурсы было проще всего занять бесплатным, но крайне полезным для общества семейным трудом.
Более эксплицитно идеологический переворот в определении роли женщины прослеживается в работах Горбачева, в частности в книге «Перестройка», призванной популяризовать идеи реформ и обращенной к «гражданам всего мира» [Gorbatschew 1987: 7]. В главе под характерным названием «Женщина и семья» после привычного упоминания достижений в области женской эмансипации следует неожиданное признание в «ошибках». По мнению Горбачева, годы героической революционной борьбы и восстановления народного хозяйства привели к нарушению естественного положения вещей — упущению из вида роли женщины как матери, домохозяйки и воспитательницы, что повлекло за собой «нравственные, культурные и производственные проблемы», «проблемы детей и молодежи», «ослабление семейных связей и пренебрежение семейными обязанностями». Важной задачей перестройки полагается исправление парадоксальных последствий женского равенства и возвращение женщины к ее «истинно женским задачам».
Аргументация Горбачева подразумевает распределение семейных ролей по модели едва ли не вековой давности. Забота о детях, домашнее хозяйство и сохранение семьи определяются как исключительно женские обязанности, разделение труда в семье не предполагается, а мужчина в этом контексте не упоминается вовсе: ни как муж, ни как отец. Равенство полов в СССР не только не достигнуто — Горбачев говорит лишь о попытке уровнять мужчину и женщину, справедливо опровергая утверждения советской пропаганды, но сама цель признается исходя из перспективы 1980-х годов ошибочной. Очевидно, что общий кризис советской системы коснулся не только политики и экономики, но и комплекса представлений об интимной сфере, семейных ценностях и взаимоотношениях полов.
Помимо неожиданного консерватизма в женском вопросе поражает эксплицитный отказ от традиционного образа советской пропаганды. Женщина определяется не как активный и сознательный строитель социализма, но как «страдалица» [Gorbatschew 1987:147], вынесшая на своих плечах тяготы войны и разрухи, а в послевоенные годы оторванная от семьи в силу неверного понимания мужского и женского равенства. Она не участник политических решений, она их жертва, которой следует «помочь», — это основная мысль статьи Горбачева. Топика статьи во многом предвосхищает грядущие дебаты о женственности: в дискурсе 1980–1990-х годов именно пассивное страдание и материнство становятся основными компонентами женственности.
Широкая дискуссия о роли женщины в советском обществе начинается с проблемы совмещения труда и материнства. В «Работнице» на смену привычным статьям о международной женской солидарности приходят публикации о надомной работе, неполном рабочем дне и льготах работающим матерям (см. публикации № и за 1987 год, № 9, 10, 11,12 за 1988-й и № 1,2, 3 за 1989-й). Идея, которую подобные публикации должны были нести в массы, формулирует О. Лапутина в статье «Неполный рабочий день: блажь или необходимость?»: «Не беда, если какая-то часть наших женщин на время или навсегда уйдут в материнство» [Лапутина 1988: 20].
Такой перенос акцента, когда в женщине виделась больше мать, чем работница, привел в конечном счете к радикальному изменению топики дискуссии: поскольку материнство подконтрольно гинекологии, происходит медикализация дискурса о женщине. На страницах популярных женских журналов все чаще выступают врачи или представители смежных с медициной дисциплин. Изменяется и визуальный ряд журнальных публикаций. С журнальных полос исчезают женщины-директриссы в строгих костюмах, простые работницы и женщины-депутаты. Их место все чаще занимают фотографии женщин в интерьере больничных палат.
Проблемы советской гинекологии: низкая рождаемость, высокая детская и материнская смертность, катастрофическое количество абортов и, как следствие, женские патологии и бесплодие суждено было затронуть в печати не медикам, а демографам, которые еще в 1970-е годы пытались анализировать сложившуюся ситуацию. На стыке медицины и демографии в начале 1980-х годов развился целый жанр популярных руководств молодым супругам, предвосхищающий публикации конца 1980-х и утверждающий такие нормы полоролевого поведения, как ранний брак: чем раньше заключен брак, тем больше детей может быть рождено, прежде чем родители потеряют репродуктивные способности или необходимость материнства с медицинской точки зрения. Быть матерью полезно для здоровья, не быть — вредно [Кондаков 1981: 99]. Так что Горбачев, призывая женщин исполнить свой биологический долг, опирался на вполне разработанный научный и научно-популярный дискурс.
Именно демографы первыми вошли в конфликт с официальной гинекологией, фактически обвинив медицину во всех бедах пронатальной политики. Л. И. Ременник в 1986 году в статье для сборника «Детность семьи…» назвала аборт «наибольшим злом» и высказала крамольную мысль о необходимости популяризации гормональных препаратов [Ременник 1986:168–169] (цит. по: [Кон 1997: 305]) — Официальная медицина занимала прямо противоположную позицию, отказываясь от гормональных контрацептивов в пользу аборта. Для советской гинекологии аборт был наиболее привычным способом ограничения рождаемости, введение новых контрацептивов требовало переподготовки кадров. Кроме того, абортные клиники приносили значительный доход, так как аборт был платной процедурой. Но наибольшее значение в полемике pro и contra искусственного прерывания беременности имело то, что предпочтение абортной стратегии означало почти тотальный врачебный контроль за женским телом, который в советских условиях был практически равен государственному [Кон 1997:304]. Случаи прямого государственного вмешательства в репродуктивное поведение советских женщин известны. Это прежде всего запрет абортов с 1936 по 1955 год[255], в этом же ряду стоит и менее известный приказ Министерства здравоохранения от 1 августа 1971 года, ограничивающий применение гормональных контрацептивов [Кон 1997: 303].
Вероятно, что унизительность и болезненность процедуры аборта должна была заставить женщину лишний раз задуматься и, возможно, предпочесть материнство. Сами пациентки расценивали аборт как наказание: «тебя наказывают за твое поведение, за секс», цитирует И. С. Кон мнение 23-летней респондентки [Кон 1997: 303]— Распространенное мнение советских гинекологов об особенном вреде прерывания первой беременности в условиях тотальной контрацептивной безграмотности так же являлось косвенным аргументом в пользу раннего — «залетного» — брака и материнства. Таким образом, в дискурсе советской гинекологии тема сексуальности, и в особенности женской сексуальности, сводилась к чистой репродуктивности, а абстрактные партийные установки переводились на конкретный язык тела. Более того, сексуальность сама по себе, не освященная чудом материнства, оценивалась как нечто предосудительное. Советская гинекология отнюдь не обслуживала женщину. Она контролировала и диктовала ей сексуальное и репродуктивное поведение, определенное политическим и экономическим моментом, сохраняя таким образом инерцию тоталитарной эпохи и оставаясь по отношению к женщине контрольно-репрессивной институцией.
Серьезный урон контрацептивной политике официальной гинекологии был нанесен журналом «Работница», опубликовавшим дискуссию гинекологов и демографов по проблеме аборта и подборку читательских писем на эту тему (Работница 1987 № 7:12–14), а также «круглый стол» «Счастье рождений или муки родов» (Работница 1989 № 4) и предшествующие ему публикации. Материалы первой дискуссии были переданы через Р. Горбачеву М. Горбачеву, после чего Минздрав начал менять политику, включив в план развития советского здравоохранения параграф о борьбе с абортами [Кон 1997: 307]. Так журнал «Работница» стал той точкой, в которой пересеклись политика, медицина и демография. Но не только: публикации, подобные публикациям «Работницы», — в эти годы они волной проходят практически через все популярные периодические издания — определили самую распространенную модель женственности. В значительной мере через посредство публицистики тема аборта и материнства вошла в литературный дискурс 1980–1990-х годов и стала необходимой частью топики репрезентации женственности.
Во второй половине 1980-х годов советская публицистика откликается на гинекологическую агитацию целым рядом резко критических статей, посвященных этой проблематике (ср. уже упомянутые «круглые столы» в «Работнице», статью Н. Владиной «Женщины уже не просят — требуют неотложной помощи: так что же для них аборт: операция или пытка?» [Владина 1989]; статью 3. Алешиной «Мой малыш» о патологии беременности [Алешина 1988]; статьи С. Буровой «Миниаборты и макси-проблемы» о нехватке поликлиник и врачей-специалистов, работающих по новой абортной технологии [Бурова 1988а], и «Дурной сон» о тяжелых родах [Бурова 1988б]). Их пафос заключается по преимуществу в обнародовании — в духе гласности — фактов жестокого обращения с пациентками роддомов и абортариев, случаев врачебной неграмотности, ошибок и халатности. Никаких способов улучшения катастрофической ситуации, кроме апелляций к государственным инстанциям, публицистика не предлагала. Зато обилие критических статей на темы родовспоможения и абортов и часто используемый журналистами прием обобщения создавали впечатление безысходности — неизбежности женского страдания. Мучительный аборт и болезненное материнство становились таким образом частью женской самоидентификации, а их тематизация в литературе — способом типизации женских характеров.
Таким приемом типизации пользуется Л. Петрушевская в рассказе «Белые дома»: «До этого Вера жила как все студентки, аборты, танцы, любови каждую зиму» [Петрушевская 1998: 89]. В рассказе «Гимн семье» два былых аборта и назревающая третья «залетная» беременность вписывают ее героиню Аллу в сообщество окружающих ее старших женщин [Петрушевская 1998:105–112]. Ее безмужнее материнство продолжает цепочку незаконных рождений в ее семье. В родившейся девочке мать отца ребенка видит реинкарнацию своего выросшего сына. Именно материнство превращает одинокую Аллу в состоявшуюся взрослую женщину. Интересна и форма рассказа Петрушевской — перечисление 55 пунктов, что подразумевает стандартность, усредненность истории, ее приложимость к любой судьбе.
Подобный прием типизации использует и Н. Суханова в рассказе «Делос», описывая одну из своих героинь цитатами из ее медицинской карты: «Григорьева Екатерина Семеновна. Тридцать три года. Брак с двадцати двух. <…> Две доношенные беременности. Три аборта. Все среднестатистическое» [Суханова 1988:74]. Далее, осуждая сотрудниц роддома за грубость по отношению к пациенткам абортария: «Ведь каждая из наших работниц хоть раз решалась на это же» [Суханова 1988:72]. Все женщины в ее рассказе уравниваются в единой общей доле, врачи-женщины и их пациентки поочередно оказываются в абортной палате. Одна из коллег героя-рассказчика, главврача гинекологической клиники, после сделанного ей аборта запросто заходит к нему поболтать. Аборт наравне с материнством становится привычным и неотъемлемым элементом женской судьбы. Об этом свидетельствуют даже в большей степени упоминания вскользь, когда аборт не становится сюжетообразующем мотивом, а яляется лишь маленькой деталью в портрете героини.
Так же как и в «Гимне семье» Петрушевской, в рассказе Сухановой все женщины сливаются в одну деперсонализированную женщину, различаясь лишь именами, анамнезами и временной последовательностью: рожала, рожает, будет рожать. Женщина, ожидающая третьего ребенка, рассказывает врачу о своих первых родах, во многих деталях совпадающих с только что принятыми им родами у молодой женщины, по имени Леночка. Разница между ними лишь в возрасте и опыте. В интерьере роддома исчезают индивидуальные различия, остается биологическая функция и отягощающая ее история болезни. Героини характеризуются практически только диагнозами, программирующими их поведение: женщина с неправильным положением плода, студентка, ожидающая аборта, и т. д.
Цитаты из античной мифологии, критические выпады против сторонников евгеники, критика культуры, желающей видеть красивый дух, а не вопящую роженицу, все философские обобщения происходят — и это характерно — в сознании врача-рассказчика, в мужском сознании. Рассказы женщин сконцентрированы вокруг деторождения, лишь одна психологическая характеристика женских персонажей важна для автора — их отношение к диагнозу. Никто из женщин не осуждается, но положительной оценки заслуживает только одна поведенческая модель — терпение и полное приятие ситуации, безответное женское страдание.
Аборты в этой непрерывной цепочке репродукции представлены как репетиция или отсрочка материнства. Привычность этой операции отнюдь не исключает ее трагичности. В идеальном варианте — так мечтает рассказчик — каждая беременность должна заканчиваться родами, а каждый родившийся ребенок — выживать. Однако жизнь жестче, и матери, будучи не в силах прокормить более двоих детей, вынуждены идти на аборт. (О контрацепции в соответствии с реалиями времени герой Сухановой, врач и жрец деторождения, не упоминает. Контрацептивов нет ни в жизни, ни в литературе.)
Аборты влекут за собой патологии беременности. Так рядом с женщиной необходимо оказывается врач. Патологизованное женское тело, выхолощенное абортами, сопоставляется в рассказе Сухановой с бесплодной землей, экологической катастрофой. Женская литература этого времени вообще охотно пользуется метафорой катастрофы, апокалипсиса, последних времен[256], внося в пространство текста воздух экономического и идеологического кризиса, охватившего страну. Ситуация эта имплицитно оценивается женскими текстами как угроза вырождения, коррелируя тем самым с уже знакомой по публицистическим трактатам и политическим программам идеей демографического кризиса, и требует особых поведенческих моделей. Уже героини «Делоса», опубликованного в 1988 году, демонстрируют животную мудрость, идя на аборт или отказываясь от кесарева сечения, жертвуя слабым потомством в пользу будущего сильного: «Преследуемая кенгуру выбрасывает из сумки детеныша — ни матери, ни детенышу вместе спасения нет, одна же она спасется, родит других кенгурят» [Суханова 1988: 72]. Но и состоявшееся материнство описывается как торжество инстинкта продолжения рода, преодолевающего все, даже бесплодие. Именно поэтому в центре рассказа Сухановой — редкая патология, выношенная внематочная беременность, последствие тяжелого аборта.
Анималистическую метафорику по отношению к женским персонажам развивает та же Петрушевская в повести «Время ночь», опубликованной в «Новом мире» в 1992 году (№ 2). Комментарии пожилой поэтессы, от имени которой ведется повествование, к дневнику дочери и сам дневник настойчиво проводят мотив животного соития: мужчина-любовник — зверь, павиан, конь, «с шелковой кожей и шерстью, покрытой капельками росы» [Петрушевская 1995: 434] — Р — Ноейль, анализируя описания тела и секса в рассказах П. Слукиной, Петрушевской и В. Токаревой, подчеркивает, что редукция сексуальности к примитивному удовлетворению биологических потребностей, механистичность, некоммуникативность сексуальных контактов характерна для женской прозы этого времени [Nohejl 1996: 200–201].
Именно в таком ключе описывается женская сексуальность у Петрушевской. Ее героиня не в состоянии рефлексировать свои чувства и желания, ей практически недоступна никакая информация по вопросам пола[257]. Она беременеет в результате первого же сексуального опыта, превращаясь в мать, так и не освоившись с ролью любовницы. Через два года следует вторая попытка, тут же увенчивающаяся второй беременностью. Секс — удовольствие для мужчины — оборачивается для женщины разочарованием и неудовлетворенностью[258]. Единственным оправданием «всего этого ужаса и разврата» становится материнство[259]. Таким образом, женская сексуальность не тематизируется в повести Петрушевской как самостоятельный дискурс, а связывается исключительно с проблематикой деторождения. Налицо очевидное единогласие с популярными медицинскими трактатами и позицией официальной гинекологии, упомянутыми выше.
Секс описывается как техника размножения, а не как искусство любви. Анималистическая метафорика применяется и по отношению к материнству — момент зачатия неосознан, и столь же инстинктивна связь матери и ребенка: «Женщина слаба и нерешительна, когда дело касается лично ее, но она зверь, когда речь идет о детях» [Петрушевская 1995–437]. Анималистичность, не-личность — частый мотив в текстах о женщинах. В этом же ряду стоит и рассказ Р. Елагиной «Вьючно-сумчато-ломовое» [Елагина 1990: 26–27], героиня которого демонстративно отказывается от статуса женщины и определяет себя как животное. Анималистичность прослеживается на всех ролевых уровнях: жена, мать, любовница.
Сведение роли женщины к репродуктивности по формуле «женщина=состоявшаяся/несостоявшаяся мать» было, конечно, не единственной формой репрезентации женственности. Но на фоне многочисленных публикаций в прессе образ вечно страдающей, вечно ущемленной, жертвующей собой ради детей матери становился все более доминантным.
Медикализация и патологизация понятия «женщина» происходит параллельно в идеологическом дискурсе, публицистике и литературе. Этот процесс, с одной стороны, продолжает политику 1970-х годов, когда в связи с падением рождаемости из всех доступных женщине социальных ролей материнство с точки зрения государства представлялось наиболее важной женской ипостасью. С другой стороны, неоконсервативные воззрения на роль женщины в советском обществе, теперь уже официально вытесняющие женщину из социально значимой сферы политики и экономики в семью, констатировали уже давно существующее положение вещей. Во многом подобные мнения являлись лишь попыткой уменьшить разрыв между официальной пропагандой равенства полов и существующим де-факто ассиметричным распределением гендерных ролей, пробуя сократить расстояние между дискурсом и жизненной практикой. Однако официальное обнародование подобных стереотипов не просто констатирует их существование. И литературные и публицистические тексты, и тексты идеологического характера единогласно утверждают эти стереотипы в качестве поведенческой нормы, доминирующей в общественном сознании 1980-х — начала 1990-х годов.
Следствием этого процесса является тенденция к патологизации женщины. Эта тенденция имеет два аспекта. Социальное давление, требующее от женщины быть прежде всего матерью, делает особо значимым все то, что способствует, сопутствует или препятствует осуществлению главной женской задачи. Становится важно говорить о родовспоможении и гинекологии. Поэтому абортно-репродуктивная тематика становится самой заметной в публицистике и литературе этого времени.
С другой стороны, женщина, чьей социальной ролью становится пассивное страдание, по определению становится пациентом, находясь перманентно в страдательном залоге. Женская пассивность и ее аналоги (анималистичность, биологичность, неосознанность женского поведения) являются вторым важным пунктом, определяющим образ женщины. Женское поведение постоянно описывается как жестко детерминированное, навязанное извне. Женщина находится в плену у тех социальных ролей, которые она не сама выбирает, но вынуждена принимать. Решение ее судьбы всегда принадлежит другому. Этим другим может быть государство, призывающее рожать в силу экономической необходимости, или врач, или старший в семье: муж, родители, свекровь и т. д. Сама женщина растворяется в дискурсе, мы ее либо вообще не слышим, либо она повторяет навязанные ей утверждения. Женщина отклоняется от нормы и телесно: либо переполнена (беременность), либо неполна (аборт или бесплодие) — и социально: она несамостоятельна и несамоценна. Ее ценность определяется внешними слагаемыми: детьми, семьей. Литература о женщине воспроизводит, но практически не рефлектирует подобные стереотипы сознания.
Лишь в конце 1990-х годов — в какой-то мере как реакция на успехи пропаганды контрацепции и знакомство с западным образом жизни — в произведениях В. Калашниковой [Калашникова 1998], М. Рыбаковой [Рыбакова 1999], М. Климовой [Климова 1998] и И. Денежкиной [Денежкина 2002] предлагается новая модель женского поведения. Эта новая женская литература полностью игнорирует гинекологическую тематику и предлагает новую героиню, мобильную, активную, сексуально-раскрепощенную, утверждающую себя в профессиональном плане. Материнство, очевидно слишком связанное со стереотипами предыдущего десятилетия, перестает быть темой литературы: новые русские героини покоряют жизненное пространство без детей и без страха забеременеть.
Литература
Алешина 1988 /
Бурова 1988а /
Бурова 1988б /
Василенко 1991 /
Владина 1989 /
Денежкина 2002 /
Елагина 1990 /
Калашникова 1998 /
Климова 1998 /
Кон 1997 /
Кондаков 1981 /
Лапутина 1988 /
Петрушевская 1993 /
Петрушевская 1995 /
Петрушевская 1998 /
Познер 1989 / «Не надо ждать милостей от мужчин!?» (беседа И. Скляр с В. Познером) // Работница. 1989. № 3.
Ременник 1986 /
Рыбакова 1999 /
Суханова 1988 /
Тольц 1989 / «Одинокая женщина с ребенком и мужчина без…» (беседа Д. Акивис с демографом М. Тольцем) // Работница. 1989. № 5.
Fitzpatrick 1999 /
Gorbatschew 1987 /
Heldt 1992 /
Nohejl 1996 /
Schmitt 1997 /
Наталья А. Фатеева
Женскии текст как «история болезни»
(На материале современной женской русской прозы)
…НЕ БРАЧНАЯ ПОСТЕЛЬ, НО БОЛЬНИЧНАЯ КОЙКА СТАНОВИТСЯ СВИДЕТЕЛЕМ ТАИНСТВЕННОЙ ЖИЗНИ ПЛОТИ
Наше заглавие фиксирует одну из формул современной женской литературы, которая обнаруживает себя в особом наборе авторских нарративных стратегий. Эти стратегии, с одной стороны, основаны на взглядах французских феминисток, считающих, что «женское тело» служит «способом создания женского языка» (Л. Иригарэй), с другой — как бы выворачивает их наизнанку: доминирующей становится стратегия отказа от ощущения красоты женского тела и естественности женских физиологических процессов[260]. А именно внутренняя и внешняя история женщины подается как история «болезни» и «старения» ее тела и души, при этом акцентируются мотивы «телесности души» и изоморфности уродства души и тела.
В женских текстах выделяется определенный круг тем, сценариев, мотивов, характеризующий уровень нарративной презентации.
1. Героини произведений, в том числе и героини-рассказчицы, часто выступают в статусе пьяных (у Н. Искренко и В. Нарбиковой), стареющих женщин, теряющих свою сексуальную привлекательность (ср. «Огонь и пыль» Т. Толстой), больных женщин, женщин-инвалидов (у Г. Щербаковой, Е. Тарасовой и др.) или пациенток психоневрологического диспансера («Давай копать ямку» Н. Габриэлян), даже бомжей («Воробьиные утра» М. Вишневецкой).
2. Многие тексты написаны в стиле неонатурализма, граничащего с порнографией, данной сквозь призму символической системы
3. Фрейда (ср. «Ремонт человеков» К. Ткаченко [Ткаченко 2002: 46]: «Я не люблю порнографию, хотя эротические фильмы иногда смотрю. Но порнография меня не возбуждает, она меня временами просто оскорбляет. Она напоминает мне мое истинное место в мужском мире — быть дырой. Необходимым приспособлением для секса»). Особая «обнаженность» отличает описания таких чисто физиологических процессов, как беременность и роды; причем в большом числе текстов доминирует мотив «неродившегося ребенка»: центральной становится ситуация избавления от ребенка («Система собак» В. Токаревой, «Квартира» Н. Габриэлян, «Сексопатология» О. Татариной и др.), когда либо женщина не в состоянии родить («Буйволенок» Л. Фоменко, «Казус Кукоцкого» Л. Улицкой), либо на свет появляется урод («Выбор за мной…» А. Мхеидзе), либо ребенок сразу умирает («Кровать Молотова» Г. Щербаковой). Получается, что рождение и смерть смыкаются: так, в рассказе «Пчелиный рай» Габриэлян повествование ведется сквозь призму сознания умирающей от гинекологического заболевания женщины, которая в молодости избавилась от будущего ребенка; перед смертью «сценарий аборта» вновь прокручивается в ее сознании, а само освобождение от жизни мыслится как роды[261].
Характерно, что любовь в женских текстах часто предстает как болезнь, при описании которой используется либо метафора «переношенного плода» (в «Системе собак» Токаревой), либо метафора «аномального плода» («Анна Гром и ее призрак» М. Рыбаковой). Сам любовный акт часто представляется как соприкосновение с чем-то «нечистым», и естественность ощущений снимается отрицательными деталями. Так, в сценах любви, когда тело также находится на пороге жизни-смерти, у Габриэлян в повести «Квартира» появляется паук, вызывающий ощущение чего-то грязно-обволакивающего: «____я сперва слегка испугалась и не понимала, почему тело мое начало вибрировать и исчезать… И тогда начал дрожать пол. А потом на меня вдруг опрокинулся потолок и по нему пробежал маленький паук. И я отделилась от самой себя, медленно взмыла к потолку, прошла его насквозь и умерла» [Габриэлян 2001:157].Хотя, согласно славянской символике, паук не всегда негативен (он связан с любовной магией, мужской символикой, используется как атрибут при тяжелых родах [Гура 1997], в рамках развития сюжета он предвещает последующее избавление от зачатого ребенка.
3. Однако можно столкнуться и с обратными явлениями: у героини-женщины пропадают дистинктивные женские половые признаки, она даже именуется существом «среднего рода» («Анна Гром и ее призрак» Рыбаковой). Одновременно появляется «женственность» мужчины и его гомосексуальная ориентация («Мужской роман» О. Новиковой, «Голубчик» Улицкой и др.).
4. В пределе мы имеем дело с отказом женщины-автора от женской самоидентификации: так, в произведениях Габриэлян появляется двуполое «Я» (страдающее нарциссизмом), в котором мужская половина возобладает, а женская исчезает или умирает («Хозяин травы», «Озеро»).
Итак, все по порядку. Во-первых, какими предстают женщины в женских текстах? В рассказе М. Вишневецкой «Воробьиные утра» главная героиня Тося — женщина-бомж, лишенная материнских прав и снова беременная. Она пьяна, ее все время тошнит, и «все кишки, как ногу, свело» [Вишневецкая 1999:91]. Однако, как ни парадоксально, поскольку она любит своего сутенера, то и себя воспринимает еще как женщину. «А у Тоси тело упругое, — думает она о себе, — белое, в эту осень вообще все налилось, как медом, как снежный кальвин, — в тридцать четыре-то, видимо, и не бывает иначе» [Вишневецкая 1999: 85]. Надо сказать, что в произведениях Вишневецкой, пишущей как бы по заказу французских феминисток, почти всегда присутствует радостное ощущение женского тела; и это ощущение, как мы видим, не могут снять даже самые экстремальные условия женского существования.
В рассказе «Давай копать ямку» Габриэлян перед нами уже пациентка психоневрологического диспансера. В тексте воспроизводятся ее беспорядочные воспоминания о неудачах личной жизни, которые также даны сквозь призму телесности. Видения прошлого и настоящее самоощущение сливаются, и в своем внутреннем зрении героиня предстает то ли в домашнем, то ли в больничном халате: «Но халат прилипает к ее вспотевшему телу и никак не отдирается. Любовник перестает давить на звонок с силой и начинает нажимать на него мягко и порывисто. Она пробует соскрести с себя халат ногтями. Но липкая ткань отскребается плохо, и ей удается лишь процарапать в халате несколько больших дыр» [Габриэлян 2001:116]. Как мы видим, здесь женское самоощущение доведено до предела дисгармонии: героине хочется освободиться от своей одежной «оболочки» точно так же, как и от своего тела. Значимо, что в сознании этой женщины халат и «соскребание» с себя одежды связано еще и с процедурой «аборта» — выскребания из нее ребенка. В конце же рассказа уже душа женщины покидает телесную оболочку, и «седая кукла в голубом девичьем халате, вытянувшись, лежит на матрасе». Исход души из тела подан по контрасту с чередой беспорядочных бредовых картин как умиротворяющий: «она бредет, бредет по бесконечному белому пустырю — сквозь медсестру в белом халате, сквозь врача, бормочущего по латыни, сквозь сына, возбужденно толкующего о невозможности уследить за какой-то женщиной, <…> сквозь белое полотно, которое называется „Богоявление“, на котором нет ничего, кроме ослепительной белизны…» [Габриэлян 2001:128]. Получается, что гармонию можно достичь, только выйдя за пределы оболочки своего тела.
При этом еще в прижизненных галлюцинациях бег по «белому пустырю» в халате оканчивается там, где «рядом с детским садом чернеет яма, вырытая ее сыном. Она впрыгивает в эту яму и, скорчившись на дне, притворяется, что здесь ее нет» [Габриэлян 2001:126]. Как известно, в древней мифологии: «рождая, женщина рождается. Ее лоно земля, могила, сосуд, яма. Роды и рождение более древняя метафора воскресения, хотя и означает то же, что и та» [Фрейденберг 1978: 78].
Видимо, поэтому местом для смерти еще одной женщины-бомжа выбрано у Я. Вишневской метро («Сестры» — рассказ из сборника «Время рожать», к которому мы еще вернемся). Не будем приводить полного описания ее непрезентабельной внешности, важным для нас будет то, как показаны ее «роды» — так на медицинском жаргоне называют «скоропостижную смерть». Героиня рассказа — девушка из метафизической службы спасения метро. Она по-своему любуется моментом смерти, чувствуя себя акушеркой души. Смерть цыганки с «селедочным хвостиком черных волос» показана ее глазами: «Ее голова лопается, как гнилой персик, и членистоногая, прозрачная, сверкающая всеми цветами спектра, непостижимая тварь выбирается наружу. Кровь, мозговая жидкость быстро высыхают на тонких крыльях твари. Крылья вздрагивают, испуская ровное сильное сияние. <…> Ее тянет к вентиляционной шахте. <…> Тварь взмахивает крыльями несколько раз, и лазоревый блеск идет от нее кругами, застывает густым облаком прямо под круглой дырой в потолке. Святящееся облако еще стоит над столбом штольни, а твари уже нет» [Вишневская 2001: 280–281].
Как видим, снова светлый исход, хотя вылетание «бабочки-Психеи» из тела показано отнюдь не эстетично (как, например, у О. Мандельштама: «Когда Психея-жизнь спускается к теням / В полупрозрачный лес вослед за Персефоной…»), без мыслимой «воздушности», и несмотря на то что речь идет и о прозрачности сияния, и о лазоревом блеске — все это снимается использованием слова «тварь» по отношению к душе, и не дает ей освободиться от тяжести телесности.
Мотив «телесности» души часто используется женщинами-прозаиками для контрастивного показа женской неприглядности. Апофеозом же антикрасоты может служить героиня рассказа Е. Тарасовой «Не помнящая зла», которая уже достигла возраста Иисуса Христа и находится «на вершине дуги Данте» — ей исполнилось тридцать пять… Параллель со строчками Данте («Земную жизнь пройдя до половины, / Я очутился в сумрачном лесу») заставляет ее вновь задуматься о «пакости» предстоящей жизни. При этом героиня понимает, что ее внешняя телесная оболочка и душа изоморфны: «…душа повторяет тело, его форму; она также осязаема. Тело лишится пальца — его лишится душа, оно лишится зуба — его лишится душа. Но тело можно протезировать, а душа так и останется беззубой, безногой, беспалой. Душа не носит парик, она будет откровенно лысой» [Тарасова 1991:191]. Согласно установленной параллели, можно судить о «красоте души» героини по самоописанию ее тела: «Длинный кровоточащий шов на шее: вырезан зоб; вздувшиеся узлы на ногах — варикозное расширение вен, из тридцати зубов четыре только целы, над остальными изрядно потрудился кариес. Рот полон почерневших осколков. Ни она сама, ни душа ее никогда не улыбаются деформированным красным шишковатым лицом: гранулемы, воспаления, вспухшие лимфоузлы… Тление, недоверие, озлобленность, безнадежность. Пустота…» [Тарасова 1991:191]. Поэтому у героини особое отношение к телесной красоте других женщин: «Гадины, гадины. Красивые гадины! Не дай бог никому из Вас… Она существует с ними в одном мире, просто не имея сил уйти» [Тарасова 1991:193].
Тут мы переходим ко второму пункту: натурализм, физиологизм, беременность, избавление от ребенка. Как мы уже упоминали, понимание любви в женских текстах представимо в виде метафорической модели «любовь как плод», «любовь как ребенок»: «Наша любовь была похожа
Данные представления выступают на первый план чаще всего тогда, когда женщина по вине мужчины вынуждена избавиться от своего будущего ребенка. Причем, с точки же зрения родополовой дифференциации небезразлично, что этот будущий ребенок для женщины, которая сосредоточена только на своей любви к мужчине (именно его она воспринимает как ребенка), нередко мыслится в «обезличенном» среднем роде: «Итак,
«Крик неродившегося ребенка» — постоянный мотив текстов, в которых женщины делают аборты, не могут иметь детей (особенно ярко он представлен в повести «Буйволенок» Л. Фоменко) или случается выкидыш («В конце лета» М. Галиной). Состояние же беременности также может подаваться как «крик» в расширяющемся пространстве. Например, в романе «Уткоместь, или Моление о Еве» Г. Щербаковой читаем: «Она была беременна, что называется, вовсю… Коричневыми пятнами на лбу, подушечками отекших стоп, не полнотой, а какой-то расширенностью в пространстве и времени.
Особую символичность детский крик приобретает тогда, когда супруги, долго мечтающие о ребенке, начинают его себе воображать — до такой степени, что мечта почти становится реальностью. Так, в повести «В конце лета» Галиной в дом к бездетным супругам, живущим на даче, забредает неизвестная девчушка, которая затем также внезапно исчезает. А исчезает она с «нечеловеческим визгом» тогда, когда герой в пылу ревности к этому «воображаемому» ребенку бьет жену в живот, в котором, как окажется, уже зарождался их настоящий ребенок: «Она продолжала орать — уже неразборчиво, чудовищно, вытаращив глаза, повернув искаженное, уже ни на что не похожее лицо в сторону Светки, которая, обхватив руками живот, скорчилась в углу комнаты» [Галина 2002:118]. Затем в больнице, под «скрип скребка» по линолеуму, герой узнает, что его жена Света была беременна и произошел выкидыш.
В случае несчастной любви и невозможности для женщины иметь ребенка для нее сам мужчина выступает в роли «неродившегося младенца». Так, в повести «Буйволенок» Фоменко также изображается трагедия «одиночества вдвоем», когда супруги не могут иметь ребенка. Между ними образуется отчуждение, которое подается в образе «неродившегося ребенка»: даже в минуты любви «прижимаясь к жене, он (Кирилл. —
Крик ребенка слышит перед смертью и героиня рассказа «Пчелиный рай», для которой смерть наступает как роды. Она воображает себе взрослой свою неродившуюся дочь (из-за матери она сделала аборт и стала «бесполой» — см. выше). Но и в этих бредовых нагромождениях умирающей женщины всплывает слово «аборт», теперь уже связанное с воображаемой дочерью: «…Ребенок плачет… Кто принес сюда ребенка? Может, Олеся?
В повести Н. Садур «Девочка ночью» встречаем еще более интересную метаморфозу. С одной стороны, героиня воспринимает как ребенка своего бывшего любовника, который жестоко избавился от нее: «Он был такой трогательный и знакомый, словно она сама родила его» [Садур 2003:160]. С другой стороны, брошенная женщина воспринимает и свое тело как нечто чужое, отделившееся от нее («Оно, это простое и теплое тело было с нею не согласно. И главным аргументом против нее был — любовник. <…> Она с отвращением и жалостью подумала о своем слабом теле — всегда оно жило независимой от нее жизнью, и она ненавидела законы, по которым оно живет» [Садур 2003: 171–172]). Показательно, что разные части своего тела существуют для нее как бы отдельно, и каждую она утешает, «как ребенка», которого любил бросивший ее мужчина: «Но только ты не плачь, слышишь не плачь, — упрашивала она свое горло и грудь, и также колени, чтоб они не слабели прежде времени, — ты не плачь, все-таки любовник любил тебя» [Садур 2003:173].
Кстати, «вопль», «плач» по отсутствующему ребенку характерен не только для неразделенной двуполой любви, но и для любви лесбийской. Так, если мы обратимся к эссе М. Цветаевой «Письмо к Амазонке» (1932), обращенному к французской «амазонке» Н. Барни, автору книжки «Мысли Амазонки», то прочтем об этом «безысходном, истошном, неодолимом вопле»: «Лакуна эта, пробел, эта черная пустота — Ребенок. Вы то и дело прибегаете к ней, замещаете ею умалчиваемое Вами о ее сущности, рассеиваете ее там и сям и снова там, только бы не осуществить ее в том вопле, о котором Вы умалчиваете. Этот вопль — разве Вам никогда не приходилось его хотя бы слышать? — О, если бы я могла иметь от тебя ребенка!»
Возвращаясь снова к рубежу XX–XXI веков, отметим, что с точки зрения обсуждаемого нами «физиологизма» и отказа от естества «женскости» особенно показателен сборник текстов молодых авторов (большинство из них женщины), составленный Вик. Ерофеевым и озаглавленный «Время рожать» (2001). Парадоксально, но большинство молодых авторов-женщин решают доказывать свою «женскость» от противного, причем реализуют сразу два значения слова
Нам кажется, что подобная «перевернутая» эстетическая позиция современных авторов-женщин прежде всего направлена на развенчивание «культурного мифа о женщине», который в искусстве преимущественно создан мужчинами, моделирующими женщину «извне». Подвергая пересмотру устоявшиеся эстетические модели, «новые амазонки» наполняют свои тексты суперфизиологизмом как бы изнутри женского естества. Таким образом, «антиэстетизм» становится способом женской самоидентификации и противостоит устоявшемуся в мужском обществе ожиданию, что женщина по своей природе стремится к возвышенности восприятия.
Логично переходим к третьей и четвертой теме: отказ от женственности, который проявляет себя двояко: (i) как устранение половых различий, (2) принятие автором-повествователем маскулинного облика и новые поиски «женского Я».
Во многих произведениях авторов-женщин появляется мотив «бесполости» или мужеподобия женщин, во многом спровоцированный новой модой, утвердившейся во второй половине XX века. Данную тенденцию фиксирует Т. Толстая в своем эссе «Лилит». Если женщины начала XX века рисуются ею с помощью типично женской «кулинарной символики» («Они сидят, они лежат, бескостные, струящиеся, охотно слабые, —
Отказ от женственности может фиксироваться не только в смене метафорической парадигмы, но и в грамматической и нарративной структуре текста. Так, у Рыбаковой в романе «Анна Гром и ее призрак» отказ от принадлежности к определенному полу подается как отказ от «Я». Героиня начинает писать о себе с точки зрения постороннего наблюдателя: «В один прекрасный день в институте появилось неловкое
Интересны в женских текстах и случаи так называемых «Gender Shifts», в которых в роли диегетического нарратора выступает мужчина (так называемый литературный трансвестизм). В этом отношении показательна повесть Габриэлян «Хозяин травы», которая написана от лица мужчины, страдающего с детства нарциссизмом[262]. Когда Павел встречает Полину (к ней как раз и применимо определение женщина-мальчик; в тексте же она именуется большей частью как «лицо, существо» среднего рода), то она на какое-то время заменяет ему свое зеркальное «Я» (даже по внутренней форме имени «Полина» оказывается «половиной» «Павла»): «Не знаю, зачем это понадобилось живущему в зеркале? Ведь на других женщин от так не реагировал. По всей видимости,
Показательно, что название повести «Хозяин травы» соотносимо с кузнечиком, которого Полина рисует на своей ужасающей картине[264] (заметим, что «хозяин» — слово мужского рода). Если же следовать реальной фабуле, то на Полину нападает самка-кузнечик Saga Pedo, которой присуще бесполое (буквально «девственное») размножение — партеногенез. Так, «бесполое размножение» связывается с зеркальным отражением: именно перед зеркалом Полина беременеет, а ее смерть наступает в результате криминального аборта.
Павлу же все время снится сон о Бабочке-Психее, которая никак не может освободится из своего кокона. Наконец, в последнем сне, предвещающем смерть Полины, он видит другую нарисованную ею картину: «И вдруг один из них (коконов. —
Если структурировать смысл повести, то получается, что отказ от своего «женского Я» для самого автора (т. е. транспонирование себя в мужской пол героя-рассказчика) на деле оборачивается поиском своей «нераскрывшейся» женской половины, которая трагически погибает. «Когда она уходила, — читаем в повести, — я снова испытывал дискомфорт, ведь
Особенно отчетливо эта женская половина выступает в другом рассказе Н. Габриэлян — «Озеро». Там мотив нарциссизма также подан в раздвоении героя, и сквозь переходное мужское «Он-Я» просвечивает женское начало: «И тогда
Литература
Вишневецкая 1999 /
Вишневская 2001 /
Габриэлян 2001 /
Галина 2002 /
Гура 1997 /
Мулярова 2001 /
Ровенская 2003 /
Рыбакова 1999 /
Садур 2003 /
Сазонова 2001 /
Татаринова 1993 /
Ткаченко 2002 /
Токарева 1996 /
Толстая 1998 /
Фоменко 2000 /
Фрейденберг 1978 /
Щербакова 2001 /
Гезине Древс-Силла
Телесные опыты человека-собаки: «Собака Павлова» Олега Кулика
ИНТЕГРАЛЬНАЯ ГУМАНИЗАЦИЯ ЖИВОТНОГО СОВПАДАЕТ С ИНТЕГРАЛЬНОЙ АНИМАЛИЗАЦИЕЙ ЧЕЛОВЕКА
В 1996 году была учреждена новая европейская биеннале — «Манифеста». Цель «Манифесты» — дать возможность молодым художникам из разных стран представить свои работы, при этом особое внимание уделялось участникам из Восточной Европы. В первый год ее существования на биеннале в Роттердам приехали семь независимых художников из Москвы.
Олег Кулик вместе с женой и соавтором Людмилой Бредихиной представляли проект под названием «Собака Павлова». К тому времени Кулик уже в течение двух лет успешно играл роль человека-собаки и приобрел известность не только в своей стране, но и за рубежом. Впервые он изобразил собаку перед дверью московской галереи Гельмана («Бешенный пес, или Последнее табу, охраняемое одиноким Цербером», 1993, в соавторстве с Александром Бренером), а его следующее появление в образе пса в Кунстхаузе Цюриха закончилось легким скандалом: в течение некоторого времени публика не могла проникнуть в здание, поскольку вход на вернисаж «охранял» голый человек на четвереньках («Reservoir Dog», 1995)[266]. Когда же год спустя человек-собака покусал шведского куратора выставки «Интерпол» в Стокгольме Яна Амана («Dog House», 1996), скандал получился уже нешуточный. После этого инцидента участие Кулика в роттердамской «Манифесте» оказалось под вопросом, но в конечном счете он все-таки был принят[267].
Акции Кулика не сводились только к подражанию собаке. Несколько раз он изображал птиц, корову, читал проповеди перед рыбами. Во время проекта «В глубь России», осуществленного в сотрудничестве с Владимиром Сорокиным, он публично продемонстрировал фотографии, на которых были изображены его якобы сексуальные контакты с животными [Сорокин/Кулик 1994], и, кроме того, объявил о создании «Партии животных». Но именно роль собаки принесла Кулику широкую известность в мире искусства[268].
Созданный Куликом собачий образ имеет в русской культуре два наиболее значимых претекста, хотя и принадлежащих к совершенно разным областям, но при этом тесно связанных, с одной стороны, между собой, а с другой — с историей развития русского медицинского дискурса. Я имею ввиду научные эксперименты над собаками И. П. Павлова и литературный эксперимент М. А. Булгакова «Собачье сердце». Подробному анализу этих претекстов и посвящена настоящая статья.
Осуществленная в Роттердаме художественная акция стала первым случаем в карьере Кулика, когда он публично пребывал в образе собаки столь продолжительное время — в течение четырех недель. Пространство акции было организовано как экспериментальная лаборатория. При участии Бредихиной и профессора Московского государственного университета биолога А. А. Каменского над жившим в лаборатории Куликом был поставлен ряд экспериментов.
Исследовались его реакции на различные культурные продукты: тексты, изображения, фильмы; измерялись скорость его реакции, давление, температура и т. д. Кулика кормили собачьей едой, а персонал неизменно обращался с ним как с собакой. Сама Бредихина или кто-то из персонала регулярно выгуливали его в залах «Манифесты» или на улицах Роттердама. Никаких скандальных инцидентов, подобных тем, что имели место в Цюрихе или Стокгольме, насколько мне известно, не произошло. «Между мрачной утопией и увлекательным шоу» — так охарактеризовала атмосферу акции Бредихина (ср.: [Бредихина 1996:85]).
В дополнение к продемонстрированному на выставке перфомансу предполагалось представить результаты эксперимента в рамках интернет-проекта, который, однако, не был доведен до конца. К сожалению, впоследствии сайт был полностью уничтожен, и мне не удалось познакомиться с ним. Планировалось сотрудничество с местным телевидением и университетом (в первую очередь с биологами и медиками), которое также не состоялось. Таким образом, изначально задуманный как достаточно интерактивный проект в конечном счете свелся к акции, продемонстрированной на «Манифесте».
В портофолио акции сообщается:
В основу акции «Собака Павлова» положены известные опыты ученого-физиолога И. П. Павлова над собаками, его «хронический эксперимент», проблема соотношения психической деятельности и физиологических процессов, происходящих в коре головного мозга. В центре внимания этого научно-художественного опыта — процессы, которые происходят в организме человека (художника), сознательно отказавшегося от человеческого статуса с целью реабилитации в себе природного начала. Усилием воображения художник Кулик пытается ощутить себя существом рефлекторным, а не рефлексирующим. Он отказывается от привычного человеку способа существования (живет на четвереньках, отказывается от языка культуры, питается собачьей пищей) и привычной для художника дистанции от исследования.
Цель акции — сбор квалифицированной научной информации о работе систем человеческого организма в ситуации, когда они полностью мобилизованы на реставрацию в себе нерефлексирующего существа, а также механизмов продуцирующих и воспринимающих искусство. Объект наблюдения — физиологические изменения в организме (регулярно проводится медицинское обследование: температура тела, давления, анализ крови, мочи и т. д.), а также изменения в системе ценностей (поведенческих, художественных, сексуальных предпочтений, предпочтений в рационе питания и т. д.)[269].
Научная биография Павлова, прославленного отца-основателя физиологической психологии, внешнего фундаментальный вклад в формирование современных методов лечения психических заболеваний, хорошо изучена (см.: [Gray 1979:122ff, [Joravsky 1989], [Ruting2002: 15ff.]). Наибольшую известность ему, несомненно, принесло открытие «условного рефлекса», вплоть до сегодняшнего дня привычно демонстрируемого на собаках — сакраментальных «собаках Павлова»[270].
В портофолио сообщается, что цель своей акции Кулик видел в том, чтобы попытаться преобразовать в себе существо рефлексирующее в существо рефлекторное. Иными словами, поставить себя на место одной из подопытных собак Павлова. В тексте упомянут также павловский «хронический эксперимент» как основа и образец акции в целом. Суть этого исследовательского метода, как поясняет в книге «Павлов и Новый человек» Т. Рютинг, состояла в следующем:
Павлов разработал… так называемый «хронический эксперимент», который оказал существенное влияние на то, чтобы научную работу лаборатории организовать по принципу фабричного процесса. <…> Собаки были включены в рабочий процесс как средство производства и инструмент… путем проведения хирургических операций и дрессировки. Для осуществления «хронического эксперимента» подопытным собакам проводили одну или несколько хирургических операций. В органы пищеварения или железы фистулы всаживались таким образом, чтобы после заживления ран можно было проводить дальнейшие эксперименты, длившиеся иногда годами [Rtiting 2002: 72].
Характеризуя отношение Павлова к его экспериментальной деятельности, Д. Тодес сравнивает последнюю с «физиологической фабрикой» [Todes 2002]. Роль живой собаки, на протяжение долгого времени используемой исключительно в научных и даже коммерческих целях, сводилась по преимуществу к роли объекта опыта. Мы знаем из разных источников, насколько безжалостен был Павлов к своим собакам, что, впрочем, не должно заслонять тот факт, что он первым среди ученых, ставящих опыты над животными, организовал экспериментальный процесс таким образом, чтобы после окончания эксперимента звери оставались в живых.
Итак, уже сейчас можно констатировать, что акция Кулика воспроизводит основную особенность экспериментов Павлова — их продолжительность, подразумевающую унизительную деградацию объекта опыта. Низведение себя до уровня собаки, разыгрывание этой роли в публичном месте, безусловно, является актом самоунижения. Как отмечает Е. Деготь, такое намеренное самоунижение вообще характерно для русских перфомансов постсоветской эпохи и составляет один из их наиболее важных элементов [Деготь 2002]. Акции Кулика являют наиболее известный пример подобного самоуничижения, а сам он обычно воспринимается как эмблематический тип русского, живущего «собачьей жизнью» в постсоветской России, — образ, с которым Кулик намеренно играет. Избранное в качестве творческой стратегии использование образа собаки Павлова еще более способствует такому восприятию.
Рютинг точно описывает ту важную роль, которую сыграли научные эксперименты Павлова в глобальном советском социальном эксперименте по созданию Нового Человека [Rtiting 2002: 169ff.][271]. Делая следующий шаг в том же направлении, можно задаться вопросом о том, как соотносятся акции Кулика с этим коммунистическим экспериментом.
Ни собака, ни человек не являются только объектами, они страдают и имеют душу. По мнению Рютинга, именно этот факт заставил Павлова оставить его ранние сугубо физиологические исследования процессов пищеварения.
Психологическая реакция собак на лабораторные условия содержания сказывалась на результатах проводимых над ними опытов, и Павлов стал искать способы устранить этот фактор. Таким образом был открыт «условный рефлекс», и вскоре ученый сконцентрировался только на нем. Он был одержим идеей объяснить человеческое поведение исключительно в рамках физиологии, не прибегая к аргументам психологического или психоаналитического дискурсов. В результате развития его теорий сформировалось представление о том, что поведение человека полностью определяется деятельностью нервной системы, управляемой корой головного мозга, которую Павлов считал высшим отделом иерархической (в его представлении) мозговой системы.
Однако, если поведение человека контролируется корой мозга, а на ее деятельность можно оказывать воздействие посредством условного рефлекса, логично заключить, что и сам человек может быть полностью управляем и прежде всего — (пере)воспитан. Этот вывод представлял безусловный интерес для молодого Советского государства и, естественно, оказался востребован в рамках проекта построения нового, лучшего общества и создания Нового Человека.
Помимо международной известности, это стало одной из тех причин, по которой Павлов, несмотря на свое довольно критическое отношение к новой власти, не только не пострадал от нее, но, напротив, получил значительные привилегии. После его смерти разработанное им учение о функции коры головного мозга, ставшее уже при жизни ученого предметом критики и являющееся просто ошибочным, приобрело в Советском Союзе статус доктрины. В эту эпоху все еще сохранял популярность неоламаркизм и оживленно обсуждался вопрос о возможности преобразования условного рефлекса в безусловный. Павлов не поддерживал эту идею, но его учение, особенно в интерпретации некоторых учеников исследователя, активно использовалось для ее обоснования (ср.: [Rtiting 2002:233ff.])[272]. Такой теоретический поворот, безусловно, в еще большей степени соответствовал целям утопического проекта создания Нового Человека.
Бредихина охарактеризовала атмосферу роттердамской акции как «мрачную утопию». В посвященном акции Кулика «Собака Павлова» тексте каталога «Манифесты» Бредихиной были сформулированы 8 программных тезисов [Bredikhina 1996: io6ff.]. Эта программа вполне напоминает утопию.
По мнению Р. Салекл, она в значительной степени следует принципам так называемой «глубинной экологии» («deep ecology»), теоретическую основу которой составляет критика антропоцентризма [Салекл 1996: 42]. Кулик и Бредихина также отвергают структурное разделение между человеком и животными, полагая, что человек должен отказаться от восприятия животного как не-антропоморфного Другого и признать его своим альтер-эго. Истинная демократия, пишет Бредихина, может быть основана только на «законе джунглей», в условиях которого человек должен быть лишь одним из видов живых существ. Совместное проживание людей могло бы быть более достойным и при еще более жесткой политической системе.
Главная тема Зоофрении — интерес к реальности, который в силу своего иррационального характера не может быть интегрирован ни в одну философскую или эстетическую систему. Собаке прекрасно известно, что такое абсолютная реальность. Зоофрения стремится к тому, чтобы восстановить (культивировать) свежее и обостренное чувственное восприятие мира человеком и одновременно реабилитировать животное (природное) начало. <…> Зоофрения объединит человека и животных в стремлении к лучшей ноосфере[273] [Bredikhina 1996:107].
Для достижения этой цели человеку предписывается усовершенствовать способы межвидовой коммуникации. Иными словами — найти новый, не имеющий ничего общего с человеческим язык, соответствующий прежде всего чувствам животных. Вероятно, именно по этой причине в «Собаке Павлова» Кулик отказался от пользования человеческим языком и превратил себя из «существа рефлексирующего» в «существо рефлекторное», как об этом сказано в портофолио. В соответствии с замыслом эксперимента это «рефлекторное существо» сталкивается с продуктами человеческой культуры, что должно способствовать установлению более совершенной коммуникации между видами.
Художественная система Кулика предполагает установление коммуникации исключительно на телесном уровне, уровне инстинктов и рефлексов, отвергая какие бы то ни было
Постмодернизм стал свидетелем возвращения утопии к жизни после ее смерти под влиянием сурового модернистского скептицизма, релятивизма и антиутопического пафоса. Речь в данном случае идет о возрождении утопии после смерти утопии, теперь уже не в качестве социального проекта, ставящего целью преобразование мира, а понятой как интенсификация жизненного опыта и расширение индивидуального горизонта. Трансутопизм и пафос являются проекциями той же потребности в «лирическом», которая трансцендировала в постмодернизме собственное отрицание [Epstein et al. 1999: 460].
Ноосфера Кулика и Бредихиной предстает ни больше ни меньше утопией нового общества. В этом смысле она действительно напоминает советский утопический эксперимент, что становится особенно очевидно, если принять во внимание ту роль, которую сыграли павловские идеи в имевшей место в сталинскую эпоху дискуссии о возможности подчинения и перевоспитания человека. Портофолио непосредственно указывает на роль коры мозга в художественной структуре роттердамского эксперимента. Как мы видели, в системе Павлова кора головного мозга концептуализируется как ключевой элемент в системе человеческого поведения.
Салекл со ссылкой на прочтение павловских экспериментов Ж. Лаканом чрезвычайно убедительно показывает, что поскольку основным действующим лицом опыта выступает сам Павлов (а не собака), и именно он получает от него удовольствие, постольку и Кулик не просто предстает в своем эксперименте собакой, но еще и репрезентирует фигуру самого Павлова [Салекл 1996: 45]. Я думаю, что такое психоаналитическое прочтение подтверждает мою трактовку воспроизведения Куликом павловской экспериментальной структуры не только с позиции деградации собаки, но также с точки зрения тех, кто продолжил эксперимент реализованной утопии, перенеся его на людей. Очевидно, что Кулик обращается в собаку и Павлова одновременно. Он — тот, кто ставит эксперимент на самом себе, репрезентирует не только беспомощных мучеников, чей образ воплощен в собаке, как может показаться на первый взгляд, но равно и тех, кто наделен властью проведения эксперимента. Он обладает двойной идентичностью — тех, кто осуществляет эксперимент и одновременно подвергается эксперименту, и тех, кем и одновременно за счет кого осуществляется утопический проект. Эту метафору можно развить. Павлов никогда не поддерживал советский режим, точнее, даже находился к нему в открытой оппозиции и, конечно, никогда не имел намерения служить этому режиму, как в итоге послужили его теории. Можно сказать, что в роттердамском эксперименте присутствует понимание опасности неверного использования идеи, поэтому Павлов-Кулик сам становится собакой.
Рютинг утверждает, что учение Павлова постоянно обсуждалось на протяжение всей советской эпохи, вплоть до начала 1990-х годов, когда стали возможны критика и переоценка его открытий и личности. Я не могу судить о том, насколько открытой была эта дискуссия и знал ли о ней Кулик. Однако в своей роттердамской акции он как бы присоединяется к ней.
Обратимся к другому, чрезвычайно значимому для русской культуры эксперименту по трансформации собаки в человека и vice versa — роману Булгакова «Собачье сердце» (1925) [Булгаков 1988].Традиционные интерпретации выделяют в романе несколько основных элементов — сатиру на советское общество времен НЭПа (см.: [Proffer 1984: 123–133]), проблематизацию вопроса о добре и зле (см.: [Шаргородский 1991], [Пиотровский 1994]). В разных аспектах также исследовалась проблематика трансформации [Fusso 1989], [Mondry 1996], а также отношения к русской литературной традиции [Пиотровский 1994]. Некоторые исследователи рассматривают роман как антиутопический [Heller/Niqueux 2003: 242].
В своем анализе я буду опираться на эти трактовки в той мере, в какой они соотносятся с теми выводами, к которым я пришла, рассмотрев роман в контексте реальных экспериментов академика Павлова и художественного эксперимента Кулика.
Профессор Преображенский, врач и исследователь, осуществивший неудачный опыт по превращению собаки Шарика в человека по фамилии Шариков, чрезвычайно похож в описании Булгакова на Павлова с его небольшой бородкой, буржуазным образом жизни и покровительством высоких авторитетов, несмотря на открытую оппозицию советскому режиму. Объект его исследования — собака, область исследования — омоложение как часть евгенической концепции, входившей в состав поздних интересов Павлова. Профессор работает на большевиков, которые приходят в его квартиру для того, чтобы воспользоваться его услугами по омоложению. Таким образом, в самом непосредственном смысле он служит режиму, как служил и Павлов, не по желанию, но лишь для того, чтобы иметь возможность осуществлять собственные научные проекты.
Изучавший медицину Булгаков, по всей вероятности, был в курсе медицинских и научных дебатов своего времени, так что вряд ли можно счесть случайностью тот факт, что его литературный эксперимент включается в эти дебаты не только на идеологическом уровне — как критика советского проекта Нового Человека, но и в качестве оппозиции всеприсутствующему павловскому проекту.
Так, например, он приписывает изменения в поведении Шарикова после трансплантации гормонам [Булгаков 1988: 579], активно изучавшимся в то время, но категорически не принимавшимся в рассмотрение Павловым, верившим, что человеческий организм управляется нервной системой (ср.: [Gray 1979:30off.])[274]. Для нас наиболее важно, что Булгаков оспаривает павловскую идею о коре мозга. Его профессор Преображенский пересаживает человеческие тестикулы и гипофиз [Булгаков 1988: 573ff.], тем самым возвращаясь к Р. Декарту, который считал именно эту железу ответственной за взаимодействие человеческого тела и души [Descartes 1996:5iff.]. Согласно Декарту, наличие души — критерий, отличающий человека от животного. Для Павлова вопрос о душе не стоял вовсе: ее место занимала нервная система.
Кулик, как и Булгаков, верит, что душа существует. Пес Шарик, которого мы встречаем на первых страницах «Собачьего сердца», умеющий говорить и даже читать, имеет добрую душу. В рамках одной из своих художественных акций Кулик проповедовал карпам, по его утверждению, для того, чтобы продемонстрировать наличие у них души (интервью с Куликом, апрель 2002 года). Проповедуя, Кулик становился животным — животным, имеющим душу.
Утверждение существования человеческой души является одним из наиболее сильных антиутопических элементов романа Булгакова, текста не только «антипавловского», но и «антинаучного». Ассистент Преображенского Борменталь пытается вести научный дневник, но наблюдаемые им результаты эксперимента с каждым днем все меньше укладываются в его научные представления. В следующих главах романа объектом критики становится связанная с учением Павлова идея о том, что при помощи воспитания можно контролировать и даже изменить человеческое поведение. Шарик был хорошей собакой до тех пор, пока оставался ею. По мере очеловечивания сохраняющиеся «животные» элементы его поведения кажутся все более пугающими, однако гораздо большую проблему представляет трансплантированная вместе с гипофизом человеческая душа. Звериное должно постепенно сойти на нет — профессор Преображенский уверен в этом, и хотя оно так и не исчезает полностью, Шарикову удается обратить его на пользу своей профессиональной деятельности.
До этого момента Кулик и Булгаков рассуждают схожим образом. В отличие от Павлова и в согласии со сторонниками «глубинной экологии» Кулик не отрицает, что животные имеют душу. Для него, как и для автора «Собачьего сердца», душа животных является нравственно более совершенной. Кажется, что посредством павловского эксперимента он пытается приблизиться к этически совершенному миру, обрести способность приобщиться к вселенскому «добру». Интереснее всего, что этот нравственно высший мир, по Кулику, управляется «законом джунглей», в котором только физическая сила определяет выживание сильнейшего. В контексте целого эта радикальная мысль кажется еще более шокирующей, и художественная система Кулика раскрывается нам во всей ее этической неоднозначности. Поражает также тот факт, что достижение желаемого природного микрокосма мыслится возможным на пути воспитательного эксперимента. Неужели предполагается пробудить животные проявления в человеке с помощью воспитания? Эксперимент, со всей очевидностью, обречен на неудачу.
В литературном эксперименте Булгакова человеческая душа проявляет чрезвычайную устойчивость ко всем воспитательным мерам. Несмотря ни на что, медленно, но верно душа Шарикова ведет его к преступлению. Человеческим поведением управляет только душа, сама остающаяся при этом неизменной. Желаемое перевоспитание предстает полнейшей утопией. Таким образом, сопоставление акции Кулика с булгаковским претекстом подтверждает мой тезис о том, что акция не только вновь актуализирует утопию Нового Человека, но также и проблематизирует ее. Различение касается прежде всего художественных стратегий: в романе Булгакова собака Шарик превращается в человека Шарикова, в акции Кулика человек и художник Олег Кулик сам обращается в собаку. Способы превращения также различны: у Булгакова это хирургическое вмешательство, у Кулика — самоуничижение. Векторы превращений также противоположны.
Впрочем, эти различия существенны лишь на первый взгляд. Прежде всего, эксперимент Булгакова осуществляется одновременно в двух направлениях. В конце романа Шарикова снова превращают в Шарика, и все сугубо человеческие негативные качества, присущие гибриду Шарикову, исчезают, уступая место собачьим чертам. Таким образом, дело не в том, делается ли собака «лучше», становясь человеком, а в том, какие проблемы порождает попытка осуществления утопического идеала. В данном контексте характер превращения не имеет никакого значения.
Можно заметить, что в художественном эксперименте Кулика речь не шла ни о реальном телесном перевоплощении человека в собаку, ни о реальном создании гибридного существа. Ничего подобного, безусловно, не произошло во время представленного в Роттердаме эксперимента. Однако в позднейших проектах, входящих в состав «Зоофрении», и прежде всего в «Семье будущего» (1997), Кулик идет дальше и предполагает использование всех открывающихся в рамках биоинженерии и современной генетики возможностей преобразования человеческого тела таким образом, чтобы человек мог существовать на равных с животными [Кулик 1997: 3–6,14–19]. Это подразумевает, в частности, преобразование человеческого скелета для облегчения передвижения на четвереньках.
В одном из интервью Кулик даже упоминал о проекте, в рамках которого он сам произведет на свет ребенка от своей собаки. Предполагалось, что этот замысел, во многом напоминающий идею Булгакова, будет реализован при помощи биоинженерии. Из искусственно выращенной и оплодотворенной яйцеклетки разовьется эмбрион. Это создание будет гибридом: «Облик будет человека, но качества мировосприятие, какие-то реакции будут от собаки. Пропорции можно рассчитать» [Потапов 1997: 8].
Таким образом, все экстравагантные художественные проекты Кулика соотносятся не столько с русским контекстом, сколько с глобальными этическими проблемами современного мира. У топический проект создания Нового Человека принадлежит не только навсегда ушедшему в прошлое Советскому Союзу, это также проект будущего, чреватый теми опасностями, которые демонстрирует нам акция Кулика.
Дж. Агамбен метафорически описывает результат больших тоталитарных экспериментов XX века, к числу которых относится и советский эксперимент.
Человек достиг своего исторического
Акция Кулика прекрасно иллюстрирует это рассуждение.
В заключение я хотела бы коснуться еще одного аспекта темы. Как известно, представители радикального искусства 1990-х годов всегда очень негативно относились к намеренно внеидеологической позиции московских концептуалистов, для которых язык как инструмент идеологии являлся предметом постоянной критики (см., например: [Erofeev 1995:13]). Столь радикальная критика языка и идеологии просматривается и в акции Кулика. Весь проект «Собака Павлова» может быть прочитан как предупреждение против инструментализации научной мысли и языка в рамках любых идеологических систем — будь то системы научные (как генная инженерия) или социальные (как советский эксперимент).
С другой стороны, очевидно, что Кулик со всей серьезностью воспринимает такие элементы своей художественной системы, как идея зоофрении, стремление к лучшему обществу, пропаганда положительного образа собаки в противовес ее традиционно негативному образу — иными словами, свою утопию. Он использует современную идеологическую систему — «глубинную экологию». Обращаясь к социальным проблемам, он преодолевает идеологическое равнодушие концептуализма. Но, по Агамбену, это не может иметь никаких исторических импликаций, оставаясь лишь «культурным зрелищем и индивидуальным опытом».
Бредихина пишет, что проект напоминал мрачную утопию. Но она также упоминает о присущих ему (как, впрочем, и всем другим проектам Кулика) шоу-элементам. Рассматривая акцию с точки зрения психоанализа, Салекл отмечает:
Кулик, играя в собаку… стремится к… животной цельности и самодостаточности. Можно сказать, что Кулик старается реализовать во плоти желание радикальных экологистов возвратиться к слиянию с природой. Он стремится обнаружить в своем собакообразном теле утраченный объект желания для того, чтобы достичь цельности, которой недостает человеку. Однако Кулик не в состоянии избавиться от бремени быть человеческим субъектом. Со всей очевидностью это проявляется в том, что он отчаянно нуждается в аудитории, в галерейном пространстве — в большом Другом. И Кулик, и его предшественник Диоген находят удовольствие в своем собачьем амплуа только тогда, когда за ними наблюдает Другой. Таким образом, человеку, пожалуй, труднее выучиться собачьей самодостаточности, чем собаке выучить человеческий язык [Салекл 1996: 47].
Необходимо учитывать, что Кулик является одним из поздних представителей радикального течения в современном искусстве и использует уже существующие в нем идеи, превращая их в «зрелище». Согласно интерпретации Салекл, именно присущий проекту характер шоу обусловливает потребность Кулика в аудитории. Вероятно, также по этой причине поиск естественности в итоге осуществляется перед видеокамерой.
Присущие акции зрелищные элементы только усиливают обнаруженный мной парадокс. «Собака Павлова» с ее лабораторией и живущим там на протяжении многих дней голым человеком-собакой — это, безусловно, чрезвычайно эффектное шоу. Суть акции — не критика языка или идеологии, не актуализация общественных проблем, а само шоу, не боящееся парадокса и потому способное объединить в себе все эти элементы. Однако даже в рамках шоу оказывается невозможным решить все этические проблемы, вытекающие из этого сочетания. Именно зрелище способно открыть перед нами этически опасное пространство человеческой ответственности. Человек не есть только жертва, он и властелин. Кулик — это не только собака, но и сам Павлов.
Литература
Бредихина 1996 /
Булгаков 1988 /
Деготь 2002 /
Ерофеев 1995 /
Кулик 1997 /
Кулик/Бредихина 1997 /
Мизиано 1999 /
Пиотровский 1994 /
Потапов 1997 /
Салекл 1996 /
Сорокин/Кулик 1994 /
Шаргородский 1991 /
Agamben 2003 /
Birbaumer/Schmidt 2003 /
Bredikhina 1996 /
Descartes 1996 /
Drews-Sylla 2004 /
Epstein et al. 1999 /
Fusso 1989 /
Gray 1979 /
Heller/Niqueux 2003 /
Joravsky 1989 /
Kulik 2001 /
Mondry 1996 /
Proffer 1984 /
Rtiting 2002 /
Sinjavskij 1989 /
Todes 2002 /
Ирина Борисова
Весь мир — аптека
(наброски к реконструкции «аптечного текста» русской литературы)
НЕКОТОРЫЕ ДУМАЮТ, БУДТО ГИППОПОТАМ И БЕГЕМОТ — ОДНО И ТО ЖЕ. ЭТО НЕВЕРНО. БЕГЕМОТ — АПТЕКАРЬ, А ГИППОПОТАМ — ЦАРЬ
АПТЕКА, ОЧЕРЕДЬ, ФОНАРЬ ПОД ГЛАЗОМ БАБЫ. ВСЮДУ ГАРЬ.
1
Аптека и ее обитатели
Литературные репрезентации аптеки сформировали более или менее устойчивую мотивику, четко отсылающую к архаическим истокам и мифологическим коннотациям истории аптечного учреждения. Темы иностранщины, любви и смерти увязываются в устойчивый тематический комплекс. В частности, обращает на себя внимание иностранное происхождение литературных аптекарей, тем более что уже в середине XIX века возникла русская школа и соответственно русские аптекари. Именно здесь срабатывает литературный механизм: сам образ носителя таинственного знания требует, как известно, персонажа мало (плохо) говорящего по-русски, (ино)странного. Аптекари-немцы, пожалуй, оказываются наиболее популярными в этом амплуа (например, в «Несмертельном Головане» Н. И. Лескова или «Восковой персоне» Ю. Н. Тынянова).
Одно из самых выразительных и полных описаний подобного рода находим в «Аптекарше» В. А. Соллогуба. Немецкий аптекарь и его жена приезжают в Россию и открывают аптеку в маленьком провинциальном городке, в бывшем здании Дворянского собрания, где раньше, за отсутствием иной, танцевали под «жидовскую музыку». Сюжет завязывается вокруг любовной темы, уводящей сюжет в прошлое: брак с аптекарем послужил своего рода лекарством от несчастливой любви.
Смерть, связанная с аптечным топосом, часто аптекарем же и провоцируется (например, «Сын аптекаря» Ю. Кисиной). Символическая смерть настигает героя рассказа А. П. Чехова «В аптеке». Виновниками случившегося являются именно аптекарь с его педантичностью как специфически «аптекарской» чертой. Любовная тематика развивается в чеховской же «Аптекарше» или в рассказе Н. Григорьевой «Рот». У Чехова посетители приходят в аптеку, чтобы познакомиться и пообщаться с хорошенькой аптекаршей, молодой женой провизора Черномордика, в то время как сам аптекарь спит и видит сон, что в городе все кашляют и покупают у него капли датского короля (превратившиеся затем у Лескова (рассказ «Жидовская кувыркаллегия») в «капли с датского корабля» — антилекарство, которым евреи калечат себя, дабы не попасть в армию).
Одна из функций аптекаря в литературе состоит в том, чтобы маркировать родословную героя. Генеалогическое значение аптекаря видится в указании на необычность персонажа, его нетривиальные способности или возможности. Напомню таких аптекарей, как дед Цинцинната в «Приглашении на казнь» В. В. Набокова или отец Марты в пьесе Г. Горина «Тот самый Мюнхгаузен». В последнем произведении именно дочь аптекаря оказывается достойной неординарного героя (они и знакомятся в аптеке, куда барон пришел, чтобы купить яд и отравиться). Другая сторона «аптечной» генеалогии — проявление медиаторской функции аптекаря. Будучи посредником между доктором и пациентом, аптекарь мифопоэтически посредствует также между мирами живых и мертвых. С этим, собственно, и связана преимущественная «иностранность» литературных аптекарей.
И. Берлин в статье о Л. Н. Толстом выбрал в качестве эпиграфа пассаж из «Русского романа» Е. М. Вогюэ: «Странное сочетание разума английского аптекаря с душой индийского буддиста». У Вогюэ эта пара явно восходит к диптиху тела и души. В литературе подобное разделение традиционно выражается через оппозицию «врачеватель тела» vs. «врачеватель души», принципиальное различие между которыми, по крайней мере на русской почве, состоит в аскетизме первого и его отсутствии у второго. Функция аптекаря в данном случае, несомненно, ближе к амплуа доктора. Между тем аптекаря нельзя полностью отождествить с врачом, его место в этой оппозиции отнюдь не столь однозначно, как в афоризме Вогюэ. Важно другое — аптекарь как культурный тип смог оказаться интерпретирующей инстанцией, причем достаточно адекватной и для интерпретации гениальной фигуры Толстого.
2
Петербург — город-аптека
Для Петербурга, города-декорации, меньше всего предназначенного для жизни, но бывшего столицей и соответственно вовлеченного в «становление» «аптечного дискурса», аптека приобретает особое значение. В топологии города это выражено через наименование одного из городских островов Аптекарским островом. Здесь строятся мастерские и кузницы медицинских инструментов, здесь устраиваются первые аптекарские огороды — между прочим, на бывшем кладбище (вопреки И. Бродскому на Аптекарский остров мы придем умирать). Не случайно в среде жителей Аптекарского острова в XVIII–XIX веках было модно жаловаться на особенно плохой климат, источник многих болезней.
Здесь просматривается явная тенденция к автономному, островному существованию. Остров становится аптекой. (Хотя напомню, что еще один такой топос — Аптекарский переулок находится неподалеку от Зимнего и Мраморного дворцов, когда-то там находилась Казарменная аптека.) Аптека реализует идеологемы островного, отделенного мышления. Поэтому типичное расположение литературной аптеки — на углу (В. Хазан) (например, у Б. Ямпольского в повести «Арбат, режимная улица»). Аптека со своей медиаторской функцией маркирует поворот: то, что за углом таинственно, — за угол завернул и оказался в неизвестном месте. Аптека делает поворот экзистенциальным. С этой же топикой связана другая характерная черта аптечной географии — непосредственная близость воды и, как следствие, зеркальных отражений (в «Парижской поэме» Набокова или в «Конце цитаты» М. Безродного).
В 1912 году в Петербурге прошла гигиеническая выставка, один из павильонов которой был отведен для демонстрации аптечного искусства. Соревнование, в которое были вовлечены владельцы и служащие аптек, инспирировало необычный и продуктивный для своего времени перформанс. Владельцы аптек сообразно с задачами выставки пытались представить свои учреждения с самой эффектной стороны, демонстрируя наилучшее оборудование, средства и пр. Союз же служащих, преследуя разоблачительные цели, представил исключительно оригинальные «антиэкспонаты»: фальсифицированные медикаменты, грязные полотенца и ступки, взятые из частных аптек, и многое другое. На несколько лет раньше знаменитой нью-йоркской выставки ready-made’ов Дюшана аптекари и провизоры ввели аптечный дискурс в парадигму сюрреализма, типичную для 1910–1920-х годов. Представляя на профессиональной, напомню, гигиенической выставке грязные ступки и поддельные лекарства, «авторы» перформативным жестом, утверждающим новую эстетическую ценность, вывели эти объекты из деловой сферы.
3
Замок
Связь аптеки с разного рода сохранно-похоронными топосами не ограничивается кладом и кладбищем, но включает храм, храмину, хоромы. На этой оси аптека являет собой своего рода точку отсчета, относительно которой на положительной и отрицательной сторонах этой оси располагаются другие представители этого семантического архитектурного ряда.
К специфическим литературным чертам аптечного топоса можно отнести запах, чистоту, ящички, скляночки, ряды полок или шкафы с банками. Этот мотив не стоит недооценивать: аптека выступает своего рода каталогом природы и человеческих вариаций на ее темы. Аптекарь оказывается в роли хозяина всего мира, что и обнаруживается в специфическом отношения к нему и его аптечному царству. Аптекарь — это еще и хранитель, страж. Это ярко описано в «Сыне аптекаря» Кисиной, где аптекарь является коллекционером своих страшных «препаратов». Интересно и точно сопряжены темы музея и аптеки в стихотворении В. Ходасевича с примечательным названием «Хранилище». Любопытный коррелят человека и аптеки дает поэтическая дилогия Г. Сапгира «Славянский шкаф», где человек-шкаф в многомерности своей «шкафности» вбирает в свое нутро и аптеку. Музой Сапгира, по-видимому, могла быть «Венера с выдвижными ящиками» С. Дали. Аптека не случайно оказывается ближайшей родственницей Кунсткамеры. Разница между ними состоит лишь в том, что Кунсткамера — это музей, застывшая пространственно-временная структура, а аптека — музей, с одной стороны, действующий, в котором можно что-то купить, а с другой — сохраняющий стереотипы «музейного поведения» с его своеобразным террором (Б. Гройс).
Эта культурологема обнаружила себя и в истории русского аптечного дела (300-летие которого, между прочим, отмечалось в 1881 году, а про 400-летие самые здоровые люди планеты, конечно, забыли). Изначально аптеки почитались магазинами странных, заморских, экзотических товаров: «В первые годы на аптеку смотрели как на складочное место, в котором можно найти все редкостное и иностранное, все, чего нет в обыкновенной торговле…» (Я. А. Чистович) — аптека выступала как «склад-клад». В аптеку обращались за тем, что нигде больше нельзя было достать, например за скипидаром для окраски днища корабля или сулемой для фейерверков. В польско-украинских аптеках традиционно продавались сладости (Н. Ф. Бенюх). Особость аптеки и аптечного локуса высвечивается и в таких деталях, как разрешение помещать на вывеске государственный герб, обычные магазины этим правом не обладали.
Эту же тенденцию поддерживает такое оригинальное явление, как декорирование аптеки под аптеку. Залы для посетителей специально украшали мрамором и золотой лепниной (что в голову владельцам мясных или бакалейных лавок даже не приходило), обставляли, добиваясь более выразительного изображения аптечного топоса: зеркальные шкафы, вычурные штангласы для медикаментов, большие сосуды с цветными жидкостями (так называемые «аптечные шары») и т. д. В стихотворении Ю. Одарченко «Стоят в аптеке два шара…» поэт, что примечательно уже само по себе, устраивает антиаптечный бунт, разрушая символы парижской аптеки — стеклянные шары.
«Нутряное» пространство человека, будучи «выставленным» на всеобщее обозрение, т. е. вывернутым в пространство культуры, — это, конечно, необычное зрелище, перформанс, привлекающий и отталкивающий (ср. недавнюю нашумевшую патологоанатомическую выставку в Германии). Особенно примечательно в настоящем контексте появление темы мумификации (например, в рассказе Кисиной «Литовская ручка» или в «Странствующем „Странно“» С. Кржижановского). Это и есть «анатомический театр», язык предельно точен в таком именовании, в презентации анатомии как театра.
Выворачивание «нутряного» наружу, инверсия внутреннего и внешнего подверстываются к аптечной топике в четвертой главе «Египетской марки» О. Э. Мандельштама — в пассаже про аптеку и аптечный телефон из скарлатинового дерева, от которого обесцвечивается голос:
Однако он звонил из аптеки… С таким же успехом он бы позвонить к Прозерпине или к Персефоне, куда телефон еще не проведен.
Аптечные телефоны делаются из самого лучшего скарлатинового дерева. Скарлатиновое дерево растет в клистирной роще и пахнет чернилом.
Не говорите по телефону из петербургских аптек: трубка шелушится и голос обесцвечивается. Помните, что к Прозерпине и Персефоне телефон еще не проведен.
Разговор по телефону из аптеки оказывается трансляцией своих, так сказать, отчуждаемых внутренностей вовне, разновидностью театрально-кишечного эксгибиционизма. Потому понятен страх Парнока перед требухой, уравниваемый со страхом перед толпой, вызывающей у него тошноту: «„Они воняют кишечными пузырями“, — подумал Парнок, и почему-то ему вспомнилось страшное слово „требуха“».
Слово приравнивается к порошку аспирина, а семейный герб представляется в виде стакана с кипяченой водой, т. е. как раз тем, чем аспирин запивают, см. контрапунктный пассаж из заключительных строк «Египетской марки»: «В Клину он отведал железнодорожного кофия, который приготовляется по рецепту, неизменному со времен Анны Карениной, из цикория с легкой прибавкой кладбищенской земли или другой гадости в этом роде».
Аптечный лейтмотив «Египетской марки» внятно эксплицирует один из смысловых нюансов аптеки, благодаря чему может служить интерпретирующей инстанцией для последующих текстов. В недавно вышедшем романе С. Гандлевского «Нрзб» герой, Лев Криворотов, звонит своей возлюбленной исключительно из телефонной будки у поселковой аптеки: «С минувшей среды двухкопеечные монеты резко подскочили в цене, ибо давали возможность, едва дотерпев до утра, из будки телефонного автомата у поселковой аптеки звонить Ане и выцыганивать у нее очередное неотложное свидание».
Понятно, что аптеки в первую очередь оборудовались телефонами. Впрочем, телефонные аппараты имелись далеко не только в аптеках, а практически во всех магазинах. Однако именно аптека стала плотно ассоциироваться с телефонией и коммуникацией. Этот факт принадлежит уже не только социальной истории, но и культурного метаописания. На фоне аптечной мандельштамовской рефлексии становится отчетливо видно, как болезненность неразделенной страсти начинающего поэта к поэтессе создается с помощью перевода духовного дискурса в телесный: цена, деньги, монеты, едва дотерпев, аптека, неотложное.
4
Сомнительное зелье
Дополнительным эпиграфом к этому разделу могут служить два фрагмента из пушкинского «Моцарта и Сальери»:
МОЦАРТ:
САЛЬЕРИ:
Моцарт угощает Сальери «искусством», а Сальери угощает Моцарта ядом, причем функционально яд и фальшивая скрипка оказываются равновелики. Бродячий музыкант встраивается в парадигму отравителей и бродячих аптекарей.
С феноменом бродячих аптекарей, распространенном у южных и западных славян, оказывается связан литературный тип приходящего
из ниоткуда
из ниоткуда и внезапно исчезающего героя. Этому сюжету соответствует посетитель Сутулина в «Квадратурине» Кржижановского с его «лекарством» для комнаты.
С этой точки зрения интересен герой рассказа Д. Савицкого «Музыка в таблетках»: настаивающий на «не-аптечности» своего заведения старик-еврей Глоцер, вылезающий из огромного кресла, как из могилы, и в самый критический момент бесследно исчезающий. У Савицкого декорации аптеки оказываются инверсированы: очевидная аптека маскируется под лавочку, продающую аудиотехнику, а «волшебное зелье» достается лишь тому, кто сумеет разглядеть за сверкающим мицубиши написанное от руки объявление «Музыка в таблетках. Всем, кроме язвенников», прикрепленное кнопками на грудь Мэрилин Монро. Симптоматично, что на месте исчезнувших в никуда Глоцера и лавочки затем появляется туристическая фирма.
Эти персонажи не имеют пространственно-временного контекста, они приходят и уходят, как Соломон в «Скупом рыцаре», который действует, не совершая никаких действий. Это особенно характерно для изготовителей сомнительных зелий и ядов. Поэтому и Глоцера, и сутулинского гостя можно условно отнести к отравителям, ибо их деятельность действительно приводит к летальным исходам (вспомним еще «Маленького человека» Ф. Сологуба или лекарство для Л. И. Брежнева, превратившее его в живой труп, в «Палисандрии» Саши Соколова). Нетривиальные реализации аптечного дискурса зачастую ярче обозначают топики темы.
Частной вариацией темы отравителей и губителей является парфюмерный сюжет. Напомню, что специфический запах — одна из черт аптеки. Мифологически запах является одним из медиаторов потустороннего мира. Кроме того, бродячие аптекари большей частью служили цирюльниками. Эта тема осмыслена В. Ф. Одоевским в его «Сказке о том, как опасно ходить девушкам толпой по Невскому проспекту», где парфюмер, злой француз, превращает зазевавшуюся девушку в набор препаратов, а само заведение описывается Одоевским как типичная аптека. (П. Зюскинд в романе «Парфюмер» справедливо возвел инфернальность своего персонажа в предельную степень.)
Впрочем, не стоит забывать и о тех, кто нуждается в услугах аптекарей, — это тоже довольно интересный литературный тип, вроде барона Мюнхгаузена (и у Кржижановского и у Горина) или загадочного «бесноватого» в стихотворении Одарченко «В аптеке продается вата…».
5
Метаязык и аптечка. ру
Метаязыковые потенции аптечного текста четко зафиксированы в номинации «„фармацевт“ как разновидность „лишнего человека“», человека из другой среды — в литературном быте «Бродячей собаки».
Однако и А. Эфрос в своей статье «Фаворский» разразился бурными эскападами против критики, которая была подвергнута уничижающему сравнению с аптечным дискурсом, символизирующим лжемудрие и заплетающийся птичий язык.
Один из сайтов, представляющих тексты современной русской литературы, называется «Аптечка. ру» и находится по соответствующему адресу (www.aptechka.agava.ru). Аптека оказывается интерпретирующей инстанцией куда большего масштаба, чем предполагал Вогюэ.
Та же тенденция обнаруживается и в проекте «медгерменевтов» (Инспекция Медицинская герменевтика). Писатель выступает здесь как медгерменевт. В числе актуальных констант современной литературы, выделяемых медгерменевтами, находится и «Аптека (удовольствие от боли)» (http://gif.ru/museum/star/4/index.html). В этом тексте, написанном П. Пепперштейном, аптечный топос утверждается как топос (перерождения русской литературы: «Итак, слова Блока „Ночь, улица, фонарь, аптека…“ оказались пророческими. Именно „аптека“ стала тем плавильным горном, тем алхимическим „гнездом Феникса“, откуда Большая Русская Литература (вроде бы уже умершая, как представлялось многим) вдруг выходит снова живой, активной и полной сил, но уже в облике мощного репликанта с полностью освеженной мышечной тканью и интересными имплантантами в спинном мозгу».
Речь идет, понятно, о жанре «психоделического романа», который Пепперштейн считает ведущим современным жанром, однако «психоделическая революция» относится к культуре в целом (на сайте в рамках «аптечных объектов медгерменевтов» представлены как раз художественные работы) и понимается как «аптечное воскресение культуры». Несмотря на англоязычное происхождение этого аптечного (читай: наркотического, галлюциногенного) сюжета[275], появление Аптеки в роли константы современной культуры вряд ли можно считать случайным, как и то, например, что роман И. Нолль «Аптекарша» был выпущен Б. Акуниным именно в серии «Лекарство от скуки», что незаметно сделало и этот непритязательный немецкий роман фактом русского аптечного дискурса.
Виктор Куперман, Иосиф Зислин
Симуляция психоза: семиотика поведения
При клиническом контакте психиатра и симулянта парадигма медицинской диагностики вступает во взаимодействие с сознательным, целенаправленным и индивидуальным воплощением представлений о душевной болезни. В ходе диагностической процедуры врач видит свою цель в том, чтобы поместить наблюдаемые симптомы в классификационную иерархию, локализовать предъявляемые пациентом знаки в диапазоне известных патологических феноменов. Задача симулянта, таким образом, — наиболее полно и достоверно воссоздать те особенности поведения, которые, в его субъективном видении, находятся внутри аномального спектра. Выстраивая свой облик в сценарии клинического наблюдения, симулянт намеренно или невольно опирается на стереотипический образ душевнобольного, формируемый в культуре анекдотами, популярными поверьями, медицинскими фактами, наивными понятиями о психиатрии, а также литературными и жизненными сюжетами. Кроме конечного ориентира в виде образа умалишенного, культурный фон обеспечивает симулянта представлением о том, какого характера, какой продолжительности и остроты презентации требуется для убедительного отображения психического расстройства. Значительная вариативность обнаруживается в том, какому из источников отводится главенствующее место в сотворении душевнобольного. Эта область простирается от нерефлексивного следования штампам «сумасшествия» до использования профессиональных знаний и советов. Хотя роль специальной подготовки в выработке симулятивной стратегии не следует преуменьшать, именно фоновая, наивная основа симуляции, как кажется, должна представлять повышенный интерес для антрополога и фольклориста.
Предмет настоящей статьи — это характерное для медицинского контекста симуляции столкновение, взаимное восприятие и осмысление клинических и наивных воззрений на душевную болезнь. Ясно очерчиваемый круг намерений обоих участников контакта, доктора и мнимого сумасшедшего, устанавливает для каждого из них замкнутое пространство поведенческих приемов. Приемы эти базируются на весьма близких знаковых комплексах, которые, впрочем, по-разному организуются клиническим и наивным сознанием. При очевидной разнице исходных мотиваций продукты двух контактирующих сфер — т. е. психиатрическое диагносцирование душевной болезни, а также симулятивное представление последней, — ориентируются друг на друга, сообразуются друг с другом. Экспликация психической болезни со взаимовлияющих позиций врача и симулянта — такова основная задача данной работы.
1
Культурный ореол симулятивной стратегии
Симуляция в психиатрии определяется как осознанная фабрикация или усиление патологических явлений с целью достижения вторичной выгоды (secondary gain): получения материальной компенсации, медикаментов (наркотиков), освобождения от работы или воинской службы, уклонения от судебной ответственности и др. Характер вторичной выгоды в известной мере определяет поведенческую стратегию симулянта и выбор симптомов. Так, например, в криминальных ситуациях часто имитируется амнезия, а в случаях дорожных катастроф или в военной практике — посттравматическое состояние. Симуляция психических болезней широко представлена в медицинской практике, особенно в области судебной экспертизы. Сам факт обращения к области психиатрии свидетельствует о том, что психические нарушения расцениваются как болезнь не только социумом; наивное сознание также воспринимает их в качестве недуга, достойного имитации. Не может подвергаться симуляции состояние, которое, хотя бы на бытовом уровне, не определено как патология. Равным образом не подлежит симуляции легкая болезнь, не наносящая значительного ущерба физическому или душевному здоровью. Именно состояние сумасшествия, с одной стороны, предоставляет неограниченную свободу действий для симулянта, а с другой — заведомо освобождает носителя болезни от ответственности.
Другой возможной причиной для частого обращения к фальсификации психопатологических явлений служит вульгарное представление об отсутствии объективности в показателях психиатрической диагностики. Интересно отметить, что концепция верификации рассматривается при этом лишь в инструментальной плоскости: то, что не может быть измерено, a priori считается неверифицируемым и недоказуемым. Этот факт интуитивно осознается потенциальными симулянтами как признак ненаучности и процедурной неполноты психиатрии. Таким образом, фабрикация душевной болезни выглядит более доступной в сравнении с физическими расстройствами: подобное представление дополнительно поддерживается культурным ореолом симулянта (см. ниже). Заметим, однако, что и при имитации физического недуга логика выбора симптомов остается прежней: чаще всего симулируются не-измеряемые симптомы — боль, слабость, головокружение — или симптомы когнитивного ряда, такие, как нарушение ориентировки, внимания, памяти и т. д. Наивная вера в то, что только технически оснащенное исследование может обнаружить истинную причину недуга, иногда позволяет врачам, прибегая к неиструментальным методам, принудить пациента к отказу от симуляции.
Имитировать душевную болезнь — значит вести себя подобно душевнобольному, выглядеть психически нездоровым. Симулятивное поведение может затрагивать все разнообразие (психо-)патологических проявлений: от презентации отдельных симптомов (как, например, мутизм, амнезия, паралич) до поддержания целого нозологического комплекса. Существенно, что поддержание полной картины болезни в течение долгого времени требует огромных волевых затрат. В отличие от истинного больного, погруженного в свою болезнь, симулянт должен удерживать в своем сознании как патологическую симптоматику, так и всю окружающую ситуацию. Это означает, что сознание симулянта искусственно расщеплено и двунаправлено. Эта же расщепленность порождает такое постоянное напряжение и страх, что даже самое кратковременное ослабление внимания (например, во время сна) может привести к разоблачению. Несомненно, что симуляция целого заболевания более тяжела для симулянта, так как требует специальных знаний, а иногда и специальной подготовки. Известным выходом из этой ситуации является переход от симуляции экспозиционной к симуляции нарративной: как объясняется ниже, при имитации психоза задействуется лишь экспозиционная симуляция. Разница в структуре и условиях функционирования двух типов симуляции — это предмет для отдельного рассмотрения. Для нашего исследования важно, что симулянт чаще всего воспроизводит своим поведением не болезнь, а симптомы или, чаще, пучки симптомов, характерные для некоторого заболевания (например, галлюцинации с бредом; депрессия с суицидальными мыслями и т. д.).
Итак, полагаясь на круг представлений о протекании душевной болезни и конкретные задачи, вытекающие из мотива симуляции, мнимый больной маркирует некоторые из особенностей человеческого поведения/характера/речи как аномальные и воспроизводит их. Какие свойства отбираются при этом и почему? Клинический опыт подсказывает, что чаще прочих фальсифицируются симптомы психотического ряда. Рассмотрим причины такой востребованности. Отличительными чертами психоза служат, в частности, оторванность сознания от реальности; сотворение собственного мира; некритическое подчинение всей жизни субъективной реальности; некорригируемость убеждений; прагматическое безразличие к ситуационному фрейму или сценарию. Наивное сознание выбирает из этого списка внешние критерии: вычурность и нелепость поступков, устойчивость поведенческих аномалий во времени, независимость от коммуникативной ситуации и пр. Предположительно, именно такие состояния в наивном видении являются «истинными» психическими заболеваниями, полностью освобождающими человека от рациональности в поведении, адекватности в общении и, главное, ответственности за деяния. Следовательно, они могут обеспечить максимальную успешность задуманного.
Мы предполагаем и другую, более значимую для гуманитарного исследования причину предпочтения психоза как предмета симуляции. По нашему мнению, имитация явлений психотического круга в сравнении с другой симптоматикой наиболее полным образом представлена и подготовлена культурным стереотипом симулянта-душевнобольного. Впервые отмечаемый в ветхозаветных писаниях семиотический комплекс свойств, предназначенных для воспроизведения симулянтом, дошел до наших дней без видимых изменений. Ниже рассматривается несколько примеров, которые принадлежат к разным жанрам, эпохам и культурам и демонстрируют распространенность обсуждаемого явления.
1. Давид положил слова эти в сердце своем и сильно боялся Анхуса, царя Гефского. И изменил лице свое пред ними, и притворился безумным в их глазах, и чертил на дверях, и пускал слюну по бороде своей. И сказал Анхус рабам своим: видите, он человек сумасшедший; для чего вы привели его ко мне? Разве мало у меня сумасшедших, что вы привели его, чтобы он юродствовал передо мною? неужели он войдет в дом мой? (i Царств 21:12–15)
2. Русскоязычный солдат Армии обороны Израиля на освидетельствовании у военного психиатра-израильтянина. Врач проводит с солдатом известный психологический тест: просит нарисовать дерево и описать картину. Солдат рисует дерево с цепью, кота и русалку и перефразирует вступление к «Руслану и Людмиле» Пушкина: «Это дуб. На нем золотая цепь. Это ученый кот. Он идет направо — поет песни. Идет налево — рассказывает истории…» Солдат получает освобождение от воинской службы как психический больной.
3. Солдат Армии обороны Израиля в свободное время регулярно обходит военную базу и подбирает бумажный мусор. Поднимая каждую бумажку, он рассматривает ее и говорит: «Это не оно». За странное поведение его неоднократно вызывают на прием к психиатру, но не находят других видимых отклонений. Солдат продолжает добровольные обходы базы. Наконец его освобождают от службы. Получая приказ о комиссовании, солдат рассматривает документ и говорит: «Вот это — оно!».
4. Все дело сварганил шурин <…> — Тебе ничего не придется делать, — втолковывал шурин, — ты только должен всем и каждому кричать в уши: «Я Наполеон!», или «Я Эмиль Золя!», или «Магомет!», если хочешь.
<…> новый вице-король Индии снял толстовку, разодрал на себе мадеполамовую сорочку и на всякий случай вылил на голову бутылочку лучших копировальных железисто-галлусовых чернил первого класса. Потом он лег животом на пол и, дождавшись прибытия санитаров, принялся выкрикивать:
— Я не более, как вице-король Индии! Где мои верные наибы, магараджи, мои абреки, мои кунаки, мои слоны?
Но ведь вы поймите, — еще ласковей сказала докторша, — вы не вице-король, все это бред, понимаете, бред!
— Нет не бред, — возразил Берлага, знавший, что первым делом нужно упрямиться.
При виде посетителей больные проявили необыкновенную активность. Толстый мужчина скатился с кровати, быстро встал на четвереньки и, высоко подняв обтянутый, как мандалина, зад, принялся отрывисто лаять и разгребать паркет задними лапами в больничных туфлях. Другой завернулся в одеяло и начал выкрикивать:
— И ты, Брут, продался большевикам!
Этот человек, несомненно, воображал себя Каем Юлием Цезарем. Иногда, впрочем, в его взбаламученной голове соскакивал какой-то рычажок, и он, путая, кричал:
— Я Генрих Юлий Циммерман!
— Уйдите! Я голая! — закричал третий. — Не смотрите на меня. Мне стыдно. Я голая женщина.
Между тем он был одет, и был мужчина с усами.
Может быть, можно переменить бред? — трусливо спрашивал Берлага. — Что если я буду Эмиль Золя или Магомет?
— Поздно, — сказал Кай Юлий. — Уже в истории болезни записано, что вы вице-король, а сумасшедший не может менять свои мании, как носки (И. Ильф, Е. Петров, «Золотой теленок»),
5. Алексей Ленточкин имитирует безумие, чтобы получить безнадзорный доступ в закрытый скит. Приходит в клинику в тревожном состоянии, нагим, со следами побоев. Без конца повторяет: «Credo, credo, Domini». Кроме того, говорит мало и бессвязно. Поселяется в теплице ботанического сада. Дневное время проводит нагим, преимущественно на ветвях деревьев. Не моется, не стрижет волос. Не принимает еду от людей, питается фруктами с деревьев (Б. Акунин, «Пелагея и черный монах»).
6. Семен Скориков изображает слабоумного мальчика Мотю: «Сенька поежился под цепким змеиным взглядом, которым одарил его Упырь, и пустил с отвисшей губы нитку слюны».
— Бу, бу, — ответил мальчик Мотя и затряс головой, замахал руками. Чтобы потянуть время, произнес целую речь на психическом языке. — Улюлю, га-га хряпе, ардыбурды гулюмба, сурдык-дурдык ого! Ашмы ли бундугу? Карманда! Сикось-выкось шимпопо, дуру-буру гопляля… (Б. Акунин, «Любовник Смерти»),
7
8. — Легче всего, — сказал один из симулянтов, — симулировать сумасшествие. Рядом в палате номер два лежат два учителя. Один без устали кричит днем и ночью: «Костер Джордано Бруно еще дымится! Возобновите процесс Галилея!», а другой лает: сначала три раза медленно «гав, гав, гав», потом пять раз быстро «гав, гав, гав, гав, гав», а потом опять медленно, — и так без передышки. Оба не выдержали больше трех недель (Я. Гашек, «Приключения бравого солдата Швейка»).
9. Эдгар, персонаж «Короля Лира», спасается от гнева отца и притворяется «полоумным Томом» из Бедлама. Прикрывает наготу одним лишь передником, приплясывает. Его речь воспринимается собеседниками как бессмыслица: «Злой дух свищет соловьем бедному Тому в уши. Гопденс пляшет в животе у него и бурчит: „Дай селедку, дай селедку!“ Кыш, нечисть, не квакай! Не дам ничего». Реплика «в сторону» о короле Лире выдает Эдгара: «Я слезы лью так искренне о нем, / Что ложный вид свой ставлю под опасность».
10. Во французской легенде о Тристане и Изольде Тристан притворяется безумцем, дураком, чтобы не быть узнанным при дворе короля Марка и встретиться с возлюбленной. Он меняет рыцарские доспехи на платье бедняка, отказывается от обуви, выбривает на голове крест. В речах перемежает «бред» с правдой.
В анализе традиционных воззрений на имитацию психического расстройства крайне важно размежевывать близкие мотивы безумия и симуляции. Исторически концепция симуляции, несомненно, строилась в свете представлений о сущности болезни
При разнообразии источников впечатляет сходство описываемых поведенческих стратегий. Действительно, знаковыми для всех фрагментов являются следующие (взаимосвязанные) приметы аномальной личности:
— Воспроизведение маркированного, нетипичного для нормы действия или состояния: слюнотечение, отсутствие одежды, бессвязная или однообразная речь, немота, загрязненная одежда, отказ от гигиенических процедур, преувеличенное внимание к санитарии и пр. Маркированность может следовать из неожиданности, оторванности действий от контекста, с одной стороны, или из алогичной временной последовательности, «разорванности» поступков;
— Сохранение непротиворечивости и цельности выбранного образа: собака лает и скребет лапами пол, Цезарь ораторствует, голая женщина закрывается от взглядов и т. д.;
— Несменяемость и регулярность выбранной стратегии в течение всего наблюдения: неустанное повторение звуков, слов, фраз или поступков, систематичность в осмотре бумажного мусора, запрет на адаптивную смену образа. Реакция на окружающий мир происходит только в логике выбранного образа, а не в логике здравого смысла.
Очевидно, несоблюдение этих правил нивелирует эффект симуляции: тем и объясняется неубедительность презентаций, скажем, в примерах (4) и
Из трех названных показателей в «литературном» симулятивном поведении наибольший вес имеет первый. Выбор зоны, где поведенческая норма будет нарушена, определяет характер и частоту симптоматических явлений. В примерах отмечаются следующие речевые и/или акциональные отклонения, заведомо отмеченные как аномальные:
— Ложная (само-)идентификация: я — чайник, я — Цезарь, я — индийский вице-король, я — собака. Выбор объекта для ложной (само-)идентификации культурно детерминирован как в литературе, так и в реальных клинических случаях мегаломании при маниакальных или маниакально-психотических состояниях. По нашему опыту, реальные больные наиболее часто идентифицируют себя с библейскими героями и, несколько реже, с божествами;
— Неподотчетное говорение запрещенного, непринятого, инвективного (см. пример 4). Статус умалишенного, дурака часто трактуется в литературе как образец максимальной свободы, зона отсутствия поведенческих и дискурсных ограничений. К этому представлению восходит культурная традиция изображения придворных шутов-правдолюбов, добровольных узников психиатрических лечебниц и т. п.;
— Обращение к чужому культурному коду как примеру непонятного, невнятного, невменяемого поведения (о смежности концепта Другого и идеи безумия, см. например: [Руднев 2003]);
— Выход за границы сценария: так, в примерах 1–10 симулянты собирают мусор, рисуют на дверях дворца, ходят нагими или босыми, намеренно загрязняют одежду, выбривают крест на голове и пр.
Все названные отклонения подпадают под категорию плюс-симуляции (positive malingering), т. е. включают продуцирование новых симптомов [Mark/Fisher 1987].Минус-симуляция (negative malingering), т. е. изображение отсутствия, наблюдается в психиатрии в виде имитации кататонии/обездвиженности, мутизма/немоты и т. д. В клинической практике две названные формы симуляции могут сменять одна другую. Важно отметить, что элементы поведения, описанные на материале литературных текстов, являются ключевыми и для реальной симуляции психоза. Хотя практический диапазон приемов в фальсификации психоза гораздо шире, основные требования к актуальной поведенческой стратегии в большой степени совпадают с вышеназванными[276].
Наибольшую практическую сложность в клинической ситуации, как и в ее в литературном отражении, представляет поддержание выбранной линии поведения во времени. При симуляции полного патологического комплекса (например, при фальсификации депрессии или посттравматического заболевания) пациент, как правило, делает упор не на актуальное изображение состояния в момент клинического интервью, а на рассказ о своем нарушенном психическом состоянии. Обозначим такого рода симуляцию как «нарративную» в противовес «экспозиционной» симуляции, опирающейся на актуальную демонстрацию симптомов. Понятно, что психоз в качестве нозологической единицы не может быть предметом синхронного нарратива, поскольку психотик принципиально неспособен дистанцироваться от болезни и рассказывать о ней как о патологии. Дистанцирование в случае психоза означает полный выход из болезненного состояния и поэтому не имеет «симулятивной ценности». Речь, следовательно, может идти лишь об изображении отдельных симптомов психотической патологии. Например, в обыденном сознании понятие «бред», по сути, синонимично душевной болезни, отсюда и частая симуляция бреда как единственного симптома душевного расстройства и как некоторой обобщенной формы сумасшествия. В рамках бредопорождения абсолютное большинство симулянтов избирает самые частые темы — преследования и величия.
Редукция симулятивной активности до нескольких заранее избранных симптомов очевидна и в литературных примерах (см.: «Тебе ничего не придется делать <…> ты только должен всем и каждому кричать в уши: „Я Наполеон!“, или „Я Эмиль Золя!“, или „Магомет!“, если хочешь»). Относительная сложность в воспроизведении различных симптомов играет важнейшую роль в стратегическом выборе симулянта. Опыт показывает, что симулянт-психотик обычно имитирует бред и галлюцинации как наиболее яркие и трудно верифицируемые проявления этой болезни. Процессуальные расстройства мышления, обеднение и уплощение аффекта или, наоборот, маниакальное состояние, замкнутость и отгороженность от мира выбираются для имитации гораздо реже, так как, во-первых, эти симптомы гораздо менее известны в качестве маркеров психоза, а во-вторых, устойчивое изображение их чрезвычайно сложно. Еще одной из тактик симулянта может быть выбор симптомов из репертуара «минус-симуляции», таких, как полная обездвиженность, неговорение, амнезия и т. д. Эти симптомы, с одной стороны, входят в наивную картину безумия, а с другой — затрудняют для врача диагностический процесс и соответственно разоблачение симуляции.
2
Психиатрический взгляд на симуляцию: семиотика диагностической процедуры
Насколько проблема симуляции сложна для психиатрии, можно судить хотя бы по тому факту, что некоторые врачи отрицают существование симуляции как таковой. По их мнению, сам факт продуцирования симптоматики говорит в пользу существования истинной фоновой психической патологии, и соответственно они трактуют симуляцию как одну из форм психического расстройства. Приверженцы более осторожных взглядов не считают симулятивное поведение патологическим нарушением, хотя и допускают возможность перерастания симулятивных симптомов в настоящие. «Простая симуляция душевной болезни может развиться в настоящее, неподдельное психическое расстройство… Из простой роли вырастает настоящий бред, из позы „необузданного дикаря“ — непрекращающееся автономное самовозбуждение; наполовину симулируемые соматические жалобы перерастают в „рентную“ истерию (т. е. истерию, содержательный аспект которой сводится к претензиям на получение денежной компенсации за болезнь), а последняя, в свою очередь, становится настоящей, автономной болезнью» [Ясперс 1997: 488][277].
В контексте симуляции психиатр-диагност необходимо сталкивается с проблемами философского ряда, такими, как истинность vs. ложность высказываемых суждений, искренность vs. неискренность, успешность vs. неуспешность действия и высказывания, субъективность восприятия реальности, разграничение нормы и патологии и т. д. Собственно, эти проблемы не чужды и обычной диагностической практике, но в условиях симуляции происходит их обострение. По сути, при подозрении на фальсификацию врач вынужден отказаться от обычной диагностической логики, которая не ставит вопроса о достоверности высказываний больного. Взамен психиатр перенимает логику так называемого «полицейского» анализа, где на первый план выходят оценочные категории истинно/ложно, искренно/неискренно: в терминах Фуко, врач смещает акцент с аналитического восприятия безумия к энонсиативному. На практике именно в этих категориях формулируется суждение врача о вербальном и акциональном статусе мнимого больного, равно как и окончательное диагностическое заключение. Очевидно, в ситуациях, где фальсификация перерастает в патологию, разнонаправленные клинические подходы, применяемые к одному и тому же больному на разных временных отрезках, вступают в конфликт, что реально осложняет диагностический и лечебный процесс.
Со времени выделения симуляции в качестве диагностической проблемы продолжаются попытки обозначить клинические критерии, позволяющие отличить заболевание истинное от заболевания надуманного. Укажем некоторые из предложенных критериев:
— неустойчивость симптоматики на протяжении периода наблюдения;
— зависимость между наличием симптоматики и временем наблюдения, т. е. наигранность симптоматики, ее исчезновение вне явного клинического надзора;
— резкий контраст между ярким драматизмом жалоб и скудными, а иногда и вовсе отсутствующими, внешними симптомами;
— аномальное сочетание симптомов в презентации;
— аномальное реагирование на лечение;
— наличие уголовной или иной судебной истории в анамнезе;
— наличие черт антисоциальной психопатии;
— некооперативное поведение пациента;
— предварительная история симулятивного поведения.
Проиллюстрируем эти утверждения несколькими клиническими примерами симуляции:
Пациент Т., 45 лет. Подозревалась в убийстве своего конкурента. Никогда ранее не лечилась и не обращалась к психиатрам. Характеризуется как сильная, волевая натура со склонностью к вспышкам гнева и агрессии. В ходе психиатрического освидетельствования демонстрирует неврологическую симптоматику: нарушение зрения и походки, а также симптомы глубокого душевного расстройства — мутизм, отрешенность от окружающего. За все время наблюдения, в течение двух недель, не ответила ни на один вопрос врача. Однако же на беседе с адвокатом вела себя совершенно адекватно, отвечала на вопросы и задавала их. Сразу после беседы с адвокатом вернулась к прежнему рисунку поведения.
Пациент М., 42 года. Обвинен в развратных действиях по отношению к своему ребенку. Предъявляет жалобы на голоса, отдающие ему приказ покончить с собой. Голоса появляются только в условиях тюремного заключения. Требует немедленной госпитализации, грозит покончить с собой в заключении. Поведение в отделении упорядоченное, спокойное и совершенно не соответствует угрожающему характеру слышимых голосов. После инъекции нейтрального вещества заявил, что «все прошло», и просил продолжить чудодейственные уколы. В момент сообщения о решении вернуть его в камеру развил острое возбуждение, но без всяких признаков психоза, угрожал врачу, требовал госпитализации, мотивируя это тем, что его жизни в тюрьме угрожает реальная опасность.
Пациент Т., 24 года. Обвиняется в убийстве, мотивы преступления неясны. Демонстрирует полную потерю памяти на момент совершения убийства, однако отрицает свою вину. После врачебного осмотра интересуется, какое впечатление произвел на комиссию и каково их заключение. После объявления, что он не признан душевнобольным, сразу начинает демонстрировать тяжелейшую симптоматику, которую наблюдал за короткое время до этого у другого больного в отделении. При этом Т. имитирует не патологию, а явления, вызываемые побочным действием лекарств, которых Т. не получал.
Врач-психиатр и мнимый сумасшедший в момент клинического контакта обнаруживают себя в широких, но весьма определенных границах единого семиотического круга. То, что должно быть означено симулянтом для внешнего опознания болезни, жестко предопределяется структурой современной ему нозологической классификации. Означающие имитируемых патологических явлений, при всей их вариативности, также вложены в некоторые заранее известные конфигурации, которые основываются на многолетнем опыте психиатрии и многовековом концепте безумия и безумца. Знания о способах, правилах и прецедентах симуляции в том числе передаются с помощью традиционной неформальной системы обучения, особенно действенной в армейской и тюремной среде. Влияние культурного ореола «симулянта», фольклорных и мифологических воззрений на притворную болезнь, традиционного литературного отображения симулятивного поведения, несомненно, играет решающую роль в выборе симулятивной стратегии. Наивные представления о «правильной» болезни и «правильной» имитации безумия оперируют небольшим числом знаковых компонентов: воспроизведение нетипичного состояния, фиксация цельного образа на все время наблюдения и постоянство избранной стратегии. Как отмечается выше, способы актуализации названных компонентов довольно разнообразны (в клинической практике их больше, чем в культурной традиции), однако их дивергенция во времени поразительно мала. Достаточно сравнить разделенные веками портреты царя Давида и Семена Скорикова, Алексея Ленточкина и Эдгара. Учтем при этом кардинальные перемены (с ветхозаветных времен) в отраслях медицины, в этическом и социальном статусе душевнобольного и симулянта, в характере преследуемой вторичной выгоды, в функционировании института психиатрической лечебницы и пр. По всей видимости, образ притворного больного, точнее, мнимого безумца — это один из древних и наиболее стойких компонентов наивного мировоззрения, соседствующий с представлением о собственно безумии.
Заключение
В историческом плане восприятие сумасшествия бурно эволюционировало. Лишь с середины XIX века, т. е. со времени становления психиатрии как научного поприща, стал возможным принятый и сегодня отстраненный аналитический взгляд на душевную болезнь и больного [Фуко 1997]. Врач-специалист сканирует презентацию симулянта, аналитически осмысляет ее и сличает выделенные компоненты со своими представлениями о происхождении, протекании и природе душевной болезни. Он явно или подспудно алгоритмизирует диагностический эпизод общения с больным, фокусируясь на клинической (симптоматической) семиотике поведения и состояния больного. Существенно, что в диагностике (около-)психотических явлений часто наблюдается близость или идентичность означающих (настоящих или мнимых симптомов) при различных означаемых (патологиях или поведенческих стратегиях). В размежевании болезни и здоровья психиатр выходит за рамки профессии. В конце концов, врач не свободен от бытовых воззрений на сумасшествие. Во многом его диагностическое впечатление опирается не на пересчет и перебор симптомов, а на холистическое, симультанное и непосредственное восприятие всей ситуации. Разделяя культурный опыт человечества, врач неизбежно сверяется с базовыми культурными стереотипами безумия, теми, что участвуют в формировании образа симулянта.
Итак, на узком отрезке человеческого опыта — симуляции душевной болезни — происходит понятийная и знаковая диффузия двух сред: саморефлексивной аналитической медицины и аморфного мало-артикулированного наивного опыта. Семиотическая организация поведения врача и симулянта осознается и учитывается обеими сторонами при клиническом контакте. Обозначить эту организацию, назвать ее составные части и связи между ними, очертить каналы взаимовлияния названных сфер мы и попытались в настоящей статье.
Литература
Руднев 2003 /
Фуко 1997 /
Ясперс 1997 /
Mark/Fisher 1987 /
Summary
This book presents the materials of the International conference