В сборнике представлены новеллы итальянских авторов эпохи Возрождения. Отличаясь образным разговорным языком, богатым пословицами, поговорками, крылатыми выражениями, новеллы восхищают своей актуальностью и по сей день, несмотря на то, что они были созданы 400–600 лет назад.
Итальянская новелла эпохи Возрождения
Новелла — род небольшого рассказа. Она возникла в Италии более шестисот лет назад: первый сборник новелл был составлен на рубеже XIII и XIV столетий.
Рожденная устным народным творчеством, новелла окончательно оформилась как определенный литературный жанр в середине XIV века, в условиях того культурного расцвета, который переживали в это время города-республики Северной Италии, рано освободившиеся от феодальной зависимости и разбогатевшие благодаря бурному развитию торговли и промышленности.
Культура этих городов в XIV веке уже вступала в полосу Возрождения — эпохи великого прогрессивного переворота в истории европейских народов и всего человечества. Этот переворот совершался на основе процесса первоначального накопления капитала в передовых странах Западной Европы и формирования буржуазных отношений в недрах феодального строя. Он проходил под знаком развития иного мировоззрения, разбившего духовную диктатуру римской католической церкви и освободившего человека от ига феодально-католической идеологии средневековья. Это привело к невиданному до тех пор расцвету науки, искусства и литературы, к рождению новых литературных жанров. Новелла была одним из самых, ярких и характерных продуктов культуры итальянского Возрождения.
Своим происхождением новелла обязана разным видам устного рассказа, но в первую очередь — анекдотам и фачециям
Из фольклора — как прошлых веков, так и повседневно создаваемого — черпала итальянская новелла на всем протяжении своего трехсотлетнего развития темы и образы, не уставая варьировать те из них, которые пользовались наибольшей популярностью. Какой из итальянских новеллистов (при всем различии их социальных взглядов и дистанции во времени, их разделяющей) — будь то Боккаччо или Саккетти, Серкамби или Поджо, Джиральди или Банделло — не собирал и не обрабатывал устных народных рассказов, легенд или анекдотических историй, повествующих, например, о великом итальянском поэте-изгнаннике Данте? Скитаясь на чужбине подобно последнему бедняку, Данте познает, сколь горек чужой хлеб и как круты чужие лестницы, но даже в самой крайней нужде он умеет сохранить независимость и человеческое достоинство, неизменно посрамляя своим умом и своей правотой пресыщенных властью и богатством князей, которые пытались задеть его честь. В ряде случаев он выступал в роли арбитра, неподкупного судьи, решая какую-нибудь тяжбу между заносчивым рыцарем и горожанами в пользу последних.
Во всем этом отражались народные чаяния и надежды на торжество правосудия и справедливости и пробудившееся демократическое самосознание горожан. А великий живописец Джотто или современник Данте, поэт и философ Гвидо Кавальканти, о которых сложили немало легенд и рассказов? Их образы также перешли из фольклора в новеллу.
Много устных рассказов и анекдотов ходило по всей Италии о мудром и бесстрашном шуте Гонелле, который был чем-то вроде итальянского Балакирева. Самые надменные и самоуверенные синьоры вынуждены были смириться перед логикой и остротой его ума; Гонелла умел высказать все, что народ думал о произволе властей, своекорыстии и ханжестве монахов и белого духовенства, и умел ловко уйти от расправы. В отличие от Балакирева Гонелла был историческим лицом (он-жил в середине XIV века), но образ его очень скоро стал достоянием фольклора. Таким он и вошел в итальянскую новеллу. О нем упоминают Поджо и Джиральди; особенное внимание уделяет ему Банделло в своем обширном своде новелл.
Вместе с популярными фольклорными образами новелла наследовала царивший в устных рассказах демократический дух.
Анекдоты и фачеции сообщили новелле злободневный характер, способность откликаться на текущие события и затрагивать острые проблемы современной жизни. Само название жанра говорило об этой отличительной его черте — новелла по-итальянски значит
От устного народного рассказа идет и другая характерная для новеллы традиция: образный, живой, разговорный язык, богатый пословицами, поговорками, крылатыми словами и выражениями. Но, разумеется, итальянские новеллисты не просто усвоили определенные элементы и продолжили определенные традиции устного народного рассказа. Как особый литературный жанр новелла сложилась в результате переработки этих элементов и традиций на основе «ученой» культуры, на почве тех достижений и того опыта, которыми располагала литература городов-республик в период уже начавшегося формирования новой гуманистической идеологии. Такая переработка обусловила качественное отличие новеллы от устного народного рассказа.
Гуманистическое мировоззрение утверждало новый взгляд на человека, разбивая миф о его природной «греховности», лежащий в основе католической этики, и стремилось освободить человеческое сознание от религиозных предрассудков, насаждаемых церковью: оно было принципиально антиаскетическим и антиклерикальным. Гуманизм был направлен также и против сословно-феодальных пережитков средневековья, связывавших достоинство человека со знатностью происхождения, что сковывало инициативу наиболее активных социальных слоев города, тормозило рост демократического самосознания. Новая идеология придавала последовательность и устойчивость стихийным антиаскетическим, антиклерикальным и демократическим тенденциям, заимствованным новеллой из устного народного рассказа, углубляла и обогащала новеллу, повышала ее общественно-воспитательное значение. Обогащались ее структура, художественная ткань и язык.
Чтобы еще, резче подчеркнуть идею, новеллист предпосылал новелле небольшое предисловие и заканчивал ее определенной «моралью». В авторских отступлениях разного рода, в предисловиях и заключительных выводах новеллист нередко становился памфлетистом. Все это вносило в новеллу элемент публицистичности.
Выявлению идейного содержания в известной степени способствовало построение сборников новелл, разделение их на отдельные части («декады», «вечера», «дни»), объединяющие новеллы по их идейной направленности, а также обрамление всего сборника посредством авторского рассказа о том, как, когда и с какой целью возник тот кружок, в котором были рассказаны новеллы, содержащиеся в сборнике[2].
Сделавшись идейно-насыщенной, новелла вместе с тем не утратила традиционной сюжетной занимательности. Вобравшая в себя лучшие элементы устного народного рассказа и обогащенная опытом итальянской и мировой повествовательной прозы, новелла приобрела способность к глубокому художественному обобщению жизни. Сочность и непосредственность народного жанра и глубокая народная мудрость соединились с воинственностью гуманистической мысли.
В новеллах отразилась жизнь итальянского общества эпохи Возрождения. В них царит дух жизнерадостного мироощущения, глубокой привязанности к земной жизни, свободомыслия, разбившего путы средневекового обскурантизма. Новелла вывела на сцену новых героев, которых прежде не знала итальянская литература. Это были люди энергичные, бодрые, предприимчивые, с сознанием своего человеческого достоинства и «естественного» права на счастье, умеющие постоять за себя, когда дело доходило до защиты этого права.
Новелла итальянского Возрождения развивалась на протяжении трех столетий. Понятно, что она не всегда оставалась одной и той же: социальные и политические условия в Италии в этот период резко менялись, и новелла, по самой природе этого жанра, не могла, хотя бы косвенно, не отражать этих перемен. За время Возрождения Италия пережила падение городов-республик; смену демократического строя диктатурой крупной буржуазии — так называемой тиранией; повсеместный упадок торговли и промышленности и связанный с ним процесс феодального перерождения буржуазии; установление в середине XVI века иноземного (испанского) господства, означавшего по выражению известного политического деятеля и писателя эпохи Возрождения Макиавелли, «конец всякой свободы»; католическую реакцию.
Конечно, можно говорить о новелле итальянского Возрождения в целом, отмечая ее характерные основные черты, тем более что лучшие ее традиции проявили большую устойчивость и в известной мере продолжали развиваться и в неблагоприятных социальных и политических условиях. Но картина будет неполной и неточной, если не проследить конкретную историю новеллы, не остановиться на творчестве хотя бы тех писателей-новеллистов, с которыми связаны основные вехи этой истории.
Впрочем, этого требует не только хронологический принцип. Италия в эпоху Возрождения продолжала оставаться раздробленной страной, крайне пестрой в политико-административном отношении. В разных областях и городах одновременно существовали различные типы государственного и политического устройства: демократия и республика, тирания, монархия. Соответственно этому и культурные центры Италии существенно отличались друг от друга: культура республиканской Флоренции, например, носила иной отпечаток, чем культура Феррарской синьории с ее феодально-рыцарскими нравами или неаполитанская культура, развивавшаяся в условиях господства Анжуйской династии и арагонских королей.
Поэтому даже те новеллисты Италии, которые жили в одно время, но были связаны с различными культурными центрами, подчас очень резко отличались друг от друга. Это отличие также усложняло общую картину развития итальянской новеллы эпохи Возрождения.
Отцом итальянской новеллы был флорентиец Джованни Боккаччо (1313–1375). Это не следует понимать в том смысле, что Боккаччо создал первые образцы новеллы. Первый сборник новелл был составлен, как уже говорилось выше, еще на грани XIII и XIV веков. Он известен под названием «Сто древних новелл», или «Новеллино» (то есть книга новелл). «Новеллино» содержал ряд идейных моментов, характеризующих новеллу итальянского Возрождения, но большинство собранных в нем новелл представляло собой пересказы старых средневековых книг, а также библии и произведений Востока, и эти пересказы по форме своей были сухими, односложными, шероховатыми. Отдельные элементы новеллы содержались в дидактических произведениях религиозного и светского характера, созданных в XIII–XIV веках: в «Цветочках» Франциска Ассизского, в нравоописательных и моралистических сочинениях Франческо да Барберино.
Но только Боккаччо удалось придать новелле ее классический вид, выработать тот канон, который надолго определил развитие жанра в целом.
Важной предпосылкой этого были прочные, кровные узы, которые связывали Боккаччо с республиканской Флоренцией.
Флоренция в XIV веке играла руководящую роль в экономическом и культурном развитии страны. Жизнь во Флоренции била ключом, и все прогрессивные достижения, характеризующие эпоху раннего Возрождения, на флорентийской почве появлялись раньше и в более полном и ярком виде, чем в других городах. Еще в XIII веке горожане одержали решительную победу над местными феодалами, был учрежден выборный Совет приоров[3] и установлен демократический строй. Промышленность республики процветала: мануфактуры производили замечательные сукна, на которые был большой спрос в Европе. Флорентийские банкиры ссужали деньгами папу и европейских королей. Экономические и культурные успехи вели к росту демократического сознания горожан и к повышению их политической активности.
Правда, уже давали себя знать противоречия между интересами «жирного народа» (крупной буржуазии, объединенной в так называемые «старшие» цехи) и «тощего народа» — внецеховых рабочих (шерстобитов, чесальщиков и др.), дважды поднимавших восстание — в 1343 и 1345 годах. Но республика еще прочно держалась — была полна пафоса борьбы против феодальных сил средневековья, в которой участвовали все слои населения.
В этих условиях острие новой, гуманистической идеологии и той литературы, которая проникалась идеями гуманизма, было обращено прежде всего против феодально-католического мировоззрения и средневековых пережитков. Обстановка создавала благоприятные условия для известного сближения «ученой» культуры и культуры народной на основе общих антифеодальных устремлений. Итальянский литературный язык, созданный в эпоху Данте на базе флорентийского диалекта, делал в это время важный шаг вперед в своем развитии, питаясь богатствами разговорной народной речи, и флорентийские писатели проявляли живой интерес к устному народному творчеству.
Боккаччо был одним из писателей, наиболее близких к народной культуре: убежденный республиканец, с демократическим складом ума, здоровым и бодрым мироощущением, он относился с большой любовью к меткому и образному народному слову. Правда, он был вместе с тем и страстным ученым-гуманистом, отдавшим много сил и времени изучению латинского и греческого языков, античной литературы и истории, но эти занятия не превратили его в кабинетного затворника — его постоянно тянуло в гущу живой жизни.
Боккаччо был сыном купца и рос в купеческой среде, но наотрез отказался изучать торговое дело (так же, впрочем, как и каноническое право). Годы, проведенные в пору молодости в Неаполе, куда он был послан отцом для нелюбимых занятий, Боккаччо посвятил поэтическому творчеству, дружбе с гуманистами и развлечениям при дворе Роберта Анжуйского.
Однако новеллы Боккаччо показывают, что и в этот период он не переставал наблюдать жизнь купеческого сословия и других слоев населения. Неаполь — крупный портовый город — давал ему богатый материал, и Боккаччо, возвратившись во Флоренцию в 1348 году, привез с собой массу ярких впечатлений. Но, разумеется, больше всего материала дала ему сама Флоренция.
Восприняв лучшие традиции устного рассказа, Боккаччо обогатил их опытом итальянской и мировой литературы и поднял до уровня формирующейся гуманистической идеологии. Так под пером Боккаччо оформилась итальянская новелла, ее характерный язык, темы, типы. Флорентийский новеллист использовал не только опыт своих итальянских предшественников, но также и опыт французских фаблио, древней и средневековой восточной литературы; стиль его новелл, не говоря уже о целом ряде идейных моментов, показывает, что античная литература — греческая и римская — также сыграли свою роль в образовании того сложного органического сплава, который вышел из рук Боккаччо в виде классического канона новеллы итальянского Возрождения.
Многие современники Боккаччо третировали новеллу как какой-то «низкий» жанр. Их возмущало то, что материалом для нее служила современная действительность в ее повседневных проявлениях, а язык отличался обилием слов и выражений, бытующих в устной речи народа. О жизнерадостном вольномыслии новеллы, ее антиклерикальных тенденциях и говорить не приходится. Средневековые ханжи и ригористы считали греховным ее жизнелюбивый дух и острую критику духовенства, отдельные гуманисты объявляли профанацией создание литературных произведений не на латинском, а на народном языке. На Боккаччо нападали и справа и слева, и ему пришлось обороняться как против ханжей, так и против некоторых своих собратьев, в деятельности которых рано проявились педантические и кастовые тенденции, развившиеся впоследствии в итальянском гуманизме.
Конечно, Боккаччо утверждал позиции нового жанра прежде всего своими высокохудожественными новеллами, своим писательским мастерством. Но он и прямо выступал в его защиту, и это имело большое значение для будущего новеллы.
Боккаччо считал прежде всего, что новелла, так же как и произведения «высоких» жанров, требует подлинного вдохновения и большого мастерства, то есть что она является равноправным жанром художественной литературы. Ему претила моралистическая проповедь в духе средневековой дидактической литературы, и в своих новеллах он старался быть прежде всего рассказчиком, но это говорит лишь о том, что самый характер его ликующего свободомыслия требовал новых форм убеждения, отличных от докучных проповедей, а также о том, что Боккаччо живо ощущал специфику воспитательного воздействия произведений искусства. «Хорошие рассказы всегда служат на пользу», — говорит он в одной из новелл.
Тем, кто настаивает на равнодушии, на моральной индифферентности Боккаччо (среди буржуазных историков итальянской литературы этот тезис очень распространен) или подходит к «Декамерону» с вульгарной меркой, как к чисто развлекательному произведению, следует напомнить также, что Боккаччо не упускал ни одной возможности жанра (более того, именно он наделил его этими возможностями!), которая позволила бы автору так или иначе поднять свой голос в защиту той или иной высокой идеи. Богатство художественной ткани его новелл создавалось за счет искусно вводимых многочисленных замечаний, вскрывающих психологию героев и сущность событий и направляющих восприятие читателя, Развитие сюжета нередко прерывается закономерным и органически оправданным авторским отступлением чисто публицистического характера, отражающим одновременно и гуманистическую точку зрения и настроения народа. Это — яростные филиппики против ханжества и стяжательства духовенства, сетования на упадок нравов и т. п.
Ненасытно влюбленный в жизнь, тончайший ценитель веселой шутки и занятных историй — всех тех радостных неожиданностей, которыми дарит человека земная жизнь и которые может измыслить ум самого человека, — Боккаччо-гуманист хотел, чтобы новелла служила не только источником удовольствия и развлечения, но являлась также носительницей цивилизации, мудрости и красоты. Боккаччо считал, что тематика новеллы этому не помеха; напротив, именно в самой реальной жизни, в ее повседневных проявлениях, от которых так настойчиво старалась уйти аскетическая литература средневековья, новелла должна была раскрыть эту мудрость и красоту.
С этих позиций создавал он свое прославленное произведение — сборник новелл, названный «Декамероном».
Боккаччо работал над ним три года (1350–1353). В этом произведении, содержащем широкую реалистическую картину итальянской жизни эпохи коммун (городов-республик), гуманистическое мировоззрение, которое выковывалось в XIV веке, впервые было противопоставлено в собранном и систематизированном виде старой средневековой идеологии.
В 1348 году Флоренция пережила чуму, которая не только произвела страшные опустошения в городе, уничтожив значительную часть населения, но и оказала растлевающее влияние на сознание и нравы горожан. Вместе с покаянными настроениями вернулся средневековый страх перед смертью и загробными муками, возрождались всевозможные средневековые предрассудки и мракобесие. С другой стороны, были поколеблены моральные устои; в ожидании неминуемой гибели горожане предавались безудержному разгулу, расточая свое и чужое добро, попирая общепринятые законы нравственности. Покаянные настроения и «пир во время чумы» были обычными формами реакции на моровую язву, которая в средние века время от времени появлялась в странах Западной Европы и опустошала селения и города. Чума 1348 года дала толчок замыслу Боккаччо.
Во введении к сборнику он рассказывает, как небольшая компания флорентийских юношей и дам решила встретить чуму по-иному, с открытым забралом. Они хотели сохранить перед лицом смертельной угрозы ясное сознание, не замутненное ни мракобесием, ни вином, хотели устоять против тлетворного влияния чумы, одержать победу над ней. Удалившись из зачумленной Флоренции в загородную виллу, они вели здоровый, разумный образ жизни, укрепляя свой дух музыкой, танцами, пением и в особенности рассказами, повествующими о торжестве человеческой энергии, воли, ума, жизнерадостности, самоотверженности, справедливости и других высоких качеств над дикими и косными силами феодального средневековья, различного рода предрассудками и превратностями судьбы. Так, во всеоружии нового жизнеутверждающего мировоззрения, они оказались неуязвимыми — если не для эпидемии, то для тлетворного влияния возрожденного ею мракобесия. Боккаччо говорит о них: «Смерть их не победит — либо сразит веселыми».
Общество молодых людей, состоявшее из семи дам и трех юношей, оставалось в загородной вилле в течение десяти дней (отсюда название сборника — «Декамерон», что по-гречески значит «Десятндневник»), и за это время ими было рассказано сто новелл: по десяти новелл в день. Авторское повествование о жизни рассказчиков новелл явилось обрамлением всего сборника. Такой прием был не нов, его можно встретить и в древнегреческой и в восточной литературе. Боккаччо использовал его, чтобы подчеркнуть идейное единство своего произведения. Каждая отдельная новелла «Декамерона» воздействует на читателя не только сама по себе — ее усиливают другие новеллы и общая идея, общий пафос произведения, пронизывающие их. Боккаччо выступил одним из первых носителей новой идеологии, когда она далеко еще не получила своего полного развития, и, конечно, в его сознании боролось немало противоречивых элементов. Главное, однако, заключалось в том, что новое миросозерцание проявлялось в литературной деятельности флорентийского новеллиста уже в более или менее принципиальном и стройном виде: к оценке различных явлений жизни он подходил с определенными новыми принципами и критериями.
Основным для Боккаччо был «принцип природы», который у него сводился к защите человека от «извращенности» и «противоестественности» средневековых религиозных и социальных пережитков. В защите этого «принципа природы» состоит идейный пафос большинства новелл «Декамерона».
Боккаччо выступил как решительный и последовательный противник аскетической морали, объявляющей греховными радости материальной жизни и призывающей человека к отказу от них во имя награды на том свете. Во многих новеллах «Декамерона» оправдывается чувственная любовь, стремление к ее свободному удовлетворению и берутся под защиту герои и в особенности героини, которые умеют добиться своей цели с помощью смелых, решительных действий и разного рода хитроумных уловок. Все эти герои и героини действуют без оглядки на грозные домостроевские предписания и без религиозного страха.
Боккаччо расценивает их действия как проявление законного, «естественного» права человека на свободное проявление своих чувств и достижение счастья. В реальной жизни защита этого права нередко принимала крайне острый, рискованный оборот, а Боккаччо рисовал в новеллах именно картины реальной жизни; резкие конфликты его не пугали, а новелла их даже требовала. Но веселый, полный жизни флорентийский новеллист никогда не понимал следование природе в делах любви как потворство низменным инстинктам и разгулу страстей, никогда не сводил любовь только к чувственному наслаждению. Напротив, любовь была для него одним из высоких завоеваний человеческой цивилизации, могучей силой, облагораживающей человека, способствующей пробуждению и проявлению в нем высоких духовных качеств. В первой новелле пятого дня он рассказывает о юноше Чимоне, который, полюбив, превратился из грубого увальня в благовоспитанного, инициативного и отважного человека. «Великие доблести, ниспосланные небом в достойную душу, — говорит Боккаччо о происшедшем превращении, — были связаны и заключены завистливой судьбой в крохотной части его сердца крепчайшими узами, которые любовь разбила и разорвала, как более сильная, чем судьба, и, будучи возбудительницей дремотствующих умов, силой своей подняла эти доблести, объятые безжалостным мраком, к ясному свету…»
Боккаччо сочувственно и даже восторженно относился к различным ярким проявлениям жизнелюбия, ума и энергии. Но его уже начинали; тревожить сопряженные с ними в условиях развития буржуазных отношений эгоизм, грубый расчет, стяжательство, моральное разложение.
В противовес этим последним он стремился нарисовать в «Декамероне» высокий идеал человека, который вырастал из представлений новеллиста о «рыцарском» поведении, тесно слитых с гуманистическими идеями об истинном благородстве человека. В этом идеале было больше от гуманизма, чем от рыцарского кодекса. Разумное управление своими чувствами, гуманность и великодушие составляли его основу.
Есть в «Декамероне» большая группа романтических и героических новелл, специально посвященных изображению ярких образцов самоотверженности в любви и дружбе, щедрости, великодушия, которое Боккаччо называет «блеском и светочем всякой другой добродетели» и заставляет торжествовать над сословными и религиозными предрассудками.
В этих новеллах Боккаччо обращался нередко к книжному материалу, подчас не находя в действительности убедительных примеров идеального поведения, и поэтому его идеи не всегда выливались в полнокровные реалистические образы, приобретая утопический оттенок, хотя его вера в человека неизменно оставалась твердой.
Другой важнейшей стороной «Декамерона» является его антиклерикальная направленность. Большое количество новелл посвящено острой критике католической церкви. Эта критика отражала отношение народа к служителям церкви и «нищенствующим» монашеским орденам. Она развилась на той же основе, которая породила бесчисленные антиклерикальные анекдоты и фачеции, и именно этой народной основой прежде всего объясняется ее острота, сила и смелость.
Римская курия (папский двор) в эпоху Боккаччо окончательно погрязла в болоте алчности, продажности и разврата. Высшие чины церкви обогащались, торгуя индульгенциями (отпущениями грехов) и доходными должностями, предав полному забвению евангелические заповеди о бедности и святости, — их проповедовали с кафедры только для народа. Еретическое движение, прокатившееся по итальянским городам в XII–XIV веках, во многом раскрыло глаза народу своей страстной, неистовой критикой церковных порядков и многочисленными примерами строгого поведения, соответствующего принципам раннего христианства. Но римско-католическая церковь в конце концов сломила это движение и ввела его в официальное русло. Францисканцы образовали обычный католический монашеский орден. Поборники всеобщей бедности и равенства быстро переродились. Высшие чины монашеских орденов, подражая церковникам и соперничая с ними, предались стяжательству, роскоши и разврату, а братия — многие и многие тысячи нищенствующих монахов-миноритов, от которых, по выражению Боккаччо, несносно «отдавало коз-, лом», — усыпали, подобно паразитам, тело Италии, расползались по городам и селениям страны, собирая с мирян дань с помощью хитрости и обмана.
Вскоре у народа начали раскрываться глаза и на монашескую братию. Пармский монах фра[4] Салимбене свидетельствует в своей латинской летописи, как низко пал в глазах народа престиж римской церкви и монашеских орденов уже в конце XIII века. В народе нищенствующих монахов называли «проходимцами», «пройдохами». Писатель-моралист первой половины XIV века Франческо да Барберино специально предостерегал горожан от какого бы то ни было общения с монахами и советовал при их появлении наглухо закрывать дверь. Однако монахи делали свое дело, спекулируя на суеверии, невежестве и предрассудках. Их главным оружием становилось, как уже было сказано, лицемерие, ханжество.
Против лицемерия, ханжества и направляет Боккаччо прежде всего острие своей антиклерикальной критики. Его новеллы приобретают при этом сатирический характер. «Декамерон» открывается одной из таких новелл. Некий сер[5] Чаппеллетто, заведомый негодяй, взяточник, мошенник, человеконенавистник, убийца, не будучи духовным лицом, но действуя испытанным оружием клириков — лицемерием — и доведя его применение до совершенства, не только удостаивается в конце своей нечестивой жизни почетного погребения, но и обретает посмертно славу святого.
Начиная с папского двора и спускаясь до самых низов церковно-иерархической лестницы, Боккаччо обличает алчность, моральное разложение и ханжество духовенства. Умный и тонкий наблюдатель, опытный и веселый рассказчик, он умел извлечь максимум комизма из тех острых ситуаций, в которых оказывались священники, монахи и монахини, действующие вразрез со своими проповедями и становящиеся жертвами собственной жадности и сластолюбия. В итальянской действительности трудно было найти более благодарную тему для новеллы, требующей острых и захватывающих ситуаций, хотя городская жизнь и была богата ими! Боккаччо любил посмеяться над монахами, но церковники и монахи испытали на себе и всю силу его гнева. Недаром противники «Декамерона» ставили в вину веселому новеллисту то, что о духовенстве он говорит «злым и ядовитым языком». Во многих новеллах мы находим резкие, гневные выступления против монахов, имеющие чисто публицистический характер. Бесславный конец или жестокая расправа являются обычным уделом монахов «Декамерона». Рано или поздно народ выводит их на чистую воду. Это можно видеть на примере брата Альберта (день четвертый, новелла II), который ночами «слетал» в образе ангела к одной незадачливой венецианке; его похождения закончились на городской площади, у позорного столба, где он, предварительно вымазанный медом и вывалянный в пуху, был выставлен на всеобщее осмеяние и муку, причиняемую неотступными мухами и слепнями.
«Декамерон» произведение широкого диапазона, охватывающее различные стороны общественной жизни. Отстаивая интересы человеческой природы, Боккаччо выступал против различных сословно-феодальных пережитков средневековья, в особенности против кастовой дворянской замкнутости и высокомерного, презрительного отношения к «худородным» людям. В основе многих новелл «Декамерона» лежат конфликты, вызванные социальным неравенством. Сочувствие Боккаччо неизменно оставалось на стороне незнатных, простых людей. Они являются носителями тех высоких качеств, которые вырабатывались в человеке в условиях городской демократии и которые флорентийский новеллист так высоко ценил.
В «Декамероне» можно найти отдельные проявления аристократических взглядов и вкусов (буржуазная критика особенно любит подчеркивать их), но основа этой книги, бесспорно, является демократической. Демократизм Боккаччо виден не только в тех новеллах, где непосредственно «изображается торжество людей «низкого» происхождения над синьорами. Нетрудно заметить народную «психологию» и в тех новеллах, которые по своей сюжетной схеме восходят к фольклорным повестям о людях, утративших свое высокое положение и права, вынужденных на долгое время опуститься до уровня жизни бедняков и на самих себе испытать все их тяготы и невзгоды; герои таких повестей в конце концов восстанавливают свое положение, но не за счет высокого титула и силы, а благодаря личным качествам и навыкам, приобретенным в пору нужды и бедствий. Их победа создавала иллюзию торжества правосудия, законности и справедливости, что было дорого народному сознанию. Герои таких новелл обычно стараются сохранить в несчастье свое интеллектуальное и моральное превосходство и обнаруживают бесконечное долготерпение и выдержку, предоставляя судьбе и высшему правосудию решить их участь и обеспечить торжество справедливости. Здесь нетрудно обнаружить нотки чисто францисканского смирения и непротивления.
В целом же для «Декамерона», как это не раз подчеркивалось, характерна такая ситуация, когда действующие лица активно добиваются своей цели, «не всегда предоставляя руководство судьбе, которая расточает награды не благоразумно, а, как бывает в большинстве случаев, несоразмерно».
«Декамерон» блестяще продемонстрировал большие возможности «малого» жанра в охвате и раскрытии различных сторон современной действительности, Боккаччо создал несколько типов новелл, которые сам он по старинке классифицировал как «басни, притчи и истории»: от анекдотической, с сюжетом, развивающимся с быстротой спущенной пружины, с острой и неожиданной комической развязкой, до философско-моралистической, отличающейся психологической тонкостью, драматизмом и характерными патетическими монологами героев, приобретающими подчас чисто публицистическое звучание. Большое место занимает в «Декамероне» приключенческая новелла, в которой описание перипетий, переживаемых героем, сопровождается ярким описанием нравов горожан и городской жизни (один из лучших образцов — пятая новелла второго дня: о похождениях молодого купца Андреуччо в Неаполе).
Боккаччо населил мир своих новелл живыми людьми; правда, типичное в их облике обычно подчеркивается с большей силой, чем индивидуальное, но важно уже само огромное разнообразие типов, живость и убедительность их действий в различных ситуациях, естественность их речи.
Боккаччо был реалистом и стремился изображать современную жизнь ярко и правдиво. «В рассказе удаление от истины происшествий сильно умаляет удовольствие слушателей», — говорил он. Следование этой истине было девизом флорентийского новеллиста.
Боккаччо создал и специфический язык новеллы. Элементами этого языка сделались образные выражения разговорной народной речи, а также народные поговорки и пословицы. Боккаччо не только первый обратился к ним, но и дал классические примеры их употребления, показал их особое значение для жанра новеллы, требующего острого, яркого и вместе с тем сжатого и энергичного языка. С тех пор как Боккаччо ввел их в обиход, сделав непременным элементом языка новеллы, ни один новеллист уже не мог обойтись без них.
Боккаччо замечательно владел трудным искусством короткого рассказа и был величайшим из всех новеллистов итальянского Возрождения. Но развитие новеллы не остановилось на Боккаччо, и после него итальянская литература выдвинула еще целый ряд выдающихся и самобытных представителей этого жанра.
Следующий этап в развитии итальянской новеллы связан с творчеством Франко Саккетти (Саккетти родился около 1335 года, умер между 1400 и 1410 годами, точную дату его смерти установить не удалось).. Как и Боккаччо, он был флорентийцем, крепко связанным с жизнью республики. Саккетти высоко чтил своего замечательного предшественника; успех «Декамерона» заставил его обратиться к собиранию фольклорного материала и созданию новелл. В последнее десятилетие XIV века он составил из этих новелл объемистый сборник. «Триста новелл» Саккетти (до нас дошло только 258) существенно отличаются от «Декамерона». Двух флорентийских новеллистов разделял небольшой, но очень бурный период, полный больших политических событий и перемен в жизни Флоренции и всей Италии.
Боккаччо творил в условиях расцвета гвельфской Флоренции, он был полон веры в ее будущее, и этим определялись его оптимизм и «добродушие», на которые так часто указывают многие буржуазные литературоведа, приписывая эти качества счастливому характеру Боккаччо и его «чисто эстетическому» (по их мнению) подходу к реальной жизни, Боккаччо был певцом нового человека — это чувствовалось даже в стиле его новелл, возвышенном и утонченном. Убежденный республиканец, он все свои силы сосредоточивал на борьбе с феодально-католическим наследием средневековья; почти никогда не критиковал он современного ему государственно-административного устройства и вообще редко затрагивал в своих новеллах вопросы политической жизни. Однако уже последние годы Боккаччо были тревожными. Противоречия между «жирным» и «тощим» народом становились острее, в итальянской политической жизни и культуре вместе с появлением тирании, призванной обуздать и подавить «тощий» народ, возникли антидемократические тенденции, началась антибюргерская реакция, которая коснулась и Боккаччо; подпав под влияние одного монаха-фанатика, Боккаччо отказался от своего «Декамерона» и написал антифеминистический (направленный против женщин) памфлет «Корбаччо» («Ворон»), в котором возрождались аскетические мотивы средневековья.
Во времена Саккетти положение стало еще хуже, В большинстве ломбардских городов к концу века установилась власть тиранов. Угроза тирании нависла и над Флоренцией: в условиях обострившейся борьбы между «жирным народом» и армией наемных рабочих республиканский строй был уже бессилен в защите буржуазии, а интересы внецеховых рабочих, чомпи (оборванцев), как их презрительно называли, он не хотел защищать. Городская «демократия» начала разлагаться и пришла в упадок. Знаменитое восстание чомпи в 1378 году до основания потрясло весь строй городской демократии и обнаружило его слабость и гнилость.
Правители Флоренции, члены Совета приоров, вообще не отличались большим рвением в государственных делах, и горожане должны были принимать особые меры, чтобы несколько активизировать выбранных ими высших должностных лиц. Очень часто, иногда каждые два месяца, приходилось менять состав членов правительства, людей большей частью малокультурных, лишенных понимания широких государственных интересов и движимых только непосредственными интересами своего цеха. Существовала даже такая мера: новоизбранных правителей подвергали на известный срок затворничеству, лишая общения с женщинами, дабы они не отвлекались от выполнения государственных дел.
В эпоху Саккетти и приоры и подеста[6] совершенно утратили свой авторитет в глазах народа. Они хотели бы служить крупной буржуазии, но необоримый страх перед народными массами, перед чомпи делал их пассивными и трусливыми. Фигура жалкого, трусливого приора или подеста становится в это время достоянием анекдота, фачеции и новеллы. Карикатурное или гротескное изображение правителей города, картины острых столкновений «жирного народа» с внецеховой рабочей беднотой, — описание участия больших масс народа в событиях городской жизни — все это сообщает новелле новое содержание и существенно изменяет ее черты, ее стиль. Она становится более активной политически, в ней явственнее слышится голос народных масс Флоренции, бурлящей, как котел.
Если Боккаччо мог тонко иронизировать над человеческой слабостью какого-нибудь не в меру сластолюбивого подеста или искусно намекал на алчность и глупость какого-нибудь нотариуса, то у Саккетти в подобных случаях не встретишь иронии, или она настолько резка, что неизменно выливается в открытую вспышку гнева. Подеста, нотариусы, приоры, священники, монахи — все те, кто угнетал и обманывал народ, изображаются у него в язвительно гротескном или карикатурном виде. Писатель яростно бранится, не скупясь на крепкие и энергичные выражения, взятые из разговорной речи.
Большой политический опыт говорил ему, что там, где ослабевает и вырождается строй городской демократии, рано или поздно устанавливается тирания. Поэтому новеллы Саккетти пронизаны чувством острого беспокойства за будущее Флоренции и дышат открытой ненавистью ко всем врагам республики.
Есть у Саккетти круг новелл, в которых его метод и стиль проявляются с особенной полнотой и яркостью. Это новеллы «происшествий». Их действие обычно начинается в людном месте, на рынке, или переносится на рынок, на городскую площадь (перед Дворцом синьории), причем в происшествие так или иначе вовлекаются большие массы народа. Начинаются эти новеллы с нарочито комического и незначительного события, как веселая жанровая сценка, но по мере своего развития обычно превращаются в острую политическую зарисовку гротескного характера. Один из лучших образцов новеллы этого типа — новелла о коне Ринуччо (новелла CLIX). Старая и тощая кляча, принадлежащая столь же старому и тощему владельцу — рыцарю Ринуччо ди Нелло, однажды произвела страшный переполох в городе: унылый россинант, неожиданно порвав привязь, бросился преследовать пробежавшую мимо кобылу. На Старом рынке, куда прибежали лошади, началась паника: купцы-суконщики стали перекидывать свой товар в глубь лавок из боязни, что «тощий народ» сможет воспользоваться суматохой и свести с ними счеты. Высшие должностные лица города начали вооружать сбиров, полагая, что вот-вот вспыхнет революция, а сами в смертельном испуге попрятались кто куда. Едва началась суматоха на Старом рынке, как тотчас же из своих кварталов туда устремились ткачи, шерстобиты, чесальщики и вступили в драку с представителями «жирного народа» — мясниками.
В этих новеллах Саккетти мастерски рисует жизнь Флоренции конца XIV века, накаленную политическую атмосферу, для которой достаточно было малейшей искры, чтобы вызвать пожар; он показывает грозно растущую силу народных масс и растерянность и трусость правителей, уже не способных поддерживать в городе порядок и мир и живущих в вечном страхе перед восстанием бедноты. С исключительным блеском передает новеллист нарастание действия и столь же искусно и остро пользуется приемами гротескного изображения в заключительных сценах, в которых появляются «отцы города», одержимые позорным страхом.
Саккетти резко обличал имущественное неравенство в коммуне. Именитых горожан, разоряющих бедняков, он называет «богатыми волками». С нескрываемой ненавистью писал он и о продажных служителях правосудия, находившихся на содержании у этих «волков». Народ сильно страдал от профессиональной недобросовестности и продажности судей, юристов, нотариусов, и Саккетти отразил отношение народа к этой корпорации в ряде новелл, написанных с грубоватым, по-народному крепким юмором или с неприкрытым гневом. Бесчинству и беззаконию служителей правосудия противопоставлял он народный идеал справедливости и честности.
В CXIV новелле, построенной на фольклорном материале, — Саккетти обращается к одному из излюбленных образов итальянской новеллы — образу Данте, который выступает как воплощение неподкупной совести и справедливости. Саккетти рассказывает, что один молодой дворянин, привлеченный за свое вызывающее поведение и притеснения, чинимые горожанам, к судебной ответственности, попросил Данте, который был ему знаком, поддержать его перед лицом правосудия своим авторитетом. Данте, тщательно разобравшись в деле, нашел, что этот дворянин должен быть привлечен к суду не за одно, а за два преступления, и выдвинул против него дополнительное обвинение.
В новеллах Саккетти резко обостряется антиклерикальная критика. Духовенство и монахи изображаются как поборники социального и имущественного неравенства, а папство обвиняется в разжигании политической вражды в городах и в потворствовании тирании. Без конца напоминает Саккетти князьям церкви евангельское учение о бедности и святости и, рисуя возмущение народа делами церковников, ясно дает понять им, что народному долготерпению рано или поздно должен прийти конец. В CXXXIV новелле рассказывается, как один горожанин, у которого лопнуло терпение, берет топор и идет в церковь, чтобы взломать церковную кружку и получить сторицей за свою лепту церкви, как то обещал ему приходский священник.
Герои новелл Саккетти говорят о религии, христианских святых и о самом Христе в духе свободомыслия эпохи Возрождения и с характерной народной прямотой суждений. Один горожанин в новелле CXXI берет свечи, горящие перед изображением Христа, и ставит их на могилу Данте, ибо, по его мнению, деяния Данте, творца «Божественной комедии», выше деяний Христа и заслуживают большего поклонения, поскольку возможности поэта, простого смертного, были неизмеримо меньшими, чем возможности богочеловека. Прославление людского ума, энергии, доблести — это была традиция, идущая от Боккаччо. Саккетти углубил ее демократическое содержание.
С особым увлечением рассказывает он множество историй, в которых народная смекалка торжествует победу над тупостью ожиревших святош, коварством и произволом знатных синьоров: мельник, крестьянин-простолюдин, отвечает на труднейшие вопросы, заданные аббату коварным тираном, и тем выручает из беды тупого клирика (новелла IV); простой веяльщик Парчиттадино, задумавший стать придворным шутом, дает урок королю Адоардо (Эдуарду III), привыкшему слушать одних льстецов (новелла III).
Большинство новелл Саккетти представляет собой яркие реалистические зарисовки сцен из жизни Флоренции конца XIV века. Автор очень часто замечает: «Я, пишущий эти строки, был при этом». Взятые вместе, «Триста новелл» образуют широкое полотно, изображающее период ожесточенных битв между «жирным» и «тощим» народом. Итальянская новелла в этот период в лице одного из своих лучших представителей — Саккетти достигает наивысшей степени народности, до которой она впоследствии уже не поднималась.
Крупнейшим итальянским новеллистом XV века был Мазуччо Гуардати. Он жил при дворе арагонских королей в Неаполе и был вынужден искать покровителей своему «Новеллино» среди членов королевской семьи и придворных. Это был период, когда в связи с упадком городов-республик началось перерождение итальянского гуманизма, утрачивавшего связи с городской демократией. Ученые, писатели, художники обосновывались при дворах Князей, тиранов, королей и нередко становились не только их секретарями, но и советниками и панегиристами — идеологами тирании или монархии. Неаполь был одним из крупнейших культурных центров Италии XV века; арагонские короли (в особенности Альфонс V) покровительствовали ученым и поэтам, и им удалось собрать при своем дворе многих выдающихся гуманистов. Но правление Арагонской династии отличалось исключительным деспотизмом.
Захватив в 1442 году власть, арагонские короли в течение многих лет разоряли подвластный им край. Народ испытывал тяжелейший налоговый гнет, при дворе царили жестокость, продажность и развращенность; короли вели постоянные войны с непокорными баронами — крупными феодалами, и край не знал ни покоя, ни мира; страшные тюрьмы в Кастельнуово всегда были переполнены. Особенной жестокостью прославился Ферранте (Фернандо, или Фердинанд) I.
Именно на годы деспотического правления этого короля приходится наиболее зрелый и интенсивный период творчества Мазуччо.
Как воспринимал писатель окружающую обстановку? Какое место занимал он при дворе? Как формировалось его мировоззрение и насколько оно отвечало господствующей идеологии? К сожалению, на все эти вопросы ответить очень трудно, так как у нас почти нет точных сведений о жизни неаполитанского новеллиста и о многом приходится только догадываться.
Мазуччо (уменьшительное от Томмазо) Гуардати, как предполагают исследователи, родился в Салерно около 1420 года и умер вскоре после опубликования своего «Новеллино», увидевшего свет в 1476 году в Неаполе. Возможно, что он происходил из знатной семьи. Можно также предполагать, что Мазуччо некоторое время исполнял должность секретаря салернского князя Джованни Роберто Сансеверино, управляющего городом по праву, дарованному ему Ферранте I, во всяком случае Мазуччо был очень привязан к этому князю и впоследствии, находясь при дворе, оплакивал его смерть в своем «Новеллино».
В какой мере деятельность его как писателя отвечала интересам господствующей идеологии? Об этом мы можем судить только на основании его новелл.
По языку и тону «Новеллино» далек от официального литературного направления; идейное содержание его по своему значению также не укладывалось в рамки господствующей идеологии. Особенной остроты и силы достигает в новеллах Мазуччо антиклерикальная традиция, идущая от устного народного рассказа и от Боккаччо, которому неаполитанский новеллист, по его собственному признанию, был многим обязан. Рисуя жизнь духовенства и монахов, которые «сеют ложь, грабят, насилуют», Мазуччо не знал пощады. Крайнюю нетерпимость и памфлетическую страстность его антиклерикальных новелл часто пытаются объяснить теми отношениями, которые существовали между Арагонской династией и римской католической церковью. Династия и курия враждовали между собой. Папа Каллист III отказался признать Ферранте I Арагонского, отлучил его от церкви и объявил Неаполитанское королевство своим владением; папа Александр VI подготовил падение Арагонской династии. Разумеется, папство действовало так не ради блага народа, а во имя своекорыстных интересов, пытаясь распространить свою власть на юг Италии. Если Мазуччо в своей непреодолимой ненависти к клерикалам и учитывал эти стремления папства, то он думал не только об интересах Арагонской династии, но и о том, как папская тирания могла бы отразиться на положении родного края и народа. Эта тирания была ничем не лучше, а во многом даже хуже арагонского деспотизма. Папство представляло собой могучую космополитическую силу средневековья, которая в Италии служила самой большой преградой развитию национальных сил и созданию единого централизованного государства.
Демократические основы критики духовенства можно проследить в отдающих еретической проповедью выступлениях новеллиста в защиту раннего христианства, не знавшего ни церквей, ни монастырей с их богатством и развращенностью. Жестоко высмеивал Мазуччо алчность духовенства, примером чего может служить новелла о священнике собора св. Петра в Риме, который не смог примириться с убытком, понесенным им в связи с приобретением фальшивого камня, и умер.
«Новеллино» был занесен Ватиканом в «Индекс» (список запрещенных, книг), и монахи с особым рвением истребляли экземпляры его первого издания. Следующее издание появилось лишь в XVII веке, но и оно было осуществлено тайно. Сборник новелл Мазуччо состоит из пятидесяти рассказов, разбитых на пять частей, — по десяти в каждой части. Новеллы объединены тематически: первая часть направлена против монахов, вторая — против развращенности женщин и т. д. К обличению женщин Мазуччо привело, несомненно, зрелище того падения нравов, которое он наблюдал при арагонском дворе. Но, конечно, Мазуччо был отчасти затронут и теми рецидивами средневековой идеологии, которые еде раньше вызвали появление боккаччевского «Корбаччо», обличавшего «греховую природу» женщин. Развращенности нравов Мазуччо пытался противопоставить строгую рыцарскую мораль дворянско-испанского образца, и это значительно ограничивало идейную ценность его новелл.
Хотя гуманизм и художественная литература, питавшаяся его идеями, в XV веке начинают отходить от демократических и республиканских традиций, от народной культуры, они все еще продолжают сохранять свой наступательный характер в борьбе с феодально-католической идеологией.
В середине XV века гуманист Поджо Браччолини (1380–1459) закончил составление небольшого, но исключительно острого сборника коротеньких рассказов — «Фацетий». Поджо написал свою книгу по-латыни; фацетии — латинская форма названия уже знакомого нам жанра; первое упоминание о фацетиях Поджо относится к 1438 году, последняя фацетия датирована 1453 годом.
Поджо жил в Риме, при папском дворе, куда он был приглашен как гуманист-эрудит и где он пробыл более тридцати лет, работая в папской канцелярии вначале апостолическим писцом, а затем секретарем. Он рассказывает, что в досужее время апостолические писцы и секретари вместе с чиновничьей мелюзгой (аббревиаторами, ведавшими регистрацией исходящих бумаг, и т. п.) имели обыкновение собираться в условленном месте, выразительно именуемом «Вральней». Они рассказывали здесь всевозможные анекдоты на злобу дня, перебирали все, в особенности скандальные слухи о деятельности католического духовенства, которые стекались в римскую курию со всего света, перемывали косточки папам, кардиналам, королям и т. д. «Там мы никому не давали спуску и поносили все, что нам не нравилось», — говорит Поджо.
Анекдоты и шутки чиновников папской канцелярии легли в основу «Фацетий» Поджо, отличающихся крайним антиклерикализмом и откровенным жизнелюбием. Как, на какой основе могло возникнуть в XV веке столь острое и смелое произведение? Почему оно создавалось в самой штаб-квартире католического воинства — в папской резиденции? Исторические условия и идеологические предпосылки, сделавшие возможным появление «Фацетий», сложны и разнообразны.
Начать хотя бы с того факта, что папа Николай V не только знал о существовании «Вральни», но и сам нередко заглядывал туда и поощрительно относился к шуткам чиновников. Папа Николай V был другом Поджо и покровительствовал гуманистам. Известное поощрение «вольнодумства» со стороны папства в это время объяснялось стремлением католической церкви оторвать новую идеологию от ее демократических, республиканских корней; поощряя развитие кастовых тенденций в гуманизме, папская курия надеялась противопоставить его религиозно-мистическим учениям, под знаком которых в Италии проходили еретические и реформаторские движения. Это объясняет нам, почему Поджо мог создавать свои «Фацетии», находясь в центре католического мира.
Но, разумеется, папский «гуманизм» не в силах был послужить основой того жизнерадостного свободомыслия, которым искрится задорная и едкая книжица Поджо. Идейное содержание и сила «Фацетий» станут понятнее, если мы учтем, что Поджо отнюдь не был типичным служивым гуманистом-эрудитом, взращенным папским двором; здесь он выполнял только техническую должность. Как гуманист Поджо сложился во Флоренции (он и называл себя обычно «Поджо-флорентиец»). Конечно, после того как Козимо Медичи в 1434 году забрал в свои руки власть в городе, Флоренция только номинально продолжала оставаться республикой: республиканский фасад прикрывал тиранию, и Медичи использовали это в своих демагогических целях. Но демократические и республиканские традиции еще жили, Поджо писал политические трактаты, объявляющие власть тиранов незаконной и призывающие к решительной расправе с ними. Флорентийский гуманизм еще продолжал сохранять свои наиболее ценные качества. Он еще не стал книжным, начетническим. Сам Поджо был страстным собирателем и коллекционером всевозможных памятников античной культуры и большим эрудитом, но он протестовал против создания культа античности, притупляющего и вытесняющего интерес к живой современной действительности. Для развития новеллы и родственных с нею жанров, это было чрезвычайно важно. Страстно и жадно впитывал в себя Поджо слухи и новости, рассказы и анекдоты, ходившие в народе, и, видимо, умел оценивать не только их идейную остроту, но и яркую, образную форму, щедрость и изобилие народного разговорного языка.
Для своих «Фацетий» он избрал латынь (этого требовал установившийся среди гуманистов обычай), но одновременно он ставил перед собой задачу добиться от ученого латинского языка в передаче речей и реплик действующих лиц живости и многообразия, свойственных живой разговорной речи. Поджо блестяще справился с этой задачей только благодаря тому, что он постоянно углублялся в сокровищницу народного языка, сообразуясь с которым он и формировал свою латынь.
Городская флорентийская закваска дает себя знать во всех фацетиях Поджо. В них высмеиваются монахи, приходские священники, епископы. Поджо не останавливается перед осмеянием самого бога, религии, христианских обрядов и таинств. Под обстрел попадают также педанты, нотариусы, ростовщики, предводители наемных войск — кондотьеры, из рук которых тираны получали власть над городом или которые сами становились тиранами. С другой стороны, так же, как в новеллах Боккаччо и Саккетти, прославляются различные проявления ума, ловкости, энергии, изобретательности. Над всем царит неистощимое жизнелюбие. Яркие картинки быта, нравов, в которых фигурируют самые различные слои горожан, складываются в широкое мозаическое полотно, изображающее жизнь итальянского общества XV века.
В отдельных фацетиях нашли свое отражение настроения и взгляды крупной буржуазии Флоренции. В последние десятилетия своей жизни Поджо стоял близко к этим кругам. Вначале он был членом цеха юристов и нотариусов — одного из первых «старших» цехов, затем, избранный в 1453 году канцлером, имея уже солидный капитал, размещенный в городской промышленности, Поджо вступил в цех суконщиков; ему принадлежали также большие земельные владения. В «Фацетиях» можно столкнуться с резкими выпадами против чомпи, «подлого отродья», которого буржуазии, однако, приходится опасаться, и против крестьян, из которых рекрутировались те же чомпи.
Рассказы Поджо можно рассматривать как особое видоизменение новеллы. Их структура проста, художественная ткань небогата, в них нет психологической разработки типов, сложной композиции. Зато лаконизм, энергия, особая ударная сила, свойственные новеллистическому жанру, доведены Поджо до совершенства. Обрисовка действующих лиц и событий в «Фацетиях» обычно делается скупо, немногими штрихами, но отличается при этом исключительной четкостью и меткостью.
Когда в Италии началась феодально-католическая реакция, «Фацетии» Поджо, естественно, попали в список запрещенных Ватиканом книг. И в последующие столетия ханжеская рука цензуры неоднократно накладывала запрет на искрящуюся остроумием, дерзкую и жизнелюбивую книгу Поджо.
На русском языке она была издана только в советское время — в блестящем переводе известного исследователя итальянской литературы А. К. Дживелегова.
В XVI веке в социальной структуре итальянского общества происходят большие и неблагоприятные для развития страны изменения, особенно заметные в тосканских городах и прежде всего во Флоренции.
После захвата турками Константинополя, после банкротства крупнейших банкиров Барди и Перуцци, в результате неплатежеспособности коронованных должников и других тяжелых потрясений, не говоря уже об ожесточенных классовых битвах, крупная буржуазия Тосканы начинает искать более надежные и спокойные способы обогащения. Свои капиталы она помещает теперь в землю, признавая земельную решу единственно надежной формой собственности. Купцы скупают земельные владения, приобретают загородные имения, в которых отстраивают роскошные виллы и разбивают сады. Возникающая в этот период система мелкой аренды исполу, разорительная для крестьян, приносит большие доходы новым землевладельцам, которые тянут Италию назад, к феодальным порядкам. Соответственно изменяются нравы и обычаи крупной буржуазии. Проявляется страсть к приобретению дворянских званий, воцаряется аристократический дух; прежние купцы ведут новый образ жизни с оглядкой на придворные нравы и этикет. Заниматься производительным трудом, торговлей или промышленностью отныне считается чем-то зазорным, недостойным. В организованном герцогом Козимо Медичи рыцарском ордене св. Стефана молодым людям из знатных семей внушается презрительное отношение к торговле и ремеслам.
В этих условиях изменяется характер и стиль господствующей культуры. Меняется и новелла, хотя она еще и продолжает сохранять многие традиции времен Боккаччо.
Флоренция в это время выдвигает еще одного выдающегося новеллиста — Аньоло (точнее и полнее — Микельаньоло Джироламо) Фиренцуолу (1493–1545). Монах и мирянин, почитатель античных писателей и риторов и блестящий знаток живой народной речи, философ-моралист и новеллист, Фиренцуола живо ощущал и глубоко переживал общественные перемены переходного периода. В его «Беседах о Любви», изданных посмертно в 1548 году, мы обнаруживаем под аристократической оболочкой, утонченной и подчеркнутой, бюргерское ядро, особенно хорошо ощущаемое в новеллах, вставленных в рамки этого своеобразного морально-эстетического трактата.
Многие позиции буржуазного гуманизма и новеллистики времен республики Фиренцуола уже утратил. Исчез прежде всего интерес к политической жизни: философ-моралист сознательно уходил от нее, стараясь замкнуться в узкой сфере морали и эстетики. Ни в одном из его произведений нельзя найти даже намека на такие крупнейшие исторические события, потрясшие всю Италию, как разгром Рима войсками императора Карла V в 1527 году и падение Флорентийской республики три года спустя, хотя Фиренцуола был свидетелем этих событий. Правда, его новеллы, местами очень острые и язвительные, показывают, что мы имеем дело с вынужденной аполитичностью. После того как герцог Александр Медичи ликвидировал республиканскую конституцию, гражданские свободы флорентийцев беспощадно подавлялись. Самоустранение Фиренцуолы, о котором идет речь, было в действительности формой пассивной реакции на установившуюся диктатуру. Новеллист старался укрыться, бежать от нее, как юноши и дамы «декамероновского» кружка бежали от чумы.
В жизни и творчестве Фиренцуолы нетрудно отметить глубокие противоречия. Он родился в буржуазной семье, изучал гуманитарные науки и право во Флоренции, Сьене и Перуджии. В 1518 году он становится монахом — Валломброзанского ордена. Как доктор права он усердно служит папе Клименту VII и одновременно водит дружбу с поэтом-сатириком Франческо Верни, писавшим ядовитые сатиры на этого папу. Ряса сильно тяготила Фиренцуолу, который был мирянином до кончиков пальцев, и в 1526 году Климент VII в награду за верную службу освободил его от монашеских обетов, сохранив за ним право на церковные бенефиции — пожизненный доход с монастыря Сан-Сальваторе в Вайяно (недалеко от тосканского города Прато).
В произведениях Фиренцуолы нашли отражение эти противоречия его мировоззрения, которые в свою очередь объяснялись противоречиями переходного периода в жизни итальянского общества — периода начавшейся феодализации буржуазии.
Свое главное произведение «Беседы о любви» Фиренцуола построил по образцу «Декамерона». Он подробно описывает времяпрепровождение кружка молодых людей и самый ход бесед; тщательнее, чем Боккаччо, выписывает портреты и раскрывает психологию «королевы» общества — Констанцы Амаретты (возлюбленной Фиренцуолы), Чельсо (в его лице выведен сам автор) и других членов кружка. В задачу Фиренцуолы входили утверждение и защита новых моральных и эстетических норм, рождающихся в аристократизирующемся буржуазном обществе. Новым эстетическим вкусам здесь подчинено все, даже пейзаж. Говоря о Флоренции, Фиренцуола прославляет не столько самый город с его церковью Санта-Мария дель Фьоре и другими замечательными памятниками городской культуры, сколько ее загородные виллы, сады и лесистые окрестности — все, что было мило сердцу аристократа-землевладельца.
В поведении мужчин, входящих в собравшееся на вилле общество, заметны элементы чисто рыцарского служения даме.
Вместо здоровой чувственности новелл Боккаччо у Фиренцуолы на все лады прославляется платоническое томление, вместо энергичной борьбы за свое счастье, которую можно наблюдать у предприимчивых горожанок или отважных и самоотверженных героинь типа Гисмонды в «Декамероне», в «Беседах о любви» предписывается смирение перед вынужденным браком, которое якобы компенсируется платонической любовью к избраннику сердца. Так, Констанца Амаретта не желает расторгнуть брак с нелюбимым мужем, хотя сердце ее отдано Чельсо (Фиренцуоле).
Избранное общество относится подчеркнуто пренебрежительно к низшим слоям, к слугам и старается узаконить такое отношение как одно из средств утверждения своей кастовой замкнутости и аристократического самосознания.
В языке «Бесед» также обращает на себя внимание изощренность, помпезность, стремление автора щегольнуть своей эрудицией в области древней литературы, философии и истории, а также собственной «философией» и научными изысканиями, которые большей частью оказываются наивными и несостоятельными. Фиренцуола был блестящим стилистом, самый трудный и сложный период развивается у него легко и непринужденно, но это не могло изменить общего впечатления искусственной изощренности и помпезности стиля «Бесед».
В новеллах (правда, не во всех) Фиренцуола заметно меняется, оставаясь, конечно, и здесь блестящим прозаиком и тончайшим наблюдателем. Гуманист, эрудит и философ-моралист забывал здесь и древних авторов и свою философию, утонченный стилист становился живым и непосредственным рассказчиком-новеллистом. В новеллах концентрировалось здоровое и светлое, оптимистическое мироощущение, свойственное Фиренцуоле; его платоническая философия рассеивалась, как дым. Изящное, но слишком рассудочное и нередко нарочитое остроумие «Бесед» сменялось задорной шуткой, острым словом в народном духе. Менялся и самый язык.
Фиренцуола был одним из немногих, кто настаивал на непрерывном обогащении литературного языка за счет современной разговорной речи народа. Он считал, что «в повседневном употреблении заложено правило и сила хорошей речи», и призывал «пользоваться теми словами, которые повседневно на устах у людей». Сам он как писатель следовал этим положениям прежде всего в новеллах, в которых мы находим яркий и сочный язык, замечательные образцы умелого и любовного использования народных пословиц, поговорок, ходячих выражений, что свидетельствовало о хорошем знании устного народного творчества.
Фиренцуола продолжал антиклерикальную линию итальянской новеллы, отражавшую отношение народа к церкви и монахам. С тонкой иронией, подчас не уступающей иронии самого Боккаччо, рассказывает Фиренцуола о галантных похождениях приходских священников, капелланов, братьев-миноритов, но заканчиваются его новеллы скорее в резкой, манере Саккетти: «бродяжье отродье», которому, по словам честного горожанина из новеллы IV, следовало бы «свиней пасти да на конюшне быть, а не христиан наставлять по церквам», подвергается беспощадному осмеянию и наказанию.
В новелле VI уничтожающему публичному поношению подвергается сребролюбивый монах фра Керубино, замутивший своими бреднями голову одной умирающей вдове с целью прибрать к рукам наследство, хотя это совершенно обездоливало ее сыновей.
Фиренцуола разоблачает ханжество духовенства и чисто по-боккаччевски оправдывает «блудных сыновей» и дочерей — молодых монахов и монахинь, которые, подобно сестре Аппелладже, находят наиболее эффективное средство против искушения плоти и умеют заставить умолкнуть ханжеские голоса настоятельниц и настоятелей, ибо те, как выясняется, давно уже пользуются тем же средством (новелла VII).
Продолжая линию Боккаччо и Саккетти, Фиренцуола в новеллах прославляет находчивость, предприимчивость, смелость, ум простых людей. Он склонен прислушиваться к суждениям и оценкам простолюдинов даже тогда, когда речь заходит об эстетических критериях, о красоте, которая в «Беседах» расценивается как «величайшее благо». Фиренцуола заявляет, что «крестьяне, которые исполнены природной рассудительности, тоже знакомы с совершенством красоты».
Разумом Фиренцуола был на стороне аристократического общества, но похоже на то, что это давалось ему не без внутренней борьбы и не без известного насилия над собой. В новеллах он предоставлял себе большую свободу. Впрочем, как уже сказано, не все новеллы Фиренцуолы одинаковы и однотипны. На иные уже ложился отпечаток назревавшей феодальной реакции; например, в новелле VIII можно отметить ряд элементов, характеризующих новеллу последующего периода: описание чудовищных примеров нравственной испорченности, кровавые преступления и — в противовес всему этому — идеализированные образы, воплощения высокой морали.
Фиренцуола не закончил своих «Бесед»: из шести задуманных им «дней» целиком был написан только первый. Но и в своем настоящем виде это произведение явилось живым и ярким отражением переломного периода в развитии тосканского (и всего итальянского) общества. Оно обозначило также одну из важных вех в эволюции итальянской новеллы эпохи Возрождения.
Феодальная реакция, начавшаяся в Италии в XVI веке, ослабила страну и способствовала ее закабалению иноземными завоевателями; к середине XVI века почти вся Италия оказалась под испанским игом.
Получив надежную опору в лице Испании, папство развернуло черное знамя католической реакции и перешло в решительное наступление против реформаторских течений, передовой научной мысли и прогрессивного искусства. Очень немногие писатели осмеливались продолжать демократическую линию в литературе. Одним из них был поэт, драматург и новеллист флорентиец Граццини.
Франческо Граццини-Ласка (1503–1584) был сыном нотариуса флорентийской синьории. Тенденциозно настроенные биографы той эпохи называли его «человеком низкого происхождения» и отказывали ему в эрудиции, хотя на самом деле Граццини обладал большими познаниями в области литературы, филологии, истории и философии. Был он простым аптекарем, даже не приписанным к цеху, но при этом играл видную роль в культурной жизни Флоренции. Граццини являлся одним из основателей трех последовательно сменявших друг друга «академий», созданных с целью нормализации итальянского литературного языка. Деятельность, последней из этих «академий» — «Академиа делла Круска» — имела большое значение, хотя и носила в основном пуристский характер, то есть сводилась к очищению, «просеиванию» литературного словаря (
Граццини настаивал на связи литературного языка с народной разговорной речью, и это служило поводом для постоянных его столкновений с академиками-пуристами. Он был костью в горле у своих многочисленных литературных противников, склонявшихся на сторону реакции. Имя Граццини связано с преувеличенно-комической, так называемой бурлескной поэзией, в которой наиболее отчетливо проявлялись в это время оппозиционные настроения, критиковалось духовенство и аристократия. Он писал остро политические бурлескные стихотворения и издавал поэтов этого направления: цирюльника Буркьелло, врача медичийской тирании, едко высмеивавшего в своих сонетах изысканный платонизм аристократической культуры; Франческо Берни, бесстрашно нападавшего на папу Климента VII и других.
В новеллах Граццини, составляющих сборник «Вечерние трапезы», видны демократические тенденции и стремление сохранить лучшие традиции этого жанра, выработанные в республиканских условиях.
Из тридцати новелл «Вечерних трапез» до нас дошли двадцать три. Многие из них носят острый антиклерикальный характер, отличаясь вместе с тем подчеркнутым натурализмом, а подчас и просто крайней бесцеремонностью в описании эротических эпизодов. Граццини нередко смешивает в одной новелле комические, фарсовые и трагические элементы.
В некоторых новеллах затрагиваются социальные мотивы. Интересна первая новелла второго «вечера» — о бедняке, как две капли воды похожем на своего богатого товарища. Заняв место погибшего случайно друга, бедняк проявляет величайшее благородство и доброту, и читатель убеждается, что он достоин счастливой и обеспеченной жизни не менее любого знатного человека. Против сословных предрассудков направлена и третья новелла второго «вечера», повествующая о любви знатной девушки из семьи Уберти к незнатному, но умному, образованному и подлинно благородному молодому человеку. Благодаря хитроумной выдумке девушке удается преодолеть сопротивление матери, настроенной против ее брака с бедняком, и добиться своей цели.
Воздействие феодальной реакции на новеллу становится особенно заметным, как только мы сходим с флорентийской почвы и обращаемся к творчеству новеллистов, связанных с теми центрами культуры, в которых тирания установилась давно и была наследственной. Феодальные нравы, характерные для этих центров, с наступлением реакции усиливались и укреплялись, соединяясь с религиозными, контрреформаторскими настроениями., Новелла в этих условиях утрачивала свой бодрый, жизнеутверждающий дух и приобретала мрачный колорит. Прежде ее сюжетная острота создавалась за счет таких ситуаций, при которых демократический ум, энергия и воля смело вступали в борьбу со средневековыми пережитками и предрассудками и выходили победителями из этой борьбы. Теперь новелла стремится привлечь внимание и поразить воображение читателя сенсационными событиями, повествуя о чудовищных злодеяниях, убийствах и другого рода преступлениях или фантастических событиях, заимствованных из древней литературы и мифологии и уводящих читателя от острых противоречий жизни. Создается особый «кровавый жанр», к которому так или иначе примыкают многие новеллы этого времени. Способность к типизации жизни и активному воздействию на нее в новелле заметно ослабевает. Она становится чисто бытописательной и постепенно сходит с пути реализма. В ее языке воцаряются сухая риторичность, декламационность, заменяющие живость, естественность речи персонажей; напыщенный и затяжной монолог почти совершенно вытесняет яркий и непосредственный диалог; появляются условные обороты и мертвые штампы.
Все это легко обнаружить в новеллах феррарского дворянина Джиральди Чинтио. Его «Экатоммити» («Сто рассказов» —
Джиральди Чинтио (1504–1573), ученый-гуманист и писатель, жил при феррарском дворе герцогов д’Эсте. Он преподавал философию и медицину в Феррарском университете и одновременно исполнял обязанности секретаря при герцоге Эрколе II. В 1560 году в результате конфликта с феррарскими правителями (по другой версии — в результате литературной полемики) Джиральди покинул Феррару и ряд лет преподавал в других городах Италии — Мантуе, Турине, Павии. В 1572 году он возвратился в родной город.
«Сто рассказов» Джиральди были начаты им в 1528 и вышли в свет в 1565 году в Мантуе. Их создание связано с одним из наиболее трагических событий эпохи — разгромом и разграблением Рима войсками императора Карла V. Разгром Рима был одним из эпизодов так называемых «итальянских войн», которые вели на территории ослабевшей и раздробленной страны Франция и Испания, соперничая друг с другом в стремлении разграбить Италию и установить в ней свое господство.
В разграбленном испанскими солдатами и немецкими ландскнехтами Риме вспыхнула эпидемия чумы. Она-то и дала «декамероновское» обрамление сборнику новелл Джиральди. Автор рассказывает, как группа благородных мужчин и дам, спасаясь от «черной смерти», укрылась в одном из дворцов могущественного римского дворянина Колонны и как они решили бежать еще дальше от бедствия — плыть в Марсель на кораблях, предоставленных им их покровителем. Дорогой было решено поочередно рассказывать «новеллы». В отличие от Боккаччо, в котором чума вызвала дух сопротивления, Джиральди воспринял «черную смерть» как наказание за испорченность нравов и упадок религиозности, вызванный, протестантскими и реформаторскими движениями (во введении он несколько раз с нескрываемой ненавистью принимается говорить о Лютере). Такой подход к трагическим событиям 1527 года навевал покаянные настроения и давал повод к морализаторской проповеди в интересах укрепления нравственности и религиозности. Джиральди сделал эту проповедь связующим началом своих новелл. Нельзя не отметить, что морализирование у Джиральди нередко выливалось в защиту консервативных взглядов и вольно или невольно обращалось против достижений гуманистической мысли. Показательна в этом отношении новелла VII третьей декады, повествующая о любви молодой венецианки Дисдемоны к доблестному мавру, находящемуся на службе у республики. Сколько должна была работать история, чтобы в эпоху Возрождения стала возможной любовь, разбивающая вековые расовые, религиозные и сословные предрассудки! Шекспир впоследствии разработал эту тему с глубоким пониманием и с гордостью за человека и прогресс человечества. Джиральди, новелла которого, возможно, послужила источником для шекспировской трагедии, тоже исходил из единственного в своем роде, хотя и исторически закономерного факта эпохи Возрождения, однако он не только не сделал из него важных гуманистических выводов, но, напротив, воспользовался им для проповеди консервативных взглядов. Он создал новеллу в духе «кровавого жанра». Мавр лишен всех человеческих добродетелей и благородства и проявляет только свою «африканскую» страстность и жестокость. Дисдемона изображена как назидательный пример для благородных девушек, как жертва необдуманного, поспешного, нарушающего вековые устои увлечения, за которое ей пришлось жестоко поплатиться. Дисдемона Джиральди — прямая противоположность шекспировской Дездемоне. Последняя, верная дочь Возрождения, не изменяет своим чувствам и мыслям до самого конца, хотя все вокруг нее, казалось, должно было поколебать ее стойкость и привести к раскаянию. Героиня новеллы, напротив, как только тучи начинают сгущаться над ней, тотчас же возвращается к тупому, обывательски-консервативному «здравому смыслу». «Как бы мне не сделаться устрашающим примером для девушек, которые выходят замуж против воли своих родителей», — говорит она.
Джиральди постарался, чтобы пример вышел действительно «устрашающим». Новелла о Дисдемоне и Отелло вылилась в типичную криминальную историю. Большое место уделено в ней тщательному натуралистическому описанию убийства Дисдемоны: мавр и его сообщник, чтобы скрыть следы преступления, применяют для ее умерщвления одно из средств инквизиции, так называемой «саккеджата», то есть избиение мешочками, туго набитыми песком; затем они обрушивают на убитую потолок (оставляем в стороне картины «наказания» мавра и его помощника, которые отличаются теми же обнаженно натуралистическими кровавыми подробностями).
«Экатоммити» изобилуют ужасными примерами жестокости, мстительности, развращенности, которым противостоят редкие, исключительные, чаще всего маловероятные образцы добродетели, миролюбия, нравственности и религиозности.
В новеллах с идеализированными героями живой диалог почти совершенно отсутствует. Здесь царит патетический стиль, произносятся длиннейшие монологи, построенные по всем правилам античного риторического искусства; когда кончаются речи героя или героини, слово берет сам автор. В новелле VI шестой декады мы видим вдову, которая глубоко продуманной и искусно построенной речью убеждает подеста отменить смертный приговор… убийце ее сына. Молодой человек совершил убийство непреднамеренно и укрылся от преследования стражников в ее доме; роковое обстоятельство вскрылось лишь после того, как она, узнав о смерти сына, но не зная еще, что убийца его находится рядом с ней, в ее доме, решила усыновить достойного во всех отношениях молодого человека. Судья, говорит вдова, не должен делать так, чтобы ей пришлось оплакивать двух вместо одного!
Выступления Джиральди в защиту нравственности, его стремления противостоять напрасному, дикому пролитию крови в пору возрождения старинных феодальных форм мести (при дворе феррарских герцогов д’Эсте заговоры и убийства стали обычным явлением) сами по себе были гуманны и необходимы. Но Джиральди полагался лишь на морально-религиозную проповедь, и в этом заключалась одна из слабых сторон его новелл.
Однако критический дух все же живет в них. Остро трактуя проблему законности, Джиральди обличал произвол, коррупцию, злоупотребления служителей правосудия и других должностных лиц. Тираны д’Эсте продавали ежегодно замещаемые должности нотариусов, подеста, судей, сборщиков налогов, управляющих имениями. Приобретая власть, эти должностные лица старались вернуть себе то, что было уплачено двору. Правосудие и справедливость отступали перед корыстными интересами, процветали беззаконие и насилие. Джиральди находил, что законы лучше самих служителей правосудия, но выше всего, по его мнению, — . «законы природы». Вместе с тем он питал большие иллюзии насчет, справедливости высоких правителей, которые обычно появляются в его новеллах «под занавес», чтобы исправить ошибки, допущенные судьями, и заменить драконовский приговор подеста гуманным решением. Живя при дворе, Джиральди не мог не знать, насколько герцоги д’Эсте были далеки От правосудия, насколько жестокой, тиранической и преступной была их собственная деятельность. Однако он прославлял их в своих новеллах, рассказывая в поощрительно-назидательном тоне о случаях (безусловно, вымышленных), когда они проявляли гуманность и доброту в отношении подданных. Джиральди полагал, что его морализаторская проповедь способна воздействовать и на сильных мира сего.
Последний крупный новеллист итальянского Возрождения Маттео Банделло (ок. 1485–1561) был человеком большого жизненного опыта и остро интересовался современностью. По его собственным словам, жить ему пришлось в «испорченном и алчном мире».
В XVI веке сконцентрировались и проявились с особой силой основные противоречия итальянской жизни. Реакция тяжело ложилась на плечи народа. Папство, смертельно напуганное протестантскими движениями в странах Европы и реформаторскими течениями в итальянских городах, спасая себя, помогло Испании укрепить ее позиции в завоеванной стране. Итальянское дворянство, аристократия также оказывали поддержку Испании, рассчитывая в случае необходимости получить от нее помощь. Дворянство этого времени усваивает испанские нравы, моды, обычаи, включая сюда традиционно-кастильское дворянское высокомерие, кастовость, мстительность. Банделло все это видел, но он видел также и различные проявления доблести, человеческого достоинства, свободомыслия — всего того, чем было богато Возрождение, и эти проявления казались ему тем более значительными и ценными, чем более тяжелой и гнетущей становилась окружающая обстановка. Он питал острый интерес к современной жизни и сетовал на то, что у эпохи, изобилующей многочисленными событиями, «достойными как восхваления, так и порицания», нет своих летописцев, которые могли бы сохранить эти события для потомков. Банделло имел в виду те из них, которые Совершаются «каждодневно» и мимо которых проходят обычно историки. В своих новеллах Банделло стремился стать летописцем эпохи. Странствуя по Италии и за ее пределами, он жадно собирал, записывал и обрабатывал всевозможные рассказы, предания, случайно услышанные новости. Банделло тщательно — старался установить их достоверность. Малый жанр новеллы не давал возможности нарисовать цельную картину эпохи, но предоставлял в распоряжение Банделло несколько типов новеллы — от анекдотической до трагической, — и новеллист, пытаясь полнее запечатлеть все многообразие событий и происшествий своего времени, всемерно использовал эту возможность, равно как и богатый опыт предшественников.
Вместе с тем Банделло уже чувствовал узость, ограниченность того новеллистического канона, который сложился в итальянских городах-государствах и был связан с еще сравнительно примитивными буржуазными отношениями. В эпоху же Банделло в Италии завязывался узел таких исторических противоречий, которые могли найти свое разрешение только на широкой национальной арене… В основе новеллы обычно лежала определенная ситуация или происшествие, на которых концентрировалось внимание автора; предыстория излагалась в предельно сжатом виде. У Банделло мы не встретим характерного энергичного лаконизма новеллы. В сравнении со своими предшественниками Банделло может показаться читателю слишком многословным. Новелла у него часто превращается в целую повесть, так как история нередко начинается издалека и отличается тщательным описанием обстановки, условий, особенностей характеров действующих лиц — всего того, что должно было, по мысли автора, способствовать реалистической мотивировке изображаемых событий. Достоверность, объективность в изображении жизни были основным принципом писателя, и он старался, насколько мог, быть верным этому принципу. Нередко получалось так, что точное, правдивое описание уводило писателя от его исходных намерений и своей логикой приводило к таким мыслям и выводам, которые он никогда прямо не решился бы высказать или высказывал в смягченной, ослабленной форме. Разумеется, новеллы Банделло от этого только выигрывали в своем познавательном и художественном значении: читатель найдет в них широкое, яркое полотно итальянской жизни XVI века со всеми ее противоречиями; от вынесения приговора этой жизни новеллист-летописец старался, впрочем, себя освободить.
Банделло во многом связывали условия, в которых находился итальянский писатель XVI века, вынужденный Жить при дворах князей и искать покровительства знатных вельмож. В его новеллах и в особенности в письмах-посвящениях, предваряющих эти новеллы, нетрудно обнаружить отдельные аристократические взгляды, кастовые предрассудки, стремление угодить аристократическим вкусам. Но Банделло был убежденным противником произвола и насилия во всех его проявлениях, «Разум намного превосходит силу», — заявлял он.
Угроза порабощения Италии феодальной Испанией сделала его приверженцем «французской» партии: Франция казалась ему менее опасной, тем более что французский абсолютизм в лице императора Франциска I некоторое время выступал в поддержку гуманистической мысли Возрождения. Возможно, что Банделло принимал прямое участие в антииспанском заговоре Джироламо Мороне, организованном в Милане.
Решительно выступал Банделло против возрождения диких средневековых нравов, бесправного положения женщин, отданных на произвол отца и мужа, которые, по его словам, при малейшей провинности «тотчас хватаются за веревку, кинжал или яд». Он не уставал приводить в защиту человеческого достоинства женщин все те доводы, которые выработала трехсотлетняя гуманистическая мысль Возрождения. Мировоззрение Банделло в основе своей было светским, хотя контрреформация и наложила на него известный отпечаток.
Жизнь Банделло была нелегкой, полной резких перемен. Он родился в знатной семье в Кастельнуово-Скривия, в Пьемонте. В миланском монастыре Санта-Мария делле Грацие он изучал теологию, стал монахом доминиканского ордена и в 1506 году получил сан священника. В эти же годы он усиленно изучал гуманитарные науки, слушал курсы истории и философии в Падуанском университете, изучал древние языки и переводил античных поэтов, писал любовные стихотворения в духе модной в то время эпигонской петраркической лирики.
Светские интересы решительно брали у него верх над религиозными занятиями. Даже сопровождая своего дядю, генерала доминиканского ордена, в инспекционной поездке по монастырям Италии (1505), Банделло сумел побывать в известных салонах Рима и других городов, завязать литературные связи. Много лет провел он при дворах североитальянских князей д’Эсте, Бентиволья, Сфорца, выполняя различные дипломатические поручения, с которыми ему приходилось выезжать и за пределы Италии. После сражения при Павии в 1525 году, в котором Франциск I был разбит испанцами, Банделло, сторонник «французской» партии, был вынужден эмигрировать. Он поселился во Франции. В 1550 году король Генрих II пожаловал ему сан епископа города Ажена, и с этих пор писатель жил на доходы, получаемые с кафедрального собора этого города. Теперь он мог всецело отдаться своим занятиям, собрать воедино свои новеллы. Материал скопился огромный. За время службы различным князьям, за время походов, изобиловавших победами и поражениями, Банделло изучил жизнь дворов, монастырей, военных лагерей, городов и деревень, наблюдал нравы различных социальных слоев и многих народов («пересек сто морей и тысячи рек»). В сборнике новелл Банделло, основная часть которых была написана в 1505–1554 годах (первая часть этого сборника была издана в Лукке в 1554 году, последняя, четвертая, — посмертно в Лионе в 1573 году), читатель найдет представителей всех сословий, всех слоев общества, всех профессий: дворян, горожан, ремесленников, королей, шутов, монахов, куртизанок, людей искусства, ученых и поэтов, кондотьеров, пап, мореплавателей, путешественников, придворных. Действие происходит в различных городах Италии, в деревнях, на курортах, а то и за границей — в Париже, в нидерландском городе Миддельбурге. В сборнике, состоящем из двухсот четырнадцати новелл, то есть вдвое превышающем, по объему «Декамерон» Боккаччо, можно найти новеллы всех типов. Большинство из них, однако, носит драматический характер. Кровь, месть, обман, похищение, насилие, заговоры, убийства чаще всего лежат в основе изображаемых событий. Банделло не искал этих сюжетов специально, с целью потрясти воображение читателя, чтобы потом, и тем успешней, морально воздействовать на него, как это делал Джиральди. Он не стремился поучать и наставлять. Но, как и Джиральди, он подчинился установившимся вкусам и духу времени: в эпоху реакции — безудержного церковного и политического террора — особый интерес вызывали новеллы, написанные в духе «кровавого жанра».
При всей строгости установки на объективное изложение событий Банделло, изображая острые драматические конфликты, не мог оставаться бесстрастным повествователем. В своих письмах-посвящениях, адресованных большей частью знатным лицам, Банделло нередко обращал внимание читателя на моральную цель, которую он ставил перед собой, приступая к тому или иному рассказу. Почти всюду видны гуманные устремления новеллиста, но чаще всего они высказаны слишком робко, либо искажены и притуплены налетом аристократических вкусов и убеждений. Сами же новеллы почти всегда оказываются шире, богаче, смелее по своей образной сути и выводам, к которым приводит логика развития событий; иногда они и прямо противоположны исходным намерениям автора.
Знаменитой новеллой о Ромео и Джульетте (часть вторая, новелла IX) Банделло, по его словам, хотел воздействовать на молодых людей, слишком горячих, страстных, забывающих доводы рассудка в делах любви. Между тем получилась печальная, трогательная, драматическая история, вскрывающая дикость и косность средневековой феодальной морали и прославляющая, совершенно в духе гуманистической философии «природы», свободное проявление чувств человека. Логика развития событий оправдывала веронских влюбленных, и автор выказывал им свое сочувствие. Это особенно заметно в том, какое участие принимает в их судьбе почтенный монах Лоренцо, один из последних носителей жизнелюбивого свободомыслия эпохи Возрождения.
Шекспир, как известно, воспользовался материалом этой новеллы при создании своей трагедии «Ромео и Джульетта», Разумеется, он бесконечно углубил и обогатил разработку темы, но можно утверждать, что у Банделло он нашел не только сюжетную канву, но и ряд отправных моментов для характеристики основных действующих лиц трагедии — Ромео, Джульетты и в особенности монаха Лоренцо.
В острую социальную трагедию вылилась рассказанная Банделло история Антонио Болоньи (часть первая, новелла XXVI), основанная на достоверных фактах. Герой этой истории, зверски убитый в 1513 году, был хорошо знаком новеллисту. Графиня Амальфская из арагонского дома, овдовев, полюбила своего мажордома, человека красивого, талантливого и достойного во всех отношениях; прожив с ним несколько лет, она решила узаконить свой брак и открыто объявила об этом. Братья графини, надменные и жестокие, приняли подобный мезальянс за оскорбление их высокому роду. Вскипев дикой кастовой мстительностью, они убили сестру и ее детей, прижитых в «неравном» браке, и обрекли на мученическую смерть самого Антонио Болонью, который долго скрывался, но так и не смог уйти от их рук.
В новеллах Банделло проявляется глубокое сочувствие к простым людям, к народу, среди которого новеллист находит замечательные примеры великодушия, героизма, моральной чистоты. Банделло ставит героев из народа в один ряд с героями античной древности, хотя и вздыхает — совершенно в духе аристократической идеологии и вразрез с гуманистической традицией — о том, что им недостает благородного происхождения; последнее обстоятельство расценивается автором как ничем не восполнимый недостаток!
Очень трогательно и проникновенно рассказана у Банделло история девушки-крестьянки Джулии из Гациуоло, «новой Лукреции», погубленной придворным камердинером (часть первая, новелла VIII). Образ ее овеян подлинной поэтичностью. Джулия гибнет, предпочтя смерть бесчестью, но морально она торжествует над развращенной знатью. В своде новелл Банделло содержится немало таких историй, изобличающих дикий произвол и самодурство аристократии и придворных. Но, питая известные иллюзии насчет справедливости правителей, Банделло подчас стремился смягчить суровость картины и выставить в привлекательном свете знатных насильников и самодуров, заставляя их «комментировать» свои преступные «барские забавы» запоздалым проявлением «милости» и «правосудия». Эти «милости» и «правосудие» чаще всего выражались в том, что «высокородные и могущественные синьоры», раскаявшись, устраивали своим невинным жертвам пышные похороны и воздвигали величественные надгробия. Вместе с тем наблюдательный, хорошо изучивший действительность новеллист обычно обращается за материалом для новелл «кровавого жанра» именно к жизни верхних слоев общества, придворной среде. Здесь он в изобилии находил сюжеты для подобных историй.
Есть в сборнике Банделло и такие новеллы, в которых так или иначе отражается жгучая ненависть угнетенных к их притеснителям и господам, их стремление защитить свое человеческое достоинство. Такова, например, новелла XXI третьей части, в которой сквозь характерную для «кровавого жанра» ситуацию ясно проступают социальные мотивы: раб-мавр жестоко расправляется со своим хозяином за причиненное ему бесчестье. Банделло, судя по его заявлению в письме, предваряющем новеллу, хотел лишь побудить господ к более мягкому обращению со слугами, в особенности с маврами. Но история, в том виде как она рассказана, вылилась в прославление человеческого достоинства угнетенных и в грозное предупреждение тиранам, уверенным в своей безнаказанности.
Творчество Банделло подводило итог трехсотлетнему развитию итальянской новеллы. Оно еще раз показало, какие большие возможности были заложены в этом «малом» жанре, и вместе с тем сделало ясным, что новелла не могла развиваться без тех условий общественной и культурной жизни, которые ее породили и питали, — без городской демократии и гуманистической культуры.
Феодальная и католическая реакция, наступившая в Италии в XVI веке, привела к окончательной ликвидации этих условий. Она задушила итальянский гуманизм и порожденную им культуру. Острая тенденциозность, демократические симпатии и антиклерикальная направленность новеллы были особенно ненавистны реакции. Лучшие образцы этого жанра попали в списки запрещенных книг, составляемые церковной цензурой. В 1557 году последний раз было напечатано полное издание «Декамерона». С тех пор в свет выходили только искаженные, выхолощенные тексты. Некогда известный издатель Альдо Мануцио побуждал Банделло собирать материал и создавать новеллы; теперь издатели отказывались их печатать, испытывая страх перед Ватиканом и инквизицией.
Так итальянская новелла Возрождения закончила свой славный трехсотлетний путь. Она была одним из излюбленных жанров литературы Возрождения и пользовалась исключительной популярностью. Саккетти в конце XIV века уже мог констатировать популярность «Декамерона» в Италии и за ее пределами; известно, что «Декамерон» в 1472 году был переведен на немецкий язык в Германии и стал излюбленной народной книгой.
Итальянская новелла Возрождения сыграла роль важного культурного фактора в борьбе за новую идеологию. Она оказала большое влияние и на развитие новеллистики в Англии, Франции, Испании. Великие драматурги эпохи Возрождения, и последующих веков — Шекспир, Лопе де Вега, Мольер — черпали из нее материал для своих бессмертных творений.
Лучшие сборники новелл итальянского Возрождения вошли в сокровищницу мировой литературы и продолжают жить как яркие памятники этой великой эпохи. Природа этих памятников, однако, такова, что они и сейчас, спустя четыреста-шестьсот лет после их создания, способны оказывать непосредственное, живое эстетическое воздействие. Боккаччо, Саккетти, Банделло и в XX веке читаются с большим интересом.
Конечно, многое из мира итальянской новеллы Возрождения должно восприниматься советским читателем в историко-критическом плане, как явления, находящие свое объяснение в условиях жизни определенной эпохи (сюда следует отнести индивидуалистические тенденции той морали, которая движет героями; многих новелл; слишком откровенный, а порой и просто грубый характер эротических сцен, который дает себя знать, несмотря на виртуозное использование описательных и смягчающих оборотов и приемов, и многое другое). Но нашего читателя не может не захватить все то ценное и устойчивое, «вечное», что есть в итальянских новеллах Возрождения: пронизывающий их жизнеутверждающий дух, смелость воинствующей гуманистической мысли, ополчившейся против религиозного обскурантизма и социальных пережитков феодального средневековья, прославление инициативы и борьбы, мудрость, бодрость, энергия, бьющие снизу, из неистощимых народных недр, а также великолепное мастерство старых новеллистов, умевших вложить в узкие рамки короткого рассказа столько жизни — чувств, мыслей, страстей, пафоса.
Из «Трехсот новелл»
Франко Саккетти
Новелла III
Король Англии, старый Адоардо был королем весьма доблестным и славным, а насколько он был справедливым, отчасти покажет настоящая новелла. Так вот, в его время в Линари, что в Вальденсе Флорентийской округи, жил мелкий веяльщик по имени Парчиттадино. У него появилось желание навсегда оставить свое занятие и сделаться придворным шутом, и в этом он всячески преуспел. И вот, преуспевая в шутовском искусстве, он сильно захотел повидать означенного короля, и не просто так, а потому, что он много наслышан был о его щедротах, особливо по отношению к таким, как он. И вот, задумав это, в одно прекрасное утро он отправился в путь и ни разу не останавливался, пока не достиг Англии и города Лондона, где обитал король. Добравшись до королевского дворца, где обитал означенный король, он, проходя одну дверь за другой, достиг той залы, в которой король пребывал большую часть времени, и застал его поглощенным игрою в шахматы с великим диспенсатором[8]. Парчиттадино, подойдя к королю и остановившись перед ним, преклонил колени и почтительно себя отрекомендовал. Но король продолжал сидеть неподвижно с тем же выражением лица, что и до его прихода, и Парчиттадино долгое время простоял в том же положении. Наконец, видя, что король не подает никаких признаков жизни, он встал и начал говорить:
— Да будут благословенны час и миг, приведшие меня сюда, куда я всегда стремился, дабы узреть самого благородного, самого мудрого и самого доблестного короля во всем крещеном мире, и поистине я могу похвалиться перед всеми мне подобными тем, что нахожусь в месте, где я вижу цвет всех королей. О, какой милости удостоила меня судьба! Умри я сейчас, я без сожаления расстался бы с жизнью, поскольку я стою перед тем светлейшим венцом, который, подобно магниту, влекущему к себе железо, добродетелью своей влечет к себе каждого, пробуждая в нем желание лицезреть его достоинства.
Едва успел Парчиттадино дойти до этого места своей речи, как король бросил игру, вскочил, схватил Парчиттадино и, повалив его на пол, столько надавал ему тумаков и пинков, что всего его измолотил; сделав это, он тотчас же вернулся к шахматам. Парчиттадино в крайне плачевном состоянии поднялся с полу, сам не зная, где он находится, а так как ему казалось, что он просчитался и в своем путешествии и в похвальной речи, которую он произнес перед королем, он стоял сбитый с толку, не зная, что ему делать. Собравшись наконец с духом, он решил попробовать, не примет ли дело другой оборот, если он будет говорить обратное тем хорошим словам, от которых ему не поздоровилось. И он начал так:
— Да будут прокляты час и день, приведшие меня сюда! Я думал, что увижу здесь доблестного короля, как о нем гласит молва, а увидел короля неблагодарного и вероломного; я думал, что увижу короля справедливого и правдивого, а увидел короля злого и исполненного всякой скверны; я думал, что увижу венец святой и правый, а увидел того, кто воздает злом за добро. Доказуется же сие тем, что меня, ничтожную тварь, его возвеличившую и почтившую, он так разделал, что я уж не знаю, смогу ли я когда-нибудь еще веять зерно и придется ли мне вернуться к своему прежнему ремеслу.
Тут король вскакивает во второй раз, еще более разъяренный, чем в первый, подходит к одной из дверей и кличет кого-нибудь из своих баронов. Парчиттадино это увидел и… нечего и спрашивать, на что он стал похож: он задрожал и похолодел, как мертвец, и уже готовился к тому, что король его убьет, а когда услыхал, что король вызывает барона, решил, что тот вызывает палача, чтобы казнить его лютой казнью.
Когда же явился вызванный королем барон, король ему сказал:
— Поди дай этому человеку одеяние получше, с моего плеча, и заплати ему таким образом за правду, так как за ложь я ему уже хорошо заплатил.
Барон тотчас же пошел и принес Парчиттадино королевское одеяние, из самых пышных, какие только имелись у короля; столько было на нем жемчужных пуговиц и драгоценных каменьев, что, если даже вычесть тумаки и пинки, оно все же стоило не меньше трехсот флоринов, а то и больше. Парчиттадино же, все еще опасаясь, как бы это платье не оказалось змием или василиском, который вот-вот его укусит, принял его, еле касаясь пальцами. А затем, ободрившись и надев его, он предстал перед королем и сказал:
— О священнейший венец, ежели вам угодно платить мне за мою ложь таким способом, я редко буду говорить правду.
И король узнал по его словам, что он за человек, и Парчиттадино еще больше ему полюбился. А затем, завоевав любовь короля, он распростился с ним, покинул его и отправился в Ломбардию, где, посещая многих синьоров и рассказывая им эту историю, еще заработал на ней больше трехсот флоринов. Вернувшись в Тоскану, он, надев свое пышное платье, направился в Линари навестить своих родственников — бедных, запыленных мякиной веяльщиков, и когда они удивлялись, говорил им:
— Я в Англии лежал на земле под градом тумаков и пинков, а потом получил это платье.
И многим из них он помог, а потом пошел по свету искать своего счастья.
Ни один король не мог совершить более прекрасного поступка. А много ли таких, которые не раздулись бы от спеси, если бы их похвалили так, как похвалили этого короля. Он же, сознавая, что заслужил подобную похвалу, решил показать, что она несправедлива, а под конец проявил величайшую справедливость. Многие невежды верят льстецам, которые хвалят их в глаза, этот же, будучи поистине доблестным королем, решил показать обратное.
Новелла IV
Мессер Бернабо, правитель Милана, сраженный прекрасными доводами одного мельника, подарил ему весьма доходную должность. При жизни этого синьора его боялись больше, чем всякого другого, однако, хотя он и был жесток, все же в его жестокостях была большая доля справедливости. В числе многих историй, которые с ним приключились, был такой случай, когда один богатый аббат проявил нерадивость, не сумев как следует выкормить двух принадлежащих означенному синьору догов, которые от этого опаршивели, и синьор приказал ему заплатить за провинность четыре флорина. На это аббат взмолился о пощаде. Означенный синьор, видя, что тот молит его о пощаде, сказал ему:
— Если ты разъяснишь мне четыре вещи, будет тебе полное прощение; а вещи, о которых я хочу, чтобы ты мне сказал, таковы: сколько отсюда до неба? сколько воды в море? что делается в аду и что стоит моя особа?
Аббат, услыхав это, стал вздыхать, и ему казалось, что он попал в худшее положение, чем раньше. Однако, чтобы умерить гнев синьора и выиграть время, он попросил, не будет ли угодно синьору дать ему отсрочку для ответа на вещи столь высокого значения. И синьор дал ему отсрочку на один день. А так как ему очень хотелось услышать, чем все это кончится, он взял с него обязательство вернуться.
Задумался аббат, и, возвращаясь в монастырь в глубокой тоске, тяжело дышал, как запаренная лошадь; в конце пути встретил он своего мельника, который, видя его огорчение, сказал ему:
— Что с вами, господин мой, что вы так запыхались?
И отвечал аббат:
— Есть с чего, ведь синьор того гляди меня прикончит, если я не разъясню ему четыре вещи, которые не по плечу ни Соломону, ни Аристотелю. Мельник спросил: — А что это за вещи?
Аббат ему все сказал. Тогда мельник, подумав, говорит аббату:
— Если хотите, я выведу вас из этого затруднения.
И говорит ему аббат:
— Дай-то бог.
На что ему мельник:
— Думаю, что и бог даст и святые дадут.
Аббат, уже не находивший себе места, сказал:
— Если ты это сделаешь, бери у меня все, что захочешь, ибо нет такой вещи, в которой я бы тебе отказал, если ты об этом попросишь и если это будет в моих силах.
И сказал мельник:
— Предоставляю это на ваше усмотрение.
— Каким же путем ты будешь действовать? — спросил аббат.
Тогда мельник ему ответил:
— Я хочу надеть вашу рясу и ваш капюшон, сбрею себе бороду и завтра утром спозаранку предстану перед синьором, сказавшись аббатом, и все четыре вопроса разрешу так, что надеюсь его ублажить.
Аббату уже не терпелось подменить себя мельником, и так и было сделано.
Обратившись в аббата, мельник рано утром пустился в путь и, дойдя до ворот, за которыми обитал синьор, постучался и сказал, что такой-то аббат хочет ответить синьору на некоторые вопросы, которые тот ему задал. Синьор, желая услышать то, что аббат должен был ему сказать, и удивляясь, что тот так скоро вернулся, призвал его к себе. Когда аббат предстал перед ним в предрассветном сумраке, раскланиваясь и то и дело закрывая рукой лицо, чтобы не быть узнанным, и синьор спросил его, принес ли он ответ на то, о чем он его спрашивал, он ответил:
— Да, синьор, принес. Вы меня спрашивали, сколько отсюда до неба. В точности все рассмотрев, я установил, что отсюда до верху тридцать шесть миллионов восемьсот пятьдесят четыре тысячи семьдесят две мили с половиной и двадцать два шага.
Сказал ему синьор:
— Ты это установил с большой точностью, а как ты это докажешь?
Тот ответил:
— Прикажите измерить, и если это не так, повесьте меня. Во-вторых, вы меня спросили, сколько в море воды. Это мне было очень трудно установить, так как море — вещь текучая и все время наполняется, но все-таки я установил, что море вмещает двадцать пять тысяч девятьсот восемьдесят два миллиона бочек, семь ведер, двенадцать кружек и два стакана.
И спросил его синьор:
— Откуда ты это знаешь?
Тот отвечал.:
— Прикинул, как сумел. Если не верите, достаньте бочки и измерьте. Если окажется не так, четвертуйте меня. В-третьих, вы спросили, что делается в аду. В аду режут, четвертуют, сдирают кожу и вешают, совершенно так же, как это делаете здесь вы.
— И какие ты этому можешь привести доказательства?
Мельник отвечал:
— Я в свое время говорил с человеком, который там побывал, а Данте, флорентиец, от него именно узнал то, что написал об аде. Но человек этот умер. Если не верите, пошлите за ним… В-четвертых, вы спрашивали меня, сколько стоит ваша особа. Я говорю, что она стоит двадцать девять сребреников.
Когда мессер Бернабо это услышал, он в ярости набросился на мельника, говоря:
— Да чтоб ты сдох! Выходит, я такое ничтожество, что не стою и печного горшка? Тот ответил, причем не без великого трепета:
— Синьор мой, выслушайте мое рассуждение. Вы ведь знаете, что господь наш Иисус Христос был продан за тридцать сребреников, я и рассудил, что вы стоите на один сребреник меньше, чем он.
Услыхав это, синьор легко догадался, что это не аббат и, пристально в него вглядываясь и понимая, что это человек куда более ученый, чем аббат, сказал ему:
— А ты не аббат!
Пусть каждый сам себе представит страх, обуявший мельника. Бросившись на колени и сложив руки, он стал молить о пощаде, рассказывая синьору, что он был мельником у аббата, как и почему он предстал перед его светлостью переодетым, и с какой целью он надел на себя это облачение, и что он сделал это скорее, чтобы ему угодить, чем от злого умысла. Мессер Бернабо, выслушав его, сказал:
— Так и быть, раз он уже сделал тебя аббатом, а ты куда лучше его, клянусь богом, я готов это подтвердить и хочу, чтоб ты и впредь был аббатом, а он мельником и чтобы ты получал весь доход с монастыря, а он — с мельницы.
И так в течение всей своей жизни мессер Бернабо следил за тем, чтобы аббат оставался мельником, а мельник аббатом.
Уж очень это страшное дело и уж очень велика опасность доверяться синьорам, как это делал мельник, и храбриться так, как храбрился он. Ведь с синьорами бывает, как с морем: человек пускается в плаванье с величайшей для себя опасностью, но в великих опасностях получает и великую выгоду. Большая удача, когда море спокойно, — точно так же, когда спокоен синьор: Но доверяться тому и другому — страшное дело: того и гляди разыграется буря.
Иные в свое время утверждали, что такой же или подобный ему случай приключился с папой, который предложил одному из провинившихся аббатов разъяснить ему упомянутые четыре вещи и, сверх того, еще одну, а именно: какова самая большая удача в его жизни. На что аббат, понимая сколь многое зависит от ответа, вернулся в свой монастырь и, собрав монахов и послушников — всех вплоть до повара и садовника, — поведал им, на что ему предстояло ответить папе, и попросил у них совета и помощи. Они же, не зная что сказать, стояли как дураки. Тогда садовник, видя, что все они онемели, сказал:
— Господин аббат, раз все они ничего не могут сказать, а я хочу помочь вам и словом и делом, то я полагаю, что выведу вас из этого затруднения; но дайте мне вашу одежду, с тем чтобы я пошел под видом аббата и в сопровождении кого-нибудь из этих монахов.
Так и было сделано. Представ перед папой, он сказал, что расстояние до неба равно тридцати звукам голоса. О воде в море он сказал:
— Прикажите заткнуть устья рек, через которые вливается вода, а потом измерьте.
О том, сколько стоит особа папы, он сказал:
— Двадцать восемь сребреников: на два сребреника меньше того, что стоит Христос, а ведь вы его наместник.
О величайшей своей удаче в жизни он сказал:
— Что я из садовника стал аббатом.
И таковым папа его утвердил.
И как бы то ни было, случилось ли это с тем и с другим или только с одним, но аббатом сделался тот, кто был либо мельником, либо садовником.
Новелла VI
Маркизу Альдобрандино да Эсте в бытность его правителем Феррары пришло в голову, как это часто приходит в голову синьорам, иметь в клетке какую-нибудь диковинную птицу. Для этой цели он однажды послал за неким флорентийцем по имени Бассо делла Пенна, содержавшем в Ферраре постоялый двор, человеком нрава диковинного и весьма приятного. Это был старичок небольшого роста, с длинными волосами и в шапочке. Когда этот Бассо предстал перед маркизом, маркиз ему сказал:
— Бассо, мне хотелось бы иметь в клетке птицу, которая хорошо пела бы, и чтобы это была птица диковинная, а не из тех, что во множестве имеются у других людей — всякие там коноплянки да щеглы; таких мне не нужно. Потому-то я и прислал за тобой, что через твой постоялый двор проходят люди различного рода и из различных стран и кто-нибудь из них, наверное, может надоумить тебя, откуда достать такую птицу.
Отвечал ему Бассо:
— Господин мой, я понял ваше намерение, которое я и попытаюсь осуществить, и постараюсь сделать так, чтобы вы были ублаготворены немедленно.
Услыхав это, маркиз вообразил, что феникс уже сидит у него в клетке. На этом они расстались. Бассо, тотчас сообразив, что ему делать, как только дошел до своего постоялого двора, послал за мастером столяром и сказал ему:
— Мне нужна клетка такой-то длины, такой-то ширины и такой-то высоты. Смотри, сделай ее такой прочной, чтобы она могла выдержать осла, если бы мне пришлось посадить его в эту клетку, и чтобы она имела дверцу таких-то размеров.
Поняв все это и договорившись о цене, мастер принялся за работу, а когда клетка была готова, отнес ее к Бассо, который с ним и расплатился. Бассо тотчас же послал за носильщиком и, как только тот пришел, сам влез в клетку и приказал отнести ее к маркизу. Ноша эта показалась носильщику необычной, и он стал было отказываться, но Бассо так его уговаривал, что тот наконец согласился. Когда носильщик добрался до маркиза, сопровождаемый огромной толпой, которая бежала вслед за этой диковиной, маркиз пришел было в недоумение, еще не понимая, в чем дело. Но когда клетка с Бассо к нему приблизилась и была ему поднесена, то маркиз, поняв, в чем дело, сказал:
— Бассо, что это значит?
Бассо, сидевший в клетке за запертой дверцой, стал кричать попугаем и сказал:
— Господин маркиз, вы мне приказали несколько дней тому назад, чтобы я нашел способ достать вам какую-нибудь диковинную птицу в клетке, такую, каких на свете не сыскать. И вот, рассудив, кто я и какое я диковинное существо, настолько диковинное, что, могу сказать, нет на земле никого диковинней меня, я и залез в эту клетку и представляюсь вам и дарю вам себя в качестве самой редкостной птицы, какую только можно найти в крещеном мире; а еще добавлю, что такой птицы, как я, никогда еще не бывало: пение мое будет таково, что доставит вам превеликое удовольствие. А потому прикажите поставить клетку около этого окна.
И сказал маркиз:
— Поставьте ее на подоконник.
Бассо же закричал:
— Увы мне! Не делайте этого, я могу упасть!
И сказал маркиз:
— Да ставьте же. Подоконник широкий.
А когда клетку поставили, маркиз сделал знак слуге, чтобы тот ее раскачивал, не выпуская из рук.
Бассо же сказал:
— Маркиз, я явился сюда петь, а вы хотите, чтобы я плакал.
И когда успокоился, сказал:
— Маркиз, если вы будете угощать меня тем, что сами едите, я очень хорошо буду петь.
Маркиз приказал подать ему хлеб и головку чесноку и продержал его весь день на окне, проделывая над ним самые неслыханные шутки, а весь город толпился на площади, чтобы поглядеть на Бассо, сидящего в клетке. А под вечер Бассо отужинал вместе с синьором. Потом вернулся на постоялый двор, клетка же осталась у маркиза, который ее так и не вернул. Бассо полюбился с этих пор маркизу, и он часто приглашал его к своему столу и заставлял его петь, сидя в клетке, и получал от этого великое наслаждение.
Если бы кто мог предвидеть, когда у синьоров бывает хорошее настроение, каждый выдумывал бы всякие редкостные вещи, как это сделал Бассо, который поистине хорошо ублажил маркиза, не ездив за птицей в Индию, а так как он у него всегда был под рукой, к услугам маркиза оказалась самая редкостная и единственная в своем роде птица.
Новелла VIII
В городе Генуе некогда жил ученый гражданин, отлично владевший многими науками, но роста был небольшого и наружности весьма невзрачной. К тому же он был сильно влюблен в одну красивую генуэзскую даму, которая, то ли из-за его невзрачного вида, то ли из-за собственной отменной порядочности, то ли по какой-либо иной причине, не то чтобы просто его не любила, но скорее даже избегала его, предпочитая смотреть в другую сторону.
Наконец, уже отчаявшись в своей любви и прослышав о величайшей славе Данте Алигьери и о том, что он живет в городе Равенне, этот человек твердо решил туда отправиться, чтобы повидать поэта и с ним подружиться в надежде получить от него помощь и совет, как добиться любви этой дамы или по крайней мере не быть ей столь ненавистным. И вот он двинулся в путь и добрался до Равенны, где ему удалось попасть на пир, в котором участвовал означенный Данте; а так как оба они сидели за столом очень близко друг от друга, генуэзец, улучив время, сказал:
— Мессер Данте, я много наслышан о ваших достоинствах и о славе, вас окружающей; могу ли я обратиться к вам за советом?
И сказал Данте:
— Только бы я сумел вам его дать.
Тогда генуэзец продолжал:
— Я любил и люблю одну даму со всей преданностью, какой любовь требует от любящего; однако она не только никогда не удостаивала меня своей любви, но даже ни разу не осчастливила меня хотя бы единым взглядом.
Данте, выслушав его и заметив его невзрачную наружность, сказал:
— Сударь мой, я охотно исполнил бы любое ваше желание, но что касается вашей настоящей просьбы, я не вижу иного способа, кроме одного. Вы, конечно, знаете, что у беременных женщин всегда бывает потребность в самых странных вещах, и поэтому было бы хорошо, если бы эта дама, которую вы так любите, забеременела; ведь если она забеременеет, легко может случиться, как это часто бывает с беременными женщинами, которых тянет на всякую диковину, что ее потянет и на вас; и этим способом вы могли бы удовлетворить и ваше вожделение; иным путем едва ли возможно этого достигнуть.
Генуэзец, почувствовав укол, сказал:
— Мессер Данте, вы мне советуете две вещи, гораздо более трудные, чем главная; ведь трудно предположить, что эта дама забеременеет, так как она никогда еще не была беременной, но еще трудней предположить, принимая во внимание количество самых разнородных вещей, которых желают беременные женщины, что она, забеременев, вдруг пожелает именно меня. Однако, клянусь богом, иного ответа на мой вопрос, кроме того, какой дали мне вы, и не могло быть.
После того как Данте понял его гораздо лучше, чем он сам себя понимал, генуэзец признался в том, что он был таков, что мало было женщин, которые бы от него не бегали.
И он так сблизился с Данте, что много дней оставался у него в доме, проводя в самом дружеском общении с ним все то время, что они прожили вместе.
Генуэзец этот был человек ученый, но, видно, вовсе не философ, как большинство ученых в наше время, ибо философия познает природу вещей, а если человек прежде всего не познал самого себя, как сможет он познать вещи вне себя? Если бы он посмотрел на себя в зеркало, будь то зеркало умственное или телесное, он подумал бы о своей наружности и сообразил бы, что красивая женщина, и в особенности женщина порядочная, мечтает о том, чтобы тот, кто ее любит, имел вид человека, а не летучей мыши.
Как видно, к большинству людей приложима поговорка: «Ни в чем так не обманешься, как в самом себе».
Новелла XI
Во времена мессера Гуччо Толомеи в Сьене проживал веселый человек, простодушный и не такой коварный, как мессер Дольчибене[10]. Он был косноязычный и звали его Альберто. Будучи простодушным малым, он был вхож в дом означенного мессера Гуччо, так как рыцарь этот весьма над ним потешался. Случилось однажды постом, что мессер Гуччо при встрече с инквизитором, с которым он очень дружил… сговорился с ним, что тот на следующий день вызовет к себе означенного Альберто и, как только Альберто перед ним предстанет, предъявит ему обвинение в каком-нибудь еретическом проступке, что должно было немало позабавить и инквизитора и мессера Толомеи. Вернувшись домой, означенный мессер Гуччо распорядился так, что на следующий день рано утром Альберто получил приказ тотчас же явиться к инквизитору.
Альберто бросило в дрожь, и если раньше он заикался, то в этот миг у него почти вовсе отнялся язык. И он едва сумел выговорить: «Приду». Отправившись к мессеру Гуччо, он сказал:
— Я хотел бы с вами поговорить.
И мессер Гуччо, понимая, в чем дело, отвечал:
— Какие новости?
И сказал Альберто:
— Что до меня, то плохие. Меня вызывает инквизитор, чего доброго — за ересь.
На что мессер Гуччо:
— Ты что-нибудь говорил против католической веры?
А Альберто:
— Не знаю, что такое католическая вера, но я считаю себя крещеным христианином.
И говорит мессер Гуччо:
— Альберто, делай, как я тебе посоветую: иди к епископу и скажи: «Меня вызвали, и я перед вами явился», и узнай, что он хочет тебе сказать. Вскоре и я приду. Инквизитор — мой большой друг, и я попытаюсь тебя выручить.
Альберто говорит:
— Иду и полагаюсь на вас.
С этим он и отправился к епископу. Когда он пришел, епископ, увидав его, со свирепым видом сказал ему:
— Кто ты такой?
Альберто, заикаясь и дрожа от страха:
— Я Альберто, которого вы к себе вызывали.
— Вот оно что, — сказал епископ, — ты тот самый Альберто, который не верит ни в бога, ни в святых?
На что Альберто:
— Тот, кто вам это сказал, говорит неправду. Я верю во все.
Тогда епископ ему сказал:
— Если ты веришь во все, значит ты веришь и в дьявола, а этого для меня достаточно, чтобы сжечь тебя как еретика.
Альберто вне себя молит о пощаде, а епископ говорит ему:
— Ты знаешь «Отче наш»?
Отвечает ему Альберто:
— Да, мессер.
— Сейчас же читай, — говорит инквизитор.
Тот начинает и, не согласуя прилагательных и существительных, доходит, заикаясь, до темного места, где говорится: «Dona nobis hodie»[11], и никак не может из него выбраться.
Услыхав это, инквизитор говорит:
— Альберто, я тебя понял: еретик не может произнести святых слов. Иди и смотри возвращайся завтра утром, а я составлю обвинительное заключение, которого ты заслужил.
И говорит Альберто:
— Я к вам вернусь, но, ради бога, умоляю вас, пощадите меня.
А инквизитор:
— Иди и делай то, что я тебе приказываю.
Тогда тот ушел и по пути домой встретил мессера Толомеи, который шел к инквизитору по этому же делу. Мессер Гуччо, видя, что он возвращается, говорит:
— Альберто, видно, все благополучно, раз ты возвращаешься?
Отвечает Альберто:
— Как бы не так! Он говорит, что я еретик и чтобы я к нему вернулся завтра утром, к тому же он едва не отправил меня на тот свет из-за этой потаскухи донны Бисодии, о которой написано в «Отче наш». А потому, ради бога, умоляю вас, пойдите к нему и уговорите его меня пощадить.
И сказал ему мессер Гуччо:
— Я туда иду и попытаюсь сделать все, что смогу, для твоего спасения.
И пошел мессер Гуччо и рассказал инквизитору шутку насчет донны Бисодии, и оба они хохотали над этим целых два часа. И еще до ухода мессера Гуччо инквизитор послал за означенным Альберто, и, когда тот вернулся в великом ужасе, инквизитор дал ему понять, что, не будь мессера Гуччо, он сжег бы его, и по заслугам, так как, сверх всего прочего, он услыхал от него еще худшее — он назвал потаскухой святую жену, а именно донну Бисодию, без которой нельзя служить ни одной обедни, и что пусть себе идет, но впредь ведет себя так, чтобы за ним не приходилось больше посылать. Альберто, моля о пощаде, говорил, что никогда больше этого не скажет, и, вконец измученный пережитым страхом, отправился домой вместе с мессером Гуччо. Сам же мессер Гуччо, добившись своего, очень долго еще в душе своей этим наслаждался как в отсутствие Альберто, так и вместе с Альберто.
Хорошие бывают выдумки у дворян, которые потешаются над людьми чудными и простодушными, но лучше всех был случай, приключившийся по воле судьбы с Альберто, который спутался с донной Бисодией. А кто его знает? Будь Альберто богатым человеком, глядишь, епископ и дал бы ему понять, что он за деньги может откупиться от костра и пытки.
Новелла XIII
Так и в этой нижеследующей, третьей новелле об Альберто он мне представляется не таким уж глупым. В самом деле, когда сиенцы в одну из своих войн с перуджинцами собрались идти в бой, означенный Альберто, находясь в сиенских войсках на коне и в должном вооружении, сошел с коня и, пустив лошадь вперед, шел за ней пешком. Когда другие, бывшие там, увидели Альберто в таком положении, они стали говорить:
— Что ты делаешь, Альберто? Полезай на коня, мы сейчас пойдем в бой.
А Альберто им отвечал:
— Я так хочу: ведь если убьют моего коня, убыток мне возместят, а если меня убьют, за меня ничего не заплатят.
И по воле божьей люди вступили в бой, где сиенцы были разбиты. А так как означенный Альберто шел пешком, он сильно отстал и конь его был захвачен, а сам он пустился бежать. Ночь застала его на какой-то дороге среди кустов, и так как дул ветер, шелестевший в листве, ему казалось, что за ним гонится тысяча всадников. А когда в него вцепился какой-то терн, он стал причитать: «Ой, горе мне, сдаюсь, не убивайте меня», — думая, что его схватил неприятель. Так в великом ужасе и тревоге провел он всю эту ночь, пока наконец на рассвете он не оказался около самой Сьены. Когда он попал в Сьену, там нашлись такие, которые, хоть им было вовсе не до того, все же стали его спрашивать:
— Альберто, ну как было дело? Ты что же это пешком идешь? А конь где?
И он отвечал: «Пропал», и что он, мол, поступил так же, как поступил намедни тот самый конь, который не захотел выйти за городские ворота[12]. Однако на этот раз дело обернулось для Альберто плохо, ибо, когда он стал требовать возмещения, ему сказали, что он не был на коне, как это полагалось, и возмещения он так и не смог получить.
А задумано было очень умно, и в случае удачи он мог возместить все свои расходы, и деньги получил бы, и сам вернулся бы невредимым в Сьену.
Тут-то и видно, как ценится человеческая порода. Ведь каждое животное имеет свою денежную расценку, кроме человека, за которого возмещения не требуется, хотя можно было бы сказать, что по своему благородству он намного превосходит всех остальных, и потому нет такой цены, за которую можно было бы его выкупить. Но зато на войне положение бедного надежней положения богатого: если будет захвачен богатый, то уведут и его и его коня из-за денег, а если будет захвачен бедный, то человека оставят, а коня уведут. И это только оттого, что весь мир развращен монетой, ради которой никто ни перед чем не остановится.
Новелла XIV
Не хочу пропускать и четвертой новеллы об Альберто, из тех, что я когда-то о нем слышал, хотя вообще их было много. У означенного Альберто была мачеха, очень молодая, крепкая и дородная, с которой, как это часто бывает, он никак не мог ужиться. Не раз жалуясь на свое положение некоторым из своих товарищей, он получал от них следующий совет:
— Альберто, — говорили они, — если ты не найдешь способа иметь с ней дело, нипочем не надейся жить с ней иначе, как во вражде и в ссоре.
Альберто говорит им:
— Вы так думаете?
А те отвечают:
— Мы в этом твердо уверены.
И говорит им Альберто:
— Это был бы слишком большой грех! Если я это сделаю и это дойдет до ушей инквизитора, он с меня шкуру сдерет и, не задумываясь, отправит на тот свет.
И делая вид, что ему не хватит на это духу, он уклонился от разговора, а про себя решил последовать их совету. И не с глухим они говорили: в один прекрасный день, когда отец вышел, а жена его оставалась в спальне, Альберто без долгих слов, которых он толком и произнести-то не мог, приступил к делу, и оба они перебрались на кровать, и мир был заключен. Дом, который до того казался охваченным бурей и населенным бесами, казался теперь тихим и спокойным. Воцарились любовь и мир, и Альберто продолжал помогать отцу в его трудах. Но в один прекрасный день, когда он и она улеглись в полдень, отец, уходивший по хозяйству, вернулся и, поднявшись неожиданно наверх, застиг на кровати жену и Альберто. Альберто, увидав отца, бросается на лавку у стены, а отец хватает дубинку, чтобы его отлупить, говоря:
— Гнусный предатель, а ты — подлая блудница!
И Альберто то приседает, то выпрямляется, следуя за взмахами отцовской дубинки, и оба они кричат, что есть мочи, и все соседи сбегаются на шум, говоря:
— Что это значит?
Альберто говорит:
— Это мой отец, который столько раз имел дело с моей матерью, а я ни разу не сказал ему дурного слова; а теперь, когда он увидел, что я лежу с его женой только из добрых к ней чувств, он, видите ли, хочет меня убить.
Соседи, услыхав довод, приводимый Альберто, сказали отцу, что он не прав, и, отведя его в сторону, сказали, что с его стороны неразумно обнаруживать то, что следовало бы скрывать, и убедили его, что, судя по нраву Альберто, он залез на кровать не по злому умыслу, а просто из дружеского расположения к мачехе и потому, что ему захотелось спать.
На этом отец успокоился, а жена его примирилась с Альберто благодаря завязавшейся между ними дружбе, и отныне каждый делал свои дела настолько скрытно и настолько тихо, что отцу, пока он был жив, больше не приходилось пускать в ход свою дубинку.
Хорошее средство посоветовали Альберто, чтобы жить в мире со своей мачехой, и хорош был довод, который Альберто привел сбежавшимся соседям. Итак, я полагаю, что многие (но не все) женщины мирно уживались бы со своими пасынками, если бы они поступали так же, как эта мачеха, и особливо те, которые замужем за старыми отцами, как была она, и которые, будучи молодыми, предпочитают бодрствовать, в то время как старые мужья предпочитают спать.
Новелла XV
Как раз обратного требовал маркиз Аццо д'Эсти от своей сестры. Этот маркиз был, кажется мне, сыном маркиза Обиццо и, имея сестрицу на выданье, которую, если память мне не изменяет, звали мадонна Альда, выдал ее за судью в Галлуре, а причиной этого брака было то, что означенный судья был стар и не имел ни наследников, ни кого другого, кому он мог законно завещать свое добро. Поэтому маркиз; полагая, что мадонна Альда, или мадонна Беатриче, как звали ее по утверждению других, родит от него сыновей, которые останутся владетелями того, чем он, как судья, владел в Галлуре, охотно пошел на это родство, да и она слишком хорошо знала, для какой цели маркиз выдавал ее замуж. Но случилось так, что, переехав к мужу, она провела с ним пять лет, но за все время не прижила ни одного мальчика. После смерти означенного судьи в Галлуре вдова вернулась домой к маркизу. Означенный маркиз встретил ее равнодушно, словно ничего и не произошло. Она же, думая, что маркиз примет ее с нежностью, но видя как раз обратное и удивляясь этому, несколько раз приходила туда, где находился означенный маркиз, чтобы пожаловаться на свою судьбу и должным образом вместе с ним погоревать, но он оставался безразличным и отворачивался от нее в другую сторону. Так как это продолжалось несколько дней, молодая женщина, желая узнать причину поведения маркиза и его гнева, в один прекрасный день смело к нему подошла и стала говорить:
— Могла бы я узнать, брат мой, почему ты проявляешь столько гнева и столько ненависти по отношению ко мне, несчастной вдовушке или, я бы скорее сказала, сироте; ведь если не у тебя, где же искать мне прибежища?
А он, обращаясь к ней со злобным чувством, отвечал:
— А разве ты не знаешь причины? Для чего же я выдавал тебя за судью в Галлуре? Как тебе не стыдно, что ты была пять лет его женой и возвращаешься ко мне, не сделав ни одного сына?
Она, сразу поняв его, едва дала ему договорить и сказала:
— Брат мой, довольно, я поняла тебя: клянусь тебе господом, что для удовлетворения твоего желания я не пропускала ни слуги, ни работника, ни повара, никого, с кем бы я не попробовала, но раз господь этого не захотел, я бессильна.
Маркиз, услышав это, повеселел, как повеселел бы всякий, кто после величайшей клеветы, возведенной на сестру, вдруг обнаружил бы ее невинность, и тут же стал нежно ее обнимать и полюбил ее и стал дорожить ею больше, чем когда-либо; а потом выдал ее за некоего мессера Марко Висконти, или за мессера Галеаццо. Кто-то в свое время говорил, что она родила дочку по имени Джованна, вышедшую за мессера Ричардо да Камино, правителя Тревизо. На него-то, по-видимому, и намекает Данте в восьмой песне Чистилища, говоря, между прочим:
Как бы то ни было, но эта женщина утешила своего брата. Некоторые утверждают, и я в том числе, что она была чиста и непорочна, но, видя настроение брата, решила своими словами ублажить его тем, чего ему хотелось, и этим вернуть себе его любовь.
Ведь так и ублажают душу тем, кто считается только с пользой, а не с честью; и эта женщина это поняла и накормила его тем, чего он желал, ублажив его тем, с чем мало кто мог бы примириться.
Новелла XVI
А теперь я расскажу об одной женщине, которая вышла замуж девицей, но муж убедился в обратном прежде, чем с ней переспал, и отослал ее домой, ни разу не имев с ней дело. В Сьене некогда жил богатый гражданин, который, будучи при смерти и имея единственного сына лет двадцати, оставил ему в числе других наставлений три завета. Первый — чтобы он никогда ни с кем не водился дольше, чем он успеет об этом пожалеть; второй — чтобы он, купив какой-нибудь товар или что-либо еще и имея возможность на этом нажиться, наживался, но давал бы нажиться и другому; третий — чтобы, собравшись жениться, он выбрал кого-нибудь по соседству, а если не по соседству, то все же из своих мест, а не из чужих краев.
Сын остался с этими наказами, а отец помер. Юноша этот долгое время водился с одним из семейства Фортегуерри, который привык швырять деньгами и имел несколько дочерей на выданье. Его родители ежедневно укоряли его за траты, но ничего не помогало.
В один прекрасный день случилось, что Фортегуерри приготовил роскошный обед для юноши и еще для кое-кого, за что его родители на него набросились, говоря:
— Что ты делаешь, несчастный? Ты хочешь состязаться в мотовстве с теми, которые получили большое состояние, и все задаешь пиры, имея дочерей на выданье?
Они наговорили ему столько, что он в отчаянии вернулся к себе домой, отменил все угощения, которые были уже на кухне, и, взяв луковицу, положил ее на накрытый стол, распорядившись, чтобы, когда такой-то юноша явится к обеду, ему предложили съесть луковицу и сказали, что ничего другого нет и что Фортегуерри дома не обедает. Когда пришло время еды, юноша отправился туда, куда он был приглашен, и, войдя в зал, спросил у хозяйки, где ее муж; она отвечала, что его нет и что он дома не обедает, но велел сказать, если придет такой-то, чтобы он съел луковицу, так как другого ничего нет. Увидев такое угощение, юноша вспомнил первый отцовский завет и насколько плохо он его выполнил, взял луковицу и, вернувшись домой, обвязал ее веревочкой и подвесил к потолку над тем местом, где он всегда обедал.
Немного времени спустя он купил скаковую лошадь за пятьдесят флоринов, рассчитывая получить за нее через несколько месяцев флоринов девяносто, но так и не захотел никому ее уступить и, требуя за нее сто флоринов, твердо стоял на своем. И вот однажды ночью у лошади появились какие-то боли, и она околела. Подумав об этом, юноша понял, что он и на этот раз плохо выполнил отцовский завет, и, отрезав у лошади хвост, подвесил его к потолку рядом с луковицей.
А затем опять-таки случилось так, что, когда он захотел жениться, он не мог ни по соседству, ни во всей Сьене найти себе девушку, которая пришлась бы ему по нраву, и отправился на поиски по другим областям. Добравшись наконец до Пизы, он встретился там с одним нотариусом, который служил некогда в Сьене, был другом его отца и знавал и его. Поэтому нотариус принял его с почетом и спросил, что привело его в Пизу. Юноша сказал ему, что он отправился на поиски красивой жены, так как во всей Сьене не нашел ни одной, которая пришлась бы ему по нраву. Нотариус же сказал ему:
— Если так, то сам бог прислал нам тебя и тебе повезло, так как у меня есть под рукой молодая Ланфранки, красавица, каких мало, и позволь мне сделать так, чтобы она стала твоей.
Юноше это понравилось, и он не мог дождаться, когда ее увидит. И вот это случилось. Как только он ее увидел, тотчас же состоялся сговор и был назначен день, когда он должен был увезти ее в Сьену. Нотариус же этот был ставленником семьи Ланфранки, а девица, которая была распутной и уже имела дело с некоторыми пизанскими юношами, так и не смогла выйти замуж. Поэтому нотариус был озабочен тем, чтобы родители сбыли ее с рук и пристроили к сьенцу.
После того как нанята была горничная, быть может та самая сводня, ее соседка, некая бабенка по имени монна Бартоломеа, с которой невеста нет-нет да и погуливала в свое удовольствие, и после того как все необходимое было предусмотрено и снаряжен свадебный поезд, в который входил некий юноша из тех, что не раз занимались с ней любовью, все во главе с женихом и невестой двинулись по пути в Сьену, куда наперед уже были высланы люди для приготовления к свадьбе. И вот в пути один из юношей, за ней следовавших, в мыслях о том, что ее выдали на чужую сторону и что ему без нее предстояло вернуться в Пизу, — отчего он имел вид человека, шествующего на казнь —хвоей задумчивостью и вздохами добился того, что жених стал приглядываться и к ней и к нему, ибо верно говорит пословица, что любви и кашля никогда не скроешь.
Вид этого юноши вызывал у жениха величайшие подозрения, и он наконец догадался, какова была эта девица и что нотариус его предал и обманул. Поэтому, когда доехали до Стаджа, жених прибег к следующей хитрости: он объявил, что хочет отужинать пораньше, так как собирается на следующее утро добраться до Сьены, чтобы подготовить все необходимое, и сказал это так, чтобы молодой человек это расслышал. Спальни же, где они ночевали, были почти все расположены одна рядом с другой и разделены дощатыми перегородками. В одной из них спал жених, в другой — невеста с ее горничной, а в третьей — юноша, который не пропустил мимо ушей того, что было сказано сиенцем, но всю ночь переговаривался с горничной в ожидании рассвета; и так все улеглись. Наутро, почти за час до восхода, жених встал, чтобы отправиться в Сьену, как он об этом предупредил. Он спустился вниз, сел на коня и поскакал по направлению к Сьене, но, отъехав на расстояние примерно четырех выстрелов, повернул обратно, возвращаясь шагом и без шума к постоялому двору, откуда только что выехал.
Привязав лошадь к кольцу, он поднялся по лестнице и, дойдя до спальни невесты и тихонько заглянув в нее, убедился, что юноша там. Толкнув плохо притворенную дверь, он вошел и осторожно добрался до места, куда на ночь складывали одежду, разглядывая, не найдется ли там что-нибудь из вещей того, кто лежит на кровати. На свое счастье, он нашел его исподни. Те, что лежали в кровати, то ли услышали что-то и от страха притихли, то ли ничего не расслышали; но как бы то ни было, добрый человек положил исподни за пазуху, вышел из спальни, спустился по лестнице и, вскочив на коня, вместе с означенными исподнями направился в Сьену. Приехав домой, он их повесил рядом с луковицей и с конским хвостом. Когда наутро в Стаджа невеста проснулась вместе со своим любовником и молодой человек не мог найти белья, он сел на коня без оного и вместе со всеми поехал в Сьену. Доехав до дому, где должна была быть свадьба, они спешились. И, когда все расположились для легкого завтрака под тремя висящими предметами, юношу спросили, что эти предметы означают. И он отвечал:
— Я вам скажу и попрошу, чтобы каждый меня выслушал. Не так давно умер мой отец и оставил мне три завета. Первый гласил то-то и то-то, и потому я взял эту луковицу и повесил ее сюда; второе, что он мне завещал, было то-то и то-то, и я его ослушался: так как лошадь подохла, я отрезал у нее хвост и тоже повесил его сюда; третий завет гласил, чтобы я женился на возможно более близкой соседке, а я не только не женился ни на ком близком, но доехал до самой Пизы и женился на этой девушке, думая, что она такова, какими должны быть все, кто выходит замуж, выдавая себя за девиц. По дороге этот сидящий здесь юноша переночевал с ней на постоялом дворе, и я тихонько проник туда, где они были, и, обнаружив его исподники, унес их и повесил сюда. Если вы мне не верите, обыщите его, так как на нем их нет.
Так оно и оказалось.
— А что до этой доброй женщины, то по окончании нашей трапезы отвезите ее обратно, так как я не то что никогда с ней спать не буду, но и видеть ее не желаю. Нотариусу же, подавшему мне совет и снабдившему меня родней и брачным контрактом, скажите, чтобы он этот кусок пергамента употребил на обертку своего веретена.
Так и случилось. Все они вместе с невестой вернулись восвояси в дураках, и не солоно хлебавши, и с носом. Невеста же со временем отыгралась на многих мужьях, а жених на многих женах.
Совершив эти три глупости, юноша этот пошел против заветов своего отца, которые были все очень полезны, хотя многие с этим и не считаются. Что же касается последнего, самого важного, то никогда не ошибешься, если породнишься с соседом. Но все мы поступаем наоборот. И это не только в браках; предстоит ли нам покупка лошадей, — соседские не нужны, так как нам кажется, что у них уйма недостатков, и мы очертя голову бросаемся покупать у немцев, едущих в Рим на богомолье.
И так постоянно случается то с одним, то с другим, как вы только что слышали, а то и еще хуже.
Новелла XCVII
В городе Флоренции когда-то жил некий Пьетро Брандани, гражданин, проводивший все свое время в судебных тяжбах. Был у него сын в возрасте восемнадцати лет. И вот однажды утром он, как обычно, должен был отправиться в судебную палату, выступая ответчиком в какой-то тяжбе, и передал сыну кое-какие бумаги, чтобы тот пошел с ними вперед и подождал его около монастыря. Сын, послушно выполняя отцовские приказания, отправился в условленное место и стал, имея при себе бумаги, дожидаться отца. А было это в мае месяце и случилось так, что в то самое время, когда мальчик стоял в ожидании, начался проливной дождь. Проходившая мимо крестьянка или зеленщица с корзинкой вишен на голове уронила корзину, отчего вишни рассыпались по всей улице. Ручей же на этой улице вздувается во время дождя так, что уподобляется целой речке. Мальчик, жадный, как все мальчики, присоединился к толпе других, которые наперебой стали подбирать упомянутые вишни, а потом побежали за ними по ручью. И вот, когда вишни были съедены, мальчик вернулся на свое место, но бумаг у него под мышкой уже не оказалось, так как они упали в поток, который немедленно унес их в Арно, — мальчик же этого не заметил. Он бегал взад и вперед, спрашивал то одного, то другого, но ответ был один: бумаги уже подплывают к Пизе. В глубоком отчаянии и в страхе перед отцом мальчик решил исчезнуть и в первый же переход достиг Прато, куда обычно подаются самые непутевые люди и беглецы из Флоренции. Он дошел до постоялого двора, куда после захода солнца прибыли какие-то купцы, не для того, чтобы провести там вечер, но чтобы снарядиться в дальнейший путь к мосту Альяна. Увидев жалкое состояние мальчика, купцы спросили его, что с ним и откуда он. Получив ответ на свой вопрос, они предложили ему остаться и отправиться с ними.
Мальчик не находил себе места от нетерпения, и вот они тронулись в путь и через два часа ночью доехали до моста Альяна. Когда они постучались в ворота постоялого двора, хозяин, который уже лег спать, высунулся в окно:
— Кто там?
— Открой нам, мы хотим переночевать.
Хозяин с ворчаньем сказал:
— Да разве вы не знаете, что кругом все полно грабителей? Я и так удивляюсь, как вас до сих пор не схватили.
И хозяин говорил правду, так как большая шайка бандитов наводила ужас на всю округу. Но они просились так настойчиво, что хозяин наконец их впустил. Войдя и поставив лошадей, они попросили поужинать. Хозяин же сказал:
— У меня нет ни куска хлеба.
Купцы отвечали:
— Как же быть?
А хозяин:
— Есть только один способ: пусть мальчик ваш наденет какие-нибудь лохмотья, чтобы его приняли за воришку, и спустится с этого холма, где он найдет церковь; пусть вызовет сера Чоне, тамошнего священника, и попросит у него от моего имени девятнадцать булок. Я так говорю потому, что, если эти злоумышленники встретят плохо одетого паренька, они ему ничего не сделают.
Когда ему показали дорогу, мальчик пошел, но неохотно, так как была ночь и было плохо видно. Он шел, надо полагать, со страхом и плутал то здесь, то там, не находя никакой церкви. Войдя в какой-то лесок, он увидел в стороне слабый свет, падавший на стену, и решил идти в этом направлении, думая, что это и есть церковь. А когда он вышел на большое гумно, он решил, что это площадь, а на самом деле это был дом крестьянина, к которому он подошел, и стал стучать в дверь. Услыхав это, крестьянин закричал:
— Кто там?
Мальчик отвечал:
— Отоприте, сер Чоне, такой-то хозяин у моста Альяна посылает меня к вам, чтобы вы одолжили ему девятнадцать булок.
Крестьянин на это:
— Какие булки? Воришка ты этакий, в наводчиках ходишь у этих грабителей! Вот я как выйду, да схвачу тебя, да отправлю в Пистойю, чтобы тебя там повесили!
Услыхав это, мальчик не знал, как ему быть, и вот, пока он стоял, растерявшись и озираясь, в поисках дороги, которая привела бы его в более надежное место, он услыхал тут же у самой опушки леса вой волка и, осмотревши все кругом, увидел на краю гумна бочку, стоявшую с выбитым днищем. Он быстро к ней подбежал и влез в нее, ожидая в великом ужасе решения своей судьбы. И вот этот волк, как видно от старости уже опаршивевший, подошел к бочке и стал об нее тереться, и, так почесываясь, он поднял хвост, и означенный хвост просунулся в отверстие… Едва только мальчик почувствовал внутри бочки прикосновение хвоста, он сильно перетрусил, однако, поняв, в чем дело, он с перепугу решил держаться за хвост и не выпускать его ровно столько, сколько хватит у него сил, покуда не выяснится, что с ним будет. Волк же, чувствуя, что его схватили за хвост, стал тянуть; мальчик крепко держит, а волк тянет, и так каждый тянет в свою сторону. Бочка падает и начинает катиться, мальчик же продолжает крепко держать, а волк продолжает тянуть, и чем больше он тянет, тем больше ударов наносит ему бочка. И так они катились в течение добрых двух часов, и столько ушибов нанесла бочка волку, что он наконец околел.
Но не обошлось без того, что и юноша оказался наполовину искалеченным, хотя судьба ему и помогла, ибо, чем крепче он держался за хвост, тем лучше он защищал себя и тем сильнее ранил волка. Убив волка, он, однако, всю ночь не решался ни вылезть из бочки, ни выпустить из рук волчьего хвоста.
Наутро, когда встал крестьянин, к которому юноша стучался в дверь, и пошел взглянуть на свои поля, он увидел бочку на дне глубокого оврага, задумался и стал рассуждать сам с собой:
— Эти черти, что бродят по ночам, всегда что-нибудь да натворят. Не говоря о прочем, вот и бочку мою, что стояла на гумне, ишь куда закатили.
И подойдя, он увидел волка, который лежал около бочки, но не казался мертвым, и стал кричать: «Волк! волк! волк!..» А когда подошли люди, сбежавшиеся на шум со всех сторон, они увидели мертвого волка и мальчика в бочке. То один, то другой, крестясь, спрашивал мальчика: «Кто ты такой? Что все это значит?»
Мальчик, ни жив ни мертв, едва переводя дыхание, говорил:
— Умоляю вас, ради бога, выслушайте меня и не обижайте.
Крестьяне выслушали его, чтобы узнать причину столь диковинного случая, и он рассказал все, что с ним приключилось, начиная от потери бумаг. И крепко пожалели его крестьяне и сказали ему:
— Сынок, уж очень тебе не повезло, но дело обстоит не так плохо, как ты думаешь. В Пистойе есть распоряжение, что всякий, кто убьет волка и представит его в коммуну, получит от нее пятьдесят лир.
Мальчик малость ожил, когда они предложили отвести его и помочь ему дотащить означенного волка. Он согласился и вместе с теми, кто помогал ему нести волка, добрался до постоялого двора у моста Альяна, откуда он пришел, и хозяин означенного двора, как и следовало ожидать, подивился и сказал, что купцы уже отбыли и что он и они, видя, что мальчик не возвращается, думали, что его волки зарезали или схватили грабители. Наконец мальчик представил волка в пистойскую коммуну, от которой, когда услышали, как было дело, он получил пятьдесят лир, пять из них он истратил на угощение всей компании, простившись с которой он с остальными сорока пятью вернулся к отцу, попросил у него прощения, рассказал все, что с ним случилось и отдал ему сорок пять лир. Отец, как человек небогатый, охотно их взял и простил его. И из означенных денег часть ушла у него на то, чтобы оплатить копии бумаг, а на остальные он смело продолжал, судиться.
Вот почему никогда не следует отчаиваться, ибо часто судьба как возьмет, так и даст, и как даст, так и отнимет. Кто бы мог подумать, что бумаги, унесенные потоком воды, будут восстановлены благодаря волку, просунувшему хвост в бочку и пойманному столь диковинным способом?
Действительно, этот случай — пример того, как не следует не то что отчаиваться, но и унывать и сетовать, что бы ни случилось.
Новелла XXI
Сейчас я перехожу к новелле о прелых грушах и о последней шутке Бассо[15], ибо это была его предсмертная шутка. Когда он умирал — а время было летнее и смертность такова, что жена не подходила к мужу, сын бежал от отца и брат от брата, ибо велика была сила заразы, что хорошо известно каждому, кто это видел, — он решил составить завещание. Видя себя всеми покинутым, он приказал нотариусу записать, что он завещает своим, детям и наследникам обязательство ежегодно в июле месяце в день св. Якова давать мухам в определенном месте, им назначенном, корзину, вмещающую меру прелых груш. Когда же нотариус ему сказал: «Бассо, ты всегда шутишь», Бассо ответил:
— Пишите, как я вам говорю, ибо за всю мою болезнь не было у меня ни друга, ни родственника, который бы меня не покинул, кроме одних мух. И потому, будучи им настолько обязанным, я полагаю, что господь меня не помилует, если я не воздам им по заслугам. А чтобы вы удостоверились, что я не шучу, а говорю взаправду, напишите, что, если это не будет ежегодно выполняться, я лишаю своих детей наследства и все мое добро передаю такому-то духовному братству.
И нотариусу пришлось-таки в конце концов на это согласиться. Вот как рассудительно поступил Бассо в отношении этой крохотной скотинки.
Немного спустя, когда он уже стал отходить и был почти без памяти, к нему пришла одна из соседок, как это у них принято. Звали ее донна Буона[16], и она сказала:
— Бассо, да хранит тебя господь, я твоя соседка, монна Буона.
А он с великим трудом посмотрел на нее и еле слышно произнес:
— Теперь хоть я и умираю, но ухожу счастливым, ведь вот уже восемьдесят лет как я живу на свете, но ни одной доброй женщины никогда еще не встречал.
При этих словах никто из окружающих не мог удержаться от хохота, и под этот хохот Бассо вскоре и помер.
О его смерти я, об этом пишущий, и многие другие, жившие тогда, горевали, ибо всякий, кто бывал в Ферраре, знает, что он был душой города. А разве не велика была его рассудительность по отношению к мухам? Не говоря уже о том, что это было крайне постыдно для всего его семейства. Ведь много таких, что в подобных случаях бросают тех, за которых они должны были бы положить свою жизнь; и такова наша любовь, что дети не только не отдают своей жизни за отцов, но по большей части желают их смерти, дабы самим жилось посвободнее.
Новелла XXVII
Гонелла, веселый шутник, или, вернее, придворный шут, преподал урок феррарскому маркизу не хуже, чем это сделал Бартолино[17]. Однажды, потому ли, что означенный шут каким-то пустяком прогневил маркиза Обиццо или маркиз захотел над ним позабавиться, но он строго-настрого приказал ему больше не ступать на его землю, а если тот ступит, то ему отрубят голову. Гонелла же, верный себе, отправился в Болонью, купил там тележку, насыпал в нее болонской земли и, договорившись с возницей о цене, влез на тележку и вернулся пред светлые очи маркиза Обиццо. Увидев Гонеллу, подъезжавшего к нему в таком виде, маркиз удивился и сказал:
— Гонелла, я же велел тебе» не ступать на мою землю, а ты являешься передо мной на тележке? Что это значит? Или ты не ставишь меня ни во что? — и в ярости приказал своим телохранителям его схватить.
А Гонелла и говорит:
— Господин мой, ради бога, выслушайте меня, будьте справедливы, и если я виноват, повесьте меня.
Синьор был не прочь послушать его, предполагая, что он в свое оправдание приведет какой-нибудь неслыханный довод, и сказал:
— Повремените немного, пока он не скажет то, что хотел.
Тогда Гонелла сказал:
— Синьор, вы мне приказали никогда больше не ступать на вашу землю, поэтому я тотчас же отправился в Болонью, и насыпал на эту тележку болонской земли, и ступил на нее, и стою сейчас не на вашей и не на феррарской земле.
Маркиз, выслушав его с большим удовлетворением, согласился с его доводом, говоря:
— Гонелла, ты — обманчивая юбка[18], такая пестрая, что против твоего коварства мне не хватает ни ума, ни смекалки. Ступай на что хочешь, я признаю себя побежденным.
И благодаря этой забавной хитрости Гонелла остался в Ферраре, отправил тележку назад в Болонью, и маркиз стал считаться с ним еще больше, чем прежде.
Так, сославшись на неслыханный закон, на который ни один юрист не сумел бы сослаться, Гонелла сделал это так, что маркиз ничего не сумел возразить на его довод, а Гонелла на этом кое-что заработал.
Новелла XXVIII
Еще более невиданным и хитроумным было представление, разыгранное тем, кто в нижеследующей новелле, будучи мужчиной, представился женщиной. Однако приступаю к новелле.
В мое время в Кастелло, Флорентийской округи, в одной из тамошних церквей священником был некто по имени Тиначчо. Он был уже стариком, но в прошлом имел друга (или недруга) в лице красивой девушки из Борго Оньисанти и прижил с ней девочку, которая в мое время была красавицей на выданье, и всюду шла о ней молва, что племянница священника хороша хоть куда. Неподалеку от нее проживал юноша, об имени и фамилии которого я умолчу и который, влюбившись в нее, выдумал хороший способ, чтобы побыть с ней, что ему и удалось. Однажды в дождливый вечер он оделся и повязался, как крестьянка, и напихал себе под платье соломы и тряпок, чтобы быть похожим на беременную женщину, которую раздуло по самое горло. Затем пошел в церковь к исповеди, как это делают женщины на сносях.
Когда он дошел до церкви, было около часа ночи. Он постучался, и когда служка ему открыл, он попросил священника. Служка сказал:
— Он только что понес кому-то причастие и скоро вернется.
Роженица говорит:
— Ой, худо мне! Я, несчастная, совсем измучилась!
И, вытирая себе лицо платком, скорее чтобы его не узнали, чем от пота, якобы выступавшего на лбу, он с большим трудом уселся, говоря:
— Буду ждать его. Я так отяжелела, что вернуться уже не в силах. И даже если господу угодно будет меня прибраться больше мешкать не могу.
А служка говорит:
— Ну что же, в добрый час.
Наконец он дождался священника, который прибыл в час ночи. Приход у него был большой, и много было прихожанок, которых он в лицо не знал. И видит он в полутьме мнимую женщину, которая в великой тоске вытирает себе лицо и говорит ему, что ждала его, и о том, что случилось и почему. И священник стал ее исповедовать. Женщина-мужчина затянула исповедь как могла, чтобы ночь успела вступить в свои права.
Когда закончилась исповедь, она стала вздыхать, говоря:
— Куда мне, бедной, сегодня еще идти?
Сер Тиначчо говорит ей:
— И глупо было бы; ночь темная, и дождик накрапывает и, как видно, пойдет еще сильней; никуда больше не ходите, переночуйте с моей девочкой, а завтра с утра потихонечку дойдете. Как только женщина-мужчина это услыхала, она решила, что ей повезло, и, так как слова священника пришлись ей по вкусу, сказала:
— Отец мой, я последую вашему совету, так как дорога сюда настолько меня утомила, что, по-моему, я и ста шагов не пройду, не подвергаясь большой опасности, да и погода плохая и ночь на дворе, так что я уж лучше сделаю, как вы говорите. Но прошу вас об одном, если муж мой что скажет, вы уж меня перед ним извините.
Священник сказал:
— Положитесь на меня.
И, отправившись на кухню по приглашению священника, она поужинала вместе с девицей, часто пользуясь платком, чтобы скрыть свое лицо. Поужинав, они отправились на постель в спальню, отделенную только дощатой перегородкой от спальни сера Тиначчо. И наступило уже время первого сна, как юноша-женщина начал касаться сосков девушки, а девушка уже успела поспать, и слышно было, как священник храпит вовсю. Беременная женщина все ближе прижималась к девушке, а девушка, чувствуя того, кто ради нее поднимался, стала звать сера Тиначчо, говоря:
— Это мальчик!
Больше трех раз звала она его, пока он не проснулся. На четвертый раз:
— О сер Тиначчо, это мальчик!
Сер Тиначчо спросонья сказал:
— Что ты говоришь?
— Говорю, что это мальчик.
Сер Тиначчо, решив, что добрая женщина родила мальчика, говорит:
— Помоги ему, дочка моя, помоги ему, да хранит тебя господь.
Обессилев, сер Тиначчо, которого одолевал сон, опять уснул, а девушка, тоже обессилевшая и от беременной женщины и от сонливости, а также думая, что священник уговаривает ее помочь тому, о ком она говорила, провела эту ночь, как могла лучше.
Ближе к рассвету, после того как юноша всласть удовлетворил свое желание, ей стало ясно, что она обручилась и без венца, и кто такой был он, и как, пылая от любви к ней, он сделался женщиной только для того, чтобы побыть с ней, любимой им превыше всего на свете. А он, когда встал, подарил ей на прощание все деньги, которые при себе имел, объявив, что они принадлежат ей, а также на будущее время договорился с ней о частых встречах и после всего этого с бесчисленными поцелуями и объятиями с ней распростился, говоря:
— Когда сер Тиначчо спросит тебя, куда девалась беременная женщина, ты скажешь: она нынче, ночью родила мальчика, когда я вас звала, а рано утром заблаговременно ушла с богом и унесла означенного младенца.
А когда беременная женщина ушла, засунув солому, которая у нее была за пазухой, в сенник сера Тиначчо, означенный сер Тиначчо, встав с постели, пошел в спальню к девушке и сказал ей:
— Что за беда такая приключилась нынче ночью, что ты мне спать не давала? Всю ночь: «Сер Тиначчо, сер Тиначчо!» Что же это было?
И сказала девушка:
— Эта женщина родила чудесного мальчика.
— Где же он?
На что девушка:
— Сегодня утром, совсем ранехонько, она ушла с ребенком, думаю, что скорее от стыда, чем от чего-либо другого.
А сер Тиначчо:
— Черт бы их всех побрал, они так долго терпят, что потом ходят и сплевывают своих детишек где попало. Если мне удастся ее признать или установить, кто муж, который, наверное, негодяй, я ему покажу!
И говорит на это девушка:
— И очень хорошо сделаете, так как она и мне не давала спать всю ночь.
И на этом дело кончилось. Поэтому с тех пор больше уже не было надобности слишком ломать себе голову над сочетанием планет, которые после этого часто сходились в положенное им время; священник же получил по заслугам. Раз у них нет жен, на которых им можно отомстить, то хорошо бы мстить и всем остальным на их племянницах и дочерях, как в данном случае, при помощи подобной же хитрости, поистине одной из лучших и наиболее выдающихся, о которых когда-либо мне приходилось слышать. И я думаю, что юноша совершил небольшой грех, посягнув на тех, кто под прикрытием религии столько раз посягает на чужое добро.
Новелла XXXIV
Иначе[19] Феррантино дельи Ардженти из Сполето наказал одного каноника в Тоди. А именно, когда кардинал дель Фьеско стоял с папскими войсками в Тоди, имея в своем распоряжении наемных солдат, в числе их был некто по имени Феррантино дельи Ардженти из Сполето, которого я, пишущий эти строки, да и многие другие году в 1390 или около того, в бытность его флорентийским экзекутором[20], узнавали по тому признаку, что он разъезжал на коне с поводьями столь непомерной ширины, что в каждом ремне была добрая четверть локтя. И вот, когда один из замков в окрестностях Тоди оказался захваченным неким дворянином, было решено отправить туда всех наемных конников, в числе которых был как раз тот самый Феррантино. Произведя вокруг замка все опустошения, на какие они только были способны, но не отвоевав его, они возвращались в Тоди. В это время хлынул сильнейший ливень, и от него все промокли до костей, а больше всех Феррантино, у которого одежда лоснилась так, словно она была из ирландского шелка. Вымокший до такой степени, он спешился у домика, который снимал, и приказал своему малому поставить лошадей в конюшню, а сам принялся шарить по дому в поисках огня или дров на растопку, но ничего путного не нашел, так как был он бедным конником, а обитель его была подобна аббатству в Спаццавенто[21]. Убедившись в этом, Феррантино, насквозь промокший и продрогший, говорит:
— Мне здесь так оставаться нельзя. И тотчас же вышел и, заглядывая то в одну дверь, то в другую и поднимаясь по лестницам, принялся рыскать по чужим домам, чтобы добиться возможности просохнуть, если где-нибудь найдется огонь. Переходя от одного дома к другому, он, на свое счастье, набрел на дверь, войдя в которую он поднялся по лестнице и оказался в кухне перед огромным пылающим очагом с двумя полными кастрюлями; на вертеле жарились каплуны и куропатки, а служанка, молодая и очень хорошенькая, вертела означенное жаркое. Она была из Перуджии, и звали ее Катериной.
Внезапно увидев Феррантино на кухне, она вся обомлела и сказала:
— Что тебе надо?
А тот говорит:
— Я только что оттуда-то и, как видишь, весь промок. Дома у меня нет огня, и больше я уже ждать не мог, иначе я бы помер. Прошу тебя, позволь мне обсушиться, и я уйду.
И говорит ему служанка:
— Ладно, только поскорей, да иди себе с богом, а то чего доброго вернется мессер Франческо, у которого ужинает большая компания, тогда тебе несдобровать, а меня он поколотит.
На что Феррантино:
— Ладно, так я и сделаю. А кто такой мессер Франческо?
Она отвечает ему:
— Это мессер Франческо из Нарни, он местный каноник и живет в этом доме. А Феррантино:
— О! Да я его самый большой друг, какой у него только есть! (Хотя он его совершенно не знал.)
Служанка говорит:
— А ну-ка поскорей, а то меня уже знобит.
Феррантино же твердил:
— Не бойся, я скоро просохну.
В это самое время вернулся мессер Франческо и, войдя на кухню, чтобы посмотреть, как идут дела с угощением, увидел сохнувшего Феррантино и сказал:
— Что ты тут делаешь? Кто это такой!
А Феррантино говорит:
— В чем дело? Как это что?
А мессер Франческо:
— Черт тебя побери, ты, верно, воришка, что лазаешь по чужим домам, а ну-ка вон из этого дома!
На что Феррантино:
— О pater reverende, patientia vestra[22], пока я не просохну.
А каноник:
— Что это за pater merdende[23]? Говорю тебе, убирайся подобру-поздорову.
А Феррантино ни с места и говорит:
— Вот только просохну.
— Я говорю, уходи вон из этого дома, иначе я обвиню тебя в воровстве.
Феррантино же говорит:
— О prete Dei, miserere mei![24] — и не двигается.
Видя, что он не уходит, мессер Франческо достает меч и говорит:
— Клянусь тебе, я посмотрю, будешь ли ты здесь торчать мне назло! — и бросается с мечом на Феррантино. При виде этого Феррантино вскакивает на ноги и, хватаясь за свой меч, говорит:
— Non truffmini![25] — и, обнажив его, становится в позицию против каноника и гонит его в залу, тесня и наступая, и так оба они оказываются в зале, где обмениваются ударами, не приносящими вреда. А когда мессер Франческо видит, что никак выгнать его не может, даже вооружившись мечом, а Феррантино в это время бряцает своим, он говорит ему:
— Клянусь тебе телом господним, я сейчас же иду и пожалуюсь на тебя кардиналу.
На что Феррантино:
— И я пойду.
— Идем, идем.
И оба сбегают по лестнице, а мессер Франческо, дойдя до дверей, говорит Феррантино:
— Проходи!
А Феррантино:
— Не пойду впереди вас, так как вы служитель господний.
И столько наговорил, что мессер Франческо вышел первым. Едва только тот вышел, Феррантино захлопывает дверь и запирается изнутри. Тотчас же он взбегает на лестницу, сбрасывает вниз всю мебель, какую только мог найти, так чтобы хорошо забаррикадировать дверь изнутри (он так забил лестницу, что двое грузчиков за целый день не смогли бы ее очистить). Наконец он добился того, что снаружи можно было только стучать в дверь, но не отворить ее. Каноник же, видя себя выброшенным наружу, решил, что его дело дрянь и что жареным и сырым мясом завладел неизвестный ему человек, и, стоя на улице, стал весьма ласково просить, чтобы его впустили. На что Феррантино, выглянув в окно, говорит:
— Иди с богом подобру-поздорову!
— Прошу тебя, открой! — говорил каноник, а Феррантино отвечал:
— Открываю! — и открывал рот.
А тот, видя, что он лишился собственного владения и всего прочего и что к тому же его одурачили, отправился к кардиналу и пожаловался ему на случившееся. Между тем настал час ужина, и компания, которая должна была отужинать с каноником, явилась и постучала в дверь. Феррантино высовывается в окно:
— Что вам надо?
— Мы пришли на ужин к мессеру Франческо.
И говорит им Феррантино:
— Вы ошиблись дверью. Здесь нет ни мессера Франческо, ни мессера Тедеско[26].
Постояли немного, словно потеряли память, но все-таки опять вернулись к дверям и опять постучали. А Феррантино опять высунулся в окно:
— Я же говорил вам, что он здесь не живет, сколько раз повторять вам это? Если вы не уйдете, я вам брошу на голову нечто такое, от чего вы станете зловонными; лучше было бы вам сюда никогда не приходить.
И стал швырять камнями в заднюю дверь для большего грохота. Вскоре те — от греха подальше — пошли ужинать к себе по домам, где нашли довольно жалкое угощение. Канонику же, который ходил жаловаться кардиналу и который приготовил такое хорошее угощение, пришлось позаботиться о другом ужине и о другом ночлеге. И не помогло то, что кардинал посылал своих людей с приказом, чтобы Феррантино покинул дом, ибо каждый раз, как кто-нибудь стучался в дверь, он бросал большой камень, так что каждый тотчас же шел на попятный.
После того как все, бывшие вне дома, утомились, Феррантино сказал Катерине: — Давай поужинаем, я теперь уже просох. И говорит ему Катерина:
— Лучше-ка отопри дверь тому, кому принадлежит дом, и ступай себе восвояси.
А Феррантино:
— Это дом мой, тот самый дом, который милосердный господь мне сегодня уготовил. Ты хочешь, чтобы я отказался от дара, дарованного мне таким синьором? Ты совершила смертный грех уже тем, что мне это сказала.
И что бы она ни говорила, Феррантино не уходил. И пришлось волей-неволей согласиться поставить угощение на стол и сесть вместе с Феррантино. И оба они превосходно поужинали. Затем, убрав остатки угощенья, Феррантино сказал:
— А где спальня? Пойдем спать.
И говорит ему Катерина:
— Ты просох, набил себе полное брюхо и теперь хочешь спать? Ей-ей, это нехорошо.
А Феррантино:
— Что ты? Катерина ты моя, Катерина, если бы я своим приходом сюда ухудшил твое положение, что бы ты тогда стала говорить? Я застал тебя за готовкой для другого в качестве служанки, а обращался с тобой как с госпожой; а ведь, если бы мессер Франческо со своей компанией сюда явился, на твою долю пришлось бы негусто, а со мной ты получила вдвойне и обеспечила себе рай тем, что помогла мне, промокшему и голодному.
Катерина говорит ему:
— Ты не дворянин, иначе ты таких вещей не стал бы делать.
На что Феррантино:
— Я дворянин, и к тому же граф, и не из тех, что должны были здесь ужинать. Тем большее ты сделала добро. Идем спать.
Катерина отнекивалась, но все же в конце концов легла с Феррантино и не изменила своей постели, ибо в ней же она спала с каноником. Так Феррантино проспал с ней всю ночь, а наутро встал и пробыл в этом доме ровно столько, сколько хватило угощений, что составило больше трех суток, в течение которых мессер Франческо бродил по Тоди, подчас издали поглядывая на свой дом с видом безумного, а иногда посылал соглядатаев, чтобы узнать, не ушел ли из него Феррантино; а если кто из них подходил к дому, тотчас же из окон сыпались на него камни.
Наконец, когда все было съедено, Феррантино вышел через заднюю дверь, потому что пройти через переднюю он не мог из-за наваленной там мебели, и пошел в свои бедный и скудный дом, где слуга и обе его лошади также весьма скудно поели, и там покаялся.
А мессер Франческо вернулся в свой дом через заднюю дверь, и ему пришлось таскать и убирать всякую мебель вместо ужина. Катерина же дала ему понять, что она с пришельцем все время спорила и сопротивлялась ему и что он, мол, от нее так ничего и не добился. А затем кардинал, по ходатайству каноника, вызвал к себе и того и другого, говоря Феррантино, чтобы тот ответил на предъявленный ему иск.
Феррантино же, извиняясь, говорил ему:
— Господин кардинал, вы ведь нам ничего иного не проповедуете, как то, чтобы мы любили ближнего. Когда я вернулся из похода насквозь промокший, ни жив ни мертв и не нашел у себя дома ни огня, ни чего-либо другого, я решил не умирать. Набрел я, как захотел того господь, на дом этого почтенного служителя божия, который здесь перед вами стоит, и, найдя там жаркий огонь с кастрюлями и вертелом, стал около него сушиться, никому не мешая и никому не докучая. Явился он и стал меня поносить, требуя, чтобы я покинул дом. А я продолжаю добрыми словами просить его, чтобы он дал мне обсохнуть, но ничего не помогло, и он со шпагой в руках бросился на меня, чтобы меня убить. Я, чтобы не быть убитым, схватил свою шпагу, отбиваясь от него вплоть до самой наружной двери, из которой он вышел на простор, чтобы убить меня, как только я выйду из двери; тогда я заперся изнутри, оставив его на улице исключительно из-за страха смерти, и из-за этого страха я просидел там, один бог ведает как, до сегодняшнего дня. Если он хочет, чтобы меня осудили, то он не прав. Мне терять нечего, и я могу вернуться к себе домой и не выходить оттуда, пока не буду знать зачем. Но что касается меня, то я считаю, что обидел меня он.
Услышав это, кардинал отозвал каноника в сторону и сказал ему:
— Что ты собираешься делать? Ты слышал, что он говорит, и можешь понять, с кем имеешь дело. Думаю, что вам лучше всего помириться, если тебе только не охота тягаться с наемным солдатом.
На что тот согласился.
И точно так же отозвал он в сторону и Феррантино и умиротворил их обоих, но не без того, чтобы каноник долго еще косился на Феррантино. Так Феррантино, просыхая, наполняя свое брюхо в течение трех суток и вволю развлекаясь с бабенкой каноника, ублаготворился, чего желаю и каждому мирянину и светскому человеку, который сумеет попользоваться жирными и излишними благами духовных особ, каковым, в свою очередь, желаю, чтобы с их угощениями, пирами и бабами случалось всегда то, что случилось с этим благородным каноником, ибо они, под благовидным предлогом религии потворствуя своим вожделениям, безмерно предаются всяким порокам, как-то: обжорству, сладострастию и прочим.
Новелла XXXV
А дабы должным образом показать, сколь многие клирики добиваются бенефициев, не обладая ни знаниями, ни смекалкой, я сейчас расскажу маленькую новеллу, из которой ты, читатель, сможешь отлично в этом убедиться. Во времена папы Бонифация некий незадачливый клирик, состоявший в служках у одного из его кардиналов, не только не знал латыни, но едва умел читать.
Означенный кардинал, желая из него что-нибудь сделать, велел составить для него прошение насчет получения у святого отца какого-нибудь бенефиция. Прекрасно зная, насколько тот клирик неотесан, он сказал ему:
— А ну-ка поди сюда! Я велел составить для тебя прошение и хочу, чтобы ты представил его святому отцу, а я тебя к нему отведу. Иди смело. Он тебя наверняка спросит что-нибудь по-латыни, и если сам сумеешь ответить на его вопрос, то отвечай и не бойся, если же не поймешь и не сумеешь ответить, то смотри на меня, а я буду стоять около папы и знаками буду показывать тебе, что ты должен говорить, так что ты меня поймешь, и отвечай согласно тому, что ты поймешь по моим знакам.
Клирик, которому легче было съесть целую миску бобов, сказал:
— Я так и сделаю.
Кардинал отыскал прошение и вручил его клирику, повел его к папе и представил его святейшеству. Клирик, бросившийся на колени, вручил папе прошение, а кардинал стал рядом с папой лицом к клирику только для того, чтобы в случае надобности подать ему знак, что говорить.
Получив прошение, папа его прочел и, взглянув на клирика и поняв, что это за птица, спросил его:
— Quid est terribilis?[29]
Клирик, услыхав столь устрашающее название и не зная, что ответить, смотрел на кардинала, который размахивал рукой так, как машут, когда раздувают кадило[30].
Клирик, представив себе то, на что мог намекать кардинал, сказал непотребными словами:
— Это самое, что у осла, когда оно стоит, святой отец.
Папа, услыхав это, соблаговолил изречь:
— Он ответил лучше, чем мог бы. Да и что же может быть страшнее этого? — и сказав: — Fiat, fiat[31],— со смехом обратился к кардиналу: — Уведи его, fiat, fiat.
И дело было сделано.
Как же груб был этот незадачливый клирик, который, предложив столь отменное толкование, не сообразил, ни что он говорит, ни перед кем! И за это он получил бенефиций, и кто знает, если бы он что-нибудь знал, он, пожалуй, и не получил бы его. Быть может, именно грубость его и послужила причиной его повышения в сане, как это случается со многими, которые, прикасаясь к телу господа нашего, обладают меньшей рассудительностью, чем неразумная скотина.
Новелла XL
Нижеследующая новелла не менее хороша, как не менее хорошо было слово, сказанное им племяннику, который, обучаясь праву, провел в Болонье добрых десять лет и, вернувшись в Камерино отменным законником, явился засвидетельствовать свое почтение мессеру Ридольфо. Приняв его, мессер Ридольфо сказал ему:
— А что же ты делал в Болонье?
Тот отвечал:
— Господин мой, я обучался праву.
И мессер Ридольфо продолжал:
— Плохо же ты потратил свое время.
Юноша, которому слова эти показались весьма странными, отвечал:
— Почему же, господин мой?
И мессер Ридольфо сказал:
— Потому, что тебе следовало обучаться там силе, и это было бы вдвое выгодней.
Юноша стал было улыбаться, но, снова и снова это обдумав, он вместе с другими, кто это слышал, убедился, что мессер Ридольфо сказал правду.
Так и я, пишущий эти строки, находясь как-то в обществе студентов, слушателей мессера Аньоло да Перуджия, говорил им, что они даром тратят время, обучаясь своему делу.
Они спросили:
— Почему?
А я продолжал:
— Чему вы обучаетесь?
А они:
— Мы обучаемся праву.
На что я сказал им:
— Что вы будете с ним делать, раз им не пользуются?
Действительно, оно не очень-то в ходу. Кто бы ни был прав, но если на другой стороне немного больше силы, право остается бессильным. Поэтому-то мы в наше время и видим, что бедным и бессильным почем зря присуждаются телесные и денежные наказания, богатым же и сильным очень редко, ибо жалок тот, кто не имеет достаточной силы.
Новелла LIII
Здорово повезло Берто Фольки, добившемуся своего в любовных шашнях, а также и приору Оке, получившему при помощи тонкого обмана весь урожай с одного виноградника, так же здорово, как тому Сандро Торнабелли[33], который достиг исполнения своего желания. Этот самый Берто Фольки был гражданином нашего города, веселым и приятным и в свое время весьма влюбчивым. Ему давно уже приглянулась одна крестьянка в Эме из прихода Санто-Феличе, так что в конце концов, когда означенная крестьянка находилась в одном винограднике, означенный Берто, отнюдь не отчаявшийся в своей любви, добился своего, и оба они примостились у стенки из наваленных диких камней, которая опоясывала виноградник и за которой проходила дорога. А было это в разгар лета, в самую сильную жару, и как раз двое мужиков, шедших из Санта-Мария Импрунета, проходили в это время по дороге, и один говорил другому:
— Больно мне пить захотелось. Может, ты слазишь в этот виноградник за одной хотя бы гроздью, а то, хочешь, пойду я?
Другой сказал:
— Иди-ка лучше ты!
И вот тот одним махом вскочил на стенку и, соскочив оттуда, угодил ногами прямо на поясницу Берто, лежавшего на означенной крестьянке, и все это случилось в один миг. От удара Берто больше испугался и пострадал, чем крестьянка, заметившая только, что на нее налегли еще лучше прежнего. Мужик, перескочивший через ограду, почувствовал, что попал ногами на что-то мягкое, и, даже не оглянувшись, бросился бежать по винограднику, ломая шесты и лозы и вопя во всю глотку: «Караул! Караул!»
Берто же, несмотря ни на что, продолжал старательно заниматься своим делом, словно представлял себе, что он на работе. А на шум, поднятый мужиком, сбежались кто откуда.
— Что такое? Что такое?
А тот говорит;
— Ой-ой-ой! Я нашел самую большую жабу, какой еще никогда не находил.
Суматоха росла, и ему говорили:
— Что ты, с ума сошел, — всю округу поднял на ноги из-за простой жабы!
А тот все орал:
— Ой-ой-ой! Братцы, она больше целого корыта. Я на нее спрыгнул, и мне почудилось, будто я спрыгнул на огромные легкие или печень какой-нибудь скотины. Ой-ой-ой, я от этого никогда не опомнюсь!
А в это время его спутник, а может быть, и родственник, который все ждал винограда, услыхал шум и, так как оба они были в сговоре, перепугался, как бы на того не напали и не убили бы его, закричал: «караул» и стал удирать что есть мочи.
Колокола Санто-Феличе стали бить в набат, также в Подзолатико и по всей округе. Один — отсюда, другой — оттуда, и все бегут. Что такое? Что за шум? Да еще в такой час! Женщина, оторвавшаяся от Берто, несется домой к мужу с криком: «О я несчастная! Что это за шум?» — сталкивается с мужем, который, как и все прочие, бежит на площадь Санто-Феличе, и говорит:
— Ой-ой-ой, муж мой, что это все значит? Один бог ведает, с каким удовольствием я рвала в винограднике траву для нашего быка, а как поднялся этот гомон, я уже чуть жива.
Берто появляется с другого конца площади и говорит:
— Что за новости? С какой это радости?
А работник, который на него спрыгнул, говорит:
— Как что? Разве вы не слышали? Я не думаю, чтобы кто-нибудь когда-либо видел или находил такую большую жабу, какую нашел в винограднике я; а хуже всего то, что я на нее спрыгнул; удивительно, что она не заплевала меня своим ядом, да и то не знаю, выживу ли я.
И говорит ему Берто:
— Ей-богу, ты смешной человек; а если бы ты черта нашел, что бы ты стал делать?
А тот:
— Я охотнее на черта набрел бы, чем на такую жабу.
В это время на площади появляется другой, совсем истосковавшийся его спутник и при виде товарища с криком бросается его обнимать, говоря:
— Ой-ой-ой, товарищ, что с тобой было? Кто на тебя нападал? А я-то думал, что тебя уже нет в живых.
А тот почти без памяти все твердил о жабе.
Тут и Берто Фольки вступается и говорит:
— Ну и удружили же вы нам! Вашим переполохом вы оторвали от работы всех до одного мужчин в этой округе; а я-то было занялся одним своим делом, но, как баран, тоже сюда прибежал.
Так сыпались ответы и вопросы то с одной, то с другой стороны, и наконец Берто сказал:
— Немало времени живу я в этих краях, и уже давно говорили мне, что кто-то набрел в этом винограднике на огромную жабу; может быть, это та самая.
Все в один голос решили, что так оно и есть, — ведь ограда была выложена всухую и некоторые стенки были просто навалены из битого камня. Возможно, что жаба там за это время и разрослась. И на этом все отправились по домам. Но не успели они разойтись, как Берто, уже собравшийся обратно во Флоренцию, повстречался, но не дальше как на расстоянии выстрела от площади, с приором Окой, приором этого местечка и человеком наиприятнейшим, который как раз возвращался из Флоренции и, приветствовав Берто как близкого друга, повел его обратно, желая провести с ним этот вечер. Берто согласился, и, когда они вместе с приором возвращались, приор ему сказал:
— Я по дороге слышал, что здесь произошел большой переполох; в чем же было дело?
И сказал ему Берто:
— Дорогой мой приор, если вы сохраните мою тайну, я вам расскажу самую лучшую новеллу, которую вы когда-либо слышали с тех пор, как родились на свет божий.
На что приор сказал:
— Берто, по рукам, — и протянул ему руку, — и клянусь тебе в этом; к тому же ты знаешь, что я священник.
Тогда Берто рассказал ему начало, середину и конец того, что произошло. Приор был толстый и долго не мог перевести дух, нахохотавшись всласть. Поужинавши переночевав, и отпраздновав вместе с приором событие, означенный Берто на следующее утро вернулся во Флоренцию, приор же после обедни решил сделать так, чтобы новелла эта пошла ему на пользу, и рассказал о случившемся своим прихожанам, увещевая их всех, чтобы и близко не подходили к этому винограднику, ибо такая жаба очень опасна и ей достаточно одного взгляда на человека, не говоря о яде, которым она его заплюет. Поэтому не многие нашлись, кто бы осмелился войти в виноградник, если не считать, что Берто и крестьянка там уже побывала. И приор, убедившись, что не находится желающих его возделывать, договорился с его владельцем, что он возьмет его в аренду, и сказал:
— Я беру это на свой страх, так как мне ведомы некоторые молитвы и некоторые заклинания, пригодные для такого случая, к тому же и работник мой такой болван, которому все нипочем.
Коротко говоря, он арендовал виноградник в течение нескольких лет за бесценок и получал с него каждый год когда восемь, а когда и все десять бочек вина, а владельцу виноградника казалось, что он на приоре наживается, раз участок не только не пустует, но даже возделывается. Приор Ока имел, таким образом, хороший улов, и Берто часто к нему заходил распить с ним вместе этого вина. Но приор строго следил за тем, чтобы на жабу больше никогда не спрыгивали.
Итак, что же мы скажем о приключениях и событиях, коими правит любовь? Какие только ни бывали странные случаи, но я не думаю, чтобы могли быть подобные этому, когда Берто в такую бурю под звон набата и под рев толпы все-таки довел свою работу до конца, а приор Ока, дав доброе наставление своим прихожанам, в течение нескольких лет получил до сорока бочек вина. И это пошло ему на пользу, так как он и сам любил пожить и охотно угощал других.
Новелла LXVI
Был некогда во Флоренции гражданин, ученый и весьма уважаемый, по имени Коппо ди Боргезе Доменики. А жил он как раз напротив того места, где стоят сейчас Львы, и производил строительные работы в своих домах. Как-то в субботу под вечер он, читая Тита Ливия, наткнулся на историю о том, как римские женщины, вскоре после того как был издан закон, запрещавший им носить украшения, сбежались на Капитолий, требуя отмены этого закона. Коппо, человек хотя и ученый, но раздражительный и отчасти взбалмошный, пришел в ярость, словно все это происходило у него на глазах. Он книгой и кулаком стучит по столу, всплескивает по временам руками и говорит: «Горе вам, римляне, неужели вы это потерпите, вы, которые не потерпели над собой власти ни царей, ни императоров?» И разбушевался так, как если бы служанка стала выгонять его из собственного дома. Означенный Коппо все еще бесновался, как вдруг появляются мастера и рабочие, возвращавшиеся с работы. Поклонившись Коппо, они попросили у него денег, хотя и видели, что он чем-то очень разгневан. Но Коппо, как аспид на них напустившись, говорил:
— Вот вы мне кланяетесь, а по мне, лучше бы сам дьявол вселился в мой дом! Вот вы просите у меня денег за ремонт моих домов, а по мне, лучше бы они тут же обрушились, и обрушились на мою голову!
А те переглядывались и с удивлением говорили: «Что с ним?» Потом сказали ему:
— Коппо, ежели вам что не по душе, нам это очень досадно, а ежели в наших силах что-нибудь сделать, чтобы вы перестали огорчаться, мы охотно это сделаем.
Коппо сказал:
— А ну-ка! Идите вы нынче с богом и ко всем чертям. Лучше бы мне никогда не видеть белого света: подумать только, что эти нахалки, эти потаскухи, эти негодницы имели наглость бегать на Капитолий и требовать, чтоб им вернули их украшения! О чем же думают римляне, если даже я, Коппо, вчуже не нахожу себе места? Будь на то моя воля, я бы их всех послал на костер, чтобы те, которые останутся в живых, навсегда это запомнили. Уходите и оставьте меня в покое.
И те, от греха подальше, злили, говоря друг другу:
— Что за черт? Болтает он что-то, не пойму что, о римлянах, а может быть, о весах[34].
А другой говорит:
— Что-то он рассказывал о потаскухах, сам не знаю что. Не загуляла ли у него жена?
Один рабочий говорит:
— По-моему, он сказал: слезы капают от боли[35].
А другой:
— А по-моему, он жалуется, что ему опрокинули кадку с солью[36].
— Как бы там ни было, — решили они наконец, — но деньги свои мы все-таки хотим получить, а там — как знает. И так они решили в этот день к нему больше не ходить, а вернуться в воскресенье утром. Коппо же остался один на поле брани, и на следующее утро, когда он остыл и вернулись мастера, он дал им то, что им полагалось, говоря, что у него вчера вечером были другие заботы.
Ученый это был человек, хотя ему и взбрела в голову такая нелепая фантазия. Однако, если толком обо всем поразмыслить, она была вызвана не чем иным, как стремлением к справедливости и к добродетели.
Новелла LXVIII
Виднейший гражданин Флоренции по имени Гвидо Кавальканти однажды играл в шахматы. В это время один мальчуган, по обычаю игравший с другими не то в мячик, не то в кубарь, не раз с шумом к нему подбегал; наконец, как это часто бывает, его толкнул другой мальчик, и он наткнулся на означенного Гвидо; а тому, должно быть, как раз не повезло в игре, и он в ярости вскочил и, бросившись на мальчика, сказал ему:
— Уходи играть в другое место, — и, вернувшись, снова уселся за шахматы.
Разобиженный мальчик плакал, мотал головой и не отходя далеко, вертелся поблизости, бормоча про себя: «Я тебе за это еще отплачу!»
Подобрав большой гвоздь из лошадиной подковы, мальчик вместе с другими вернулся на ту улицу, где упомянутый Гвидо играл в шахматы, и с камнем в руке подошел за спиной Гвидо не то к завалинке, не то просто к лавке, на которой тот сидел, положил на нее гвоздь и рукой, державшей камень, стал постукивать, сначала редко и тихо, затем постепенно все чаще и сильнее, так что наконец Гвидо обернулся и сказал:
— Чего тебе еще нужно? Иди-ка, от греха подальше, домой! Зачем ты стучишь этим камнем?
Тот сказал:
— Хочу выпрямить этот гвоздь.
И Гвидо снова обратился к шахматам и продолжал играть. Мальчик же, тихонько постукивая камнем, ухватил полу куртки или кафтана, которая со спины Гвидо спадала на сиденье, и, приладив к ней свой гвоздь, стал усиливать удары, чтобы как следует ее прибить, рассчитывая, что означенный Гвидо наконец встанет. Случилось так, как задумал мальчик. Гвидо, которому надоел стук, в бешенстве вскакивает, мальчик убегает, а Гвидо остается пригвожденным к скамье. Чувствуя, что он совсем опозорен и не может двинуться, и грозя рукой убегающему мальчику, он говорит:
— Иди с богом, но другой раз не попадайся.
Он пытается высвободиться, но не может и, не желая расстаться с куском своего кафтана, вынужден оставаться прикованным в ожидании появления клещей.
Сколько же должно быть тонкого коварства в мальчишке, если человек, равного которому, пожалуй, не было во всей Флоренции, мог быть таким способом осмеян, пойман и обманут ребенком!
Новелла LXXV
Всякий, кто живал во Флоренции, знает, что первое воскресение каждого месяца мужчины и женщины всем народом отправляются в церковь Сан-Галло и что отправляются они туда скорее для развлечения, чем для богомолья. В одно из таких воскресений собрался туда и Джотто вместе со всей своей мастерской, и в то время, когда он ненадолго задержался на Огуречной улице, рассказывая одну из своих историй, проходило мимо несколько свиней, одна из которых в неистовом беге бросилась ему под ноги так, что он упал на землю. Поднявшись на ноги своими силами, но не без помощи спутников и отряхнувшись, он свиней не выругал, не сказал им ни слова, но, обратившись к спутникам, слегка улыбнулся и промолвил:
— Разве они не правы? Разве я за свой век не заработал при помощи их щетины не одну тысячу лир и ни разу не отблагодарил их ни единой миской помоев?
Услыхав это, спутники его засмеялись.
— Что говорить? Ты, Джотто, мастер на все руки. Ты еще никогда ни одной истории так хорошо не описывал, как описал случай с этими свиньями.
И поднялись к Сан-Галло. Затем, возвращаясь мимо монастырей Сан-Марко и Серви, стали, как обычно, разглядывать находящиеся там росписи, и при виде изображения девы Марии вместе с Иосифом один из них спросил Джотто:
— А ну-ка скажи мне, Джотто, почему всегда изображают Иосифа таким грустным?
И Джотто отвечал:
— Разве у него нет причины, если он видит, что жена его беременна, а он не знает от кого?
Все переглянулись и стали уверять, что Джотто не только великий мастер живописи, но к тому же и мастер семи свободных искусств[38]. А когда они вернулись домой, они многим рассказали о новых остроумных ответах Джотто, которые всеми понимающими Людьми были признаны словами, достойными философа. Велика проницательность человека, одаренного так, как одарен был Джотто.
Многие ходят и глазеют, разинув рты, вместо того чтобы смотреть очами телесными и духовными, и потому не ошибется всякий, живущий на этом свете, кто общается с людьми, знающими больше, чем он. Век живи, век учись.
Новелла LXXVI
Тому немного лет назад в семье Кавальканти был некий дворянин по имени Маттео ди Кантино, которого и я, об этом пишущий, и многие другие не раз встречали.
В свое время этот самый Маттео ди Кантино отличался во всяких поединках, и был отменным фехтовальщиком, и все прочее умел проделывать не хуже любого другого дворянина, владея навыками и талантами, какие полагаются ему подобным.
Когда ему было уже под семьдесят и был он еще полон силы и здоровья, как-то в сильную жару (был июль месяц) он со спущенными чулками и в штанах, расширяющихся книзу, какие носили в старину, находился в кругу судачивших дворян и купцов на площади Нового рынка. И вот в то время, как означенный Маттео стоял в этом кругу, случилось, что группа мальчишек из тех, что обслуживают менял, сидящих в этом месте, останавливается на середине площади с крысоловкой, в которую попалась крыса, и, с метелками в руках, ставят крысоловку на землю, и открывают ее. Едва дверка открылась, как крыса из нее выскакивает и бежит по площади. Мальчишки, размахивая метелками, бегут за ней, чтобы убить ее, а она ищет норку, не находит ее, бежит в круг, где стоит упомянутый Маттео ди Кантино, бросается ему под ноги и, быстро поднимаясь по ним, исчезает в штанах. Каково было Маттео, когда он это почувствовал, пусть каждый сам себе представит. Он был вне себя, а мальчишки, потеряв крысу из виду, кричали:
— Где она? Где она?
Кто-то говорит:
— Она у него в штанах!
Народ толпится, все хохочут. Маттео без памяти бежит к лавке; за ним — мальчишки с метелками и кричат:
— Гони ее, она у него в штанах!
Маттео прячется за лавку и снимает штаны. А часть мальчишек полезла за ним с криком:
— Гони ее, гони ее!
Как только штаны упали на землю, крыса из них вышмыгивает, а мальчишки кричат:
— Вот она, вот она, держи ее, держи ее! Она была у него в штанах; ей-богу; он снял штаны!
Мальчишки убивают крысу. Маттео — ни жив ни мертв.
Много дней прошло, а он все не находил себе места. И нет человека, который не хохотал бы до упаду, увидев его таким, каким видел я, пишущий эти строки. Коротко говоря, он принес обет св. Нунциате, что никогда в жизни больше не будет носить спущенных чулок, и сдержал его.
Всякие бывают случаи, что и говорить! Но, думаю, что такого чудного и забавного наверняка никогда не было. Стоит эдак человек в превеликой важности и гордости, а вот такая маленькая штучка возьмет и доведет его до полного ничтожества. Того и гляди, блохи его изведут или мышь на него набросится, так что он голову потеряет. И нет такой малой скотинки, которая не задала бы человеку хлопот. Правда, человек способен справиться со всеми, если только возьмется за дело.
Новелла LXXX
В городе Флоренции в старину Совет собирался в Сан-Пьетро Скераджо, где и устанавливалась или постоянно была установлена трибуна. И вот однажды, когда Совет собрался в означенном месте и когда, как обычно, было внесено очередное предложение, Бонинсенья Анджолини, мудрый и знатный гражданин, встал с места, поднялся на трибуну и начал свою речь, как всегда отменную и складную, однако, дойдя до одного места, где ему предстояло сделать вывод из уже сказанного, он внезапно, словно чего-то испугавшись, замолкает и долго стоит на трибуне, не произнося ни слова, к великому удивлению слушателей, а в особенности господ приоров, сидевших как раз против него, которые посылают к нему своего глашатая сказать, чтобы он продолжал свою речь. Тот тотчас же направляется к подножию трибуны и, потянув Бонинсенью за полу, говорит ему от имени синьоров, чтобы он продолжал свою речь; Бонинсенья, немного опомнившись, говорит:
— Синьоры мои и вы, мудрые советники, я занял это место, чтобы высказать мое мнение о вашем предложении, что я и делал; пока не дошел дорого места, где я лишился дара речи. И я говорю вам, синьоры: я не только забыл, что должен был сказать, но я стал прямо сам не свой при виде болванов, написанных на этой стене как раз напротив меня, ибо поистине это самые большие болваны, которых я когда-либо видел. Но хуже всего то — да будет проклят живописец, их написавший, — что это, наверное, был не кто иной, как Каландрино[39], сделавший им штаны полосатые и в шашку. Слыханное ли это дело, синьоры, чтобы кто-нибудь когда-нибудь носил такие штаны? Вот я и говорю вам, синьоры: они так глубоко поразили меня, что просто не лезут из головы, и я ни сейчас, ни когда-либо не смогу высказать того, что хотел бы. И он сошел с трибуны.
Странным показалось это дело синьорам и советникам, и каждый из них со смехом разглядывал этих болванов. Один говорил:
— В самом деле, странное дело, как посмотришь.
Другой говорил:
— Я никогда на них не обращал внимания. А кто они такие?
А еще кто-то заметил:
— Можно было бы о них сказать то же, что как-то говорил один сиенец на городской площади. Когда проходил некто, одетый с головы до ног наполовину в черное и наполовину в белое, не исключая пояса и обуви, и кто-то спросил: «Кто это такой?», сиенец ответил: «Он сам за себя говорит». Я не знаю, кто это такие, но и они сами за себя говорят.
Иной говорил: «Это пророки», — а иной: «это патриархи».
Как бы то ни было и как это можно видеть и поныне, они — длиннющие и занимают все расстояние от пола до кровли. И если любой будет их разглядывать так, как их разглядывал Бонинсенья, то и с ним и со многими другими приключится то же самое, в особенности при виде их штанов в полоску и в шашку.
Ведь поистине всякому оратору, которому предстоит хорошо о чем-то сказать, не подобает иметь в душе или в уме что-либо чуждое тому, что он должен сказать, ибо малейшая вещь, не относящаяся к его разглагольствованию, мешает ему настолько, что он часто садится на мель, и это случалось даже с самыми совершенными ораторами.
Новелла LXXXIV
Жил некогда в Сьене живописец по имени Мино. У него была жена, женщина очень пустая и к тому же очень красивая, давно приглянувшаяся некоему сьенцу, который с ней и спознался. Один из родичей Мино не раз ему уже об этом говорил, но тот не верил. В один прекрасный день случилось так, что Мино, отлучившись из дому и случайно отправившись за город для осмотра какой-то работы, остался там ночевать. Узнав об этом, дружок с вечера направился к жене означенного живописца, чтобы провести с ней время в свое удовольствие. Как только это дошло до свояка, расставившего своих соглядатаев, чтобы Мино наконец во всем удостоверился, он тотчас же отправился за город, туда, где находился Мино, и, сказав, что ему по одному делу необходимо выйти из города и снова вернуться, добился, чтобы к городским воротам был приставлен человек с ключами от калитки. И вот, выйдя за ворота, он оставил человека с ключами от калитки, чтобы тот его дожидался, и нашел Мино, находившегося в одной церкви неподалеку от Сьены. Пришедши туда, он сказал:
— Мино, я не раз уже говорил тебе о позоре, которым твоя жена покрыла тебя и всех нас, но ты никогда не хотел этому верить. И вот, если хочешь в этом убедиться, — он только что пришел, и ты его застанешь у себя в доме.
Тот сейчас же сорвался с места и вернулся в Сьену через калитку, а свояк говорил ему:
— Иди и как следует все обыщи. Ведь сам понимаешь, дружок спрячется, как только он тебя заслышит.
Мино так и сделал и сказал свояку:
— Давай вместе пойдем, а если ты не хочешь входить, постой на улице.
Тот так и сделал.
А расписывал этот Мино больше всего распятия, особливо же те, что делают с выпуклой резьбой, и всегда у него бывало на дому три готовых, а в работе — когда четыре, а когда и целых шесть, и держал он их, как это принято у живописцев, у себя в мастерской на длиннющем столе или прилавке прислоненными к стенке, одно рядом с другим, и каждое было покрыто большим платком или какой-нибудь другой тряпкой. В настоящее время у него их было шесть, четыре резных и выпуклых и два плоских, расписных, и все они стояли на прилавке высотой в два локтя, прислоненные к стене одно рядом с другим, и каждое из них было покрыто большим платком или каким-нибудь другим полотнищем. Подошел Мино к дверям своего дома и стучится. Жена его и молодчик не спали и, услыхав стук в дверь, тотчас же догадались, в чем дело, и она, не отворяя окна и ничего не отвечая, тихо-тихо пробирается к окошечку, или глазку, который никогда не закрывался, чтобы поглядеть, кто там. Увидев, что это муж, она возвращается к любовнику и говорит:
— Я погибла! Как быть? Уж лучше тебе спрятаться. И толком не соображая, куда идти — а он был в одной рубашке, — они попали в мастерскую, где стояли эти самые распятия. Она и говорит:
— Хочешь, попробуй? Полезай на этот стол и прислонись к одному из этих плоских распятий, раскинув руки крестом, как все остальные, а я тебя покрою тем самым полотнищем, которым оно покрыто. Пусть он тогда ищет сколько хочет; я уверена, что он тебя не найдет за всю эту ночь, а одежду твою я свяжу в узелочек и спрячу до утра в первый попавшийся ящик, а там уж какой-нибудь святой нас с тобой да выручит.
Тот, не зная, где он находится, лезет на стол, снимает полотнище и прилаживается к плоскому распятию, точь-в-точь как один из резных распятых, а она подбирает полотнище и покрывает его им совсем так, как были покрыты другие, и возвращается немного оправить постель, чтобы не видно было, что на ней спал кто-нибудь кроме нее. Собрав штаны, обувь, куртку, плащ и прочие вещи своего любовника, она мгновенно связала их в аккуратный узелок и засунула его в тряпье. Сделав это, она подходит к окну и говорит:
— Кто там?
А Мино отвечает:
— Отопри, это я, Мино.
Она говорит:
— Ой, который же это час? — и бежит ему отпирать.
Когда дверь была отперта, Мино говорит:
— Ну уж и заставила ты меня ждать. Видно, уж очень обрадовалась, что я вернулся?
Она сказала:
— Если ты простоял слишком долго, так это виноват сон, так как я спала и тебя не слыхала.
А муж говорит:
— Ладно, мы уж там разберемся, — берет свечу и обыскивает все, даже под кроватью.
Жена говорит ему:
— Что ты все ищешь?
Отвечает ей Мино:
— Дурочкой прикидываешься? Еще узнаешь.
А она:
— Не понимаю, что ты говоришь: «узнаешь».
Тот принялся обыскивать весь дом и дошел до мастерской, где стояли распятия. Когда распятие во плоти услыхало, что он тут как тут, пусть каждый сам подумает, каково ему было на душе; ведь ему приходилось стоять неподвижно, так же как стояли остальные, деревянные, а самого пробирала предсмертная дрожь. Судьба ему помогла, так как ни Мино, ни кто другой не мог бы подумать, что под этим обличием скрывалось то, что там было на самом деле. Пробыв некоторое время в мастерской и не найдя его, Мино вышел. В мастерской спереди была дверь, запиравшаяся на ключ снаружи, так что паренек, состоявший при Мино, каждое утро ее отпирал так же, как и все другие двери, а со стороны дома в мастерской была дверца, через которую этот самый Мино в нее входил, и когда он через эту дверцу выходил из мастерской и отправлялся к себе домой, он дверцу запирал на ключ, так что живое распятие никак не могло оттуда выйти, если бы оно этого захотело. После того как Мино провозился добрую треть ночи и ничего не нашел, жена его пошла спать и сказала мужу:
— Можешь пялить глаза, сколько тебе вздумается, но если захочешь спать, ложись, а если нет, ходи себе по дому, как кошка, сколько тебе будет угодно.
На что Мино:
— Хоть я и вдоволь намучаюсь, я уж докажу тебе, что я не кошка, грязная ты баба, да проклят будет день, когда ты сюда пришла.
Жена и говорит:
— А вот что я могла бы тебе сказать: какое вино в тебе говорит? Белое или красное?
— Подожди, скоро покажу тебе какое.
А она:
— Иди спать, иди. Это самое лучшее, что ты можешь сделать; или хоть мне не мешай спать.
В эту ночь из-за усталости дело тем и кончилось: жена уснула, да и муж пошел спать. Свояк, ожидавший на улице, что из этого получится, простоял до утренних колоколов и пошел домой, говоря:
— Верно, пока я ходил за город в поисках Мино, любовник вернулся к себе домой.
Поднявшись поутру спозаранку и еще раз оглядев все углы, Мино после долгих поисков наконец отпер дверцу и вошел в мастерскую, да и паренек отворил с улицы наружную дверь этой самой мастерской. Тогда Мино, разглядывая свои распятия, увидал два пальца ноги того, кто был спрятан под простыней. Мино и говорит про себя: «Наверное, это и есть дружок»— и, перебрав всякие железные приспособления, с помощью которых он отесывал и резал эти распятия, не нашел более подходящего для себя орудия, — как топор, который среди них находился. Схватив этот топор, он уж наладился, чтобы долезть до живого распятия и отрубить у него то главное, что его сюда привело, как тот, заметив это, одним прыжком срывается с места, говоря:
— Не шути с топором! — и выбегает через отворенную дверь.
Мино, пробежав за ним несколько шагов, кричит:
— Держи вора, держи вора!
Но тот уже шел своей дорогой. Жена, которая все слышала, натыкается на послушника при братьях проповедниках[40], собиравшего в сумку милостыню для своей обители. Когда он, как это они обычно делают, поднялся по лестнице, она сказала ему:
— Отец Пуччо, покажите вашу сумку, и я положу в нее хлеба.
Тот подал сумку, и она, вынув из нее хлеб, положила туда узелок, оставленный ее любовником, а сверху набросала на него хлеб монаха и четыре своих хлеба и сказала:
— Отец Пуччо, ради одной женщины, которая принесла мне этот узелок из бани, куда такой-то, как видно, ходил вчера вечером, я положила его в вашу сумку под хлеб, чтобы никто не мог подумать ничего дурного… Я вам дала от себя четыре хлеба… прошу вас… он живет около вашей церкви… когда пойдете, отдайте ему узелок… вы застанете его дома… и скажите ему, что это женщина из бани посылает ему его вещи.
И говорит фра Пуччо:
— Ни слова больше; предоставьте это мне, — и пошел себе с богом. Дойдя до двери любовника и делая вид, что просит хлеба, спрашивает:
— Здесь живет такой-то?
Тот сидел в нижней комнате и, услыхав, что его спрашивают, выглянул в дверь и спросил:
— Кто там?
Монах к нему подходит и передает ему одежду, говоря:
— Женщина из бани ее вам посылает.
Тот ему дает еще два хлеба, и монах уходит. Любовник, хорошенько все взвесив, тотчас отправляется на городскую площадь, и, оказавшись одним из первых, пришедших туда в это утро, он занялся своими делами, словно ничего не произошло. Вволю набушевавшись, Мино, одураченный сбежавшим от него распятием, направляется к жене и говорит ей:
— Грязная ты потаскуха, ты говоришь, что я кошка, что я напился красного и белого вина, а сама прячешь своих котов за распятия. Следовало бы матери твоей об этом узнать.
Жена говорит:
— Ты это мне?
Мино отвечает:
— Да, говорю ослиному дерьму.
— С ним и разговаривай, — говорит жена.
Мино в свою очередь:
— Срамница, и не стыдно тебе? Не знаю, что меня удерживает засунуть тебе горящую головешку в его самое место?
Жена отвечает:
— Ты бы так не храбрился, если бы я с тобой не играла в мужчину. Клянусь тебе крестом господним! Только тронь, это тебе дорого обойдется.
Муж говорит ей:
— Ишь ты, несносная стерва, превратившая своего кота в распятие. Только я собрался отрубить у него то, что я хотел, как он удрал.
Жена говорит:
— Не знаю, что ты там брешешь. Какое там распятие, как оно могло удрать? Разве они у тебя не прибиты вековыми гвоздями? А если оно не было прибито, пеняй на себя, если оно убежало. Поэтому виноват ты, а не я.
Мино бросается на жену и начинает тузить ее:
— Мало, что опозорила меня, еще и издеваешься!
Как только жена почувствовала, что ее бьют, она, будучи гораздо сильнее, чем Мино, дает ему сдачи, дает раз, дает два, и Мино падает на землю, а жена на него наваливается и колотит его что есть мочи, приговаривая:
— Что ты теперь скажешь? Поделом тебе. Шатаешься невесть где, а вернешься домой, меня же обзываешь потаскухой. Я искалечу тебя похуже, чем Тесса изукрасила своего Каландрино[41]. Ух, проклят будет тот, кто первый выдал женщину за живописца. Все вы «сумасшедшие лунатики. Только и делаете, что напиваетесь и стыда не знаете.
Мино, видя, что его дело плохо, просит жену дать ему встать и не кричать, чтобы соседи не слышали и, сбежавшись на крик, не увидели жену верхом на муже. Услыхав это, жена говорит:
— По мне, пускай весь околоток соберется.
И вот она встает, и за ней встает Мино, с лицом совсем измолоченным, и — от греха подальше — просит у жены прощения, так как, мол, злые языки заставили его поверить в то, чего не было, а распятие на самом деле убежало, чтобы его не пригвоздили. А когда Мино проходил по городу, тот самый свояк, который его на все это подбил, спросил:
— Ну как? Как было дело?
Мино сказал ему, что обыскал весь дом и так никого и не нашел, но, перебирая распятия, он одно уронил себе на лицо, и оно изукрасило его так, как тот это видит. И так же отвечал всем сьенцам, спрашивавшим его: «Что с тобой?» — и говорил, что ему на лицо свалилось распятие.
Вот и получилось, что он почел за лучшее помалкивать, рассуждая про себя так:
— Ну и болван же я! Было у меня шесть распятий, шесть и осталось, была одна жена, одна и осталась. А лучше бы ее вовсе не было! А то начнешь с ней возиться, еще худшую беду наживешь, как это со мной теперь и приключилось; ведь если только она решит быть сволочью, то все мужчины, какие есть на свете, не смогут сделать ее порядочной, — разве что произойдет то, что произошло с одним человеком в нижеследующей новелле.
Новелла LXXXVI
Лет тридцать тому назад жил некий уроженец Имолы по имени фра Микеле Порчелли; фра Микеле звали его не потому, что он был монахом, а потому, что он был из тех, кто принадлежит к третьему ордену св. Франциска[42]. Он был женат и был человеком хитрым, злым и буйного нрава. Он разъезжал по Романье и по Тоскане, торгуя своими товарами, а затем возвращался в Имолу, когда считал это для себя выгодным. Однажды, возвращаясь в Имолу, он как-то вечером добрался до Тосиньяно и спешился у постоялого двора, хозяина которого звали Уголино Кастроне. У этого Уголино была жена, женщина крайне противная и к тому же кривляка, по имени монна Дзоанна. Сойдя с лошади и расположившись, он сказал хозяину:
— Сооруди-ка нам ужин получше. Хорошее вино у тебя есть?
— Непременно! Будете довольны!
И сказал фра Микеле:
— Послушай, ты и салат нам приготовь.
Уголино сказал, подзывая жену:
— Дзоанна, поди-ка нарви салату!
Дзоанна поморщилась и говорит:
— Поди сам нарви!
Муж говорит ей:
— Да иди же.
Она отвечает:
— Не хочу.
У фра Микеле при виде ее поведения зачесались руки.
А когда фра Микеле захотелось выпить, хозяин говорит жене:
— Сходи-ка за таким-то вином, — и протягивает ей кувшин.
Мадонна Дзоанна говорит:
— Сам сходи. Ты скорее вернешься, кувшин у тебя в руках, и ты лучше меня знаешь, в какой бочке.
Фра Микеле, видя, что строптивость ее проявляется по любому поводу, говорит хозяину:
— Уголино Кастроне, ты и вправду баран[43], а то и просто овца. Ручаюсь тебе, будь я на твоем месте, я бы добился того, чтобы твоя жена выполняла приказания.
Уголино ему отвечает:
— Фра Микеле, если бы вы были на моем месте, вы делали бы то же, что делаю я.
Фра Микеле не находил себе места от бешенства при виде несносного поведения жены Уголино и говорил про себя: «Господи боже мой, окажи ты мне великую милость, чтобы умерла моя жена и умер бы Уголино; мне наверняка следовало бы жениться на этой бабе, чтобы выбить у нее дурь из головы».
Проведя этот вечер с грехом пополам, фра Микеле наутро отправился в Имолу.
Случилось так, что на следующий год Романью посетил мор, от которого померли и Уголино и жена фра Микеле. Несколько месяцев спустя, когда мор прекратился, фра Микеле приложил все свои старанья к тому, чтобы добиться руки мадонны Дзоанны. И наконец желания его исполнились. После того как эта добрая женщина обвенчалась и вечером направилась к брачному ложу, где она надеялась получить то угощение, которым угощают невест, фра Микеле, еще не проглотивший тосиньянского салата, угостил ее дубинкой. Ударив раз, он без передышки надавал ей столько, что всю ее искалечил. И сколько она ни кричала, ему было все нипочем, словно он просто-напросто ее накормил; а потом пошел спать. На третий вечер фра Микеле приказывает ей нагреть воды, так как он, мол, хочет вымыть себе ноги. Жена так и делает и уж не говорит: «Иди, сам нагрей». Но когда она сняла воду с огня и перелила ее в таз, фра Микеле обжег себе все ноги, настолько вода была горяча. Почувствовав это, он, недолго думая, снова наполняет кувшин, ставит его на огонь, чтобы вода вскипела. Как только она закипела, он берет таз, наливает в него воду и говорит жене:
— А ну-ка, сядь. Я хочу вымыть тебе ноги.
Та не хотела, но наконец — от греха подальше — решила согласиться. Муж моет ей нога кипятком, а жена визжит и подбирает под себя ноги. Фра Микеле снова опускает их в воду и, дав ей тумака, говорит:
— Не болтай ногами.
Жена говорит:
— Несчастная, я вся сварилась.
А фра Микеле:
— Говорят: бери жену, чтобы она тебе варила, а я взял тебя, чтобы тебя сварить, пока ты меня не сварила.
Коротко говоря, он так ее сварил, что больше двух недель она не могла ходить, так как ступать ей было уже не на что.
И как-то в другой раз фра Микеле ей сказал: «Сходи за вином». Жена, которая едва могла ходить, взяла кувшин и с трудом, как могла, пошла за вином. Когда она стояла на верху лестницы, фра Микеле сзади дал ей тумака, говоря:
— А ну-ка, живей, — и сбросил ее вниз по лестнице, прибавив:
— Ты воображаешь, что я Уголино Кастроне, которому, когда он говорил: «Сходи за вином», ты отвечала: «Сам сходи!»
И так этой самой донне Дзоанне, ошпаренной, бледной и избитой, пришлось делать то, чего она не хотела делать, когда была здоровой.
Далее случилось, что в один прекрасный день фра Микеле Порчелли запер в доме все двери, чтобы справить с женой восьмерицу[44]; она же, заметив это, вылезла через верхнее окно на крышу и пустилась в бегство с одной крыши да другую, пока наконец не добралась до одной из соседок, которая, пожалев ее, спрятала у себя дома. А затем, когда кое-кто из соседей и соседок стали приходить и просить фра Микеле, чтобы он обратно взял к себе жену и жил бы с ней, как полагается, он отвечал, чтобы она возвращалась так же, как ушла, и, если она ушла по крыше, пусть возвращается по крыше, а не каким-либо иным путем, а если она этого не сделает, пусть не надеется когда-либо вернуться в свой дом.
Соседи, зная, кто такой фра Микеле, сделали так, что жена, как кошка, по крышам вернулась на расправу. Когда она оказалась дома, фра Микеле стал снова бить по ней, как в бубен. Обессиленная и измученная, она говорит мужу:
— Прошу тебя, прикончи меня, чем так мучить меня изо дня в день неизвестно за что.
Фра Микеле говорит:
— Раз ты все еще не знаешь, почему я это делаю, я, так и быть, скажу тебе. Ты ведь хорошо помнишь, как я однажды вечером приехал на постоялый двор в Тосиньяно, когда ты была женой Уголино Кастроне, и помнишь, как он тебе сказал пойти нарвать для меня салату, а ты ответила: «Сам пойди!» — и с этими словами он дает ей здоровенную затрещину и продолжает: — А когда он сказал: «Сходи за таким-то вином», ты сказала: «Не хочу идти!» — Это сопровождалось второй затрещиной. — Тогда я от всего этого так осерчал, что стал молить господа послать смерть Уголино Кастроне и той жене, которая у меня тогда была, с тем чтобы мне на тебе жениться. Милостиво вняв моим молитвам, он привел их в исполнение и соблаговолил сделать тебя моей женой, чтобы то наказание, которое ты не получила от своего Кастроне, ты получила от меня. Таким образом, все, что я делал с тобой вплоть до сегодняшнего дня, делалось, чтобы наказать тебя за все твои проступки и твое дурное поведение, когда ты была его женой. Теперь подумай сама: раз ты впредь будешь моей женой, что я буду делать, если ты будешь упорствовать в своем поведении? Ясно, что все, что я делал до сих пор, покажется тебе раем. Итак, отныне все дело в тебе: за тобой доказательства, а за мной, если понадобится, дубинка или кнут.
Жена говорит:
— Супруг мой, если я в прошлом и совершила что-либо неподобающее, ты мне за это хорошо отплатил. Да поможет мне господь поступать впредь так, чтобы я могла тебя ублажить, и я приложу к тому все свои усилия, и господь мне поможет.
Фра Микеле сказал:
— Матушка Дубинка тебе все разъяснила. Хватит с тебя.
И эта достойная женщина целиком переменила свой нрав, словно переродилась. И фра Микеле больше уже не приходилось орудовать не только что дубинкой, но даже и языком, ибо она предупреждала малейшее его желание и не ходила, а летала по дому и сделалась примерной женой.
Что касается меня, то я, как уже говорилось, полагаю, что от мужей почти что целиком зависит делать жен хорошими или дурными. Да и здесь мы видим, как Порчелли сделал то, чего не сумел сделать Кастроне. И хотя существует пословица, гласящая: «Добрая женщина и злая женщина одинаково требуют палки», я принадлежу к числу тех, кто считает, что злая женщина требует палки, но что добрая в ней не нуждается. В самом деле, если побои наносятся с целью искоренения дурных привычек и замены их хорошими, то злой женщине их следует наносить, чтобы она изменила свои преступные привычки, но с доброй не следует этого делать, ибо, если она изменит свои хорошие привычки, она может приобрести дурные, как это часто бывает, когда, например, бьют и дергают смирных лошадей, и они становятся норовистыми.
Новелла LXXXVII
Дино ди Джери Чильямоки был гражданином Флоренции; занятый делами торговли, он провел много времени в таких странах, как Фландрия и Англия. Он был длиннющий и худой, с непомерно большим зобом; видя или слыша какую-нибудь гадость, он непременно делал брезгливую гримасу, а так как он к тому же разговаривал лишь наполовину на тамошних языках, он казался довольно-таки чудным. В бытность свою Знаменосцем Справедливости, он пригласил к ужину магистра Дино. Означенный же магистр Дино был куда еще более чудной, чем означенный Дино. Итак, они уселись за стол — означенный Знаменосец на верху стола, магистр Дино рядом с ним, а еще был там Гино ди Бернардо д’Ансельмо, который был приором и, быть может, вместе с магистром Дино зачинщиком того, что воспоследует из настоящей новеллы.
Когда стол был накрыт, подали телячий желудок, и только что его начали разрезать, как магистр Дино говорит Дино:
— За какие деньги согласились бы вы есть из миски, которая несколько месяцев была наполнена калом?
Дино на него поглядел и, смутившись, сказал:
— Плохо тому, кто не умеет себя вести. Унеси это прочь, унеси.
Магистр Дино говорит ему:
— А что подали на стол? Ведь это еще хуже.
Дино крутит зобом:
— К чему эти слова?
Магистр Дино отвечает:
— К тому, что было подано на стол в качестве первого блюда. Признайтесь: разве этот желудок не есть тот сосуд, в котором кал животного находился с тех пор, как оно родилось? А вы, синьор, да еще какой синьор, питаетесь столь гнусной пищей?
— Плохо, плохо. Уберите, — говорит тот, обращаясь к слугам, — и — клянусь создателем! — вы этого больше не будете есть. — Сам Дино не поел ни желудка, ни чего-либо другого.
Когда это блюдо было убрано, появились вареные куропатки, и магистр Дино сказал:
— Подлива к этим куропаткам воняет. — И говорит стольнику: — Ты где их покупал?
Стольник отвечает:
— У Франческо, птичника.
И магистр Дино продолжает:
— Их много появилось за эти дни, и один мой сосед накупил их, думая, что они хороши, а потом увидел, что они сплошь червивые. Эти, верно, такие же.
На что Дино говорит:
— Плохо, плохо, не к добру такое поведение, — и передает свою миску прислужнику, говоря: — Убери!
Магистр Дино говорит:
— А мне как-никак следовало бы поесть, чтобы не умереть с голоду. Оставь.
А Дино надулся, не ест и сидит, как святой. Когда убрали и это блюдо, появились рубленые сардинки. Магистр Дино и говорит:
— Знаменосец, я припоминаю, что, когда дети мои были маленькие, у них из зада глисты вылезали.
Дино встает:
— Плохо тому, кто не умеет себя вести. Клянусь Парижской богоматерью, вы мне сегодня так и не дали поесть с вашими пакостными разговорами, даю слово, что вам уж больше не бывать под этим кровом.
Магистр Дино смеялся и уговаривал его вернуться к столу. Однако из этого ничего не получилось, так как тот пошел ходить по комнатам, приговаривая:
— Дай господи, чтобы вам не поздоровилось! Приходит, да еще в такой дом, эдакий бездельник и выдает себя за великого магистра медицины, а разговоры его скорее достойны последнего золотаря, чем человека, которому подобает пример подавать и наставлять на путь истины, что как раз ему и подобало бы, старому бесстыднику.
Гино ди Бернардо и другие синьоры, которые отменнейшим образом над всем этим потешались, встали из-за стола и отправились туда, где находился Дино. Обнаружив, что он пребывает в крайне плохом настроении и ни за что не желает видеть магистра Дино, они все-таки добились того, что он несколько смягчился. Магистр Дино пошел ему навстречу, и он с ним помирился. Но это продолжалось недолго, ибо немного спустя, когда магистр Дино собирался уже уходить, Гино ди Бернардо сказал ему:
— Магистр, проститесь с Дино и откланяйтесь ему.
Магистр Дино берет Дино за руку и говорит:
— Господин Знаменосец, с вашего позволения, отпустите меня.
Тот протягивает ему руку, а магистр Дино, схватив ее, внезапно поворачивается к нему спиной и, спустив штаны, одновременно обнажает и задницу и голову. И все. Дино уже начинает драться и кричит:
— Держите его, держите его!
Гино же и другие говорили:
— Дино, не шумите. Мы пойдем с вами в Совет и сделаем там все, что нужно.
Магистр Дино говорит им:
— Синьоры, заступитесь за меня, чтобы я не погиб только из-за того, что откланялся с должным почтением.
И тут же, спустившись с лестницы, давай бог ноги. Дино, пребывая в ярости, в тот же вечер идет в Совет, собирает своих коллег и предлагает вынести решение о высылке магистра Дино и отправить экзекутору выписку из протокола. Но сколько он ни предлагал, добиться своего ему так и не удалось. Убедившись в этом, Дино, с распухшим зобом, вызывает служителей и приказывает им зажечь факелы, так как он, мол, собирается идти домой. Коллеги его прыскали от смеха и говорили:
— Ой, Дино, не ходите сегодня вечером.
Но Дино, все еще не успокоившись, вскоре отправился восвояси. Утром, когда за ним послали, его так и не удалось уговорить вернуться во Дворец синьории, так что он целый день туда не являлся. Наконец один из синьоров нарисовал в зале Малого Совета углем на стене самого Дино, как живого, с его огромным зобом и длинной шеей. Вечером, уже ближе к ночи, когда Дино все еще не хотел возвращаться во Дворец, синьоры послали к нему сера Пьеро делле Риформаджони с просьбой вернуться, чтобы дела коммуны не оставались без хозяйского надзора, а также чтобы подумать о наказании магистра Дино за совершенный им проступок.
После долгих слов Дино дал себя убедить, и на следующее утро вернулся во Дворец, а когда среди дня он попал в зал Малого Совета и, находясь рядом с Гино ди Бернардо, увидел собственное лицо, нарисованное на стене, он стал шипеть от злобы. Гино же говорит ему:
— Да бросьте вы обращать на это внимание! Перестаньте огорчаться!
Дино говорит:
— Какого черта ты мне это говоришь? Ведь он ко всему прочему нарисовал меня на этой стене. Не веришь, сам посмотри.
Гино, который лопался от сдерживаемого смеха, говорит:
— Вы еще, чего доброго, будете обижаться на эту физиономию и говорить, что это с вас нарисовано? Это давным-давно нарисовали лицо короля Карла Первого, который был худой и длинный, и нос у него был крючком. И, простите меня, Дино, но я уже от многих граждан слышал, что вы с лица вылитый король Карл Первый.
Дино поверил этим словам и к тому же утешился, услыхав, что он похож на короля Карла Первого. Но, немного погодя, он снова вспомнил магистра Дино и, вернувшись в коллегию, снова предложил его выслать, отправив выписку экзекутору. И снова ничего не добился, к великому своему отчаянию. Наконец Гино говорит ему:
— Раз это предложение не проходит, поручите двум из нас вызвать магистра Дино, сказать ему все, что полагается, и как следует его напугать.
И вот Гино и еще один послали за магистром Дино. Когда тот явился, Гино начал с того, что расхохотался и в конце концов сказал ему, что Дино жаждет не более не менее как его трупа и что он все прочее готов ему простить и со всем примириться, кроме спущенных штанов. На что магистр Дино говорит:
— Есть на свете страна, наиобширнейшая, и есть в ней король всемогущий, и множество у него князей подначальных и имя ему король Сарский. И когда кто-нибудь чинит им поклон, то снимает шапку, а когда чинит поклон самому великому королю, то снимает сразу и шапку и штаны. Я же, рассудив, что Знаменосец Справедливости — величайший из синьоров не только этой провинции, но всей Италии в целом, сделал, когда захотел ему поклониться, то же, что принято делать в этой стране.
Услыхав эти доводы, оба приора захохотали пуще прежнего и, вернувшись к Дино и к остальным, рассказали, как они пристыдили магистра Дино и как круто они с ним обошлись, а что он сослался на такой-то обычай в такой-то стране и что если это правда, то он не так уж виноват, и уговаривали Дино больше об этом не думать и предоставить это дело на их усмотрение.
Коротко говоря, Дино стал постепенно забывать об обиде, нанесенной ему магистром Дино, однако не настолько, чтобы с ним разговаривать, и это в течение нескольких лет, а магистр Дино этим только наслаждался и говорил:
— Если он со мной не будет разговаривать, я не пойду его лечить, когда он заболеет.
И так у них продолжалось долгое время, пока наконец магистр Томазо дель Гарбо не помирил их, устроив вечер в их честь и угостив их ужином с желудком и куропатками.
Всегда хорошо, чтобы в числе синьоров-правителей и в их компании был кто-нибудь один, кто своими повадками развлекал бы остальных.
Дино этот и был таким, но он не от какого-либо прирожденного изъяна, а только благодаря своему воспитанию гнушался всяких гадостей и не хотел даже о них слышать, и над этим-то и потешался магистр Дино и этим потешал синьоров. Поэтому благодари господа, если у тебя такой желудок, который приемлет все.
Новелла CI
Не так давно в Тоди жил некий человек по имени Джованни дель Иннаморато, и был он из тех, кто называют себя апостолами и ходят в серых одеждах, никогда не поднимая глаз, а кроме того, он исполнял в Тоди обязанности цирюльника. Он имел обыкновение бродить по разным местам в окрестностях Тоди и часто проходил мимо одной пустыни, где обитали три молодые пустынницы, из коих одна была красавицей хоть куда. И означенного Джованни часто спрашивали:
— Почему тебя прозвали «дель Иннаморато»[46]?
И тот отвечал:
— Потому, что я влюблен в благодать Иисуса. И почти что все признавали в нем святого, особливо же эти три пустынницы, которые его весьма почитали. И Джованни этот говорил, что влюблен в Иисуса, но втайне еще больше был влюблен в красивую пустынницу. Однажды побывав в одной монашеской обители на расстоянии около трех миль от Тоди и возвращаясь оттуда поздно вечером в холодную и снежную погоду, он дошел до этой самой пустыни в столь поздний вечерний час, когда он уже не мог бы попасть в Тоди, что всецело и входило в его намерения. Подойдя, он постучал в круглое окошко.
— Господи, кто это?
Он отвечает:
— Это я, ваш Джованни дель Иннаморато.
— А что вы здесь делаете в этот час?
Тот говорит:
— Я ходил нынче утром в такое-то аббатство и провел день с отцом Фортунато, а сейчас возвращаюсь в Тоди, но поздний час и злая непогода привели меня сюда, и я не знаю, как мне быть. Поблизости от вашей пустыни нет ни дома, ни крова.
Пустынницы и говорят:
— Что же заставило вас идти в такое позднее время?
Отвечает апостол:
— Не было солнца, и тучи меня обманули, но раз уже так, прошу вас, впустите меня ненадолго под эту крышу.
Пустынницы говорят:
— А разве вы не знаете, что мы никого к себе не впускаем?
На это апостол:
— Это ко мне не относится, ибо я такой же, как вы, слуга господний. К тому же и случай такой, что ночь и непогода меня сюда привели — на мою же беду, и вы знаете, что господь наш приказывает помогать тем, кто в беде.
Женщины, которые были непорочными девами, поверили его словам и открыли ему. Когда после чтения часов и легкого ужина им пришло время отправиться на покой, Джованни говорит им:
— Идите себе спать, а я посплю на этой лавочке.
У них было только одно ложе, и они сказали:
— Мы пристроимся на этих ящиках, а ты иди на кровать.
Словом, он не захотел и сказал:
— Идите вы на кровать, а я как-нибудь устроюсь.
Те и пошли на свое ложе: красавица легла в головах, другая рядом с ней, с краю, вдоль стенки, а в ногах, тоже вдоль стенки, — легла третья. Немного погодя одна из пустынниц говорит:
— Джованни, нам жалко тебя, если только подумать, как здесь холодно.
Джованни отвечает:
— Я и сам это чувствую. Боюсь, как бы не простудиться. Меня всего трясет. — Берет светильник, который там горел, и говорит: — Я хочу сходить на кухню и развести огонь.
А когда он пошел туда, в очаге огня не было. Увидев это, он подумал: «Если я потушу светильник, света больше не будет и я легче достигну своей цели». И, потушив светильник, говорит:
— Беда, я хотел развести немного огня, а светильник погас.
— Что же ты будешь делать? — сказала красивая пустынница.
Джованни и говорит:
— Раз я уже здесь (и подходит к самой постели), я залезу сюда с этого края к твоим ногам. — И шаря руками, он натыкается на лицо пустынницы, а затем, спустившись ниже, он нащупывает край кровати и говорит: — Простите меня, уж лучше так, чем умереть.
Пустынницы притаились скорее от стыда, чем от чего-либо другого, а может быть, какая-нибудь из них и спала. Как только Джованни оказался в постели, а она была маленькая, он уже не мог не коснуться красивой пустынницы и прежде всего ее ножек, которые у нее были нежные-нежные.
Джованни говорит:
— Благословен Иисус Христос, создавший столь прекрасные ножки.
А за ножками, касаясь ее икр:
— Благословен будь Иисус, сотворивший столь прекрасные икры.
И дойдя до колен:
— Вечная хвала господу, изваявшему столь прекрасное колено.
А еще выше, касаясь ляжек:
— О, да благословенно будет всемогущество божье, породившее столь прекрасный предмет.
И говорит пустынница:
— Джованни, не поднимайтесь выше, там преисподняя.
На что Джованни:
— А у меня здесь с собою диавол, которого я всю жизнь мечтал загнать в преисподнюю. — И прижался к ней, загоняя диавола в преисподнюю, хотя она слегка сопротивлялась руками и говорила:
— Что такое, Джованни? Что ты делаешь? Ты нас всех будешь исповедовать, и меня в особенности, но зачем же прибегать к такому способу?
Джованни говорит:
— Ты думаешь, что Иисус создал твою красоту, чтобы она пропадала даром? Не думай этого.
После того как Джованни побывал там, где он хотел быть, он вернулся на свой край кровати. Из двух других пустынниц, которые, быть может, притворялись спящими, та, что была рядом с Джованни, ближе к стенке, говорит:
— О Джованни, что за нечисть такая шутит с нами нынче ночью? Истинный бог, плохую услугу ты нам оказал, и нечего тебе было залезать к нам в постель.
На что Джованни:
— О святая душа, неужели ты думаешь, что я сотворил что-нибудь иное, кроме добра? Ведь я не сказал ни слова, которое не было бы хвалой, воздаваемой Спасителю. К тому же не сомневайся, что демон захватил бы над вами великую власть, если бы никто не помог вашей немощи. Но именно это я и сделал.
С этими словами он принимается и за нее, начиная от ног, как и с первой, и все, что он делал с той, он проделывает и с этой.
Заметив возню и прислушавшись, третья говорит:
— Честное слово, Джованни, если тебе и отперли, то ты и отплатил нам по заслугам!
Джованни говорит:
— Глупые вы, глупые! Неужели вы думаете, что то, что я сделал, не добро? Неужели вы думаете, что многие затворницы, такие же как вы, не отчаялись бы, если бы кто-нибудь, мне подобный, часто не утешал их таким же способом? Вы молоды, и вы женщины. Неужели вы думаете, что от этого у вас убудет божьей благодати? А как вы знаете, он собственными устами своими изрек, что мы должны испытать все и запомнить хорошее. А это в высшей степени полезно и нашему брату, ибо хотя я и ношу это облачение, все же я — человек и меня часто обуревают любострастные вожделения, которые никак и никогда не удается укротить, если их не обуздать так, как мы их обуздываем совместно с вами. Так я поступил, и так я буду поступать в меру вашего желания и не больше того.
Третья пустынница сказала:
— Вы сказали, что господь говорит, что нужно все испытать и запомнить хорошее. Я ничего не испытала и потому не знаю, что я должна запомнить.
— Хвалю господа, — говорит Джованни, ощупывая ее члены начиная от ног, и прижимается к ней со словами:
— Когда я здесь, в преисподней, я в ней укрощаю своего диавола.
И поступил с нею так же, как и остальными, и она успокоилась, ибо справедливость была восстановлена.
Джованни, закончив обход, вернулся на свое место там, где его ждали самые нежные ножки; отдохнул, немного поспал и снова обратился к красивой пустыннице, которая уже не слишком сопротивлялась, с тем чтобы вернуть ей силы и потушить в ней огонь. Наутро, встав очень рано, он сказал:
— Сестры мои, благодарю вас от всего сердца за ваше милосердие, которое вы мне оказали вчера вечером, приняв меня в свой святой домик. Господь, приведший меня сюда, да помилует вас и меня спасением душ наших и да вознаградит он вас, согласно вашим желаниям. Мне же кажется, что я уже на несколько локтей приблизился к Иисусу после того, как я приобщился вашей святости. Если я когда-либо смогу что-нибудь сделать для вас, вы по праву твердо можете на меня рассчитывать.
А они отвечали:
— Джованни, умоляем тебя, не забывай в молитвах своих сей малой пустыни и посещай ее и впредь, как свой собственный дом. Ида с миром.
С этим он отправился, но придя в Тоди, имел вид настоящего каплуна.
И много времени еще продолжались эти посещения, так что из свежего и румяного он превратился в худущего и бледного, и бродил он, исполненный смирения, наподобие св. Герарда из Вилламаньи, так что все его почитали за святого.
А когда он умер, мужчины и женщины приходили прикладываться к его руке, говоря, что он творит чудеса.
Вы видите теперь, сколь глубоко укоренилось в этом мире лицемерие, если такой человек, какого мы здесь описали, под конец своей жизни ни с того ни с сего превращается в святого.
О, сколько таких, которых из-за лицемерия, всегда господствовавшего, почитают за святых и блаженных, тогда как души их весьма от этого далеки. Уж очень трудно познать человеческое сердце и тайники души человеческой.
Новелла CXI
В Марке[47] в некоем местечке по названию Сан-Маттиа-ин-Кашано, в одной из церквей служил монах, которого звали брат Стефано. Недалеко от церкви жила его соседка, приходившаяся ему кумой, и у нее была красивая дочь лет четырнадцати или пятнадцати. Время было летнее, когда молодые обычно любят поспать. Когда эта девочка по имени Джованна еще спала, мать кричала ей, чтобы она вставала, а та отвечала, что встает, а после того, как мать еще много раз крикнет: «Джованна, вставай», — девочка все отвечала: «Встаю», — но так и не вставала.
Означенный брат Стефано, услыхав однажды крики и находясь в это время в церкви, быстро снимает с себя штаны, бросает их в угол, срывает несколько стеблей крапивы, которая росла тут же поблизости, в одной рясе выбегает за церковную ограду и направляется к куме, говоря:
— Кума, хочешь я пойду ошпарю ее так, что она встанет?
Мать отвечала: «Прошу вас», полагая, что он, будучи ее кумом и приходским священником, является — как и следовало бы — добрым католиком. Фра Стефано подошел к кровати, на которой была означенная Джованна, и, откинув простыни, влез на означенную Джованну, получив и радости и наслаждение, правда не без труда, так как означенная девушка плакала и кричала. Мать, слыша ее крики, приговаривала:
— Шпарь ее, шпарь ее, брат Стефано.
И означенный брат Стефано отвечал:
— Положись на меня, — а девочке он говорил: — Ты у меня встанешь, дурная!
А мать все говорила:
— Шпарь ее, шпарь ее, пока не встанет!
Наконец, прошпарив ее этим способом и удовлетворив вожделения своей похоти, он возвращается к куме с крапивой в руке и перед тем, как вернуться в церковь, говорит ей:
— Всякий раз, как она не захочет вставать, зови меня, и ты увидишь, как я ее ошпарю.
Когда брат ушел, Джованна встала вся в слезах и идет к матери, которая и говорит ей:
— Хорошо он тебя ошпарил?
Джованна отвечает:
— Там было что-то другое, не крапива. Подите посмотрите на постель.
И мать пошла посмотреть и, завидев признаки того, что брат Стефано ее предал и опозорил, стала говорить:
— Лживый кум, ты меня надул, но, клянусь тебе смертью господней, я тебе за это отплачу.
В тот же день брат Стефано имел наглость спросить у кумы, встала ли ее дочь, а та ему ответила:
— Убирайся, лживый кум, клянусь страстями господними, никогда больше не видеть тебе этого как своих ушей.
И больше никогда уж он к ней в дом не входил.
Вот почему неудивительно, что большинство не хотят подпускать к себе монахов и священников, настолько без всякого удержа пристают они к женщинам. Иные, и я, пишущий эти строки, в том числе, начинаем с того, что сочиняем тысячи мадригалов и баллад, но не удостаиваемся даже и поклона, а тот при первой же мысли сбрасывает с себя монашеское покрывало, оставляя его на попечение святых, нарисованных в церкви, и, как разъяренный бык, бросается совокупляться с первой попавшейся девицей».
Недаром предусмотрительно поступило венецианское правительство, которое, принимая во внимание, что не всякий может отомстить за жену или дочь, разрешило каждому безнаказанно, но с уплатой штрафа в пятьдесят сольдо, наносить духовным особам любые увечья, только бы они от этого не умирали.
Тот, кто бывал в Венеции, мог в этом убедиться, ибо там мало можно встретить священников, у которых не было бы на лице огромных рубцов.
Такой-то уздой и обуздывается их грязное и распутное нахальство.
Новелла CXII
Не прошло еще десяти лет с тех пор, как однажды Сальвестро Брунеллески, человек наиприятнейший, угощал ужином одну компанию, в которую входил и я, пишущий эти строки.
Купив связку сосисок и собираясь разложить их по тарелкам, он приказал их сварить и поставил на окно, чтобы они остыли. Когда компания села за стол, появились на тарелках вареные каплуны, и Сальвестро сказал:
— Господа, простите меня, но я должен был подать вам и сосиски, которые охлаждались на окне. Однако я их не нашел. Не знаю, кошка ли, или кто другой их стащил. Мое мнение: это, наверное, был коршун, которого я только что видел в небе несущим какую-то связку. Это, видно, и были те самые сосиски.
Так оно и оказалось, и это подтверждалось тем, что коршун в течение шести месяцев изо дня в день подлетал к этому окну. Между тем, когда отужинали и вышли на свежий воздух — а у означенного Сальвестро была жена, женщина наиприятнейшая, как и он сам, и родом из Фриули, и находилась она в тот вечер у окна, — так вот, когда внизу на скамейке перед их домом собралось, как это обычно бывает, много соседей, все больше люди плотно поевшие, в том числе и я, пишущий эти строки, началась беседа о том, как обращаться с женами, и был поставлен на обсуждение вопрос, насколько мужчина теряет силы в этом деле. Сальвестро заявил:
— После того, как я имею дело с женщиной, мне кажется, что я уже на том свете, настолько я чувствую себя обессиленным.
Другой говорит:
— A у меня ночной колпак начинает сползать на левый глаз.
А еще другой:
— Со мной хуже бывает: только я соберусь примоститься к моей жене, как колпак остается у меня на подушке.
А один, которого зовут Камбьо Арриги и которому было семьдесят лет, говорит:
— Я не знаю, что вы там говорите, но стоит мне один раз побывать для этого дела с моей женой, мне кажется, что я становлюсь легче перышка.
Сальвестро и говорит:
— Побудь с ней дважды — и ты полетишь!
Выслушав их, я говорю:
— Я имею перед вами большое преимущество, ибо общение с женой поддерживает меня в теле и в бодрости. Чем больше я с ней общаюсь, тем больше я толстею.
А женщина из Фриули сидела, как я говорил, в верхнем окне и все примечала. Тогда некий магистр Конко, который из шулера сделался курятником, а из курятника лекарем и который любил женщин не меньше, чем ребята любят розги, сказал:
— Глупые вы, глупые, нет ничего вреднее для ваших тел и ничто скорее вас не загонит в могилу, как то, о чем вы говорите.
Наступила ночь, прекратившая беседу, и все разошлись по домам. Когда Сальвестро отправился в постель со своей женой, которая все слышала, она прижалась к нему и сказала;
— Сальвестро, я теперь понимаю, почему ты такой худой, и прекрасно вижу, что только Франко нынче вечером сказал правду из всего того, что вы там рассуждали.
Сальвестро на это говорит:
— Из чего это?
А она:
— Ты что, притворяешься? Все остальные говорили, что общение с женами загоняет их в могилу, а Франко сказал, что он от этого толстеет; и потому если ты худ, то сам виноват, а я хочу, чтобы ты потолстел.
И в конце концов добилась, что Сальвестро пришлось не раз приложить усилия к тому, чтобы попробовать, не потолстеет ли он.
Когда наступил день и я сидел на скамейке перед домом, а Сальвестро спускался с лестницы, я приветствовал его, пожелав ему доброго утра. А он отвечает мне:
— Тебе я этого не пожелаю, скорее скажу тебе, чтобы бог послал тебе тысячи всевозможных напастей.
Я говорю:
— Это почему же?
Он говорит:
— Как почему? Ты вечером все говорил, что от общения с женой ты толстеешь, а моя жена тебя и подслушала и ночью все приставала ко мне, говоря: «Теперь мне ясно, почему ты худой. Клянусь крестом господним, тебе необходимо потолстеть». И из-за твоих слов заставила меня проделывать такие штуки, про которые один бог ведает, сколько их требуется для успеха этого дела.
А жена его все время сидела у окна и, задыхаясь от хохота, говорила, что намеревается добиться того, чтобы Сальвестро растолстел так же, как растолстел я:
— А этот-то магистр медицины, хирург Конко, который все поддакивал, пропади он пропадом! Ну, этот — у него еще боттега[48] битком набита заспиртованными чудовищами и всякими пружинами от арбалетов; тот, что вывихнутые ноги вправляет! Намедни он ходил в Перетолу опухоль в паху вырезать, но вместо нее яйцо у больного отхватил, а тот и помер. Сжечь его мало! А еще говорит, что мы мужей в гроб загоняем! Вот бы расправиться с ним по заслугам! Хотя бы нас, жен, в покое оставил, будь он проклят. Как он может говорить о том, чего он и не нюхал? Он в этом понимает ровно столько же, сколько и в медицине, и уж больно жалко того, кто попадет ему в руки!
А затем, обратившись ко мне, сказала:
— Ясно ведь, что Франко знает не меньше, чем магистр Конко, и из всех он один сказал правду. Да и от тебя, Сальвестро, не убудет, если ты выйдешь к нему и поклонишься за то, что он сказал. Хочешь ты или не хочешь, но я заставлю тебя потолстеть.
Так благодаря моим словам Сальвестро был доведен до того, что ему не раз приходилось бодрствовать тогда, когда он предпочел бы спать, а жена все донимала его, и чем больше донимала, тем больше он худел, причем настолько, что жена часто говорила ему:
— Сидит в тебе дурная порода: я думаю, как бы тебе потолстеть, а ты все худеешь. Не типун ли у тебя?
— Пожалуй, что и так. Но у тебя-то его нет, уж очень охотно ты клюешь!
А после того как они по этому случаю немного побаловались, они помирились и, предавшись сну и храпу, угомонились, как того и требовала природа.
Новелла CXIV
Превосходнейший итальянский поэт, слава которого не убудет вовеки, флорентиец Данте Алигьери, жил во Флоренции по соседству с семейством Адимари. Как-то случилось, что некий молодой рыцарь из этого семейства, не помню уже из-за какого проступка, попал в беду, был привлечен к судебной ответственности неким экзекутором, видимо дружившим с означенным Данте. Названный рыцарь попросил поэта заступиться за него перед экзекутором. Данте сказал, что сделает это охотно. Пообедав, он выходит из дому и отправляется по этому делу. Когда он проходил через ворота Сан-Пьетро, некий кузнец, ковавший на своей наковальне, распевал Данте так, как поются песни, и коверкал его стихи, то укорачивая, то удлиняя их, отчего Данте почувствовал себя в высшей степени оскорбленным. Он ничего не сказал кузнецу, но подошел к кузне, туда, где лежали орудия его ремесла. Данте хватает молот и выбрасывает его на улицу, хватает весы и выбрасывает их на улицу, хватает клещи и выбрасывает их туда же и так разбрасывает много всяких инструментов. Кузнец, озверев, обращается к нему и говорит:
— Черт вас побери, что вы делаете? Вы с ума сошли?
Данте говорит ему:
— А ты что делаешь?
— Занимаюсь своим делом, а вы портите добро и разбрасываете его по улице.
Данте говорит:
— Если ты хочешь, чтобы я не портил твоих вещей, не порть мне моих.
На это кузнец:
— А что же я вам порчу?
А Данте:
— Ты поешь мою поэму и произносишь ее не так, как я ее сделал. У меня нет другого ремесла, а ты мне его портишь.
Кузнец надулся и, не зная, что возразить, собирает свои вещи и принимается за работу. И с тех пор, когда ему хотелось попеть, он пел о Тристане и Ланцелотте[49] и не трогал Данте. Данте же пошел к экзекутору, как и собирался. Когда он пришел к экзекутору, он задумался над тем, что рыцарь из семейства Адимари, попросивший его об этой услуге, был высокомерным и малоприятным молодым человеком; во время прогулок по городу, в особенности когда он был на коне, он ехал с широко растопыренными ногами и занимал всю улицу, если она была не очень широка, так что прохожим приходилось начищать носки его сапог. А так как Данте такого рода поведение всегда крайне не нравилось, он сказал экзекутору:
— В вашем судебном присутствии лежит дело такого-то рыцаря по обвинению его в таком-то проступке. Я за него перед вами ходатайствую, хотя он и ведет себя так, что заслуживает большего наказания, ибо я полагаю, что посягать на общественный порядок есть величайшее преступление.
Данте сказал это не глухому, и экзекутор спросил его, в чем состоит это посягательство. Данте отвечал:
— Когда он разъезжает по городу верхом, то сидит на лошади, растопырив ноги так, что каждый, кто с ним встречается, вынужден поворачивать обратно, не будучи в состоянии идти своей дорогой.
Экзекутор сказал:
— Это не шутка, это — большее преступление, чем первое.
Данте продолжал:
— Так вот. Я его сосед и перед вами за него ходатайствую.
И он вернулся домой; а там рыцарь спросил его, как дела.
Данте сказал ему:
— Он дал мне хороший ответ.
Прошло несколько дней, и рыцарь получил вызов, предписывавший ему явиться и оправдаться в предъявленных обвинениях. Он является, и, после чтения первого обвинения, судья приказывает зачитать ему второе обвинение — в том, что он слишком привольно сидит на лошади. Рыцарь, чувствуя, что наказание будет ему удвоено, говорит сам себе: «Нечего сказать, хорошо я заработал! Я-то думал, что после прихода Данте меня оправдают, а меня накажут вдвойне». Сколько он себя ни обвинял и сколько ни оправдывал, но вернулся домой и, увидев Данте, сказал ему:
— Клянусь честью, ну и удружил ты мне! Ведь экзекутор хотел засудить меня за одно дело, до того как ты к нему ходил, а после твоего посещения он уже хочет засудить меня за целых два дела. — И, вконец рассердившись на Данте, он добавил: — Если он меня засудит, у меня хватит, чем заплатить, но как бы то ни было, я сумею вознаградить того, кому я этим обязан.
И Данте сказал:
— Я ходатайствовал за вас так, словно вы мне сын родной. Большего сделать нельзя было. А если экзекутор поступит иначе, я не виноват.
Рыцарь, покачав головой, отправился восвояси. Несколько дней спустя ему присудили уплатить тысячу лир за первое преступление и еще тысячу за широкую посадку. Однако этого никогда не могли переварить ни он, ни весь дом Адимари.
Из-за этого — ибо это была главная причина — Данте, как «белый»[50] в скором времени был изгнан из Флоренции и впоследствии умер в изгнании в городе Равенне, к немалому позору его родной флорентийской коммуны.
Новелла CXV
Предыдущая новелла заставляет меня рассказать об означенном поэте другую новеллу, короткую и хорошую. В один прекрасный день Данте прогуливался в свое удовольствие по каким-то местам в городе Флоренции, надев нарамник и налокотники[52], как это было принято в те времена, и ему повстречался погонщик, гнавший перед собой ослов, нагруженных корзинами с мусором. Погонщик шел за своими ослами, распевая поэму Данте, и, пропев какой-нибудь отрывок, подгонял осла и приговаривал «арри».
Поравнявшись с ним, Данте сильно дал ему по шее рукой, покрытой налокотником, говоря:
— Этого «арри» у меня там нет.
Тот же, не зная, ни кто такой Данте, ни за что он ему дал по шее, с еще большей силой стал погонять ослов и продолжал свое «арри». Отойдя на некоторое расстояние, он поворачивается к Данте, высовывает ему язык и, протянув руку, показывает фигу, говоря:
— Вот тебе!
Данте, увидев это, отвечает:
— Я бы тебе и одной моей не дал за сотню твоих.
О, сколь сладостны и достойны философа эти слова! Ведь многие побежали бы за погонщиком с криком и проклятиями, а иные стали бы и камнями в него швырять. Мудрый же поэт пристыдил погонщика, заслужив себе одобрение от всех, кто был поблизости и слышал столь мудрое слово, брошенное такому подлому человеку, как этот погонщик.
Новелла CXXI
Магистр Антонио из Феррары, человек в высшей степени одаренный, был отчасти поэтом и имел в себе нечто от придворного шута, но в то же время обладал всеми пороками и был великим грешником. Случилось так, что однажды, находясь в Равенне во времена правления мессера Бернардино да Полента, означенный магистр Антонио, который был азартнейшим игроком, играл целый день напролет, промотал почти все, что у него было, и, пребывая в отчаянии, вошел в церковь братьев миноритов, где помещается гробница с телом флорентийского поэта Данте.
Заметив древнее распятие, наполовину обгоревшее и закопченное от великого множества светильников, которые перед ним ставились, и увидев, что в это время многие свечи были зажжены, он тотчас же подходит к распятию и, схватив все горевшие там свечи и огарки, направляется к гробнице Данте, к которой он их прикрепляет, говоря:
— Прими сие, ибо ты гораздо более достоин этого, чем он.
Люди при виде этого с удивлением говорили:
— Что это значит? — и переглядывались.
В то время по церкви проходил один из дворецких синьора. Увидев это и вернувшись во дворец, он рассказал синьору о поступке магистра Антонио, которому он был свидетелем. Синьор, как все прочие синьоры, весьма падкий до такого рода происшествий, сообщил о поступке магистра Антонио архиепископу Равеннскому, с тем чтобы тот его к себе вызвал и сделал вид, что он собирается начать дело против еретика, закореневшего в своей ереси. Архиепископ тотчас же вызвал Антонио, и тот явился. После того как ому было прочтено обвинение, с тем чтобы он покаялся, ничего не отрицал и во всем признался, магистр Антонио сказал архиепископу:
— Даже если бы вам пришлось меня сжечь, я бы вам ничего другого не сказал, ибо я всегда уповал на распятого, но он мне никогда ничего не делал, кроме зла. К тому же, видя, сколько на него потрачено воска, так что он уже наполовину сгорел (уж лучше бы целиком), я отнял у него все эти светильники и поставил их перед гробницей Данте, который, как мне казалось, заслуживает их больше, чем он. А если вы мне не верите, взгляните на писания того и другого, и вы признаете, что писания Данте чудесны превыше человеческой природы и человеческого разумения, писания же евангельские грубы и невежественны; если в них и попадаются вещи возвышенные и чудесные, не велика заслуга, ибо тот, кто видит целое и обладает целым, способен раскрыть в писаниях небольшую часть этого. Но удивительно, когда столь маленький и скромный человек, как Данте, не обладающий не то что целым, но и частью целого, все же увидел это целое и его описал. И потому мне кажется, что он более достоин такого освещения, чем тот, и на него отныне я и буду уповать. А вы занимайтесь своим делом, блюдите свой покой, так как все вы из любви к нему избегаете всякого беспокойства и живете как лентяи. А если вы пожелаете получить от меня более подробные разъяснения, я это сделаю в другой раз, когда не буду в столь разорительном проигрыше, как сейчас.
Архиепископ чувствовал себя неловко, но он сказал:
— Так, значит, вы играли и проигрались. Приходите в другой раз.
Магистр Антонио сказал на это:
— Если бы проигрались вы и все вам подобные, я был бы очень рад. Я еще посмотрю, вернусь ли я. Но вернусь я или не вернусь, вы всегда найдете меня в том же расположении духа или еще хуже.
Архиепископ сказал:
— А теперь идите с богом или, если хотите, с чертом. Ведь если я за вами пошлю, вы все равно не придете. По крайней мере пойдите к синьору и угостите его теми плодами, которыми вы угостили меня, На этом они расстались.
Синьор, узнав о происшедшем и оценив доводы магистра Антонио, наградил его, с тем чтобы тот мог продолжать игру; и много дней потешался он вместе с ним, вспоминая о свечах, поставленных Данте. А потом синьор отправился в Феррару, находясь, пожалуй, в лучшем настроении, чем магистр Антонио. А когда умер папа Урбан Пятый и его портрет, написанный на доске, был помещен в одной из знаменитых церквей одного великого города[53], Антонио увидел, что перед картиной поставлена зажженная свеча весом в два фунта, а перед распятием, находившимся поблизости, жалкая грошовая свечка. Он взял большую свечу и, прикрепив ее перед распятием, сказал:
— Не к добру это будет, если мы вздумаем перемещать и менять небесное правительство так же, как мы на каждом шагу меняем правительства земные. — И с этим удалился из церкви.
Поистине самое прекрасное и примечательное слово, какое только можно было услышать в подобном случае.
Новелла CXXV
Король Карл Великий был превыше всех других королей в мире, самым великим и отважным, так что, если рассуждать о доблестных христианских синьорах, более всех прославились своей доблестью трое: он, король Артур[54] и Готфрид Бульонский[55], а из язычников трое других: Гектор, Александр Великий и Цезарь, и трое среди иудеев: Давид, Иисус Навин и Иуда Маккавей.
Обратимся к нашему рассказу.
Когда король Карл Великий завоевал всю Испанию, ему попал в руки некий испанец, или иудей, или вообще язычник, который был человеком умным и находчивым. И вот король, принимая во внимание достоинства этого испанца, решил обратить его в христианскую веру, и это ему удалось. Однажды утром, когда испанец сидел за столом с означенным королем, восседавшим вверху стола, как это принято у синьоров, какой-то жалкий нищий сидел тут же внизу, не то на земле, не то на низкой скамеечке, за убогим столом, и ел.
Дело в том, что король этот всегда во время еды кормил таким образом одного или нескольких бедняков для спасения своей души.
Испанец, увидев, как кормят этого бедняка, спросил короля, кто он такой и что означает, что он так ест.
Король отвечал:
— Это нищий во Христе, и милостыню, которую я ему подаю, я подаю Христу, ибо, как ты знаешь, он учит нас, что всякий раз, как мы оказываем благодеяние единому от малых сих, мы его оказываем ему.
Испанец говорит:
— Синьор мой, вы мне простите то, что я вам скажу?
— Говори, что хочешь.
И тот говорит:
— Много глупых вещей нашел я в вашей вере, но эта мне кажется глупее всякой другой. Ибо, если вы верите в то, что этот нищий — ваш господь Иисус Христос, то на каком основании вы с позором кормите его там, на земле, тогда как сами с почетом едите здесь, наверху? По правде говоря, мне кажется, что вы должны были поступить как раз наоборот, а именно, чтобы вы ели там, а он на вашем месте.
Король, чувствуя себя уязвленным так, что ему уже трудно было защищаться, привел множество доводов, но испанец оставался при своем, и, в то время как синьор думал, что ему удалось приблизить того к истинной вере, он его отдалил от нее на тысячи миль и вернул к прежней вере.
А разве не правду сказал этот испанец? Какие же мы христиане и что у нас за вера? Мы щедро отдаем богу все, что нам ничего не стоит, как-то: «Отче наш», «Богородицу» и другие молитвы; мы бьем себя в грудь, надеваем власяницу, гоняем на себе мух[56], ходим за крестным ходом и в церковь, набожно выстаиваем обедни и делаем многие подобные же вещи, которые ничего нам не стоят. Но если нужно накормить нищего, даем ему немного бурды и загоняем его в угол, как собаку; а когда нужно пожертвовать неимущим, мы обещаем им бочку плохого вина, мелем червивое зерно и сбываем другие припасы, которые нам не по вкусу, — и все это мы отдаем Христу. Мы думаем, что он страус, который даже железо переваривает. У кого дочка косая, хромая или кособокая, тот говорит: «Я хочу отдать ее богу», а здоровую и красивую оставляет себе. А у кого сын убогий, тот молит господа, чтобы он его к себе призвал; у кого он хороший — молит господа, чтобы он его к себе не призывал, но даровал ему долгую жизнь. И так я мог бы перечислить тысячу вещей, из которых худшие мы отдаем тому самому господу, который даровал и предоставил нам все.
Таким образом, доводы испанца были безусловно неопровержимы, ибо в этом мире лицемерие подчинило себе человеческую веру.
Новелла CXXXIV
В области Перуджии жил в старину некто по имени Петруччо, человек с норовом и большой буян. Он каждое воскресенье ходил к обедне в свой приход к св. Агапиту и слышал, как священник, собирая пожертвования, говорил, как это принято: «Centum per unum accipietis, possidebitis vitam aeternam»[57],— и опускал деньги в кружку, которая тут же поблизости была прикреплена к подножию деревянного распятия. И обедни и пожертвования шли своим чередом. Но вот в один прекрасный день Петруччо сказал священнику:
— А эти сто динариев за один, что вы нам обещаете, когда же мы их получим? И кто должен нам их дать?
Священник отвечал:
— Вот этот самый господь наш, здесь распятый, воздаст тебе сторицей за единый динарий, когда бы ты этого ни пожелал, стоит тебе только пожелать; как ты видишь, он получает все приношения, так как я все ему их отдаю, опуская динарии в эту самую кружку.
Петруччо говорит:
— Если так, то мне это нравится.
Проходит месяц, проходит два, а Петруччо все ждал, когда господь наш раскачается и заплатит ему сторицей, но, видя, что денег все нет да нет и что тот, кого ему назначили должником, сиречь господь наш, и в ус себе не дует, однажды вечером сказал:
— Должник, на которого священник уже не раз мне указывал, ничего мне не платит. Больше я ждать не намерен. Я должен знать наверняка, надлежит ли мне получить с того, о котором священник мне столько раз говорил. — Берет топор и в один прекрасный день отправляется в церковь, подходит к самому распятию и говорит:
— Верни мне мои деньги.
Распятый не шелохнулся и молчит. И говорит Петруччо:
— Ты, видно, смеешься надо мной и, хуже того, — не отвечаешь. Клянусь твоими же ранами и кишками, ты обязан мне заплатить! — И так двинул топором по кружке, в которой были деньги, что кружка раскололась и вместе со всеми деньгами и с распятием в придачу упала на землю. Увидев рассыпавшиеся деньги, Петруччо их подбирает и говорит:
— Вот тебе! А еще не верил. Еще не так с тобой расправлюсь, если не все заплатишь. Обещанного три года ждут. — И уходит, набрав лир десять или около того.
Священник возвращается в церковь, видит на земле следы побоища и, обращаясь к служанке, которая у него была, говорит:
— Какой черт здесь побывал? И кружка расколота, деньги похищены, и распятие на земле; правда, последнее меня не особенно огорчает.
Служанка говорит:
— Я видела, как сюда входил Петруччо. Не знаю, он ли это сделал.
Священник идет, находит Петруччо и говорит ему:
— Прихожу и вижу, как здесь в церкви поработали. Мне говорили, что ты заходил. Не видел ли ты, кто это сделал?
Петруччо говорит:
— Да это я и сделал.
Священник:
— А зачем?
Петруччо отвечает:
— Это плата за твои обещания. Что же ты удивляешься? Ты мне тысячу раз обещал, что мне будет заплачено сторицей и что должен был заплатить мне тот, кого я повалил на землю… Я своих денег так бы и не получил…[58] что я и сделал благодаря топору. А еще, говорю тебе, что этого мне мало. Если мы не договоримся и если я не найду должника, я сыграю с тобой такую же шутку, как с этим самым.
Священник говорит:
— Ах ты мой Петруччо, ты меня неверно понял. Ведь я говорил тебе, что тебе воздается сторицей на том свете.
Говорит Петруччо:
— Так, значит, ты мне сулишь то, чего я не знаю? Откуда я знаю, что будет на том свете? И зачем мне там деньги? Бобы, что ли, покупать? Если мне не будет заплачено полностью, ты увидишь, что я сделаю!
Священник, видя, что дело дрянь и что от этого может пострадать церковное благочестие, договорился с Петруччо, отдал ему сколько-то денег и попросил его больше никогда и ничего не жертвовать, и тот так и сделал.
Таким образом, этот священник выплатил с лихвою тот долг, который Христос должен был выплатить на том свете. И если бы это случилось и с другими, не приходилось бы говорить: «Centum per unum accipietis, possidebitis vitam aetemam».
Новелла CXXXV
Если в предыдущей новелле перуджинцу было обещано, что ему сторицей воздается на том свете, то в настоящей новелле я покажу, как некий добрый человек, оказавший услугу жалкому солдату и сделавший ему ничтожный подарок, был вознагражден тем, что тот вернул ему имущество и свободу. А было это не тысячу лет тому назад, но так недавно, что я еще разговаривал с тем добрым человеком, с которым случилось то, о чем я расскажу. Это был Бертино из Кастельфальфи, человек отменнейшего нрава и зажиточный крестьянин, который, в меру своего положения, был богатым скотоводом. И вот однажды, в 1391 году, когда флорентийцы воевали с графом Добродетели[59], он привез на рынок в Санто-Миниато свежие сыры, изготовленные им несколько дней тому назад.
Когда он стоял на площади с этими самыми сырами, некий больной солдат, служивший в обозе, с куском хлеба в руке попросил у Бертино немного сыру, чтобы съесть его с хлебом. Бертино ответил ему:
— Бери сколько хочешь.
Тот застыдился, но Бертино протянул ему целый сыр и сказал:
— На, ешь.
Кстати, у Бертино большой палец на правой руке был очень толстый.
Солдат, взяв сыр, тут же уселся и, отломив кусок, съел его вместе с кусочком хлеба, который у него был. Когда он все съел, он сказал:
— Клянусь, добрый человек, у меня нет денег, чтобы тебе заплатить, да и хлеба больше нет.
Бертино пожалел его и, имея при себе два хлеба, взял их и сказал:
— Идем со мной.
Захватив с собой остаток сыра, он повел его в харчевню, положил перед ним оба хлеба и сказал:
— Ешь на здоровье.
Пока оба они сидели в харчевне, солдат вволю поел и хлеба и сыра, что ему дал Бертино, да и вина, заказанного Бертино, напился вволю.
Подав от всего сердца эту милостыню, Бертино сказал:
— Ступай, и да благословит тебя господь, — и пошел.
А затем случилось, что какой-то неприятельский конный отряд, подъехав к Кастельфальфи, угнал у означенного Бертино много мелкого скота. Угнав его, конники рассудили, что хозяин наверняка пойдет его выкупать, и поставили лазутчиков.
Как они рассчитывали, так и случилось: когда Бертино отправился со своими флоринами, он был схвачен и препровожден в Казолы, ближе к Вольтерре. Там он был позорно скован по ногам.
Однажды, когда он сидел под палящим солнцем с кандалами на ногах, солдат, которого он угостил сыром, проходил мимо того места, где сидел Бертино в крайне плачевном состоянии, стал всматриваться в Бертино и, поглядевши на него некоторое время, сказал:
— Добрый человек, мне кажется, что я тебя узнаю.
А Бертино, смотря на него, говорил:
— Клянусь, если только не ошибаюсь, я тебя не узнаю.
Да это было вполне возможно, так как солдат уже выздоровел и был отлично одет.
Он и говорит Бертино:
— Наверняка ты и будешь тот самый, судя по тому, что у тебя большой палец толстый.
Тогда Бертино начал как будто узнавать его. И солдат сказал:
— Ты помнишь сыр, который ты мне дал в Санто-Миниато?
Тот и говорит:
— Сынок, теперь я узнал тебя.
На что солдат:
— Не дай господи, чтобы я тебя за это не отблагодарил! Делай, как я тебе скажу: завтра утром я принесу тебе напильник, которым ты перепилишь эти кандалы, а того, кто тебя захватил, я куда-нибудь уведу, вернусь за тобой и провожу тебя до твоего собственного дома.
Бертино сказал:
— Сынок, я всегда буду обязан тебе своей жизнью.
И солдат этот наутро принес Бертино напильник и увел с собой в харчевню того, кто его охранял, а когда тот был уже здорово пьян, он его подбил играть; видя, что тот с головой ушел в игру, солдат его оставил и вернулся к Бертино, который уже себя расковал» и которого он проводил до Кастельфальфи, ни на шаг от него не отходя. Там означенный Бертино хотел отдать ему свои флорины, но тот не пожелал их брать, и они разошлись.
Диву даешься, когда слышишь, сколько доброты было в этом солдате и как он отблагодарил за ничтожное полученное им благодеяние.
Что до меня, то я полагаю, случись так у древних римлян, это посчиталось бы памятным событием. И потому никогда не ошибешься, если окажешь кому-нибудь услугу, как бы мал ни был тот, кто в ней нуждается. Недаром Эзоп учит нас в своей басне, где льву понадобились услуги кошки, говоря: «Tu qui summa potes, ne despice parva potenti»[60].
Новелла CXXXVI
В городе Флоренции, который всегда отличался обилием людей незаурядных, были и свое время разные живописцы и другие мастера. Находясь однажды за городом, в местности, именуемой Сан-Миниато-а-Монте, для живописных и иных работ, которые должны были быть выполнены в тамошней церкви, и после того как они поужинали с аббатом, наевшись вволю и вволю напившись вина, эти мастера стали задавать друг другу всякие вопросы. И в числе других один из них по имени Орканья, бывший главным мастером в знатной часовне Богородицы, что при Орто Сан Микеле[61], спросил:
— А кто был величайшим мастером живописи? Кто еще, кроме Джотто?
Кто говорил, что это был Чимабуе, кто — Стефано, кто — Бернардо, а кто — Буффальмако; кто называл одного, а кто другого.
Таддео Гадди, который был в этой компании, сказал:
— Что правда, то правда. Много было отменных живописцев, и писали они так, что это не под силу человеческой природе. Но это искусство пало и продолжает падать с каждым днем.
Тогда один из них, по имени Альберто, который был великим мастером мраморной резьбы, сказал:
— Мне кажется, что вы сильно заблуждаетесь, и я вам ясно докажу, что натура человеческая никогда еще не была так тонка, как сейчас, особливо в живописи и резьбе по живому мясу.
Все мастера, услыхав его слова, стали смеяться, полагая, что он не в своем уме. Альберто же продолжал:
— Вот вы смеетесь, а если хотите, я вам это поясню.
Один из них, которого звали Никколао, сказал:
— А ну-ка поясни, хотя бы из любви ко мне.
Альберто отвечает:
— Изволь, раз тебе хочется, но слушайте внимательно (он сказал так потому, что все кругом раскудахтались, как куры).
И Альберто начал и сказал:
— Я полагаю, что во все времена высшим мастером живописи и ваяния фигур был господь бог. Однако, мне кажется, что, при всем их множестве, созданные им фигуры обнаруживают большие изъяны, которые в наше время и научились исправлять. Кто же эти современные живописцы и исправители? Это флорентийские женщины. И был ли когда-либо живописец, кроме них, который делал бы по черному или из черного белое? Иной раз родится девочка, а то и не одна, черная, как жук. И вот ее здесь потрут, там помажут гипсом, выставят на солнце и сделают ее белее лебедя. И какой же красильщик по полотну или по шерсти или какой живописец сумеет из черного сделать белое? Разумеется, никакой, ибо это против природы. А если попадется особа бледная и желтая, ее при помощи всяких искусственных красок превратят в розу. А ту, которая от природы или от времени кажется высохшей, они сделают свежей и цветущей. И, не исключая ни Джотто, ни кого другого, нет такого живописца, который раскрасил бы лучше, чем они. Но больше того, если у кого-нибудь из них лицо окажется нескладным и глаза навыкате, они тотчас же станут соколиными; нос будет кривой тотчас же выпрямят; челюсть ослиная — тотчас же подправят; плечи будут бугристые — тотчас же их обстругают; одно плечо будет выше другого — будут конопатить их хлопком до тех пор, пока они не покажутся соразмерными и правильными. А также и грудь, и бедра, и все без всякого резца — самому Поликлету это было бы не под силу. Словом, я говорю вам и утверждаю, что флорентийские женщины большие мастера живописи и резьбы, чем кто-либо из мастеров, ибо совершенно очевидно, что они восстанавливают то, чего не доделала природа. А если вы мне не верите, обыщите весь наш город, и вы не найдете почти ни одной женщины с черным лицом. И это не потому, что природа их всех сделала белыми, а потому, что большая часть из них побелела благодаря искусству. И это касается и лица их и туловища, так что все они, каковы бы они ни были от природы — прямые, кривые или перекошенные, — приобрели красивую соразмерность благодаря их собственной великой изобретательности и искусству. Дело мастера боится.
И обращаясь ко всей компании, спросил:
— Что вы на это скажете?
Тогда все зашумели и единогласно воскликнули:
— Ай да мастер, здорово рассудил!
И, после того как вопрос был разрешен, они вышли на лужок, вручили Альберто председательский жезл, заказали вина прямо из бочки и отменно им подкрепились, сказав на прощание аббату, что все вернутся в следующее воскресенье и скажут свое мнение о том, что они обсуждали. Итак, в следующее воскресенье они вернулись все вместе, собираясь провести время с аббатом так же, как они провели его в тот день, с тою только разницей, что принесли с собой…[62]
Новелла CXXXVII
В предыдущей новелле было достаточно показано, насколько флорентийские женщины своей тонкой изобретательностью в живописании превосходят всех живописцев, когда-либо существовавших, и как они даже дьяволам сообщают ангельскую красоту, а также как они выпрямляют и исправляют всякий природный изъян. Сейчас, в настоящей новелле, я хочу показать, как их собственный закон некогда победил великих докторов и как они становятся величайшими логиками, если только этого захотят. Не так давно, когда я, пишущий эти строки, был, хотя и не заслуженно, одним из приоров нашего города, приехал некий ученый юрист в должности судьи, по имени мессер Америго дельи Америги из Пезаро, мужчина очень красивой наружности, а также весьма преуспевающий в своей науке. Явившись по приезде в нашу управу и представившись с должной торжественностью и речами, он ушел и приступил к исполнению своих обязанностей. А так как в это время был издан новый закон о женских нарядах, за ним после этого несколько раз посылали и напоминали ему, чтобы он при проверке исполнения этих распоряжений проявлял как можно больше рвения, и он обещал это делать.
Вернувшись домой, он в течение многих дней проверял исполнение этих распоряжений на своих домашних, а затем приступил к поискам по городу. И когда его уполномоченный к нему возвращался и докладывал, какие доводы приводила каждая из женщин, которая ему попадалась и на которую он хотел составить протокол, у него был такой вид, словно он совсем свихнулся. А мессер Америго записывал и обдумывал все донесения своего уполномоченного. Случилось так, что какие-то граждане, увидев, что женщины носят все, что им вздумается, без всякого удержу, и услыхав об изданном законе, а также о том, что прибыл новый чиновник, отправляются к синьорам и говорят, что новый чиновник столь хорошо исполняет свои обязанности, что женщины никогда еще так не излишествовали в своих нарядах, как сейчас. По сему случаю синьоры вызвали к себе означенного чиновника и сказали ему, что они удивляются, сколь небрежно он выполняет свои обязанности в отношении распоряжений, касающихся женщин. Означенный мессер Америго отвечал им нижеследующим образом:
— Синьоры мои, я всю свою жизнь учился, дабы усвоить законы, ныне же, когда я думал, что уже что-то знаю, я обнаруживаю, что не знаю ничего, ибо, когда я разыскивал украшения, запрещенные вашим женщинам согласно распоряжениям, которые вы мне дали, они приводили такие доводы, которых я ни в одном законе никогда не встречал. В числе прочих приведу вам несколько таких доводов. Попадается женщина с кружевной повязкой на чепце. Уполномоченный мой и говорит: «Назовите ваше имя. У вас повязка кружевная». Добрая женщина снимает повязку, которая была приколота к чепцу булавкой, и, взяв ее в руки, говорит, что это просто гирлянда. Иду дальше и вижу множество нашитых спереди пуговиц. Задержанной говорят: «Этих пуговиц вы не имеете права носить». А та отвечает: «Конечно, сударь, имею, ведь это не пуговицы, а запонки. Если не верите, посмотрите, в них нет петель и ни одной дырочки». Уполномоченный подходит к другой, в горностаях, и собирается составить протокол. Женщина говорит: «Не пишите. Это не горностай, это сосуны». Уполномоченный спрашивает: «Что такое сосуны?» Женщина отвечает: «Животное». И уполномоченный мой, как животное…[63] Часто попадаются женщины…
Один из синьоров говорит:
— Мы взялись воевать с каменной стеной.
А другой:
— Лучше обратиться к фактам, это важнее.
А третий:
— Сами захотели, так вам и надо.
Наконец еще кто-то сказал:
— Я хочу вам напомнить, что римляне, победившие весь мир, не могли справиться с собственными женами, которые, чтобы добиться отмены законов против их нарядов, побежали на Капитолий и победили римлян, получив то, что хотели.
Недаром в одной из новелл этой книги[64] Коппо ди Боргезе, прочитав об этой истории у Тита Ливия, чуть не сошел с ума. А после того как каждый по очереди высказал свои довода, они всем синклитом приказали мессеру Америго действовать по своему усмотрению и больше к этому не возвращаться. И это было сказано своевременно, ибо с этого самого часа ни один из чиновников уж больше не выполнял своих обязанностей и не старался…[65] предоставляя вольное хождение гирляндам вместо повязок, и запонкам, и сосунам, и всяким оборочкам.
Потому-то и говорится во Фриули: «Чего захочет жена, того захочет и муж, но чего захочет муж — тирли-бирли».
Новелла CXLI
Так вот, мой дорогой друг был подеста в одной из земель, находившейся на расстоянии не больше двадцати пяти миль от нашей[66]. Незадолго до истечения срока его должности ему пришлось разбирать одну тяжбу, в то время когда был уже избран будущий подеста, его преемник, который был совершенно глухой. Мой друг подеста об этом знал, так как, когда большой колокол бил во Флоренции три часа, соседи, видя, что тот ничего не слышит, и опасаясь, как бы его не задержала стража, поднимали пальцы к небу, подавая ему знак, чтобы он шел домой.
Итак, всем было известно, что глухой подеста должен был вступить в свою должность через месяц.
Случилось, что в один прекрасный день некая женщина вместе со своим братом явились к этому моему другу подеста, и женщина стала говорить:
— Господин подеста, обращаюсь к господу богу и к вам; так что один мой сосед причинил мне вместе с убытком великую обиду; так что он залез ко мне с заднего двора и попортил и поломал у меня фиговое дерево, что было у меня в саду. Вот я и прошу вас: сколько он мне наделал бед, чтобы вы это и переделали по закону и по справедливости.
Подеста, услыхав ее, готов был рассмеяться, но удержался. А затем женщина ему говорит:
— А этот вот мой братец должен деньги с него получить за четыре работы да отступные за осла, что он ему испортил, не в обиду вам будь сказано.
Подеста и спрашивает брата, правду ли говорит эта женщина. Тот отвечает:
— Господин подеста, я человек темный, плохо слышу. Сестренка-то моя сказала вам, в чем дело.
Подеста подзывает рассыльного и посылает его с вызовом на следующее утро к тому, кто якобы погубил фиговое дерево.
На следующее утро истицами брат, и ответчик — все предстают перед судом. Подеста говорит:
— Добрая женщина, что ты требуешь от этого человека?
И она предъявляет иск за свое фиговое дерево и иск от имени брата, так как он, мол, глухарь и болван.
Выслушав ее, подеста говорит ответчику:
— Правда то, что говорит эта женщина?
Тот, крутя головой и подставляя уши, говорит:
— Господин подеста, я плохо слышу.
Как только он сказал, что не слышит, кто-то поблизости, приставив губы к его уху, закричал, что есть мочи:
— Подеста спрашивает, правда ли это.
А тот говорит:
— Я не знаю, кому отвечать.
Женщина говорит:
— Это он притворяется. Правда, он глуховат, но хорошо слышит, когда хочет слушать.
Подеста, чтобы свалить с плеч эту докуку и так как там были еще всякие родственники, сказал женщине, что он считает необходимым, чтобы истица обратилась к какому-нибудь дружественному посреднику, и велел крикнуть об этом на ухо ответчику. Словом, они такового назвали, и подеста приказал, чтобы арбитр и стороны на следующий день к нему явились. На следующий день, когда они перед ним предстали, подеста сказал, что слушание дела должно быть закончено через три дня под страхом пени в размере двадцати пяти лир. Посредник же стоял как истукан, и если стороны были туги на ухо, то арбитр был глух как пробка. Там присутствовало много местных жителей, которые нет-нет да и подсмеивались. Подеста и говорит:
— Добрая женщина, кроме тебя, никто ничего не слышит, и я тебе говорю, что хочу вынести приговор по этой тяжбе.
Женщина, сразу же решившая, что она уже выиграла дело о своем фиговом дереве, говорит:
— Ради бога, прошу вас!
— Мой приговор таков: ввиду того, что и та и другая сторона в этой тяжбе глухи, а посредник, которого вы сами себе выбрали, тоже глух и я знаками ничего не сумел бы им объяснить, а также принимая во внимание, что новый подеста будет здесь через месяц, я передаю ваше дело ему.
Женщина, которая хорошо слышала, сложила на груди руки, умоляя подеста, чтобы он ее отпустил и чтобы ей не приходилось столько времени дожидаться решения по делу о ее фиговом дереве. И подеста ответил ей:
— Женщина, как я сказал, так и постановлю. Иди с богом.
Женщина и глухари отправились по домам, а те, что были при этом, услыхав приговор, прекрасно поняли, что подеста хотел этим сказать.
А именно, чтобы они, все три, будучи глухими, дождались глухого подесту и чтобы он, как знаток их обычаев, завершил это дело вглухую, как оно и должно было завершиться между глухими.
Новелла CXLVII
Только что рассказанная новелла[67] приводит мне на память другую, о некоем флорентийце, который был богачом, но скрягой и скупцом почище самого Мидаса. Задумав обмануть таможню меньше, чем на шесть грошей, он с убытком и позором для себя уплатил гораздо больше, хотя и защищал свою задницу броней из яичных скорлуп. Итак, жил-был некий негодяй с богатством в добрых двадцать тысяч флоринов, которого звали Антонио (отчества его не назову, чтобы не порочить его родни) и который, находясь в деревне, решил отправить во Флоренцию две дюжины, а то и целых тридцать яиц. Слуга и говорит ему:
— Придется заплатить пошлину, ведь на четыре яйца полагается один грош пошлины.
Тот, услыхав это, берет всю корзину, зовет с собой слугу и, зайдя в комнату, говорит:
— Бережливость хороша во всякое время. Я хочу сберечь эти деньги.
С этими словами, забирая по четыре яйца и задрав спереди подол, он стал запихивать их себе в штаны. Слуга говорит:
— Ой, да куда вы их кладете? Ой, да вы не пройдете по дороге!
Антонио отвечает:
— Как бы не так! У меня в этих штанах снизу такое дно, что туда влезли бы и куры, которые снесли эти яйца!
Слуга отвернулся и от удивления осенил себя крестным знамением.
И вот Антонио, запрятав яйца, пускается в путь и широко ступает, словно в штанах у него целых два мотка пеньки. А когда подошел к воротам, он сказал слуге:
— Иди вперед и скажи таможенникам, чтобы они повременили закрывать ворота.
Слуга так и сделал, но не удержался и под величайшим секретом обо всем сказал одному из таможенников, а тот сказал остальным:
— Вот самая замечательная новость, какую вам когда-либо приходилось слышать: сейчас здесь пройдет один человек; он пришел по своему делу, и у него штаны полны яиц.
Один говорит:
— Предоставьте это дело мне, и вы увидите, какая будет игра.
Другие сказали:
— Делай, как знаешь.
И вот подошел Антонио:
— Добрый вечер честной компании, и прочее.
Первый таможенник и говорит:
— Антонио, поди-ка сюда и отведай-ка доброго вина.
Тот ответил, что ему пить не хочется.
— Ничего, выпьешь! — И тащит его за плащ и, отведя куда хотел, говорит — А ну-ка присядь.
Тот отвечает:
— Неохота, — и ни за что не соглашается.
Таможенник говорит:
— Чтобы почтить человека, можно и заставить, — и толкает его на скамейку.
А тот как сел, ему показалось, что он садится на мешок с битыми стеклами. Таможенники говорят:
— Что это там под тобой, что так здорово затрещало? А ну-ка привстань!
Старший и говорит:
— Антонио, ты же не будешь возражать, если мы приступим к выполнению наших обязанностей! Мы хотим посмотреть, что это там под тобой и что там так зашумело.
Говорит Антонио:
— Нет у меня под собой ничего, — и поднимает плащ со словами: — Это, видно, скамейка заскрипела.
— Какая там скамейка? Скамейки не так трещат. Ты подымаешь плащ, а ведь дело не в нем, а где-то еще.
И они заставляют его постепенно подняться и вскоре, увидев, как что-то желтое стекает ему на чулки, говорят:
— А это что? Мы хотим взглянуть на штаны, откуда сие, как видно, и проистекает.
Один слегка его встряхивает, а другой сразу поднимает его и говорит:
— У него штаны полны яиц!
Антонио говорит:
— Тише, они все побились. Я не знал, куда их положить. Это сущая малость для таможни.
А таможенники:
— Их, верно, была не одна дюжина.
На что Антонио:
— Клянусь честью, их было не больше тридцати!
Таможенники говорят:
— Вы, как видно, человек хороший и клянетесь по чести. Но как прикажете вам верить? Если вы обманываете вашу коммуну в малом, вы легко это сделаете в большом. Вы же знаете, как говорится: «Собаке, которая лижет пепел, не доверяют муки». Но, так и быть, оставьте нам залог, а завтра утром придется пойти к начальникам и доложить об этом случае.
Антонио говорит:
— Увы мне! Клянусь богом, я буду опозорен. Берите, сколько хотите.
Один из них говорит:
— Ладно, не будем позорить граждан: плати по тринадцати за каждый грош.
Антонио лезет в кошелек и платит восемь сольдо, а затем дает им еще крупную монету и говорит:
— Берите, а завтра пропьете, но об одном прошу вас — никому ни слова.
Они это обещали, и он пошел своей дорогой, с густо вымазанной и здорово замаранной задницей. Когда он пришел домой, жена ему говорит:
— Я думала, ты остался в городе. Что ты делал так долго?
— Ей-богу, не знаю, — говорит он и, поддерживая себя снизу руками, переступает, широко расставив ноги, как при грыже.
Говорит ему жена:
— Ты что, упал, что ли?
И он рассказывает ей все, что с ним случилось. Едва услышав это, она начинает приговаривать:
— Ах ты несчастный, негодяй ты эдакий! Ни в сказке, ни в песне ничего подобного не бывало! Дай бог здоровья этим таможенникам, которые по заслугам тебя опозорили!
А он говорит:
— Умоляю, замолчи!
А она:
— Что замолчи? К черту твое богатство, когда ты сам себя доводишь до такой беды! Никак, ты яйца хотел высидеть, как куры, которые выводят цыплят? И тебе не стыдно, что молва об этом пойдет по всей Флоренции и что ты навсегда будешь опозорен?
Антонио говорит:
— Таможенники мне обещали, что ничего не скажут.
А жена:
— Еще выдумал одну хитрость! Ведь завтра же к вечеру вся округа будет этим полна. (Так и случилось, как она сказала.)
А Антонио отвечал:
— Ну вот что, жена, я ошибся. Неужели же это никогда не кончится? Разве ты никогда не ошибалась?
И говорит жена:
— Конечно, и я могла ошибаться, но не настолько, чтобы класть себе яйца в штаны.
Тот отвечает:
— О, да ты их и не носишь.
А жена говорит:
— Ну что же такого, что я их не ношу? Если бы я их и носила, я готова была бы ослепнуть, прежде чем поступить так, как ты; да я никогда бы больше и не показалась на люди. Чем больше я об этом думаю, тем больше удивляюсь, как ты мог из-за двух грошей навсегда себя опозорить. Если бы ты хоть что-нибудь соображал, ты никогда уж не нашел бы себе покоя. Да и я больше уж никогда без стыда не появлюсь среди женщин, боясь, что мне на каждом шагу могут сказать: «Смотрите-ка, вот жена того, кто носил яйца в штанах!»
Антонио говорит:
— Ну, перестань же; другие молчат, а ты, как видно, хочешь это разгласить.
А она:
— Я-то буду молчать, а другие, кто это знает, молчать не будут. Говорю тебе, муж мой, тебя и раньше ни во что не ставили, а уж теперь тебя будут считать за того, кто ты есть на самом деле. Выдали меня замуж за великое богатство, а ведь можно было сказать, что меня выдали за великое бесстыдство.
Антонио, который в свое время тоже кое-что разумел, опомнился, поняв, что за жалкое посмешище он из себя сделал и что жена его говорит сущую правду, и смиренно попросил ее замять это дело, а также, если он провинился, чтобы она сама воздала ему за это. Жена начала понемногу отходить и сказала:
— Иди-ка ты со своими хитростями на рынок, а я сама уж как-нибудь с этим справлюсь.
И на этом они успокоились.
Мы же на это скажем, что женщины нередко лучше мужчин разбираются во многих добродетелях. На какие только лады эта достойная женщина не изобличала своего мужа! И если она была первой среди женщин, он был последним среди мужчин. Однако если сплетни и пошли на убыль, то не во Флоренции, где об этом постоянно говорили, на радость окружающим и на посрамление нашему красавцу. Он же, сняв с себя штаны незаметно от служанки, приказал ей согреть ему на завтра кувшин мыльной воды, который он рано поутру перелил в таз, а вечером заказал второй, и так отмывал себе зад несколько раз, пока простыни не перестали желтеть; это было ему необходимо, настолько крепко желтки, смешанные с белками и скорлупками, затвердели и приклеились к его седалищному месту. Так-то этот жалкий человек сэкономил таможенную пошлину за тридцать яиц, заслужив себе такой позор, что об этом постоянно и всюду говорили, да и поныне говорят пуще прежнего.
Новелла CLIII
Однако мне надлежит вернуться к мессеру Дольчибене, о котором было уже рассказано во многих новеллах. Ведь он был в старину величайшим придворным шутом, и не зря богемский император Карл сделал его королем всех шутов и скоморохов Италии.
Во Флоренции сделался рыцарем один человек, который всю жизнь давал деньги в рост и непомерно разбогател, и к тому же страдал подагрой и был уже стар, — к стыду и позору рыцарского звания, опустившегося, как я вижу, до конюшен и свинарен. А тот, кто мне не верит, пусть подумает, если он только видел, как еще не так давно рыцарями становились рабочие, ремесленники, даже булочники и, еще того ниже, чесальщики, ростовщики и всякие темные проходимцы. Из-за этого сброда можно назвать рыцарство какалерией, а не кавалерией, раз уже к слову пришлось. Хорошо разве, когда судья делается рыцарем только для того, чтобы пробраться в правители? И я не говорю, что наука не пристала рыцарю, но я имею в виду науку настоящую, без барыша, без того, чтобы, стоя за конторкой, раздавать советы, без того, чтобы в качестве защитника ходить по судебным палатам. Нечего сказать — хорошее занятие для рыцаря! Но хуже того, когда нотариусы лезут в рыцари или еще куда повыше и пенал их превращается в золотые ножны. А хуже худшего, когда рыцарем становится человек, совершивший преднамеренное и гнусное предательство.
О несчастные рыцарские ордена, как вы низко пали! Существует или, лучше сказать, существовало четыре вида посвящения в рыцари: рыцари купели, рыцари пира, рыцари щита и рыцари оружия. Рыцари купели посвящаются с величайшими церемониями, и полагается их купать и смывать с них всякие пороки. Рыцари пира — те, что принимают посвящение в темно-зеленой одежде и в золотом венке. Рыцари щита посвящаются народом или синьорами и принимают рыцарство в полном вооружении и с шлемом на голове. Рыцари оружия — те, кто получает посвящение перед битвой или во время битвы. Но все они обязаны в течение всей своей жизни делать многое, что было бы слишком долго перечислять, однако поступают как раз наоборот. Я хотел всего этого коснуться, чтобы читатели могли на этих вещественных примерах убедиться, что рыцарство умерло. А разве не приходилось видеть — хочу и об этом сказать, — что в рыцари посвящаются даже мертвецы. И что это за страшное и зловонное рыцарство! Эдак можно было бы сделать рыцаря из деревянного или мраморного истукана, в котором столько же чувства, сколько и в мертвеце. Но по крайней мере тот не гниет, а мертвец сразу же портится и разлагается. А если такое рыцарство считается полноценным, почему нельзя посвятить в рыцари быка, осла или какую-нибудь другую скотину, обладающую чувством, хотя бы и не разумным? Но ведь в мертвеце нет никакого чувства, ни разумного, ни неразумного. У такого рыцаря вместо коня — дроги, и перед ним несут его меч, его доспехи и знамена, словно он отправляется на бой с самим сатаной.
Однако я возвращаюсь к новоиспеченному рыцарю, о котором шла речь выше. К нему отправился мессер Додьчибене с целью, как это делают ему подобные, получить от него подарок — вещь какую-нибудь или деньги, — и застал его грустным и задумчивым, словно он схоронил кого-то из своих родственников и был не очень-то доволен своим рыцарством, а еще меньше — приходом Дольчибене. Поэтому мессер Дольчибене начал с того, что спросил его:
— О чем вы задумались?
А тот сопел, как боров, и, так как он еле-еле отвечал, мессер Дольчибене продолжал:
— Полноте, сударь, не впадайте в такую тоску, ибо, клянусь телом господним, если вам суждено пожить, вы еще увидите рыцарей из скупцов, куда скупее вашего.
Рыцарь сказал:
— Однако! Вы здорово ко мне прицепились по первому разу.
На что мессер Дольчибене:
— Если вы по первому разу вывернулись, вам повезло. Но если вы не одумаетесь, я к вам прицеплюсь и по четвертому, а то и больше.
Рыцарь замолк и ни слова больше не произнес, кроме того, что приказал подать вино и сладости; ничего другого у него и не получишь. Наконец, видя, что из этого рыцаря ничего другого не вытянешь, мессер Дольчибене начал говорить:
— Я пришел к вам, так как коммуна назначила пошлину в десять лир с каждого скупца. Я и пришел по поручению коммуны, чтобы с вас их получить.
Рыцарь говорит:
— Раз я обязан заплатить эту пошлину, я согласен, но пусть вам заплатит и мой сын, здесь присутствующий, который еще вдвое скупее меня и который поэтому из того же расчета должен уплатить двадцать лир. — Мессер Дольчибене обращается к юноше: — Ну-ка живей делай, что тебе приказано!
Словом, сколько они ни изворачивались, но мессер Дольчибене получил с обоих вместо тридцати лир восемь, флоринов и к тому же не вычеркнул их из книги плательщиков этой пошлины, так как, жадно вцепившись в эти флорины, в ближайшие же дни нажрался до отказа. Рыцарь же, то ли пожалев о своей выдумке, то ли еще почему-либо, но стал в своем рыцарском звании еще скупее, чем был раньше.
И это постоянно так бывает, ибо тот, кто родился скупым, никогда от этого не исцелится.
Новелла CLIX
Не так давно во Флоренции жил некий гражданин весьма почтенных лет, но нрава весьма чудного, которого звали Ринуччо ди Нелло и который происходил из очень древнего рода, а обитал он неподалеку от церкви Санта-Мария Маджоре. Он всегда держал верховую лошадь, еще более чудную, чем он сам. Я, право, не знаю, из каких только пород подбирал он своих лошадей, но одна была страшней другой.
В числе прочих у него под конец его жизни был жеребец, который был похож на верблюда, с хребтом, напоминавшим холмы в Пинца-де-Монте, с головой, похожей на корень мандрагоры, и крупом, как у отощавшего волка; когда Ринуччо его пришпоривал, он приходил в движение весь сразу, как деревянный задирая морду к небу; он всегда казался спящим, кроме тех случаев, когда увидит кобылу, тогда он, подняв хвост, принимался ржать и издавать еще кое-какие звуки. Впрочем, неудивительно, что конь этот был со шпатом, так как хозяин часто давал ему жевать сухие лозы вместо соломы и желуди вместо овса.
В один прекрасный день случилось так, что наш Ринуччо, собравшись ехать на этой лошади, привязал ее на улице. Как раз в это время на площади, там, где торговали дровами, почти напротив его дома, сорвалась с привязи кобыла и побежала по той улице, где был привязан означенный конь. И тот, почуяв, что мимо него бежит кобыла, мотнул головой так резко, что оборвал здоровенную узду, специально заказанную его хозяином для того, чтобы каждому доказать, насколько сильна и горяча его лошадь и как трудно с нею справиться.
Рванувшись головой и всем телом и порвав узду, жеребец ринулся за кобылой по направлению к Санта-Мария Маджоре и стал бешено ее преследовать, как это обычно делают жеребцы. Ринуччо, который как раз собирался выйти и сесть на свою лошадь, слышит страшный шум, поднявшийся оттого, что все как один побежали вслед за этакой диковиной, выскакивает в дверь, не находит лошади и спрашивает, куда она девалась. Один сапожник на это говорит ему:
— Дорогой Ринуччо, ваш конь пустился следом за кобылой с арбалетом наготове, и мне показалось, что он уже настиг ее на площади Санта-Мария Маджоре. Скорее бегите туда, не то он непременно себя испортит.
Ринуччо не пришлось уговаривать, он пустился бегом и, будучи со шпорами на ногах, много раз чуть не падал. Преследуя своего коня, он по незнакомым улицам добрался до Старого рынка. Добежав туда, он увидел, что конь его вскочил на кобылу; и, увидев его, он стал кричать:
— Святой Георгий! Святой Георгий! Старьевщики стали закрывать свои лавочки, думая, что поднялся бунт. А лошади уже забрались в мясные ряды, которые в те времена помещались под открытым небом посередине площади. Очутившись возле прилавка одного из мясников по имени Джано, кобыла вскочила на этот прилавок, и жеребец за ней, так что Джано, который был малым придурковатым, чуть не помер от страха, и куски молочной телятины, разложенные по прилавку, были все истоптаны и из молочных превратились в навозные. А этот самый Джано, обезумев, спрятался в лавку аптекаря.
Ринуччо же в ужасе кричал:
— Святой Георгий! Святой Георгий!
А Джано кричал:
— Ой, пропала моя головушка!
Однако подоспел и хозяин кобылы с палкой и, собираясь укротить восставшую плоть, лупил изо всех сил как жеребца, так и кобылу. И каждый раз, когда попадало коню, Ринуччо бросался на хозяина и говорил:
— Клянусь святым Элигием, если ты только ударишь мою лошадь, я изобью тебя.
Так в этой суматохе они добрались до цеха Калималы, где торговцы сукном уже бросились убирать товар и запирать лавки. Кто говорит:
— Что такое?
Кто:
— Что это может значить?
А кто так и стоял обалделый. Многие же шли за животными, которые свернули в переулок, ведущий к Орто Сан Микеле, пролезли между амбарами и ящиками с зерном, продававшимся под палатами, где находится часовня, и побили своими копытами многих торговцев зерном. Многие из тех слепых, что всегда толпились в этом месте около одного из столбов, услыхав шум и чувствуя, что их толкают и теснят, и не зная причины этой суматохи, пустили в ход свои палки, попадая то в одного, то в другого из окружающих, большая часть которых давала им сдачи, не зная, что это слепые. Другие, знавшие, что они слепы, уговаривали и останавливали тех, которые отбивались, а эти, в свою очередь, бросались на них же. Итак, кто оттуда, а кто отсюда, одни с одной стороны, другие с другой, вступали в драку, схватываясь то здесь, то там.
Между тем обе клячи вместе с дерущимися выбрались за пределы Орто Сан Микеле, так как пыл коня не только что не остыл, но даже разгорался пуще прежнего, а может быть, и оттого, что и Ринуччо и хозяин кобылы не раз еще получили по шее, — так или иначе, но все они, колотя друг друга, с шумом и грохотом достигли площади приоров. Приоры же эти и все, кто был в ратуше, видя из окон огромную разбушевавшуюся толпу, валившую на площадь со всех сторон, решили, что это наверняка восстание. Запирают ратушу, и капитан[69] и экзекутор вооружают свою стражу.
Площадь битком набита народом, часть которого бьется врукопашную, а большой отряд друзей и родственников поддерживает с тыла Буцефала[70] и Ринуччо, чтобы помочь последнему, который уже совсем изнемог.
Между тем, по воле судеб, жеребец и кобыла, почти что уже спаренные, забрались в дворик экзекутора. Экзекутор, не зная, в чем дело, но предполагая, что народный гнев настигает его из-за одного задержанного им человека, которого он собирался казнить вопреки настойчивым требованиям сохранить ему жизнь, спрятался, охваченный величайшим страхом, за кровать своего нотариуса и оттуда залез под сенник, будучи уже почти наполовину вооружен. Народ все еще сражался, больше врукопашную, но был уже готов взяться за оружие, как вдруг ворота экзекутора, которые, никогда не запирались, оказались на запоре, а в это же время удалось с большим трудом схватить коня и кобылу, которые были все в мыле. Ринуччо же был ни жив ни мертв и не вспотел только потому, что от старости и соков никаких в нем не было, а колесики шпор, съехавших сзади с его ног, впились снизу ему в ступни, искромсав подошвы от носка до пяток.
Правители коммуны, видевшие все, что происходило, ободрились и повелели офицерам и стражникам прекратить свалку и гомон, и пришлось немало потрудиться, пока при помощи угроз и приказов им удалось успокоить толпу. Наконец, после того как все улеглось, народ стал расходиться. Однако за Ринуччо и его Байалардом[71] все еще шли сотни людей, глядевших на Ринуччо как на великую невидаль. Хозяин же кобылы, весь измолоченный и огорченный, отправился в Венецию вместе со своей кобылой. Там он отдохнул, пока немного не пришел в себя, и поклялся до конца жизни больше не держать кобыл, что и сделал. Подеста и капитан, вооружившиеся уже после того, как поняли, что опасность и причина смуты устранены, и когда все утихло, сели на коней и почти в одно и то же время прибыли на площадь во главе своих отрядов. Те, кто там еще оставался, а их было немного, подняли их на смех, но они последовали совету Катона: «Rumores fuge»[72]. Постояв там некоторое время и спросив: «Где эти?» и «Где те?» — они в конце концов удалились.
Один гражданин, отправившийся за экзекутором, который спрятался, говорит его приказчику:
— Что делает экзекутор? Спит, что ли?
Тот отвечает:
— Когда поднялась суматоха, я видел, как он вооружался, а после этого больше его не видел.
На что гражданин:
— Верно, спрятался в какой-нибудь нужник. Великую честь оказал он самому себе, да и мне, который за ним пришел. Неужто так поступили и другие правители?
С этими словами они направились в присутствие, но, когда гражданин спрашивал экзекутора, каждый пожимал плечами, а найти его так и не могли. Наконец кто-то из верных ему людей, знавший, куда он скрылся, пошел в комнату, где тот Лежал под кроватью, и сказал:
— Вылезайте, ничего страшного.
Тот вылезает весь в соломе и в паутине и, едва войдя в зал, натыкается на гражданина, который и говорит ему:
— Ай да господин экзекутор, откуда это вы? Какая вам от того честь, что вы сегодня не выходили?
А тот отвечает:
— Я еще не успел вооружиться, так как все доспехи оказались в неисправности, один нарамник продержал меня больше часу, застежки испортились, и я не мог его надеть, так как он до сих пор не починен. А как тебе кажется, дружище, идти мне теперь на площадь?
— Идите как можно скорее!
— А ну-ка подавай лошадь, едем!
И он надевает шлем; но едва успел взять его в руки, как из-за подкладки вылезает целый выводок мышей. Когда экзекутор это увидел, он стал креститься и пятиться, говоря: «Клянусь богом, настал мой черный день!» — и обращаясь к слуге, говорит:
— Где у тебя лежал этот шлем, разрази тебя господь и пречистая мать его?
Однако каким был шлем, таким он и надел его, и, сев на коня, в накидке из паутины, отороченный соломой, он выехал на площадь, где уже два часа как все кончилось. При виде его одни говорили:
— Хорош, хорош! В добрый час! Он, никак, помешанный.
А другие:
— Откуда только черти принесли такого? Мне сдается, что он из Непи[73].
А иные:
— Он вылез из какой-нибудь конюшни. Видно, от страха туда спрятался.
И вот он остановился там, куда ставят Сарацина[74], и, оглядываясь, говорит:
— А где здесь нарушители спокойствия? Я не я, если я их не перевешаю!
Некоторые подходили к нему и говорили:
— Мессер экзекутор, отправляйтесь к себе домой, все тихо.
Другие говорили:
— Подите отряхнитесь, вы весь в паутине, потом вернетесь!
А он тем временем, обращаясь к окнам синьории, делал знаки, спрашивая, не хотят ли синьоры, чтобы он сделал что-нибудь еще. Приоры велели передать ему, чтобы он шел разоружаться и что он с честью выполнил свою задачу, так как поле брани осталось за ним.
Вернулся наш экзекутор, и, по правде говоря, он чувствовал себя опозоренным. Разоружившись, он решил смыть с себя этот позор и на следующий день уже начал следствие против Ринуччо ди Нелло по обвинению его в нарушении общественного спокойствия. Означенный Ринуччо обратился к синьорам, Христа ради моля их о пощаде, чтобы его не убили из-за его резвого и благородного коня.
Приоры, любившие его за многое, вызвали экзекутора, которого, однако, они целых четыре дня не могли уломать, так как он упорно хотел его засадить или грозился бросить свой жезл[75]. Однако в конце концов он смирился, и ему казалось, что он отстоял свою честь, прогоревав больше месяца о том, что ему так и не удалось свершить правосудие. Этим дело и кончилось.
Так пусть же те, кто правят государствами, подумают, сколь легковесно то, что может подвигнуть народы на смуту! И тот, кто об этом подумает, будет поистине жить в страхе, тем большем, чем большую власть себе приписывает. А раз это случалось со многими народами, так по крайней мере ты, читатель, подумай о том, кому же в конце концов можно доверять и на что можно полагаться?
Новелла CLXIII
В приходе св. Бранкация во Флоренция жил в свое время некий нотариус по имени сер Бонавере. Был он из себя человеком большим и тучным, с лицом очень желтым и как бы отекшим, и такой нескладный, словно его обтесывали киркой. Он был страстным сутягой и неугомонным спорщиком как за правду, так и за кривду. И при всем том неряха, и потому в письменном приборе, который он с собой носил, никогда не было ни чернильницы, ни перьев, ни чернил. Если, повстречавшись с ним на улице, его просили составить какой-нибудь контракт, он рылся в своем приборе и говорил, что забыл у себя дома чернильницу и перо и что потому нужно сходить к аптекарю и достать чернила и бумагу.
Как-то случилось, что один богатый человек в этом приходе оказался после долгой болезни при смерти и пожелал немедленно составить завещание, ибо родственники его боялись, что смерть настигнет его прежде, чем он сможет это сделать. И вот, когда кто-то из них, выглянув в окно, увидел проходящего по улице сера Бонавере, он окликнул его, попросил подняться и, встретив на половине лестницы, стал умолять составить ради бога это завещание ввиду крайней необходимости. Сер Бонавере, обыскав свой письменный прибор, сказал, что у него нет чернильницы и что он тотчас же за ней пойдет, и пошел за ней. Придя домой, он добрый час бился в поисках чернильницы и в поисках пера. А родные умирающего, желая, чтобы означенный добрый человек подписал завещание до своей смерти, и видя, что сер Бонавере все не приходит, и опасаясь, как бы больной не помер, спешно послали за сером Ниджи из прихода св. Донато и поручили ему составить завещание. Ушедший же сер Бонавере, который немалое время промучился, очищая чернильницу от набившихся туда волос, наконец явился, чтобы составить завещание. Ему было сказано, что он отсутствовал так долго, что это дело поручили серу Ниджи. Тогда, совсем опозоренный, он повернулся и пошел. Горько сокрушаясь в душе своей над потерей, которую, как ему казалось, он понес, он решил обзавестись на долгое время чернилами, бумагой, перьями и полным письменным набором, с тем чтобы подобный случай не мог больше с ним приключиться.
И вот, отправившись к аптекарю, он купил целую тетрадь, и скрепив листы, положил их в свою сумку; купил пузырек, полный чернил, и привязал его к поясу; купил не одно перо, а целый пучок перьев, больших и малых, для очинки которых большой писарской команде потребовался бы целый день, и подвесил их к поясу в кожаном, мешочке для специй. Вооруженный всем этим, он сказал:
— Теперь посмотрим, буду ли я готов составить завещание не хуже, чем сер Ниджи.
В тот же день серу Бонавере, обладавшему отныне столь отменным снаряжением, случилось отправиться в палату подеста для передачи отвода приехавшему из Монте-ди-Фалько секретарю тамошнего подеста. Секретарь этот был старичок в шапочке, кругом опушенной цельными беличьими шкурками, и в пурпурном одеянии. В то время как он уже сидел на помосте, явился этот самый сер Бонавере со своим пузырьком на боку и с листом отвода в руке и, протискавшись через густую толпу, стоявшую там, добрался до самого судьи. С противной стороны адвокатом был мессер Кристофано де Риччи, а прокурором — сер Джованни Фантони. Увидав сера Бонавере с его отводом, они, пробираясь сквозь давку и расталкивая людей, тоже доходят до судьи, к которому сер Бонавере оказался прижатым так же, как они. Мессер Кристофано и говорит:
— Что это еще за отвод? Такие дела топором разрубать надо!
Между тем пока один прижимал другого, пузырек с чернилами лопнул и большая часть чернил вылилась на плащ секретаря, а отдельные брызги попали на плащ адвоката. И мессер секретарь, заметив это и подняв полу, стал с удивлением оглядываться и звать служителей, чтобы они заперли двери палаты и чтобы выяснилось, откуда появились чернила.
Увидав и услыхав это, сер Бонавере опускает руку и, нащупав пузырек, обнаруживает, что он раздавлен и что и на его долю досталась изрядная часть чернил, и тотчас же, перебираясь от одного человека к другому, он выходит из толпы и давай бог ноги! Секретарь оказался весь в брызгах — с головы до ног, да и мессер Кристофано тоже. Они смотрели друг на друга и, словно лишившись памяти, поглядывали то на одного, то на другого. А секретарь стал разглядывать своды — не сверху ли это потекло, — затем перешел к стенам и, не находя источника, обратился к скамье, рассматривая ее сверху, а затем, наклонив голову, стал смотреть на нее снизу, потом, спускаясь по ступенькам помоста, разглядывал каждую из них по очереди; наконец все оглядев, он стал креститься до потери сознания. Мессер Кристофано и сер Джованни, чтобы и на этом выгадать для своего дела, говорили:
— О мессер секретарь, не трогайте, дайте высохнуть.
Иные говорили:
— Пропала у вас эта одежда.
Другие:
— Это, видно, из тех дымчатых материй, которые носили когда-то.
Покуда каждый что-то разглядывал и что-то приговаривал, судья насторожился и, повернувшись к ним, сказал:
— А знаете ли вы, кто это меня так опозорил?
Кто отвечал так, а кто эдак, пока наконец судья не вышел из себя и не приказал приставу вызвать капеллана, чтобы тот прочитал обвинительное заключение. А пристав, посмеиваясь, говорил:
— Кого же он будет обвинять, раз вы, с кем это стряслось, сами не знаете, кто это? Лучшее, что вы можете сделать, это проследить, чтобы никто не носил при себе чернильниц на заседания. Плащ же, который вы зачернили снизу, можно укоротить. Ничего, если он будет покороче: вы будете казаться наполовину военным.
Услыхав эти доводы и видя, что его одурачивают со всех сторон, судья последовал совету пристава и признал себя побежденным. И прошло добрых два месяца, в течение которых каждый приходивший оглядывался на помост, думая, что его нет-нет и обольют чернилами. Судья, окорнав себя снизу, сделал из обрезков носки и перчатки, как сумел. Мессер же Кристофано спустился по ступенькам помоста и, подняв полы, от удивления поджимал губы, а рядом с ним сер Джованни приговаривал:
— Per Evangelia Christi, quod est magnum mirum[76].
Так многие за одно утро от всего этого обалдели, не говоря уже о сере Бонавере, у которого оставалась только одна пара белых чулок, да и то, когда он вернулся домой, она оказалась сплошь забрызганной чернилами и была больше похожа на столы мальчишек из начальной школы. Каждый вымылся и справился с чернильными пятнами, как умел, но лучшим средством было примириться со своей судьбой.
Ведь, в самом деле, лучше всего было бы, если бы этот самый сер Бонавере вообще не был нотариусом, а уж коли сделался таковым, был бы по крайней мере человеком аккуратным и ходил бы во всеоружии своего искусства, как ходят другие предусмотрительные люди; ибо если бы он это делал, то и составил бы завещание с превеликой для себя пользой, не испортил бы плаща ни секретарю, ни мессеру Кристофано, не вывел бы из себя ни этого секретаря, ни остальных присутствующих, не пролил бы чернил на свой плащ и на свои чулки, что повергло его в еще большую беду, и, наконец, не потратился бы ни на разбитый пузырек, ни на те чернила, которые в нем находились.
Правда, судьба ему во многом потворствовала, ибо, если бы секретарь этот его заметил, ему пришлось бы возместить испорченную одежду, а может быть, и того хуже.
Этим дело и кончилось, и подтвердилась пословица, гласящая: «Быть воде у своего истока, пусть хоть сто лет пройдет до этого срока».
Так случилось и с сером Бонавере, ибо, проходив долгое время сухим и без всяких» чернил, он захватил их с собой такое количество, что вымазал ими целую судебную палату.
Новелла CLXIV
Если в предыдущей новелле сер Бонавере из-за своей нерадивости и оттого, что он не носил на поясе, как это принято, принадлежностей своей профессии, потерял свой заработок и жил в бедности, то в нижеследующей я хочу рассказать, как некий флорентиец за одну ночь стал богачом, а наутро вернулся в самое нищенское состояние.
Итак, я говорю, что в те времена, когда граф Добродетели разбил мессера Бернабо, своего дядю и правителя Милана, и в городе Флоренции об этом много говорили, случилось так, что некто по имени Риччо Чедерни, человек весьма приятный в обхождении, но находившийся с кем-то в смертельной вражде и потому всегда ходивший вооруженным, в панцире и в маленьком шлеме, наслушался однажды много всяких разговоров о том, сколько денег и сколько драгоценностей попало в руки графа. Вечером, ложась в постель, он снял с головы свой шлем и положил его на сундук кверху дном, чтобы он просох от пота. После того как он улегся в свою постель и заснул, ему стали сниться сны, и в числе прочего ему приснилось, что он приехал в Милан, и что мессер Бернабо и граф Добродетели, оказав ему величайшие почести, привели его в один из величественных дворцов и немного погодя усадили его между собою, словно императора, и что затем приказали принести огромнейшие золотые и серебряные сосуды, полные дукатов и флоринов последней чеканки, и подарили их ему, и что, кроме того, каждый из них предлагал ему свое государство. И во сне Риччо даже словно как обернулся не то львом, не то соколом перелетным. Так, погруженный в сновидения и в сонную свою мечту о славе, означенный Риччо пробудился только с приближением рассвета и чуть не лишился рассудка, когда, проснувшись, понял, что вернулся к своей нищете, после того как вкусил величайших почестей и богатства…[77] в величайшей тоске понял… стал сокрушаться о величайшем несчастье, постигнувшем его, равном только несчастью возвращения в Монджибелло[78]. А затем, продолжая горевать и находясь как бы вне себя, он встал и оделся, собираясь выйти их дома. Все еще во власти своих грез, он с величайшим трудом спускался по лестнице и не знал, спит ли он или бодрствует. Дойдя до двери, чтобы выйти на улицу, и думая о богатстве, которое, как ему казалось, он потерял, он захотел поднять руку, чтобы почесать в затылке, как это часто бывает с тем, кто впадает в меланхолию. И вот он обнаруживает у себя на голове колпак, в котором он проспал ночь, поворачивает обратно, тотчас же возвращается в спальню, бросает колпак на постель и сразу подходит к сундуку, где он оставил шлем с надетым на него башлыком. Он быстро схватывает шлем, надевает его себе на голову и чувствует, как у него по вискам и по щекам стекает обильный поток какой-то мерзости. А дело было в том, что ночью его кошка отменно разукрасила этот шлем. Означенный Риччо, почувствовав себя основательно обклеенным, поспешно снимает с себя шлем, в котором подкладка уже совсем размякла, зовет служанку и, проклиная судьбу, рассказывает ей свой сон, говоря: «О я несчастный! Какое богатство и сколько добра у меня нынче было во сне, и вот как я обгажен!»
Служанка, потеряв голову, хочет его вымыть холодной водой, а Риччо поднимает крик, чтобы она развела огонь и поставила греть мыльную воду. Она так и делает. Риччо простоял с непокрытой своей черепушкой все то время, пока мыльная вода силилась закипеть. Когда она, наконец, согрелась, он вышел во дворик, чтобы помои сливались в трубу, и в течение целых четырех часов бился над мытьем своей головы. Когда голова была отмыта, хотя и не настолько, чтобы больше не смердеть, он приказал служанке принести шлем, который весь был так разукрашен, что ни он, ни она не решались до него дотронуться. А так как во дворе стояла кадушка, он решил наполнить ее водой. И когда она наполнилась, он бросил в нее шлем, говоря служанке:
— Не уходи никуда, покуда его как следует не ототрешь. — И надел себе на голову самый теплый башлык, какой у него только был, но это не могло заменить шлема; вдобавок у него разболелись зубы, отчего ему и пришлось просидеть дома не один день. Между тем служанка, которой казалось, что она промывает телячьи желудки, отпорола подкладку и стирала ее добрых двое суток. А Риччо все горевал, вспоминая о своем богатом сне, о том, во что он обратился, и о своей зубной боли.
Наконец, после многих приключений, он послал за мастером, который сделал ему новую подкладку, и, когда прошла зубная боль, вышел из дому и отправился на Канто де тре Мугги, где он содержал лавку. И там он многим жаловался и на случившееся и на свою судьбу, а так как ночное обладание золотом было возмещено кошачьим калом, то все решили, что он может на этом успокоиться.
Между тем так часто бывает со снами, ибо многие мужчины и бабенки верят им, как только можно верить чему-либо, что существует на самом деле. И они побоятся пройти днем по тому месту, на котором во сне с ними приключилась какая-нибудь неудача. Одна говорит другой: «Мне приснилось, что меня ужалила змея»; и если она днем разобьет стакан, то скажет: «Вот и змея, которую я видела сегодня ночью». Другой приснится, что она захлебнулась в воде; упадет свеча, и она скажет: «Вот и сон в руку». Третьей приснится, что она упала в огонь; днем она обругает служанку за то, что та оплошала, и скажет: «Вот и сон в руку».
Так же можно истолковать и сон нашего Риччо, которому снились все золото да монеты и который наутро покрылся кошачьим дерьмом.
Новелла CCI
В прежние времена жила в Модене некая мадонна, недавно овдовевшая после смерти очень богатого купца. Звали ее мадонна Чеккина, а с ней оставался ее сынок лет двенадцати. И подобно тому, как это бывало во всех наших краях и как это особенно часто бывает ныне, когда вдовам и сиротам, этим овечкам и ягнятам, горько приходится от волков, там, где они водятся, так точно и эта женщина, у которой именитые граждане отнимали нынче один кусок ее добра, а завтра другой, в конце концов потеряла все, так как, попросту говоря, у нее разграбили ее имущество; она даже не находила адвокатов, которые защитили бы ее в ее тяжбах, а если находила, справедливости все равно приходилось подчиняться силе. И вот, потеряв почти всякую надежду, она решила прибегнуть к следующему способу. Она попросила одного своего друга из соседей оказать ей великую услугу, а именно: достать, только на один день, колокольчик из тех, что называют колокольчиками св. Антония, и принести его ей. Этот добрый человек, достав колокольчик в какой-то церкви или у кого-то еще, пришел с ним к мадонне Чеккине. Как только она получила просимое, а дело было постом, она сказала своему другу:
— А теперь пойдем. Я хочу, чтобы ты, вместе со мной и с моим сынком, сходил к рыбакам и купил бы мне по моему выбору двух рыб, одну большую и другую крохотную, а когда ты их получишь, то засунешь маленькую рыбешку наполовину в пасть большой рыбы и, неся их открытыми, так, чтобы каждый их видел, мы вернемся домой. Сыночек же мой будет держать этот колокольчик и будет звонить в него, идя рядом с тобой, а я буду идти с другой стороны. Если кто спросит, что это значит, предоставь отвечать мне.
Друг сильно подивился, спросив ее, зачем она это хочет делать. Она же ему отвечала:
— Делай то, что тебе говорят, очень тебя прошу. Ты сегодня же все узнаешь и будешь доволен.
Тот сказал:
— Я сделаю все, что вы хотите.
Женщина берет плащ и передает колокольчик сынку, наказав ему звонить только тогда, когда она скажет.
И вот ранним утром они все втроем вышли из дому и отправились к рыбакам. Когда они туда пришли, женщина все оглядела и сказала:
— Купи эту большую щуку и одну из этих крохотных рыбок, которые в другом садке.
Друг так и сделал и, раскрыв у щуки пасть, наполовину засунул в нее маленькую рыбу.
Тогда женщина научила его, как нести рыбу, чтобы всякий мог ее хорошо разглядеть, и говорит сынку:
— Иди рядом с ним и не забывай звонить в колокольчик.
А сама, встав с другой стороны, сказала:
— Идемте домой.
И вот это странное шествие тронулось в путь с рыбой на виду и с мальчиком, звонящим в колокольчик, и народ стал сбегаться. Кто говорил:
— Что это такое, мадонна Чеккина? Что это значит?
Кто спрашивал так, а кто иначе. Она же всем отвечала, что большие рыбы пожирают маленьких.
Так она непрерывно всем отвечала и ни разу ничего другого не сказала, пока не дошли до дому.
Однако сколько бы она ни говорила, сколько сынок ни звонил и сколько друг ни показывал своих рыб, — потому ли, что народ был неграмотный, или потому, что он ничего не понимал, но проку от этого вышло мало, разве только что, сварив большую и маленькую рыбу, они все втроем ими поужинали.
А было это в то время, когда Пильи были синьорами Модены. Я полагаю, что они-то прекрасно поняли эту женщину, но только сделали вид, что не понимают. Но будь уверен, что всякого, кто допускает ограбление вдов и сирот, ожидает печальный конец и потеря власти.
И это прекрасно доказывает пример этих синьоров, которые в скором времени потеряли синьорию, а государство перешло во власть семьи Гонзага.
И обрати внимание, читатель, что почти во всех государствах, попавших под власть синьора или просто уничтоженных, причиной тому были могущественные граждане, принадлежавшие к знатным семействам этих городов. Ведь между ними возникают распри и усобицы, так как каждый добивается господства, один другого изгоняет, и синьория остается в руках немногих или только одного семейства, а затем, через некоторое время, приходит кто-нибудь один, сиречь тиран, прогоняет тех и захватывает власть. Примеров достаточно, но я расскажу только о четырех городах, где за последние семьдесят лет произошло такое падение. Это — Кремона, в которой синьорами были Куччони; Парма, где были Росси; Реджо, находившийся под властью синьоров из Фольяно, и означенная Модена, которой, как уже говорилось, правили Пильи. Случилось так, что в Ломбардии, быть может в целях захвата этих земель, образовался союз между маркизами Феррары, Гонзага, Висконти и синьорами делла Скала. Этот союз отнял синьорию у синьоров всех этих четырех земель, а потом, так как земель было четыре, они и поделили их между собою четырьмя. Феррарские маркизы получили Модену, Гонзага получили Реджо, Висконти — Кремону, а делла Скала — Парму. Впоследствии же и Реджо и Парма были острижены еще одним цирюльником; А происходит это только оттого, что синьоры в своем тщеславии добиваются лишь синьории, не заботясь ни о правосудии, ни о справедливости, без которых всякое царство и всякое государство неминуемо гибнет.
Новелла CCII
Нижеследующая выдумка подобна предыдущей, но оправдала себя гораздо больше. В самом деле, когда синьором Фаенцы был Франческо деи Манфреда, отец мессера Риччардо и Альбергеттино, правитель мудрый и достойный, лишенный всякого тщеславия, который скорее соблюдал нравы и скромную внешность именитого гражданина, чем синьора, как-то случилось, что у кого-то из власть имущих этого города владения граничили с участком, принадлежавшим некоему человечку, не шибко богатому. Знатный синьор хотел купить участок и много раз за это брался, но всякий раз без успеха, так как человечек этот, в меру своих сил отлично возделывая свой участок, поддерживал им свое существование и скорее продал бы самого себя, чем его. Вот почему этот могущественный гражданин, не будучи в состоянии осуществить свое желание, решил применить силу. И вот, так как межой между их владениями служила только крохотная канавка, богач каждый год, примерно в то время, когда вспахивались его владения, отнимал у соседа по одному или по нескольку локтей земли, проводя плугом ежегодно то одну, то другую борозду по его участку.
Добрый человек, хотя это и замечал, вроде как не решался даже заикнуться об этом, разве что сокрушался тайком в кругу своих друзей.
И так это продолжалось несколько лет, и тот постепенно, но скоро захватил бы весь участок, не будь на нем вишневого дерева, которое было слишком на виду, чтобы его миновать, да и каждый знал, что вишня находится на участке этого человечка.
И вот, видя, как его грабят, и задыхаясь от ярости и от досады, а также не будучи в силах не только что пожаловаться, но даже слово вымолвить, добрый человек, доведенный до отчаяния, в один прекрасный день, имея в кошельке два флорина денег, срывается с места и обходит, прицениваясь, все большие церкви Фаенцы, умоляя, в каждой по очереди, чтобы они зазвонили во все колокола в такой-то час, но только не в положенное время вечерни или ноны[80]. Так оно и вышло.
Церковники деньги с него получили и в условленный час вовсю ударили в колокола, так что по всей округе люди переглядывались и спрашивали:
— Что это значит?
А добрый человек как полоумный носился по всей округе. При виде его каждый говорил:
— Эй вы, куда вы бежите? Эй ты, такой-сякой, почему звонят колокола?
А он отвечал:
— Потому, что правда умерла.
А в другом месте говорил:
— За упокой правды, которая умерла.
И так, под звон колоколов, слово это облетело весь край, так что синьор стал спрашивать, почему звонят, и ему в конце концов сказали, что ничего не известно, кроме того, что кто-то что-то кричал.
Синьор за ним послал, и тот пошел в великом страхе. Когда синьор его увидел, он сказал:
— Подойди сюда! Что означает то, что ты там говоришь? И что означает колокольный звон?
Тот отвечал:
— Синьор мой, я вам скажу, но, прошу вас, не обессудьте. Такой-то ваш гражданин захотел купить у меня мое поле, а я не желал его продавать. Поэтому, так как он не смог его получить, он каждый год, когда пашется его земля, отхватывал кусок моей — когда один локоть, а когда два, — пока не дошел до вишни, дальше которой ему идти неудобно, иначе это будет слишком заметно, да благословенно будет это дерево! Не будь его, он скоро забрал бы всю мою землю. И вот, так как человек, столь богатый и могущественный, отнял у меня мое добро и так как я, с позволения сказать, человек убогий, то я, немало натерпевшись и превозмогая свое горе, и пошел с отчаяния подкупать эти церкви, что звонили за упокой правды, которая умерла.
Услыхав про эту шутку и про грабеж, совершенный одним из его граждан, синьор вызвал последнего, и после того как истина была обнаружена, он заставил его вернуть этому бедному человеку его землю и, послав на место землемеров, распорядился отдать бедняку такой же кусок земли богатого соседа, какой тот занял на его земле, а также приказал уплатить ему те два флорина, которые он истратил на колокольный звон.
Великую справедливость и великую милость проявил этот синьор, хотя богач заслужил худшее. Однако, если все взвесить, доблесть его была велика, и бедный человек получил по праву немалое возмещение. И если он говорил, что колокола звонили потому, что умерла правда, он мог бы сказать, что они звонили, чтобы она воскресла. Да и ныне хорошо было бы, если б они зазвонили, чтобы она воскресла.
Новелла CCXI
Шут Гонелла, не имевший себе равных во всяких проделках, как о том уже было рассказано в предыдущих новеллах, часто странствовал по свету, выбирая самые что ни на есть необыкновенные места. Однажды он прибыл в Апулию, направляясь на ярмарку в Салерно. Здесь, увидев множество молодых людей, имевших при себе набитые кошельки для приобретения всякого товара, он нарядился в одежду, придавшую ему вид заморского врача. Раздобыв плоскую и широкую коробку и белоснежное полотенце и расстелив его на дне этой коробки, он разложил на нем около тридцати шариков из собачьего дерьма. С открытой коробкой в руке и с концом полотенца на плече он явился на эту ярмарку и, расположившись в сторонке на одном из прилавков, имея при себе слугу, разложил свой товар и стал переговариваться со слугой на непонятном языке, словно он приехал из Тавриды, и тем привлек к себе всякого рода людей. Одни его спрашивали:
— Маэстро, что это за товар?
А он говорил:
— Идите себе с богом, это не про вас; это слишком большая ценность и не для тех, кому нечего тратить.
И одним он отвечал в одних выражениях, а другим в других, только бы еще больше разжечь аппетит окружающих. Наконец некоторые юноши, отведя его в сторону, сказали ему:
— Маэстро, мы хотим просить тебя сказать нам, что это за пилюли.
Он и говорит им:
— Вы, видимо, люди, которым можно говорить правду, и как будто не обманщики. — И говоря не то по-немецки, не то по-латыни, сказал: — Это такой товар, что если бы кто знал о нем, то счел бы его самым дорогим из всего, что имеется на этой ярмарке; вы видели, когда я шел сюда, я нес его сам, не доверяя слуге.
А те все добивались своего. Он же сказал им, что в этих пилюлях такая сила, что тот, кто съест хотя бы одну из них, тотчас же сделается ясновидцем и что он с большим трудом получил рецепт от царя Сарского, владеющего тридцатью двумя языческими царствами, который потому стал таким великим властителем, что часто их принимал. Молодые люди спросили:
— А сколько бы вы взяли за одну пилюлю?
Гонелла отвечал:
— Сколько бы ни взял, более выгодного приобретения и быть не может, вы ведь знаете, что говорит пословица: «Сделай меня ясновидцем, и я сделаю тебя богачом». Я сам был бедным человеком, но оттого, что я ими пользовался, мне так хорошо и я так богат, что ни в чем не нуждаюсь. Однако, так как вы мне кажетесь людьми благородными, я с вас возьму по пяти флоринов за каждую.
Они попросили, чтобы он отпустил им не в службу, а в дружбу четыре штуки, и давали ему за них двенадцать флоринов.
Гонелла, услыхав это предложение, про себя обрадовался, но сделал вид, что он в целых ста милях от того, чтобы на это согласиться, говоря:
— Я бы никому их не отдал и за тройную сумму. В конце концов они договорились на пятнадцати флоринах, но он им сказал:
— У прилавка вы скажете, что вы мне заплатили по пяти флоринов за каждую.
И они обещали это сделать. Однако коварный Гонелла, предвидя, чем это кончится, и так как ярмарка должна была продлиться до будущего четверга, сказал им:
— Вам следует принять их в пятницу натощак между третьим и девятым часом, ибо в этот день и в этот час господь наш принял крестную муку; иначе у вас ничего не получится.
Те ответили, что так и сделают и что сделать им это будет нетрудно. Он взял с них пятнадцать флоринов и дал им четыре шарика. Другие присутствующие, видя, что продажа состоялась, и услышав уже распространившуюся молву о том, что достаточно принять одну такую пилюлю, чтобы тотчас же сделаться ясновидящим, стали сбегаться, стараясь купить их по сходной цене, и каждый получал предписание Гонеллы принимать их в пятницу натощак в назначенный час. Так продал он все тридцать на сумму примерно в сто двадцать флоринов.
Завершив это дело, Гонелла в пятницу рано утром со слугой и с чемоданом сел на коня и, не говоря хозяину постоялого двора, куда он едет, отправился в путь.
Когда наступил час, которого так ждали покупатели, а именно когда надлежало съесть шарики, чтобы стать ясновидцами, двое молодых людей из первых покупателей, мечтая о ясновидении, стали изо всех сил разжевывать свои пилюли, но один из них тут же сплевывает, говоря:
— Ой, это же собачье дерьмо.
Так же поступает и другой. И тотчас же они отправляются на постоялый двор и спрашивают врача, подававшего шарики. Хозяин говорит:
— Он, верно, уже на целые шесть миль отъехал — столько времени прошло, как он отправился.
— А куда?
Тот ответил, что не знает, но что поехал он по этой вот дороге.
Молодые люди были хорошими ходоками. Они пускаются в путь пешком и идут так быстро, что настигают его в…[81] уже на коне, готового выехать с постоялого двора. Настигнув его, они говорят:
— Маэстро, ты слишком дорого продал нам собачье дерьмо. Мы его выплюнули, как только положили в рот.
И говорит им Гонелла:
— А что я вам говорил?
— Ты говорил, что мы сразу станем ясновидящими.
Гонелла отвечает:
— Вы же ими и стали, — и поплотнее усевшись в седле и пришпорив коней, он и слуга его отправились с богом. Молодые люди остались в дураках и, видя, что не могут его догнать, возвращаются в великом огорчении, говоря:
— Вот мы свое и получили. Позор еще хуже убытка.
Добравшись до Салерно, они встречают других, накупивших того же товара: одни бросились на поиски, другие так и не могли опомниться, но каждый горевал, опозоренный столь гнусной шуткой. А иные, узнав о происшествии, стали распевать: «Тот, кто задумал стать ясновидцем, может собачьим дерьмом подавиться».
Так покупатели эти и остались опозоренными на долгое время, а Гонелла отправился своей дорогой в Неаполь, где с еще более неслыханным коварством присвоил себе еще больше денег, чем здесь, о чем будет объявлено в следующей новелле.
Я уверен, что Гонелла впоследствии говорил, будто он их заработал, но вернее было бы сказать, что он их награбил и притом при помощи величайшего обмана и предательства, в каковых проделках никогда еще никто не обладал столь тонким и проницательным умом, как он. Но весьма удивительным кажется мне то, что за всю его жизнь не нашлось человека, который бы полностью расплатился с ним по заслугам. Правда, проделки его потешали всех, кому они не вредили.
Новелла CCXII
Попав однажды в Неаполь, Гонелла припал к стопам короля Роберта, и, так как он был известен королю и его баронам, они решили во что бы то ни стало не давать ему ни платья, ни подарка, если только он не найдет способа заставить одного богатейшего и скупейшего аббата что-либо ему подарить, имея в виду, что от означенного аббата никогда никому не удавалось получить даже стакана воды.
Гонелла, выслушав короля и баронов, нимало не смутился, решив постоять за себя. Узнав, где проживает аббат, и сразу же измыслив хитрость, он оделся бедно, как пилигрим, и, покидая короля и баронов, сказал:
— Святейший венец, раз вы и ваши бароны мне так приказываете, я пойду туда, куда вам угодно, и попытаю счастья.
Он пускается в путь и направляется к аббатству. Дойдя до ворот, он спрашивает аббата, говоря, что ему очень нужно с ним поговорить. Привратник идет к аббату и говорит:
— У ворот стоит какой-то пилигрим, который говорит, что ему очень нужно с вами поговорить.
Услышав это, аббат говорит:
— Наверное, какой-нибудь бродяга милостыню просит. — И встает, идет в церковь и говорит: — Скажи ему, чтобы шел ко мне.
Сказал, и пилигрим пришел к нему в церковь и, преклонив колени, попросил принять от него исповедь. Аббат отвечал, что пришлет ему кого-нибудь из своих монахов и тот его исповедует. Пилигрим говорит:
— Святой отец, окажите мне милость и сами примите от меня исповедь, ибо на душе моей такой великий грех, что я никому его не поведал бы, кто не был бы по сану выше монаха, и потому не откажите мне в этом, молю вас ради бога милосердного.
Аббат, выслушав его, пожелал внять его мольбам, чтобы узнать, что это за такой великий грех, и приказал ему немного подождать, пока он сходит в свою келью. И тот стал ждать. Не прошло много времени, как аббат, в сопровождении нескольких монашков, явился, облаченный в великолепнейшую темно-лиловую ризу с шелковыми шнурками спереди, и, заняв одно из кресел на хорах, подозвал к себе пилигрима, который был тут как тут.
Опустившись на колени у ног аббата, он начал свою исповедь и подтвердил, что на душе его такой великий грех, что он даже не решается назвать его и не думает, чтобы господь его когда-нибудь помиловал.
Аббат, как у них положено, ободрил его, чтобы он не робел. Тогда пилигрим сказал:
— Господин аббат, я по природе своей и по своему складу настолько извращен, что часто оборачиваюсь волком, таким лютым, что пожираю всякого, кого увижу, и сам не знаю отчего и откуда это происходит, и хотя бы человек был в полном вооружении, я сжираю его как голого. Случалось это со мною многократно, и всякий раз, как я вот-вот готов обернуться волком, я начинаю зевать и трястись всем телом.
Аббат выслушал это с выражением величайшего ужаса на лице. Гонелла, обладавший глазами Аргуса, как только это заметил, затрясся и зазевал вовсю, приговаривая:
— Ой! Ой! Вот я и превращаюсь в волка!
И оскалился на аббата. Аббат, решив, что это дело не шуточное, вскакивает и бежит по направлению к ризнице. Но пилигрим не растерялся и вцепился в ризу, и так как он ее уж не выпускал из рук, аббат развязал шнурки и сбросил ее при входе в ризницу, где он и заперся. Другие монахи от страха разбежались кто куда. Пилигрим, спрятав за пазухой ризу, как только мог быстрее добрался до королевского двора, где оставил свою одежду, и, сбросив с себя рубище пилигрима, оделся в свое обычное платье, предстал перед королем и его баронами и по секрету сообщил о том, что он сделал, и том, что из этого воспоследовало.
Король и бароны, расхохотавшись, подивились ловкости и находчивости Гонеллы, и король вместе со всеми баронами щедро его наградили, так что он за аббатское облачение заработал гораздо больше, чем за собачье дерьмо, проданное им в Салерно.
Закончив свои дела в Неаполе, он отбыл и продолжал свое путешествие. Совершенно обалдевший аббат вместе со своими монахами твердо верил, что это был не кто иной, как враг господний, который явился ему в обличии пилигрима, чтобы изобличить его алчность, и кое-кому рассказал про эту историю, и она дошла до ушей короля. Король за ним послал и спросил, правда ли то, что он слышал. Аббат это подтвердил, а также и то, что поистине верит, что это был дьявол, и все пыхтел и вздыхал, жалея о своем облачении.
Король и бароны, которые все знали, слушая аббата, потешались над всем этим вдвойне, и я думаю, что в конце концов и аббат это узнал, хотя и не показал виду, чтобы не терпеть оскорблений и шуток сверх причиненного ему убытка.
Большинству читателей весьма, должно быть, по душе, когда подобные шутки проделываются над такими скупцами и особенно над духовными особами, в коих господствуют все пороки, ведущие свое начало от алчности, которая направляет все их помыслы на то, чтобы произносить ложь, расставлять сети, строить козни и торговать господом богом и его святынями. Ведь и он сам, вверивший многим из них управление своими храмами, ведает, кто и каковы они, но уж лучше бы храмы эти обрушились, чем служить обиталищем для столь порочного отродья.
Новелла CCXIII
Подвиг, задуманный Чекко дельи Ардалаффи, был совершен им отнюдь не так ловко, как совершал свои подвиги Гонелла. Когда герцог Анжуйский во время своего похода на Апулию против короля Карла Мирного[83] проходил в окрестностях Форли, во главе большого рыцарского воинства, и когда некоторые отборные части уже подступили к самому городу, означенный Чекко позвал своего слугу по имени Джанино и приказал ему приготовить большого коня со всем снаряжением и собрать какой-нибудь вооруженный отряд. Когда это было сделано, он вооружился по-благородному, сел на коня и вместе со своим отрядом направился в сторону Чезены, сопровождаемый Джанино, который вел его коня под уздцы, и несколькими копейниками с полуопущенными копьями. Когда он выехал из ворот, он подозвал Джанино и, так как был очень близорук, сказал ему:
— Надень мне на голову мой плоский шлем, вставь мне самое лучшее копье в башмак и подведи меня как можно ближе к отряду, сам знаешь, к какому.
Джанино ведет коня, как тот приказал, и все остальные за ним. Когда они подошли на расстояние арбалетного выстрела, Джанино говорит:
— Синьор, возьмите копье, неприятель как раз насупротив вас.
Когда копье было схвачено и Джанино, вцепившись в поводья коня, пришпорил лошаденку, на которой сидел, а Чекко — за ним, вдруг, почти на полпути, Джанино отпустил коня, и Чекко, помчавшись во весь опор, с копьем наперевес, всадил его в задницу Джанино, думая, что он попал в одного из рыцарей.
Означенный Чекко, убежденный, что он нанес красивый удар какому-нибудь испытанному бойцу, стал кричать:
— Эй, Джанино, веди сюда пленника.
Джанино, со своей стороны, чувствуя, что он ранен, начинает скулить во всю глотку и причитать:
— Ой-ой-ой! Чекко, вы меня убили!
А Чекко говорит:
— Говорю тебе: иди за пленником, черт тебя побери!
Тогда Джанино, скуля еще громче, говорит:
— А я вам говорю, что вы мне задницу прибили к седлу.
А Чекко, опьяненный своей победой, все повторяет:
— Иди за пленником!
Наконец Джанино выдергивает копье, которое и вправду застряло между двух шкур, подходит к Чекко и говорит:
— Вот вам ваш пленник!
А Чекко продолжает, говоря:
— Где же он?
Джанино в отчаянии говорит:
— По-гречески, что ли, я говорю, или так уж темно? Я ведь толкую вам, что ваш пленник, в которого вы так здорово угодили, это я. Не будь это неблаговидно, я бы заставил вас рукой дотронуться, но я не хочу, так как удар пришелся мне прямо в задницу.
А Чекко все твердит, что этого быть не может, так как, ему показалось, что он попал в кого-то, на ком были золотые доспехи. Джанино говорит ему:
— Может быть, у меня задница была утыкана светляками? Я не думал, что вы ее так жестоко ненавидите. Попади копье в середину, так же как оно попало сбоку, я давно был бы уже не Джанино.
Чекко говорит:
— Клянусь богом, мне кажется странным, что так могло случиться. Я думал, что ты шутишь.
Джанино говорит:
— Мне не до шуток, я не могу дождаться, пока не узнаю от врача, смертельный это удар или нет, иначе я себе покоя не найду.
Тогда Чекко сказал:
— Раз ты вел меня так, что произошло то, о чем ты говоришь, ты сам виноват. Разве я тебе приказывал, чтобы мое копье вонзилось тебе в зад, ведь я же считаю, что это едва ли возможно.
Говорит Джанино:
— Я вижу, что вы мне все еще не верите. Но я каждого заставлю в этом убедиться.
И на глазах у всего отряда он поднимает рубашку, показывает и рану и седло, куда вонзилось копье, и говорит:
— А ну-ка посмотрите, не кажется ли вам это ударом, достойным Калавеса?
Тут наконец Чекко все себе уяснил и, поморщившись, сказал:
— Едем, Джанино, вернемся в Форли, и я прикажу нашему врачу тебя вылечить. Но ты скажешь ему и всякому другому, что один из тех, вон там, наехав на тебя, пронзил тебя копьем.
Так он ему обещал и вылечил его, да и, по правде говоря, рана оказалась пустяковой, так как копье только пригвоздило Джанино к седлу, застряв между двух шкур. А когда он выздоровел, Чекко никогда больше уже не брал его с собой оруженосцем, так как, хотя Чекко и был хорошим копейником, все же плохое зрение часто заставляло его попадать мимо цели и могло еще раз поставить его в такое положение, что ему каждый день было бы тошно на самого себя смотреть.
Не такое уж это удивительное дело — ошибаться тем или иным образом, когда у кого-нибудь со зрением что-то неладно, если несовершенство наших чувств, даже тогда, когда в них нет никакого изъяна, часто вводит их в заблуждение. И разве мы не видим на каждом шагу, как человеку, обладающему самым острым зрением, кажется, что он видит одну вещь, а на самом деле видит совсем другую?
Иному в каком-нибудь шуме или звуке послышится один голос, а на самом деле это совсем другой. Другому покажется, что он обонянием своим чует какой-нибудь запах, а на самом деле запах этот совсем другой. А еще другому представится, что он осязает одну вещь, а на самом деле это совсем другая, и наконец еще кому-нибудь представится, что он ощущает один вкус, думая, что это такой-то плод или такая-то пряность, а на самом деле это совсем другое.
И так же случается и с чувствами интеллектуальными. Конечно, чувство Чекко, у которого глаза были несовершенны, было от природы несовершенно, но описанный случай мог произойти, даже если бы зрение у него было самое ясное. Поэтому никто, будь то синьор или кто угодно, не может полагаться на свои способности, ибо каждый день случается, что человек думает, что направился в одно место, а направляется в другое совершенно так же, как вол, который часто думает, что его ведут на пастбище, а сам идет на пашню.
Новелла CCXII
Об одном великолепном обмане, или, вернее, о настоящей мудрости, хочу я рассказать в нижеследующей новелле.
В те времена, когда испанский кардинал Эджидио безмятежно властвовал, однажды, находясь в Анконе, он услышал, что мессер Джованни да мессер Риччардо деи Манфреда, владетель Баньякавалло, большей части Вальдиламоны, Модильяны и других городов, договаривается или уже заключил соглашение с мессером Бернабо, правителем Милана и в то время синьором соседнего Луго, и что оно было направлено против него, означенного кардинала, а также заключено в целях самозащиты. Поэтому он вызвал к себе означенного мессера Джованни, и тот отправился в Анкону, хотя и с великим недоверием. Когда он туда прибыл, кто-то ему сказал, что если он пойдет к кардиналу, то рискует никогда больше не вернуться в Баньякавалло. Тем не менее рыцарь этот, как человек бывалый, решил, несмотря ни на что, идти к нему, раз уж он туда добрался. Так он и сделал. И когда он с должным почтением явился перед кардиналом, тот о многом его расспросил и между прочим сказал ему, что он собирается осадить Луго и для этого хочет получить от него провиант и как можно больше хороших солдат и, наконец, что он хочет занять у него десять тысяч флоринов.
Мессер Джованни на первую просьбу ответил, что провианту у него сколько угодно, и что он и так продал бы его кому-нибудь другому, и что солдат он охотно ему поставит, сколько сможет; что же до денег, то он, мол, может дать ему и двадцать тысяч флоринов без всякого для себя неудобства и в отношении их возврата полагается на негр, предоставляя это его доброй воле.
Услыхав столь щедрый ответ, кардинал решил, что птичка уже попалась, имея в виду в особенности последнее, и сказал:
— А когда я смогу получить деньги?
Рыцарь отвечал:
— Пошлите вместе со мной вашего казначея, когда я буду уезжать, и я ему их передам.
Кардинал, услыхав доброе намерение мессера Джованни, послал с ним своего казначея и, похлопав мессера Джованни по плечу, сказал:
— Ecce filius meus dilectus, qui mihi complacuit[84], — и добавил, обращаясь к казначею: — Иди и привези деньги, которые мессер Джованни тебе передаст.
Когда они прибыли в Баньякавалло, мессер Джованни, спешившись, отправляется в свою комнату и через некоторое время возвращается к казначею и говорит, что его камерарий, у которого ключ от шкатулки, уехал в Тоскану по делу и потому пусть он извинится перед мессером кардиналом и еще раз приедет в Баньякавалло дней через восемь.
Казначей вернулся ни с чем и, опозоренный, предстал перед кардиналом, который ждал с открытым кошельком.
Услыхав ответ казначея, он понял, что раскинул свои сети на пустом месте и в игре своей просчитался, и пожалел, что отпустил мессера Джованни в Баньякавалло, поверив этому Иоанну Златоусту[85].
Не прошло и двух недель, как означенный синьор Фаэнцы довел до конца переговоры, начатые им с мессером Бернабо, и кардинал, размечтавшийся о журавле в небе, выпустил и синицу из рук.
Как только были созданы деньги, сейчас же родился и обман. Этот кардинал, будучи одним из коварных властителей мира сего и питая величайшее недоверие к этому синьору, тем не менее все остальное выпустил из рук, как только ему были предложены деньги. А для мессера Джованни то, что он предложил большие деньги, оказалось его спасением, ибо не сделай он этого, он, пожалуй, кончил бы плохо. Следует полагать, что кардинала сильно мучило раскаяние, но это ему мало помогло.
Новелла CCXXIII
Раз я уже об этом заговорил, я хочу рассказать о другом обмане, который с тонким коварством совершил граф Джоанни из Барбьяно. В то время, когда маркиз Аццо, сын, маркиза Франческо да Эсти, будучи изгнан, находился продолжительное время вне Феррары, так же как и его отец, случилось, что умер маркиз Альберто, который долго правил вместе со своими братьями. А так как он был последний в роде, из которого никого больше не оставалось, кроме незаконного сына означенного маркиза Альберто, то означенный маркиз Аццо, будучи человеком отважным, пожелал найти способ вернуться в свой дом.
И вот он объединился с означенным графом Джоанни и стал делать большие приготовления к вторжению на феррарскую землю. Тем, кто правил городом вместо несовершеннолетнего, показалось, что феррарскому государству грозит большая опасность, покуда жив маркиз Аццо, в особенности так как они видели, что он делает все возможное, чтобы туда вторгнуться. Поэтому они для верности задумали и решили во что бы то ни стало тем или иным способом убить означенного маркиза Аццо.
И вот войдя в сношение с неким болонцем Джованни из Сан-Джорджо, другом означенного графа Джоанни, они договорились, что, если графу Джоанни удастся убить означенного маркиза, они подарят графу Луго и Конселиче.
Тут Джоанни тронулся с места и отправился договариваться об этом деле. Когда с ним стали обсуждать все необходимое, он ответил, что согласен и готов на все, но хотел быть уверен, что, сделав это, он получит свои замки. Феррарский уполномоченный ему сказал:
— Я напишу советникам маркиза, чтобы они послали в Конселиче серебра на сумму в двадцать пять тысяч флоринов, а сам останусь здесь заложником и не двинусь с места, пока вы не завершите это дело и не вступите во владение означенными замками.
Граф этим удовольствовался, и уполномоченный сделал все, как сказал.
Договариваясь таким образом, граф обсуждал все, что делал, и все, что говорил, с маркизом Аццо, а также с одним своим храбрым военачальником по имени Конселиче, решив заключить двойной договор, что он и сделал. И они условились с одним немцем, наружностью очень похожим на означенного маркиза, чтобы он надел его одежду, говоря, что они хотят подшутить над тем Джованни, что из Сан-Джорджо, и сказать ему, что это маркиз.
Немец, смеясь, дал себя переодеть, и, когда это было сделано, ему приказали спрятаться там же, в углу. А затем означенный Конселиче привел в комнату означенного Джованни из Сан-Джорджо, чтобы он видел маркиза Аццо и с ним поговорил.
После того как они побыли вместе некоторое время, Конселиче сказал, что пора ужинать, и Джоанни подтвердил: «Идем» — и, обращаясь к маркизу, сказал:
— Синьор, с богом.
И вот, когда они пошли и только что миновали дверь, маркиз, как было уговорено, поднялся по лесенке на балдахин, который был над кроватью, и там спрятался, а Конселиче, когда решил, что тот уже спрятался, несколько задержал Джованни и сказал ему:
— Ты честно выполнишь свое обещание?
Тот снова дал ему руку и обещал. Тогда Конселиче сказал:
— Не уходи отсюда;, а я пойду его прикончу.
И оставив Джованни, он возвращается в комнату, подходит к спрятавшемуся немцу и убивает его, ударив в грудь кинжалом. А для того чтобы мертвого не узнали, он многими ударами исполосовал ему лицо. Затем он вышел и, подозвав означенного Джованни, сказал ему:
— Поди погляди, как я его отделал.
Тот пошел посмотреть и, увидав его мертвым и распростертым на земле в его собственной одежде, был уверен, что маркиз убит, так как никого другого он в этой комнате не видел. И тотчас же он написал молодому маркизу и его советникам, что маркиз Аццо убит и что он может это подтвердить, так как он при этом присутствовал и видел это собственными глазами, а также чтобы они послали от имени маркиза некоему Баваджезе, смотрителю замка в Конселиче, письменный приказ о сдаче замка тому, кого укажет Джоанни. Тогда маркиз и его советники послали некоего состоявшего при маркизе инженера, по имени маэстро Бартолино, с конным отрядом человек в пятьдесят и с неограниченными полномочиями на то, чтобы, во всем убедившись, передать замки, а затем переправить тело маркиза в Феррару с должным почетом.
Когда маэстро Бартолино прибыл на место и увидел убитого, он не сомневался, что это был маркиз, так как, ко всему прочему, Конселиче, чтобы придать делу еще большее правдоподобие, задержал Аццо из Ронильи и всех остальных военачальников маркиза Аццо, а задержанные прекрасно знали о договоре. Затем маэстро Бартолино ввел заговорщиков в владение Луго и Конселиче. А когда означенный Бартолино, покинув Барбьяно вместе со своим отрядом и сопровождая тело убитого, добрался до мельницы в окрестностях Луго, из засады выскочил отряд графа Джоанни с криками: «Бей его, бей его!»
Маэстро Бартолино был захвачен вместе с его отрядом, а Конселиче, вступив в Конселиче, получил и город и все серебро, присланное туда из Феррары.
А в Барбьяно с громким ликованием отпраздновали воскресение маркиза Аццо. И этим получил свое завершение двойной договор или двойной обман.
Если бы всякий обман или всякое предательство имело такой же исход, мало кто стал бы за это браться, в особенности ввиду того, что тот, кто затевает дело, попадает в сети, которые он расставил другому. Из всего семейства да Эсти не оставалось ни одного законного наследника, кроме этого маркиза, и для того, чтобы пресечь этот род, затеяли было его убить тем способом, о котором я рассказал.
Из «Новеллино»
Мазуччо Гуардати
Новелла I
Славному королю дон Фернандо Арагонскому
Приступая к повествованию моему, благочестивейший король, скажу, что в ту пору, когда блаженной и славной памяти король и повелитель дон Фернандо Арагонский, достойнейший дед твой, на благопреуспеяние подданных своих мирно правил королевством Кастильским, в Саламанке, одном из древних и славнейших городов этого королевства, жил некий минорит-конвентуал[86], которого звали магистром Диего да Ревало. Не менее сведущий в доктрине святого Фомы, чем в учении Скотта, удостоился он в числе прочих быть избранным преподавать за немалое вознаграждение в превосходных школах столь знаменитого университета этого города. И он с таким поразительным успехом вел свое преподавание, что слава об его учености распространилась по всему королевству.
Говорил он иногда и небольшие проповеди, скорее практически полезные и необходимые, чем благочестивые. Был он юн, очень красив и изящен и подвержен пламени любовных увлечений; и вот однажды во время проповеди случилось ему увидать молодую женщину поразительной красоты. Имя ее было Катерина, и была она женой одного из виднейших дворян этого города, которого звали мессер Родерико д'Анджайа. Как только магистр увидел даму, которая понравилась ему с первого взгляда, владыка Амур, запечатлев в душе его образ красавицы, глубоко поразил тронутое уже любовным недугом сердце. Сойдя с кафедры, магистр прошел в свою келью и там, отбросив в сторону все свои теологические рассуждения и софистические доказательства, всецело отдался мыслям о понравившейся ему женщине.
Он знал, какое высокое положение занимала эта дама и чьей она была женой, и, видя безумие своего предприятия, много раз убеждал себя не впутываться в такое опасное дело; и все же, несмотря на все это, Он говорил себе порой: «Там, где любовь захочет явить свои силы, она отнюдь не ищет равенства по происхождению; держись она подобных требований, высокие князья не стремились бы ежечасно совершать набеги на наши берега. А посему Амур должен уравнять наши права, предоставив и нам любить высоких дам, раз он разрешает великим мира сего опускать свои взоры до мест низких. Ран, наносимых Амуром, никто не получает, заранее подготовившись к ним; он всегда застигает нас врасплох; однако если безоружным нашел меня этот владыка, против ударов которого бесполезно в таких случаях защищаться, то, не имея этой возможности, я с полным основанием признаю себя побежденным, и, как его подданный, пускай будет, что будет, но я вступаю в страшную битву; и если суждено мне принять в ней смерть, которая избавит меня, во всяком случае, от страданий, то по крайней мере дух мой пойдет навстречу ей с отважно подъятым челом, гордясь тем, что он так высоко занес свои когти».
Сказав это и не возвращаясь более к первым своим отрицательным доводам, он взял лист бумаги и, не переставая глубоко и часто вздыхать и проливать горячие слезы, написал любимой даме с большим уменьем изящное письмо, в котором восхвалял ее прелести, скорее небесные, чем земные. Затем он говорил о том, до чего пленен ею и что не остается ему иного выхода, как только надеяться на ее милость или ждать смерти. Признавая себя недостойным добиваться свидания со столь знатной дамой, он все же почтительнейше просил ее назначить ему время и указать способ, каким он мог бы побеседовать с нею тайно, или по крайней мере пусть примет она его служение, так как он избрал ее единственной властительницей своей жизни.
Закончив послание рядом подобных же изящных слов, магистр запечатал его и, многократно облобызав, передал одному из послушников, которому объяснил, куда следовало отнести письмо. Послушник этот, уже понаторевший в такого рода услугах, спрятал письмо в потайном месте, находившемся в левом рукаве, под мышкой, и пошел туда, куда ему было указано. Придя в дом, он нашел благородную юную даму, окруженную своими многочисленными прислужницами, и, почтительно поклонившись ей, промолвил:
— Мой господин препоручает себя вашей милости и просит, чтобы вы дали ему отсеянной муки для святых даров, как о том написано подробно в этом письме.
Дама отличалась большой проницательностью, и когда она увидела письмо, то была близка к уверенности, что догадывается об истинном его содержащий. Взяв и прочтя его, она, хоть и была честнейшей женщиной, все же не смутилась при мысли, что этот монах так ее любит, считая ее прекраснейшей на свете; читая письмо, в котором так прославлялась ее красота, она ликовала подобно той, что некогда, свершив первородный грех, первая подпала действию страсти, переданной ею по наследству остальной части женского рода, в силу чего женщины все свое достоинство, честь и славу полагают в том всецело, чтобы быть любимыми, желанными и превозносимыми за свою красоту, и потому каждая из них предпочитает сойти за порочную красавицу, чем прослыть добродетельной дурнушкой. Однако эта дама, недаром питавшая сильное и вполне оправданное отвращение ко всем монахам, решила не только ничем не потворствовать магистру, но и не проявлять особой учтивости в своем ответе. Вместе с тем она решила на этот раз ни о чем не рассказывать мужу. Остановившись на таком решении, она обернулась к монашку и без малейшего признака смущения сказала ему:
— Передай твоему магистру, что хозяин моей муки всю ее хочет оставить для своего пользования, а потому пускай твой господин раздобывает муку в другом месте; на письмо же другого ответа не нужно. А если бы он все же захотел ответа, то пусть сообщит мне о том, и когда вернется домой мой синьор, то я попрошу его, чтобы твоему господину ответили так, как подобает отвечать на подобные предложения.
Несмотря на суровую отповедь, полученную магистром от дамы, пыл его ничуть не унялся; напротив, его любовь вместе с вожделением разгорелась еще более сильным пламенем; и, не желая отступать ни на шаг от начатого предприятия, он, пользуясь тем, что дом синьоры находился очень близко от монастыря, с такой назойливостью стал за ней волочиться, что она не могла ни подойти к окну, ни войти в церковь или в какое-либо иное место, чтобы докучливый магистр не оказался где-нибудь поблизости от нее. А потому на поведение монаха обратили внимание не только в околотке, где жила дама, но стало о том известно почти во всем городе. Вследствие этого сама дама убедилась, что этого дела нельзя долее скрывать от мужа, так как, кроме грозившей ей отсюда опасности, она боялась и того уже, что, узнав обо всем от кого-либо из посторонних, он перестанет считать ее порядочной женщиной. И, укрепившись в этой мысли, однажды ночью, когда она находилась вместе с мужем, она точнейшим образом рассказала ему все происшедшее. Рыцарь, ревниво оберегавший свою честь и отличавшийся неукротимостью нрава, воспылал таким буйным гневом, что малого недоставало, чтобы он пошел и предал огню и мечу монастырь и всю братию. Однако, немного укротив свои чувства и произнеся целую речь, в которой он похвалил достойное поведение своей жены, он затем приказал ей, чтобы, пообещав магистру исполнить его желание, она пригласила его прийти к ней ближайшей ночью, избрав к тому наиболее подходящее, по ее мнению, средство; ибо, желая удовлетворить требованиям своей чести, рыцарь вместе с тем хотел предохранить от всякого поругания доброе имя своей дорогой, любимой супруги. Что касается остального, то пусть она предоставит позаботиться ему одному.
Хотя даму смущала мысль о той развязке, которую она предвидела, однако, желая быть покорной воле мужа, она сказала, что исполнит приказание, и так как монашек, прибегая к новым уловкам, постоянно возобновлял свои попытки разбить твердый камень, то она сказала ему:
— Передай от меня привет твоему господину и скажи ему, что великая любовь, питаемая им ко мне, и горячие слезы, которые, по его словам, он беспрестанно из-за меня проливает, нашли наконец доступ в мое сердце, так что я в большей мере стала принадлежать ему, чем себе самой. И так как сулящая нам радости судьба пожелала, чтобы мессер Родерико отправился в деревню, где он и заночует, то пусть магистр, как только пробьет три часа, приходит ко мне тайком, и я дам ему свидание, которого он добивается. Только попроси его, чтобы он в этом деле не доверялся никому, даже самому близкому другу и приятелю.
Монашек ушел до крайности обрадованный, и, когда он передал магистру благоприятное известие, тот почувствовал себя самым счастливым человеком» Но как ни был краток назначенный срок, ему казалось, что придется прождать тысячелетия; когда же время пришло, он старательно надушился, чтобы не разило от него монахом, и, полагая, что для победы в предстоящем беге ему придется нестись во весь опор, поужинал на этот раз самыми тонкими и изысканными кушаньями. Захватив свою обычную утварь, он направился к двери дамы и, найдя ее открытой, вошел в дом и впотьмах, как слепой, был проведен служанкой в залу, где, вопреки ожиданию, вместо радостно идущей ему навстречу дамы нашел рыцаря с одним из его верных слуг; те схватили его голыми руками и придушили, не произведя ни малейшего звука.
Когда рыцарь убедился в смерти магистра Диего, он стал было раскаиваться в том, что запятнал свои могучие руки убийством минорита. Но, видя, что раскаянием делу не поможешь, он решил, опасаясь за честь свою и боясь королевского гнева, убрать мертвеца из дома. Итак, ему пришло на ум отнести труп в монастырь. Он взвалил его на спину слуги, и они направились в монастырский сад и, без труда проникнув отсюда в монастырь, отнесли мертвеца туда, куда братья ходили по своим нуждам; и так как случилось, что только одно из сидений было пригодно, все же другие были разрушены (ведь, как постоянно приходится видеть, монастырские помещения походят скорее на разбойничьи притоны, чем на обители слуг божиих), они посадили его туда, как если бы он был занят отправлением своих нужд, и, оставив мертвеца, вернулись домой.
В то время как синьор магистр оставался там, будто с целью освободиться от излишнего, случилось, что другой монах, молодой и здоровенный, почувствовал в полночь крайнюю необходимость пойти в упомянутое место для отправления своих естественных надобностей; Он зажег светильник и пошел туда, где восседал мертвый магистр Диего; узнав его и думая, что он жив, монах, не сказав ни слова, отошел назад, потому что из-за монашеского недоброжелательства и зависти они находились в смертельной и яростной вражде. Итак, он решил подождать в сторонке, пока магистр свершит то, что он сам собирался сделать. Обождав же, согласно своим расчетам, достаточно долго и видя, что магистр не шевелится, монах, испытывавший неотложную нужду, повторял себе неоднократно:
— Как бог свят, этот негодяй застрял здесь и не хочет пустить меня на свое место ради того лишь, чтобы гнусной этой проделкой выказать мне свою вражду: но это ему не удастся, так как я потерплю, пока могу, а потом, если увижу, что он упорствует, не пойду, хотя и мог бы это сделать, в другое место, а вытащу его отсюда даже против его воли.
Магистр, однако, ставший уже на мертвый якорь, упорно не двигался с места, и монах, которому терпеть дольше было невмочь, вскричал в бешенстве:
— Не допусти этого, господи! Не бывать тому, чтобы он причинял мне такой позор, а я бы не мог постоять за себя!
Схватив огромный булыжник и подойдя поближе, он с такой силой запустил камнем магистру в грудь, что опрокинул его навзничь, причем тот, однако, не пошевельнул ни одним членом. Монах заметил, с какой силой пришелся его удар, и потому, видя, что магистр не поднимается, стал опасаться, не убил ли он его камнем; выждав немного и то веря, то не веря своему предположению, он наконец подошел к мертвецу и, осмотрев его при свете лампады и убедившись в том, что магистр действительно мертв, он и впрямь счел себя убийцей, решив, что все так и произошло, как ему показалось. Он впал в смертельную тоску, так как опасался, что будет, вследствие вражды своей к магистру, заподозрен в нанесении ему смертельного удара, и, предвидя, что придется ему расстаться с жизнью, несколько раз собирался уже повеситься. Но, хорошенько обдумав дело, он решил вынести труп из монастыря и бросить на улицу, чтобы избавиться в будущем от всяких подозрений и обвинений, которые, по указанной причине, могли бы быть на него возведены. И, когда он уже намеревался осуществить задуманное, ему пришло на ум постыдное и всем известное ухаживание магистра за донной Катериной, которую тот непрестанно преследовал, и он сказал себе:
— Куда мне отнести его, как не к дому мессера Родерико? Это очень легко, так как дом его по соседству, и таким образом я меньше всего навлеку на себя подозрение, так как, наверно, подумают, что магистр был убит по приказанию рыцаря в то время, как пробирался к его жене.
Сказав это и твердо держась своего решения, монах с превеликим трудом взвалил себе на плечи покойника и отнес его к той самой двери, откуда за несколько часов перед тем магистр был вынесен мертвым. Оставив его здесь, он вернулся, никем не замеченный, в монастырь. И хотя монаху казалось, что средство, к которому он прибег, обеспечивало ему безопасность, тем не менее он решил под каким-либо вымышленным предлогом на время отлучиться из монастыря; и, остановившись на этой мысли, он тотчас же пошел к настоятелю и сказал ему:
— Отче, позавчера, за отсутствием вьючных животных, я оставил большую часть нашего сбора неподалеку от Медины в доме одного нашего почитателя, а потому я бы хотел отправиться за нашим добром, «захватив с собой нашу монастырскую кобылу. С божьей помощью, я возвращусь оттуда завтра или послезавтра.
Настоятель не только дал ему разрешение, но и весьма похвалил его за усердие. Получив этот ответ, справив свои делишки и взнуздав кобылу, монах стал дожидаться зари, чтобы пуститься в путь.
Мессер Родерико, почти или совсем даже не спавший ночью — так как он сомневался в исходе дела, — с приближением дня остановился на мысли послать своего слугу, чтобы тот, обойдя кругом монастырь, послушал и разузнал, не нашли ли монахи мертвого магистра и что они говорят по этому поводу. Слуга, выходя из дому, чтобы исполнить приказание, нашел магистра Диего сидящим перед входной дверью словно на диспуте; зрелище это внушило слуге немалый страх, какой обычно вызывает вид мертвецов; возвратясь в дом, он тотчас же позвал своего синьора и, едва владея языком, рассказал ему, что тело магистра принесено к ним обратно. Рыцарь премного удивился такому случаю, повергшему его в еще большее смущение; однако, ободрив себя мыслью о том, что дело его, как он думал, правое, он решил со спокойной душой ждать исхода и, обернувшись к мертвецу, сказал:
— Итак, тебе суждено быть язвой моего дома, от которой я не могу избавиться, — все равно, жив ты или мертв! Но назло тому, кто притащил тебя сюда, ты вернешься обратно не иначе, как верхом на таком животном, каким ты сам был при жизни.
И, сказав это, он приказал слуге привести жеребца из конюшни одного из соседей; этого жеребца хозяин держал для городских кобыл и ослиц, и он пребывал там наподобие ослицы Иерусалимской. Слуга пошел весьма поспешно и привел жеребца с седлом и уздой и всей прочей сбруей, находившейся в полной исправности; и, как уже решил рыцарь, они посадили мертвеца на лошадь, подперев его и привязав как следует, и, снабдив его копьем, прикрепленным к щитку панциря, они вложили ему в руки поводья, так что можно было подумать, что они снаряжали его на бой. Устроив все таким образом, они отвезли магистра к паперти монастырской церкви и, привязав его там, возвратились домой.
Когда монаху показалось, что ему уже пора отправиться в задуманное путешествие, он открыл ворота и затем, сев на кобылу, выехал на улицу. Здесь перед ним оказался магистр, снаряженный так, как уже было о том рассказано: казалось, он угрожал монаху копьем и готовился поразить его насмерть. При виде такого зрелища монаху пришла в голову дикая и страшная мысль, именно — что дух магистра, как верят тому некоторые глупцы, возвратился в его тело и в наказание за грехи должен преследовать своего убийцу. А потому монах был поражен таким ужасом, что едва не свалился замертво. И в то время как он стоял так, словно громом пораженный, от страха не зная, в какую сторону повернуть, до жеребца донесся запах кобылы, и он извлек свою стальную булаву и, заржав, хотел к ней приблизиться. Такое поведение жеребца еще более испугало монаха; однако он пришел в себя и хотел направить кобылу своим путем, но она повернула корму в сторону жеребца и начала лягаться. Монах отнюдь не был лучшим наездником на свете и чуть было не свалился. Не дожидаясь второй подобной встряски, он крепко сжал лошади бока, вонзил в них шпоры, вцепился обеими руками в седло и бросив поводья, пустил животное по воле судьбы. Кобыла, почувствовав, что шпоры сильно врезаются в ее бока, оказалась вынуждена бежать наугад по первой попавшейся дороге. Жеребец, же, видя, что добыча его ускользает, в ярости порвал слабые узы и буйно понесся за нею вслед. Бедный монашек, чувствуя позади себя врага, обернулся и увидел его плотно сидящим в седле с копьем наперевес, словно он был отменным бойцом. Эта новая опасность прогнала страх перед первой, и монах стал кричать:
— На помощь, на помощь!
Так как уже рассвело, то на его крики и шум, производимый мчавшимися без узды скакунами, все стали выглядывать в окна и в двери: и каждому казалось, что он лопнет от смеха при виде столь нового и необычайного зрелища, каким было это преследование вскачь одного минорита другим, причем оба они в равной мере походили на покойников. Кобыла, предоставленная самой себе, неслась по улицам то туда, то сюда, в ту сторону, куда ей заблагорассудится; жеребец же скакал за ней, не переставая яростно ее преследовать, так что не приходится даже спрашивать не грозила ли монаху опасность быть раненым копьем. Огромная толпа испускала вслед им крики, свист и вой и повсюду слышно было, как кричали: «Стой, хватай!» Одни бросали в них камни, другие ударяли жеребца палками, и каждый изощрялся, старайся разъединить их, но не столько из сострадания к несущимся вскачь, сколько из желания узнать, кто они такие, так как вследствие быстрого бега лошадей нельзя было разглядеть всадников.
Наконец злосчастные наездники случайно свернули к одним из городских ворот. Там их обступили и схватили обоих, и мертвого и живого; и велико было общее удивление, когда их узнали. И как сидели они на лошадях, так и были отведены в монастырь, где их встретили с неописуемой скорбью настоятель и вся братия. Мертвого похоронили, а для живого приготовили веревку. После того как монаха связали, он, не желая подвергаться пытке, чистосердечно сознался в том, что убил магистра. Правда, он не мог догадаться, кто посадил мертвеца на лошадь. Благодаря этому признанию его освободили от пыток, однако подвергли жестокому заключению: затем было сделано распоряжение о том, чтобы епископ города лишил его монашеского сана и передал светским властям, дабы те судили его как убийцу, согласно обычным законам.
Случайно в те дни прибыл в Саламанку король Фернандо, и когда ему рассказали о происшедшем, то, несмотря на всю свою сдержанность и на то, что он очень скорбел по поводу смерти столь известного магистра, он все же не в силах был устоять против забавности этого происшествия и стал вместе со всеми баронами так сильно над ним смеяться, что едва мог удержаться на ногах. Когда же наступил срок исполнения несправедливого приговора над монахом, мессер Родерико, который был доблестным рыцарем и любимцем короля, рассудил, что его молчание будет единственной причиной столь великой справедливости. Побуждаемый любовью к правде, он решил скорее умереть, чем скрыть истину в столь важном деле. И, придя к королю, он в присутствии баронов и множества народа сказал ему:
— Синьор мой, с одной стороны, суровый и несправедливый приговор, вынесенный неповинному францисканцу, с другой стороны, желание не скрывать истину заставляют меня вмешаться в это дело. И потому, если ваше величество соизволит простить настоящего убийцу магистра Диего, я сейчас призову его сюда и заставлю рассказать по правде, со всеми доказательствами и во всех подробностях, как это на самом деле произошло.
Король, будучи милостивым государем и желая узнать истину, не поскупился на просимое прощение. Получив его, мессер Родерико в присутствии короля и всех окружающих рассказал точнейшим образом с самого начала и до рокового и последнего часа жизни магистра все подробности, относящиеся к ухаживанию монаха за его женой, а также обо всех письмах, посланиях и прочих проделках минорита. Король уже ранее выслушал показания монаха, и, так как они, по его мнению, сходились с показаниями мессера Родерико, зная к тому же его за честного и превосходного рыцаря, он отказался от дальнейших допросов и дал полную веру его словам; но, раздумывая о подробностях этого запутанного и странного случая, он и удивлялся и скорбел, а иногда и сдержанно смеялся. Однако, чтобы воспрепятствовать исполнению несправедливого приговора над невинным, король призвал настоятеля, а вместе с ним также и бедного монаха и рассказал им в присутствии баронов, прочих дворян и всех присутствующих о том, как на самом деле все произошло; на основании этих данных он приказал тотчас же освободить монаха, приговоренного к жестокой смертной казни. И когда приказ был исполнен, то монах, доброе имя которого было теперь восстановлено, вернулся домой в самом веселом настроении. Мессер же Родерико, получив прощение, удостоился, сверх того, и самых высоких похвал за свое поведение в этом деле. И, таким образом, весть о случившемся, возбуждая немалую радость, была разнесена быстрою молвою по всему Кастильскому королевству, а затем рассказ об этом достиг и наших краев и был передан в кратких словах тебе, могущественнейший король и господин наш…
Новелла II
Светлейшему государю Альфонсу Арагонскому[87], достойнейшему герцогу Калабрийскому
Рассказывали мне с ручательством за истину, что в недавнее время в Германии жил знатный синьор, герцог Ланцхетский и был он богаче всех прочих немецких баронов и драгоценностями и деньгами. Судьба даровала ему только одну дочку, которую звали Барбара. И не только как единственная дочь была она горячо любима своим отцом, но и по красоте своей была признана единственной во всей Германии. Еще в детском возрасте, вдохновляемая, может быть, духом святым или, пожалуй, скорей под влиянием ребяческой прихоти, чем зрелого размышления, дала она торжественный обет блюсти девственность в течение всей своей жизни. Посвятив свою девственность Христу и украсившись всяческими добродетелями и похвальными обычаями так, что при первом взгляде уже казалась юной святой, достигла она брачного возраста. Узнав же, что многие бароны настоятельно просят у отца ее руки, она почувствовала себя вынужденной объявить о своем решении.
Когда она открыла его отцу и матери, то, несмотря на ее умелую речь, родители были, не без основания, крайне огорчены этим известием. Но, хотя они применяли и угрозы и ласки, чтобы заставить дочь отказаться от ее упорства, они убедились, что она отнюдь не склонна сойти с этой дороги, на которую вступила; и тогда со скорбью, равной которой никогда еще не испытывали, они решили оставить ее в покое и довериться в этом деле благодетельной природе. Барбара же после того, как объявила о своей воле, превратила комнату свою в благочестивую молельню и не только проводила почти все свое время в молитвах, но и изнуряла нежнейшее тело свое постом и бичеванием так, что было это всем на удивление. Молва о такой святости прошла по всей Германии, Верхней и Нижней, и дошла даже до наших италийских пределов, благодаря чему в окрестностях города, где жил герцог, в кратчайшее время собралось бесчисленное множество всяких монахов, разными выдумками оправдывавших свое прибытие. И не иначе, чем стервятники и голодные волки сбегаются к смердящей падали, сбежались они, чтобы заполучить в добычу честь и имущество столь высокой и редкой дамы. Среди них был один бездельник-монах, имени которого я не знаю или, вернее, не хочу называть. Умолчу и о том, был ой итальянцем или немцем, так как имею для этого уважительную причину. Этот монах, заслуживший в ордене святого Доминика славу великолепного проповедника, исколесил все варварские германские земли, прибегая к величайшим плутням, показывая рукоять ножа, которым был убит святой Петр Мученик, и разные безделушки, относящиеся к святому Викентию, и творя, по мнению многих глупцов, бесчисленные чудеса.
Когда молва о нем достигла мадонны Барбары, то желание его исполнилось и расчеты оправдались, так как благочестивая девушка пожелала увидеть его и приказала позвать к себе. Монах сейчас же отправился к ней с обычными своими церемониями; дочь герцога, приняв доминиканца почтительно, как святого, поведала ему затем о своем неизменном решении и просила его, как милости, дать ей совет и оказать помощь в деле спасения души. Монах хорошо присмотрелся к ее скорее божественным, чем земным прелестям и, будучи человеком молодым и крепким, сразу же в нее влюбился и мгновениями испытывал столь сильные приступы вожделения, что готов был лишиться чувств. Однако, овладев собой, он воздал в благолепных выражениях хвалу ее святому и дивному намерению, непрестанно Славя и благословляя божественный промысл, избравший среди этого обманом полного мира столь достойную деву; он постарался убедить также и ее родителей в том, что столь прекрасная склонность их дочери принесет пользу не только ей одной, но даже и всем остальным женщинам, настоящим и будущим; и на том основании, что общение с мирянами было бы для нее опасным, он утвердил ее в намерении покинуть мир и вместе с другими девственницами вступить в один из монашеских орденов, чтобы таким образом послужить созданию на земле новой общины дев, обрученных Христу.
Он имел много долгих беседе ней, с герцогом и его супругой, и так как все сочли совет его превосходным, святым и основанным на непреложной истине, то родители, желая вместе с тем сделать приятное Барбаре, построили в кратчайший срок большой и роскошный монастырь и, по желанию монаха, посвятили его святой деве Екатерине Сьенской для того, чтобы управление им не перешло как-нибудь в чужие руки[88]; и Барбара затворилась в нем вместе с множеством других благородных девиц. Здесь, приняв правила и обычаи, указанные им нашим монахом, они стали следовать святому и строгому уставу; и все это имело такой вид, что никто, кроме бога, единственного сердцеведа, проникающего в тайные помыслы, не мог бы дознаться, что царь бесовский вполне овладел душой этого, распутника, полной скверны. Он же, чтобы следить за тайными помыслами дев, постоянно убеждал их, что не знает более спасительного и действенного средства против соблазнов вражеских, как регулярная исповедь; подвергаясь ей и не замечая его тайных козней, они сделали хищного волка вожаком своего благочестивого стада. Когда же он увидел, что как следует приручил их, то решил, не медля долее, удовлетворить свою постыдную и мерзкую похоть. Однажды вечером, завладев тайком книжечкой Барбары, в которой были записаны некоторые благочестивые молитвы и находились изображения различных святых, а также святого духа, он против уст его сделал золотыми буквами следующую надпись: «Барбара, ты зачнешь от праведника и родишь пятого евангелиста, который восполнит недосказанное остальными; ты пребудешь непорочной и будешь блаженной пред лицом господа». Сделав это и закрыв книгу, он с утра заблаговременно положил ее в том самом месте, откуда взял вечером. Он изготовил еще много листков с надписями такого же содержания, сделанными золотом лазурью, и спрятал их, поджидая, когда представится случай ими воспользоваться.
Барбара, придя в обычное время в келью для положенных молитв и раскрыв страницу с изображением святого духа, совсем растерялась при одном взгляде на надпись; немного придя в себя, она ознакомилась с содержанием этого плачевного благовещения, и оно дало ей достаточное основание для удивления, смятения и тоски. Перечитывая надпись, она с каждым разом терзалась все более, и тяжелое беспокойство овладело ее юным женственным и непорочным сердцем. Полная удивления, прервала она начатую молитву и поспешно направилась к своему духовному отцу; она отвела его в сторону и, угнетенная и побежденная ребяческим страхом, плача, показала ему книгу с золотой надписью. Монах, едва взглянув, прикинулся крайне пораженным и, осенив себя крестным знамением, обратился к девушке в таких выражениях:
— Дочь моя, я полагаю, что это искушение диавола, который, в злобе на вашу чистоту, хочет расставить перед вами свои путы, чтобы низвергнуть вас в бездну вечной гибели; а потому я приказываю тебе именем господа и святого послушания, чтобы ты некоторое время не давала веры ни этому, ни чему-либо подобному; однако премного хвалю тебя за то, что ты все мне открыла, и поступай так же и впредь, и я увещеваю тебя и накладываю на тебя епитимью, чтобы ты немедленно прибегла к святой исповеди — лучшему средству от этих коварных козней. Итак, будь сильной и стойкой в сражении с проклятым врагом божиим — и ты будешь увенчана за победу твою двойной пальмовой ветвью, ибо добродетель, побеждающая вопреки слабости, становится совершенством.
Произнеся еще много подобных, столь же благочестивых слов, он успокоил ее своей мошеннической болтовней и затем, уйдя от нее, согласно заранее обдуманному плану позвал к себе одного из своих служек и спрятал его в комнате Барбары. Он снабдил его несколькими из тех листков, о которых было сказано выше, и объяснил, как и когда нужно будет их подбросить. Благородная девица вошла в комнату и тотчас же стала на молитву, со смиренным сердцем моля бога, чтобы он просветил ее насчет случившегося. Но внезапно она почувствовала, что на колени к ней упал один из этих листков. Она подняла и прочла его; и видя, что листок великолепно разукрашен и что он подобными же словами подтверждает пророчеством воплощении нового евангелиста, Барбара сразу задрожала и хотела встать. Но за первым листком последовали второй и третий, а прежде чем она успела выйти, их упало до десяти. Видя это, девушка в сильном страхе покинула келью и, позвав монаха, вся бледная, показала ему листки. Преподобный волк, прикинувшись изумленным, сказал:
— Дочь моя, это дело, способное вызвать величайшее удивление, и такого рода, что нельзя его оставить без зрелого размышления, потому что здесь, быть может, явила себя божественная сила; но возможно, что и иная. Итак, мне кажется, что не следует ни спешить с верою, ни упорствовать в прежнем заключение скорее подобает нам прибегнуть к святой молитве, и ты — с одной стороны, а я — с другой, будем просить бога, чтобы по совершенной и нескончаемой благости своей он удостоил нас своей милости и подал знак, по которому мы могли бы судить, какого рода это откровение — благо ли в нем или зло, и что нам делать: следовать ему или спасаться от него. А кроме того, я хочу завтра отслужить мессу в твоей келье. И, вооружась древом честного креста господня и другими святынями, побеждающими диавольские козни, мы посмотрим, какое указание даст нам всемогущий бог.
Барбара сочла эти советы святыми и достойными исполнения и потому согласилась, чтобы все так и было сделано. На следующий день вставший заблаговременно монах привел в порядок все свои снаряды для служения мессы сатане, велел служке отправиться на прежнее место, а затем сам пошел в келью дамы. Принятый ею с почтением, он начал благоговейно служить мессу; и с самого начала и до конца служка не переставал бросать листки, которыми монах снабдил его в изобилии. Молодая девушка убедилась в том, что эти многочисленные и прекращающиеся послания говорили все об одном; вместе с тем моления, бдения и другие благочестивые упражнения укрепили ее в желании верить, и ей стало казаться, что это откровение поистине исходит от святого духа. И, — гордясь в сердце своем таким счастьем, она сочла себя блаженной и поверила, что ей подлинно уготовано то, на что указывали надписи. Месса окончилась, были собраны падавшие на нее и на монаха листки, которые были столь красивы, что, казалось, только ангельская рука могла изготовить и надписать их, и Барбара пребывала в счастливом и радостном состоянии. Монах же, полагавший, что пора уже сорвать в этом пышном саду последний и самый сладостный плод, сказал:
— Дочь моя, эти явные и столь многочисленные указания убеждают меня, что в деле этом божья воля и что дальнейшие попытки получить новые подтверждения были бы с нашей стороны самонадеянным дерзанием исследовать то, что проистекает от божественного разума, который, как видишь, открыто указывает нам на свою волю, желая, чтобы столь высокое сокровище появилось на свет из твоего благодатного сосуда. Итак, если мы и дальше будем проявлять неверие, боюсь, как бы божественное решение не обратилось нам во вред. Все же, не поддаваясь более сомнению, а желая лишь окончательно убедиться в сказанном, посмотрим, не пророчит ли об этом в какой-либо своей части Священное писание.
И, взяв тотчас же библию и раскрыв ее на заранее отмеченной им странице, он нашел в евангелии от Иоанна то место, в котором говорится: «И многие другие знамения показал Иисус своим ученикам, о коих не написано в книге сей». И прочтя это, он обернулся к Барбаре и сказал ей:
— В ином свидетельстве нет нам нужды: вот и все наши сомнения рассеялись; поистине, это будет тот, о ком говорит нам евангелист, и он восполнит то, о чем умолчали другие; и посему всякие сомнения отныне не только излишни, но даже неуместны; и я предоставляю бремя их тебе одной, если ты еще не уверилась.
Отвечая на его последние слова, Барбара сказала:
— Горе мне, отче, к чему эти слова! Разве не знаете вы, что все мое благо и упование в том, чтобы вверяться вашему совету? Итак, я всегда буду склонна исполнить все, что вы пожелаете.
Видя, что замысел в таком положении, что остается только завершить его на деле, монах сказал:
— Дочь моя, ты говоришь мудро; однако у меня в душе остается сомнение: как найдем мы лицо, к тому подходящее, которому мы могли бы довериться, принимая во внимание, что весь мир полон обмана и предательства?
Барбара в своей невинности ответила ему на это:
— Отче, в нашем писании сказано, что тот, кто сотворит это, должен быть праведен и свят, вроде вас; и я не знаю никого другого, кто бы более, чем вы, подошел для того, чтобы совершить это со мной, в особенности потому, что вы мой духовный отец.
На это монах ответил:
— Не знаю, как могло бы это совершиться через меня, так как и я ведь дал обет всю жизнь мою соблюдать целомудрие; однако лучше согрешить мне, чем допустить, чтобы твое непорочное и нежнейшее тело было осквернено чужими руками. Кроме того, это должно послужить на благо и преуспеяние христианской вере, а потому я готов. Однако я не премину напомнить, что тебе следует остерегаться и ни с кем не говорить об этом, так как я не сомневаюсь, что бог прогневается, если кто-либо о том проведает, и как ныне ты по справедливости можешь считаться самой блаженной из жен века сего, так тогда ты станешь неугодной богу мятежницей.
Благородная девица, ничего не возражая, заверила его всякими клятвами, что никому на свете этого не откроет.
— В таком случае, — сказал монах, — сегодня вечером во имя господне, не медля долее, приступим к совершению; но так как сочетаться мы будем во славу всевышнего, то до самого того времени нам следует пребывать в святой молитве, чтобы в благоговении приступить к этому святому, божественному таинству.
Так заключил он свою речь, и после того как девушка проводила его к выходу, вернулся в свою келью; и помня о том, что от его плодоносного семени должен будет родиться святой евангелист, он не стал в этот день осквернять свое тело грубой заурядной пищей, которую часто принимал, чтобы обмануть других, но подкрепил себя как следует отборнейшими и великолепно приготовленными яствами и превосходными винами. Когда же наступил вожделенный час, он пробрался скрытыми путями в комнату Барбары, которая, постясь и проливая слезы, все время неустанно молилась. Увидя своего духовного отца, она встала и почтительно приветствовала его. Несмотря на то, что монах был одержим сильным желанием насладиться женщиной и изведать ее очаровательных объятий, вследствие чего каждое мгновение превращалось для него в тысячелетие, он, однако, решил, что не начнет любовной игры какой-нибудь похотливой лаской, но сначала только посмотрит, так же ли она прекрасна нагая при свете факелов, как являет ее в одеждах дневной свет, и поэтому он приказал ей раздеться донага. Исполняя это во имя послушания, Барбара испытывала величайший стыд; он же, оставшись в одной рубашке, зажег два больших факела и поместил девушку между ними. Смотря на ее нежнейшее, цвета слоновой кости тело, побеждавшее сверканием своим свет зажженных факелов, он был охвачен таким вожделением, что упал замертво в ее объятия; а придя в себя, он стал перед ней на колени и, усадив ее прямо перед собой, подобно мадонне на престоле, сказал так:
— Поклоняюсь тебе, благодатное чрево, в котором в ближайшие часы должен быть зачат светоч всего христианства.
И, сказав это и поцеловав девственную ее лилию, он страстно припал к ее нежнейшим розовым устам и, не расставаясь с ними ни на мгновение, заключил девушку в объятия и бросился с нею на приготовленную постель. Всякий легко может себе представить, чем занимались они всю ночь; мне же доподлинно известно, что они не только в согласии с тем, что было открыто девушке, дошли до пятого евангелиста, но и до семи даров духа святого. И хотя Барбара принимала эту пищу лишь в качестве духовной, однако, поразмыслив, она решила, что это самое приятное и сладостное, что только может совершить или отведать смертный. И так как игра эта под конец ей понравилась, то для того, чтобы иметь полную уверенность в зачатии будущего евангелиста, они каждую ночь все с большим рвением сходились для любовных сражений, и, продолжая наслаждаться таким образом, она и вправду забеременела; а когда несомненные признаки убедили в том обоих, монах, опасаясь за свою жизнь, сказал:
— Дочь моя, ты видишь, что, как того пожелал господь, мы уже достигли цели, к которой стремились: ты беременна и, с помощью творца, должна родить. Я намереваюсь потому обратиться к святейшему папе и сообщить ему об этом божественном чуде, чтобы он послал сюда двух своих кардиналов, которые объявят младенца святым при самом его рождении, вследствие чего он будет возвеличен и чтим превыше всех святых.
Девушкой, которая, как сказано, была очень чиста и потому легко поверила этому, овладело новое честолюбивое стремление, и ей было приятно, что ради нее монах отправится в этот путь. Он же, видя ясно, что с каждым днем сосуд нового евангелиста увеличивается, быстро собрался в дорогу и, получив от Барбары кое-что для подкрепления своего чрева и простившись с нею не без огорчения, отправился в путь. В скором времени он находился уже в Тоскане. Что делал он потом и где бывал, обманывая других новыми хитростями и уловками, пусть поразмыслит об этом тот, кем не владеет страсть; следует, однако, считать за достоверное, что всюду, куда только прибывал этот предтеча антихриста, он давал предвкушать всем, кто в него верил, божественность райского бытия ангелов.
Что сталось с Барбарой, оставшейся беременной и долго напрасно ждавшей обещанных кардиналов, и как разрешилась она от бремени, — ничто не побуждает меня заняться выяснением этих обстоятельств. Но я знаю, что таковы бывают плоды, листья и цветы, приносимые общением с этими мошенниками-монахами.
Новелла III
Славнейшему поэту Джованни Понтано
Как хорошо известно, благородная и славная Катания считается одним из самых значительных городов острова Сицилия. Не так давно там жил некий доктор медицины, магистр Роджеро Кампишано. Хотя он и был отягчен годами, он взял в жены молодую девушку. Звали ее Агатой, происходила она из очень почтенного семейства названного города и по общему мнению была самой красивой и прелестной женщиной, какую только можно было найти тогда на всем острове, а потому муж любил ее не меньше собственной жизни. Но редко или никогда даже такая любовь обходится без ревности. И в скором времени, без малейшего повода, доктор стал так ревновать жену, что запретил ей видеться не только с посторонними, но и с друзьями и родственниками. И хотя магистр Роджеро, как казначей миноритов, их поверенный, словом — как лицо, посвященное во все их дела, был у них своим человеком, все же для большей верности он приказал своей жене избегать их общества ничуть не менее, чем общества мирян. Случилось, однако, что вскоре после этого прибыл в Катанию минорит, которого звали братом Никколо да Нарни. Хотя он имел вид настоящего святоши, носил башмаки с деревянными подметками, похожие на тюремные колодки, и кожаный нагрудник на рясе и хотя он был полон ханжества и лицемерия., тем не менее он был красивым и хорошо сложенным юношей. Этот монах изучил богословие в Перуджии и стал не только славным знатоком францисканского учения, но и знаменитым проповедником; кроме того согласно его собственному утверждению, он был прежде учеником святого Бернардина[89] и получил от него некие реликвии, через чудесную силу которых бог явил и являет ему постоянно многие чудеса. По этим причинам, а также благодаря благоговейному отношению всех к его ордену проповеди его вызывали огромное стечение народа.
Итак, случилось, что однажды утром во время обычной проповеди он увидел в толпе женщин мадонну Агату, показавшуюся ему рубином в оправе из множества белоснежных жемчужин; искоса поглядывая на нее по временам, но ни на мгновение не прерывая своей речи, он не раз говорил себе, что можно будет назвать счастливцем того, кто заслужит любовь столь прелестной женщины. Агата, как это обыкновенно бывает, когда слушают проповедь, все время смотрела в упор на проповедника, который показался ей необычайно красивым; и ее чувственность заставляла ее втайне желать, чтобы муж ее был таким же красивым, как проповедник; она подумала также, а потом и решила пойти к нему на исповедь. Приняв это решение, она направилась к монаху, как только увидела, что тот сходит с кафедры, и попросила его назначить ей время для исповеди. Монах, в глубине души испытавший величайшее удовольствие, чтобы не обнаружить своих позорных помыслов, ответил, что исповедь не входит в его обязанности. На это дама возразила:
— Но, может быть, ради моего мужа, магистра Роджеро, вы согласитесь сделать исключение в мою пользу?
Монах ответил:
— Так как вы супруга нашего уполномоченного, то из уважения к нему я охотно вас выслушаю.
Затем они отошли в сторону, и, после того как монах занял место, полагающееся исповеднику, дама, опустившись перед ним на колени, начала исповедоваться в обычном порядке; перечислив часть своих грехов и начав рассказывать затем о безмерной ревности мужа, она попросила монаха как милости, чтобы он своей благодатной силой навсегда изгнал из головы мужа эти бредни; она думала, впрочем, что недуг этот, пожалуй, можно исцелить теми самыми травами или пластырями, которыми муж ее лечит своих больных. Монах при этом предложении снова возликовал. Ему показалось, что благоприятная судьба сама открывает ему доступ к желанному пути, и, успокоив даму искусными словами, он дал ей следующий совет:
— Дочь моя, не приходится удивляться, что твой муж так сильно тебя ревнует; если бы было иначе, ни я, ни кто другой не счел бы его благоразумным; и не следует винить его за это, так как виновата здесь одна лишь природа, наделившая тебя такой ангельской красотой, что никак невозможно обладать ею, не ревнуя.
Дама, улыбнувшись на эти слова, нашла, что ей уже пора вернуться к ожидавшим ее спутницам, и, выслушав еще несколько ласковых слов, попросила монаха дать ей отпущение грехов. Тот, глубоко вздохнув и обратившись к ней с благочестивым видом, ответил так:
— Дочь моя, никто, будучи сам связан, не может разрешить от уз другого; так как ты связала меня в столь краткий срок, то без твоей помощи я не властен избавить от них ни тебя, ни себя.
Молодая дама, будучи сицилианкой, без труда разобралась в столь прозрачном намеке, который понравился ей, потому что видеть плененным этого красивого монаха доставляло ей величайшее удовольствие. Однако она порядочно удивилась тому, что монахи занимаются такими делами. Будучи в очень нежном возрасте и строго охраняемая мужем, она не только никогда не общалась с монахами, но и была твердо уверена, что принятие монашества для мужчин все равно что оскопление для цыпленка. Убедившись теперь в том, что монах был петухом, а не каплуном, молодая женщина почувствовала такое сильное желание, какого еще не знала прежде, и, решив отдать монаху свою любовь, она ответила:
— Отец мой, предоставьте скорбеть мне, ибо, придя сюда свободной, я уйду порабощенной вами и любовью.
Монах в несказанном восторге ответил ей:
— Итак, раз желания наши столь согласны, не сможешь ли ты придумать способ, как бы, одновременно выйдя из этой суровой тюрьмы, мы могли насладиться нашей цветущей юностью?
На это она ответила, что охотно поступила бы так, будь то в ее власти; однако затем прибавила:
— Мне сейчас пришло в голову, что мы, несмотря на крайнюю ревность моего мужа, все же сможем осуществить наше намерение. Раз в месяц у меня бывают такие сильные сердечные припадки, что я почти лишаюсь чувств, и никакие советы врачей до сих пор не оказывали мне ни малейшей помощи; старые женщины говорят, что это проистекает от матки: они говорят, что я молода и способна быть матерью, а между тем старость моего мужа лишает меня этой возможности. Поэтому мне пришла мысль: в один из тех дней, когда он отправится к какому-нибудь своему больному за город, я сделаю вид, будто меня схватил мой обычный недуг, и тотчас же велю послать за вами, прося принести мне что-нибудь из реликвий святого Гриффона; будьте же наготове, чтобы прийти с ними ко мне тайно, и с помощью одной из моих девушек, крайне мне преданной, мы сойдемся вдвоем к полному нашему удовольствию.
Монах сказал весело:
— Дочь моя, да благословит тебя бог за то, что ты так хорошо это придумала, и я полагаю, что твой замысел следует исполнить; а я приведу с собой товарища, который, снисходя к положению вещей, позаботится о том, чтобы твоя верная служанка тоже не оставалась без дела.
И, приняв это решение, они расстались, страстно и влюбленно вздыхая. Возвратившись домой, дама открыла служанке то, о чем, к их общей радости, она уговорилась со священником. Служанка, крайне обрадованная этим известием, ответила, что всегда готова исполнить любое приказание госпожи. Судьба благоприятствовала любовникам. Как предвидела дама, магистр Роджеро должен был отправиться к больному и выехал на следующее утро из города; и, чтобы не откладывать дела, жена его прикинулась одержимой своим обычным недугом и стала призывать на помощь святого Гриффона. Тогда девушка подала ей совет:
— Почему бы вам не послать за его святыми реликвиями, которые всеми столь чтимы?
Как между ними было условлено, дама обернулась к служанке и, делая вид, что ей трудно говорить, ответила:
— Конечно, я прошу тебя за ними послать.
На это девушка сочувственно сказала:
— Я сама пойду за ними.
И, поспешно выйдя из дому, она разыскала монаха и передала ему то, что было приказано; он же тотчас отправился в путь, взяв с собой, как обещал, одного из своих товарищей, молодого и весьма к такому делу пригодного. Фра Никколо вошел в комнату дамы и почтительно приблизился к постели, на которой та лежала в одиночестве, любезно его поджидая. С величайшей скромностью приветствовав монаха, молодая женщина сказала ему:
— Отче, помолитесь за меня богу и святому Гриффону.
На это монах отвечал:
— Да удостоит меня того создатель! Однако и вам, с вашей стороны, надлежит приступить к сему с благоговением, и если вы пожелали причаститься его благодати через посредство чудесной силы принесенных мною реликвий, то сначала нам следует с сокрушенной душой приступить к святой исповеди, ибо если дух свят, то скорее может исцелиться и плоть. В ответ ему дама промолвила:
— Не иначе думала и я; иного желания я не имею и крайне прошу вас об этом.
После того как дама сказала это и под приличным предлогом удалила всех находившихся в ее комнате, за исключением служанки и второго монаха, они плотно заперлись, чтобы никто не помешал им, и оба монаха безудержно устремились в объятия своих любовниц. Фра Никколо взобрался на кровать и, считая себя, по-видимому, в полной безопасности, снял подштанники, чтобы дать свободу ногам, и бросил их в изголовье кровати; затем, обнявшись с прекрасной дамой, он приступил с ней к сладостной и вожделенной охоте. Продержав долго свою легавую на привязи, он из одного логова бесстрашно выгнал подряд двух зайцев; когда же он оттащил собаку, чтобы пустить ее за третьим, они вдруг услышали, как магистр Роджеро, возвратившийся уже от больного, подъехал на лошади к крыльцу дома. Монах с величайшей поспешностью вскочил с кровати и был так сражен страхом и огорчением, что совершенно забыл спрятать штаны, брошенные в изголовье кровати: служанка, тоже не без неудовольствия оторвавшаяся от начатой работы, открыла дверь и позвала ожидавших в зале, сказав им, что госпожа ее по милости божьей почти совсем исцелилась; и, когда все прославили и возблагодарили бога и святого Гриффона, она, к большому их удовольствию, позволила им войти. Магистр Роджеро, войдя тем временем в комнату и увидев необычайное зрелище, был не менее огорчен тем, что монахи повадились ходить к нему в дом, чем новым припадком своей милой жены. Она же, увидев, что он изменился в лице, сказала:
— Супруг мой, поистине я была бы уже мертвой, если бы наш отец проповедник не помог мне с помощью реликвий святого Гриффона: когда он приложил их мне к сердцу, я сразу избавилась от всех моих страданий: совсем так же потоки воды гасят слабый огонек.
Доверчивый муж, услышав, что найдено спасительное средство от столь неизлечимого недуга, немало тому обрадовался и, воздав хвалу богу и святому Гриффону, обратился к монаху, без конца благодаря его за оказанную помощь. Наконец после многих благочестивых речей монах распростился с хозяевами дома и с честью удалился вместе со своим товарищем. По дороге, чувствуя, что добрый пес его поминутно вырывается на свободу, он вспомнил, что забыл цепь на кровати, и, сильно огорченный этим, обратился к спутнику и рассказал о случившемся. Товарищ, вполне успокоив монаха указанием на то, что служанка первая найдет ее и спрячет, уже почти смеясь, прибавил следующее:
— Господин мой, ваше поведение ясно показывает, что вы не привыкли стеснять себя и, где бы ни находились, готовы дать полную волю вашему псу, быть может следуя в этом примеру доминиканцев, которые никогда не держат своих собак на цепи; однако, хоть охота их и весьма добычлива, все же собаки, посаженные на привязь, горячее и на охоте бывают более хваткими.
На это монах ответил:
— Ты говоришь правду, но дай бог, чтобы допущенная мною неосторожность не принесла мне позора и поругания. Ну, а ты как поступил с добычей, которую я оставил в твоих когтях? Про моего ястреба я знаю, что он в один полет поймал двух куропаток и собирался пуститься за третьей, но тут подоспел магистр, и ястреб сломал себе шею.
Товарищ ответил:
— Хоть я и не кузнец, однако прилагал все силы, чтобы с одного накала делать два гвоздя; один был уже готов, а другому, пожалуй, оставалось лишь насадить головку, когда служанка — будь проклят этот час! — сказала: «Хозяин у ворот!» Вот причина, почему, не окончив дела, я направился туда, где были вы.
— Ах, кабы с помощью божьей, — сказал монах, — вернуться мне к прерванной охоте, а тебе, когда вновь почувствуешь к тому влечение, заняться изготовлением гвоздей сотнями!
На это товарищ ответил:
— Я не отказываюсь; однако один пух пойманных тобой куропаток стоит больше, чем все гвозди, изготовленные в Милане[90].
Монах рассмеялся на это, и, продолжая свое острословие, они с удовольствием вспоминали промеж себя о выдержанном ими сражении.
Магистр Роджеро, как только монахи ушли, приблизился к жене и, нежно гладя ее по шее и груди, стал расспрашивать, очень ли она мучилась от боли; болтая о том, о сем, он протянул руку, чтобы поправить подушку под головой больной, но тут он зацепил нечаянно тесьму от штанов, оставленных монахом. Он вытащил, их и, тотчас же признав за монашеские, весь изменился в лице и сказал:
— Черт возьми, что это значит, Агата? Как сюда попали монашеские штаны?
Молодая женщина всегда была очень сметливой, а в эту минуту любовь пробудила все ее хитроумие; и потому она сразу же ответила:
— Разве ты не помнишь, что я тебе сказала, супруг мой? Это не что иное, как чудесные штаны, принадлежавшие славному господину нашему святому Гриффону; их принес сюда монах-проповедник, как одну из чудесных реликвий святого, и всемогущий бог через благодатную их силу уже явил мне свою милость; увидев, что я совсем избавилась от страданий, я ради большей предосторожности и из благоговения попросила, как милости, у собиравшегося унести их монаха, чтобы он оставил мне реликвию до вечера, а потом сам пришел бы за нею или прислал кого-нибудь другого.
Муж, выслушав быстрый и толковый ответ жены, поверил или сделал вид, что поверил ей; но по природе своей он был ревнив, и его ум под впечатлением случившегося раздирался противоречивыми мыслями, словно двумя противоположными ветрами. Ничего, однако, не возразив, он оставил жену в покое. Она же, будучи весьма находчивой и видя, что муж ее насторожился, придумала новую хитрость, чтобы рассеять все его подозрения, и, обратившись к служанке, сказала ей:
— Ступай в монастырь и, разыскав проповедника, скажи ему, чтобы он послал за оставленной мне реликвией, так как, слава богу, я в ней больше не нуждаюсь.
Смышленая служанка, вполне уразумев, чего на самом деле хотела дама, поспешно направилась в монастырь и тотчас вызвала монаха; тот подошел к входной двери и, думая, что девушка принесла ему оставленную им памятку, с веселым лицом сказал ей:
— Что нового?
Служанка, несколько раздосадованная, ответила:
— Плохие новости, из-за вашей небрежности, и были бы еще хуже, если бы не находчивость моей госпожи.
— В чем дело? — спросил монах.
Служанка в точности рассказала ему о происшедшем, прибавив, что, по ее мнению, нужно немедленно послать за известной ему реликвией и обставить возвращение ее наивозможной торжественностью.
Монах ответил:
— В добрый час!
И он отпустил служанку, обнадежив ее, что все будет улажено; затем он тотчас же отправился к настоятелю и обратился к нему с такими словами:
— Отец, я тяжело согрешил, и за свое прегрешение готов принять кару; но молю вас не медлить с вашей помощью; и так как нужда в том велика, пособите уладить дело.
И после того как он в кратких словах рассказал о случившемся, настоятель, крайне этим разгневанный, строго выбранив монаха за неблагоразумие, сказал ему следующее:
— Так вот каковы твои подвиги, доблестный муж! Ты расположился там, вообразив себя в полной безопасности? Но, если ты не мог управиться, не снимая штанов, разве не было возможности спрятать их на груди, в рукаве или каким-нибудь другим образом скрыть их на себе? Но вы так привыкли к этим бесчинствам, что и не помышляете о том, какою тяжестью они ложатся на нашу совесть и сколько позора приходится нам принять, чтобы уладить дело. Право, не знаю, что мешает мне, откинув сострадание, посадить тебя, как ты этого заслуживаешь, в заточение! Однако, ввиду того, что теперь большая нужда в исправлении, чем в наказании — ибо дело идет о чести нашего ордена, — мы отложим пока второе.
Затем он приказал звонить в колокол, чтобы созвать капитул[91], и, когда все монахи собрались, он сказал им, что бог через благодатную силу штанов святого Гриффона только что явил в доме доктора Роджеро несомненное чудо. И, рассказав вкратце о случившемся, он убедил их немедленно же отправиться в дом врача, чтобы, во славу божью и для умножения числа засвидетельствованных чудес святого, торжественной процессией принести оттуда обратно оставленную святыню. Подчиняясь приказанию и став по два в ряд, монахи, предшествуемые крестом, направились к указанному дому. Настоятель, облаченный в пышные ризы, нес дарохранительницу, и так дошли они в порядке и в глубоком молчании до дома магистра Роджеро. Услышав их приближение, доктор вышел навстречу настоятелю и спросил его о причине, приведшей к нему монахов, на что тот с радостным лицом ответил ему, как заранее обдумал:
— Дорогой мой магистр, согласно нашему уставу мы должны приносить тайно реликвии наших святых в дома тех, кто их просит; делается это с той целью, чтобы в случае, если больной по своей вине не испытает действия благодати, мы могли бы так же скрытно отнести их обратно: таким образом мы ничуть не повредим славе о чудесах; но если бог пожелает через посредство святынь явить несомненное чудо, мы в таком случае должны, благовествуя о нем, с полной торжественностью и соблюдением обрядов отнести нашу святыню в церковь и затем составить запись о случившемся. И вот, ввиду того, что супруга ваша, как это известно, избавилась от своей опасной болезни именно с помощью нашей святыни, мы пришли сюда с такой торжественностью, чтобы вернуть святыню на место.
Доктор, видя перед собой весь благоговейно собравшийся монашеский капитул, подумал, что никогда бы не сошлось столько людей для плохого дела; и, дав полную веру выдумке настоятеля и отбросив все сомнения, он ответил:
— Добро пожаловать!
И взяв за руки настоятеля и монаха, он провел их в комнату, где находилась его жена. Дама, и на этот раз не дремавшая, завернула предварительно штаны, о которых идет речь, в белый благоуханный плат. Раскрыв его, настоятель с глубоким благоговением облобызал святыню и дал приложиться к ней доктору, его жене и всем находившимся в комнате, которые с такой же набожностью последовали их примеру. Затем он положил ее в дарохранительницу, для этого им принесенную. По данному настоятелем знаку все монахи стройно запели: «Veni Creator Spiritus»[92] и, шествуя так через весь город в сопровождении бесчисленной толпы народа, они дошли до своей церкви, где, положив святыню на главный алтарь, оставили ее на несколько дней для поклонения, так как весь народ знал уже о совершившемся чуде.
Магистр Роджеро, стремясь усилить всеобщее почтение к этому ордену, всюду, где только он ни навещал своих больных, — будь то за городом, или в городе, — громко рассказывал об удивительном чуде, которое бог явил в его доме через благодатную силу штанов святого Гриффона. А пока он занимался этим делом, фра Никколо с товарищем не упускали случая продолжить начатую ими удачную охоту, доставляя тем немалое удовольствие как служанке, так и госпоже. Последняя же не только стремилась удовлетворить свою чувственность, но и полагала, что избранное ею средство — единственно верное против ее жестоких страданий, так как прилагалось оно к месту, соседящему с тем, где гнездился недуг; и, будучи женой врача, она при этом вспоминала слышанный ею текст Авиценны, в котором говорится, что приложенные средства приносят пользу, а те, что постоянно применяются, излечивают; а потому, наслаждаясь с монахом к обоюдному их удовольствию, она наконец убедилась, что совсем излечилась от своего неизлечимого недуга благодаря отличному лекарству, примененному благочестивым монахом.
Новелла X
Благородному и родовитому мессеру Франческо Арчелла
Во времена Евгения IV[93], достойнейшего из князей церкви Христовой, был в Риме преклонного возраста монах, которого считали правоверным католиком и человеком добродетельной и святой жизни. Звали его фра Антонио из Сан-Марчелло, и принадлежал он к ордену сервитов[94]. Много лет он состоял в числе исповедников храма св. Петра, и, исполняя эту должность, он не поступал так, как это в обычае у некоторых, именно не приставал к людям с ножом к горлу, но привлекал их ласковым обхождением и приятными манерами; он убеждал каждого идти к нему на исповедь, доказывая, что, подобно воде, гасящей бушующее пламя, святое милосердие с помощью праведной исповеди дает очищение от грехов и в этой жизни и в будущей. И приди к нему какой угодно злодей, повинный во всех преступлениях и недопустимых грехах, на какие лишь отваживается душа человеческая, — если только в руке грешника зажато было что-либо иное, а не просто воздух, он единым махом способен был посадить его рядом со святым Иоанном Крестителем. Так-то он в течение долгих лет зарабатывал уйму денег и считался всеми чуть ли не святым; и не только большинство иностранцев, но и итальянцы ни за что не соглашались исповедоваться у другого священника, ежедневно наполняя то большим, то меньшим количеством денег его мошну. Он накопил таким образом много тысяч флоринов, делая вид, что тратит их на постройки, производимые в его монастыре; однако на самом деле так малы и редки были его траты, что по сравнению с огромными его доходами это было все равно, как если бы из Тибра зачерпнуть стакан воды.
Около этого времени прибыли в Рим двое молодых феррарцев, одного из которых звали Людовико, а другого Бьязио. С помощью фальшивых монет, поддельных драгоценностей и разных других мошеннических штук они, как это в обычае у людей их ремесла, надували всех, с кем имели дело, и таким-то образом странствовали по свету. Они прослышали о великом богатстве фра Антонио и заметили также, что он скупее всех других стариков монахов: ведь в должности исповедника он оставался не по какой другой причине, а только из закоренелой своей жадности; и исповедальне его, в которой он постоянно торговал местами на небесах, вполне подошло бы название конторы таможенных сборов. Они подметили также, что этот славный монах постоянно имел сношения и вел какие-то дела с менялами, которые, владея разными языками, вечно околачиваются около храма св. Петра, предлагая свои услуги по размену денег всяким чужеземным паломникам. Однако эти люди не только меняли монаху попадавшие к нему в руки иностранные монеты на итальянские. Он пользовался их советами при покупке драгоценностей, которые проходили через их руки. Разузнав все подробности относительно успешных дел этого монаха, наши феррарцы решили присоединить его к числу людей, одураченных ими. Для этого Бьязио, хорошо говоривший по-испански, чтобы выдать себя за испанского менялу, повесил себе на шею лоток с деньгами и в числе других расположился утром перед собором св. Петрами всякий раз, когда брат Антонио входил или выходил, он снимал перед ним шляпу, приветствуя его веселой улыбкой. Так продолжалось несколько дней. Однажды монах, пожелав познакомиться с ним поближе, ласково подозвал его и спросил, как его зовут и откуда он родом. Бьязио, весьма обрадовавшись тому, что рыбка, как видно, клюнула, вежливо ответил так:
— С вашего разрешения, мессер, меня зовут Диего из Медины, и нахожусь я здесь не столько для размена денег, сколько для того, чтобы купить какой-нибудь красивый драгоценный камень в оправе или без нее, если такой мне попадется. С божьей помощью, я большой в них знаток, потому что я долго жил в Шотландии, где ознакомился с разными тайнами этого ремесла. Во всяком случае, я весь к вашим услугам, отец мой, и, если вам попадутся испанские монеты, я готов служить вам за самый ничтожный барыш как из почтения к вашему сану, так и ради того удовольствия, которое доставляет мне это новое, крайне лестное для меня знакомство с вами.
Монах, заключивший из ловкой речи шарлатана, что тот большой знаток в драгоценных камнях, был немало этим обрадован и счел за большое счастье приобрести такого друга, а потому с приятной улыбкой ответил ему:
— Послушай, Диего, ты, конечно, знаешь, что всякая истинная любовь должна быть взаимной. Так вот, приняв во внимание, что я обладаю особой властью и, может быть, большей, чем остальные исповедники этого храма, не поленись, если встретишь кого-нибудь из своих земляков или какого другого иностранца, послать его ко мне, и из любви к тебе я отнесусь к нему с доверием. И это будет для меня основанием оказать и тебе какую-нибудь услугу.
Итак, обменявшись изъявлениями благодарности и решив помогать друг другу, как отец сыну, каждый из них вернулся к исполнению своих обязанностей.
Людовико, нарядившись, как у него было условлено с Бьязио, провансальским матросом, бежавшим с галеры, расхаживал по храму св. Петра, прося подаяния; и так как он был чрезвычайно опытным в своем искусстве, то, получая милостыню от каждого и не забывая в то же время своего настоящего дела, он набрал изрядно деньжат; бродя по церкви, он не сводил глаз с вымпела и, улучив минуту, когда фра Антонио не был занят исповедью, он медленным шагом смиренно приблизился к нему и попросил его выслушать. Кошель монаха был пригоден для всяких денег, а потому святой отец не пренебрег и этим человеком, которого он по виду принял за бедняка. Людовико стал на колени, потом поднялся и, осенив себя крестным знамением, начал так:
— Отец мой, хотя и велики грехи мои, я пришел, однако, сюда не столько для исповеди, сколько ради того, чтобы открыть вам величайшую тайну, и именно вам, а не кому-либо другому, потому что в вас, как мне кажется, вижу величайшую доброту и преданность служению богу; и я не знаю, что за дух побуждает и принуждает меня открыться исключительно вам — мне ли на счастье, вам ли на пользу; и потому прощу вас и умоляю, ради истинного бога и во имя святейшего таинства исповеди, соблаговолите соблюсти все это в тайне, ибо это, как вы увидите, необходимо.
Фра Антонио, заключивший из таких слов, что можно будет извлечь какую-то выгоду из этого человека, быстро повернулся к нему и, внимательно осмотрев его, благосклонно ответил:
— Сын мой, если ты хочешь мне довериться, то нет препятствий к выполнению велений твоего духа; не премину напомнить тебе, что ты можешь свободно открыть мне все свои тайны без малейшего опасения, так как тебе следует знать, что ты их поведаешь не мне, а богу и что самая позорная смерть (если бы не то, что за ней последует вечное осуждение) была бы недостаточным наказанием для священнослужителя, разгласившего хотя бы малейший пустяк, доверенный ему на исповеди.
Людовико, который был большим ловкачом, сделал вид, что прослезился, и так ответил монаху:
— Мессер, я верю тому, что вы говорите, но все же продолжаю бояться, так как дело это очень страшное и грозит мне большими неприятностями и даже опасностью для жизни.
А жадный монах, со своей стороны силясь разгадать, в чем дело, не переставал убеждать его самыми вразумительными доводами, чтобы тот вполне ему доверился. Долго промучив монаха разными хитрыми проволочками и убедившись, что любопытство его разгорелось до крайности, Людовико начал, наконец, с застенчивым видом рассказывать по порядку, как он долгое время был в неволе на каталонской галере: свой рассказ он заключил сообщением, что располагает карбункулом, которому цены нет. Он-де украл его ночью у одного своего товарища по галере, грека, умершего от заразной болезни; Людовико один знал, что эта драгоценность была зашита у грека на груди; а грек похитил карбункул вместе с другими драгоценными предметами, когда, прибегнув к хитрейшей уловке, сообща с одним немцем ограбил сокровищницу собора св. Марка[95]; и вот, на беду свою, попали они все на эту злосчастную галеру, а когда она потерпела крушение в Мессинском заливе, Людовико с другими осужденными бежал с нее и добрался до Рима. Закончив свое складное вранье, Людовико, роняя слезы, прибавил:
— Отец мой, я хорошо понимаю, что если буду держать камень при себе в продолжение такого долгого пути, как отсюда до моего дома, то в один прекрасный день могу попасть из-за него на виселицу; а потому я готов сбыть его по значительно более низкой цене, чем его настоящая стоимость. Как видите, сам бог направил меня прямо к вам, пожелав, наверное, чтобы в награду за все творимое вами добро, о котором я столько наслышан, это несравненное сокровище лучше досталось вам, чем кому-нибудь другому, ввиду всего, что я рассказал вам, умоляю вас взяться за дело так, чтобы не вышло мне беды. Я покажу вам этот драгоценный камень, и, если он вам подойдет, вы мне дадите столько, чтобы, возвратившись домой, я мог выдать замуж моих трех дочерей, которые, как я узнал сегодня, живы, но впали в крайнюю нищету. Ничего иного за свое сокровище я от вас не потребую.
Фра Антонио, выслушав заключение его складной басни, не только поверил ему, но так обрадовался, что, казалось, готов был лопнуть от восторга. Пустив в ход все свое красноречие, он стал уверять Людовико, что сохранит все в тайне, а затем попросил его показать драгоценный камень. Людовико, делая вид, что продолжает побаиваться, уступил, наконец, настояниям священнослужителя и, почти, дрожа от страха, вытащил из-за пазухи кусок хрусталя с подложенной красной фольгой, так искусно вделанной в золотую оправу, что он казался настоящим карбункулом изумительной величины и красоты; и так хорошо он был завернут в шелковую тафту и искусно уложен, что поистине никто, кроме настоящего ювелира, не мог бы узнать подделку. Положив камень на ладонь и прикрыв его другой рукой, Людовико, озираясь по сторонам, показал его наконец жадному волку. Увидев камень, монах был охвачен восторгом и смущением, так как стоимость карбункула показалась ему еще большей, чем он предполагал. Но тут ему пришло на ум сначала посоветоваться со своим приятелем испанцем, и, обратившись к Людовико, он сказал ему:
— Камень кажется мне действительно очень хорошим; но все же возможно, что твой товарищ тебя обманул; и, чтобы рассеять сомнения, если ничего не имеешь против, я тайно покажу его одному знатоку, моему хорошему приятелю. И если камень таков, каким он выглядит, я дам тебе не только просимое тобою, но все, что будет мне по средствам. На это Людовико сказал:
— Не надо, не делайте этого; ведь меня могут осудить как вора.
Монах ответил:
— Право же, не бойся; я тебе обещаю, что не выйду из этой церкви, а только подойду к главным вратам, где находится один испанец, большой знаток драгоценных камней, очень порядочный человек и мой духовный сын; я покажу ему камень с большими предосторожностями. Я тотчас же возвращу его тебе. В ответ на это Людовико сказал:
— Увы мне, боюсь я, как бы не стать вам сегодня виновником моей смерти; если бы было возможно, то я бы не согласился. Но во всяком случае прошу вас хорошенько подумать: почему это вы так доверяете испанцам? Ведь они всегда были людьми ненадежными.
Монах ответил ему:
— Предоставь заботу об этом мне. Если бы он был самым плохим человеком на свете, то и тогда он бы меня не обманул, так как он питает ко мне не меньшую любовь, чем к себе самому.
И, покинув Людовико, монах отправился туда, где с большим нетерпением поджидал его Диего Последний, завидев фра Антонио, приветствовал его, как полагается, а монах, ответив на приветствие, отвел феррарца в сторону и, показав тайком свою великую драгоценность, попросил его, ради любви к нему, сказать, сколько она на самом деле стоит. Посмотрев на камень, Диего сначала выказал изумление, а затем с улыбкой сказал:
— Мессер, вам угодно надо мной смеяться? Ведь это карбункул самого папы!
Монах радостно ответил:
— Не заботьтесь о том, кому он принадлежит; скажите мне одно: сколько, по-вашему, стоит этот камень?
Феррарец, продолжая улыбаться, сказал:
— Да зачем это? Вы и сами знаете это лучше меня. Но, должно быть, вы хотите испытать мои познания, и потому, раз вам этого хочется, извольте, я скажу: только один папа или Венецианская республика[96] могла бы его купить за настоящую цену.
На это монах ответил:
— Если ты дорожишь своей душой, скажи мне по правде, какая ему цена.
— Увы! — сказал Диего.:— Хотя нынче драгоценные камни и очень упали в цене, я, при всей моей бедности, предпочел бы этот карбункул тридцати тысячам дукатов, — и снова посмотрев на камень, он поцеловал его и прибавил:
— Да будет благословен край, произведший тебя!
Затем, отдавая камень монаху, он спросил его:
— Скажите по правде, ведь он принадлежит папе?
— Да, конечно, — ответил монах, — однако нельзя его никому показывать, так как его святейшество желает, чтобы камень увидели только на его митре, и я иду для того, чтобы его туда вставили.
С этими словами монах распрощался с менялой, с радостью в душе вернулся к Людовико и сказал ему:
— Сын мой, камень очень хорош, но все же не такого высокого качества, как ты думал; я все-таки куплю его, чтобы вставить в одно из распятий нашей церкви. Сколько бы ты желал получить за него?
Тот ответил:
— Не говорите так, ибо я хорошо знаю, что это за вещь; и если бы я мог сохранить его при себе, не подвергая свою жизнь опасности, то, конечно, я бы крайне разбогател; но я предпочитаю спокойно отделаться от него здесь, чем продавать его где-нибудь в другом месте, подвергая себя опасности; и для того, чтобы вы мне помогли в моей нужде, я отдаюсь в ваши руки; поступите же так, как велит вам бог и ваша совесть, раз уже вы предназначаете этот камень для вашей церкви.
Монах сказал ему:
— Будь благословен, сын мой! Но, принимая во внимание, что мы, бедные монахи, не имеем других доходов, кроме милостыни, получаемой от благочестивых людей, да и ты тоже беден, мы не должны обижать друг друга; и, чтобы показать тебе пример, я дам тебе сейчас двести дукатов, и, когда тебе случится затем снова быть здесь, я приобщу тебя к милостям божиим, посланным нам за это время.
Людовико снова заплакал и сказал:
— Мессер, вы человек божий, а не стыдитесь назначать такую ничтожную цену! Да не допустит бог, чтобы я дал такой промах!
На это монах ответил:
— Не волнуйся, милый человек, и не плачь без нужды; скажи мне, сколько бы ты хотел получить?
— Сколько бы я хотел! — сказал Людовике. — Я полагаю, что сделаю большее пожертвование для вашей церкви, чем те, кто ее основали, заложив первый ее камень, если продам вам эту драгоценность за тысячу дукатов.
Фра Антонио, в котором боролись злейшая скупость и желание получить редкостную драгоценность, начал подтягивать парус вверх, в то время как Людовико тянул свой конец вниз, пока, наконец, после долгого спора они не сошлись на середине, то есть на пятистах дукатах.
И, направившись вместе в монастырь св. Марка, они вошли в келью. Здесь, спрятав карбункул в свою шкатулку, монах отсчитал Людовико пятьсот дукатов чистым золотом; тот, получив деньги и зашив их с помощью монаха в свое платье, распростился с ним и, напутствуемый его благословением, быстрее ветра направился к собору св. Петра. Там он дал знак поджидавшему его с тревогой товарищу, и немного погодя они сошлись в условленном месте, а затем распустили по ветру паруса, — и лови их, фра Антонио, где знаешь!
Монах, крайне довольный своей покупкой и полагавший; что он стал богачом, задумал при посредстве одного ювелира, своего друга и кума, перепродать драгоценный камень самому господу богу; позвав ювелира к себе и с большими предосторожностями показав ему редчайший камень, он спросил его:
— Что скажете, кум? Неплохое приобретение для монаха?
Кум, посмотрев на камень, рассмеялся; увидев это, монах спросил:
— Чего вы смеетесь?
На что тот, продолжая улыбаться, ответил:
— Я смеюсь над нескончаемыми и разнообразными плутнями, к которым прибегают мошенники, чтобы надувать неосторожных людей; могу вам поручиться, что мало кто признал бы этот камень поддельным.
— Как так? — вскричал монах. — Разве он не настоящий? Какая ему цена? Рассмотрите его как следует, ради бога!
Но кум ответил:
— Я его уже хорошо рассмотрел и уверяю вас, что эта вещь стоит ровно столько, сколько стоит золото оправы; а цена ему — меньше десяти дукатов; а чтобы вы сами могли судить, я покажу вам, в чем дело.
И взяв ножик, он ловко вынул камень из оправы и, отодрав фольгу, показал монаху прозрачнейший хрусталь, который в солнечных лучах загорелся, как огонь.
Монаху, узревшему обман, показалось, что небо обрушилось ему на голову и земля уходит из-под ног; в дикой ярости и безмерном отчаянии он схватился за голову и стал раздирать себе лицо старческими ногтями. Кум, дивясь этому, спросил:
— Что с вами, кум?
— Увы, сын мой! — отвечал монах. — . Смерть моя! Ведь я заплатил за него пятьсот золотых дукатов; но, ради бога, проводите меня к собору святого Петра, где находится один разбойник, испанский меняла, посоветовавший мне купить этот камень как настоящий. Конечно, он сговорился с продавцом.
Кум потешался над всем этим, но все же захотел услужить монаху, и, сев на лошадей, они весь день искали прошлогоднего снега; не найдя же его, благочестивый монах вернулся домой, скорбный и печальный. Там он слег и, плача, ударяя себя в грудь и колотясь головой о стену, вызвал этим у себя такую горячку, что, не вспомнив даже о святых таинствах, в скором времени распростился с этой жизнью. Таким образом, те большие богатства, которые он приобрел от продажи небесного отечества, стали для него (и поделом!) причиной вечного оттуда изгнания, и в последний свой путь он не мог захватить даже столько, чтобы ему хватило заплатить великому перевозчику Харону за переправу на противоположный берег в город Дита[97]. От подобной переправы избави, господи, меня и всех верных христиан! Аминь.
Новелла XV
Достойнейшему мессеру Антонио Панормита из Болоньи
Думаю, что уже всей вселенной известно о священном великом соборе, назначенном и созванном блаженным папой Пием II в городе Мантуе для устройства всеобщего похода против турецкого султана[98]. Отправившись туда с полным составом своих кардиналов, он поджидал там съезда князей и властителей христианских, дабы дать указания относительно всех необходимых приготовлений, требуемых столь высоким предприятием.
В числе других находился там один кардинал, о котором, не называя его имени и звания, я скажу только, что хотя он и занимал при апостольском дворе самые высокие должности, однако не вышел еще из цветущего возраста, будучи притом одарен от природы весьма привлекательной наружностью. Не буду останавливаться на описании его пышных одеяний, на сбруе его превосходных коней, на его достойных слугах, на роскоши и великолепии его королевского житья. Но что сказать мне о его великодушном нраве? В противоположность другим священникам он был щедр на милости и восхищался и благоговел перед всем достойным и прекрасным, вследствие чего его считали самым изящным и любезным синьором, какого только можно найти во всем христианском мире.
Он поселился во дворце одного из видных граждан. Поблизости проживало много красивых женщин, среди которых одна, несомненно, превосходила своей прелестью всех остальных красавиц этого города. Синьор кардинал видел ее не раз, и она необыкновенно ему понравилась; Как бывалый охотник, весьма падкий на такого рода добычу, он решил ни перед чем не останавливаться, лишь бы добиться в этом славном предприятии желанной победы. Благодаря тому, что дом молодой женщины находился очень близко от его дома и окна их были расположены прямо друг против друга, он, имея, таким образом, полную возможность смотреть, сколько вздумается, на свою красавицу, начал свое искусное ухаживание за ней. Но, увидя, что она превосходит своей честностью остальных женщин и что, несмотря на все примененные им тончайшие и разнообразные приемы, ему невозможно добиться от нее хотя бы одного благосклонного взгляда, он осадил немного назад свои преждевременные надежды. Однако яростное жало любви побуждало его к действию. Зная, что без тяжких трудов не обходится ни один славный подвиг, а легко дающаяся победа не имеет большой цены и быстро надоедает, он обдумывал всевозможнейшие способы, пока наконец не остановился на следующем. Он решил попробовать, не удастся ли ему поймать мужа красавицы на золотой крючок, так как знал, что он очень беден и крайне скуп. Он немедленно послал за ним. Тот сразу же пришел и был проведен в комнату кардинала, который, приняв его любезно и запросто и усадив рядом с собой, обратился к нему со следующей речью:
— Любезный мой, я знаю, что ты человек рассудительный, и потому, полагаю, мне нет нужды в долгих речах; ты и без них прекрасно поймешь, что мое предложение может дать тебе покой и достаток и избавит тебя сейчас и в будущем от всяких хлопот и забот. Так вот, поразительная красота твоей честнейшей жены так пленила меня, что я не владею собой и не могу найти покоя. И хотя я ясно сознаю невозможность какими-либо доводами и рассуждениями оправдать то, что я за такой услугой обращаюсь к тебе, ее мужу, однако, решив, что, по соображениям чести и супружеской любви, никто другой не выполнил бы этого с таким же успехом и не стал бы соблюдать большей тайны, я воспользовался этим выходом и вместо какого-нибудь иного посредника предпочел ввести в дело тебя. И я обращаюсь к тебе с просьбой: соблаговоли принести мне этот столь желанный мною дар как ради моего удовлетворения, так и для твоей пользы и выгоды. И хотя столь высокий предмет нельзя купить, ты увидишь, однако, что услуга твоя все же не будет мне подарком, и я хорошо заплачу за нее, так как хочу, чтобы с первого же дня вы сразу вступили во владение: она — мною, а ты — всем моим имуществом. И если ты на это согласен, то скажи мне об этом сейчас же, без проволочек, и ты немедленно убедишься на деле, что я хочу тебе добра и желаю тебя обеспечить.
Человек этот, как я уже сказал, был беден и чрезвычайно жаден. Выслушав крайне выгодное предложение, исходившее от человека, известного ему в качестве большого богача и притом еще очень щедрого, и видя поэтому, что дело принесет ему немалый барыш, он учел также рассудительность кардинала, который крайне скрытно повел бы свои шашни. Всех этих соображений оказалось достаточно, чтобы ослепить его, и он решил пожертвовать своей супружеской любовью, презреть доброе мнение людей и поразить столь гнусным оружием себя самого и свое вечное спокойствие. Не размышляя далее, он в кратких словах дал такой ответ:
— Монсиньор, я готов служить вам в том, чего вы от меня требуете; ваше дело — приказывать, мое — повиноваться; постараюсь исполнить все ваши желания и удовлетворить вас.
И после того как кардинал с радостным лицом горячо поблагодарил его за согласие, он удалился. Чтобы не откладывать дела в долгий ящик, он в ближайший же вечер издали завел об этом беседу с женой и, все время прикрываясь, как щитом, указанием на скудность их достатка, в Заключение сказал, что самый бесчестный поступок, если совершить его осторожно, можно считать как бы не совершившимся. Жена его, которая была женщиной в высшей степени честной, не только сочла сказанное ей мужем крайне для себя оскорбительным и докучным, но и воспылала великим гневом и, выругав его самыми бранными словами, объявила под конец, что если он заговорит с ней или хотя бы сам подумает об этом, то она немедленно уйдет к своим братьям. Муж не придал значения ее резкому ответу при первом разговоре и, выждав несколько дней, однажды, мило беседуя с женой в подходящую, как ему казалось, минуту, снова заговорил о своем прежнем предложении. Выказав себя суровой, как никогда, она тотчас же ушла к своим братьям и с горечью рассказала им о поведении своего подлого мужа. Выслушав ее, братья сильно разгневались и, немедленно призвав к себе зятя, рассказали то, что им довелось про него узнать, и стали грозить ему и бранить его за намерение совершить поступок, направленный против их чести. Но он, заранее обдумав свой ответ, отнюдь не смутился, а напротив, почти со смехом сказал им:
— Поистине, братья мои, вы могли бы спросить меня более вежливо, и я рассеял бы все ваши подозрения. Но от близких людей приходится многое переносить, а потому я открою вам правду о том, что рассказала ваша сестра и моя жена. Так вот, узнайте следующее. Я заподозрил, что кардинал, проживающий по соседству от нас, страстно влюбился в мою жену и что он вступил в тайное соглашение с некоторыми из жильцов нашего дома; жена же моя молода и красива, и хотя я считаю ее честнейшей женщиной, но все же, опасаясь женского легкомыслия, я задумал произвести решительный опыт, чтобы в случае, если увижу ее такой, какой она оказалась на деле, отбросить всякие подозрения и теперь и в будущем; в противном же случае мы бы с вами вместе решили, как следует поступить с ней. Как видите, с божьей помощью, я испытал ее добродетель и вполне в ней убедился; теперь всякие подозрения, и прежние и новые, меня оставили, и отныне я буду уважать ее еще больше.
Братья выслушали это объяснение, и оно показалось им правдоподобным; и, поверив-, что он действительно поступил так с указанной целью, они весьма похвалили его за столь благоразумный поступок и после долгих переговоров помирили зятя с женой. Она возвратилась домой, полагая, что муж ее уже не будет больше заговаривать об этом деле.
Известие обо всем этом пришлось не по вкусу кардиналу, и его пламенные надежды значительно охладились; однако, побуждаемый своим страстным желанием, он еще более рьяно продолжал свое ухаживание и с помощью знаков, а подчас и слов, предлагал молодой женщине без всяких ограничений все, что было в его власти, уверяя ее, что он из-за нее тает, как лед на солнце. Созданная природой из того же металла, что и остальные представительницы женского пола, наша красавица, несмотря на свою испытанную добродетель и честность, поддалась неотступному давлению и, ничем этого не обнаруживая кардиналу, стала им увлекаться. Беседуя с мужем, она отзывалась с величайшим одобрением об изящных манерах и похвальных обычаях этого синьора. Это ободрило опечаленного мужа и послужило ему поводом вновь завести прежний разговор. Улучив подходящее время, когда жена его была в хорошем расположении духа, он сказал ей:
— Милая Джакомина, как ты сама можешь это подтвердить, я нежно и верно любил тебя и люблю за все твои совершенства; если же я обратился к тебе однажды с памятной тебе просьбой, то я не хочу, чтобы ты усмотрела в этом недостаток моего уважения к тебе; нет, две важные причины против моего желания побудили меня к такому шагу: во-первых, крайняя нужда, ставшая нашим уделом по милости злой судьбы и без всякой вины с нашей стороны, так что я не видел никакого другого способа поддержать наше существование; а во-вторых — и это преисполняет меня не меньшей горечью, — мысль о празднике, который в скором времени наша владетельная маркиза намерена дать всем собравшимся князьям и своим соседям и на котором, как бы мне этого ни хотелось, ты все же не сможешь появиться, так как не имеешь платья, достойного нашего положения и твоей изящной наружности и красоты. Мысль обо всем этом так сильно действует на меня; что, поддавшись ей, я не только вступил на известный тебе путь, но, право же, готов обречь себя на вечные муки и на самую лютую смерть. Но поскольку от этого самого дела нас отвращает лишь боязнь позора, то повторяю тебе то, что уже сказал в прошлый раз: поступок, совершенный с осмотрительностью, не может принести ни вреда, ни позора. И если ты хочешь убедиться в правдивости моих слов, обрати внимание на то, что этот синьор, хотя его и снедает любовный недуг, крайне бережно относясь к своей и нашей чести, не пожелал довериться ни одному человеку, за исключением меня одного, как лица, которое более кого-либо другого заинтересовано в соблюдении тайны. И вот, не видя, что ты еще можешь возразить на это, в заключение скажу: поступай так, как угодно твоей душе, и я удовлетворюсь этим; но должен предупредить тебя, что когда нас одолеет жестокая нищета, то жаловаться нам придется уже не на нашу злую судьбу, а только на тебя.
Молодая женщина, беспрерывно подстрекаемая своим гнусным мужем, который прибегал к вымышленным предлогам, чтобы увлечь ее в бездну, знала вместе с тем, что ее превыше всего любит такой милый, богатый, красивый и щедрый синьор. По этой, а также по многим другим причинам она решила разбить цепи добродетели и достичь того, что навсегда бы ее удовлетворило, а вместе с тем послужило бы, ее мужу тем наказанием, к которому он сам стремился. Увидев, что тот замолчал, она ответила ему таким образом:
— Муж мой, если уж братьям угодно было не только в первый раз отдать меня тебе в жены, но еще и вторично, против моей воли, снова отослать сюда, откуда я ушла по законной причине, и раз уж я здесь, то мне приходится не иначе располагать собой и вести себя, чем это делают все добрые жены, угождающие мужьям и во всем повинующиеся им, как своим начальникам. Итак, ясно видя тебя окончательно склонившимся к тому, чтобы чужая рука осквернила меня, я со спокойной душой поступлю согласно твоему желанию и исполню то, к чему ты меня так долго склонял. Я сделаю это, когда и как тебе будет угодно. Однако все же советую тебе зрело поразмыслить об этом деле, чтобы тебе не пришлось каяться в твоем поведении тогда, когда сделанного уже нельзя будет вернуть.
Муж, крайне обрадованный столь неожиданным ответом, решил, что слова его принесли должный плод, и сказал ей:
— Женушка моя, кто зрело обдумал дело, тому каяться в нем не приходится; впрочем; предоставь заботу об этом мне.
Покинув жену, он пошел к кардиналу и, приветствовав его сказал с радостным лицом:
— Синьор мой, дело слажено на эту ночь, хотя, по правде сказать, мне стоило большого труда добиться, чтобы она дала свое согласие. Однако я пообещал ей за первый приход к вам триста дукатов, которые она хочет истратить на свой наряд для предстоящего празднества. Итак, — теперь уже от вас зависит, чтобы она осталась довольна.
Влюбленный кардинал, человек бывалый и умный, сразу же понял, что муж его красавицы именно такой дрянной человек, как ему хотелось, и с большой охотой выразил согласие дать не только триста дукатов, которые были для него безделицей, но и все, чем он только располагал; и после множества любезных слов они условились, когда и каким образом муж сам приведет Джакомину в дом кардинала. Когда же муж вернулся домой и рассказал жене о том, на чем они порешили с кардиналом, он не мог добиться от нее иного ответа, как:.
— Муж мой, муж мой, подумай хорошенько и пойми, что ты делаешь!
И когда уже наступил назначенный срок и пора было идти к кардиналу, она все еще колола его теми же словами и не переставала даже во время пути повторять ему:
— Боюсь, муженек, что тебе придется раскаяться.
Но он, думая только о трехстах дукатах, так легко ему доставшихся, не обратил на ее слова никакого внимания, до того жадность помрачила его ум. Итак, он отвел жену к кардиналу, и молодая женщина, придя в его комнату, очутилась в объятиях влюбленного синьора, который не только осыпал ее поцелуями, но и стал расточать ей нежнейшие ласки, свидетельствовавшие о неподдельном чувстве; и прежде еще, чем они приступили к срыванию сладких плодов любви, она окончательно утвердилась в уже принятом ею решении — скорее умереть, чем возвратиться к своему дорогому мужу.
Кардинал, вежливо простившийся с мужем, который должен был рано утром прийти за женой, лег вместе с молодой женщиной на сладостное и роскошное ложе; они вкусили высшую усладу любви и, покоренные одним и тем же желанием, всю ночь блуждали по отрадным садам богини Венеры. Молодая женщина, которой еще не перепадали столь лакомые кусочки, поразмыслив, нашла, что в этом и заключается самое высшее блаженство; не желая лишиться его, она обратилась к синьору с разумной и искусной речью и к взаимному их удовольствию открыла ему свое желание и окончательно принятое ею решение, прибавив в заключение, что если кардиналу не доставит удовольствия удержать ее у себя, то пусть он считает ее погибшей, так как для мужа она все равно утрачена навсегда. Никогда еще звук человеческой речи, а тем более смысл слов не был так сладостен кардиналу, который, выслушав молодую женщину, прежде чем дать удовлетворительный ответ, бесчисленными нежными поцелуями успокоил безотносительно своих намерений, после чего сказал:
— Душа моя милая, ничего не могу тебе сказать, кроме следующего; раз я отдал тебе свою душу, а ты мне свое прекрасное и нежное тело, то располагай и твоим, и моим, и всем, что у нас есть, по своему усмотрению и желанию; я же буду всем доволен.
Он вновь поцеловал свою красавицу и, так как уже рассвело, велел помочь ей одеться и проводить ее в другую комнату. А узнав, что муж пришел еще до зари, чтобы отвести жену домой, он приказал одному из слуг позвать его к себе. Когда муж вошел и увидал жену, он с улыбкой пожелал ей доброго утра, а затем, подойдя к ней поближе, сказал тихонько следующее:
— Милая моя Джакомина, будь уверена, я очень раскаиваюсь, что привел тебя сюда, и никогда еще не испытывал таких мук, как в эту ночь; я все думал о тебе и не мог найти себе покоя.
Молодая женщина, заранее приготовившая свой ответ, сказала ему:
— Я тоже, муженек, раскаиваюсь, но только в том, что не дала сразу же свое согласие, когда ты в первый раз предложил мне отправиться сюда, так как за всю жизнь мне уже не вернуть упущенных сладостных ночей; и, сказать по правде, если ты плохо спал, то я прекраснейшим образом бодрствовала, так как мой синьор расточал мне столько ласк в течение этой ночи, сколько не случилось мне получить от тебя за все время, когда я была твоею. Я вижу, как жестока была ко мне судьба, ибо я убедилась, что доброта синьора, которую ты мне так расхваливал, еще в тысячу раз больше; и, когда я напоследок открыла ему явившееся у меня желание — остаться у него, он отдал мне ключи от всех своих сокровищ. Возьми же, если желаешь, плату за проданную тобою честь всей нашей родни; и я хочу, чтобы вместе с этим ты перестал думать обо мне и моих делах, ибо, знай, я скорее согласна подвергнуться четвертованию, чем возвратиться к тебе.
Огорченному мужу показалось, что небо обрушилось ему на голову; он спросил лишь:
— Джакомина, красавица моя, смеешься ты надо мной или говоришь правду?
Она ответила:
— Да, я смеюсь над тобой и имею на это право. Но ты, может быть, думаешь, что я хочу испытать твою любовь, подобно тому как ты испытывал своим предложением мою верность? (Ведь ты так изобразил дело моим братьям!) Однако я хочу, чтобы, однажды проверив мою верность, ты бы тем и удовольствовался навсегда и уже более не подвергал меня новым испытаниям. Припомни, сколько раз я говорила тебе: «Муж мой, подумай, что ты делаешь», на что ты отвечал мне просьбой предоставить заботу об этом тебе. Так я и поступила и собираюсь поступать впредь: пусть забота об этом будет твоею и ничьей больше. Если сможешь, то найди средство поправить дело; я же, радостная и беззаботная, буду находить все новую отраду в нежных объятиях моего синьора.
И, открыв окованный железом сундук и вынув оттуда мешочек, в котором находились триста дукатов, предварительно отсчитанные ею, она сказала мужу:
— Прими плату за свою жену, которой ты не очень дорожил, и больше тебе здесь делать нечего.
И, уйдя в другую комнату, она промолвила:
— Прощай, муженек, и в другой раз лучше обдумывай свои поступки.
Она заперла за собою дверь, и ей не пришлось увидеть его вновь во всю свою жизнь. Жалкий муж, не видя способа исправить свою неудачную сделку, чтобы потерять возможно меньше, забрал триста дукатов и, обливаясь слезами и тяжело вздыхая, вернулся домой. Боясь в равной мере гнева зятьев и позора, выпавшего на его долю, он вскоре сбежал из города. А о том, что сталось с молодой женщиной и как отлично прожила она остальную свою жизнь, об этом каждый из вас может легко догадаться.
Новелла XXI
Превосходной мадонне Антонелле д'Аквино, графине Камерлинго
Немного времени тому назад один славный кавалер рассказал мне — выдавая эту историю за истинную, — что в ту пору, когда Манфред был побежден и убит, а все его королевство занято и покорено Карлом Первым[99], в этом завоевании принял участие храбрый и доблестный рыцарь, которого звали мессером Бертрамо д'Аквино. Искусный в военном деле, он носил звание капитана, и во всем войске упомянутого короля Карла не было рыцаря более разумного, ловкого и доблестного, вследствие чего друзья с удовольствием, а враги с досадой взирали на его достоинства. После завоевания королевства король со своими баронами и придворными отправился в Неаполь пожинать приятные и сладкие плоды, которые мир приносит победителям, и здесь они стали проводить время в турнирах, балах и иных триумфальных празднествах; и мессер Бертрамо более других отдавался подобным удовольствиям, быть может потому, что желал вознаградить себя за тяготы, испытанные во время войны.
И вот случилось, что однажды на балу он увидел мадонну Фьолу Торрелла и так сильно в нее влюбился, что уже не мог направить свои мысли ни на что другое. И хотя он был в большой дружбе с мессером Коррадо, ее мужем, вместе с которым он храбро сражался во время войны, однако, плененный и связанный тем, против мощи которого не может устоять никакая сила, Бертрамо твердо решился довести до конца начатое предприятие; он стал биться на турнирах в честь Фьолы и блистать роскошью, различными способами тратясь на даму, осыпая ее подарками и постоянно давая ей понять; что любит ее больше самого себя. Но дама — потому ли, что она была весьма целомудренной, потому ли, что сильно любила мужа, — насмехалась над рыцарем и его любезностями, ни во что не ставила все его домогательства и делалась к нему все более строгой и суровой; и хотя Бертрамо совершенно потерял надежду на успех своего предприятия, однако желание его все время усиливалось, разгораясь все более ярким пламенем, как это обычно бывает с пылко влюбленными.
И в то время как он обретался в подобном безнадежном состоянии, не получая от своей дамы ни одного благосклонного взгляда, случилось, что мессер Коррадо отправился однажды с женой на соколиную охоту в обществе нескольких рыцарей и дам; и тут внезапно поднялась стая куропаток, позади которых они увидели дикого сокола, рассеявшего куропаток в мгновение ока так, что ни одна из них не могла соединиться с другими. Все общество очень позабавилось этим, а мессер Коррадо весело сказал, что ему показалось, будто он видел своего капитана мессера Бертрамо, который вот так же точно разгонял и преследовал врагов; где бы он ни показывался с копьем или мечом, никто из его противников не дерзал принять его вызов; и к этому он прибавил, что Бертрамо походил во время сражения не только на сокола, преследующего бегущих куропаток, но и на гордого льва, попавшего в стадо трусливых овец. И далее он продолжал говорить на эту тему, не подозревая, что рыцарь, которого он так щедро расхваливал, был влюблен в его жену, и рассказал о многих других достославных доблестях, любезностях и щедростях мессера Бертрамо, так что во всей компании не осталось никого, кто бы не сделался таким же его горячим поклонником, каким был сам Коррадо.
Так случилось и с мадонной Фьолой, в сердце которой ни сам Бертрамо, ни его доблести не могли доселе найти доступа; теперь же, слыша такие обильные похвалы ему из уст мужа, которому она слепо доверяла, она нашла основание перейти от прежней жестокости к пылкой любви. Вернувшись скованной в свой дом, из которого она вышла свободной, она страстно желала, чтобы влюбленный прошел мимо ее дома и заметил по ее любезному взгляду то глубокое изменение, которое произошло в ее отношении к нему. И Фортуне, благосклонной к ним обоим, было угодно, чтобы, в то время как дама стояла у окна с этими мыслями, она увидела проходящего мимо ее дома рыцаря, который показался ей более прекрасным и блестящим, чем обычно. Не надеясь на ответный поклон, он по своему обыкновению влюбленно склонился перед нею; она же, увидя это, отдала ему поклон, как и задумала, с большой любезностью. Рыцарь удалился, чрезвычайно обрадованный и пораженный этим, и, вернувшись домой, принялся размышлять об этой новости, теряясь в догадках. И так как он помнил, что не предпринял ничего нового или особенного, что могло бы побудить даму к такой любезности, он не знал, что и подумать об этом. Пребывая в таком смущении, он послал за своим близким другом, посвященным в его тайну, рассказал ему в точности все происшедшее и поведал свои недоумения. Друг, который был человеком благоразумным и не подверженным никакой любовной страсти, посмеялся над ним и его размышлениями и ответил ему следующим образом:
— Я не удивляюсь твоему малому разумению, ибо любовь настолько омрачила твой ум, что лишила тебя способности распознавать свойства и нрав женщин, равно как и то, для чего их произвела на свет их несовершенная природа. Знай, что любая из них, какой бы благоразумной ее ни считали, не обладает ни твердостью, ни постоянством; большинство же из них, несомненно, невоздержанны, вероломны, упрямы, мстительны, подозрительны, неспособны к любви и лишены всякой нежности. Зависть, эта наиболее свойственная им страсть, гнездится в самой глубине их сердца; в их поступках нет ни разумности, ни умеренности; в своих делах они никогда не соблюдают никакого установленного закона, если не считать законом то, что они необузданно бросаются на самое худшее, повинуясь голосу своего легковесного ума.
— А что это верно, видно из того, что, как часто приходилось наблюдать, женщина, любимая и лелеемая многими и различными достойными и доблестными любовниками, издевается над ними и, беря пример с похотливой волчицы, отдается какому-нибудь презренному плуту, преисполненному всяческой подлости. Поверь же мне, что эта женщина, проявлявшая к тебе такую жестокость, что ты много раз был близок к смерти, следовала в своем поведении обдуманному плану и, быть может, даже гордилась тем, что держала столько времени в сетях такого достойного любовника, как ты, и под покровом целомудрия наслаждалась зрелищем твоих мучений, которые увеличивали славу ее красоты; и потому ты можешь быть уверен, что она сделалась милостивой к тебе, следуя своей порочной женской природе, без всякой причины и без того, чтобы ты подал ей к этому какой-нибудь повод. Потому я не сомневаюсь, что, идя по этому следу, ты раньше, чем светило, которое сейчас царит, закончит свой путь, трижды одержишь победу в твоем давнишнем предприятии. Напиши же ей, не откладывая, искусное письмо и ищи способа переговорить с ней; куй железо, пока оно горячо, и твой план, несомненно, увенчается желанным успехом.
Такими и многими другими словами он изъяснил ему природу и свойства женщин, убеждая его не слишком радоваться их благосклонности и не слишком огорчаться их жестокостью, ибо и тому и другому не следует придавать большого значения, как вещам непрочным и нетвердым. Затем он посоветовал срывать плоды их милости соответственно дню и времени года, никогда не думая о прошлом и не строя никаких надежд на будущее. Действуя таким образом, говорил он, можно провести и эту и любую другую женщину, не давая им совсем или почти совсем насладиться своим врожденным лукавством и порочностью.
Рыцарь, ободренный словами своего верного друга, взял тотчас же, с новой радостной надеждой, лист бумаги и написал любимой женщине страстное письмо, в котором, поведав свою пламенную любовь, вызванную ее необычайной красотой, снова предложил ей свое сердце и, заканчивая письмо рядом изысканных и нежных слов, просил ее соблаговолить назначить время и место для свидания, дабы вознаградить его одной-единственной беседой за столь продолжительные мучения. Эту записку он послал ей с соблюдением предосторожностей; она же была в восторге, получив и прочитав ее, и все написанное настолько проникло в ее недавно затронутое сердце, что она решила не только назначить рыцарю свидание, но и всецело удовлетворить его любовь. Она тотчас же ответила ему надлежащим образом, предлагая, чтобы в следующий вечер он пришел в ее сад к такому-то дереву и ждал ее там; как только ее муж заснет, а детальные воины, будут на постах, она более чем охотно отправится к нему. Рыцарь был этим, конечно, весьма обрадован и решил, что совет друга подействовал.
С наступлением ночи, когда пришел назначенный час, он отправился в сопровождении слуг в условленное место, где и стал ждать прихода дамы. Эта последняя не замедлила явиться; заслышав, что рыцарь пришел, она тихонько открыла калитку в сад и легкими шагами подошла к нему. Рыцарь, приблизившись к ней с распростертыми объятиями, любезно встретил ее словами:
— Добро пожаловать, душа моя, из-за которой я вытерпел столько мучений.
Обменявшись тысячей нежнейших поцелуев, они расположились под ароматным померанцевым деревом и стали ждать знака верной служанки, которая должна была отвести их в комнату нижнего этажа, где им было приготовлено роскошное, благоухающее ложе. И здесь, в то время как они, держась за руки, играли и целовались, как бывает всегда в долгожданные конечные мгновения любви, рыцарю захотелось спросить даму, почему она была с ним так долго сурова и почему, когда он потерял всякую надежду, она внезапно сделалась столь ласковой и благосклонной и дала ему такое доказательство своего расположения, которому он едва может поверить. На это дама отвечала ему без промедления:
— Дорогой и милый господин моей жизни, я удовлетворю твое любопытство и отвечу на твой приятный вопрос возможно более, кратко. Это правда, что я долгое время была к тебе более жестока и сурова, чем этого заслуживали твое благородство и доблесть. Такая суровость была, конечно, вызвана, помимо стремления сохранить свою честь, не чем иным, как той горячей любовью, которую я питала и питаю к своему мужу, так что никакой повод, как бы он ни был значителен, не мог меня побудить не только сделать, но даже подумать о чем-либо, что могло бы ему причинить бесчестие. И эта самая любовь, которую я питаю к нему, имела надо мной такую власть и силу, что привела меня в твои любовные объятия. Я расскажу тебе, как это случилось. Третьего дня, отправившись на охоту с мужем и с несколькими дамами, мы увидели сокола, который, преследуя серых куропаток, в одно мгновение рассеял их, по своему обыкновению, во все стороны. По этому поводу мой муж сказал, что он, казалось, увидел мессера Бертрамо, разгоняющего врагов на поле битвы. И далее, продолжая говорить о тебе, он рассказал о стольких твоих удивительных доблестях и так расхваливал твои подвиги, что склонил полюбить тебя не только меня одну, но всех присутствовавших дам, которые, сколько их там ни было, молили бога о твоем благополучии и возымели желание понравиться тебе. Затем мой муж прибавил, что считает себя обязанным из уважения к твоим доблестям любить всех тех, кто тебя любит, а остальных считать своими смертельными врагами. Узнав» что мужу так необычайно дорог всякий, кто тебя любит, я, будучи почтительной женой, поняла, что ему будет особенно приятно, если тебя полюбит близкий ему человек. И с этого мгновения я почувствовала, что с моего жестокого сердца спали все оковы и рухнули преграды, которые я воздвигала вокруг него, чтобы не полюбить тебя. Охваченная новым, жарким пламенем, я вся горела желанием быть там, где я нахожусь ныне для твоего наслаждения и где я намерена находиться до тех пор, пока будет продолжаться моя жизнь.
Мессер Бертрамо, который с самого нежного возраста был приучен к благородству и великодушию, услышав, что муж дамы своими чрезмерными похвалами и любовью к нему доставил ему благосклонность собственной жены, был этим тронут, как истинный добрый рыцарь, и сказал самому себе: «Эх, мессер Бертрамо, неужели ты окажешься столь дурным рыцарем и совершишь такой низкий поступок, сойдясь с этой дамой, обладания которой ты столько лет добивался? Положим, что это лучшая и ценнейшая вещь, какую она тебе может подарить; однако твоя испытанная доблесть уже не будет более так восхваляться. Ведь благородство обычно проявляется не в малозначащих вещах, а в крупных, в особенности если утрата их тебе самому неприятна. В течение твоей жизни ты не встречал человека, который превзошел бы тебя в любезности и великодушии; где ты найдешь более удобный случай проявить свою безупречную доблесть, чем ныне, когда, держа вполне в своей власти эту женщину, с которой ты надеялся долго наслаждаться любовью, ты добровольно откажешься от долгожданного блаженства, победив себя самого разумом и добродетелью? И, кроме того, даже если бы ее муж был твоим смертельным врагом и постоянно стремился запятнать твое доброе имя и славу, мог ли бы ты избрать худшую и отвратительнейшую месть, чем опозорить его навеки? Разумно ли и прилично ли поступать с друзьями, как с врагами? А что он подлинный друг тебе, видно не только из твоего прежнего опыта, но также из ее собственных слов, ибо только любовь, которую питает к тебе ее муж, побудила ее подарить тебе свою любовь. Если ты ее примешь, то чем отплатишь ты ее мужу за его доброе расположение и горячие похвалы в твое отсутствие, возможные только со стороны истинного друга? Да не допустит бог, чтобы рыцарь д'Аквино когда-либо пал до такой низости!» Итак, не помня более ни о своей любви, ни о красоте дамы, Бертрамо сказал, обратившись к ней:
— Дорогая мадонна, избави меня боже, чтобы любовь, которую питает ко мне твой доблестный муж, его чрезмерные похвалы и столько других вещей, сказанных и сделанных им ради меня, получили такую плохую награду и чтобы я каким-либо поступком посягнул на самое дорогое, что он имеет, и стал виновником его позора. Напротив того, отныне я навсегда отдам ему всего себя со всеми теми правами, которые даются родному брату или вернейшему другу. Ты же будешь мне сестрой, и я готов посвятить себя целиком, со всем моим имуществом и силами, охране твоей чести, и твоего доброго, имени.
И развязав платок, он вынул из него несколько драгоценностей, которые принес ей в подарок, и бросил ей на колени со словами:
— Носи их во имя моей любви и, помня о моем сегодняшнем поступке, постарайся впредь быть более верной своему мужу, чем была доселе.
Затем, нежно поцеловав ее в лоб и горячо поблагодарив за то, что она так любезно пришла к нему, он удалился.
Вы легко можете себе представить, как дама была смущена и пристыжена. Однако, по врожденной женщинам алчности, она схватила драгоценные камни и, прижимая их к себе, вернулась домой. Происшествие это вскоре стало известно, и оно показало, что мессер Бертрамо как в, воинских доблестях, смелости, благоразумии и осторожности, так и в благородстве, великодушии и прочих добродетелях превзошел всех рыцарей, живших в его время не только в Италии, но и за ее пределами.
Новелла XXIII
Великолепному Марино Бранкаччо
Один благородный и заслуживающий доверия гражданин, возвратившись на этих днях из Палермо, рассказал мне и нескольким другим лицам следующую историю, которую он выдавал за подлинную. В позапрошлом году, говорил он, умер естественной смертью один палермский дворянин, оставивший после себя сына по имени Пино, возрастом около двадцати трех лет, весьма богатого, красивого и благовоспитанного, как девица. И хотя его мать была еще совсем молода, удивительно красива и обладала большим состоянием, однако она так сильно любила его, что решила уже больше не выходить замуж, ибо сын обходился с нею хорошо и во всем был послушен. Это решение одобрялось многими, сыну же оно было особенно дорого, и, не желая дать ей повод изменить его, он постоянно выказывал по отношению к ней столько учтивости, любезности и послушания, сколько никогда еще не было видано со стороны сына к матери. Мать же, крайне этому радуясь, проникалась к нему с каждым днем все большей любовью.
При таких-то обстоятельствах вышло так, что, любуясь доблестью, целомудрием и красотою сына, мать почувствовала к нему пламенную страсть и, поддавшись ей, так безумно влюбилась в него, что пожелала с ним плотского общения; никакие разумные доводы, которыми она старалась оградить себя, ни к чему не приводили, и она беспрестанно ломала себе голову, каким бы способом привести в исполнение свое гнусное желание. Будучи твердо уверена в том, что ей никогда не удастся осуществить свой замысел с согласия сына, она решила заманить его в свои ядовитые сети посредством искусного обмана. Узнав стороною о том, что сын, хотя и весьма целомудренный, успел сильно влюбиться в молоденькую соседку, дочку одной бедной и незнатной вдовы, с которой она была в большой дружбе, она решила, что этим путем ей удастся достигнуть желанной цели. И вот однажды она призвала к себе эту добрую женщину и сказала ей:
— Милая Гарита, ты мать и потому хорошо знаешь, как велика любовь, которую матери должны питать к своим детям, а в особенности к тем из них, которые своими добродетелями еще более увеличивают и укрепляют эту чистейшую природную любовь. Именно таков мой добродетельнейший сын, который своими достоинствами и своим похвальным поведением побуждает меня любить его сильнее собственной жизни. И вот, как мне сообщили под секретом, он так сильно влюбился в твою дочь, что я боюсь, как бы ее чистота и его сильная страсть не побудили их в один прекрасный день к такому поступку, который погубит твою дочь. С другой стороны, считая тебя своим сердечным другом и зная, что ты всегда ревностно охраняла свою честь и доброе имя, я ни в коем случае не дерзну предложить тебе какую-либо вещь, которая могла бы принести тебе бесчестие, а напротив того, всячески забочусь о твоем добром имени. Мне хорошо известно, что ты нуждаешься, и потому я хочу не только сообщить тебе свою мысль, но также поделиться с тобою моими средствами, дабы показать тебе, что я обхожусь с тобою не иначе, как с родной матерью. Так вот у меня явилась мысль, нельзя ли нам удовлетворить желание моего милого сына так, чтобы в то же время не нанести никакого ущерба ни твоей чести, ни чести твоей дочери. Мой замысел сводится к тому, что ты искусным способом войдешь в тайное соглашение с моим сыном, обещая ему уступить за определенную сумму девственность твоей дочери; когда же вы ударите по рукам, я сама приду в твой дом вместе с моей служанкой, которая, как тебе известно, очень похожа на твою дочь и возрастом и красотою. С наступлением темноты мы поместим ее в комнате, где она примет на своем ложе моего Пино, и все будет обстоять так, как если бы он обладал твоей дочерью. И можешь не опасаться, что это кому-либо станет известно, ибо мой сын своей скромностью и скрытностью превосходит всех молодых людей нашего города. В случае же, если это дело получит огласку по какой-либо случайности, я даю тебе обещание немедленно объявить истину. Таким образом, я избегну опасности потерять сына из-за его чрезмерной любви, ты же заработаешь для твоей дочери приданое, которое я передам тебе сейчас же, и в то же время ничем не запятнаешь своего доброго имени. Моего же Пино мы оставим на этом пастбище до тех пор, пока не найдем для твоей дочери хорошего жениха или пока он сам не выберет себе невесту; тогда мы раскроем ему обман, и все славно над этим посмеемся.
Гарита проявила полное доверие к словам дамы и всем ее лицемерным доводам и вместе с тем учла немалую выгоду этого дела, в котором честь ее дочери должна была остаться незапятнанной. Побуждаемая своей крайней бедностью, а также желая сделать приятное своей дорогой подруге, она решила полностью удовлетворить ее желание и с веселым лицом ответила ей, что исполнит все на упомянутых выше условиях, после чего рассталась с нею.
На следующий день, увидя Пино, который скромно шел развлекаться обществом девушки, Гарита весьма искусно завязала с ним разговор и после ряда различных высоконравственных рассуждений вырвала из его уст признание в его тайной и жестокой страсти; они перешли к переговорам и сошлись на том, что Пино даст ей двести дукатов на приданое ее дочери и за это сорвет цветок ее девственности. И, чтобы не откладывать дела в долгий ящик, ввиду вытекавшей из него двойной выгоды, они тут же условились, что любовная битва произойдет в ближайшую ночь, и, точно уговорившись, как кто из них должен вести себя в ее доме, разошлись.
Обрадованная Гарита пришла к даме и рассказала ей, на чем они остановились и как условились с ее сыном, чтобы услужить ей. Вне себя от радости и восхищения, дама сотню раз обняла и поцеловала Гариту и, вновь подтвердив условленный план действий, она, желая отпустить Гариту довольной, наполнила ей руку деньгами, после чего Гарита, весьма обрадованная, вернулась к себе домой. Когда настал условленный час, дама со служанкой тайком отправились в дом Гариты, которая отвела их в заранее приготовленную комнату и оставила там. Тогда дама спрятала служанку в другой комнате, сама же легла в постель и с необузданной страстью стала ждать любовной битвы со своим собственным сыном.
О жестокая злодейка! О похотливая свинья! О бесчеловечный и жадный зверь! Какой другой дьявольский женский ум, какая другая дерзкая сумасбродка решилась бы не то что совершить, но даже помыслить о таком отвратительном и ужаснейшем кровосмешении? О божественная справедливость, не жди, чтобы мирские власти покарали столь жестокое и мерзостное безобразие! В то самое время, когда эта злая женщина готовится действовать, порази ее сразу своим справедливейшим гневом! Сделай так, чтобы земля поглотила ее живой!..
Когда настал условленный час, Пино, ничего не подозревая, вошел в дом Гариты, которая любезно встретила его и в темноте, как слепого, отвела в приготовленную для этой цели комнату.
Будучи твердо уверен, что найдет в постели любимую девушку, он разделся, улегся с нею рядом и начал ее нежно целовать. Когда же он захотел пойти дальше, она с величайшим искусством стала ему слабо сопротивляться и, притворившись, будто поддается насилию, заставила его поверить, что он лишил ее невинности, тогда как на самом деле все было наоборот; ибо она сумела при помощи превосходных порошков, окуриваний и промываний так сузить торную дорогу, что не только мальчишка, но и весьма немногие опытные в этих делах мужчины смогли бы распознать здесь правду. Юноша же, которому никогда до этого не приходилось участвовать в подобных ночных сражениях и который был, понятно, уверен, что он обрабатывает не собственную, но чужую пашню, был настолько захвачен этим удовольствием, что не дал своей возлюбленной оставаться без дела ни одного мгновения.
Когда занялась заря, Гарита, как было условлено, под благовидным предлогом незаметно вывела Пино из дома; дама же со служанкой также удалилась тайком с другой стороны дома. Не желая, чтобы это свидание было одновременно первым и последним, она почти каждую ночь с новыми уловками продолжала идти по тому же пути, причем Гарита ни разу не заметила, что Пино имеет сношения не со служанкой.
И в то время как оба они были, хотя и по разным причинам, довольны этой любовной игрой, случилось, что преступная женщина забеременела и, будучи этим чрезвычайно огорчена, пустила в ход бесчисленные средства с целью воспрепятствовать родам; когда же ни одно из этих средств не помогло, она увидела, что дело близится к развязке, которой она уже не сможет скрыть от сына. Стоит ли рассказывать об ее жалкой жизни, об охвативших ее мучительных раздумьях и душевной тревоге, смешанной со скорбью? Однако и здесь ей помогла ее большая дерзость, ибо она была такого высокого мнения о себе и о своем красноречии, что рассчитывала побудить сына сделать по доброй воле то, что он ранее делал, будучи столь жестоко обманут. Итак, она решила самолично все ему открыть и, призвав его однажды тайком в свою комнату, тихонько повела с ним такую речь:
— Дорогой сынок, ты и сам, полагаю я, можешь засвидетельствовать, что если была когда-нибудь мать, любившая единственно только своего сына, то такова именно я, которая любила и любит тебя больше своей собственной жизни. И любовь моя была по своей природе так могуча, что удержала меня, молодую и богатую, от вторичного замужества, ибо я не захотела отдать себя вместе с твоим состоянием в чужие руки. И хотя меня как женщину подстрекала естественная чувственность, однако я не желала удовлетворять ее тайком (как делают многие женщины) потому лишь, что заботилась о сохранении твоей и моей чести. Кроме того, я услышала, что ты охвачен сильной любовью к нашей молоденькой соседке и что ее мать готова скорее умереть, чем запятнать честь своей дочери. Хорошо зная, к каким несчастиям и бедствиям обычно приводят влюбленных подобные неудачи, я, как нежная мать, подумала прежде всего о твоей жизни и решила сама возместить все эти пробелы одним поступком, который оскорбляет только людские законы, созданные устарелыми ревнителями права и опирающиеся более на искусственные и суеверные выдумки, чем на разум: одним словом, я захотела, чтобы твоя и моя молодость тайно насладились друг другом. Та девушка, от которой ты получил столько наслаждений в комнате нашей Гариты, была я; и дело кончилось тем, что сейчас я беременна.
Она хотела уже было перейти к более горячим убеждениям с целью продолжать удовлетворение своей преступной страсти, но ее добродетельный сын был настолько возмущен и расстроен мерзостью ее поступка, что ему показалось, будто небо обрушилось на его голову и земля уходит из-под его ног. Охваченный таким гневом и скорбью, каких он еще никогда не испытывал, он был близок к тому, чтобы пронзить ножом ее сердце; однако он все же сдержал себя, не желая добровольно совершить матереубийство и вместе с тем умертвить невинного ребенка, заточенного в ее оскверненном чреве; он решил предоставить мщение тому, кому его надлежало совершить, и расстался с нечестивой матерью, язвя и терзая ее ужасными и позорными словами, которые вырвались у него при виде столь заслуженного ею бедствия. Тотчас же он собрал все свои деньги и драгоценности, привел в возможно лучший порядок свои дела и, дождавшись кораблей, которые должны были оттуда отплыть во Фландрию и которые прибыли через несколько дней, уехал.
Весть об этом ужасном происшествии стала распространяться по городу. Когда же она достигла ушей подеста, тот приказал схватить дурную женщину, которая без всяких пыток в точности изложила это событие, как именно оно произошло, после чего подеста велел бережно содержать ее в одном женском монастыре, пока она не родит[100]. Когда же она в надлежащий срок разрешилась ребенком мужского пола, ее, как это и полагалось, сожгли на площади с великим позором.
Новелла XXXI
Молва, вернейшая носительница древних деяний, поведала мне, что около того времени, когда во Франции появилась Девственница[101] в Нанси, первом и благороднейшем из городов герцогства Лотарингского, жили два весьма родовитых и храбрых рыцаря, которые оба были с древнейших времен баронами и владели несколькими замками и селеньями в окрестностях этого города; одного из них звали синьор де Конди, а другого — мессер Жан де Бруше. И подобно тому как судьба наделила синьора де Конди единственной дочкой, прозывавшейся Мартиной и отличавшейся в своем нежном возрасте редкостной добродетелью, похвальным нравом и большей красотой лица и тела, чем все остальные девушки в той местности, так и у мессера Жана из многих сыновей, которых он имел, остался в живых только один, по имени Лоизи, почти одного возраста с Мартиной, весьма красивый, мужественный и преисполненный всяческих достоинств. И хотя родство между упомянутыми баронами было не слишком близкое, однако дружба, завязанная их отдаленными предками, привела к такой семейной близости, что они не только постоянно посещали друг друга, но, казалось, сообща владели вассалами и прочим добром, так что едва можно было заметить у них какое-либо разделение.
И вот, когда Лоизи уже возмужал, случилось, что вследствие постоянных встреч его и слишком частого общения с Мартиной молодые люди, остававшиеся без всякого присмотра, сами того не подозревая, влюбились друг в друга, и пламя любви настолько жгло их со всех сторон, что они не находили покоя, когда не были вместе, а встречаясь, беседовали и развлекались, как их побуждала к тому любовь и цветущий возраст. И в таких любовных играх они счастливо провели несколько лет своей юности, не перейдя, однако, ни к какому запретному действию. И хотя оба они чрезвычайно желали отведать последних и самых приятных плодов любви, однако Лоизи, который был весьма сдержан и опасался порицаний девушки и ее родни, решил про себя никогда не иметь с ней телесного общения, кроме того, которое будет ему предоставлено законным браком; и это свое добродетельное и твердое решение он несколько раз открывал Мартине, которая, весьма одобряя его, постоянно понуждала его обратиться через какого-либо верного посредника к их родителям с предложением породниться. Лоизи, который только об этом и мечтал, сделал такое предложение синьору де Конди надлежащим способом, через своего отца. Но синьор де Конди, отклонив это родство по многим разумным основаниям, вежливо и сдержанно предложил мессеру Жану, чтобы впредь, в целях сохранения их общей чести, встречи их детей стали более редкими и чтобы Лоизи без крайней необходимости не появлялся в его доме. Таким образом, влюбленным было не только отказано в браке, но даже запрещено видеться.
Какие страстные слезы, какие горькие жалобы, какие тайные, но пламенные вздохи последовали, когда такое решение было им сообщено, — об этом было бы долго, да и излишне рассказывать. Но больше всего угнетало бедного Лоизи сознание, что его чрезмерная добродетель была причиной его беды, и теперь он сам не знал, какие цепи еще удерживают его душу в несчастном теле. Однако он решил через посредство одного верного посланца письменно снестись со своей Мартиной, умоляя ее сообщить ему, не найдет ли она какого-либо пути к их спасению; и, написав это письмо, он осторожно отослал его. Девушка, решившая про себя проявить величие души в таком невыносимом горе, увидев посланца, взяла у него письмо и, обливаясь слезами, прочла его; измученная своим горем и невозможностью ответить письменно, она сказала посреднику:
— О ты, единственный свидетель нашей тайной и жестокой страсти, поклонись от меня тому, кто тебя прислал, и передай ему, что либо он будет моим супругом и единственным владыкой моей жизни, либо же я с помощью ножа или яда добровольно изгоню свою душу из измученного тела. И хотя он сам, движимый своей крайней добродетелью и заботясь о чести моего отца больше, чем того требовала наша любовь и молодость, повинен в том, что наши величайшие наслаждения сменились невозможностью видеться и беседовать, однако если смелость позволит ему прийти с несколькими своими людьми к нашему замку под мое окно, с веревочной лестницей и всякими другими приспособлениями, при помощи которых я могла бы спуститься к нему, я немедленно выйду, и мы отправимся в замок какого-либо из наших общих родственников и там обвенчаемся. И если, узнала об этом, мой отец не станет возражать, тем лучше; если же нет, дело будет сделано, и ему придется быть благоразумным, обратившись от сознания своего бессилия к благой щедрости. Передай Лоизи, что если он решится на это, то пусть без промедления приходит за мной в эту же ночь указанным способом.
Верный слуга хорошо понял данное ему поручение и, сговорившись с девушкой относительно определенного условного знака, которым они должны были обменяться во избежание ошибки, удалился; а прибыв к своему господину, он в точности передал ему все. Лоизи не пришлось долго убеждать исполнить сказанное. Собрав немедленно десятка два отважных и сильных молодцов из числа своих слуг и верных вассалов и приготовив все, что требовалось для этого дела, он с наступлением ночи пустился в не слишком долгий путь и незаметно, без всякого шума, очутился вскоре со своими спутниками под окном своей дамы. Он подал условный знак, который она, заботливо ожидавшая его, услышала и признала. Тотчас же она сбросила ему крепкую веревку, к которой он привязал лестницу, и она, подтянув ее к себе, хорошенько укрепила ее железные крючья на краю окна; вслед за тем она, нимало не колеблясь, как если бы уже раньше не раз прибегала к таким приемам, спустилась по лестнице и была принята в объятия своим Лоизи, который покрыл ее бесчисленными поцелуями, вывел на дорогу и усадил на приведенного для этой цели упряжного иноходца. Они поскакали вслед за вожатым, который должен был проводить их в назначенное место, а слуги, одни спереди, а другие сзади, с великим удовольствием последовали за ними по избранному ими пути.
Но неблагосклонная к ним судьба, видно, решила иначе и повлекла их к жестокой, ужасной и никогда еще, кажется, не слыханной гибели. Не успели они проехать и одной мили, как хлынул такой сильный ливень, сопровождаемый таким яростным ветром, густым градом, ужасающим громом и молнией, что, казалось, все небо хотело низринуться на них. Стало так темно и буря так неистовствовала, что все их спутники, шедшие пешком и одетые по большей части в одни лишь куртки, вместе с провожатым сбились с пути и разбежались в разные стороны, ища пристанища от грозы; а двое любовников, держась за руки, едва могли разглядеть друг друга. Потрясенные и испуганные таким внезапным проявлением божьей кары, ниспосланной им за их преступление, они не знали, где они и какой им путь избрать; не слыша никакого ответа своих спутников, которых они долго и громко кликали, они положились на волю божью и, опустив поводья, предоставили лошадям самим продолжать путь, отдав свою жизнь в распоряжение Фортуны. Так устремляясь к последней жестокой муке, они проехали наугад несколько миль, подобно лодке, лишенной кормчего, как вдруг увидели вдали маленький огонек и, ободренные некоторой надеждой, направили к нему своих лошадей, ибо погода ничуть не улучшилась. Долго они ехали до места, где виднелся огонек, и, прибыв туда, постучали в дверь. Когда им ответили и отворили дверь, они увидели, что попали в приют для прокаженных; некоторые из этих отверженных, выйдя им навстречу, не очень-то любезно спросили их, что привело их сюда в такое неурочное время. Молодые люди так окоченели и до того были измучены, что едва могли говорить, вследствие чего Лоизи как можно короче ответил прокаженным, что причиной тому послужила дурная погода и их злая судьба, а затем во имя бога попросил у них разрешения немного обогреться у огня и накормить своих измученных лошадей.
Хотя прокаженные, не имея надежды на выздоровление, могут быть уподоблены осужденным на вечные муки, и потому им чужды всякая человечность и милосердие, — они все же прониклись некоторым сочувствием к молодым людям, помогли им слезть и, поставив их лошадей вместе со своими ослами, отвели их в кухню, где пылал большой огонь, и сами уселись вместе с ними. И хотя сама природа внушала молодым людям отвращение к этим зараженным и поврежденным существам, однако, не видя другого выхода, они постарались с этим примириться.
Огонь вернул Лоизи и Мартине утраченную красоту, и всем, смотревшим на них, казалось, что они похитили облик у Дианы и Нарцисса[102]. Это и было причиной того, что у одного из упомянутых прокаженных, гнусного злодея, бывшего солдатом в последнюю войну и более других гнилого и изуродованного, явилось безудержное желание овладеть красивой девушкой. Охваченный дикой похотью, он решил насладиться этой достойной добычей, предварительно умертвив ее юного любовника. И, не отступая от принятого решения, он поделился своим замыслом с одним из своих товарищей, столь же злым и бесчеловечным. Они отправились вместе в конюшню, и здесь один из них, отвязав лошадей и произведя большой шум, позвал:
— Господин, приди унять своих лошадей, чтобы они не обижали наших ослов.
Другой же, став за дверью с большим топором в руке, готовился совершить ужасное убийство.
О злая Фортуна, непостоянная и завистливая ко всякому продолжительному счастью, выпадающему на долю твоих подданных! Какими обманчивыми надеждами завела ты двух невинных голубков в сети жестокой смерти! И если тебе не угодно было, чтобы несчастные любовники плыли по твоим спокойным и тихим морям, то разве не было у тебя бесчисленного множества других способов разлучить их в жизни и в смерти? Неужели ты уготовила им этот, самый ужасный путь? Конечно, я не могу сказать о твоих подлых делах ничего, кроме того, что жалок человек, полагающий на тебя свою веру и надежду!
Услыша, что его зовут, Лоизи, хотя ему и не хотелось уходить от огня, все же направился легким шагом в конюшню, чтобы унять своих лошадей, оставив Мартину в обществе других прокаженных, мужчин и женщин. Но не успел он войти в конюшню, как свирепый злодей нанес ему по голове такой удар топором, что Лоизи упал мертвым на землю, не успев даже вскрикнуть. И хотя злодей знал, что юноша уже мертв, однако он все же нанес ему еще несколько безжалостных ударов по голове. Затем, оставив его там, убийцы отправились к несчастной девушке, и так как они были вроде главарей у прокаженных, то они приказали всем разойтись по местам, что и было тотчас исполнено. Несчастная Мартина осталась одна и начала спрашивать о своем Лоизи, но не получила никакого ответа. Затем убийца выступил вперед и сказал ей своим хриплым и грубым голосом:
— Будь терпеливой, дочка, так как мы только что убили твоего молодца, и потому тебе нечего больше на него надеяться; я же намерен до конца жизни наслаждаться твоим прелестным телом.
О сердечные и жалостливые дамы, соблаговолившие прочитать или прослушать о рассказанном в моей горестной новелле ужаснейшем, неслыханном происшествии, — вы, которые когда-либо сильно любили своего мужа или пылали страстью к другому любовнику! И вы, влюбленные юноши, уже достигшие цветущего возраста, у которых любовь когда-либо сжигала сердце своим пламенем! Я прошу вас, тех и других, если есть в вас хоть сколько-нибудь человечности, помогите мне своими самыми горькими слезами оплакать то острое, невыносимое горе, которое испытала в это мгновение, более всех других женщин, несчастная девушка и которое никак не может и не умеет описать мое перо. Ибо когда я хочу рассказать что-либо об этом, передо мной возникают ужасные образы прокаженных, стоявших около несчастной девушки; я вижу их воспаленные глаза, вылезшие брови, провалившиеся носы, их опухшие разноцветные щеки, вывороченные и гноящиеся губы, их вытянутые, гадкие, скрюченные руки, весь их, облик, более похожий на дьявольский, чем человеческий; и все это действует на меня так сильно, что не дает дальше писать моей дрожащей руке. Вы же, слушающие меня с состраданием, рассудите сами, о чем она думала и каким ужасом (не говоря уже о горе) она была объята, увидя себя между двух свирепейших псов, которые были так распалены, что каждому из них страстно хотелось первому быть ее осквернителем. Она испускала отчаянные крики, билась головой о стену; в кровь расцарапала нежное свое лицо и несколько раз лишалась чувств и снова приходила в себя. Убедившись, что она ниоткуда не может ждать помощи или защиты, она без малейшего страха решила последовать за Лоизи и сопутствовать ему в смерти, как сопутствовала ему в жизни. И, обратившись к этим хищным зверям, она сказала:
— О безжалостные и бесчеловечные души, заклинаю вас именем божьим, после того как вы лишили меня единственного сокровища моей жизни и прежде чем вы учините что бы то ни было с моим телом, окажите мне единственную милость и позвольте хоть разок взглянуть на мертвое тело моего несчастного мужа, отвести над ним душу и омыть его окровавленное лицо моими горькими слезами.
Прокаженные, которые менее всего догадывались о том, что она задумала совершить, а также желали ей угодить, любезно удовлетворили ее просьбу и отвели ее к месту, где лежал мертвым несчастный Лоизи. Увидя его, она пришла в неистовое бешенство и с криком, потрясшим небо, без всякого удержу бросилась на него ничком. И когда она, казалось, несколько насытилась своими слезами и поцелуями, она посмотрела сбоку на своего возлюбленного и увидала у него на поясе оставленный убийцами кинжал; и хотя у нее был при себе наготове небольшой нож для выполнения Своего ужасного замысла, она подумала, что этот путь короче и скорее приведет ее к осуществлению ее намерения. Она осторожно извлекла кинжал и, спрятав его между собою и мертвым телом, сказала:
— Прежде чем приготовленная сталь пронзит мое сердце, я призываю тебя, доблестная душа моего владыки, только что насильственно удаленная из этого измученного тела, и прошу тебя не томиться, поджидая мою душу, которая добровольно соединится с тобою. Вечная любовь, вспыхнувшая у нас обоих одинаковым пламенем, тесно свяжет нас там; и если нашим бренным телам не было дано в назначенный срок насладиться друг другом в этой жизни, явив образ подлинной любви, — я хочу, чтобы они были постоянно связаны воедино, наслаждались друг другом и вечно пребывали в том месте, которое им назначит судьба. Ты же, благородное и горячо любимое тело, прими в дар и в родство мое тело, которое с такой охотой спешит последовать за тобою всюду, куда ты отправишься. Не для наслаждения, но в качестве жертвы предназначено было оно тебе. Погребальным же ладаном послужит нам наша кровь, смешанная и гниющая в этом ужасном месте, а также слезы наших жестоких родителей.
Сказав это — хотя ей и хотелось еще дольше плакать и жаловаться и у нее осталось еще много других горестных слов, — она решила немедленно завершить свой последний намеченный путь. Она ловко укрепила рукоятку кинжала на груди мертвого тела, направила его острый клинок прямо против своего сердца и, без колебания и страха надавив на него так, что холодная сталь пронзила ее насквозь, воскликнула:
— О жестокие псы, берите же добычу, которой вы так сильно добивались!
И, крепко обняв своего мертвого возлюбленного, она ушла из этой горестной жизни. Прокаженные же, едва успели услышать эти последние слова, как увидели, что сталь больше чем на пядь выступила из ее спины. Они чуть не умерли от печали и, опасаясь за свою жизнь, тотчас же вырыли в конюшне большую яму и похоронили в ней оба тела в том самом положении, как они лежали. Такова была горестная и жесточайшая кончина обоих любовников, историю которых рассказало мое жалостное перо.
За этим последовала длительная и смертельная распря между их отцами, и много произошло кровавых схваток между их слугами. Но правосудию божию не было угодно допустить, чтобы столь великое злодеяние осталось неотомщенным; и убийцы понесли кару. Когда со временем между прокаженными произошла ссора, один из них открыл, как произошло это дело. Услышав об этом, упомянутые бароны, согласившись между собою, послали людей в этот приют и, раскопав яму, нашли трупы благородных и несчастных любовников; хотя они были попорчены разложением, кинжал еще свидетельствовал об их жестокой и злой смерти. Их забрали из этого гнусного места, положили в деревянный гроб и увезли, а затем заперли все двери приюта и подожгли его снаружи и изнутри, так что все прокаженные, сколько их там было, в течение нескольких часов превратились в пепел вместе со всем своим имуществом, домами и церковью. Тела же покойных были перевезены в город Нанси при всеобщей печали, плаче и трауре не только родных, друзей и горожан, но и иностранцев. Они были погребены в одной гробнице, при звуках благолепной и торжественной службы. А на гробнице начертали в память о двух несчастных любовниках следующие слова:
«Завистливая судьба и злая доля привели к жестокой смерти двух покоящихся здесь любовников, Лоизи и Мартину, погибших в горестной страсти. Плачь и рыдай, ты, читающий это».
Новелла XXXIII
Светлейшему синьору герцогу Амальфи
На днях один твой земляк-сьенец[103], занимающий не последнее положение в свете, рассказал в обществе нескольких прелестных дам о том, как немного времени тому назад в Сьене жил юноша из хорошей семьи, красивый и благовоспитанный, по имени Марьотто Миньянелли, который сильно влюбился в одну прелестную девушку, именуемую Джанноццой. Она была дочерью одного известного и весьма уважаемого гражданина, кажется из рода Сарачени. Юноша вскоре добился того, что и она его также весьма горячо полюбила. И после того как они довольно долго питали свои взоры нежными цветами любви, им обоим захотелось испробовать ее сладчайших плодов; и когда они, перебрав для этого много различных путей, не нашли ни одного надежного, девушка, которая была столь же рассудительна, как и прекрасна, решила тайно обвенчаться с Марьотто, чтобы запастись щитом, которым они могли бы прикрыть совершенную ошибку в том случае, если вследствие превратностей судьбы они лишатся возможности наслаждаться. И, желая привести в исполнение задуманное, они подкупили одного монаха-августинца, с помощью которого тайно обвенчались, после чего почувствовали себя под этой верной охраной в безопасности, и оба с одинаковым наслаждением полностью удовлетворили свою горячую страсть. И после того как они некоторое время счастливо наслаждались этой скрытной, но отчасти дозволенной любовью, случилось, что злая и неприязненная к ним Фортуна перевернула все их надежды на настоящее и будущее.
Вышло так, что Марьотто повздорил как-то с одним почтенным горожанином; слово за слово, они перешли от речей к действиям, и дело кончилось тем, что Марьотто ударил своего противника палкой по голове и нанес ему такую рану, что тот через несколько дней скончался. Марьотто скрылся, и судебные власти, усердно искавшие его, не могли его найти. Тогда сенаторы и подеста осудили его на вечное изгнание и вдобавок объявили врагом отечества. Как велико было горе этих двух несчастнейших любовников, только что перед тем тайно обвенчавшихся! Какие горькие слезы проливали они из-за столь долгой и, как казалось им, вечной разлуки! Только испытавший подобные удары судьбы может себе представить это. Горе их было столь ужасно и жестоко, что при последнем прощании они, лежа друг у друга в объятиях, несколько раз были близки к смерти. Однако, отдав должную дань своей скорби, они перешли к надежде, что со временем какая-нибудь счастливая случайность позволит Марьотто вернуться на родину, после чего оба условились, что Марьотто покинет не только Тоскану, но и вообще Италию и отправится в Александрию[104], где у него был дядя по имени Никколо Миньянелли, весьма известный купец, имевший большое торговое дело. Затем, договорившись о том, как они будут переписываться на таком большом расстоянии, наши любовники расстались, проливая горькие слезы. Перед отъездом несчастный Марьотто посвятил одного из своих братьев во всю эту тайну, горячо умоляя его превыше всего заботиться о том, чтобы постоянно осведомлять его обо всем, что приключится с его Джанноццой. Отдав эти распоряжения, он пустился в путь по направлению к Александрии.
Прибыв туда, он разыскал своего дядю и, встреченный им любовно и радостно, осведомил его обо всем происшедшем. Тот же, будучи весьма благоразумным, выслушал его рассказ, досадуя не столько на содеянное им убийство, сколько на то, что Марьотто причинил вред многочисленным своим родственникам. Но, понимая, что упреки не помогут и прошлого не возвратить, синьор Никколо успокоился, постарался успокоить также Марьотто и стал раздумывать о том, как бы со временем найти способ поправить дело. Он доверил племяннику свои торговые дела и все время держал его при себе, так как тот сильно тосковал и почти беспрестанно проливал слезы. Не прошло и месяца, как он получил несколько писем от своей Джанноццы и от брата, что доставило великую отраду обоим любовникам во время столь тягостной разлуки.
И вот при таких-то обстоятельствах случилось, что отец Джанноццы, осаждаемый со всех сторон просьбами о руке дочери, которая всем отказывала под разными благовидными предлогами, в конце концов заставил ее дать согласие на брак с одним юношей, отказать которому она не имела оснований. Измученная жестокой борьбой, происходившей в ее удрученной душе, Джанноцца готова была предпочесть смерть подобной жизни. И так как она знала, что все надежды на возвращение ее дорогого и тайного мужа были напрасны и что, открыв отцу истинное положение дел, она не только ничему не поможет, но, напротив, усилит его гнев, Джанноцца решила, подвергая опасности свою честь и жизнь, помочь стольким несчастьям способом не только странным, но и опасным, жестоким и, надо думать, доселе неслыханным. Набравшись большой смелости, она ответила отцу, что готова исполнить его желание, а затем тотчас же послала за тем монахом, который был главным виновником всего дела, и весьма осторожно открыла ему свой замысел, умоляя его о милостивой поддержке. Услышав это, монах сначала проявил некоторое изумление, робость и нерешительность (как монахи это обычно делают), пока она не пустила в ход чудесную силу и чары святого мессера Иоанна Златоуста[105], что заставило его сразу сделаться отважным и сильным и мужественно взяться за выполнение задуманного плана. И так как она его побуждала торопиться, монах быстро отправился к себе и самолично, как человек сведущий в этом деле, изготовил из разных порошков некий напиток, производивший такое действие на выпившего, что тот должен был не только заснуть на три дня, но и показаться всем настоящим покойником. И, приготовив этот напиток, монах послал его даме. Та же, предварительно отправив к своему Марьотто гонца с предупреждением и подробным сообщением о том, что она собиралась сделать, выслушала предписание монаха, как ей поступить, и с великой радостью выпила напиток, после чего на нее нашло такое оцепенение, что она замертво упала на землю. Тогда ее служанки подняли столь ужасный крик, что на этот шум прибежал старик отец с множеством слуг, и, найдя свою единственную и горячо любимую дочь уже мертвой, он, охваченный невиданным доселе горем, велел призвать скорее врачей, чтобы те пустили в ход различные средства для возвращения ее к жизни. Но так как ни одно из этих средств не помогало, то врачи решили, что девушка внезапно скончалась от удара. Весь день и всю ночь ее заботливо держали в доме, и так как налицо были все признаки, свидетельствующие о смерти, то на следующий день девушку похоронили с пышными погребальными обрядами в богатой гробнице в монастыре св. Августина при бесконечной скорби удрученного отца, при плаче и печали родственников, друзей и вообще всех жителей Сьены.
Среди ночи преподобный монах с помощью одного товарища извлек Джанноццу, как было заранее намечено, из гробницы и перенес ее в свою келью; и так как близился уже час, когда принятый напиток должен был прекратить свое действие, монах, пустив в ход огонь и другие необходимые средства, с величайшим трудом вернул девушку к жизни. Придя в сознание, Джанноцца через несколько дней, переодевшись послушником, отправилась с добрым монахом в Порто Пизано[106], куда должны были зайти корабли, направлявшиеся из Аква-Морты[107] в Александрию, и так как все оказалось в порядке, она села на один из них. Но ввиду того, что морские путешествия обычно бывают, вследствие неблагоприятных ветров или остановок, связанных с погрузкой товаров, более продолжительными, чем этого хотелось бы путешественникам, случилось так, что корабль этот по разным причинам прибыл на несколько месяцев позже против положенного срока. Гаргано же, брат Марьотто, исполняя полученное им от своего дорогого брата приказание, тотчас же в нескольких письмах, посланных с разными купцами, подробно оповестил несчастного Марьотто о неожиданной кончине его Джанноццы, описав ему, как ее оплакали и похоронили и как немного времени спустя ее старый любящий отец скончался от великой скорби. И злая, враждебная Фортуна оказалась более милостивой к этим вестям, чем к гонцу несчастной Джанноццы, быть может потому, что она уготовила этим столько испытавшим любовникам жестокую и кровавую смерть, которая их и настигла.
Именно случилось так, что посланец Джанноццы, поплывший на каравелле, направлявшейся с зерном в Александрию, был схвачен пиратами и убит ими. Таким образом, у Марьотто не было другого известия, кроме полученного от брата и вызвавшего полное его доверие. Как сильно он был удручен и опечален, узнав столь ужасную новость, посуди об этом сам, читатель, если в тебе есть хоть сколько-нибудь сострадания. Горе его было столь велико, что он твердо решил расстаться с жизнью, и ни увещевания, ни слова утешения его милого дяди не могли на него подействовать. Пролив много горьких слез, он собрался возвратиться в Сьену для того, чтобы отправиться в переодетом виде к подножию гробницы, в которой, как он думал, погребена была его Джанноцца, и там плакать до тех пор, пока не окончится его жизнь. И это в том случае, если Фортуна будет хоть однажды благосклонной к нему и его возвращение не получит огласки; а если невзначай он будет узнан, ему представлялось великим счастьем быть казненным за убийство, раз уже мертва та, которую он любил больше себя самого и которая так же точно его любила. Остановившись на этом решении, он дождался отплытия на запад венецианских кораблей и, не говоря ни слова своему дяде, сел на судно и с величайшей радостью устремился навстречу предназначенной ему смерти.
Прибыв в скором времени в Неаполь, он направился оттуда кратчайшим путем в Тоскану и вступил в Сьену, переодетый пилигримом и никем не узнанный. Поселившись здесь в одной малопосещаемой гостинице и не подавая о себе известий никому из своих родственников, он отправлялся в определенные часы в церковь, где была погребена его Джанноцца, и здесь горько плакал; и если бы это было возможно, он охотно бы проник в ее гробницу, дабы навеки соединиться в смерти с этим нежнейшим телом, которым ему уже не дано было насладиться при жизни. И все мысли свои он направил к тому, чтобы привести это желание в исполнение. И вот, не переставая, по своему обыкновению, горевать и плакать, он тайком запасся кое-какими железными инструментами и однажды вечером, спрятавшись во время вечерни в церкви, с наступлением ночи так усердно принялся за работу, что уже приподнял крышку гробницы и собирался проникнуть внутрь. Но тут случилось, что пономарь, направляясь звонить к заутрене, заслышал шум и, желая выяснить его причину, подошел и увидел Марьотто, занятого упомянутым делом. Приняв его за вора, желающего ограбить мертвеца, пономарь изо всех сил закричал:
— Воры! Грабят!
Сбежавшиеся на его крик монахи схватили Марьотто, и так как ворота были открыты, в монастырь сбежалось много разных мирян, которые тотчас же признали в несчастном любовнике Марьотто Миньянелли, хотя он и был одет в убогие лохмотья. Он был задержан на месте, и весть о его прибытии еще до наступления дня распространилась по всей Сьене. Когда она достигла сената, подеста получил приказание отправиться за Марьотто и, не медля, совершить то, что было предписано законами и властями. Итак, Марьотто был схвачен и приведен связанным к дворцу подеста. Здесь, будучи подвергнут пытке и не желая дольше терпеть мучения, он подробно сознался в причине своего отчаянного возвращения. И хотя все до единого прониклись к нему величайшим сочувствием, в особенности женщины, которые проливали горькие слезы и, объявляя его несравненным и совершенным любовником, готовы были выкупить его собственной кровью, тем не менее в тот же день суд приговорил его к отсечению головы; и этот приговор был приведен в исполнение в назначенный срок без того, чтобы друзьям или родственникам было разрешено выкупить Марьотто.
Несчастная Джанноцца, прибью в сопровождении упомянутого монаха через несколько месяцев и после многих разнообразных испытаний в Александрию, отправилась в дом мессера Никколо, которому она объявила свое имя и рассказала, кто она, почему приехала и все остальное приключившееся с нею. Услышав это, мессер Никколо был» столь же изумлен, как и огорчен. И после того как он ее с почетом приютил у себя, одел в женское платье и затем отпустил монаха, он поведал несчастной девушке, каким образом Марьотто, придя в отчаяние от полученного им известия, уехал, не предупредив его об этом, и как он, Никколо, оплакивает его смерть, зная, что Марьотто уехал только для того, чтобы умереть. Что скорбь, овладевшая теперь Джанноццой, поистине превзошла все горести, испытанные доселе ею и ее любовником, с этим легко согласится всякий, кто взвесит все обстоятельства этого дела. По моему же мнению, любые слова будут здесь недостаточны.
После того как Джанноцца пришла в себя и посовещалась со своим новым отцом, она после долгих обсуждений, омытых горючими слезами, решила немедленно отправиться вместе с мессером Никколо в Сьену и независимо от того, найдут ли они Марьотто живым или мертвым, пустить в ход все средства, возможные в столь тяжелом положении, чтобы восстановить свою честь. И после того как мессер Никколо устроил свои дела и снова одел Джанноццу в мужское платье, они приискали подходящее судно и, отплыв с благоприятным ветром, прибыли вскорости к берегам Тосканы. Сойдя на берег в Пьомбино[108], они тайно направились оттуда в имение мессера Никколо, находившееся около Сьены, и, наведя справки, узнали, что Марьотто был три дня тому назад обезглавлен. Услышав эту ужаснейшую весть, они, хотя и были заранее уверены в таком исходе, получив достоверное подтверждение своих опасений, были оба вместе и каждый в отдельности так опечалены и удручены этим, как может представить себе всякий, кто вникнет в характер этого горестного происшествия. Плач и стенания Джанноццы были столь ужасны, что они могли бы разжалобить мраморное сердце. Мессер Никколо всячески старался ее утешить, и после многих благоразумных и сердечных увещеваний его они решили, понеся такую великую потерю, позаботиться о чести столь знатного рода и потихоньку поместить бедную девушку в благочестивый монастырь, чтобы она могла там в печали оплакивать до конца дней свои злоключения, смерть милого возлюбленного и жалкую свою участь. Они с величайшей осторожностью привели это решение в исполнение, и Джанноцца, не сообщая о себе никому, кроме настоятельницы, никаких сведений, стала жить в монастыре, погруженная в душевную скорбь и обливаясь кровавыми слезами, не вкушая почти никакой пищи, без сна, отчего совершенно лишилась сил.
И так, беспрестанно призывая своего Марьотто, она вскоре окончила свою жалкую жизнь.
Новелла XLIII
Великолепному мессеру Джованни Гуарна
Помнится мне, я много раз слышал от своего старого деда достоверный рассказ о том, как во времена Карла II[109] жил в Салерно выдающийся рыцарь из старинного и знатного рода по имени мессер Маццео Протоджудиче, который более всех своих соотечественников был богат деньгами и имел много прочего добра. Когда он был уже в престарелом возрасте, у него скончалась жена, оставив ему дочь, прозывавшуюся Вероникой, девушку весьма красивую и разумную, которую отец, хотя многие и добивались ее руки, не выдавал замуж, — потому ли, что он ее чрезвычайно любил, как единственную и добродетельную дочь, или же потому, что хотел выдать ее за особенно знатного человека. И вот случилось, что один благородный юноша по имени Антонио Марчелло, с детских лет постоянно бывавший в их доме под предлогом дальнего родства с женой рыцаря, так сильно полюбился Веронике, что она не могла найти себе покоя. И хотя Антонио был весьма честен и скромен, а отец Вероники любил его как собственного сына, однако, хорошенько разобравшись во всем, юноша, по молодости своей, не смог защититься своим слабым разумом от натиска любви и загорелся тем же пламенем; и так как положение дел благоприятствовало их обоюдному желанию, они естественным образом вкусили сладчайших плодов любви. Но хотя они с большой осторожностью продолжали наслаждаться своей любовью, однако их предусмотрительность была бессильна отвратить великое крушение, которое приготовила им завистливая Фортуна.
Итак, однажды ночью, когда они были вместе, радостные и ничего не подозревающие, случилось, что по непредвиденной случайности их проследил один домашний слуга, который тотчас же позвал рыцаря и все ему рассказал, а тот, придя в ярость, отправился со своими слугами туда, где находились влюбленные, которые среди своего блаженства были застигнуты врасплох. Однако Антонио, который был весьма силен и мужествен, силой вырвался у них из рук и, со шпагой в руке проложив себе дорогу, вернулся домой, не подвергшись никакому оскорблению и никем не узнанный. Мессер Маццео смертельно огорчился, увидев, как обстоит дело, и захотел узнать у дочери имя бежавшего юноши. Она же, будучи осторожной и зная непоколебимую твердость своего отца, который ни в коем случае не пощадил бы жизнь ее возлюбленного, дабы не закончить дни своей старости под столь тяжким бременем, рассудила, что жизнь возлюбленного ей дороже ее собственной, и решительно ответила отцу, что скорее готова подвергнуться любой пытке и даже смерти, чем назвать юношу. Вне себя от ярости, отец подверг ее различным пыткам, но, видя, что она упорствует в своем запирательстве, он, невзирая на свое отцовское чувство, решил в конце концов умертвить дочь. И тотчас же, не желая более ее видеть, он приказал двум своим верным слугам немедленно выехать на лодке и утопить ее в море, предварительно проволочив ее несколько миль за лодкой. Слуги волей-неволей должны были повиноваться и, быстро связав ее, отвели ее на берег моря; здесь, пока они приготовляли лодку, один из них проникся жалостью и стал искусно подговаривать своего товарища, который с неменьшим сожалением принимал участие в этом жестоком деле; и слово за словом они по обоюдному соглашению решили не убивать Веронику и не только подарить ей жизнь, но и отпустить на свободу. Они развязали ее и сказали, что, проникшись жалостью, не хотят исполнить предписанного им отцом жестокого приговора. В награду же за это они попросили ее, чтобы она, помня о столь великом благодеянии, покинула родной город, дабы в течение некоторого времени ее отец ничего не узнал об этом их поступке.
Бедная девушка, увидя, что ее собственные слуги дарят ей жизнь и что ей нечем их отблагодарить за такое благодеяние, попросила создателя всех благ, чтобы он вместо нее вознаградил их за столь бесценный дар, после чего, немного оправившись от испытанного ею страха и ужаса, поклялась им тем спасением, которое они ей подарили, вести себя таким образом, что не только безжалостный отец, но ни один человек на свете никогда 6 ней ничего не узнает. Тогда слуги остригли ей волосы, как сумели, переодели ее в свое собственное мужское платье, дали немного денег, которые имели при себе, и, направив ее на дорогу, ведущую в Неаполь, расстались с нею, проливая слезы. Вернувшись домой с платьем Вероники, они уверили своего господина в том, что убили Веронику и, привязав ей к шее большой камень, утопили ее в море на расстоянии около десяти миль от берега.
Благородная и несчастная девушка, которая никогда не выходила из города; чувствовала на каждом шагу, что падает духом при одной мысли о том, что покидает своего Антонио без надежды когда-либо снова увидеть его; и много тщетных мыслей о возвращении назад проносилось в ее голове, но при воспоминании о полученном благодеянии и о данном ею обещании благодарность, цветок всякой добродетели, возымела в ней такую силу, что отогнала все другие мысли. Она пустилась в путь и, хотя ей было непривычно ходить пешком, шла вперед, отдавшись на милость божию и сама не зная, куда идет. Так брела она в величайшей печали всю остальную часть ночи и на рассвете очутилась около Ночеры, где ее нагнала какая-то направлявшаяся в Неаполь компания, к которой она примкнула. В числе ее спутников был один калабрийский дворянин, который нес несколько линялых соколов[110] герцогу Калабрийскому[111]. Заметив приятную наружность мнимого юноши, он спросил у него, откуда он родом и не желает ли получить какую-либо должность. Вероника в детстве передразнивала одну апулийскую старуху и выучила от, нее много слов этого наречия, которыми ей случалось постоянно пользоваться; потому она ответила:
— Мессер, я родом из Апулии и оставил свой дом только для того, чтобы найти себе какую-нибудь должность; но, будучи сыном благородного отца, я не хотел бы заняться низкой работой.
Тогда калабриец сказал:
— По душе ли вам будет ходить за соколом?
Предложение это очень понравилось Веронике, ибо в доме своего отца она с большой нежностью ходила не то что за одним, но за многими соколами, и она ответила, что с самого детства она только этим и занималась. И после многих бесед во время пути она сговорилась с калабрийцем, что будет ходить за соколом.
По прибытии в Неаполь покровитель Вероники приодел ее так, что она действительно стала похожа на красивого и изящного оруженосца. И по причине ли приятной наружности Вероники, расположившей к ней герцога, или же потому, что так решила судьба, но только случилось, что во время осмотра соколов герцог выбрал «апулийца» вместе с соколом, за которым тот превосходно ходил. И после того как это совершилось. Вероника была зачислена в герцогскую свиту и отведена во дворец одним неаполитанским дворянином. Она проявила столько достоинств и так хорошо служила, что в скором времени приобрела расположение государя и стала одним из первых его любимцев и приближенных; и это расположение все увеличивалось до тех пор, пока Фортуне не заблагорассудилось направить ее судьбу по другому пути.
Старик, отец Вероники, впал в глубокую тоску, и так как слух о происшествии в его доме распространился в народе, то он большую часть времени проводил запершись у себя и только изредка показывался в городе, одинокий и печальный. Антонио же горькими и кровавыми слезами долго оплакивал смерть своей Вероники, а затем осторожно разведал, что рыцарь никак не мог узнать, кто такой был бежавший юноша, и, желая отвести от себя всякое подозрение, а также испытывая сочувствие к старику, через несколько дней после происшедшего события стал постоянно посещать с нежнейшей любовью его дом, сопровождая рыцаря в его прогулках за город и ведя себя по отношению к нему, как родной сын, послушный, почтительный и любящий. Мессеру Маццео он стал чрезвычайно дорог, ибо старик видел, что один Антонио не оставил его в такой беде. По этой причине, а также ввиду исключительных доблестей юноши он, естественно, полюбил его, как родного сына, и перенес на него всю свою привязанность, так что и часа не мог прожить без своего Антонио. И видя, что тот столь почтителен и продолжает служить ему с любовью и уважением, рыцарь задумал, раз уж злая судьба оставила его без наследников, усыновить Антонио при жизни и сделать его, как сына, своим наследником после смерти. Остановившись на этой мысли, он составил свое последнее и окончательное завещание, в котором назначил Антонио наследником всего своего движимого и недвижимого имущества; и спустя немного времени он ушел из этого мира. Антонио, сделавшись владельцем такого большого наследства, переехал в дом рыцаря, и не было там ни одного места, где бы он не плакал и не стонал при воспоминании о своей возлюбленной, постоянно размышляя о том, что она предпочла умереть, чем выдать его; и, побуждаемый долгом любви и мыслями о Веронике, он предписал себе никогда не жениться.
И в то время, когда дело обстояло таким образом, случилось, что герцог задумал посетить Калабрию. Нашему «апулийцу» это было весьма приятно, так как ему представлялась возможность не только снова увидеть оставленную родину, но и разузнать о своем возлюбленном, а также и повидать отца, к которому он не в силах был питать ненависть; ибо он никогда не расспрашивал о них, чтобы не выдать себя каким-нибудь образом, и потому ничего о них не знал. Когда они приехали в Салерно и вся свита герцога разместилась в разных домах, соответственно положению каждого из них, самой Фортуне было угодно, чтобы, по неожиданному приказу, Антонио Марчелло выпало на долю принять в своем доме «апулийца» и его приятеля. Какую радость это доставило Веронике, каждый может себе вообразить. Антонио принял их с большим почетом, обласкал и вечером угостил роскошным ужином в той самой лоджии, где он чаще всего наслаждался со своей возлюбленной. Он внимательно рассматривал то одного, то другого рыцаря, и ему то и дело представлялся облик его возлюбленной, и, вспоминая о ее жизни и смерти, он сопровождал каждое слово свое горячими вздохами. Вероника, заметив, что ее привели в ее собственный дом, была, правда, весьма обрадована, увидев своего бедного любовника господином всего имущества; однако, не находя ни отца, ни кого-либо из домашних, которых она оставила в доме, она была охвачена естественной печалью, и хотя ей страстно хотелось узнать, что случилось, она боялась об этом спросить.
И вот, пока они сидели в таком смущении за ужином, ее товарищ спросил Антонио, его ли гербы нарисованы в лоджии. На это Антонио ответил, что гербы эти не его и что раньше они принадлежали достойнейшему рыцарю, называвшемуся мессером Маццео Протоджудиче, который, оставшись в старости бездетным, сделал его наследником всего своего имущества, и он, будучи им усыновлен, унаследовал от него не только имущество, но также родовое имя и герб, как от родного отца. Услышав эту новость. Вероника преисполнилась такой неожиданной радости, что едва могла сдержать слезы; однако она пересилила себя и спокойно закончила ужин. Но по окончании ужина она решила, что настало время принять в раскрытые объятия свое добро, сохраненное ей до этого времени любезной Фортуной. Она взяла Антонио за руку и, оставив товарища со всеми другими гостями, вошла с ним в дом. И хотя она раньше решила предварительно сказать несколько слов Антонио, чтобы испытать, не узнает ли он ее, она не могла открыть рта от радости и слез и, ослабев, упала в его объятия, говоря:
— О мой Антонио, может ли это быть, что ты меня не узнаешь?
Ему же, как я сказал, уже раньше казалось, что он видит свою Веронику; теперь же, слыша ее слова, он тотчас перестал сомневаться и, охваченный величайшей нежностью, воскликнул:
— Душа моя, неужели ты еще жива?
Произнеся это, он также упал в ее объятия. И после того как они в течение долгого времени, не произнося ни слова, лежали друг у друга в объятиях, они пришли в себя и поведали друг другу свои приключения. Решив, что времени терять не следует, Антонио, к их обоюдному удовольствию, вкратце изложил ей, как, по его мнению, следует поступить. И выйдя с Вероникой из комнаты, Антонио, хотя час был уже поздний, немедленно послал за всеми родственниками Вероники и своими, прося их прийти к нему по одному делу величайшей важности. Родственники тотчас же явились, и, когда все собрались, Антонио попросил их сопровождать его во дворец герцога, где он при их содействии намеревался попросить милостиво восстановить его права на одно ленное дворянское владение, которое принадлежало мессеру Маццео, но в течение многих лет было занято другими и не приносило ему никакого дохода ввиду того, что он не знал о его существовании.
Все охотно отправились с ним, и, когда они пришли к государю, Антонио взял Веронику за руку, и в присутствии всех находившихся при этом они оба, точно и ничего не утаивая, рассказали все происшедшее с ними, после чего объявили, что они уже с самого начала своей любви стали мужем и женой, по обоюдному соглашению и доверию, и что они намерены теперь, с милостивого согласия его величества, публично закрепить свой брак с помощью положенных обрядов. И хотя герцог вместе со своими баронами и родственниками обоих молодых людей, а также все остальные граждане и чужеземцы пришли в изумление, выслушав повесть об этих необычайных происшествиях, однако всем было весьма приятно видеть, что дело завершилось к общему благу и чести, и все с восторгом одобрили как поведение Антонио, так и доблесть его возлюбленной. Герцог крайне довольный отослал их домой, а на следующее утро велел отслужить торжественную мессу и достойным образом обвенчать Веронику и Антонио в своем присутствии, а также в присутствии многих других дворян и народа к полному удовлетворению наших салернцев. Он сделал им роскошные подарки, и они прожили вместе много лет в счастье, богатстве и взаимной любви, окруженные своими прекрасными детьми.
Новелла XLV
Светлейшему синьору дон Энрико Арагонскому
Привлекаемый древней славой Болонского университета[112], один благородный кастильский юрист решил поехать в Болонью, чтобы, поучившись там, получить докторскую степень. Этот студент, которого звали мессер Альфонсо да Толедо, вместе с молодостью соединял в себе множество доблестей и, кроме того, сделался весьма богат после смерти своего отца, знатного рыцаря. Не желая откладывать свое похвальное намерение в долгий ящик, он запасся дорогими книгами, нарядными одеждами, добрыми конями и расторопными слугами и со всем своим обозом направил путь к Италии, имея в кошельке тысячу золотых флоринов. Через несколько дней он не только выбрался за пределы Кастильского королевства, но проехал также и Каталонское, очутился во Франции и прибыл в Авиньон, где решил пробыть несколько дней, — потому ли, что желал дать отдых своим утомленным коням, или по какой другой причине.
Остановившись в гостинице, он на следующий день отправился со своими слугами гулять по городу, и так решила его судьба, что, проходя одну улицу за другой, он внезапно увидел в окне прелестную даму, которая и на деле была молода и очень красива, но ему показалась такой красавицей, с которой не могла сравниться ни одна женщина, какую он когда-либо видывал. Она ему так понравилась, что он тут же на месте был охвачен к ней любовью, от которой его не в силах были избавить никакие доводы. Вследствие этого, позабыв о похвальной цели своего путешествия, он решил, что покинет Авиньон не раньше, чем добьется ее полного или значительного благоволения. И в то время как он постоянно совершал прогулки под ее окном, эта женщина, — которая была величайшей притворщицей, сразу же заметила, что бедный юноша так сильно в нее влюбился, что нелегко его будет оторвать от нее. И видя, что он очень молод и что у него нет даже признака бороды, она признала, по его платью и свите, что он богат и знатен, и решила попробовать столь свеженький кусочек и извлечь из его кошелька все, что будет возможно. И, чтобы дать ему способ завести с нею переговоры, она поступила так, как поступают пережидающие штиль корабли, посылая на берег лодку за дровами. Так и она извлекла из своего дома старую служанку, весьма ученую и опытную в таких делах, рассказала ей обо всем, стоя с ней у окна, дабы юноша мог узнать ее в лицо. Встретившись со старухой, юноша, который только этого и желал, вступил с нею в переговоры, и они тут же на месте без особого труда столковались относительно всех тайных подробностей. Затем служанка вернулась к даме, и наконец после ряда ее хождений взад и вперед они уговорились, что дама будет ждать юношу ближайшей ночью и подарит ему свою любовь, а он принесет ей тысячу золотых флоринов (ибо больше у него не было).
Когда наступил назначенный час, безрассудный юноша отправился с тысячей флоринов в дом этой дамы, которую звали Лаурой. Встретив его весело и необычайно ласково, она предварительно получила от него сполна обещанные деньги, а затем после разных нежностей легла с ним в постель. Мессер Альфонсо был в таком возрасте, когда окончание подобной работы кажется равносильным началу, и потому можно поверить, что он провел всю ночь напролет за удовлетворением своей неистовой страсти. Когда же наступило утро, он поднялся с постели и подробно уговорился о продолжении начатого предприятия, после чего, не выспавшись и слегка раскаиваясь в своей затее, вернулся к себе вместе со своими утомленными слугами, которые поджидали его у ворот. Дама же была весьма рада тому, что в такое короткое время заработала столь крупную сумму, и решила, что юноша влюбился в нее так сильно, что забыл и о Болонье и о законах и что до своего отъезда он еще попытается свидеться и насладиться с нею.
На следующий день мессер Альфонсо, полагая, что и в эту ночь дама согласно их уговору примет его радостно и еще более любезно, с наступлением темноты отправился тем же способом к двери Лауры и несколько раз подал ей условный знак. Ответом на это была полная тишина, и тут-то наш студент слишком поздно сообразил, что потерял одновременно и свою даму, и честь, и деньги. Смертельно огорченный, он вернулся к себе и всю ночь ни на одно мгновение не мог забыться, охваченный тоской и горестными помыслами. Когда же снова настал день, он, желая окончательно убедиться в том, что обманут, стал прогуливаться вокруг ее дома, но нашел только запертые окна и двери и много других очевидных признаков, окончательно убедивших его в том, что негодная женщина с большим искусством провела и одурачила его. Он вернулся к своим спутникам в таком горе и отчаянии, что несколько раз был готов пронзить себе грудь кинжалом; однако он удержался от этого и, боясь худшего, решил немедленно оттуда уехать.
Но так как у него теперь не оставалось в кошельке ни гроша, он, чтобы расплатиться с хозяином, решил продать своего лучшего и красивейшего мула, что и привел в исполнение. Удовлетворив хозяина, он с теми немногими деньгами, которые остались у него от продажи мула, продолжал свой путь в Италию через Провансальскую область, беспрерывно проливая слезы и испуская горестные вздохи. И больше всего он скорбел при мысли о том, что раньше он рассчитывал состоять в университете на положении знатного человека, теперь же ему предстояло ютиться по болонским постоялым дворам, продавая и закладывая вещи и перебиваясь кое-как, подобно бедным студентам.
В такой тоске и душевных муках он, продолжая путь, прибыл в Трек и остановился в одной гостинице, где по странной и непредвиденной случайности остановился в тот же вечер и муж молодой Лауры, благородный и изящный рыцарь, весьма красноречивый и почтенный, который возвращался домой, выполнив одно поручение от французского короля к папе. Он спросил хозяина, не остановился ли у него какой-нибудь дворянин, которого он мог бы попросить составить ему компанию за столом, как это принято у путешествующих французских рыцарей. Хозяин ответил, что в гостинице живет испанский студент, который, по словам его слуг, направляется в Болонью, но охвачен такой тоской, что уже в течение двух дней ничего не ест. Услышав это, рыцарь, побуждаемый естественной добротой, решил во всяком случае пригласить его к себе на ужин. Он сам пошел за ним и, найдя его в комнате погруженным в тоску и печаль, без всяких церемоний ласково взял его за руку и сказал ему:
— Ты должен непременно со мной поужинать.
Увидя рыцаря, наружность которого сильно расположила его к себе, юноша без всякого ответа пошел за ним к столу; когда же они вместе поужинали и отпустили всех слуг, рыцарь стал расспрашивать мессера Альфонсо, кто он такой, куда и зачем едет, и попросил его, если это возможно, поведать ему причину своей жестокой печали. Мессер Альфонсо, который не мог вымолвить ни одного слова, не сопровождая его глубокими вздохами, ответил как можно короче на первые вопросы, а относительно последнего попросил рыцаря не допытываться у него. Когда рыцарь узнал, кто такой его собеседник и по какой причине он выехал из дому, он, зная по слухам знатнейшее имя его отца, разгорелся желанием узнать, какое происшествие случилось с ним по дороге, причинившее ему столь великую печаль. Мессер Альфонсо сперва уклонился от ответа, но так как рыцарь продолжал настаивать, он наконец без дальнейших размышлений подробно рассказал ему с начала до конца всю историю, сообщив, кто такая была дама и какое наслаждение она ему доставила; и к этому он добавил, что охвачен такой великой печалью вследствие испытанного унижения, стыда и потери денег, что уже несколько раз был близок к самоубийству.
Услышав эту новость, которой он так настойчиво добивался и которую он не думал и не ожидал услышать, рыцарь, понятно, был так сильно опечален и удручен и его душевная мука, когда он увидел, что потерял честь, настолько превзошла печаль студента, что только испытавший подобное может себе это представить. Однако, предавшись на мгновение своей скорби, рыцарь затем с немалым благоразумием подавил в себе невыносимую боль и сообразил, как ему следовало поступить в таком положении. И, обратившись к студенту, он сказал ему:
— Сын мой, как дурно ты повел себя и как по-мальчишески дал себя обмануть этой подлой развратнице, это ты сам можешь понять. И, конечно; если бы я думал, что мои упреки помогут тебе или принесут тебе какую-либо пользу, и если бы мы вечно находились вместе, я никогда не переставал бы упрекать тебя за твое великое безрассудство. Но так как я вижу, что ты нуждаешься теперь больше в помощи делом, чем в упреках, то мне хотелось бы, чтобы на этот раз достаточным наказанием тебе явилась скорбь и раскаяние в совершенном поступке. Поэтому утешься, отгони от себя свои безумные помыслы и удержи неистовое желание нанести какой-либо ущерб самому себе, я же позабочусь о тебе, обходясь с тобой не иначе, чем с собственным сыном, в чем ты вскоре убедишься. И так как я, как видишь, здесь проездом и, будучи чужестранцем, не имею никакой возможности что-либо для тебя сделать, то, прошу тебя, не поленись возвратиться назад, заехав со мной на несколько дней в мой дом, а затем ты сможешь продолжать свое путешествие, как ты с самого начала задумал. Ибо слава твоих предков и жалость к твоему страдальческому виду не позволяют мне допустить, чтобы ты прибыл в университет в твоем нынешнем отчаянном состоянии и из-за бедности не смог бы там объединить благородство с доблестью.
Пораженный таким великодушием, юноша выразил рыцарю всю ту благодарность, какую ему позволили выразить испытанное горе и чисто детская радость; а затем, после ряда других разговоров, оба они пошли отдыхать.
Рано утром они сели на коней и поскакали обратно по направлению к Франции; и благодаря опытности рыцаря они совершили путь с такой быстротой, что в тот же день поздно вечером прибыли в Авиньон. Когда же они въехали в город, рыцарь взял юношу за руку и повел его к своему дому. Мессер Альфонсо не только узнал улицу и дом, но увидел и даму, которая при свете заранее зажженных светильников с большой радостью вышла навстречу мужу. Как только юноша сообразил, в чем дело, он решил, что здесь ему придет конец, и, обомлев от страха, не решался слезть с лошади. Но все же рыцарь настоял на том, чтобы он слез, и, взяв его под руку, провел его в ту комнату, где он немного времени тому назад пользовался гостеприимством, испытав кратковременное наслаждение и долгие мучения. Равным образом узнала студента и дама, которая, догадавшись о предстоящих ей бедствиях, была охвачена таким страхом и поражена таким горем, которое каждый сможет себе представить. Когда настал час ужина, оба они сели за стол вместе с перепуганной дамой, причем все трое испытывали величайшее страдание, хотя и по разным причинам. Когда ужин окончился и они остались одни, рыцарь, обратившись к жене, сказал:
— Лаура, принеси ту тысячу золотых флоринов, которую дал тебе этот юноша и за которую ты продала себя, свою и мою честь и честь нашего рода.
Когда дама услышала эти слова, ей показалось, что дом обрушился ей на голову, и, словно онемев, она не дала ему никакого ответа. Тогда рыцарь, распалившись гневом, обнажил кинжал и воскликнул:
— Злая женщина, если ты не хочешь немедленно умереть, делай то, что тебе приказано.
Увидев мужа столь разъяренным и поняв, что запирательство будет неуместно, дама, вся в слезах, огорченная и опечаленная, пошла за деньгами и, принеся их, бросила на стол. Тогда рыцарь рассыпал их по столу и, взяв одну монету, вложил ее в руку юноше, который сидел, охваченный страхом, ожидая каждую минуту, что рыцарь заколет его и жену своим обнаженным кинжалом. Но тот сказал ему:
— Мессер Альфонсо, за всякий труд полагается платить соразмерное вознаграждение, и раз моя жена, которая здесь присутствует и от которой ты получил одновременно удовольствие и великое издевательство, отправилась на эту работу ради бесчестного заработка, то тем самым ее по заслугам следует причислить к непотребным женщинам. Но как бы красива ни была такая женщина, она не заслуживает и не должна получить за одну ночь больше одного флорина, и потому я желаю, чтобы ты сам, купивший товар, вручил ей заработанную плату.
Сказав так, он велел жене взять монету, и та тотчас же повиновалась. Исполнив это и понимая, что юноша, пораженный стыдом и страхом, не смеет взглянуть ему в лицо и что он более нуждается в утешении, чем в чем-либо другом, рыцарь сказал ему:
— Сын мой, возьми свои плохо сбереженные и еще хуже потраченные деньги и помни, что впредь тебе следует быть благоразумнее и не покупать такой дурной товар за столь высокую цену. И не трать на похоть свое время и имущество в то время, как тебя одушевляет стремление принести честь и славу твоему роду. И так как я не хочу более докучать тебе словами сегодня вечером, ступай отдыхать и будь покоен: скорее я нанесу ущерб самому себе, чем тебе или твоему имуществу.
После этого, вручив ему деньги, он позвал слуг и велел отвести его в приготовленную для него богато убранную комнату.
А затем, прежде чем лечь спать, приказал дать жене искусно приготовленного яда, и это был ее последний ужин.
Когда настало утро, рыцарь приготовил юноше, вместе с многими богатыми и пышными подарками, прекрасного иноходца; после легкого завтрака они сели на коней, и рыцарь вместе со своими слугами проводил его на расстояние около десяти миль за город, после чего, собираясь расстаться с ним, он сказал ему:
— Дорогой сын, возвратив тебе вместе с жизнью твое собственное имущество, я ни в коем случае не чувствую себя вполне удовлетворенным. А потому прими от меня эти маленькие подарки (ибо поднести тебе лучшие мне не позволяют обстоятельства) вместе с этой лошадью, взамен проданного тобой мула; и, пользуясь ими, вспоминай о твоем друге, смотри на него отныне, как на родного отца, и считайся с ним во всякое время и во всех своих поступках. Я же, приняв тебя в качестве единственного сына, буду поступать так же до конца своих дней.
После этого они крепко обнялись, и юноша, перейдя от беспрестанных слез к высшей радости, вызванной таким великодушием и щедростью, едва мог открыть рот, чтобы поблагодарить рыцаря. А тот, тоже плача, приказал ему молчать, и они, не будучи в состоянии сопутствовать друг другу, нежно поцеловались и расстались. Рыцарь вернулся в город, а мессер Альфонсо в должное время прибыл в Болонью. Что случилось с ним после того, как они завязали такую дружбу, об этом я воздерживаюсь писать, ибо не получил об этом никаких сведений.
Новелла XLVI
Знаменитому и превосходному синьору Гаэтано графу Фондийскому протонотарию[113] нашего королевства
Сколь поразительны были предприятия, победы и великие завоевания, затеянные и совершенные христианнейшими государями Португалии, сколь достопамятны их многократные переезды со своей могущественной и воинственной армией по великому морю в Африканскую область для битв с арабами, — это известно уже всему миру, и было бы излишним вдаваться в подробности этого. Поэтому, оставив этих государей прошлого, я обращусь к истории нового, непобедимого государя короля дон Альфонсо[114] и расскажу о том, как, утвердив свою власть над многолюдным городом Агальсере Сегером и многими другими местностями, завоеванными его отцом, превосходнейшим и светлейшим государем, у великого короля фесского[115] дон Альфонсо завоевал Танжер и обложил со своим войском почти неприступный город Арзиль, доведя его до такого крайнего положения, что он уже никак не мог держаться. Но тут королю сообщили, что король фесский посылает на помощь осажденному Арзилю одного своего родственника, мужественного и сильного военачальника, мудрого и разумного рыцаря, весьма любимого арабами, по имени Молефес, во главе отборного войска. Тогда король Альфонсо, не желая дожидаться, пока войско расположится лагерем, оставил достаточно воинов на бастионах, опоясывавших город, а сам с большей частью своих боевых сил двинулся навстречу арабскому военачальнику.
И вот однажды утром, на рассвете, оба могущественные войска встретились, и после долго длившегося жестокого и кровопролитного сражения арабы были разбиты и обращены в бегство, причем большинство их было убито, ранено или взято в плен, и лишь очень немногие убежали. Среди других был взят в плен их сильно израненный военачальник, который не пожелал оставить своих солдат. Пленению этого полководца король был не менее рад, чем одержанной победе, ибо надеялся, что, отняв такого видного начальника у врагов, он сможет в скором времени покорить остальных арабов. Поэтому, овладев Арзилем почти без сопротивления, он решил держать араба при себе, окружив его почетом и хорошим уходом, но в постоянном заключении.
Когда весть о происшедшей битве дошла до фесского короля, он выслушал ее с величайшей скорбью и огорчением и тотчас же отправил послов к королю дон Альфонсо, прося, если он не желает, по воинскому обыкновению, возвратить ему полководца, то пускай он уступит его, как пленника, за выкуп, причем предлагал за него большое количество денег и множество других даров. На это король кратко ответил, что твердо решил, вопреки всем доводам, выполнить свою волю и что никаких сокровищ не будет достаточно, чтобы забрать у него пленника; а потому пускай об этом не будет больше речи, ибо всякие дальнейшие возражения будут бесполезны.
Услышав столь определенный ответ, мать арабского рыцаря, хотя и понимала, что нет никакой надежды на иное решение, однако, будучи матерью (а только матери умеют любить так беззаветно), решила, пустив в ход весь свой ум и большое богатство, сделать все возможное, чтобы вернуть своего единственного и дорогого сына. Итак, не желая ждать или с кем-либо советоваться, она села на коня и в сопровождении многих воинов и внушительного обоза прибыла в лагерь христианского короля и без всякого промедления слезла с коня перед его шатром. Королю тотчас же сообщили о ее приезде, и он, несколько изумленный этим, вышел ей навстречу и принял ее с величайшим почетом и уважением. Обменявшись с королем несколькими словами, она сдержанно сказала ему:
— Превосходнейший государь, я не сомневаюсь, что ты не без основания удивлен моим неожиданным и доверчивым появлением перед очами твоего величества; однако, выслушав истинные причины, побудившие меня к этому, ты будешь не только изумлен, но и преисполнишься свыше меры милосердием и жалостью. Твое высокое и мудрое величество, сердцем которого управляет божья десница, может с полной справедливостью рассудить, сколь велики муки и горести, испытываемые бедными матерями, когда они слышат о каком-либо ужасном происшествии, постигшем их сыновей, в особенности же теми из них, которые имеют только одного сына, как я, несчастная, огорченное сердце которой не может найти мира и спокойствия. Поэтому, услышав о твоей исключительной доблести, о славе твоей великой короны, я прониклась такой уверенностью, что прибыла сюда без всякой свиты. И так как здесь повсюду происходят только бои и сражения, я умоляю и заклинаю тебя именем твоего бога, твоей верой в него и почтением к нему и твоей доблестью славного рыцаря, будь милостив и подари мне моего единственного, горячо любимого сына! И хотя никакая плата недостаточна для вознаграждения за столь великий дар, однако я, будучи женщиной и, как таковая, мало мужественной по природе, принесла сюда с собою тридцать тысяч дублонов, каковые и прошу тебя благосклонно принять от моего имени и израсходовать на легкий завтрак с твоими рыцарями для того только, чтобы вспомнить о моем прибытии. И признавая, что я получила от тебя в дар не только сына, но и жизнь, я и сын во всем, что у нас есть, кроме нашего закона, будем постоянно находиться в твоем полном распоряжении.
Король еще более изумился доверчивости, проницательности и рассудительности аравитянки, и хотя многие из его рыцарей убеждали его удержать ее, чтобы сразу завладеть и сокровищами и обширной областью, которая ей принадлежала, однако он, помня только об одной доблести, заявил, что и полмира было бы недостаточно, чтобы побудить его чем-нибудь повредить ей или запятнать ее, и потому приветливо ответил аравитянке:
— Мадонна, ваш отважный приход, вызванный весьма похвальными поводами, произвел на меня столь сильное впечатление, что сломал и разбил давно задуманный мною жестокий план. Отвечу вам кратко: я хочу, чтобы вы получили обратно вашего сына, но с таким условием, чтобы он как можно скорее возвратился сюда и послужил мне на поле битвы в затеянном мною предприятии. Если же ему это будет неудобно или невозможно, пускай он обещает никогда не поднимать оружия против меня и моего войска и никогда не появляться на пути моих знамен.
Выразив королю должную благодарность, аравитянка ответила с немалым мужеством:
— Светлейший государь, я воздержусь обещать тебе что-либо такое, исполнение чего находится во власти другого. Лично я остаюсь настолько в распоряжении твоего королевского величества, что если тебе будет угодно принять от меня какие-либо услуги, то каждое мое обещание будет равносильно его исполнению. Потому соизволь поставить указанные условия тому, кто сможет их исполнить, и я не сомневаюсь, что раз он даст тебе обещание, то, несомненно, сдержит его и выполнит, даже если бы ему пришлось для этого умереть.
Милостивейшему синьору королю очень понравился достойный ответ дамы, и он проникся к ней еще большим уважением, чем раньше. После этого произошло нежное свидание пленника с матерью, и когда они переговорили обо всем, о чем хотели, король и мать сообщили ему условия, на которых он может получить свободу. Выслушав их, он мужественно обратился к благороднейшему синьору королю и сказал:
— Доблестнейший государь, зная, что самые обильные слова недостаточны для вознаграждения за дела, я воздержусь от выражения тебе должной благодарности, которой ты мог бы ожидать от меня за столь великое оказанное мне благодеяние; мне остается только подумать о том, как бы поступить так, чтобы в будущем меня могли похвалить за благодарность. Однако, отвечая тебе на последнее твое требование, скажу, что я был раньше связан своим законом, чем выставленным тобою условием, а мой закон может меня заставить ради его нужд и моего служения ему по первому требованию взяться за оружие и исполнить все то, что ему будет необходимо. Вследствие этого я никак не смогу выполнить свое обещание. И потому избави меня бог от мысли обещать что-либо, чего я мог бы не исполнить в силу возможной случайности. И, кроме того, раз ты мне даешь свободу на определенных условиях, мало того, что мне будет, казаться, будто я остался пленником, но если я захочу проявить какую-либо доблесть, то и современники и потомки сочтут ее за вынужденную, а не добровольную. Потому заклинаю тебя твоей доблестью, соблаговоли даровать мне свободу без всяких условий или же позволь мне провести остаток моей жизни у тебя в темнице.
Тогда доблестный и славный король увидел, что нерушимое благородство рыцаря не уступает величию души его матери. И так как он счел, что обстоятельства эти обязывают его исполнить свой долг, ему захотелось показать, что всей проявленной ими доблести недостаточно, чтобы превзойти его великодушие. Поэтому он немедленно ответил им:
— Я не желаю, чтобы кто-либо из вас остался здесь или оставил в залог какую-либо вещь или слово; потому, женщина, возьми деньги, которые ты принесла мне сюда, и возвращайся домой вместе со своим дорогим сыном, ибо истинному королю присуще великодушие, в особенности же по отношению к тебе, которая на него надеялась; а так как ты, пройдя долгий путь, явилась сюда лично со своим имуществом и честью, недостойно с моей стороны было бы не исполнить того, на что ты надеялась. Ведь низость подобных поступков мы чувствуем даже после смерти. И такая плохая слава принесла бы нашей короне после многих счастливых лет больше зла, чем если бы мы слышали о счастье твоем и твоего единственного сына и о неприкосновенности ваших сокровищ. Предоставляю тебе и ему избрать войну или мир, взяться за оружие против меня или бросить его, ибо я надеюсь, что и без его помощи я одержу победу в моем правом начинании.
Тут король велел принести множество богатых и прекрасных подарков, соответствовавших его королевскому достоинству и доблести пленника и его матери; и, одарив их, он распрощался с ними и дал им почетную свиту, с которой они, радостные, возвратились в свои края.
Когда они оказались среди арабов, не было никого, кто бы открыто или в душе поверил этому происшествию, ибо оно казалось совершенно невозможным; и мужчины и женщины стекались толпами, чтобы посмотреть на мать, вернувшуюся домой с сыном. Она неустанно восхваляла великий разум короля, а арабы никак не могли наговориться о великодушии, щедрости и великой доблести короля дон Альфонсо.
Побуждаемые этими удивительными поступками, мать и сын пожелали выказать свою благодарность. А потому Молефес, собрав большое войско и много денег, на следующий год торжественно выступил в поход, имея при себе около пятнадцати тысяч солдат, конных и пеших, и, ничего не сообщив об этом португальскому королю, явился в его лагерь. Услышав об этом, превосходный король преисполнился не столько новым изумлением, сколько радостью и принял араба с величайшим почетом и уважением. И обласкав его, как родного брата, он постоянно держал его при себе, араб же каждый день проникался все большей благодарностью и с великой любовью и верностью служил ему до конца своих дней, отражая врагов и ведя войну на собственный счет.
Из «Фацетий»
Поджо Браччолини
VII
Об одном подеста
Некий подеста, посланный во Флоренцию, в день своего приезда собрал почетных людей города в соборе и произнес им обычную речь, длинную и скучную. Чтобы поднять свое значение, он начал с того, что был сенатором в Риме. Все, что он там делал, все, что другие делали и говорили для его прославления, было очень пространно изложено. После этого он подробно рассказал о своем отъезде из Рима и о своей свите, о пути; что в первый день он доехал до Сутри, причем было передано очень подробно, что он там делал. Дальше следовало повествование день за днем, куда он приезжал, где его принимали, что им было совершено. Говорил он несколько часов и еще не добрался до Сьены. Все были в полном изнеможении от этого бесконечного и невыносимого перечисления. Конца не было видно, и казалось, что весь день пройдет в этих россказнях. Приближалась ночь. Тогда один из присутствующих, наклонившись к уху подеста, сказал ему шутки ради: «Господин, час поздний, ускорьте ваше путешествие. Ибо если сегодня вы не вступите во Флоренцию, вы потеряете должность, потому что вы должны приступить к исполнению ваших обязанностей сегодня». Услышав это, подеста, глупый и многоречивый, сказал наконец, что он прибыл во Флоренцию.
XI
О священнике, который не знал дня Вербного воскресенья
Аэлло — одно из наиболее серых местечек в глуши наших Апеннинских гор. Был там священник, еще более грубый и невежественный, чем остальные жители. Так как он не знал ни дней, ни времен года, он даже не объявил своим прихожанам о посте. Но, побывав в Терранове на ярмарке, которая бывает накануне вербного воскресенья, он увидел, что духовенство готовит для следующего дня пальмовые и оливковые ветви. Он спросил, удивленный, что это означает, и понял свой промах, ибо пост прошел и не был соблюден его прихожанами. Вернувшись в свой городок, он и сам стал готовить пальмовые и оливковые ветви на следующий день и, созвав народ, сказал: «Сегодня день, в который согласно обычаю нужно раздавать оливковые и пальмовые ветви. Через неделю будет пасха. Значит, у нас остается восемь дней на то, чтобы предаваться покаянию. Наш пост будет короток в этом году, и вот тому причина. Масленица в этом году прешла медленно и поздно. Она опоздала из-за того, что снега и дурные дороги мешали ей перебраться через горы. Поэтому и пост подвигался затрудненным и медленным шагом и не мог привезти с собою больше одной недели: другие остались у него в дороге. Итак, в те немногие дни, что пост будет с вами, исповедуйтесь и предавайтесь покаянию все».
XII
О крестьянах, которых спросили, хотят ли они Христа живого или мертвого
Из того же городка были отправлены в Ареццо люди, которым поручили купить деревянное распятие для местной церкви. Они пришли к мастеру, который, слушая их и видя, что имеет дело с людьми грубыми и бестолковыми, спросил у них смеха ради, какого они хотят Христа, живого или мертвого, на распятии. Они, поразмыслив некоторое время и посоветовавшись между собою тайком от мастера, объявили, что предпочитают, чтобы он был живой, потому что, если это не понравится народу, они его сейчас же убьют.
XVIII
Жалоба, принесенная Фачино Кане по поводу грабежа
Некто принес жалобу Фачино Кане[116], который был человеком чрезвычайно жестоким и в то же время одним из лучших полководцев нашего времени, по поводу того, что один из солдат Фачино отнял у него на улице плащ. Фачино, посмотрев на него и увидев, что на нем надета очень хорошая куртка, спросил, был ли он в момент грабежа в этой одежде. Тот отвечал утвердительно. «Иди вон, — сказал Фачино, — тот, о ком ты говоришь, никак не может быть моим солдатом. Ибо ни один из моих не оставил бы на тебе такой хорошей куртки».
XXIII
О друге моем, который огорчался, что ему предпочитают людей менее достойных
В римской курии почти всегда царит Фортуна, и очень редко прокладывают себе путь талант или добродетель. Всего можно добиться настойчивостью или счастливым случаем, не говоря о деньгах, которые царят повсюду на земле. Один из моих друзей, видя с огорчением, что ему предпочитают людей, которые гораздо ниже его и по знаниям и по нравственным качествам, жаловался на это Анджелотто[117], который был кардиналом св. Марка. Он говорил, что никто не хочет обращать внимания на его достоинства и что людей, которые ни в коем отношении не могут с ним равняться, ставят выше его. Он вспоминал о своем учении и о трудах, на это учение положенных. Кардинал, который был скор на насмешку над пороками курии, сказал: «Здесь ни наука, ни ученость не помогают. Но потерпи и потрать некоторое время на то, чтобы разучиться тому, что ты знаешь, и научиться порокам. Тогда ты встретишь хороший прием у папы».
XXVI
Аббат из Сеттимо, человек грузный и толстый, ехал однажды вечером во Флоренцию. По дороге он спросил у одного крестьянина: «Как ты думаешь, проеду я в ворота?» Аббат подразумевал, что успеет ли он добраться до города прежде, чем ворота будут закрыты. Крестьянин, шутливо намекая на толщину аббата, ответил ему: «Ничего, телега с сеном проходит, проедете и вы».
XXXVI
О священнике, который похоронил собачку
Был в Тоскане деревенский священник, очень богатый. Когда у него умерла любимая собачка, он похоронил ее на кладбище. Об этом услышал епископ и, покушаясь на деньги священника, вызвал его к себе, чтобы наказать его, как если бы он совершил большое преступление. Священник, который хорошо знал характер своего епископа, отправился к нему, захватив с собою пятьдесят золотых дукатов. Епископ, сурово упрекая его за то, что он похоронил собаку, приказал вести его в тюрьму. Но хитрый священник сказал епископу: «Отец, если бы вы знали, какая умная была моя собачка, вы бы не удивлялись, что она заслужила погребение среди людей. Ибо она обладала умом более чем человеческим как при жизни, так и в момент смерти». — «Что это значит?» — спросил епископ. «Под конец жизни, — сказал священник, — она составила завещание и, зная вашу нужду, отказала вам согласно этому завещанию пятьдесят золотых дукатов. Я их привез с собою». Тогда епископ, одобрив и завещание и погребение, принял деньги-и отпустил священника.
XLI
О кривом бедняке, который хотел купить пшеницы
Однажды, когда во Флоренции был очень дорог хлеб, пришел на рынок бедный одноглазый человек, чтобы, как он говорил, купить несколько мер пшеницы. Когда он узнал о цене, подошел кто-то другой и стал спрашивать, что стоит мера зерна. «Стоит глаза человеческого», — сказал бедняк, желая этим показать, что хлеб дорог чрезмерно. Услышав это, шустрый маленький мальчик, вертевшийся тут, сказал: «Зачем же ты принес с собой такой большой мешок, раз ты не можешь купить больше одной меры?»
XLIV
Проповедник, который предпочитал десять девушек одной замужней женщине
Один монах, не обращавший большого внимания на то, что он говорит, проповедовал перед народом в Тиволи. Суровыми словами громил он супружескую неверность и изображал ее самыми черными красками. Между прочий, он сказал, что это такой большой грех, что он предпочитал бы иметь дело с десятью девушками, чем с одной замужней женщиной. Многие из присутствующих были того же мнения.
XLVIII
О нищенствующем монахе, который во время войны говорил о мире с Бернардо
Во время недавней воины флорентийцев последним герцогом миланским было постановлено, что если кто заговорит о мире, то лишится жизни. Бернардо Манетти, человек очень веселый, пришел на Старый рынок за какой-то покупкой. К нему подошел монах, один из тех нищенствующих братьев, которые бродят всюду и, стоя на перекрестках, просит подать им что-нибудь на их нужды. Прежде чем попросить, монах сказал: «Мир тебе». А Бернардо в ответ: «Как! Ты говоришь о мире? Разве ты не знаешь, что говорить о мире запрещено под страхом смерти? Я ухожу, чтобы кто-нибудь не счел меня соучастником вины». Сказав это, он ушел, отделавшись таким образом от приставаний нахала.
XLIX
Рассказ Франческо Филельфо
Мы беседовали в дружеской компании о наказании для неверных жен. Бонифацио Салутати заметил, что, по его мнению, лучшим наказанием было те, которым один из его друзей, болонец, угрожал своей жене. На наш вопрос о том, какое это наказание, он сказал: «Этот болонец, человек малопочтенный, имел жену не очень строгих нравов, которая иногда была добра и ко мне. Когда однажды ночью я подошел к их дому, то, стоя на улице, я услышал, как они жестоко между собой препирались. Муж упрекал жену, обвиняя ее в бесстыдстве. Та, как все ей подобные, отрицала все и оправдывалась. Тогда муж стал ей кричать: «Джованна, Джованна, я не буду тебя бить, я не буду тебя колотить, но я тебя буду оплодотворять столько, что дом будет полон детей. Тогда я оставлю тебя одну с потомством и уйду». Мы все очень смеялись по поводу наказания, которое этот человек так хорошо придумал, чтобы отомстить жене за ее неверность.
LVII
Изящный ответ Данте, флорентийского поэта
Данте Алигиери, наш флорентийский поэт, пользовался некоторое время в Вероне гостеприимством старшего Кане делла Скала[118], государя чрезвычайно великодушного. Был у Кане также и другой флорентиец, низкого происхождения, невежественный, нескладный, который годился только на то, чтобы скоморошничать и смеяться. Его глупости, потому что их нельзя назвать шутками, забавляли Кане, который осыпал его подарками. Данте, муж ученейший, образованный и скромный, презирал этого флорентийца — и по справедливости — как неразумное животное. «Как случилось, — спросил тот у Данте, — что ты, которого считают мудрым и ученым, находишься в бедности и нужде, а я, невежественный, блистаю богатством?» Данте ответил: «Когда я найду себе господина, похожего на меня, как это удалось тебе, то он обогатит и меня».
Серьезный и мудрый ответ, ибо власть имущие больше всего находят удовольствия в обществе тех, которые на них похожи.
LVIII
Остроумный ответ того же поэта
Однажды Данте обедал, сидя между обоими Кане делла Скала, старшим и младшим. Чтобы насмеяться над поэтом, слуги того и другого потихоньку подбросили кости под ноги Данте. Когда убрали стол, все повернулись к Данте, удивленные, что только перед ним лежали кости. Тогда он, скорый на ответ, сказал: «Ничего удивительного, что собаки съели свои кости. А я ведь не собака»[119].
LX
О человеке, который искал в реке утонувшую жену
Другой человек, у которого жена утонула в реке, шел вверх по течению в поисках трупа. Кто-то, удивленный, посоветовал ему искать ее, следуя по течению. «Нет, — отвечал тот, — этим способом я никогда ее не найду, ибо при жизни она была упряма и неуживчива и делала все наоборот, не так, как все люди. Поэтому после смерти она непременно поплыла вверх по реке».
LXXV
О герцоге Анжуйском, который показал сокровище Ридольфо Камерино
Однажды в компании ученых людей порицали безумную страсть тех, кто тратит столько трудов и забот на поиски и на собирание драгоценных камней. И кто-то сказал: «Правильно Ридольфо ди Камерино уличил в глупости герцога Анжуйского, направлявшегося в Неаполитанское королевство[120]. Ридольфо прибыл в его лагерь, чтобы повидаться с ним, и герцог показал ему очень дорогие вещи, в том числе жемчуг, сапфиры, карбункулы и другие камни, имеющие большую ценность. Посмотрев на них, Ридольфо спросил, что стоят эти камни и какой они приносят доход. Герцог отвечал, что ценность их очень велика, но что дохода они не дают никакого. Тогда Ридольфо сказал ему: «Я вам могу показать два камня, которые стоят десять флоринов, но которые ежегодно приносят мне двести». И повел герцога, удивленного его словами, к своей мельнице, где показал ему два жернова и сказал, что эти два камня превосходят его драгоценности по — пользе и приносимому ими доходу».
LXXIX
Петух и лисица
Однажды лисица, проголодавшись, решила обманом завладеть курами, которые под предводительством петуха взобрались на вершину высокого дерева. Лисица не могла на него взлезть. Поэтому она с ласковым видом подошла к петуху, любезно его приветствовала и спросила: «Что ты там делаешь на верхушке? Разве ты не слышал свежих новостей, столь приятных для нас?» — «Нет, не слышал, — отвечал петух. — Расскажи нам о них». — «Я торопилась прийти сюда, чтобы тебе их сообщить. Состоялся совет всех животных, на котором было решено, что будет заключен постоянный мир между ними. Отныне никто из животных не должен бояться других. Должны прекратиться взаимные козни и обиды. Все должны наслаждаться миром и согласием. Всякий может идти в полной безопасности, куда хочет, хотя бы один. Поэтому спускайтесь вниз и отпразднуем торжественный день». Петух понял коварные замыслы лисицы. «Ты приносишь, — сказал он, — благую весть, приятную для меня». И, вытянув шею, он поднялся на ногах, делая вид, что ему хочется видеть дальше, и притворяясь удивленным. «Что ты высматриваешь?» — спросила лисица. «Я вижу, — отвечал петух, — двух собак, которые несутся сюда во весь дух, с разинутой пастью». Тогда лисица сказала, дрожа: «Прощайте, мне нужно бежать, пока они не подоспели». И пустилась в бегство. «Чего же ты бежишь? — спросил петух. — Разве ты боишься? Ведь мир заключен. Страшиться нечего». — «Я не уверена, — ответила лисица, — что собакам известно постановление о мире». Так обману был противопоставлен обман.
LXXXVIII
Сравнение Пьетро де Эги[121]
Во Флоренции во время одной из городских смут, когда среди граждан шел бой из-за формы правления и сторонник одной из партий был убит противниками среди страшного шума, некто, стоявший в отдалении, видя обнаженные мечи и людей, бегающих во все стороны, спросил у соседей, в чем тут дело. Один из них по имени Пьетро де Эги сказал: «Тут распределяются городские должности и службы». — «Очень дорого они стоят, — заметил тот, — и не хочу я их». И сейчас же ушел.
CIV
История одного нотариуса, рассказанная Карло из Болоньи
В папском дворце обедало несколько человек, в том числе и секретари. Речь зашла о невежестве тех, чье знание и ученость покоятся на писаных формулах, которые не вникают в существо, а лишь говорят, что так написано в документах, оставшихся от предков. Карло из Болоньи, человек очень остроумный, сказал по этому поводу: «Эти люди очень похожи на одного нотариуса, моего земляка (он сказал и имя). Однажды к нему пришли двое клиентов для заключения договора о продаже. Он взял перо и начал писать, спросив, как их зовут. Один сказал, что его имя Джованни, другой — что Филиппо. Тогда нотариус сейчас же отвечал, что инструмент (так у них называется нотариальный акт) не может быть совершен между ними. Когда они спросили почему, он ответил: «Нужно, чтобы продавец звался Коррадо, а покупатель Тито (ибо только эти имена он нашел в своих формулах), иначе контракт не может быть заключен и не получит законной силы». Когда они начали ему говорить, что они не могут переменить свои имена, он продолжал настаивать на своем отказе, ибо в формулах его было так написано. Так как они не захотели менять имена, он их прогнал. Оставив этого глупца, который счел бы себя виновным в подлоге, если бы изменил имена, значившиеся в его формулах, они пошли искать другого нотариуса».
CV
О флорентийском юристе, который, будучи послом у королевы, просил ее о любви
После этого стали разговаривать, продолжая шутить, о глупости некоторых лиц, которых отправляют послами к государям. Когда было названо несколько имен, Антонио Лоски сказал смеясь: «Не слышали ли вы о дерзости флорентийца (и он посмотрел на меня), которого народ флорентийский отправил недавно послом к Джованне, королеве неаполитанской. Его звали Франческо, и был он доктором прав, хотя чрезвычайно невежественным. Он изложил перед королевой предмет своей миссии и получил от нее приглашение прийти к ней на другой день. За это время он услышал, что королева не пренебрегает мужчинами, особенно красивыми, и когда пришел к ней на следующий день, то, поговорив о многих различных вещах, под конец сказал, что ему нужно побеседовать с ней о делах секретных. Королева, думая, что у него есть такие к ней сообщения, которые не могут быть изложены в присутствии многих людей, пригласила его в отдельную комнату. Там этот глупец, который был очень высокого мнения о своей наружности, стал просить, чтобы королева ему отдалась. Она, нисколько не смутившись, посмотрела на него и спросила: «Это тоже одно из предложений, которые флорентийцы поручили вам мне передать?» Посол стоял молча и весь красный. Королева сказала ему, чтобы он представил полномочия для этого дела, и отпустила его, нисколько не рассердившись».
CXXIV
Шутка одного человека над перуджинским послом
В ту пору, когда флорентийцы вели войну с папой Григорием[122], послы Перуджии, которая отложилась от папы, прибыли во Флоренцию просить помощи. Один из них, доктор, начиная длинную речь, в виде вступления произнес слова: «Дайте нам вашего масла». Его товарищ, остроумный человек, который терпеть не мог словесных излияний, перебил его: «Какое такое масло?! Ты просишь масла, когда нам нужны солдаты. Разве ты забыл, что мы пришли сюда просить военной помощи, а не масла?» Тот заметил, что приведенные им слова взяты из священного писания. «Хорошее дело! — отвечал другой. — Мы враги церкви, а ты обращаешься за помощью к священному писанию». Всех рассмешила эта шутка, которая оборвала бесполезные словоизвержения доктора и позволила приступить непосредственно к делу.
CXXXVII
О женщине, которая, желая закрыть голову, открыла зад
Одна женщина вследствие болезни кожи должна была обрить себе голову. Однажды соседка вызвала ее на улицу по очень нужному делу, и она, забыв второпях закрыть голову, вышла из дому на зов. Соседка, увидя ее, стала стыдить, что она вышла на люди с голой и безобразной головой. Тогда бритая, чтобы закрыть голову, подняла сзади юбку и, желая спрятать голое темя, обнажила зад. Присутствовавшие стали смеяться над женщиной, которая, чтобы избежать маленького срама, наделала большого. Это относится к тем, которые стараются прикрыть легкий проступок тяжелым преступлением.
CXLI
Рассказ Цуккаро о женщине, просившей лекарство у священника
Цуккаро, милейший человек, любил рассказывать такую историю: одна женщина, его соседка, собою довольно красивая, страдая бесплодием, часто спрашивала у священника, своего духовника, не знает ли он средства для того, чтобы иметь детей. Священник в конце концов сказал, что такое средство у него есть, и пригласил ее прийти к нему в четверг, день для такого дела особенно благоприятный. В назначенный срок женщина, чаявшая иметь детей, пришла в жилище священника. Он ей сказал: «Я пущу в ход особые чары, порождающие всякого рода ложные ощущения, так что призрачное будет казаться действительным. Чтобы наше дело удалось, нужны спокойствие и твердость духа. Вам будет казаться, что я вас трогаю, что я вас целую, что я вас обнимаю и делаю вещи еще более сокровенные, такие, которые постоянно бывают у вас с мужем. Ничего этого не будет происходить на самом деле, но так будет казаться благодаря силе заклинаний, которые я пущу в ход. Эта сила так велика, что кажется происходящим в действительности то, что не происходит». Женщина согласилась, поверив словам священника и сказав, что она не обращает внимания на такие колдовские вещи. Священник стал делать множество всяких знаков, шептать ей на ухо кабалистические слова, потом ее целовать и повалил на постель. Женщина, вся дрожа, подняла крик: «Что вы делаете?» — «Разве я вас не предупреждал, — ответил священник, — что вы будете принимать за действительность то, чего нет?» Так, воспользовавшись легковерием женщины и не переставая уверять ее, что не происходит решительно ничего, священник дважды удовлетворил свою похоть, а женщина вернулась домой, убежденная, что стала жертвою наваждения.
CLII
Веселый ответ бедняка богатому, которому было холодно
Некий богач, закутанный в теплые одежды, зимою шел в Болонью. В горах он встретил крестьянина, на котором был один-единственный плащ, да и тот очень подержанный. Богач удивился, как в такой холод — ибо был ветер и шел снег — человек может не зябнуть. Он спросил у крестьянина, неужели ему не холодно. «Нисколько», — отвечал тот с веселым лицом. Богач, удивленный, воскликнул: «Как! Я дрожу в мехах, а ты почти голый и не чувствуешь холода?» — «И ты бы не мерз, — отвечал крестьянин, — если бы на тебе была надета, как на мне сейчас, вся одежда, какая у тебя есть».
CLIV
О горце, который хотел жениться на молодой девушке
Один горец из городка Перголы хотел жениться на молоденькой дочке своего соседа. Когда он увидел ее, она ему показалась слишком юной и хрупкой. Но отец ее, который был очень глуп, сказал горцу: «Она зрелее, чем ты думаешь: у нее «было уже три ребенка от клирика нашего священника».
CLVI
О враче, который изнасиловал больную жену портного
Один портной из Флоренции пригласил к больной жене знакомого врача. Врач пришел к ней в отсутствие мужа и, несмотря на ее сопротивление, изнасиловал ее. Уходя, доктор встретил мужа, которому сказал, что лечение идет хорошо. Но, придя к жене, муж застал ее вне себя и в слезах. Узнав, в чем дело, он ничего никому не сказал, а через восемь дней, захватив с собою тонкой дорогой материи, отправился к жене доктора и сказал ей, что муж ее заказал ему сшить ей рубашку. Для того чтобы снять мерку, нужно было, чтобы женщина — она была очень красивая — сняла с себя почти всю одежду. Когда она разделась, портной, воспользовавшись тем, что при этом никого не было, изнасиловал ее и отплатил таким образом врачу его же монетой. Позднее он ему в этом признался.
CLVIII
О ростовщике из Виченцы
В Виченце один ростовщик много раз просил некоего монаха, пользовавшегося очень большим влиянием и постоянно произносившего проповеди о нравах, выступить со всей силою против ростовщиков, чтобы заклеймить как можно красноречивее этот порок, сильно распространенный в городе. Он повторял эту просьбу с такой настойчивостью, что это уже становилось монаху в тягость. Когда кто-то стал выражать удивление, что он так упорно настаивает на осуждении того промысла, которым он сам существует, и спросил, почему он так часто об этом напоминает, ростовщик ответил: «В нашем городе много людей, которые дают деньги в рост. Поэтому ко мне приходят немногие и я ничего не зарабатываю. Если проповедь убедит других оставить занятие ростовщичеством, заработай всех остальных попадут ко мне». Об этом монах потом сам мне рассказывал, смеясь.
CLXXVII
О человеке, который подговорил друга хвалить его родителям невесты
Некто, здоровьем слабый и отнюдь не богатый, задумал жениться. Приглашенный родителями невесты к ужину в летний день, он привел с собою друга, которого просил всякий раз прибавлять что-нибудь к тому, что сам он будет говорить о себе. Будущая теща похвалила его плащ. Он заметил, что у него есть другой гораздо лучше. Друг прибавил, что есть и третий, еще вдвое роскошнее. Тесть спросил, есть ли у него именье. Жених ответил, что у него есть поместье за городом, которое вполне его обеспечивает. Друг сейчас же присовокупил: «А что же, забыл ты разве о другом своем поместье, которое обширнее этого и приносит тебе столько дохода?» И всякий раз, когда жених чем-нибудь хвалился, друг прибавлял вдвое. Наконец, когда тесть, видя, что он ест мало, стал его угощать и жених заметил, что летом он чувствует себя не совсем хорошо, друг прибавил, чтобы не упустить случая усугубить похвальбу: «Больше того: он и летом хворает, а зимою гораздо хуже». Эти слова вызвали всеобщий смех. Стало ясно, что человек легкомысленно похвалялся, чтобы снискать незаслуженное одобрение. И поплатился за свою глупость.
CLXXIX
О докторе, который говорил по-латыни при ловле птиц
Некий миланский доктор, человек без образования и без сообразительности, попросил птицелова, который собирался охотиться на птиц с совою, взять и его на охоту, которую ему хотелось посмотреть. Птицелов согласился. Он укрыл его вместе с совой под листвою и строго наказал не проронить ни слова, чтобы не спугнуть птиц. Но этот болван, когда птицы слетелись, сейчас же стал кричать, что птиц много и что пора дергать сеть. При звуках его голоса птицы улетели. Птицелов крепко его выбранил, и он обещал молчать. Птицы собрались еще раз, и глупец снова воскликнул, но на латинском языке: «Птиц очень много», думая, что, если он будет говорить по-латыни, птицы его не поймут. Птиц опять как не бывало. Ловля была испорчена, и охотник еще более резко стал корить доктора за то, что он заговорил. А он в ответ: «Неужели же птицы знают по-латыни?» Этот странный ученый был убежден, что птицы разлетелись не потому, что их испугал звук его голоса, а потому, что они поняли то, что он сказал;
СС
Об одном проповеднике
В праздник св. Христофора некий проповедник, обращаясь к народу, красноречиво восхвалял святого за то, что он носил на своих плечах Христа, и беспрестанно вопрошал: «Кто на земле сподобился такого избрания, чтобы носить на себе спасителя?» И когда он назойливо повторял, неизвестно в который раз: «Кто сподобился такой милости?» — одному веселому человеку в толпе это надоело, и он воскликнул: «Осел, который нес на себе мать и младенца».
CCVIII
Подобная же[123] шутка по поводу обета св. Кириаку
Подобным же образом одни купец из Анконы пошутил насчет св. Кириака (этого святого, изображаемого с большой бородою, Анкона чтит как патрона города). Купец этот тоже попал в большую бурю и, боясь быть погребенным в волнах, обещал принести в дар св. Кириаку целый дом в течение известного срока. Когда срок прошел, купец покаялся в этом на исповеди своему приходскому священнику. Священник, почуяв выгоду, принялся убеждать его исполнить обет, и купец обещал, что он постарается снять со своей совести эту тяжесть. Но священник стал часто и с горьким упреком ставить ему на вид, что нельзя откладывать без конца исполнение обета. Назойливые ли приставания священника или вспыхнувшее в нем нечестие вырвали наконец у купца такие слова: «Не надоедайте мне больше с этим делом, потому что мне случалось обмануть бороды подлиннее, чем у Кириака».
ССХ
О монахе, от которого забеременела настоятельница
Один монах францисканского ордена ухаживал за моей знакомой, настоятельницей монастыря в Риме, и все просил, чтобы она уступила его желаниям. Но она отвергла его настояния, боясь забеременеть и подвергнуться за это наказанию. Тогда монах обещал дать ей ладанку, которая, если она будет носить ее на шее на шелковой нитке, предохранит ее от зачатия и позволит ей отдаваться, кому захочет, не боясь ничего.
Настоятельница поверила и уступила, ибо это отвечало ее собственным желаниям. Через три месяца она убедилась, что беременна. Монах скрылся, заметив, что дело неладно. Настоятельница поняла, что она обманута, развернула и вскрыла ладанку, чтобы посмотреть, что там написано. Там оказались итальянские слова: «Asca imbarasca, non facias te supponi et non implebis tascam»[124]. Превосходное заклинание против беременности.
CCXI
Удивительный ответ мальчика кардиналу Анджелотто
Анджелотто, кардинал римский, человек злой на язык и насмешливый, был говорлив, но не всегда благоразумен. Когда папа Евгений был во Флоренции, к Анджелотто пришел, чтобы навестить его, очень шустрый десятилетний мальчик и приветствовал его коротко, но необыкновенно изящно. Анджелотто подивился серьезности мальчика и его уменью говорить. Он задал ему несколько вопросов, на которые тот ответил вполне складно. Тогда, обращаясь к присутствующим, Анджелотто сказал: «Дети, одаренные таким умом и столь образованные с малых лет, глупеют с годами и к старости становятся совсем слабоумными». Мальчик сейчас же ответил: «Должно быть, в детстве вы были самым образованным и самым умным из всех ваших сверстников». Кардинал был очень смущен быстрым и остроумным ответом того, кого он считал ребенком и кто, однако, уличил в глупости его самого.
CCXIV
Что угоднее богу — слово или дело
Один остроумный человек, мой знакомый, спросил у монаха, что угоднее богу — слово или дело. Монах ответил, что дело. «Значит, — заметил тот, — больше заслуги перед богом у того, кто делает четки, чем у того, кто их перебирает, творя молитву»[125].
CCXXV
О ревнивце, который оскопил себя, чтобы испытать верность жены
Один обитатель Губбио по имени Джованни, человек чрезвычайно ревнивый, все думал, как лучше всего узнать, изменяет ли ему с кем-нибудь жена. В конце концов он придумал хитрое средство, достойное ревнивца. Он оскопил себя с той целью, что если после этого жена его забеременеет, то это будет доказательством ее измены.
CCXXVII
О священнике, который во время проповеди ошибся в числах
А вот случай с другим священником. Он объяснял народу евангелие и, рассказывая, как наш спаситель накормил пятью хлебами пять тысяч человек, оговорился и сказал не «пять тысяч», а «пятьсот». Его причетник тихо заметил ему, что он ошибся в числе и что евангелие говорит о пяти тысячах. «Молчи, дурак, — зашипел на него священник. — Хорошо будет, если они поверят и тому числу, которое я сказал».
CCXXVIII
Мудрый ответ кардинала Авиньонского королю Франции
Мне хочется среди этих наших рассказиков припомнить остроумные слова кардинала Авиньонского, человека очень умного. Когда папы имели пребывание в Авиньоне[126], перед ними, чтобы придать больше пышности их выходу, вели много лошадей без всадников, в богатом убранстве. Французский король с негодованием спросил у кардинала, сопровождало ли когда-нибудь такое великолепие апостолов. «Конечно, нет, — отвечал кардинал. — Но ведь апостолы жили в те времена, когда и у королей были другие нравы, ибо они были пастухами и сторожами стад».
ССХХХ
Как был посрамлен проповедник, громко кричавший
Один монах, который часто проповедовал народу, имел, как все глупые люди, привычку кричать очень громко, и одна из женщин, бывших в церкви, плакала, слушая его крики, переходившие в рев. Монах несколько раз заметил это и, думая, что женщина растрогана его словами, которые будят в ней любовь к богу и голос совести, призвал ее к себе и спросил, почему она плачет и не его ли слова растрогали ее душу и заставили проливать эти благочестивые — так он думал — слезы. Женщина отвечала что ее действительно очень трогают и больно сокрушают его громкий голос и его крики. Она вдова, и от мужа ей остался ослик, благодаря которому она зарабатывала себе на пропитание. Этот ослик имел привычку часто, днем и ночью, реветь, совсем так, как монах. Теперь ослик околел, она осталась без всякой поддержки в жизни. И когда она слушает громкие восклицания проповедника, они ей кажутся похожими на голос ее ослика; ослик приходит ей на память, и она невольно бывает растрогана до слез. Так этот глупец, скорее крикун, чем проповедник, ушел, увидев свою глупость посрамленной.
CCLXII
Шутливый ответ относительно малочисленности друзей у бога
К одному нашему земляку, очень веселому человеку, который долго был болен тяжелым недугом, пришел монах, чтобы укрепить его дух. Утешая его, он сказал, между прочим, что бог обыкновенно наказывает таким образом и обременяет невзгодами тех, кого любит. «Не удивительно тогда, — заметил больной, — что у него так мало друзей. Если он будет так же обращаться с ними и впредь, их у него будет еще меньше».
Из «Бесед о любви»
Аньоло Фиренцуолы
Новелла I
Так вот, жили в наших краях[127], а было это очень давно, два гражданина высокого происхождения и богато одаренные благами Фортуны, которые, не довольствуясь подвигами своих предков и не считая чужие деяния за истинные украшения, приобрели себе славу и признание собственными деяниями и тем самым больше прославили свой род, чем он их; а ученостью, обходительностью, равно как и множеством иных достоинств, они стяжали себе во Флоренции такое имя, что счастлив был бы тот, кто сумел бы похвастаться лучшим; в числе же прочего, что было в них похвального, они питали друг к другу такую любовь и столь сердечную братскую привязанность, что во всякое время, где был один, там был и другой, чего хотел один, того хотел и другой.
Так жили эти юноши похвальной и спокойной жизнью, но Фортуна, казалось, стала им завидовать, ибо случилось, что один из двух друзей, Никколо дельи Альбици, получил известие о смерти брата своей матери, богатейшего купца в Валенсии, который, не имея ни детей, ни других близких родственников оставил его своим единственным наследником. Посему Никколо, дабы увидеть свое достояние собственными глазами, решил отправиться в Испанию, а для этой цели он попросил Коппо (так звали его друга) отправиться вместе с ним, и тот согласился с великой радостью.
И уже оставалось им выбрать день отъезда, как вдруг им на беду, а может быть, на счастье, как раз в то время, когда они собирались уехать, отец Коппо, по имени Джован Баттиста Каниджани, так тяжко занемог, что по прошествии немногих дней преставился. Таким образом, если Никколо хотел ехать, ему приходилось ехать одному; и вот он, покидая своего друга скрепя сердце, особливо же в таких обстоятельствах, но принуждаемый необходимостью, направил свой путь в Геную и там, сев на генуэзский корабль, пустился в плавание.
Но Фортуна всемерно препятствовала этому путешествию, ибо не успел он отъехать на сто миль от берега, как вдруг, на заходе солнца, море, побелев, начало вздуваться и множеством других знамений стало угрожать им великой бурей. Посему, тотчас же приметив это, хозяин корабля хотел распорядиться как можно скорее предотвратить беду, но дождь и ветер внезапно обрушились на судно с таким неистовством, что не позволяли делать то, что было необходимо; к тому же воздух вдруг потемнел настолько, что уже ничего нельзя было разглядеть, разве только тогда, когда внезапно вспыхивала молния, которая тут же и столь же внезапно погружала их в еще большую темень, придавая окружающему еще более ужасный и устрашающий вид.
Сколь жалкое зрелище являли собою бедные пассажиры, которые также пытались бороться с небесными громами, но очень часто делали как раз обратное тому, что было нужно! А если хозяин дм что-либо говорил, то страшный шум падающего дождя и разбивающихся друг о друга волн, скрип снастей и свист парусов, а также раскаты грома и стрелы молний создавали такой жуткий грохот, что никто не мог расслышать ни слова; и чем больше росла беда, тем больше теряли они силы и присутствие духа. Как вы думаете, каково было на сердце у этих несчастных при виде корабля, который то словно хотел вознестись на небо, то в следующее мгновение, рассекая море, словно стремился погрузиться в преисподнюю? Как, полагаете вы, вставали у них дыбом волосы, когда казалось, будто все небо, превратившись в воду, готово было дождем низринуться в море, а море, вздуваясь, вот-вот готово было взгромоздиться на небо? Каково, считаете вы, было состояние их духа при виде того, как другие выбрасывали в море их лучшее добро, или когда они сами его выбрасывали во избежание худшего зла?
Изнемогавший под ударами, брошенный на произвол ветров, то гонимый ими, то сотрясаемый валами, полный воды корабль носился в поисках утеса, который положил бы конец страданиям злосчастных мореходов, а они, уже больше не зная, что делать, обнимая и целуя друг друга, предавались плачу и воплям о спасении, насколько им хватало глотки. О, сколько было таких, которые, сами нуждаясь в утешении, хотели утешить других, но слова их прерывались вздохами или слезами! О, сколько было таких, которые совсем недавно глумились над небом, а теперь казались монашками на молитве! Кто взывал к деве Марии, кто к св. Николаю Барийскому, кто громкими воплями призывал св. Иеремию, кто хотел идти ко гробу господню, кто сделаться монахом, кто жениться из любви к господу; этот купец готов отказаться от всего нажитого, тот покончить с ростовщичеством; кто зовет отца, кто мать, кто вспоминает друзей, кто детей. Необходимость видеть страдания друг друга, сочувствовать друг другу, слышать жалобы друг друга — все это тысячекратно усугубляло бедствие.
И вот в то время как несчастные обретались в такой опасности, мачта, настигнутая могучим порывом ветра, сломалась, и корабль, расщепившийся на тысячу частей, выкинул большую часть своих пассажиров в страшное море на снедь рыбам и морским чудовищам. Иные, более, быть может, находчивые или более обласканные Фортуной, нашли себе спасение кто на одной доске, кто на другой. В числе их Никколо, обнявши какую-то доску, не выпускал ее из рук до тех пор, пока его не прибило к берберийскому берегу в нескольких милях от Сузы. Попав туда и будучи замечен несколькими рыбаками, пришедшими в это место на рыбную ловлю, он возбудил в них сочувствие к своей судьбе. Посему, тотчас же взяв его с собой, они отвели его в маленькую хижину, находившуюся поблизости, и, разведя большой костер, положили его у самого огня.
С великим трудом приведя его в чувство, они заставили его говорить, и, слыша, что он изъясняется по-латыни, они подумали, как это и было на самом деле, что он христианин. Уже не помышляя в то утро о лучшем улове, они с общего согласия отвели Никколо в Тунис и там продали его в рабство знатному дворянину той страны по имени Ладжи Амет. Увидав, что он молод и хорош собой, хозяин решил оставить его при себе для личных услуг, в каковых тот показал себя настолько прилежным и расторопным, что в короткое время полюбился и ему и всем домашним.
Но больше всего полюбился он жене хозяина, одной из самых умных, добрых и красивых женщин, когда-либо до того или в ту пору живших в этих краях; и так он ей понравился, что она ни днем, ни ночью не находила себе места и приходила в себя, только видя его или внимая его речам. И она так сумела обойти мужа, что он заподозрил бы ее в любом другом деле, только не в этом, и он подарил этого невольника ей в личное услужение. От этого госпожа получила превеликое утешение и молча сносила любовный пламень в течение многих дней. И она не прочь была еще долго наслаждаться подобным образом, чтобы муж ничего не замечал, но благодаря постоянному общению пламень этот разросся настолько, что ей уже надобно было тушить его каким-нибудь способом. Много раз принимала она решение обнаружить перед Никколо этот огонь, но всякий раз, как она собиралась исполнить свое намерение, ее тотчас же удерживали и стыд быть влюбленной в раба, и мысль о том, что ему нельзя доверять, и те великие опасности, которым, как она видела, подвергается ее честь и ее жизнь. Поэтому очень часто, оставаясь в одиночестве, она, вся изнывая, так говорила сама с собой:
— Потуши, глупая, потуши в себе этот огонь, покуда он только начинает разгораться, ибо, если сейчас достаточно будет нескольких пригоршней воды, то потом, когда он тебя одолеет, не хватит и всех волн морских. О, слепая женщина, разве ты не сознаешь того позора, который ты на себя навлекла бы, если бы когда-либо через кого-либо стало известно, что ты подарила свою любовь чужеземцу, рабу, христианину, которому ты не успеешь и слова вымолвить о свободе, как уже дашь ему повод бежать и оставить тебя, несчастную, оплакивать свое безумие? Разве ты не знаешь, что там, где нет удержу мечте, не может удержаться и любовь? Как же ты можешь надеяться быть любимой человеком, у которого нет иной мысли, как вернуться на свободу? Так откажись же от этого безумного намерения, брось столь призрачную любовь, и если тебе все же хочется запятнать свое доброе имя, пусть на то будут причины, по крайней мере такие, которые не принесут тебе сугубого стыда, но извинят тебя в глазах всех тех, кто как-нибудь проведал бы о твоем поведении.
Однако кому же я это говорю, несчастная, и к кому обращаю я такие мольбы? Как смею я следовать своему желанию, раз я принадлежу другому? Такие мысли, такие рассуждения, такие решения не тебе пристали, мужнина жена, но тем, кто вольны собой распоряжаться и не находятся в чужой власти, как я, навеки обреченная склонять свой слух на чужой зов, туда, куда позовет меня другой!
Так расточай же, глупая, расточай слова, но на более здравое рассуждение; не теряй больше времени, не изводи себя больше, ибо то, чего ты не сделаешь сегодня, тебе придется сделать завтра с большим для себя ущербом. Так добейся же того, чтобы желание твоего возлюбленного совпало с твоим желанием, подумай, что он, хотя и чужеземец, не должен от этого быть менее ценим ни тобою, ни кем-либо другим, ибо, если нельзя дорожить иными вещами, чем теми, которые рождаются в наших краях, я не понимаю, почему золото и жемчуг и другие более драгоценные вещи имеют и за пределами тех стран, где они рождаются, ту цену, какую они действительно имеют. Фортуна сделала его рабом, но при этом она не лишила его изысканных манер и тонкости обхождения. Я же распознаю благородство его души, я же вижу блеск всех его добродетелей! Фортуна не властна изменить происхождение. Стать рабом — это может случиться со всяким. Это не его вина, но вина Фортуны, и потому я должна презирать Фортуну, а не его. Когда бы я сделалась рабой, ведь тогда только по душе моей он мог бы узнать, что я осталась сама собой. Так, значит, все это не помешает мне его любить. Да и что может мне помешать? Не то ли, что он другой веры? Ах, глупая, как будто я многим более тверда в своей вере, чем в его? И хотя бы я тысячу раз обладала безусловной твердостью, ведь, полюбив его, я вовсе еще не отрекаюсь от своей веры и не делаю ничего враждебного нашим богам. Кто знает, если он полюбит меня, как я люблю его, мне, быть может, удастся уговорить его поверить в наш закон? Этим я зараз совершу дело, угодное и мне и нашим богам.
Так почему же я сама себе противоречу? Почему я противлюсь своей радости? Почему я не повинуюсь своим желаниям? Так, значит, я думаю, что могу устоять против законов Амура? О, как глупа была бы моя мысль, если бы я, жалкая бабенка, которая только и служит трутом его огнива, вообразила, что могу избегнуть того, чего не могли избегнуть тысячи мудрых людей! Так пусть же желание мое победит все прочие доводы, и пусть слабые силы нежной молодой женщины не противятся силам столь могущественного повелителя.
После того как влюбленная препиралась и боролась сама с собой такими и им подобными рассуждениями, предоставив наконец победу той стороне, к которой Амур, по собственному ее желанию, принуждал ее склониться, — лишь только ей представился случай, она, увлекши Никколо в сторону и поведав ему свои мучения, попросила ответить ей на ее любовь.
Призадумался поначалу Никколо, услыхав такие речи, и разные мысли закружились у него в голове, и родилось подозрение, не поступает ли она так, чтобы его испытать, и уже склонялся он к тому, чтобы дать ей неблагоприятный ответ. Однако, мысленно перебирая разные доказательства любви, которые он, бывало, от нее получал, и видя, что она куда более скромна, чем бывают женщины в этих краях, и припомнив повесть о графе Анверском и королеве французской[128] и тысячу подобных случаев, он решил, что было бы правильным, — а там будь что будет, — сказать ей, что он готов исполнить все ее желания. Так он и сделал.
Вместе с тем, для того ли чтобы приохотить ее или потому, что ему все-таки хотелось немного испытать ее или посмотреть, как она будет себя вести, — он, прежде чем дойти до конца, отвлекал ее в течение нескольких дней. А когда она, хотевшая не слов, а совсем другого, стала на него, как говорится, наседать, Никколо, убедившись по множеству признаков, что хозяин положения он, и для того, как мне кажется, чтобы, как только представится для того случай, привести в исполнение один задуманный им план, решил попытаться обратить ее в христианство, прежде чем удовлетворить ее желание, И вот в красивых и подобающих выражениях он сказал ей, что готов исполнить любую ее просьбу, но умоляет ее обещать ему выполнить только одно весьма для нее легкое обязательство, которое он на нее возложит. А так как ей казалось, что она целую вечность дожидается осуществления своего замысла, и, не задумываясь о том, чего он мог бы от нее хотеть, она, увлекаемая своим желанием, пообещала ему и поклялась на тысячу ладов сделать все, что он от нее потребует, он же в ответ на это самым привлекательным образом изложил свое намерение.
Тяжелым поначалу показалось ей поставленное им условие, и не будь в ней, о чем она сама не раз говорила, потребности подчиняться чужой воле, я нимало не сомневаюсь, что она наделала бы глупостей. Но Амур, который нет-нет, но тоже творит чудеса, так хорошо сумел убедить ее, что после тысячи колебаний, после тысячи безумных мыслей она была вынуждена сказать: «Делай со мной, что хочешь».
И вот — чтобы уж дольше не томить вас — она в тот же день приняла крещение, и в тот же день они обвенчались и вступили в брак в тот же день. И столь сладостными показались ей таинства этой новой веры, что она, как некогда Алибек[129], ежечасно корила себя за то, что так долго медлила ее отведать, и настолько пришлись ей по вкусу те глубокие познания, которые ей открылись, что она чувствовала себя хорошо лишь тогда, когда постигала новое вероучение.
Между тем, в то время как они — Никколо как наставник, а она как ученица, — никем не замеченные, пребывали в столь сладостной школе, Коппо, друг Никколо, услыхав о его несчастий и твердо решив его спасти, с большой суммой денег отправился в Берберийские края и как раз в те дни прибыл в Тунис.
Едва — с немалым трудом — высадился он на берег, как ему повстречался Никколо, случайно откуда-то возвращавшийся со своей госпожой. И после того как они, с великим трудом узнав друг друга, обнимались и целовались без числа, Никколо, услыхав о причине его приезда и поблагодарив его как подобало, наказал ему, чтобы он ни с кем не обмолвился словом о его спасении, пока он сам опять не заговорит с ним об этом; обещая сообщить ему причину при более удобном случае и назначив ему место встречи на следующий день, он, ничего более не сказав, простился с ним.
Госпожа его тотчас же захотела узнать, кто это был и о чем они говорили, как и подобало женщине, все время ревновавшей и боявшейся, как бы даже птицы, летающие по воздуху, не похитили у нее любовника, но Никколо, который за словом в карман не лез, наговорив ей всякого вздора, удовлетворил ее вполне.
Конечно, Никколо, как всякому ясно, питал страстное желание вернуться домой, но, будучи уверен, что стоит только воспламененной женщине что-либо заметить, она либо совсем его погубит, Либо во всяком случае нарушит все его планы, он колебался, не зная, на что решиться. Это и было причиной, почему он не захотел, чтобы Коппо с кем-либо о нем говорил. К тому же я полагаю, что та великая любовь, которую долгая привычка поселила в его сердце (вы ведь прекрасно знаете: Любовь,
Взвесив все эти доводы, он не раз собирался испытать ее, не захочет ли она поехать вместе с ним на его родину, и, видя, насколько она им ослеплена, питал твердую уверенность, что ему не так уж трудно будет ее уговорить; но так как он до сих пор не находил ни способа, ни средства, он пока что об этом молчал. Теперь же, когда приехал Коппо, он считал приезд его настолько своевременным, что все могло удаться, и решил, что хорошо было бы с ней поговорить об этом, прежде чем говорить о своем побеге с другими. Поэтому, повидавшись друг с другом и взвесив все доводы за и против, друзья в конце концов и порешили, что необходимо приступить к делу, когда красавица этого пожелает.
И вот, выбрав достаточно подходящее время и место, Никколо подступил к ней с такими речами:
— Госпожа моя сладчайшая, думать о средствах спасения, когда попадешь в беду, которой можно было избегнуть с самого начала, — не что иное, как, не зная ничего, кичиться своим задним умом. Если мы не хотим оказаться в числе таких людей, нам, как мне кажется, необходимо, пока мы еще не сломали себе шею, миновать те опасные пути, на которые нас увлекает наша любовь. Она же настолько решительно нами завладела, — как вы могли в том убедиться еще лучше, чем я, — что я опасаюсь, вернее убежден, что она может оказаться причиной нашей погибели, если мы не примем должных мер. И посему я много раз размышлял сам с собой, какое нам избрать средство, чтобы избежать столь великой опасности, и в числе многих, мелькавших перед моим воображением, оставалось два, представлявшихся мне менее трудными, чем все прочие: первое — измыслить, как бы мало-помалу положить конец нашей любовной привычке; но это, если только ваше пламя не уступает моему, будет для вас так мучительно, так трудно, что всякое другое трудное решение покажется вам менее тяжким, чем это. И потому мне, на мой взгляд, всегда казалось более привлекательным другое средство, которое, хотя оно поначалу и представится вам трудным и недоступным, я не сомневаюсь, что, когда вы хорошенько о нем подумаете, оно окажется таким, что вы решитесь прибегнуть к нему во что бы то ни стало, ибо вы увидите, что оно ведет к пользе и чести вашего любовника, вашего мужа и к постоянной возможности наслаждаться нашей любовью без подозрений и без всякой опасности.
А средство это — поехать со мной в нашу прекрасную Италию, о которой, сравнивая ее с этой страной, мне сейчас нет необходимости говорить, ибо вы много раз уже раньше слушали такие рассуждения и от меня и от других. В середине ее, под самым благодатным небом, расположена Флоренция, сладчайшая моя отчизна, которая (да не в обиду сие будет сказано всем прочим), бесспорно, самый красивый город во всем мире. Не будем говорить о храмах, дворцах, частных домах, прямых улицах, красивых и просторных площадях и всем остальном, что вы увидите за городскими стенами; местности, ее окружающие, сады, угодья, которыми она богаче всякого другого города, покажутся вам не чем иным, как раем; там — если бы только господь оказал нам милость благополучно туда попасть, — ему одному ведомо, сколь радостна будет ваша жизнь и сколь часто вы ежедневно будете корить себя за то, что не вы первая предложили мне уехать.
Но оставим вашу пользу и ваше удовольствие, каковые, я знаю, вы ни во что не ставите по сравнению с моей пользой и моим удовольствием: если бы даже все увлекало вас в другую сторону, разве не убедила бы вас мысль о том, из какого ужасного положения вы извлечете вашего любовника, вашего мужа, который так горячо вас любит, что — только бы не покидать вас — живет рабом в чужой стране, в то время как мог бы жить свободным на своей родине. Да, мог бы, говорю я, ибо теперь мне нетрудно было бы найти средство для спасения, если бы только любовь, которую я к вам питаю, позволила мне поступить согласно моему желанию: ведь тот христианин, в которым я беседовал на днях, почти уже договорился с вашим мужем. Но упаси боже, чтобы я уехал без моей возлюбленной, без моей госпожи, без души моей, которая, я это знаю, так меня любит, так доверяет моим словам, что я будто уже вижу, как мысли ее склоняются в желательную для меня сторону.
Но увы! Какая помеха удерживает вас, мадонна, и не дает мне услышать тотчас же, как мне того бы хотелось, столь любезные мне слова? Может быть, вам кажется диким покинуть вашу родину? Разве вы не знаете, что для такой храброй женщины, как вы, всякое жилище — родина? И если я ваше благо, как вы сами мне уже тысячу раз о том говорили, разве там, где буду я, не будет для вас и отчизнами муж, и родные, которых вы, сколько бы вы их здесь ни оставили, столько же, мало того — по сотне на каждого оставленного, — найдете и там; общение с нашими женщинами, особливо же с моей сестрой, понравится вам настолько, что вам покажется, будто вы покинули диких зверей, чтобы поселиться среди людей. А эта сестра моя, не говоря о ее природной привлекательности, когда узнает что и сколько вы для меня сделали, так вас обласкает и примет вас с такой радостью, что вы тысячу раз в день будете меня благословлять за то, что я привез вас в страну, полную таких утех.
О том же, каковы там мужчины, нам с вами спорить не приходится, так как вы давно уже вынесли им приговор, ибо если я, будучи по сравнению с ними куда хуже того доблестного мужа, за которого вы меня здесь почитаете, так сильно вам понравился и нравлюсь, что вы любезно отдали мне в дар самое себя, то остальные должны будут понравиться вам настолько же больше, насколько они более достойны такого знатока, как вы.
Может быть, хотя все прочие доводы и склоняют вас, к отъезду, вас удерживает страх перед тем, что будут говорить о вас в этих краях после вашего отъезда? Ах, госпожа моя, пусть и это не помешает вам облагодетельствовать зараз и себя и меня: не то, чтобы я отрицал, что честь должна быть предпочитаема всему остальному, или признавал бы верным мнение тех, кто утверждает, будто не следует обращать внимания, если о нас говорят плохо за нашей спиной, но я считаю, что ни вы, ни кто другой не должны заботиться о поклепах, возводимых на вас понапрасну в случае, если кто вздумает вас упрекать. Кто вправе корить вас за то, что вы отреклись от ложной веры и приняли истинную? Или за то, что вы бежите от тех, кто является самыми заклятыми врагами нас, христиан? Или за то, что вы находите приют на родине вашего мужа? Что вы спасли его от рабства? Никто из обладающих здравым рассудком! И поистине без числа будут те, кто вас за это похвалит и будет превозносить до небес.
О чем же вы думаете, сладчайшая моя душа? Может быть, вас удерживают трудности и опасности, которые вы видите в таком решении? Если дело только в этом, мне хотелось бы строго пожурить вас, ибо, хотя я никакой опасности и не предвижу, все же, даже если она и есть, можно еще сомневаться в ней, в то время как оставаться здесь и продолжать делать то, к чему нас принуждают наши любовные страсти, — опасность явная. А кто бы не пошел на возможную опасность, чтобы избегнуть такой, которую он считает неминуемой? Что касается трудностей, я беру их на себя, и, если только господь не лишит меня вашего благоволения, дарующего мне радостную жизнь в рабстве, я даю вам слово, что при содействии того друга, с которым вы меня видели разговаривающим несколько дней тому назад, я нашел для нас способ уехать на его корабле в полной безопасности.
Так оцените же, сладчайшая моя госпожа, насколько я вам доверяю, если обнаружил перед вами столь важные замыслы. Примите во внимание, сколько блага принесет такое решение. Убедитесь, что ни боязнь за вашу честь, ни страх перед опасностями и перед трудностями не должны вас удерживать, и потому будьте готовы спасти меня от рабства, будьте готовы сопровождать меня в мой прекрасный город, нет, в ваш город, к вашим родным и к вашей сестре, которая уже давно вас ожидает и со слезами на глазах, сложив руки на груди, умоляет вас вернуть ей меня вместе с вами.
И сопровождая эти последние слова проявлениями любви, от которых растрогались бы камни, и слезами, насколько это казалось ему приличным для мужчины и для подобного случая, он замолчал.
Слова его настолько тронули сердце влюбленной молодой, женщины, что, хотя такое решение казалось ей тяжким и неожиданным и ее воображению представлялись тысячи затруднений, тысячи опасностей и все те вероломства, которые, как говорят, вы, мужчины, совершаете по отношению к доверчивым влюбленным, она, принуждаемая великой любовью, от которой высокая гора казалась ей равниной, и будучи великодушной женщиной, не тратя лишних слов, ответила ему, что готова исполнить его желание.
И вот — я не хочу утомлять вашего внимания, — после того как они вместе с Коппо распорядились о том, как и когда начинать действовать, и запаслись всем необходимым, молодая женщина, собрав предварительно изрядный запас золота, серебра и иных драгоценностей, в одно прекрасное утро, прикинувшись, что идет на прогулку, отправилась вместе с Никколо к кораблю Коппо. Не успели они прийти, как и она и все те, которым предстоял переезд, делая вид, что хотят осмотреть корабль, и оставив всех остальных на берегу, взошли на корабль и, как только на него взошли, тотчас распустили паруса по ветру. Те же, кто пришел вместе с ними, не успели ничего заметить, прежде чем беглецы не удалились на полмили, но, догадавшись наконец о проделке, они вернулись домой, смущенные и недовольные, и довели до сведения Ладжи Амета все, что приключилось.
Вы сами можете себе представить, что поднялся великий шум и что было сделано все возможное, чтобы их догнать. Однако попутный ветер настолько им благоприятствовал, что они доплыли до Сицилии чуть ли не раньше, чем те собрались их преследовать.
Итак, прибыв в Сицилию и высадившись в Мессинском порту, они, ввиду того что женщина, не привыкшая к таким лишениям, нуждалась в некотором отдыхе, решили отвезти ее в город и позаботиться о ее поправке, поселив в лучшей из бывших там гостиниц. И так они и сделали.
Случилось, что в эти дни двор прибыл в Мессину. Поэтому посол тунисского царя, приехавший на предмет ведения весьма важных переговоров с королем Сицилии, остановился, на их беду, в той же гостинице, что и они. Ему, не раз мимоходом встречавшему молодую женщину, показалось, что он ее знает, и пока он колебался, она это или нет, к нему пришло письмо от его государя с известием о случившемся и с приказом, буде она случайно окажется в этих краях, приложить все усилия к тому, чтобы отослать ее обратно к мужу, прибегнув к содействию короля или кого следует. Посему, лишь только он прочитал письмо, он твердо решил, что это именно она, и, ничего более не выясняя, отправился к королю и доложил ему волю своего государя. На что король, немедля заполучив к себе женщину и обоих юношей, без большого труда признал в ней ту, которую искал посол, и, «желая сделать приятное тунисскому царю, тотчас же, не внимая никаким доводам, отдал приказ отправить их обратно.
Каково было на душе у бедной молодой женщины и у злополучного Никколо, равно как и у Коппо, когда они услыхали столь печальную весть, какие были крики, какой плач, мольбы, — мне никогда не хватило бы духу пересказать вам и тысячной доли. Силой приведенные в гавань, принужденные взойти на тот же корабль, который король отдал под командование своего человека, они были отправлены обратно в Берберию как пленники тунисского царя.
И вот при хорошей погоде, куда более тихой, чем им того хотелось, они подплыли близко к Карфагенскому мысу и находились в нескольких милях от него, как вдруг Фортуна, уже насытившись столькими муками и столькими испытаниями бедного Никколо, решила повернуть колесо и подняла ужасный ветер и бурю и отбросила корабль назад с такой силой, что в невероятно короткое время отнесла его в наше Тирренское море, и здесь, неподалеку от Ливорно, без мачты, без снастей и весь разбитый он попал в руки пизанских корсаров, откупившись от которых изрядной суммой денег, женщина и двое юношей перебрались в Пизу. Тут они остались на несколько дней, чтобы вылечить молодую женщину, потрясенную многими страданиями и великими невзгодами.
И когда им показалось, что она начинает приходить в себя, они направили свой путь во Флоренцию. А там… нет! Я не сумею не то чтобы пересказать, но даже вообразить себе всех пышных приемов, празднеств, ласк, которые выпали на ее долю! После того как молодая женщина провела много дней среди такого ликования и к ней вернулись прежние здоровье и веселье, Никколо, вторично окрестив ее в Сан-Джованни и отпраздновав крестины всем городом, пожелал, чтобы ей было дано имя Беатриче. А затем, решив обручиться с ней торжественно и по христианскому обряду и предполагая справить еще большее и еще более веселое празднество, а также связать свою дружбу с Коппо еще более тесными узами, он отдал ему в жены свою сестру, которая, помимо того, что была очень красива, нисколько не уступала в добродетели своему брату. И после того как достойно и великолепно сыграли обе свадьбы, мадонна Беатриче, изо дня в день все больше и больше наслаждаясь и страной и общением с мужчинами и женщинами, убедилась, что Никколо ее не обманул. И она так полюбила свою невестку, а та ее, что нелегко было различить, чья дружба больше — между обеими женщинами или между обоими мужчинами, ибо все четверо, ни разу не обмолвившись дурным словом, жили в таком мире, и в таком согласии, и так весело, что вся Флоренция только о них и говорила. Они в каждым днем становились веселее, с каждым днем счастливее, с каждым днем все более и более помышляли о том, как бы угодить друг другу; и ни разу ни скука, ни раздражение вследствие чрезмерной близости или от долгой привычки не зародились в груди кого-либо из них, — напротив, умножая с каждым днем услуги, оказываемые друг другу, они в великом благополучии прожили долгие годы.
Новелла II
Так вот, был в Тиволи, древнейшем городе латинян, некий дворянин по имени Чекк’Антонио Форнари, которому пришло в голову жениться тогда, когда другие обычно уже тысячу раз в этом раскаялись, и, как это бывает у стариков, он хотел жену только молодую и красивую. И в этом он преуспел потому, что некто по имени Джусто из рода Коронати, человек, впрочем, весьма состоятельный, но обремененный многими дочерьми, поскупившись на приданое, отдал ему одну из них, красивую и милую. Она, оказавшись замужем за стариком, который впал в детство, и лишенная тех удовольствий, ради которых она столько времени уже стремилась покинуть родной дом, отцовскую любовь и материнские ласки, сильно этим огорчилась; и так в конце концов надоели ей в муже и кашель, и слюнявость, и прочие знаки отличия старости, что она решила чем-нибудь себя вознаградить и задумала, как только представится случай, взять себе кого-нибудь, кто лучше бы обеспечил потребности ее молодости, чем об этом позаботился собственный ее отец.
Фортуна оказалась куда более благосклонной к этой ее мечте, чем даже сама она могла того желать. Действительно, некий римский юноша по имени Фульвио Макаро, отправившись однажды летом для своего развлечения в Тиволи вместе со своим другом по имени Менико Коша, несколько раз видел молодую женщину, и так как он нашел ее красивой, каковой она и была на самом деле, горячо в нее влюбился, исповедав о своей любви Менико, он всецело поручил себя его заботам.
Менико, который был человеком, способным вытащить руки из любого теста, не тратя лишних слов, сказал другу, чтобы он не унывал, ибо, если он решится всячески и во всем ему повиноваться, он обещает устроить все так, чтобы Фульвио смог встречаться с молодой женщиной сколько ему заблагорассудится. Вы легко поверите, что Фульвио, у которого не было другого желания, не сказал ему «подожди до завтра», но тотчас же ответил, что готов на все, лишь бы тот как можно скорее облегчил его томление.
— Я слыхал, — продолжал тогда Менико, — что муж твоей дамы ищет девочку лет четырнадцати или пятнадцати, чтобы взять ее служанкой в дом и потом выдать замуж через некоторое время, как это до сих пор еще принято в Риме. Вот я и решил, что это будешь ты: ты поступишь к нему на все то время, каковое тебе будет угодно. И выслушай как. Наш сосед, что из Тальякоццо, который иногда оказывает нам кое-какие услуги, как ты знаешь, — мой большой друг. Беседуя со мной вчера утром, он мне сказал, уж не помню по какому поводу, что тот поручил ему найти такую служанку, для чего он и решил отправиться через несколько дней домой, чтобы раздобыть ее и привести. Он человек бедный и охотно угождает состоятельным людям, так что я нисколько не сомневаюсь, что за малейшую мзду, какую бы ему ни дали, он готов будет сделать все, что мы захотим. Так вот, он сможет притвориться, что отправился в Тальякоццо, и, вернувшись дней через двадцать или через месяц, одев тебя, как одеваются тамошние крестьяночки, и выдав за какую-нибудь свою родственницу, он сумеет ввести тебя в дом к твоей даме, где тебе останется только пенять на самого себя, если у тебя не хватит духу привести в исполнение все остальное. И в этом деле нам поможет то, что у тебя белая кожа, и никакой надежды отрастить бороду на ближайшие десять лет и женственное лицо, так что большинство, как ты знаешь, принимает тебя за женщину, одетую мужчиной. К тому же, так как твоя кормилица была из тех мест, я знаю, что ты прекрасно сумеешь говорить, как говорят тамошние крестьяне.
На все согласился бедный влюбленный, и ему казалось, что проходят тысячелетия в ожидании исхода дела, — мало того, ему уже представлялось, что он со своей дамой и помогает ей в ее домашних занятиях, и столь сильно было воображение, что он довольствовался ожидаемым не меньше, как если бы оно было действительностью. Так что без всяких отлагательств они, отыскав крестьянина, который быстро на все согласился, условились о том, что нужно было сделать, и не прошло месяца — я не хочу затягивать рассказа, — как Фульвио уже находился в доме своей дамы в качестве ее служаночки и служил с такой расторопностью, что в короткий срок не только Лавиния — так звали молодую женщину, — но и все в доме очень его полюбили.
И в то время как Лючия — так назвала себя новая служанка, — устроившись таким образом, ожидала случая услужить своей госпоже иначе, чем стеля ей постель, Чекк'Антонио пришлось как-то отправиться в Рим на несколько дней. Поэтому Лавинии, оставшейся одной, пришла охота взять особой на ночь Лючию, и когда в первый вечер обе легли в постель и одна из них, в восторге от неожиданной удачи, не могла дождаться, пока заснет другая, чтобы во время сна получить награду за свои труды, другая, которая, быть может, мечтала о ком-нибудь, кто лучше, чем муж, сумел бы выбить пыль из ее шубы, с великой страстью принялась обнимать и целовать свою служанку. И вот, забавляясь так, как это обычно бывает, она попала к ней руками в то место, по которому мужчина отличается от женщины, и, обнаружив, что это не такая же женщина, как она, сильно изумилась и, пораженная, тотчас же отдернула руку не иначе, как если бы она неожиданно наткнулась на змею под кустиком травы.
И пока Лючия, не решаясь что-либо сказать или сделать, выжидала, чем все это кончится, Лавиния, сомневаясь, она ли это, уставилась на нее, словно оцепенев. Однако, видя, что это Лючия, не осмеливаясь что-либо ей сказать и подозревая, что ей, быть может, показалось то, чего на самом деле не было, она захотела снова дотронуться рукой до такого чуда, но, найдя то же, что она нашла и в первый раз, она стала сомневаться, спит она или бодрствует. Затем, думая, что, быть может, ее обманывает осязание, она, приподняв одеяло, захотела увидеть глазами все целиком. Тут она не только увидела глазами то, что осязала рукой, но открыла в облике мужчины нечто сотворенное из снега, окрашенное цветом свежих роз, так что ей пришлось примириться со столькими чудесами и поверить, что великое это превращение свершилось для того, чтобы она могла спокойно наслаждаться годами своей молодости. Поэтому, совсем осмелев, она, обращаясь к Лючии, сказала:
— Ах, что же это я вижу нынче вечером собственными глазами? Я же знаю, что ты только что была женщиной, а сейчас я вижу, что ты стала мужчиной. О, как могло это случиться? Я боюсь, что это мне привиделось или что ты какой-нибудь заколдованный злой дух, явившийся мне сегодня вечером вместо Лючии, чтобы ввести меня в злой искус. Я непременно, непременно должна разглядеть, в чем тут дело.
И, с этими словами проскользнув под него, она стала проделывать с ним те шутки, которые похотливые девицы очень часто проделывают с преждевременно созревшими юнцами, и таким способом она выяснила, что это был не заколдованный дух и что это ей не привиделось; и она получила от этого то утешение, какое вы сами можете себе представить. Но вы все же не думайте, что сомнения ее прояснились с первого же раза или даже с третьего, ибо я могу поручиться вам, что, если бы она не боялась действительно обратить Лючию в духа, она бы не выяснила этого и на шестой раз. Однако, дойдя до шестого и обратившись от действий к разговорам, она любовными речами стала умолять ее сказать, как это случилось.
Лючия в ответ рассказала ей все, начав от первого дня своей любви вплоть до последнего часа. Та была этим обрадована превыше меры, увидав, что она любима таким юношей настолько, что он не испугался великих невзгод и опасностей ради ее любви. И переходя от этих бесед к тысячам других, столь же утешительных, и желая, быть может, еще дойти до седьмой степени очевидности, они встали так поздно, что солнце уже проникало через оконные щели. Поэтому им показалось, что уже пора, и, уговорившись, что днем, в обществе других людей, Лючия будет оставаться женщиной, а затем ночью, или когда им представится случай быть вдвоем наедине, она снова превратится в мужчину, они весело вышли из спальни. В этом святом согласии они провели много и много месяцев без того, чтобы кто-либо из домашних о чем-нибудь догадался.
И это длилось бы годы, если бы Чекк’Антонио, хотя он и был, как я говорил вам, весьма переспелым и осел его раз в месяц, и то весьма неохотно, подвозил зерно на женину мельницу, тем не менее, видя, как по дому ходит Лючия, которая показалась ему хорошенькой, не вздумал высыпать часть поклажи на ее жернов и не начал к ней приставать. А так как она боялась, как бы в один прекрасный день не вышло какой-нибудь неприятности, она стала именем божьим заклинать Лавинию снять у нее с плеч эту докуку.
После этого разговора — я не скажу вам, укусила ли Лавинию муха какая, или она решила запеть перед мужем Лазаря, — но в первый же раз, как она с ним легла, могу сказать вам точно, она не величала его мессером.
— Смотри-ка, — говорила она, — что за храбрый пехотинец, который хочет отличиться, как всадник! Что бы ты наделал, черт возьми, если бы был молод и силен, когда даже сейчас, на краю, могилы и с часу на час ожидая своего приговора, ты собираешься увенчать мою голову столь прелестным украшением? Забудь, старый безумец, забудь о грехе так же, как он о тебе забыл: разве ты не замечаешь, что, будь ты даже весь стальной, из тебя не вышло бы и кончика дамасской иглы? О, великая тебе будет честь, когда ты доведешь эту бедную девочку, которая добрее хлеба, до того, что я чуть не назвала своим именем: вот это будет приданое, вот это будет муж! О, какая радость для отца и для матери, какое удовольствие для родни, когда они услышат, что отдали овечку в руки волкам! Скажи-ка ты мне, дурной человек, что бы ты подумал, если бы с тобой так же поступили? Разве ты на днях не расшумелся так, что поднял на ноги весь край из-за того, что мне спели серенаду? Но знаешь ли ты, что я должна тебе сказать? Если ты не переменишься, ты заставишь меня помышлять о таких вещах, о которых я до сих пор никогда не помышляла. Я не я буду, если ты в один прекрасный день не окажешься осмеянным! Посмотришь, как я заставлю тебя найти то, чего ты добиваешься: ведь раз я вижу, что доброе поведение мне не помогает, я посмотрю, не поможет ли мне дурное. В конце концов, кто хочет хорошей жизни в этом предательском, проклятом мире, должен делать зло.
И сопровождая эти слова двумя слезинками, выдавленными с чертовскими усилиями, она так растрогала доброго старика, что он попросил у нее прощения и обещал никогда больше не обращаться к служанке ни с какими разговорами. Однако немного стоили его обещания, и если слезы и мольбы были притворными, притворным было и сострадание, ими вызванное. Действительно, когда немного дней спустя Лавиния отправилась на свадьбу, справлявшуюся в доме семьи Тобальдо, оставив Лючию дома, так как ей слегка нездоровилось, дерзкий старикашка, найдя ее спящей не знаю уж в какой части дома, прежде чем она могла опомниться, запустил ей руку под подол и, задрав ей платье, чтобы ею насладиться, обнаружил такие вещи, которых не искал.
Пораженный этим, он простоял некоторое время как истукан, но затем, обуреваемый тысячами дурных мыслей, в самых что ни на есть резких выражениях стал допрашивать ее, что это все означает. Лючия, поначалу хотя и похолодевшая от страха, услыхав обильные угрозы и страшные слова, но уже давно вместе с Лавинией обдумавшая ответ на случай, если бы приключилось нечто подобное, и знавшая, что это человек простодушный, готовый поверить как в ложь, так и в истину, и не такой уж страшный на деле, как он это показывал на словах, ничуть не смутилась, но, притворившись плачущей горючими слезами, стала умолять его выслушать ее объяснения. И после того как он ободрил ее несколькими более ласковыми словами, она с дрожью в голосе, потупив глаза, так начала говорить:
— Знайте же, мессер, что, когда я пришла в этот дом (да будет проклят тот день, когда я в него вступила, раз со мной здесь должно было приключиться такое постыдное дело), я не была такой, как сейчас, ибо эта вещь (о боже, горькая моя судьба!) выросла у меня три месяца тому назад. Однажды, когда я во время стирки почувствовала большую усталость, она стала появляться у меня — сначала маленькая-маленькая, затем она понемногу разрасталась все больше, пока не достигла тех размеров, которые вы видите, и если бы я не увидала на днях у вашего племянничка, того, что постарше, такую же, я так бы и думала, что это какая-нибудь зловредная опухоль, потому что она меня подчас так беспокоит, что мне чего-то ужасно хочется, сама не знаю чего; и настолько я этого стыдилась и все время стыжусь, что так и не решилась кому-либо об этом сказать. Так вот, не имея на душе ни вины, ни греха, я умоляю вас, ради бога и мадонны дель Уливо, пожалеть меня и не говорить об этом никому на свете, ибо я заверяю вас, что умру прежде, чем о бедной девушке станет известно такое постыдное дело, как это.
Добрый старикашка, который не знал, что теперь ему делать, видя, как у нее одна за другой капают слезы, и слыша, как она ловко оправдывается, начал было верить, что она не лжет. Тем не менее, так как ему казалось, что это все-таки дело не шуточное и так как ему все время приходило на ум, как, бывало, Лавиния ее ласкала, он подозревал, что здесь дело не обошлось без греха и что Лавиния, заметив «это», воспользовалась таким случаем ему во вред; поэтому он стал более настойчиво допрашивать ее, догадывалась ли об «этом» Лавиния или нет.
Боже упаси! — смело отвечала служанка, так как ей казалось, что теперь уже дело приняло хороший оборот. — Мало того, я всегда этого остерегалась как величайшего несчастья, и, опять-таки повторяю вам, я скорее умру, чем кто-либо узнает что-нибудь об этом деле. И если господь избавит меня от такой беды, этого, кроме вас, не узнает ни один человек на свете. Дай бог, чтобы после такого несчастья, какое он пожелал наслать на меня, я снова могла стать, какой я была, ибо, говоря вам правду, я так настрадалась, что скоро, я уверена, от этого умру. Ведь помимо стыда, который я буду испытывать всякий раз, как вас увижу, думая, что вы все знаете, мне будет казаться, что нет ничего более неудобного на свете, чем чувствовать, как между ног болтается то, что я чуть-чуть не назвала.
— Ну, девочка моя, — продолжал растроганный старикашка, — побудь пока в таком положении и никому ни слова не говори, так как, может быть, удастся найти какое-нибудь лекарство, которое тебя исцелит. Предоставь об этом подумать мне, но, главное, ничего не говори мадонне.
Итак, не сказав больше ничего, с ужасным смятением в голове, он оставил Лючию и отправился к местному врачу, которого звали магистр Консоло, и еще кое к кому, чтобы посоветоваться с ними об этом случае.
Между тем, по окончании свадьбы, Лавиния вернулась домой, и когда она узнала от Лючии, как было дело, — я предоставляю вам самим судить, была ли она этим недовольна или нет. Что касается меня, я думаю, что это было для нее вестью более печальной, чем когда ей сказали, что у нее будет такой старый муж.
Чекк’Антонио, который, как я говорил вам, ходил справляться по этому делу, услыхав от одного одно, от другого другое, вернулся домой смущенный более, чем когда-либо. Поэтому, никому ничего не говоря в тот вечер, он решил на следующее утро поехать в Рим и отыскать какого-нибудь знающего человека, который бы ему лучше растолковал все это. Итак, на следующий день спозаранку, сев на лошадь, он выехал по направлению к Риму. Остановившись в доме одного своего друга, он, немного перекусив, отправился в университет, думая, что найдет там скорее, чем в другом месте, кого-нибудь, кто сумел бы вытащить у него такую блоху из уха. И, по счастью, он наткнулся на того человека, который ввел Лючию в его дом и который от нечего делать имел привычку иногда приезжать в университет; видя, что незнакомец хорошо одет и пользуется общим уважением, старик подумал, что это какой-нибудь великий ученый. Поэтому, отведя его в сторону, он стал под секретом расспрашивать его о своем деле.
Менико, который прекрасно знал старикашку и тотчас же догадался, в чем дело, рассмеявшись про себя, сказал: «Ты попал в хорошие руки», — и после долгого рассуждения весьма внушительно дал ему понять, что это не только возможно, но и случалось не раз. А для того, чтобы тот легче поверил, он свел его в лавку книжного торговца по имени Якопо ди Джунта и, попросив Плиния по-итальянски, показал ему то, что он говорит об этом случае в четвертой главе седьмой книги[131], а также он отыскал для него, что об этом пишет Баттиста Фрегозо в главе о чудесах[132].
Этим он настолько успокоил душу взволнованного старика что тот, даже если бы перевернулся весь свет, не дал бы убедить себя в обратном. Тогда Менико, удостоверившись что тот запутался настолько, что уж не так скоро сумеет выпутаться, переходя от одного рассуждения к другому, начал убеждать его, чтобы он не выгонял служанку из дому, потому что люди, устроенные таким образом, приносят счастье тому дому, где они живут, и потому, что они способствуют рождению младенцев мужского пола и тысяче других милых сюрпризов. А затем он стал настоятельно просить его, чтобы, ежели бы ему все же вздумалось от нее отделаться, он непременно направил бы ее к нему и что он более чем охотно возьмет ее к себе. И так хорошо сумел он изложить свои доводы, что добрый старик уже не отдал бы Лючию и за тысячу флоринов.
Отблагодарив доблестного мужа и предложив ему все свое состояние, старик с ним расстался и не мог дождаться, пока доедет до Тиволи, чтобы посмотреть, не удастся ли ему сделать своей жене младенца мужского пола. И после того как он в тот вечер приложил к тому все свои старания и Лючия помогала ему по мере сил, предсказание сбылось, ибо Лавиния забеременела мальчиком, который затем и послужил причиной тому, что Лючия оставалась у них в услужении, сколько ей хотелось, а после того, как ушла, входила и выходила, когда ей вздумается, без того, чтобы добрый старик когда-нибудь заподозрил что-либо или пожелал что-либо заметить.
Новелла III
Опасности, коим ежедневно подвергаются мужчины и женщины ради того желания, которое многие неразумно именуют любовью, и удача Лавинии, смогшей тайно насладиться ею, напоминают мне сейчас об одной нашей флорентийке, которая, больше считаясь со своим добрым именем, чем с истинной честностью, весьма смело отдала себя в добычу этой страсти и настолько в этом преуспела, что тот самый, кто лишил ее чести своими поступками, не смог бы, даже если бы захотел, сделать этого своими речами.
Был во Флоренции во времена наших отцов богатейший купец по имени Джироламо Камбини, имевший жену, которая без всяких оговорок почиталась в свое время самой красивой женщиной в нашем городе. Но превыше всего прочего, что о ней говорилось, была ее честность; в самом деле, ничем, видимо, так не дорожа, как именно ею, она ни в церкви, ни на площади, ни на пороге, ни у окна не показывала виду, что замечает мужчин — не то чтобы нарочно смотреть на них, — почему и случилось, что многие влюблявшиеся в нее из-за ее удивительной красоты, увидав наконец насколько она сурова и не добившись от нее ни единого взгляда, в короткое время отступались от своего намерения. Я думаю, что вопли этих людей, достигая нередко да неба, заставили Амура за них отомстить. Действительно, так как в то самое время во Флоренции был юноша знатного происхождения, именуемый мессер Пьетро деи Барда (будучи священником, он в числе прочих доходов владел прелестным аббатством и потому его звали аббатом), который единогласно почитался самым красивым юношей во Флоренции (да я и сама припоминаю, что видела его, когда была маленькой девочкой, старым, но все еще очень красивым), — красавица при виде его красоты не могла не изгнать из своего нежного сердца жестокость и страстно в него влюбилась.
Тем не менее, дабы не изменить своим привычкам, она, не показывая виду, наслаждалась в душе его красотой или, тайно беседуя о нем со служанкой, вместе с ней рожденной и воспитанной в доме ее отца, которую она держала при себе для личного услужения, она насколько могла сносила любовный пламень. После того как она провела много и много дней в таких мучениях, ей в конце концов пришло в голову насладиться своей любовью так, чтобы сам аббат, не говоря уже о других, ничего не заметил. С этой целью она приказала Лальдомине — таково было имя служанки — привлекать внимание аббата любовными взглядами и знаками всякий раз, как он будет проходить мимо, думая, что легко может случиться, что он в нее влюбится, так как, помимо того, что она была очень хорошенькой и очень привлекательной, на ней было платьице особого, не совсем господского, но и не такого, что бывает у служанок, покроя, сообщавшее ей удивительное изящество.
И вот, когда в одно прекрасное утро обе женщины находились в Санта-Кроче[133] по случаю не помню уж какого праздника и там же был и аббат, ловкая служанка приступила к точному выполнению приказаний своей госпожи. Но все оказалось напрасным, ибо аббат, может быть, по молодости лет, а следовательно, за неимением привычки к такого рода забавам, то ли не замечал их, то ли делал вид, что не замечает. Случайно в обществе аббата оказался другой юноша, тоже флорентиец, по имени Карло Сассетти, который уже много дней как приметил Лальдомину; он тотчас же обратил внимание на то, какие она делала глазки. Поэтому он тут же задумал маленькую хитрость и, дождавшись удобного случая, привел ее в исполнение.
Действительно, так как в эти дни мужу Аньолетты — так звали молодую женщину — пришлось сесть на коня и отлучиться из Флоренции на долгое время, Карло, который только этого и ждал, почти что каждый вечер между тремя и четырьмя проходил по улице, где жили эти дамы. И вот однажды он приметил Лальдомину в очень низком окне, которое было над площадкой лестницы и выходило в переулок около дома. Она по случаю сильной жары шла со светильником в руке зачерпнуть немного воды для своей госпожи.
Как только Карло ее увидел, он, прильнув к окну, стал очень тихим голосом звать ее по имени. Она весьма этому удивилась, но вместо того, чтобы запереть окно и отправиться по своему делу, как подобало женщине, не желавшей ни заигрывать, ни быть предметом заигрывания, она, спрятав светильник и приблизившись к окну, сказала:
— Кто там?
На что Карло быстро ответил, что это тот друг, которого она знает и который хочет сказать ей два слова.
— Друг или недруг, — продолжала она, — вы бы лучше шли по своим делам! Стыдно вам! Клянусь животворящим крестом, если бы наши мужчины были дома, вы так бы не поступали. Сразу видно, что остались тут одни женщины. Убирайтесь-ка отсюда подобру-поздорову, неуч вы этакий! Я буду не я, если не запущу этой кружкой вам в голову.
Карло, который не в первый раз попадал в такую переделку и знал, что мы, женщины, лишь тогда отказываем по-настоящему, когда не желаем выслушать ни малейшего слова того, кто с нами заигрывает, нисколько не сробел перед столь резким ответом, но самыми какими ни на есть сладкими словечками снова стал умолять ее, чтобы она ему открыла, и наконец сказал ей, что он аббат. Как только добрая служанка услыхала имя аббата, она сразу смягчилась и, отвечая ему словами куда менее резкими, чем раньше, сказала:
— Аббат или не аббат, — у меня нет никаких дел с аббатами и монахами! Полно, полно, будь вы аббат, вы бы не очутились здесь в этот час. Я ведь прекрасно знаю, что хорошие священники, такие, как он, не выходят по ночам, чтобы приставать к чужим женам, и особливо к порядочным людям в их собственном доме.
— Лальдомина моя, — отвечал на это Карло, — великая любовь, которую я к тебе питаю, принуждает меня делать такие вещи, которых я, быть может, и не должен был бы делать. Однако, если я прихожу тревожить тебя в этот час, не удивляйся, ибо я горю таким желанием открыть тебе свою душу, что готов на все, только бы сказать тебе два слова. Так согласись же, надежда моя, приоткрыть мне дверь и не обижай меня в такой малости.
Лальдомина, услыхав столь жалкие речи, сильно растрогалась и, будучи твердо уверена, что это аббат, готова была тотчас же ему отпереть, но, полагая, что все же хорошо было бы при помощи какого-нибудь условного знака выяснить, действительно ли это он, она решила переждать до другого вечера и так отвечала ему, посмеиваясь:
— Эх, проваливайте, проваливайте, шутник вы этакий! Вы думаете, что я не знаю, что вы не аббат. Ведь если бы я знала, что это он, я бы вам открыла; не ради чего плохого — не подумайте, — а только чтобы узнать, чего вы от меня хотите, а затем чтобы передать Джироламо, как вы отличаетесь, когда его нет. А вдруг вы не аббат? О я бедняжка! Я почитала бы себя после этого самой несчастной женщиной во всем Борго Аллегри! Но пройдите здесь завтра в девять часов, и я вас подожду у входа. А когда вы поравняетесь с нашей дверью, в знак того, что это вы, высморкайтесь в этот платок (и с этими словами она дала ему платок, весь вышитый черным шелком). Сделайте это, и я обещаю вам, что, если вы придете сюда завтра вечером, я вам отопру, и вы сможете сказать мне все, что захотите. Только смотрите, чтобы все было прилично.
Сказав это и даже не пожелав проститься с ним, она захлопнула окно перед его носом и, тотчас же отправившись к своей госпоже, рассказала ей все как было. Та; воздев руки к небу и будучи уверена, что настало время исполнения ее желания, стала благодарить ее, крепко целуя и обнимая по крайней мере раз тысячу.
Между тем Карло, отправившись домой и улегшись в постель, так и не смог сомкнуть глаз в эту ночь, думая, как ему сделать, чтобы аббат выполнил условие, поставленное служанкой. И встав с этой мыслью, он в час мессы отправился в Нунциату[134] и, встретив там одного своего друга, по имени Джироламо Фиренцуола[135], который проводил целый день с аббатом, рассказал ему то, что с ним случилось прошлой ночью, и попросил его помощи и совета насчет условного знака. На это Фиренцуола тотчас же ответил ему, чтобы он не унывал, и, если все дело только в этом, ни в чем не сомневался, так как в нужное время он сам обо всем позаботится. С этими словами, попросив у него платок, он с ним распростился. И, когда время ему показалось подходящим, он, отправившись к аббату, вытащил его из дому под предлогом прогулки и, шаг за шагом, переходя от одной беседы к другой, довел его до дома Аньолетты, так что тот этого и не заметил. А когда они поравнялись с дверью, Фиренцуола сказал аббату, предварительно вручив ему тот самый платок:
— Мессер аббат, прочистите себе нос, он у вас загрязнился.
На что тот, ничего не подозревая, взял платок и прочистил себе нос, так что Лальдомина и Аньолетта твердо поверили, что он высморкался только для того, чтобы выполнить уговор, и чрезвычайно этому обрадовались. Засим оба юноши, ничего больше не говоря, направились к площади Сан Джованни, откуда Фиренцуола, откланявшись аббату, пошел за Карло, который ждал его, сидя на ограде Сиротского дома, и, рассказав ему, как все произошло, он, ничего больше не говоря, с ним распростился, оставив его в великой радости.
Когда наступил вечер, Карло часа в три направил свои стопы к жилищу обеих женщин и, расположившись под вчерашним окном, стал дожидаться прихода Лальдомины. И недолго он там простоял, как она, понукаемая той, которая желала этого еще больше, чем он, подошла к окну и, увидав его и признав в нем того, кто приходил накануне вечером, сделала ему знак идти к двери. Подойдя к ней и обнаружив, что она отперта, он тихо вошел в дом, но, когда, едва войдя, он принялся было обнимать и целовать Лальдомину, она, как верная служанка своей госпожи, ни за что этого не пожелала и велела ему подождать, не делая никакого шума, пока госпожа ее не отправится спать; и тут же, притворяясь, что ее позвали, и оставив его внизу, она поднялась к Аньолетте, которая с величайшим нетерпением ожидала исхода этого дела; а была ли она довольна, узнав, что аббат в доме, об этом вы узнаете из хода моей новеллы и без того, чтобы я вам об этом говорила.
Заблаговременно распорядившись приготовить в одной из комнат, смежных с залой, роскошнейшую постель с тончайшим бельем, она приказала служанке пойти за аббатом и там его уложить. На что Лальдомина, вернувшись к Карло в полной темени и потихоньку, так, чтобы он ничего не заметил, отвела его в комнату, заставила раздеться и положила на кровать. Засим, притворившись, что она пошла посмотреть, не проснулась ли ее госпожа, она вышла вон. Не прошло много времени, как мадонна Аньолетта, вся вымытая, вся надушенная, тихонько пришла к нему вместо Лальдомины и легла рядом с ним. И хотя потемки и пытались скрыть ее красоту, тем не менее она была столь велика, что, так же как и дивную белизну ее кожи, ее можно было скрыть лишь с великим трудом.
И вот оба любовника, один, думая, что лежит с Лальдоминой, а другая — с аббатом, без многих слов, дабы друг другу себя не обнаружить, обмениваясь сочными поцелуями, тесными объятиями и всеми теми действиями, кои подобали такой паре, делились столькими ласками, сколько вы только можете себе представить. И если все же подчас у них срывалось с уст какое-нибудь любовное слово, они произносили его так тихо, что часто не могли расслышать друг друга, и каждый из них этому дивился, и обоим это было дорого. Но что больше всего меня смешит, когда я об этом подумаю, так это то душевное удовлетворение, которое испытывали оба от того, что срывают плоды своих желаний при помощи столь замечательного обмана; ведь в то время как она наслаждалась тем, что обманывает его, а он, что обманывает ее, они обманывали друг друга так сладко, что каждый из них радовался обману; не узнавая друг друга, они вкушали в эту ночь столько утех, столько радостей и столько веселия, что были бы не прочь, если бы она продлилась целый год.
А когда затем наступил предрассветный час, мадонна Аньолетта, встав и притворившись, что уходит не знаю по каким своим делам, выслала на свое место Лальдомину, которая, как только могла скорее заставив одеться Карло, тайно вывела его через дверцу, выходившую с задней стороны дома. А для того, чтобы это был хотя и первый, но не последний раз, они сговорились доставлять себе такие же утехи всякий раз, как это позволит Джироламо; и так ничего и не узнав друг о друге, они еще много раз встречались, чтобы проводить столь же счастливые ночи.
Так вот посудите же, прекрасные дамы, сколь велика была предприимчивость этой женщины, если она под чужим именем, не подвергая свою честь никакой опасности, находила себе развлечение кое в чем ином, чем в разговорах.
Новелла IV
Так вот, вам надлежит знать, что не так давно в пистойских горах был священник по имени дон Джованни дель Чивело, капеллан церкви Санта-Мария а Кварантола, который, не изменяя обычаям священников этого края, безмерно влюбился в свою прихожанку по имени Тония, жену одного из первых людей на селе, которого звали Джованни, хотя все и величали его прозвищем Чарпалья[136]. Тонии этой было около двадцати двух лет, и была она смугленькая, ибо очень любила солнце, плотная, округлая, так что казалась мраморной полуколонной, пробывшей несколько лет под землей. Помимо прочих достоинств, коими она отличалась — умением хорошо вскопать грядку и чисто прополоть засеянную борозду, — она была лучшей плясуньей во всей округе, и, когда, не ровен час, попадала в хоровод на киринтану[137], у нее было такое дыхание, что она утомила бы и сотню мужчин, и счастлив был тот, кто мог проплясать с ней хотя бы один выход; так что, смею вас уверить, ей делали не одно предложение.
Заметив томление мессера, добрая женщина, ничуть не брезгая, нет-нет да и приласкает его, так что его преподобие прыгал от радости, точно двухгодовалый жеребенок. И с каждым днем все больше смелея, правда, не говоря ни о чем, что было ниже пояса, он умудрялся проводить с ней немало времени, рассказывая самые что ни на есть потешные истории, какие вы только когда-либо слыхали. Но она, будучи хитрее самого черта, чтобы узнать, может ли быть от него какой-нибудь толк и насколько он стоек перед искушениями кошелька, всякий раз, узнав, что он отправляется в город, выпрашивала у него какую-нибудь вещицу, скажем, левантийских румян на два кватрина, немного белил или просила, чтобы он заказал ей новую пряжку на кожаный поясок или другие обновки того же рода, на которые преподобный отец так охотно тратил свои деньги, словно на починку ризы.
Однако то ли ему нравилось красоваться на площади в рясе из небесно-голубого сукна с рукавами, прорезанными на локтях, то ли ему казалось, что он достаточно обласкан любовью, то ли он боялся мужа или того, что из этого может выйти, но он дожидался, пока Тония ему не скажет: «Дон Джованни, приходите побаловаться со мной».
Так тянулось месяца два, и он питался одним ветром, как лошадь Чолле[138], а она получала от него эти маленькие услуги, и дальше этого они не шли. Наконец то ли Тония стала уж слишком запрашивать — не постыдилась же она попросить у него сразу пару желтых башмачков из тех, что скроены с вырезом на боку и завязываются шнурочком, и пару сандалий с прихотливым узором на белых ремешках, — то ли жажда перемены разгоралась у него с каждым днем все сильнее, или же была тому другая причина, но он решил, что хорошо было бы при первом случае попросить ее отдать ему свою честь, а там будь что будет.
И выследив однажды, что она одна, он принес ей салат из овощей своего огорода, а у него там был чудеснейший стриженый латук и самые лучшие волчцы, какие вам только когда-либо приходилось увидеть, и, угостив ее, присел рядом с ней и, пристально-пристально поглядев на нее некоторое время, стал ни с того, ни с сего говорить ей такие слова:
— Ишь ты, как хороша нынче эта Тония! Клянусь евангелием, я не знаю, что ты с собой сделала. О, насколько же ты мне кажешься красивее того святого Антония, которого намедни приказал написать в нашей церкви Фруозино ди Мео Пулита во спасение души своей, своей супруги монны Пиппы и своей сестры. Где же еще такая гражданка в Пистойе, которая была бы столь же мила и пригожа, как ты! Гляди-ка, разве эти губки не похожи на оборку моей ризы в праздничные дни? О, что за блаженство, если бы можно было их прикусить так, чтобы знак остался на них до виноградного сбора! Ей-ей! Клянусь тебе семью благодатями мессы, что не будь я священником (а тебе предстояло бы выйти замуж), я бы добился, чтобы ты была в моей власти. Ох, и разгорелся бы я тогда! Черт возьми, как бы мне отделаться от этого зуда, который ты на меня наслала?
Пока мессер произносил эти слова, Тония, сердито косясь на него и посмеиваясь исподтишка, то глядела на него, то, казалось, готова была ему пригрозить, а когда он кончил разглагольствовать, она ответила ему, покачав головой:
— Эх, сере, сере, бросьте, нечего издеваться! Эдак лучше будет. Если я не угождаю вам, достаточно, что я угождаю моему Чарпалье.
Святой отец, который уже начал закипать, суетился от любовной истомы, как трясогузка, и, выпячивая подбородок, словно ему вот-вот придет конец, услыхав такой ответ, собрался с духом и продолжал:
— Никогда еще ты мне столько не угождала, краса моя, как угождаешь сейчас. Разве ты не видишь, что ты заставляешь меня каждый день рыскать туда и сюда, чтобы тебя увидеть. О, сколько я бы дал, чтобы хоть один разочек дотронуться до тех двух голубков, что у тебя на груди, которые заставляют меня сгорать скорее, чем грошовая свеча перед алтарем.
— Что же вы, черт возьми, дадите, — сказала на это Тония, — вы, который скупее петуха? Клянусь честью, поп и скряга — одно и то же. Никак он собрался раскошелиться! Будто я не помню, какую вы намедни, когда я у вас попросила сандалии, скорчили рожу, — словно мачеха, будто я попросила невесть что. Я ведь прекрасно знаю, что, когда ваш сосед Менкалья захотел получить самый пустяк от жены Теттеннино, ему пришлось заплатить за половину юбки, которую она себе заказала на всех святых. И знайте, что она была из лучшего романьоло[139], какое только есть в этой округе, и одна материя стоила ей больше двенадцати лир, без подкладки, без обшивки, оборки и шитья, которые обошлись ей в целое состояние.
— Клянусь, моя Тония, телом святой, а какой не знаю, — сказал на это дон Джованни, — ты тысячу раз не права, ибо я более щедр к женщинам, чем кто бы то ни было. Я никогда не езжу в город без того, чтобы не истратить по меньшей мере два болоньина[140] с теми хорошенькими христианками, которые стоят за дворцом приоров. Так что подумай только, что бы я сделал для тебя, у которой такое очаровательное личико и которая так растормошила мне печенки и все внутренности, что у меня язык не поворачивается читать службу! Да, по правде говоря, я боюсь, не околдовала ли ты меня.
Кумушка наша, услыхав столь щедрые обещания, решила, что попытка не пытка, и сказала ему, что готова его ублаготворить, если он обещает заплатить за пару рукавчиков желтой саржи с обшивкой зеленого бархата на манжетах и несколько головных ленточек, тоже зеленых, таких, чтобы развевались, и сетку из серой нитки с мешочком для волос и дать ей взаймы три болоньина, которых у нее не хватает, чтобы выкупить холстину у ткачихи. А если он этого не захочет сделать, пусть отправляется в Пистойю к тем хорошеньким христианкам, которые давали ему за два болоньина. Бедный священник, который уже приготовил пест, чтобы приладить его к ее ступке, обещал ей, дабы не терять такого случая, не то что рукавчики, но и весь лиф вместе с ночной рубашкой, и уже хотел запустить ей руку в волоса, но она, малость поартачившись, сказала:
— Эй, любезный дон Джованни, погодите-ка вы там, нет ли у вас чего доброго при себе тех несчастных кватринов, которые я у вас просила, потому что я имею в них превеликую нужду. Ведь мой-то, по правде говоря, не способен найти и лоскутка.
Добрый отец, который не прочь был дать взаймы так, как это делал священник из Варлунго[141], стал отговариваться, что у него нет при себе денег, но что, как только кончится вечерня, он дойдет до церкви и посмотрит, не хватит ли того, что найдется в свечном ящике, и ей принесет.
Поняв, что он ей заговаривает зубы, Тония сделала вид, что хочет рассердиться, и сказала ему, ворча:
— Разве я вам не говорила, что вы щедры, как просторы пистойской равнины? Идите прочь! Клянусь крестом господним, что вы меня не коснетесь, прежде чем не дадите мне эти гроши. По совести, ваш брат всякого научит, как не нужно никогда начинать службу, если вам не заплатили вперед. Хватит с вас того, что я соглашаюсь дожидаться остального, пока вы съездите в город, но эти деньги мне так нужны, что уж и не знаю, как сказать вам.
— Да ну же, ну, не сердись, Тонниотта, — сказал дон Джованни, услыхав, как она расшумелась, — дай-ка я погляжу, может быть, они, чего доброго, при мне.
И с этими словами он вытащил свой кошелек, который он держал в паре сетчатых чулок, и так стал давить его, так выкручивать, что извлек из него шесть сольди, выжимая их один за другим, и отдал ей. А когда он их отдал, она согласилась дать ему отзвонить на своих колоколах в шалаше, который находился поблизости; и в этом месте они встречались еще много раз до того, как ему отправиться в Пистойю. А когда ему пришлось туда ехать, он, по возвращении своем, потому ли, что забыл, или потому, что расход показался ему в тягость, не привез ей ничего, кроме сетки, с которой он отправился к ней, и извинился, что по забывчивости оставил рукавчики дома, пообещав принести их на следующий день; он так заговорил ее, что она этому поверила и, взявши сетку, согласилась опять пойти с ним в шалаш. Но злосчастный мессер — прошел день, прошел другой — так и не нес ни рукавов, ни рукавчиков. Тония начала злиться и однажды вечером порядком его обругала. Но он, уже отпустивший подпругу у осла и думавший, что раз ей нужны рукавчики, пускай их себе добывает сама, ответил ей словами настолько резкими, что она жестоко на него разобиделась и решила ему отомстить. И, прикусив язык, сказала про себя:
— Иди себе, окаянный поп! Если я не заставлю тебя раскаяться, пусть сдохну от лихоманки. Ну и дура же я была, что спуталась с этим гнусным отродьем, будто я тысячу раз не слыхала, что все они одним миром мазаны! Ну, на этот раз да простится мне.
И дабы хорошенько показать, что она сердится, она три или четыре дня ни за что не желала видеть его. Затем, чтобы легче было отомстить так, как она это замыслила, она снова начала привлекать его тысячами ласковых словечек и, больше не говоря о рукавчиках, сделала вид, что с ним помирилась.
И в один прекрасный день, когда ей показалось, что настало время, удобное для ее замысла, она ласково подозвала его к себе и, говоря, что ее Чарпалья отправился в Кутильяно, пригласила его, коли ему хочется сделать с ней четыре хороших заезда, прийти к ней в дом часов в десять, добавив, что она одна-одинешенька будет его ждать; если ж он, не ровен час, ее не застанет, пусть он потрудится подождать ее, так как она не замедлит прийти. Уж не спрашивайте меня, как отец Блудодей ухватился за это предложение и как он весь вспетушился, говоря сам себе:
— Недаром я удивлялся, почему она так медлит погибнуть от любви ко мне. Гляди-ка, гляди, ее теперь уж больше не беспокоят рукавчики. Ну и дурак же я, незачем было давать ей столько добра; и я не был бы в таком убытке. Но знаешь ли ты, какова она, дон Джованни? Если ты не вернешь себе своего вдвойне, ты будешь большим дураком.
Произнося такие и другие, подобные им, речи, он дождался, пока не настал назначенный ему час, и лишь только он настал, святой отец исполнил все то, что ему было приказано женщиной.
А коварная баба в тот день рассказала своему мужу, как этот священник много раз добивался ее благосклонности. Тогда оба они, сговорившись подвергнуть его жестокому наказанию, распорядились так, как вы уже слышали. И едва лишь она заметила, что дон Джованни вошел в дом, сделав знак Чарпалье и своему брату, которые этого только и дожидались, она, тихонько идя впереди них, застала любовника, который суетился на постели и едва увидел ее, как, ничего не подозревая, пошел ей навстречу и, учтиво поклонившись, хотел было обнять ее шею руками, чтобы поцеловать ее на французский лад. Но не успел он ее коснуться, как появился Чарпалья, крича как сумасшедший:
— Ах ты, блудливый попишка, расстрига, вот когда я тебя поймал, собака еретическая, отверженная господом! Так-то поступают праведные святые отцы? Накажи вас бог, бродяжье отродье! Вам бы свиней пасти да на конюшне быть, а не христиан наставлять по церквам! — и, обратившись к брату, с невероятной яростью продолжал: — Не держи меня, пусти, не держи меня, а то как дам тебе! Оставь меня, я хочу выпустить кровь этой потаскухе, жене моей, и сожрать сердце этого предателя, пока оно еще горячее!
В то время как тот произносил эти слова, священник, делая под себя от страха, спрятался под кровать и разразился слезами и воплями о пощаде, насколько у него хватило глотки. Но все это было брошено на ветер, ибо Чарпалья пришел с твердым решением, что на этот раз священник примет возмездие от мирян.
Послушайте же, сколь жестоким оно было.
Был у него в этой комнате сундучище, который стоял со времен прадеда и где он держал пояса, платья, цветные рукава и прочие ценные вещи жены. Он его отпер и вынул из него все тряпье, которое в нем находилось, и, силком вытащив священника из-под кровати и заставив его спустить подштанники (которые тот в ожидании Тонии на себе расстегнул, для того, как я полагаю, чтобы ее не томить), он схватил его за признаки, которые, оттого что святой отец имел обыкновение частенько без штанов полудновать с женщинами, были у него большие и хороших размеров, и заложил их в этот сундучище. И, опустив крышку, запер сундук ржавым огромным ключом, висевшим поблизости на крюке. Взяв у брата тупую бритву, которой жена иногда брила его по субботам, он положил ее на сундук, и, не говоря больше ни слова и затворив за собой дверь в комнату, пошел по своим делам.
И вот злосчастный священник, оставшись, вы себе представляете, в каком состоянии, был сразу же охвачен такой болью, что едва не лишился чувств. И хотя, так как замок был весь поломан, крышка на целых полпальца не доходила до края сундука и поэтому сначала не причиняла ему никакой или очень незначительную боль, тем не менее всякий раз, как он видел бритву и думал о том, за какое место он привязан, у него так болело сердце, что он сам удивлялся, как он до сих пор еще не умер. И не утешай он себя немного надеждой на то, что они это сделали, чтобы его попугать, и потому не замедлят спасти его от этой муки, я думаю, что случилось бы как раз то, о чем я вам говорил. Но после того как он пробыл в таком положении некоторое время, колеблясь между страхом и надеждой, и увидал, что никто не приходит ему на помощь, а орудие его, которое стало наливаться, уже причиняло ему страдания, он принялся звать на помощь. Но, видя, что помощь не приходит, он попытался сорвать замок.
Тут он засуетился и, суетясь, так растянул кожу на своем предмете, что он вспух, а вспухая, начал причинять ему нестерпимую боль. Так что, отложив эти старания, он снова кричал о помощи и вопил о пощаде. И, видя, что помощь не приходит, пощады нет, а боль все усиливается, он, почти что отчаясь в своем спасении, брал в руки бритву, намереваясь вырваться из этой пытки хотя бы ценой жизни, но тут же, охваченный малодушием и жалостью к самому себе, говорил, рыдая:
— О боже, неужто я буду столь жесток к самому себе, что подвергнусь столь явной опасности? Да будет проклята Тония в тот день, когда я ее увидел!
Но, задыхаясь от ужаснейшей боли и не будучи больше в силах открыть рот, он замолкал. Вскоре затем, уставившись на бритву, он брал ее в руку и, слегка напиливая, следил, как сам себе причиняет боль, но едва успевал он коснуться тела, как у него выступал холодный пот и его охватывал ужас, а сердце замирало и словно останавливалось. Не зная больше, что ему делать, он в истоме лег ничком на сундук, и, то плача, то вздыхая, то вопя, то давая обеты, то посылая проклятья, так запыхался, что боль стала совершенно невыносимой; и ему пришлось искать выхода из такого положения. Поэтому, обратив необходимость в доблесть и схватив бритву, он сам на себе исполнил месть Чарпальи и остался без признаков. И такова была одолевшая его боль, что, испустив рев, как раненый бык, он замертво упал на землю.
Прибежали на этот крик люди, нарочно присланные Чарпальей, и не знаю уже какими заговорами своими и хлопотами достигли того, что он не лишился жизни, если только можно назвать жизнью жизнь мужчины, который уже больше не мужчина.
Таков был конец и такова была судьба любви почтенного священнослужителя.
Новелла V
Так вот, вам надлежит знать, что в Сьене на улице Кампореджи жила (а было это не настолько давно, чтобы каждый из вас не мог этого припомнить) некая монна Франческа из очень хорошей семьи и очень богатая, которая осталась вдовой, имея при себе замужнюю дочку. Не помню уж, за сколько месяцев до того она выдала ее за некоего Мео ди Мино да Росси, который, будучи занят по делам имений великолепного Боргезе, тогдашнего правителя города, проводил большую часть времени вне Сьены. Был у нее и сынишка, которому едва исполнилось семь лет. Не желая больше выходить замуж, она весьма скромно посвятила себя заботам о детях. Так она и жила, а между тем некий доминиканский монах, бакалавр богословия по имени фра Тимотео, увидав, что она еще свежа и красива, на нее позарился.
А так как у него от многих послушаний, которые он на себя возлагал, и от великих постов, которые он часто справлял, так сияла кожа, что можно было бы даже в январскую стужу запалить лучину о его румяные щечки, добрая женщина, быть может полагавшая, что для ее мирного вдовьего жития только и недоставало такого человека, который бы без лишнего шума обслуживал ее вдовьи потребности, подумала, что именно он-то ей и нужен. К нему ли, к ней ли пришли они в первый раз, я вам не скажу, ибо я этого не знаю; довольно с вас, что они добились того, что она породнилась с господом богом и так часто ходила исповедоваться и так охотно проводила время в Сан-Доменико[142], что по соседству шептались, будто она уже наполовину святая.
И в то время как все это происходило так, как вы слышали, Лаура, так звали дочь монны Франчески, уже по многим признакам убедившаяся в мудрости своей матери и не желая опровергать прекрасную пословицу, гласящую: «куриному отродью и копаться след», решила во всем идти по ее стопам. И в короткое время ей удалось так хорошо все устроить, что, когда мать ее открывала свою совесть благочестивому монаху, она у некоего мессера Андреуоло Паннилини, который был доктором права, обучалась тому, как ей вести себя при исполнении супружеских обязанностей.
И случилось в один из многих разов, что добрая вдова, приведя к себе в спальню своего духовного отца, не сумела это сделать достаточно скрытно, чтобы не заметила дочь, которая, не имея больше оснований ее остерегаться, как только в этом убедилась, вызвала через своего братишку некую соседку Аньезу, охотно обслуживавшую нужды бедных влюбленных, исполняя их поручения, и послала ее к любовнику сказать, чтобы он скорее приходил.
Получив это сообщение, мессер не замедлил явиться и, проникнув в спальню привычным путем, спокойно улегся с Лаурой в постель. Лаура же, вместо того чтобы вести себя так, чтобы ни мать, ни кто другой их не слышал, громким голосом, как если бы она была с мужем, расточала ему самые нежные слова.
— О душа ты моя дорогая, — говорила она, — тысячу раз благословен твой приход! О нежные мои щечки, о румяные мои губки, когда же приведется мне расцеловать вас столько раз, чтобы я изнемогла! Не скажу: «Чтобы насытилась», ибо я уверена, что никогда не буду сыта, хотя бы всю жизнь ничего другого не делала, как целовала вас.
И, так приговаривая, она осыпала его такими поцелуйчиками, что их можно было слышать до самой Камольи. Но и доктор, который был обо всем предупрежден, со своей стороны не отставал в исполнении своих обязанностей, так что в конце концов они подняли такой ужасный шум, что он достиг ушей монны Франчески.
Как только она это услыхала, она, тихо-тихо подойдя и приложившись к двери, за которой они находились, окончательно уяснила себе, что шум этот был не от слов, а совсем от другого. И, как бывает с теми, кто больше печется о чужом грехе, чем о своем, она безмерно огорчилась и, толкнув дверь с невероятной яростью, войдя и застав Лауру на постели, накинулась на дочь с таким бешенством, что, казалось, готова была проглотить ее живьем, и стала осыпать ее самой разнузданной бранью, какую когда-либо приходилось слышать женщинам дурного поведения.
— Скажи-ка мне, негоднейшая ты женщина, кто это, я слышала, с тобой разговаривал с таким удовольствием? Ай, Лаура, Лаура, так ли, ах, так ли поступают порядочные девушки? Разве такие наставления давала я тебе? Для того ли я тебя воспитывала, для того ли вскормила, чтобы ты под носом у меня разыграла такую славную шутку и оказала мне такую честь? Ты видела, чтобы я позволяла себе такое? Бог мой, в кого ты уродилась? Нет, неправду говорят: каких, мол, хочешь детей, такую бери и жену. О, супруг мой, как счастлив ты, что умер прежде, чем мог увидеть своими глазами то, что я сейчас вижу! О, несчастная моя жизнь, вот когда может ликовать вся родня, вот когда может порадоваться бедняжка муж твой, который на тебя не наглядится.
Ты бы по крайней мере подождала совершать столь низкие поступки, пока ты не в его доме и пока он тебя не взял к себе такой, какой, по его мнению, он берет тебя! Убирайся вон, преступная тварь, убирайся вон, долой с глаз моих! Я не считаю тебя больше своей дочерью, грязная ты, бесстыжая! О боже, ведь я отлично бы все заметила, не будь я совсем слепой! Но увы! Как могла я ожидать от своей дочери такой гнусности, когда я и сейчас с трудом заставила бы себя в нее поверить, если бы не слышала все этими ушами и не видела этими глазами! О боже, чрезмерная любовь и сознание того, какова была моя жизнь, заставляли меня видеть не то, что есть! Теперь я знаю, по какой причине намедни утром у святого Августина монна Андреочча говорила мне, чтобы я не водила тебя шататься по всем праздникам; что-нибудь она да знала! Нам одного только недоставало, — чтобы это стало известно по всему городу! Так вот она, эта тесная дружба с Аньезой; вот она, вот она, в недобрый час! Но поверь мне, проклятая богом, я с тобой разделаюсь. Может быть скажешь, что я тебе не дала мужа такого красивого, такого молодого и такого здорового, какого только можно пожелать? Но подожди, пока он вернется, потому что я хочу, чтобы он узнал об этих твоих подвигах и чтобы он сам тебя за них наказал, как ты это заслуживаешь.
Бросая эти и другие им подобные упреки, она подняла такой крик, какого еще никогда не поднимала ни одна бедная бабенка, потерявшая петуха вместе с курами. На это Лаура, которая, пока мать так на нее кричала, все время стояла с опущенными в землю глазами, словно ей было стыдно, отвечала, делая вид, что она вроде как бы теряется:
— Дражайшая мать моя, я признаю, что поступила дурно, и прошу у вас прощения; считаясь как с вашей, так и с моей честью, соблаговолите извинить меня на этот раз и не говорить об этом моему мужу, ибо клянусь вам своей к нему любовью, что никогда больше ничего не сделаю против вашей воли. А для того, чтобы господь бог мне простил этот тяжкий грех и извлек меня из пасти Люцифера, что в Санта-Мария де Серви[143], и вынул великое жало, сидящее в глубине моей совести, я намереваюсь исповедаться перед тем, как лечь спать, и потому соблаговолите послать в вашу спальню за святым отцом, которого вы держите там взаперти. Мне хочется, чтобы именно он совершил это доброе дело.
Теперь сами подумайте, милые дамы, что сталось с бедной матерью, когда она услыхала такие слова, и не пожалела ли она, что столько причитала над тем, в чем увидела себя так позорно уличенной. И пока она, чтобы скрыть свой стыд, собиралась наговорить совсем некстати не знаю уж каких глупостей, мессер Андреуоло, который все время оставался за занавеской, потешаясь над тем, что происходило, считая, что ему, как хорошему юристу, полагается разрешить этот казус, неожиданно появившись, сказал ей:
— Монна Франческа, к чему столько слов и все это изумление? Если вы застали вашу дочь с юношей, а она вас застала с монахом, игра вничью, и потому отдайте двадцать четыре динария за один сольдо. Самое лучшее для вас — это вернуться к нему в спальню и сделать так, чтобы я остался здесь с Лаурой и чтобы мы все четверо в священном согласии насладились каждый своей любовью. А это будет происходить настолько незаметно, что никто об этом ничего не узнает; если же вы захотите наделать глупостей, вы положите столько мяса на огонь, что понадобится не одна охапка дров, чтобы его сварить, и первая же вы будете в этом раскаиваться. Так будьте благоразумны и примите, если можете, правильное решение и уж не жалуйтесь потом: мне, дескать, этого не говорили.
Бедная вдовица, не зная, что и сказать от великого стыда, готова была сразу отдать последние гроши, только б удрать, ничего ему не отвечая. Однако, сообразив в конце концов, что он сказал ей правду, она, вся сгорая от стыда, промолвила:
— Так как дело явное и я не могу себя оправдать, я ничего другого вам не скажу; делайте, что хотите, но очень прошу вас, благородный юноша, взять на себя заботу о чести моей и моей дочери, так как наше несчастье ослепило нас обеих.
С этими словами, не зная, как дождаться часа, когда она их спровадит, она вернулась, в спальню к своему фра Тимотео. Последовав туда за ней по пятам, юноша не успокоился, пока не дал распоряжения, чтобы они в тот же вечер отужинали вчетвером, все вместе, и признали друг друга родственниками, так, чтобы они спокойно и не боясь больше друг друга могли встречаться по своим делам. И таково было это священное согласие, что и та и другая женщина радовались ему с каждым днем все больше и больше. Правда, когда по утрам они иногда, как это бывает у женщин, беседовали друг с другом о подвигах своих любовников, нередко оказывалось, что юноша более чем на один удар бывал превзойден монахом, хотя тот и был малость постарше, так что Лаура немного завидовала матери и учиняла за это великие нагоняи своему мессеру Андреуоло.
Новелла VI
Вы должны знать, что во всех сословиях гораздо меньше встречается добрых людей, чем злых, и потому вы не должны особенно удивляться, если в среде монахов нередко обитают такие, которые не столь безупречны, как предписывают им уставы, а также, что алчность, сделавшаяся властительницей дворов всех светских и духовных князей, хочет свить себе гнездышко и в обителях бедных монашков.
Так вот, была в Новаре, весьма почтенном ломбардском городе, очень богатая женщина по имени мадонна Аньеза, оставшаяся вдовой после смерти некоего Гауденцио деи Потти; помимо денежной суммы, очень большой для этих мест, он завещал ей несколько имений в полное ее распоряжение при условии, что она больше не выйдет замуж и посвятит себя воспитанию четырех сыновей, которых она от него имела. И не успел этот Гауденцио умереть, как весть о таком завещании долетела до настоятеля монастыря Сан-Надзаро, что сейчас же за воротами Сант Агабьо, который держал специальных соглядатаев, для такого рода дел так, чтобы ни одна вдовушка не ускользала, но препоясывалась бы вервием блаженного св. Франциска и, поступив к ним в белицы, ежедневно посещая их проповеди и заказывая молитвы за упокой души своих предков, посылала бы ему хорошие ломбардские торты; затем, со временем, воспылавши усердием к добрым делам блаженного фра Джинепро и других почитавшихся ими святых, решила бы построить капеллу в их церкви (где была бы красками написана история о том, как св. Франциск проповедовал птицам в пустыне и как он сварил святую похлебку, и ангел Гавриил нес ему сандалии); наконец завещала бы им имущество, достаточно доходное для того, чтобы они ежегодно могли справлять праздник святых стигматов[145], обладающих такой чудодейственной силой, что, ей-богу, дальше некуда, и каждый понедельник служить молебен за упокой души всех ее близких, которые осуждены на муки чистилища.
Но так как они, согласно обету нищенства, не могут пользоваться имениями как собственностью монастыря, они недавно открыли тонкий способ приобретать их, принимая в виде пожертвований на построение капелл как имущество, принадлежащее ризнице; они думают, быть может, что таким образом обманут господа бога (как иной из них и поступает с людьми каждый день), — будто бы господь не знает их истинных намерений, а именно — что они это сделали, лопаясь от ненависти и зависти к широким рясам упитанных монахов, которые, не тратя свою жизнь на то, чтобы бродить босиком и проповедовать где попало в сандалиях, но, обувшись в пять пар носков и в красивые туфли из кордовской кожи, почесывают себе пузо в роскошных кельях, целиком отделанных кипарисовым деревом, и которые, если им все-таки и придется выйти из дому, весьма безмятежно и в свое удовольствие катаются на раскормленных мулах и жирных недомерках и не желают слишком утруждать свои мозги изучением многих книг, дабы наука, которую они могли бы из них почерпнуть, не заставила их преисполниться гордыни, подобно Люциферу, и не лишила их монашеской простоты и смирения.
Но вернемся к нашему рассказу. Благочестивый настоятель так взялся за вдову и такой поднялся вокруг нее шум от всех этих сандалий, что она согласилась поступить в третий орден, от которого монастырская братия получала вкусные блюда и роскошные облачения. Но так как им казалось, что все это слишком незначительно, они целыми днями вертелись вокруг вдовы, чтобы напоминать ей о капелле. Однако, считая неприличным отнимать у детей, чтобы отдавать монахам, и будучи, как это вообще свойственно всем женщинам, несколько прижимистой, добрая женщина, хотя и удовлетворяла их на словах, все же не уступала им ни пяди.
И вот, пока они ее упрашивали, а она их надувала, случилось, что она смертельно захворала. По этой причине она послала за фра Серафино (так звали настоятеля Сан-Надзаро), чтобы он пришел ее исповедать. Он явился тот час же и, полагая, что настало время жатвы, в отпущение сказал ей, чтобы она не упускала случая позаботиться о своей душе при жизни и не ждала, пока сыновья, которые жаждут ее смерти, позаботятся об этом за нее, и чтобы она хорошенько вспомнила мадонну Лионору Качча, за которую после ее смерти, хотя она и была женой доктора Черваджо, никто из ее детей не удосужился поставить хотя бы одну свечу в день общих поминок; что это, мол, ей ничего не стоит, так как она богата, и что послужит это не только на пользу ее собственной души и всего ее потомства, но и к чести всего дома. В конце концов он так хорошо сумел изложить свои доводы, что вдова уже готова была согласиться и ответила ему, чтобы он пришел на следующий день, и тогда она сообщит ему свое окончательное решение.
Между тем один из ее сыновей, средний, по имени Агабьо, не знаю уж как, но, разведавши про это дело, сказал о нем другим братьям, а они, дабы лучше все уяснить себе, подумали, что хорошо было бы на следующий день, если монах вернется, кому-нибудь из них спрятаться под кроватью так, чтобы он мог узнать все дело до конца. И вот на следующий день, когда явился фра Серафино для заключения сделки, Агабьо с помощью братьев проник под кровать матери, откуда он услыхал, как отец настоятель, думая, что его никто не слышит, снова стал так ее обхаживать, приводить столько доводов, ссылаться на стольких ученых отцов и так пугать ее муками чистилища, что она готова была согласиться оставить двести лир наличными на постройку и на украшение капеллы и сто на изготовление риз, сосудов и прочих необходимых для служения мессы предметов и завещать на эту же капеллу столько, чтобы в ней ежегодно справлялся праздник и заупокойная служба и ежегодно читалась месса, а именно — половину, еще не разделенного имения, которым она владела в Камильяно, неподалеку от лобного места, и которое стоило более трех тысяч лир. Договорившись с ней о правах, обязанностях и прочих необходимых условиях, монах ушел.
Когда он удалился, Агабьо вылез из-под кровати, так что мать его не заметила, и обо всем, что слышал, донес остальным братьям, а они без всякого промедления отправились к матери вместе с некоторыми другими родственниками и ловко отвратили ее от подобного намерения. Как только Агабьо увидел, что она согласна предоставить все воле божьей, он решил подшутить немного над настоятелем и, тотчас же вызвав домашнего слугу, послал его сказать монаху от имени матери, что ему больше незачем приходить к ней в дом с просьбами и напоминаниями о том, что ему известно, ибо сыновья ее, которые узнали все, порешили его проучить, если он им там попадется; однако пусть он не унывает, потому что она, мол, все же не преминет исполнить то, о чем они договорились, и поэтому, как только он узнает, что господь бог ее призвал к себе, пусть отправляется к серу Томено Альцалендина, которому она поручит составить ее завещание, и пусть, получив от него завещание, позаботится о его исполнении.
Слуга пошел и аккуратно исполнил это поручение, так что фра Серафино больше не возвращался, но, узнав через несколько дней, что мадонна Аньеза, застигнутая не помню уж каким несчастным случаем, предала дух свой господу, он тотчас же отправился к серу Томено и потребовал у негр завещание. Сер Томено, уже предупрежденный Агабьо о том, что ему надлежало делать, незамедлительно ответил ему, чтобы он шел к Агабьо, которому завещание было публично передано накануне. Монах, ничего не ответив, отправился к нему и, выразив ему должное соболезнование, попросил у него разрешения взглянуть на это завещание. На его просьбу Агабьо ответил, что он-де весьма удивлен, зачем ему понадобилось то, что ему не принадлежит, а когда монах собрался возразить ему, не помню уже что, он приказал ему убираться вон и идти по своим делам.
Доброго брата это нисколько не испугало. Напротив, надеясь, что завещание во многом должно будет оказаться в его пользу, он, не возразив ни слова, отправился к некоему мессеру Никколо, который был прокуратором монастыря, и, передав ему в руки пять сольди через одного из своих агентов, настоятельнейшим образом поручил ему заняться этим делом. Мессер Никколо, долго не задумываясь, тотчас попросил вызвать сера Томено к викарию епископа с тем, чтобы он предъявил копию этого завещания. Как только сер Томено получил вызов, он отправился к Агабьо и поведал ему все как было, почему Агабьо, который только этого и ждал, вместе с ним пошел к викарию епископа, большому своему другу, и рассказал ему все, что произошло и что он решил делать, если только тот на это согласен. Викарий, который, как священник, естественно, недолюбливал монахов, сказал ему, что он весьма охотно на все соглашается. И вот на следующий день, когда наступил назначенный для явки час, фра Серафино со своим прокуратором был тут как тут, с великой настойчивостью требуя завещания. В ответ на это требование Агабьо, выступив вперед, сказал:
— Мессер викарий, я с великой охотой предъявлю его вашему преподобию на том условии, чтобы все, что в нем содержится, точно соблюдалось всеми теми, кто в нем упомянут, кого бы это ни касалось и кто бы они ни были.
— Это разумеется само собой, — отвечал викарий, — ибо законы наши гласят, что всякий испытывающий удобства должен испытывать трудности и неудобства. Так предъявляй же бумагу, ибо этого требует справедливость.
На эти слова Агабьо, вытащив из-за пазухи некую писульку, передал ее нотариусу присутствия, прося, чтобы он ее прочел, и тот так и сделал. Прочитав о назначении наследников и кое-какие другие пункты, которые были включены для приманки врага, он зачитал часть, относящуюся к фра Серафино, которая начиналась так: «А также с целью сохранения имущества моих сыновей и на благо всем вдовицам в Новаре я хочу, чтобы по воле означенных моих сыновей и собственными их руками были нанесены фра Серафино, ныне настоятелю обители святого Назария, пятьдесят ударов ремнем, наилучших и наилучшим способом, каким они сумеют и смогут, затем чтобы он и все прочие ему подобные помнили, что не всегда хорошо уговаривать простодушных старушек и бедных старичков лишать наследства и разорять своих детей для обогащения капелл». От великого смеха, поднявшегося сразу по всему присутствию, нотариус не мог дочитать всего, что там предписывалось; и не спрашивайте меня, как все собравшиеся стали издеваться над бедным настоятелем, который, видя, что он остался с убытком и с носом, хотел было направить свои стопы к обители, намереваясь поднять великий шум перед апостольским престолом, как вдруг Агабьо, схватив его за капюшон и что есть силы вцепившись, закричал:
— Подождите, отец! Куда это вы так спешите? Я, со своей стороны, готов исполнить все, что содержится в завещании, — и, обратившись к викарию и все еще крепко держа монаха за руку, он продолжал: — Мессер судья, прикажите посадить его на кобылку, ибо я намереваюсь выполнить свое обязательство, иначе я пожалуюсь на ваше святейшество и скажу, что со мной обошлись несправедливо.
Но так как викарий считал достаточным то, что успело произойти, и так как он вдобавок, и не без основания, все же считался с занимаемой настоятелем должностью и с орденом братьев миноритов, он, обратившись к Агабьо, полушутя сказал:
— Агабьо, с меня достаточно твоей доброй воли, но отец фра Серафино, принимая во внимание, что это наследство оказалось бы убыточным для обители, не хочет принять его, а раз он не хочет, ты не можешь его к этому принудить. Так дай же ему уйти.
И он отпустил его с самыми хорошими словами, какие только мог найти. А тот, едва почувствовал себя свободным, вернулся домой полный злобы и пробыл там несколько дней, никому не показываясь на глаза от стыда, и никогда больше не уговаривал вдовиц что-либо завещать для капелл, особливо же если у них были взрослые сыновья, вроде тех, от которых ему пришлось молча снести столь великие издевательства. Правда, если верить тому, что мне как-то говорил один из их братии, викарий чуть было не по страдал, и это дело стоило ему больше пятисот флоринов.
Новелла VII[146]
В Перуджии был, да и поныне существует один монастырь, очень большой и полный благородных перуджинских дам, которые, не зная об этом моем рецепте[147], весьма удалились от устава своего отца св. Бенедикта: действительно, большая часть сестер, а может быть и все, с согласия настоятельницы, только и заботились о том, чтобы получить те удовольствия, которых их лишили либо скудость приданого, либо скупость отцов, либо пристрастие матерей, либо ненависть мачех, либо иные подобные обстоятельства. И дошли они до того, что, казалось, легче можно было найти скромность в любом другом месте, чем в этом монастыре, так что епископ, под влиянием скорее того недовольства, о котором ему все чаще и чаще заявляли местные жители, чем какой-либо собственной его особой заботы и радивости, был вынужден изыскать какое-либо средство против столь гнусного образа жизни. Посему он приказал часть их прогнать, особливо тех, кто, закореневши во зле, мало был способен вернуться на путь истины; другую часть он удержал, а несколько человек более испытанной жизни — как мирянок, так и монахинь из других монастырей — принял заново. В числе их оказалась почтенная старушка, которая пробыла, распространяя вокруг себя великое благоухание святости, свыше сорока лет в монастыре Монте Луччи и которую он и поставил во главе всех и назначил настоятельницей. Последняя, вводя новые правила и заставляя блюсти старые, примерами и добрыми увещаниями добилась того, что привела эту обитель к должному послушанию.
В числе прочих распоряжений настоятельница эта постановила, чтобы между ноной и вечерней, с ударом колокола, который она нарочно для того приказывала звонить, каждая монахиня ежедневно была обязана отправляться в церковь, или в свою келью, или куда ей казалось удобнее, и там, по крайней мере полчаса простаивая на молитве просить господа бога освободить ее от всякого злого искушения, в которое она могла бы быть введена своею плотью. И она считала, что та, кого она видела наиболее усердствующей в этом деле, более чем кто-либо стремится к лучшей жизни, ибо думала (и мысль эта была неплоха), что, если устранить этот соблазн, все остальное пойдет как нельзя лучше.
Но так как все насильственное недолговечно и нетрудно дурной воде вернуться в свое старое русло, случилось так, что в числе прежних, оставшихся в монастыре, была некая сестра Аппелладжа, которая, будучи молодой и красивой, не смогла долго удовлетворять колоколами и молитвами свой уже разбудораженный аппетит. Поэтому, так как она еще до всяких реформ была влюблена в некоего перуджинского юношу, знатного и очень богатого и пользовавшегося великой милостью Джован Паоло Бальоне, а тот в нее, они так сумели устроить, что очень часто оставались вдвоем в келье монашки, поверите ли — целых три или четыре дня подряд, и так осторожно, что было почти невозможно кому-либо из сестер это заметить. А так как она не могла находиться целыми днями запертой с ним в своей каморке, как бы ей этого ни хотелось, и для того, чтобы это не обнаружилось, и потому, что ей приходилось по монастырским делам проводить время с сестрами в других помещениях обители, она, как только услышит благословенный колокол, бежала под предлогом молитвы в свою келью, как в царство небесное, так что настоятельница, ни разу ничего не заметившая, видя ее усердие в исполнении этого послушания, имела о ней наилучшее мнение.
Но однажды случилось, что одна из прежних монахинь отправилась в огород набрать немного салату, чтобы послать его одной своей родственнице, как вдруг зазвонил искусительный колокол, и добрая монахиня, боясь, как бы посыльный не ушел без нее, пренебрегла молитвой и стала скорее наполнять свою корзиночку, о чем тотчас же донесли настоятельнице, которая, вызвав ее, задала ей такую трепку, что не приведи бог. И в числе прочих вещей, которые она ей наговорила, особенно обидело ее предложение поучиться у Аппелладжи, которая, мол, никогда не была занята делом настолько важным, чтобы не бросить его, лишь только она заслышит, что ударили в этот колокол. Когда же та, знавшая монастырских курочек, может быть, лучше, чем сама настоятельница, услыхала, что ее попрекают сестрой Аппелладжей, она не вытерпела и, разгневавшись, сказала про себя:
«Во что бы то ни стало необходимо мне посмотреть, откуда берется столько усердия и столько благочестия. Здесь дело нечисто. Я не я буду, если до чего-нибудь не докопаюсь, коли только возьмусь как следует. Одним словом, я решила посмотреть, что она делает в келье. Погоди, погоди только до завтрашнего дня; я не я буду, если не дам посмеяться всему монастырю!»
И так приговаривая, она, вся кипя от злобы, стала дожидаться, когда назавтра настанет час колокола искушения. Когда же он настал, Лишь только злая монахиня увидела, что сестра Аппелладжа бросилась в свою келью, чтобы избежать искушения, она, тихо-тихо приблизившись к двери и прорезав острием ножа отверстие в щели, которая изнутри была заделана бумагой, убедилась, что мудрая девушка нашла истинный способ избегнуть искушения. Поэтому, вне себя от радости, она, не производя никакого шума, явилась к настоятельнице, рассказала ей все как было и повела ее поглядеть на происходящее.
Я не берусь выразить вам горе и смятение, охватившее бедную настоятельницу, когда она услыхала о столь гнусном деле; и вправду, показалось ей, что пропали и время и труды, потраченные ею на столь многочисленные реформы. И поэтому, рассвирепев, она направилась к келье сестры Аппелладжи и, насильно заставив отпереть дверь, вошла, увидев собственными глазами то, чего она пред этим, может быть, и не представляла даже в мыслях, и чуть не упала наземь от ужаса. Но затем, обратившись к монашке, она «спустилась на нее с самой отменной бранью, какую когда-либо слышали подобные женщины, застигнутые в таком положении.
— Так вот она, причина твоей набожности, гадкая женщина, дочь сатаны? Так вот почему ты так поспешно бегала запираться в свою келью, потаскуха, блудодейка, срамница! Так вот какие плоды принесли назидания, которые тебе давались, проповеди, которые тебе читались, все мои реформы? Так, значит, для того я покинула Монте Луччи, чтобы видеть столько сраму, чтобы через два месяца собственными глазами увидать то, о чем я там не могла и помыслить в течение сорока лет? Упаси меня боже, чтобы я еще согласилась здесь оставаться и чтобы мне хватило духу пребывать в месте, где враг господень имеет столько силы и столько смелости!
И, сказав девице эти и подобные им слова, она, будучи очень хорошо знакома с тем, кого она с ней застала, и зная, что он не из тех, кто боится царапины, ничего другого не пожелала сказать ему, кроме того, чтобы он подумал, сколько юношей на ее веку кончили плохо, решившись нанести столь тяжкое оскорбление господу богу, и пусть он будет уверен, что оскорбил того, кто имеет слишком большие возможности за себя отомстить. Потом, снова обратившись к сестре, она прибавила:
— А для этой потаскухи я уж сумею найти отмщение, подобающее такому греху.
Но Аппелладжа, которой успели надоесть все эти разносы, не стала дольше терпеть и, обратившись к ней с таким лицом, будто из них добрая и хорошая она, сказала:
— Мадонна, вы поднимаете великий шум без всякой надобности, а по-моему, вы кругом не правы. Скажите-ка мне на милость, для чего вы приказали, чтобы каждый день с ударом колокола совершалась одиночная молитва, как не для того, чтобы каждая из нас избегала искушения плоти? Так какой же способ или какой путь сумели бы вы найти, который так же хорошо и так же верно уберег бы нас от соблазнов, как тот, который я избрала в настоящее время? Все ваши «Отче наш» и «Богородицы», мне кажется, их только увеличивают, а не уменьшают, если же я иногда после обеда и поступаю таким образом, я после этого ложусь вечером в кровать настолько облегченной и освобожденной от такого рода мечтаний, как ни одна из здешних монахинь. Одним словом, либо вы разрешаете мне избегать искушений по моему способу, либо вы меня отпускаете, чтоб я могла уйти туда, где мне лучше, ибо, что касается меня, я не намерена каждый день надрывать уши господу богу с тем, чтобы проводить ночь в еще больших соблазнах, чем прежде.
Настоятельница, услыхав столь дерзкий ответ, рассудила, что ей выгодней и для монастыря полезней отпустить ее, чем удерживать себе же на позор, и, внявши просьбам и приказаниям юноши, который по возрасту своему больше привык приказывать, чем просить, она уже не могла дождаться, когда освободится от ее присутствия, и дала ей волю уходить, куда ей только вздумается. А Аппелладжа в тот вечер отправилась ночевать к юноше в дом, где впоследствии она многие и многие месяцы избегала искушения плоти без всякого колокола.
Новелла VIII
Тому уж много лет жили во Флоренции двое юношей высокого рода и великого достатка. Одного звали Лапо Торнакуинчи, другого Никколо дельи Альбици. С малых лет их связывала дружба столь тесная, что, казалось, они не могут жить иначе как вместе. И после того как они в столь тесном союзе провели свыше десяти лет, отец Никколо умер, оставив имущества больше чем на тридцать тысяч дукатов, а так как в те дни случилось, что Лапо для каких-то его дел понадобилась сотня дукатов, Никколо, не дожидаясь его просьбы, не только ему помог, но и показал на деле и на словах, что тот может распоряжаться его имуществом, как ой сам. Поистине признаки благородной и добродетельной души, подававшие всяческие надежды, если бы чрезмерно вольная юность, естественно склоняющаяся ко злу, богатство, приобретенное без труда, и не слишком похвальное общество не увлекли его на дурную дорогу.
И точно, следуя по стопам тех, кто вечером ложатся в постель бедняками, а утром встают богачами и давно уже обретаются в нужде, он был окружен толпой юношей столь постыдного образа жизни, что они сняли бы сияние с любого из великих святых. И, сопровождая его то на ужины, то на обеды и зазывая его когда на один праздник, когда на другой, водя то к той распутной женщине, то к этой, они заставляли его тратить столько денег, что жалко было на него смотреть.
Заметив это, друг его, который был юношей весьма положительным и весьма сдержанным, огорчаясь этим до глубины сердца, целыми днями от него не отступал, напоминая ему о его добре, порицая за проступки и, наконец, оказывая ему все те добрые услуги, к которым его обязывала тесная дружба, их связывавшая. Однако все это ни к чему не приводило, потому что новые друзья со своими не скромными удовольствиями и дурными советами достигали гораздо большего, чем Лапо со своими добрыми увещеваниями. Они же, заметив намерения Лапо, столько стали говорить о нем злого Никколо и так стали осуждать его, что Никколо начал сторониться своего друга и, наконец, избегать его, показывая, что хочет жить по-своему. Заметив это, Лапо с досадой от него отошел и, не имея возможности поступить иначе, предоставил ему жить по-своему. Поэтому с бедным юношей, упорствовавшим в том образе жизни, которого он не должен был вести, и приключилось то, о чем он даже не думал.
Как раз в это время была во Флоренции молодая вдова, красивая, привлекательная и приятнейшего обхождения, которая еще при муже привыкла больше считаться с богатством, чем с честью, и, невзирая ни на свое происхождение, ни на мужнино (а то и другое было весьма благородно), легко отдавала свою любовь тем юношам, которые были не только хороши собой, но и богаты кошельком. И вот, оставаясь вдовой, она тайком подрезала крылья не одному из них, представляясь, однако, тем, кто не особенно близко ее знал, некоей новой святой Бригиттой. Как только до сведения ее дошло положение Никколо и жизнь, которую он ведет, она тотчас же стала возлагать на него величайшие надежды и, нашедши способ завязать с ним знакомство, молча намекнула, что в него влюблена. Затем, мало-помалу давая ход этому делу и делая вид, будто не может скрываться, она стала осаждать его письмами и посланиями.
Нечего и говорить, что Никколо, которому друзья его внушали, что он некий новый Джербино[148], этим перед ними чванился, и счастлив был из них тот, кто мог сказать свое слово в ее пользу, восхваляя ему эту новую любовь и превознося его возлюбленную до небес. Такой ценой они от него не раз получали богатейшие и жирные ужины. И так они его взвинтили, что он чувствовал себя хорошо лишь тогда, когда был с ней или о ней беседовал с этими своими собутыльниками.
Она же, притворившись, будто изнывает, добилась того, что оказалась с ним наедине ради того дела, что она уже проделывала со многими другими. А будучи, как уже говорилось, красивой и обходительной и владея искусством сводить с ума мужчин лучше, чем любая распутная женщина, двадцать лет ходившая по рукам, она то самыми ласковыми словами, то самыми жестокими, то притворяясь, что больше не может жить от любви к нему, то возбуждая в нем ревность к новому любовнику, то заставляя брать ее в жены и тут же на это не соглашаясь, то выгоняя его, то снова вызывая, то изображая, что она от него забеременела, довела бедняжку до того, что он сам уже не знал, где он, и все остальное вылетело у него из головы: дела были запущены, новые друзья забыты вместе со старыми. А она, как только заметила, что птица больше не нуждалась в приручении, оставя все другие заботы, занималась только тем, что подстригала ей крылья, чтобы она не могла улететь. И в короткое время так их подрезала, что это не только огорчило Лапо, который был ему истинным другом, но до глубины сердца опечалило и тех прежних друзей, которые заманивали его в эти сети, ибо они считали, что все то, что молодая женщина у него похищала, вынималось из собственных их кошельков. И они имели к тому тысячи оснований, ибо злая женщина своим коварством и кознями довела Никколо до предела, и не то чтобы дать им обед или ужин — у него не осталось достаточно денег, чтобы прожить самому.
А когда он увидел себя доведенным до этого предела, он догадался, насколько было бы лучше, если бы он склонил свой слух на суровые увещания доброго друга, а не на сладкую лесть своих новых приспешников. К тому же он узнал, сколь жалкий конец имеет любовь к тем женщинам, которые не от любовного пыла, а от жадности к деньгам предоставляют другим свое тело. И точно, Лукреция (так, насколько я помню, звали вдову), видя, что у него не хватает средств и что он доведен до крайности, положила конец и своей притворной любви и так стала вести себя, что он легко мог заметить, как слабо теперь грело ее пламя. Но превыше всякой меры задело его то, что он обнаружил новые любовные шашни своей милой, которая, проведав, что некий Симоне Давици остался богатейшим человеком после смерти своего отца Нери, начала им увлекаться и сходила с ума, совершенно забыв о Никколо.
Поистине мудрая, ловкая и счастливая женщина! Ведь она так хорошо сумела приучить свои глаза и вышколить свое сердце, что чужую красоту замечала лишь постольку, поскольку видела в ней блеск золота или серебра, и чуяла любовь лишь постольку, поскольку слышала звон денег. Никколо же, видя, что дела его с каждым днем принимают все худший и худший оборот и что с ним так странно обращается та, которую он любил больше собственной жизни, и так как в нем от странностей этих не только не уменьшалась, но с каждым днем увеличивалась любовь или, лучше сказать, неистовство, и он жаждал быть с ней, как и прежде, и не находил для этого средства, полный гнева и досады, сетуя один-одинешенек и на себя и на нее, он не знал, что делать, и положение его было самое жалкое. Прежние друзья, которые пришли с богатством, с богатством и ушли; родственники не хотели его видеть; соседи поднимали его на смех; чужие говорили: поделом ему; кредиторы его преследовали; Лукреция его больше не узнавала. После того как он много раз сам с собой размышлял над всеми этими обстоятельствами, они повергли его в такое отчаяние, что он стал думать о последнем и крайнем пути: не положить ли ему конец всем этим мукам какой-нибудь неслыханной смертью. И, может быть, он и привел бы свою мысль в исполнение, если бы, вспомнив о дружбе, которая между ним и Лапо была такой тесной, и будучи твердо уверен, что в нем не должна была угаснуть память о такой любви, он не подумал, что хорошо было бы, отбросив всякие другие соображения, отправиться к Лапо и, поведав ему свои несчастья, попросить у него прощения бога ради. Итак, без лишних слов, он, отправившись к нему, поступил так, как решил. Лапо, который, правда, теперь уж ничего не мог сделать и отдал, как говорится, три хлеба за пару[149], не переставал, однако, о нем сожалеть. Убедившись по его словам, что друг в еще большей беде, чем он думал, он испытал от этого величайшее огорчение и, понимая, что тот нуждается в помощи, а не в совете, ласково сказал ему:
— Дорогой мой Никколо, я не хочу поступать как те, которые, после того как увещевали своего друга, но не добились никакой пользы, имеют обыкновение попрекать его своими советами, ибо мне кажется, что такие люди не стремятся ни к чему иному, как только к восхвалению самих себя и к порицанию тех, кто не захотел внять их предупреждениям. Ты знаешь, что, когда я увидел, как ты вступаешь на тот путь, который привел тебя туда, где не хотелось бы мне тебя видеть, я, убеждая тебя словами, исполнил по отношению к тебе обязанность доброго друга. Теперь же, когда обстоятельства таковы, что слов уже не достаточно, я не хочу на деле изменять этой же обязанности. Мало того, считая, что я заблуждался вместе с тобой, я хочу разделить с тобой и наказание, ибо весьма сладостным будет для меня наказанием, когда я увижу, что мне представляется случай показать другу свою решимость. А насколько эта обязанность была похвальна и достойна одобрения всегда и во всяком месте, о том с величайшей ясностью свидетельствует малое число людей, ее исполнивших. А так как мне любо оказаться в их числе, я перейду с тобой к действиям. Итак, идем со мной.
И, не говоря больше ни слова, взяв его за руку, он повел его в свою спальню и, открыв шкатулку, в которой держал свои деньги, он дал ему их в таком количестве, что тот отлично мог понять, насколько друг его любит. Затем он стал утешать его нежнейшими словами, чтобы тот не унывал, давая понять ему, что, когда Никколо истратит эти деньги, он не преминет помочь ему всякий раз, как друг в этом будет нуждаться. И после того как Лапо сделал ему такой щедрый подарок и так обнадежил его на будущее, он начал в мягких выражениях слегка задевать его прошлую жизнь и ловко порицать в его глазах поведение той женщины. Эти слова его были сказаны с таким весом, что они, хотя сразу и не рассеяли у его друга мысли о ней, тем не менее поселили в его сердце некое отвращение к самому себе и зажгли в нем великий стыд, так что он любил ее уже против собственной воли и уже искал случая потушить в себе это неистовство.
Однако добрая женщина, вскоре узнавшая, как сильно Поправились его дела, полагая, что все это ей на пользу, и не желая его терять, вторично начала осаждать его письмами и посланиями, так что он был вынужден снова пасть в ее объятия. Она же, давая ему понять, что он красив как никогда, и что она его любит как никогда, и что все происшедшее между ними случилось не по ее вине, а по вине родственников и невесть какой домашней служанки, и что охватившая его чрезмерная любовь к ней, часто заставляющая и здоровое зрение видеть то, чего нет, посеяла в нем ревность к тому, чего не было и не могло быть на самом деле, — так ловко сумела связать его по рукам и ногам, что выудила у него добрую часть полученных им денег.
И она выудила бы их все, не случись, по воле ее злого рока, что в одну прекрасную ночь, когда он был в ее доме и уснул после любовных забав, она, еще не спавшая, догадалась по условным знакам, что новый любовник подошел к дому. Тогда, влекомая своей превратной судьбой, которая призывала ее к расплате за ее поступки, и думая, что Никколо, как говорится, привязал осла к крепкому колышку, дна решила дойти до двери, чтобы малость поразвлечься с новым возлюбленным. Поэтому, поднявшись и накинув небрежно какое-то свое платьице, она тихо-тихо подошла к потайной двери своего дома и, отперев ее, без особых затруднений впустила любовника. И, слово — за слово, за словом — дело, они так понадеялись на сон Никколо, что пробыли гораздо дольше, чем то им было нужно.
А Никколо между тем проснулся и, не найдя Лукреции возле себя, позвав ее несколько раз и не получив ответа, решил, что дело неладно. Поэтому, быстро вскочив на ноги, одевшись в темноте, как мог, и препоясавшись мечом, он тихонько направился туда, где были они, и, прежде чем кто-либо из них это заметил, он оказался у них в головах. Увидав, как они растянулись на мешках с мукой, он внезапно был охвачен таким гневом и такой яростью, что, не думая о том, что делает, выхватил меч и так здорово полоснул по обоим, что почти начисто отсек голову Симоне и жестоко ранил женщину в руку. И, приходя все в большее неистовство и умножая удары, он не остановился, пока не увидал, что они оба лежат мертвые. Все домашние сбежались на этот шум и подняли великий плач над влюбленной молодой женщиной, у каждого нашлось, что сказать. Но Никколо, который еще не сознавал своего заблуждения, выбежав из дому и думая, что совершил славное дело, объятый яростью, с окровавленным мечом в руке, понесся к дому Лапо, желая вместе с ним порадоваться тому, что случилось; как вдруг наткнулся на стражников барджелло[150], которые, увидев, что он бежит в таком виде, и думая — а ведь это так и было, — что он совершил какое-нибудь преступление, схватили его и тотчас же отвели в тюрьму, где он охотно и без всяких пыток во всем сознался. И посему он, как убийца, был приговорен к смерти.
Но верный друг, полагая, что теперь настало время доказать великую силу дружбы, столько сделал при помощи родственников, друзей, судейских кляуз и денег, что спас ему жизнь, заменив смертный приговор вечной ссылкой в Барлетту в Апулии. Но и этого ему было мало; сделавшись добровольным изгнанником, оставив сладостную и любимую родину, Лапо отправился жить вместе с ним в суровой и чужой стране, где поддерживал его своими средствами во всем, в чем только тот ни нуждался, и, снова призвав заблудший «дух к заброшенным им словесным наукам и к множеству других похвальных занятий, он добился того, что ими обоими в высшей степени стали дорожить властительные особы этих краев, особливо же король; они со временем столько хлопотали перед флорентийской, синьорией, что Никколо смог проживать в Неаполе в свое удовольствие, где, покуда он был жив, оба друга пребывали в большом довольстве. Когда же он умер, его, по распоряжению Лапо, перевезли во Флоренцию и похоронили в Сан-Пьер Маджоре в роскошной усыпальнице и с торжественным обрядом, подле прочих его родичей, причем Лапо приказал, чтобы и его там похоронили после его смерти, так чтобы и смерть не разлучила этих тел, души которых не смогли разлучить столько жестоких невзгод.
Новелла IX
В городе Флоренции жил, тому немного месяцев, некий Дзаноби ди Пьеро дель Чима, один из тех добрых человечков, которые молятся распятию, что в Сан-Джованни, тому, что в Кьярито, и тому, что в Сан-Пьер дель Мурроне; и он, видимо, больше доверял Благовещению, что в Сан-Марко, чем тому, что в Серви, ибо, обычно говорил он, то более древнее и написано более просто, и приводил не помню уже какие еще доводы, вроде того, что у ангела лицо более удлиненное и что голубь белее, и другие подобные рассуждения. И я знаю, что он не раз бранил приора, почему тот не держит этот образ под покровом, и ссылался на то, что Благовещение в Серви и Пояс в Прато[151] прославились не чем иным, как тем, что на них дают взглянуть только одним глазком, да и то со всякими церемониями.
Как-никак, но был он человек хороший; часто исповедовался, постился по субботам и каждый праздничный день бывал у вечерни; а те обеты, которые он давал всем этим распятиям, исполнялись им точка в точку, хотя он и пускал в оборот кое-какие свои денежки, которые круглым счетом приносили ему мало-мало тридцать три с третью процента в год. И так он жил себе — без жены и детей, с одной только старухой, которая пробыла сорок лет в доме, — самой что ни на есть прекрасной и спокойной жизнью.
Так вот, желая, чтобы его видели в числе консулов его цеха, он дал обет тем повешенным, я хочу сказать — распятым, которые находятся в капелле семьи Джоконда, что в алтаре церкви Серви, а именно: получи он это звание, он тотчас же отдаст сто лир на приданое какой-нибудь бедной девушке. И это было услышано. А было это великое дело, потому что распятые еще не были дописаны, так что сами подумайте, что бы они сделали теперь, когда они закончены, — к тому же сейчас их уже и числом больше. И едва только добрый человек был возведен в сан, как он, вне себя от радости и сияя, как именинник, рассказал о своем обете духовнику, некоему серу Джулиано Бинда, настоятелю или капеллану церкви св. Ромео, которого почитали за святенького. Этот предложил ему некую монну Мекеру из Каленцано, о которой, когда он сам был помоложе, шептали уже не зная что, но чего я ни за что не стал бы утверждать, ибо о духовных особах, особливо же о тех, кто исповедует, читает мессу с опущенными долу глазами, печется о наших душах и об имуществе вдов, грешно не то что говорить — подумать что-либо дурное; довольно с нас, если мы будем знать, что он ей благоволил и что всякий раз, как она приезжала во Флоренцию, она останавливалась в его доме со всеми своими пожитками.
Узнав от него, в чем дело, она тотчас же отправилась повидать Дзаноби и умолять его, чтобы он рада Христа согласился передать это пожертвование ее дочери, которая была уже на выданье, но не имела никакого обеспечения.
То ли благодаря содействию священника, то ли оттого, что она сумела уломать Дзаноби, но добрый человек обещал ей пожертвование и составил на это собственноручную расписку такого рода, что, если эта ее дочь будет выходить замуж, он обещает ей сто лир наличными. Другие утверждали, что он расписки ей не дал, но, пообещав на словах, впоследствии заплатил мужу, и это более правдоподобно и более приемлемо в связи с тем, что увидите ниже. Но правде — место, и пусть каждый думает, как ему покажется лучше, ибо я не хочу ни за что отвечать.
Получив расписку, или обещание, добрая старушка вне себя от радости вернулась домой и занялась поисками, чтобы выдать дочь замуж. И через посредство священника в Каленцано, который был ей совсем свой человек, она через немного дней нашла дочери мужа, весьма для нее подходящего, который едва только успел с ней обручиться, как уже не то от Дзаноби, не то от своей тещи, но, во всяком случае, для верности расписку получил: и вот, едва помолвившись с ней и передав ей кольцо, он был принужден на несколько недель отправиться в Кьянти по каким-то своим делам, не знаю уж каким, намереваясь взять ее к себе в дом, как только вернется.
Но случилось, что он задержался гораздо дольше, чем рассчитывал, так что монне Мекере, которая думала, что он, пожалуй, больше не вернется, пришло в голову сыграть хорошую шутку и попытаться выудить эти сто лир. И как на это согласилась дочка или какая была ее цель, этого я себе представить не могу; но, как бы то ни было, монна Мекера нашла некоего парня, своего соседа, ходившего на поденную работу, которому, вероятно, было года двадцать четыре или двадцать пять, но никак не больше. Он, хотя и прикидывался простачком, тем не менее, наверное, был негодяем, а звали его Меникуччо далле Прата.
И, отведя его в сторону, старуха сказала ему:
— Меникуччо, если ты захочешь сделать мне большое одолжение без всяких для тебя расходов и хлопот, ты будешь причиной тому, что я найду сто лир все равно что на дороге, и тому, что моя Сабатина (так звали дочь) не кончит плохо. Дело в том, что один флорентиец мне обещал, когда я выдам ее замуж, дать ей сто лир приданого. А как ты знаешь, я просватала ее за Джанелло дель Мангано, который отправился потом в Оринчи и прислал мне сказать, что не хочет ее брать и не хочет возвращаться сюда, если я не дам ему сто лир вперед, а тот флорентиец, что их обещал, говорил, что не даст их мне, если я не отделаюсь от девчонки, так что я и не знаю, как быть, ибо каждый из них вроде как прав, а бедная Сабатина между тем страдает. По совести говоря, меня от этого в жар бросает, и вот уже несколько дней словно нечистый в меня вселился, потому что я вижу, как целый день вокруг нее увиваются всякие бездельники из здешних граждан, которые мне не нравятся. Да и у нее эдакий вид — ты знаешь, как иной раз бывает, особливо когда нет мужчины. А там и уважать перестанут. Плохо приходится бедному человеку. Так вот, хотелось бы мне, чтобы ты помог мне раздобыть эти деньги, что было бы делом легким, если бы ты пожелал за это взяться. И на будущее я хочу дать тебе рубашку, новую и нарядную с простроченными рукавами и с вышивкой зернышками на воротничке — ведь равных нам нет во всей этой коммуне, кто бы носил столь нарядные рубашки, — и столько денег, чтобы ты купил себе пару сапог и новую шапку.
Вы отлично понимаете, что Меникуччо, услыхав столь щедрое предложение, навострил уши и ответил монне Мекере:
— Посмотрим: если эта затея выполнима, я охотно за нее возьмусь. Мне-то что! Только бы не угодить под позорный колпак![152]
— Ах ты, дурачок, — сказала монна Мекера, — посуди, что ты говоришь: ты думаешь, я тебя заставлю делать что-нибудь для нас опасное? Упаси господи! Знаешь ли, что я хочу? Я хочу, чтобы ты притворился мужем моей дочери.
— Ого, — сказал тогда Меникуччо, — вы хотите, чтобы я притворился мужем вашей дочери. Э, да кто же, черт возьми, не знает его? Нет, нет!
— Не здесь, нет, — быстро отвечала монна Мекера, — не в Каленцано — во Флоренции, во Флоренции, где ни ты, ни он никому не известны. Мы все вчетвером[153] отправимся во Флоренцию: я, дочка и ты, — и ты скажешь, что ты Джанелло; и скажешь тому флорентийцу, который обещал нам сто лир, что ты как можно скорее хочешь взять ее, а он, который никогда тебя не видел, поверит, что ты — ты, и потому отсчитает тебе сто лир, а ты потом дашь их мне, и этак я смогу послать за Джанелло и заставлю его взять ее к себе, ему же назло, так что он уже не сможет говорить: я, мол, хочу деньги. И я выпутаюсь из этой переделки — иного способа расхлебать эту кашу я не вижу.
Меникуччо дело это показалось легким во всех отношениях, разве только что он все-таки боялся, как бы этот флорентиец его не узнал, но старуха так сумела его соблазнить, что он в конце концов согласился и сказал:
— Когда бы на меня и надели позорный колпак, что с того? Я и носилки нашивал и бочку с вином, которые больше и куда тяжелее. Но сами посудите: если вы хотите, чтобы я пошел с вами, давайте мне каждый день по карлину[154] ради того времени, что я на это теряю, — ведь я без всякой для себя опасности вырабатываю столько же: то здесь кому поможешь, то там, вот я и нарасхват.
Она ему это обещала.
И вот после того как она привела его к себе домой и обсудила дело с девчонкой, они, без всяких препирательств, договорились о том, что им предстояло делать и расположились провести время дома, пока не настанет час отъезда, а утром спозаранку отправились во Флоренцию к Дзаноби.
Многие утверждают, что, так как этот Меникуччо был белобрысый с жиденькой бородкой, полагался во всем на женщину и, мало того, был из тех, которые ведут себя как скопцы, — что, мол, девчонка, которая была не дура, задумала сделать так, чтобы мечта ее осуществилась. Другие же поговаривали, что сам он больше рассчитывал на девчонку, чем на обещания Мекеры, и что хотя он и притворился простачком, но был, как мы говорили, негодяем, который и не то еще проделывал. Как было дело, я утверждать не берусь, но, если бы спросили мое мнение, я бы сказал, что могло быть и то и другое.
И отправились они, как уже было сказано, к Дзаноби, который как раз вернулся, отстояв службу в Орто Сан Микеле, и сказали ему, что явились получить сто лир, потому что-де Меникуччо, которого они выдавали за мужа, хочет взять к себе девушку во вторник вечером, а была как раз суббота, и что они в понедельник на рынке в Прато хотели купить кровать и сделать тысячу других своих дел. Добрый человек, только накануне вечером вернувшийся из Рибойи после осмотра имения, которое он хотел там купить, принял их очень радушно и сказал, что он готов им услужить, но хочет самолично убедиться в том, что девица на это пойдет, так как он ни в коем случае не желает остаться в дураках, и потому он согласен дать им поужинать, одолжить им кровать и предоставить им все необходимые удобства, чтобы они на следующий вечер сочетались браком в его доме.
Таким образом, им пришлось согласиться на его требования, и на следующее утро, а это было воскресенье, они отстояли свадебную обедню как муж и жена и затем вечером отужинали за столом Дзаноби, где они получили даже студень, пироги с яйцами, а кто говорит — и белое вино. И они забавлялись всеми проказами и играми, которыми забавляются новобрачные в таких обстоятельствах, доставляя этим превеликое удовольствие добряку Дзаноби, которому казалось, что он-то и есть виновник такого счастья и что юный Христос, ведущий спор во храме, в Орто Сан Микеле около органа, непременно в этом году должен даровать ему за его заслугу какую-нибудь важную удачу.
После того как они вволю наужинались и пришло время ложиться спать, он предложил новобрачным отправиться ночевать в комнату под лестницей, где обычно останавливался его работник, когда приходил к нему с корзиной меду, а монне Мекере он сказал, чтобы она шла ночевать с его старухой, но так как она во что бы то ни стало хотела ночевать в одной комнате с дочкой, он, считая, что это не дело, ни за что не хотел этого допустить. Тогда, чтобы не вызывать подозрений там, где их не должно было быть, она повиновалась. Тем не менее, подозвав Сабатину, она повела ее из той комнаты в укромное место и с глазу на глаз прочитала ей большую проповедь, чтобы она ни за что не позволила Меникуччо посеять свои бобы на ее фиговом холме, и, не довольствуясь тем, что добрая девочка ей это обещала и клялась раз двадцать, она зашила ей рубашку снизу, сверху и в рукавах двойной ниткой, чтобы она не могла ее с себя снять, и так положила ее в постель. Затем она позвала Меникуччо и, заставив его тысячу раз поклясться и тысячу раз побожиться, что он с ней будет обходиться как с сестрой, уложила его рядом с дочкой и, выйдя из комнаты и заперев дверь, пошла ночевать к той старухе.
Не прошло и получаса, как мнимые супруги пробыли в кровати, и вот то ли от жарких простынь у Сабатины начался небольшой зуд внутри, между ляжками и пупком, то ли ей вздумалось заставить Меникуччо помочиться или ей самой захотелось, но, как бы там ни было, она стала пытаться разорвать рубашку и так билась руками и ногами, что выпуталась. А парень, почувствовавший, быть может, угрызения совести, что попал в это место, начал потягиваться, как делает человек, когда зевает, так что, словно невзначай, касался девицы, которая уже сняла рубашку. Она же, вероятно что-нибудь себе отлежав, стала к нему поворачиваться, а он к ней, так что у них началась схватка. А так как Меникуччо был сильнее, он подмял ее под себя и здорово ее прижал, но потом, решив, вероятно, что поступил нехорошо, и желая помириться, начал обнимать и целовать ее с такой нежностью, словно она была его женой. Но так как она все-таки продолжала сердиться и в пылу сражения натыкалась своим лицом на его лицо, он снова приходил в ярость и снова подминал ее под себя. И это проделали они семь или восемь раз, так что в конце концов добрая Сабатина вошла во вкус, сама под него подлезла, выжала его как виноградину и исторгла у него слезы, да так, что ей самой стало его жалко и она сама прослезилась; тем не менее она так храбро держалась, что, думается мне, сражалась она не впервые.
И наконец, когда настал час вставать, монна Мекера отправилась в комнату, и, увидев, что рубашка разорвана и что заключенные вышли на свободу и побывали на бойне, что на Дырявой улице, она собралась было поднять великий шум, однако, опомнившись, не желая выдавать обмана и убедившись, что нашла то, что искала, она, передумав, удержалась и, обратившись к Меникуччо, стала просить его ради бога никому ничего не говорить.
И так без долгих слов они, одевшись, отправились к Дзаноби, который ожидал их у кухонного очага и занимался тем, что объяснял «Цвет добродетели»[155] своей старухе, будучи в этом вопросе ученей самого сера Сано дель Кова. Пожелав им доброго дня и доброй годины и весело их поздравив, он раздобыл им чем позавтракать и затем, дабы поступить, как мессер Пьетро Фантини, передал им в платке сто лир. Благословив их и попросив, чтобы они его иногда посещали, он отправил их домой, осененных его крестными знамениями и благословениями, но не догадался заставить вернуть расписку.
А они, очень веселые и очень довольные, возвратились в Каленцано, где старуха согласилась на то, чтобы Меникуччо в счет тех вещей, которые она ему обещала, получил соответствующее количество плоти от девчонки, полагая, что раз уж она дала ей запустить руку в тесто, то квашня пачкается одинаково — замесить ли на десять хлебов, на двадцать или на сто.
И так дело продолжалось месяца два, пока не вернулся Джанелло, настоящий муж. Он через несколько дней по приезде собрался взять жену к себе в дом и, не посоветовавшись с тещей, которая все погубила, отправился во Флоренцию; застав Дзаноби как раз у обедни перед алтарем девы Марии в Санта-Мария ин Кампо, он после всяких красивых оговорок попросил у него, сто лир. Когда Дзаноби услыхал его речь, он, ничего не говоря, посмеялся, думая, что это шутка. Однако Джанелло начал кричать, что порядочные люди не дают обещаний, чтобы потом от них отступаться, и что он женился, полагаясь на его слова, и что, если он не даст ста лир, он пойдет туда, где найдет справедливость, так что Дзаноби, вопреки всем своим привычкам, был вынужден рассердиться и ответить ему основательной руганью, как все прочие люди:
— Негодяй, — говорил он, — жулик, где, по-твоему, ты находишься? На улице? Вот уже три месяца, как монна Мекера, и Сабатина, и муж приходили сюда ко мне и в моем доме на моих собственных глазах совершили брак со всеми нежностями, какие полагаются, и я отсчитал им деньги, как в банке, а теперь этот воришка приходит требовать у меня их второй раз! Правда, я не догадался потребовать обратно расписку потому, что я на это не глядел, не предполагая, что христианин сделает мне то, чего я не сделал бы другому. Но этот, наверное, отнял ее у них; однако хорошо, что я записал их в книгу и все в точности отметил, так что тебе ничего не достанется, разбойник. А если ты не уберешься с моих глаз, я пойду в Совет восьми[156] и устрою так, что ты получишь по заслугам.
Тогда Джанелло, видя, что ему угрожает, тотчас же отправился в епископат и потребовал, чтобы вызвали Дзаноби. Когда тот явился и рассказал викарию, как было дело, викарий приказал послать за монной Мекерой, и за дочкой, и за Меникуччо, от которых он услыхал обо всем и все узнал, вплоть до рубашки, и как Сабатина под конец взяла, свое. Тогда викарий распорядился, чтобы старуху высекли и чтобы Меникуччо отдал Джанелло сорок лир, которые старуха разбазарила из сотни, и чтобы Джанелло взял Сабатину к себе в дом, словно не зная, что Меникуччо ее уже продырявил; а этому пришлось продать жалкое поле, которое у него было, чтобы заплатить сорок лир. И говорят, что викарий вынес ему этот приговор за то, что он надул его со свадебной обедней, но мне не кажется, чтобы он его надувал, раз он совокупился, и полагаю, что ему нанесли великую несправедливость. И так он научился понимать смысл изречения: futuro caret[157], а это означает, что плоды, то есть фиговые цветы, дорого стоили бедному Меникуччо. И все-таки кто однажды насладился, не век же тому страдать.
Новелла X
Если бы кто сказал: «Поймали лису», вы бы не удивлялись, помня ту пословицу, которая гласит: «И лисицы попадаются», тем более что вы подумали бы: ее погубила хитрость какого-нибудь ловкого человека или сила какого-нибудь свирепого зверя. Но когда бы вы услыхали, что простая голубка, едва успев вылететь из гнезда, поймала двух лисов, а в числе их одного матерого и хитрого, который успевал опустошить вчетверо больше курятников, чем другие, вы не только бы удивились, но и сочли, бы это невозможным. А тем не менее это случилось в Прато, на вашей земле, в прошедшие времена. Если я сумею рассказать вам об этом так же ловко, как это было сделано, я ничуть не сомневаюсь, что насмешу вас. Однако я что-то робею — и все же попытаюсь.
Вам знаком Сантоло ди Доппьо дель Куадро, один из тех людей, что грели зады на раскаленном горохе, вам известно, что он мочился во многие снега и знает, по каким числам бывает св. Бьяджо[158]; и когда кто спросит его: «А это почему так?» — он умеет ответить: «Потому что господь бог родился зимой». Он знает, какого рода богоявление, мужеского или женского, и когда приходит високосный год. А так как он довольно-таки жирненький и ходит стриженым, и носит усы по старинке, и играет в шахматы в фартуке, и ходит на площадь с корзиной, люди думают, что он малый недалекий. Однако не тут-то было: он себе на уме не хуже всякого другого даже тогда, когда играет в джиле[159] с женщинами, и никогда еще не оставался в дураках. Он человек добрый, и, если вдове нужно заказать юбку для своей дочки на выданье, он охотно поможет ей в этом, а расплатится она если не иначе, так пряжей, хотя бы после того, как выдаст дочь замуж, потому что он за год изготовляет много холстин для продажи и охотно дает людям попрясть, но требует, чтобы пряжа была нежной, а потому отдает ее девицам по гроссу[160] за фунт. А когда он попадает туда, где вокруг очага женские посиделки, он усаживается на низенький-низенький стул и, когда у них веретено падает в пепел, он его поднимает и возвращает им с поклоном, самым что ни на есть изящным, и рассказывает им коротенькие-коротенькие рассказики, от которых они покатываются, со смеху: словом, он человечек хоть куда, но главное — добрый товарищ, любезный, обходительный, охотник пошутить и постоянно бы дурачился, если бы только мог, а когда его дурачат — не сердится.
Так вот этот человек, узнав, что один из его приятелей женится, тотчас же задумал, как это принято в наших местах, устроить ему засаду, чтобы что-нибудь получить от молодой, а потом посмеяться над мужем, юношей учтивым и благородным, который и сам привык каждый день весело подшучивать над другими и от чужих шуток не приходил в уныние. Посему Сантоло отправился к другому своему приятелю из тех покладистых малых, что когда им говорят: «Идем» — они идут, а когда им говорят: «Не надо» — они остаются. И так ему трудно сказать «нет», что если он с тобой договорился идти куда бы то ни было и дожидается тебя, пока ты сходишь за плащом, а в это время подойдет другой, чтобы увести его куда-нибудь еще, он, не умея отказываться, пойдет с ним. Одним словом, не сыскать человека более услужливого: если он играет в карты и скажет товарищу: «Дай одну маленькую», а товарищ дает тридцать два, он говорит: «Хорошо». Если он скажет: «Дай один воздух», а тот дает ему «саламандру»[161] он говорит: «Хорошо, кум, хорошо». Никогда не сердится, никогда не ворчит, никогда не злословит; способен пить без жажды, есть без голода, поститься без заутрени, слушать за компанию по две обедни в рабочий день, обходиться без воскресенья, зная, что доставляет этим кому-нибудь удовольствие; готов спать до вечера, вставать до рассвета; зимой не ест салата, летом не пьет воды; если кому взгрустнется, он его развеселит, если кто просто весел, он его рассмешит; ему приятней тратить, чем наживать, давать — чем получать, служить — чем приказывать; когда у него есть деньги, он их тратит, когда их нет, он не тратит чужих; если занимает, то возвращает, если дает взаймы, то не требует назад; скажи ему правду, он поверит; скажи ему ложь, он не усомнится; он предпочитает лениться, чем думать; и в одном можно питать к нему великую зависть, что он лучше и с большей твердостью переносит обиды Фортуны, чем кто бы то ни было из тех, кого мне доводилось встречать. Словом, он сделан из самого лучшего теста, когда-либо выходившего из какой угодно квашни, и он как раз из тех, про которых говорят, что у них нет желчи и что они люди хорошего склада, обходительные и приятные.
Так вот, явившись к нему, Сантоло сказал: — Фаллальбаккьо (так звали того), я хочу, чтобы мы немного позабавились над молодым, который берет к себе в дом Вердеспину, нынче вечером, часа в два; я проследил и с кем она пойдет и откуда; и вот хорошо бы нам вытянуть из них столько денег или такие залоги, чтобы мы смогли за их счет съесть пару козлят, да пожирнее; а жениха позовем к ужину и разыграем его.
— Ого! Хорошо, хорошо! — тотчас же заговорил Фаллальбаккьо, качая головой и сжимая Сантоло в своих объятиях с теми неуклюжими ласками, какие ему были свойственны. — Ого, мы купим чудных козлят! Слушай, куплю их я, потому что я хочу, чтобы они были жирные, крупные и молочные. О, я поручу их купить Маттео Фаджуоли, который знает толк в этом деле. Ого-го, я сам сделаю подливу и сварю такую заднюю ногу, что лучше и не бывает. А наварчик-то, дорогой кум, с майораном, а семенники, поджаренные с яйцом! Да, черт побери, попируем! А знаешь? Для начала печенка в требухе с перцем по-кумовски! Но послушай, я не хочу, чтобы мы клали лавровый лист: шалфей, только шалфей!
И он слегка подпрыгивал, склонив голову и говоря:
— Эх, хорошую бы выпивку! Но где бы достать хоть каплю хорошего вина?
Тогда Сантоло сказал:
— Об этом предоставь подумать мне.
А Фаллальбаккьо ему:
— Ну, пойдем, пойдем, мне не терпится.
И так, обсуждая ужин, они дождались известия, что невеста вышла из дому, и тогда тотчас же отправились ей навстречу, да бегом, потому что известие пришло поздно, и все в поту, запыхавшись и без шапок, встретили ее у башни дельи Скрини. Те, кто сопровождал невесту, увидав их издали, стали говорить между собой: «Вон они! Что же нам делать?»
На что невеста, которая, как вы знаете, была молоденькая и вся в слезах от огорчения, что лишилась материнской ласки, отцовской нежности, домашней любви, милых братцев, дорогих сестриц, ответила им:
— Пусть подходят, я их ублажу, потому что мы с матерью давно обдумали способ.
Когда Сантоло и Фаллальбаккьо наконец добежали, они сразу заговорили:
— Дайте нам хорошего отступного, а иначе мы вас не пропустим.
А так как те не отвечали, Фаллальбаккьо, повысив голос, продолжал:
— Если вы нам не дадите хорошего отступного, я посажу себе невесту на плечи и унесу ее, как лиса, которая уносит курочку.
И покуда спутники невесты молча переглядывались, чистая девица, орошая ланиты неподдельными слезами, которые на этот раз сослужили ей службу притворных, и являя сокрушенный вид, будучи к тому же действительно сокрушенной, но по иной причине, с трудом и медлительно сняв с пальца кольцо, сказала им в великом смущении:
— Возьмите этот залог и, прошу вас, больше нас не разыгрывайте. Но смотрите не потеряйте его, потому что это лучшее, какое у меня есть.
И, ничего больше не говоря, она отдала им кольцо. Добродушные простаки, думая, что они, расставив и стянув сети, поймали добычу, вне себя от радости и удовольствия отправились в дом к синьору Антонио деи Барди, где, как это делается каждый вечер, собралось множество дворян, чтобы поиграть и провести время. И вот там, хохоча и поднимая такой шум, что сильнее некуда, они делали вид, что совершили невесть какой великий подвиг, и показывали кольцо кое-кому из сидящих без дела, которые, потому ли что имели в этом мало опыта, или не разобрались в темноте, или только для того, чтобы те укрепились в своей крайней глупости и не так скоро вышли из заблуждения, или почему бы то ни было еще, но сказали им, что кольцо хорошее и стоит несколько скуди, и подкрепили их первоначальную уверенность. А те, дабы слава их распространилась по всей вселенной и лестный слух о великолепном деянии достиг небес, решили пойти в тот же вечер собирать трофеи в наиболее известных местах Прато, чтобы затем удостоиться днем всенародного триумфа.
И первый поход их был в дом монны Аморрориски, красивой и обаятельной молодой женщины, кумы Фаллальбаккьо и близкой родственницы невесты. И там они с неслыханной торжественностью рассказали о событии и издали показали кольцо, как показывают пречистый пояс; и если кто говорил: «Ну-ка покажите», они хохотали и говорили: «Ишь вы, нашли простачка! Еще отнимете!» Все же в конце концов они согласились показать его монне Аморрориске, которая, как только взяла его в руки, увидела, что тот, кто сделал это кольцо, испортил подсвечник и что камень был найден в Стеклянных горах, и стала смеяться, но, чтобы поводить их немного за нос, сказала:
— Клянусь честью, это прекрасное кольцо; берегите его и смотрите не потеряйте, иначе вы разорите Вердеспину.
— Хорошо, но сколько же оно, по-вашему, монна Аморрориска, стоит? — спросил Сантоло.
— По правде сказать, ночью трудно судить о дорогих камнях, особенно когда они действительно ценны, как этот. Все же, строго говоря, вместе с латунью, стеклом, лигатурой, зубчатой каемкой, оно стоит не больше как четыре кватрина, а то и три.
Тут Сантоло, с важным видом вырвав у нее кольцо, произнес:
— Ты же видишь, что она шутит.
Однако, когда он взял его в руку, то как человек крепкий задним умом, убедился по весу и по цвету, что пошел ловить куропаток с волом, и весь затрепетал от злобы. Тут Фаллальбаккьо сказал ему:
— Эх, брат, что тут рассуждать! Разве ты не видишь, что кума смеется? Покажи-ка его мне. Ого, разве я не говорил тебе, что она дурачится? Черт возьми, ведь это прекрасный рубин! Что я говорю: это сердолик. Нет, нет, дурак я, это бирюза. Словом, что бы это ни было, это прекрасное кольцо. Пойду-ка я вниз к куму, он одолжит мне под него один флорин, чтобы послезавтра купить козлят. Худо ли? Ведь это будет суббота, и козлята будут жирные.
И, ничего больше не говоря, он отправился к куму в лавку и там хоть и с трудом, но все же уяснил себе, что кольцо это стоило того, чтобы приберечь его на тот случай, когда он будет выдавать замуж свою кормилицу. Тогда он и Сантоло, который пошел за ним, начали бряцать оружием, хорохориться и говорить, что они, во всяком случае, на следующее утро стащат всю поклажу из корзинок. И Фаллальбаккьо, обращаясь к куму, сказал:
— Как вы думаете, вещи уже увязаны в корзины?
— Нет, — отвечал кум, — ничего еще не увязывали.
А он:
— Ну что ж, я заберу самое нарядное платье и самые красивые вышитые полотенца, какие там будут, и заставлю заплатить мне вдвое.
Итак, не прибавив больше ни слова, они на этой новой надежде успокоились до следующего утра. А когда настал час отправки корзин, жених, дабы оба приятеля не смогли еще чего-либо учинить, распорядился, чтобы кое-кто из его друзей удержал их в этот час при помощи некоторого количества хорошего треббианского вина и всякой болтовни, так чтобы корзины можно было в безопасности перенести к нему в дом. Таким образом, снова оставшись с носом, они отправились в Гриньяно играть в кегли.
А так как Вердеспина была недовольна тем, что розыгрыш ее дошел только до середины беговой дорожки, не достигнув флажка, она сообщила о некоем своем намерении монне Аморрориске, которая, согласившись ей помочь, принялась делать то, что ей надлежало. И когда настало субботнее утро, Вердеспина послала сказать Сантоло и Фаллальбаккьо, чтобы они вернули ей ее кольцо, так как она готова дать им хорошего отступного, чтобы они могли угоститься парой козлят. Они поначалу подумали, что она хочет над ними подшутить, но некоторые люди, наученные, как им поступать, стали нашептывать им на ухо, будто монна Аморрориска подменила им кольцо, будто они знают наверняка, что оно стоило более тридцати скуди, будто молодой, узнав о ходе дела, бесится как проклятый и требует свое кольцо назад, так как он, мол, таких шуток не любит.
И что же вы, черт побери, думаете? Ведь они начали этому верить и потому пошли к куме и спросили ее, правда ли, что она подменила кольцо. Она же стала смеяться и, смеясь, это отрицать, но с таким видом, с каким в шутку отрицают правду, и они уже не сомневались, что кума их провела. И, придя в ярость, они стали бить тревогу и почти что с бранью говорить ей, что она сделала их посмешищем на весь Прато», и что так не поступают, и чтобы она им вернула кольцо, и что они этого не потерпят. А она, чтобы еще больше их рассердить, молчала. Тогда Фаллальбаккьо громко стал говорить:
— Кума, верните нам кольцо, а не то я вам обещаю, клянусь вам этим крестом (и он на стене начертил крест углем, взятым из очага), что я завтра отниму у вас вашу золотую цепь, когда вы пойдете к обедне, ничуть с вами не считаясь, и сниму у вас ее с шеи посередине церкви.
Тогда она, видя, что воспоследовало то, чего она и хотела, притворяясь обиженной и делая вид, будто она вне себя от гнева, сказала, что она не потому обменяла кольцо, чтобы им нанести ущерб, или тем более, чтобы присвоить его себе, как они, видимо, думают, но только для того, чтобы день-другой с ними вместе над этим посмеяться, а потом отдать его. Но раз они так оплошали, рассердились на нее и угрожают ей, она намерена поступить с ними так, как они этого заслуживают. Поэтому пусть они и не думают получить его обратно, прежде чем сами не расплатятся двумя козлятами из самых лучших, какие найдутся на площади в это утро.
Тогда Сантоло и Фаллальбаккьо, видя, что она разгневана, и слыша такие ее речи, решили добрыми словами уладить дело. Но все оказалось напрасно, ибо она, оставив их на бобах, ушла в свою комнату, говоря:
— Вы слышали, что я вам сказала.
Выйдя от нее, они стали с грустным видом раздумывать, что им делать. Между тем молодой посылает им сказать, что он желает получить кольцо обратно и чтобы они заявили, какого они хотят отступного, так как он, мол, хочет удовлетворить их требование, и что теперь уже довольно с них того, что было сделано, иначе он рассердится.
Тогда Фаллальбаккьо, обращаясь к Сантоло, сказал:
— Молодой прав. За чем же, черт возьми, дело стало? Купим куме двух козлят, а там пойдем завтра вечером к ней поужинать и помириться; а если молодой опять потребует кольцо, он должен будет уступить нам во всем, иначе мы его не отдадим.
Итак, остановившись на этом решении, они отправились на площадь, купили двух жирных козлят, отнесли их в дом к куме и сказали ей так:
— Теперь вы нам верните кольцо, вот вам козлята.
Она им со смехом отвечала, что не может им отказать, но собирается вернуть его в воскресенье вечером, чтобы они пришли к ней на ужин отведать козлят, и что она, мол, делает это им же на благо, ибо хочет пригласить к ужину также Вердеспину с мужем, чтобы не составило большого труда удовлетворить их вдвойне.
Те сказали, что она хорошо придумала, но что предварительно необходимо передать молодому, чтобы он их оставил в покое и не требовал кольца до следующего вечера. Она же им сказала, чтобы они об этом предоставили позаботиться ей, — молодого она сама успокоит.
Когда простачки ушли, монна Аморрориска послала сказать Вердеспине, что для завершения затеянного ими розыгрыша не хватало только того, чтобы она на следующий вечер пришла с мужем к ней на ужин. На что Вердеспина отвечала, что не преминет это сделать.
И вот, когда настал воскресный вечер, монна Аморрориска пригласила много красивых и изящных молодых женщин из своей родни, а также их мужей с тем, чтобы шутка распространилась повсюду и чтобы устроить им из этого великую потеху, а также чтобы почтить свою новобрачную родственницу; молодая вместе со своим мужем пришла в дом к монне Аморрориске, где была приготовлена роскошнейшая трапеза. И явились туда Сантоло и Фаллальбаккьо. И после того как трапеза пришла к концу, монна Аморрориска и Вердеспина, желая, чтобы все узнали о гонке, которую пришлось выдержать Сантоло и Фаллальбаккьо, и над ними поиздевались, рассказали, как было дело, что вызвало общий смех, и мужчины и женщины потешались над Сантоло и Фаллальбаккьо, которые вначале хотели было пошуметь, но, видя, что от этого каждый смеялся еще пуще, решили, как люди славные, и сами над этим посмеяться, говоря, что невелико дело, если они просчитались на драгоценностях, потому что они никогда не занимались ювелирным искусством. И так в течение всей этой ночи, которую отменно пропировали, только и было смеху, что над приключениями Сантоло и Фаллальбаккьо. Говорят, что Сантоло смеялся неохотно, ибо ему казалось, что его надули больше, чем Фаллальбаккьо, а посему-де он больше на этом и потерял.
Из «Вечерних трапез»
Франческо Граццини-Ласка
Вечер первый, новелла VI
Как вам должно быть известно, один из обычаев, неизменно исполняемый в нашей округе, таков: когда в церкви какого-нибудь селения отмечается церковный праздник, то ее священник приглашает на торжество пастырей из окрестных мест. Итак, когда черед дошел до церкви в Портико, туда, по приглашению местного пастыря, сошлись все соседние священники. Был среди них и некий мессер Агостино, священник прихода Сан-Феличе в Эме, расположенного неподалеку. Сей священник во время песнопений торжественной мессы случайно обратил внимание на красивую молодую женщину весьма пристойного вида и, спросив кое-кого, кто она такая, узнал, что она местная жительница из простолюдинок. Эта прихожанка смутила и взбудоражила воображение священника, и он в течение всей службы любовался ею не без вожделения. Итак, когда положенные молитвы были прочитаны и служба окончена, прихожане разошлись по домам обедать; то же сделали и пастыри. Мессер Агостино, выйдя вечером на улицу, чтобы немного освежиться, увидел, к своему удовольствию, ту молодую женщину, что так приглянулась ему в церкви за обедней. Она сидела у порога своего дома. Это была Мея, жена каменщика, которая на свежем воздухе развлекалась в обществе соседок, балагуря с ними.
Агостино, желая разузнать побольше об ее положении и о ней самой, обратился к местному священнику. Тот сказал, что она хорошая жена и очень приветлива ко всем, за исключением лиц духовного звания; неизвестно, откуда такая ненависть, но они для нее хуже головной боли, и она не только не желает оказывать духовным лицам возможную приятность, но не выносит даже напоминания о них.
Весьма озадаченный этим сообщением, мессер Агостино все же не отказался от мысли добиться ее благосклонности во что бы то ни стало, сказав про себя; «Так или иначе, хотя бы мне это стоило шкуры».
Итак, чтоб Мея потом не признала в нем священника, он, хотя и неохотно, держался в стороне и наблюдал за ней издали украдкой, ничем себя не выдавая. Но чем больше любовался он этой женщиной, тем сильнее загоралось в нем желание обладать ею.
Между тем наступило время вечерни, а затем и всенощной, но Мея так больше и не показалась в церкви до окончания праздничных богослужений.
Мессер Агостино, обильно угостившись с остальными пастырями, попрощался с ними и отправился в Эме, в свой приход Сан-Феличе. С этих пор он ни о чем другом думать не мог, как о своей возлюбленной, и ломал себе голову над тем, как ему, скрыв от нее свой сан, познакомиться с Нею и в конце концов добиться исполнения своего желания. Он был находчив и хитер, и вот пришел ему на ум один путь, который должен был легко привести его к успеху. В ближайший понедельник, приблизительно около девяти часов вечера, он, нарядившись в крестьянское платье, не побрив бороды, в белом платке под широкополой соломенной шляпой потихоньку вышел из дому, прихватив с собой жирного гусака. Окольным путем выбрался он на большую дорогу, которая проходила несколько выше Портико и вела к Флоренции. Священник шел себе не спеша, останавливаясь на каждом шагу, пока издали не увидел Мею, сидевшую на пороге своего дома и приготовлявшую салат. Тогда он прибавил шагу и вскоре оказался прямо перед ней. Он остановился и начал ее бесцеремонно разглядывать. Мея, заметив простофилю, который вылупил на нее глаза, спросила его, не продает ли он гусака, что принес с собой.
— Не продаю, — ответил священник.
— Ну так подари мне его! — сказала женщина; она была бойка на язык.
— Это вполне возможно, войдем к тебе в дом и договоримся, — сказал мессер Агостино.
Мея любила вкусную стряпню и все время поглядывала на гуся, который был жирен и бел. Она немедля встала и вошла в дом, унося свой салат в фартуке; Агостино же последовал за ней, и она заперла за ним дверь. Когда священник увидел, что он в ее доме и дверь заперта, он сказал Мее:
— Слушайте меня, мадонна, этого гуся, столь белого и прекрасного, что вам приглянулся, я нес хозяину трактира, но, без сомнения, отдам его вам, если вы уступите мне частицу самой себя.
Они договорились между собой, что она примет его в свои объятия, а он отдаст ей за это гуся. Так и сделали. Возбудив в нем превеликую страсть, она дала ему удовлетворение и среди взаимных ласк сказала:
— Теперь можешь идти к себе домой, а гуся оставь мне.
Но коварный пастырь сказал:
— Нет, нет! Вы еще не заработали этого гуся. Пока я сам дал вам то, что должен был получить от вас, нужно поменяться местами, и тогда мы будем квиты.
Мея, смеясь, ответила: «Я поняла тебя», и согласилась. И так как наш мессер ей теперь более пришелся по нраву, чем при первом разговоре, ибо был дороден, красив и еще довольно молод, она охотно опрокинула его на спину и на совесть закончила вторую игру. Но мессер Агостино забрал гуся и сказал женщине:
— Монна, если вы хотите получить гусака, вам следует еще доплатить мне, повторив то, что было сначала, ибо сейчас мы расплатились друг с другом. Чтобы честно заработать гуся, вы должны снова занять исходное положение.
Смех исчез тогда с лица Меи, которая до той минуты отвечала торгашу шутками. Она вскочила и с гневом крикнула:
— Как тебе не стыдно, скупой мужлан! Не воображаешь ли ты, что непотребную девку нашел? Такие тебе должны быть по вкусу, мошенник! Давай сюда гусака и убирайся вон!
И она схватила гуся, но священник крепко его держал. Он уже приблизился к двери, отпер ее и был готов бежать, но Мея преградила ему дорогу, браня его на чем свет стоит; он отвечал ей тем же.
Как раз в этот момент вернулся домой муж Меи, раньше, чем он это обычно делал. Услышав перебранку, он толкнул дверь, вошел в дом и увидел жену свою, вцепившуюся в незнакомого крестьянина.
— Какого черта голосишь ты так, Мея? Чего тебе, прости господи, от этого проходимца нужно?
Ему ответил мессер Агостино, не дожидаясь того, что последует дальше:
— Да будет вам известно, добрый человек, что эта хозяйка сторговала у меня гуся за тридцать сольди на улице, а войдя в дом, она дает мне только восемнадцать.
— Ты лжешь, плут! — завопила Мея, но, считая, что это лучший способ скрыть от мужа свои шашни, она продолжала так: — Я ведь двадцать тебе давала, и мы на этом порешили.
— А я просил тридцать, — ответил Агостино.
Тогда муж сказал Мее:
— Провались он ко всем чертям, никогда вам не сговориться: ты ему «чет», а он тебе «нечет»! Или ты боишься без гусака остаться? Мало ли их продают!
— Пусть он им подавится, — сказала Мея, — видит бог, что никогда и никто не даст ему больше того, что я ему дала.
Уходя, священник твердил свое:
— А тебе другого не найти, у кого был бы такой крупный и жирный гусь, — и довольный сверх всякой меры, он вернулся домой, никем не узнанный.
Муж Меи, не поняв смысла последних слов ее, сказал:
— Не думай, однако, что ты так уж много ему давала! Ему цены лучше твоего известны, и если он отнесет гуся во Флоренцию, то получит за него больше сорока сольди. — И, сказав так, муж, забрав из дому, что ему понадобилось, пошел опять на работу, а Мея принялась снова чистить салат, возмущенная и обиженная тем, что над ней насмеялся такой мужлан.
Прошло с тех пор не то восемь, не то десять дней, а мессер Агостино думал все о своей Мее, которая полюбилась ему больше, чем он мог подумать, и решил он пойти навестить ее, а если удастся — снова соблазнить, но теперь уже не на даровщинку, как в прошлый раз; напротив, он хотел идти к ней с повинной. Нарядившись, как и прежде, в крестьянское платье, он забрал того же самого гусака и пару откормленных жирных каплунов, имея намерение отдать гуся за полученное уже удовольствие, а каплунов — за то, что он надеялся получить, желая с ней помириться.
Итак, он потихоньку вышел из дому, свернув в Галлуццо, на дорогу, ведущую к Флоренции, и шел не спеша, пока не добрался наконец до Портико. Ему повезло: проходя мимо дома Меи, он увидел свою возлюбленную в окне, и она тоже сразу признала его. Гусь и каплуны в его руках выдавали слишком явно его намерения. Мгновенно это пробудило в ней чувство мести. Он глядел на нее, и этого нельзя было не заметить; засмеявшись, она поманила его рукой, потом отошла от окна; как раз в это время у нее находился любовник, которому это могло показаться странным. Она растолковала ему, что он должен делать, спустилась вместе с ним вниз и спрятала его за поворотом лестницы, а сама отворила входную дверь.
Священник был уже у порога, он подошел к Мее и с поклоном сказал:
— Я принес вам вашего гуся и еще вот этих каплунов, если вы пожелаете их взять.
Женщина ответила насмешливо:
— Ты пришел в самое подходящее время, входи же, милости прошу; просто удивительно, сколько трудов, чтобы меня навестить!
Сер Агостино, весьма обрадованный этим приемом, вошел. А Мея заперла дверь и, взяв его за руку, повела в верхнюю горницу, не то что в первый раз, когда она оставила его внизу.
Итак, поднявшись наверх, она предложила гостю присесть, и священник, желая загладить свой проступок, стал извиняться.
— Монна, в прошлый раз, когда я был здесь, я вел себя довольно грубо и даже дерзко, но если б не нагрянул тот мужчина, то, конечно, я оставил бы вам гусака; но, полагая, что это ваш муж, как и оказалось в действительности, я счел за лучшее поступить иначе, — чести вашей ради и ради моего спасения. Но сегодня я решил заплатить свой долг. Вот гусак, вами уже оплаченный, а каплуны, которых я вам предлагаю, будут ваши, ибо я намерен остаться с вами в дружбе и приносить вам в дом то одно, то другое. У меня есть голуби, куры, сыр, козлята, есть все, что полагается по сезону, и я буду являться не с пустыми руками.
Мея ответила, улыбаясь:
— Я никогда не думала, что мой растеряха муж мог вернуться домой в такое время. Но пойми же, ты меня до того раздразнил, что я без соли готова была тебя съесть, — И с этими словами она взяла гуся и каплунов, которых Агостино ей охотно предоставил, решив, что она готова с ним помириться. Она же спрятала то и другое в кладовку, сказав:
— Теперь я исполню твое желание.
Но в то время как она приблизилась к нему, делая многообещающие знаки, раздался отчаянный стук во входную дверь, ибо любовник вышел из засады, осторожно выбрался на улицу и стал изо всех сил стучаться в дверь. Мея бросилась к окну, но мгновенно отшатнулась от него, притворно плача и приговаривая:
— Горе мне, он меня убьет! Это мой брат, самый отчаянный и жестокий человек в мире! — и, обращаясь к Агостино, сказала: — Войди в эту каморку, ты погибнешь и я тоже, если он найдет нас вместе.
И она втолкнула Агостино в каморку и заперла дверь на задвижку, а сама вышла из горницы на площадку лестницы и сказала громко, чтоб священник мог слышать:
— Добро пожаловать, тысячу раз привет тебе, мой дражайший братец!
А тот, заранее подготовленный, ответил громким и грозным голосом:
— А тебе чтоб сто тысяч раз пусто было! Вижу, что я вовремя сюда нагрянул, а ты вообразила, что я нахожусь за тридевять земель. Где он, предатель? Говори, срамница! Где негодяй, что посмел наш дом опозорить? Где он, мошенник? Я убью и его и тебя заодно!
Мея, плача и стеная, молила:
— Братец мой, пощади! Нет у меня в доме никого!
— Нет, он здесь, ты его спрятала! Я отыщу его сам!
Так как он был одним из стражников, служащих под началом подеста города Галлуццо, он выхватил саблю и с шумом волочил ее за собой по кирпичным ступеням лестницы, отдуваясь и изрыгая проклятия.
Агостино, слыша все это, почти лишился чувств. Мея плакала, умоляла, а тот разъяренно чертыхался и угрожал ей, превосходно играя свою роль. Наконец «братец» пинком ноги ударил в дверь каморки с криком:
— Открой! Хочу видеть, кто там спрятан, и проткнуть его этой вот шпагой!
Священник слышал, как сотрясалась дверь, до него доносились ужасные угрозы, и ему казалось уже, что его насквозь проткнули шпагой, он метнулся к окну, которое было в задней стене дома на высоте двадцати локтей прямо над виноградником, прыгнул вниз и чуть было не повис на торчавшем среди лоз колу. Все же он достиг земли, но, падая, расшиб себе колено и вывихнул ступню. Сковавший его страх был, однако, столь велик, что он, онемев, как рыба, и не будучи в состоянии подняться на ноги, то ползком, то на четвереньках тащился с места на место, стараясь скрыться подальше от дома…
Услышав шум, произведенный прыжком из окна, Мея, войдя в каморку со своим другом, удостоверились в происшедшем. Этого с них было довольно. И они хохотали до упаду, а затем пошли полюбоваться гусаком и каплунами, такими жирными и отличными на вид. Мея ликовала, считая себя отмщенной в полной мере. Неоспоримой истиной является то, что в мире нет ничего приятнее и утешительнее мести. Женщины твердо в этом убеждены.
Наш несчастный мессер Агостино ползком, страдая от боли, дрожа от страха, добрался до дороги и, спрятавшись в кустах, стал дожидаться вечера. По счастливой случайности мимо ехал мельник, мельница которого находилась у плотины Эме. Он был соседом священника и его приятелем. Агостино окликнул его тихим голосом, назвал себя и попросил посадить его на мула и отвезти домой. Мельник, не говоря ни слова, не расспрашивая ни о чем, не любопытствуя, по какой причине сосед оказался здесь в такое время и в таком положении, посадил его на мула и привез домой. Исполнил он и просьбу священника никогда никому о том происшествии не рассказывать.
Мессер Агостино, конечно, нашел оправдание перед своей матерью и служанкой, дав им вымышленные объяснения по поводу своего выхода из дому в столь странной одежде и относительно расшибленного колена и вывихнутой ступни, приковавших его к ложу на несколько недель. Мельник тоже поверил ему на слово и никто никогда не узнал бы этого случая, если б много лет спустя сам мессер Агостино, в глубокой старости, после смерти Меи и ее мужа, не рассказал, в виде забавной истории, свое приключение.
Вечер первый, новелла VIII
Не так много лет прошло с тех пор, как некий аббат из Ломбардии, направляясь в Рим, пожелал остановиться во Флоренции. В то время Ипполито Медичи был еще мальчиком и находился под опекой кардинала ди Кортона, который от имени папы Климента управлял названным городом.
Итак, аббат, гостивший в монастыре Санта-Тринита, захотел в один прекрасный день посмотреть статуи Микеланджело, хранящиеся в новой ризнице церкви Сан-Лоренцо, и отправился туда, взяв себе в провожатые двух братьев из своей обители и двух других монахов, приставленных к нему согласно монастырскому уставу.
Настоятель названной церкви по случаю того, что ризница оказалась запертой, призвал Тассо — таково было прозвище молодого человека, хранителя ключей. Это был подручный Микеланджело, работавший в то время над росписью потолка библиотеки. Он немедленно явился на зов, и настоятель сказал ему:
— Тебе было бы приятно показать сему достойному человеку ризницу и библиотеку. Объясни ему, где и как должно установить статуи, кого они изображают и каково их назначение.
Тассо ответил, что с превеликим удовольствием это исполнит, и пошел вперед; аббат и монахи за ним. В таком порядке он привел их в новую ризницу, где его преподобие о многом расспрашивал Тассо, и тот на все давал ему ответы. Осмотрев каждую статую со всех сторон, аббат сказал одному из своих провожатых:
— Конечно, статуи эти, насколько можно судить, довольно-таки хорошие статуи, но я в воображении моем представлял их себе иными и по-другому расположенными, и большинство из них, на мой взгляд, хуже тех, которые я создал в моем воображении. Видно, сей Микеланджело — совсем не бог какой-нибудь, сошедший на землю, как утверждают в народе. Не сомневаюсь, что статуи в доме графа Пеполи ничего не потеряют в сравнении с этими, словно сработанными руками Ноддо или даже простого каменотеса…
Тассо, услышав такие слова, сразу смекнул, что аббат, несмотря на то, что все обращались с ним почтительно, называя мессер и ваше преподобие, — страшный невежда. Он хотел было растолковать аббату достоинства сих произведений, в которых тот, как и многие другие, ничего не смыслил, но счел за лучшее воздержаться. Из ризницы они проследовали в библиотеку. Проходя через церковь, аббат спросил Тассо, когда она была воздвигнута и каким архитектором. Тассо ему ответил, на что аббат заметил в свою очередь:
— Я не стану утверждать, что этот храм мне не нравится. Но разве возможно сравнить его с нашим собором Сан…[162] в Болонье?!
Тассо усмехнулся, но гнев его душил так, что он не смог справиться с ним, и проговорил:
— Отец мой, если вы столь же сведущи и высоко образованы в вопросах религии, как в скульптуре и архитектуре, без сомнения, вы должны быть превеликим бакалавром богословия.
Тупоумный монах, не поняв насмешки, произнес:
— Благодарение богу, я являюсь учителем в вопросах теологии.
И рассуждая так, вышли они из храма и стали подниматься на верхнюю галерею монастыря, где находилась деревянная лестница, ведущая в библиотеку.
Впереди шли монахи, за ними аббат, Тассо замыкал шествие, так они взбирались медленно, шаг за шагом. И вот аббат, перед глазами которого вдруг открылся вид на купол церкви Санта-Мария дель Фьоре, остановился посреди лестницы, чтобы полюбоваться этим видом. Оставшись наедине с Тассо, ибо остальные монахи успели уже подняться в библиотеку, аббат сказал:
— Сей купол прославился на весь мир, — и это прямо удивительно.
— Ах, отец мой, — воскликнул Тассо, — но разве это несправедливо? Где в целом мире найдете вы столь величественное сооружение?! А фонарь, завершающий его, — просто ни с чем не сравнимое чудо!
Однако аббат презрительно ответил ему, сказав:
— Ты говоришь, как говорят все флорентийцы, но я слышал от людей, достойных доверия, что купол в Норче прекраснее этого и возведен с большим искусством.
Тут Тассо вышел из себя от бешенства, он потерял всякое самообладание и чувство уважения. Святой отец был схвачен с тылу за бока, и Тассо потащил его вниз с такой силой, что аббат покатился кубарем вниз по лестнице, а Тассо с громким криком бросился за ним и навалился на него. Аббат был прижат к полу, а Тассо продолжал кричать и звать на помощь.
— Сюда, сюда, помогите, бегите сюда, этот монах сошел с ума, он хотел броситься вниз с монастырской галереи…
На этот крик подоспело несколько человек подмастерьев, которые работали в одной из боковых комнат. Они увидели Тассо, навалившегося на аббата и взывающего о помощи, требующего веревок, чтобы связать безумного. Перепуганный аббат, придавленный и оглушенный криком, не мог вымолвить ни одного путного слова. Рабочие, не теряя времени, принесли веревки и так связали монаха по рукам и ногам, что он едва мог пошевелиться, затем отнесли его в каморку в дальней части здания и заперли там в темноте.
Спутники аббата прибежали на эти крики; но по той причине, что они уже находились в помещении библиотеки, занятые осмотром ее во время начала происшествия, они не могли судить о случившемся, видя, как мессера, связанного, громко стонущего, тащат неизвестно куда.
— Куда несут, зачем связали святого отца? — завопили монахи.
На что Тассо ответил, подкрепляя свои слова клятвой, что, если б он не оказался вовремя на месте, дабы схватить его преподобие, последний бросился бы с галереи вниз и что спасения его ради он велел связать его и запереть в темную каморку, чтоб аббат поскорее успокоился, пришел в себя, ибо он явно свихнулся.
Монахи еще пуще принялись кричать; к ним присоединились и случайно оказавшиеся в монастыре люди, привлеченные шумом. Они в смятении и страхе молили отпустить их аббата. Тем временем Тассо скрылся без дальнейших объяснений, унося в кармане ключ от чулана, в котором заперли «помешанного». Он отправился в кабачок, и там в кругу приятелей и товарищей, в веселой компании за вином рассказал по порядку все происшедшее между ним и знатным гостем, и все хохотали до упаду.
Тем временем злополучный аббат, находясь в ранее описанном состоянии, не соображая еще, что привело его в подобное положение, затруднялся разобраться, он ли это в самом деле, или, возможно, некто другой, спит ли он или бодрствует, ибо в столь краткий промежуток времени произошло нечто, казавшееся ему тяжелым сном; он напрягал ослабленное сознание, стараясь вспомнить, что с ним случилось. Он чувствовал себя разбитым, измученным, ощущал острую боль в пояснице; сообразив наконец, что он связан и не может шевельнуться и, вероятнее всего, находится в тюрьме, он стал неистово кричать, потрясая своим криком весь монастырь; можно было подумать, что его поджаривают на медленном огне. Спутники аббата, услыхав его вопли, сами завопили, требуя ключ и исчезнувшего Тассо.
Обеспокоенный настоятель Сан-Лоренцо поспешил к месту происшествия; он тут же послал за кузнецом, отперли дверь каморки и нашли там полумертвого от страха аббата. Тотчас же его развязали и поставили на ноги, но он не переставал кричать: «Я умер!» Монахи отнесли его на руках в келью настоятеля. Там, дав волю своему возмущению и гневу, аббат рассказал, как с ним поступили, взывал к справедливости и правосудию и настойчиво повторял, что совершено преступление против особы духовного звания, подвергнутой издевательству со стороны какого-то мастерового, и он грозился довести дело ни больше ни меньше как до самого папы.
Настоятель, крайне этим смущенный, приказал отнести на носилках святого отца обратно в монастырь Санта-Тринита. Пострадавшему ничего не оставалось другого, как на протяжении всего пути охать и стонать, не без основания, конечно.
В монастыре жалобы его еще усилились по той причине, что там оказался генерал ордена, который, уяснив все обстоятельства дела, возмущенный, поспешил к кардиналу, а последнему изложенный случай показался столь неслыханным и преступным, что он тут же дал понять своему викарию, что Тассо необходимо задержать. По повелению кардинала и по приказу Совета восьми вся стража Флоренции была поднята на ноги, и Тассо разыскивали, как опаснейшего разбойника. Прослышав об этом, Тассо нашел такой выход: вечером, когда прозвонили к «Ave Maria», он отправился во дворец к своему другу мессеру Америго, аббату из Сан-Миниато, любимцу кардинала, и нашел убежище в его доме.
Вечером того же дня кардинал ужинал с Медичи Великолепным; сидя за столом, он обсуждал с ним оное неприятное дело, обвиняя и понося Тассо, говоря, что он тем более виновен, что оскорбил иноземца духовного звания, коему он обязан был оказывать сугубое уважение. Однако Великолепный защищал Тассо, указывая, что дело, возможно, не таково, как его описывает одна сторона, необходимо выслушать и противную сторону. Услышав такие слова, присутствовавший при этом мессер Америго послал сказать Тассо, чтоб он вышел из своего укрытия и явился, ибо настало удобное время.
Последний не замедлил явиться и начал с того, что отвесил почтительные поклоны кардиналу и Медичи Великолепному, а затем приступил к рассказу таким образом:
— Я позволил себе, монсиньор, явиться к вашей светлости, чтоб оправдаться перед вами в деле, случившемся сегодня между мной и неким приезжим монахом. По недоразумению ваша светлость приказала взять меня под стражу, как разбойника с большой дороги.
Затем Тассо изложил все происшедшее по порядку с самого начала, и рассказывал он столь забавно и складно, что сам кардинал не мог удержаться от смеха; однако, сурово взглянув на молодого человека, он промолвил:
— Монахи рассказывали совсем по-другому и уверяли, со слов аббата, будто ты спихнул его с лестницы и что ты приказал связать его и к тому же запереть в чулан, после чего скрылся, прихватив ключ.
— Монсиньор, — ответил Тассо, — уверяю вас, что аббат — сумасшедший и что на него тогда накатила блажь, и если бы я не оказался рядом, он бросился бы с галереи вниз головой и, наверное, как я уже ранее докладывал, сломал бы себе шею. Не может быть ни малейшего сомнения в том, что он обезумевший идиот, и это сущая правда! Посудите сами, возможно ли, чтоб когда-нибудь человек в здравом уме и памяти сказал, что купол в Норче прекраснее нашего храма Санта-Мария дель Фьоре и лучше его построен?
— Конечно, — произнес тогда Великолепный, — за такие слова он заслуживает канатов, мало ему веревок! Тассо тысячу раз прав. Со своей стороны я думаю, что оный монах не только сумасшедший, но и бесноватый. Поэтому я сам хочу защищать Тассо и завтра предстану перед викарием в качестве его поверенного, — и, обернувшись к Тассо и посмеиваясь, добавил: — Ступай ужинать, а завтра утром вовремя приходи на работу, за хлопоты возьмусь я. — И он приказал двум слугам проводить Тассо до самого дома.
Кардинал, человек проницательный, поняв желание Великолепного, послал спешно распоряжение викарию и капитану стражи, чтоб они оставили Тассо в покое.
На следующий день монахи, не добившись аудиенции у кардинала, притихли. Аббату же было сказано, что Тассо признан виновным, высечен и сослан на галеры сроком на два года. Последнее чрезвычайно обрадовало аббата; через несколько дней он почувствовал себя вполне здоровым и мог продолжить свое путешествие.
Вечер первый, новелла X
Не так давно в нашем городе проживал некий нотариус по имени Анастаджо делла Пьеве. Во Флоренцию он попал еще будучи ребенком, воспитывался в доме Строцци, а когда вырос и стал юристом, был причислен к цеху. Работая во дворце подеста, он со временем разбогател, а когда состарился, то, не имея наследников, решил жениться. Так как он не гнался за приданым, то нашел себе девушку молоденькую, красавицу, благородного происхождения, которой он угодил всем, только не супружеским ложем; остальное она с успехом выпрашивала и выманивала у него, ибо нотариус был без ума от своей жены и обратился в самого ревнивого мужа на свете; он гораздо больше уделял внимания и заботы своей жене, неустанно наблюдая за ней, чем делам с клиентами и поискам работы по составлению договоров.
Молоденькая Фьяметта вскоре поняла болезненные опасения своего мужа и страх, в котором он пребывал постоянно; и так как она была благородной крови и горда, то чрезвычайно разгневалась и решила устроить мужу то, о чем прежде она и думать бы не стала.
Случилось, что соседом делла Пьеве оказался некий врач, недавно приехавший из Парижа, где он изучал медицину. Это был мужчина лет тридцати пяти, довольно красивый и любезный в обхождении. Фьяметта, заметив, что он все время как-то странно на нее поглядывает, любуясь ей, стала оказывать ему знаки внимания. Врач, весьма этим довольный, все чаще появлялся в их доме, а она все радушнее улыбалась ему. И они полюбили друг друга и ничего на свете не желали с такой горячей настойчивостью, как того, чтобы им оказаться вдвоем. Однако достигнуть этого было невозможно, ибо у нотариуса была старая служанка, которую он держал в доме исключительно с той целью, чтобы она весь день следила за госпожой, а ночью он сам оберегал ее. От всего этого Фьяметта и ее возлюбленный Джулио (так звали врача) пребывали в глубочайшем огорчении.
Однако Фьяметта, охваченная нетерпением, решила найти возможность удовлетворить свое желание и, предупредив Джулио обо всем запиской, обдумала хитрую проделку, которая давала им возможность насладиться друг другом.
Итак, в одну прекрасную ночь, во время первого сна, добродетельная супруга принялась громко кричать:
— О господин мой Анастаджо, муж мой, я умираю, горе мне. Умираю… помоги, ради бога!
Муж проснулся, одним прыжком выскочил из постели и, как был, в ночном белье, бросился сзывать людей на помощь; слуги сбежались с зажженными светильниками, готовые помочь, но госпожа их продолжала кричать и жаловаться, что у нее боли по всему телу и вздулся живот.
Служанки стали нагревать тряпки, прикладывая их к ее телу вместе с капустными листьями, и не знали, что еще предпринять, ибо ей это не помогало, а стоны и вопли усиливались; она твердила:
— Горе мне, бедная я, о муженек дорогой, я лопну, меня разрывает, помоги мне, помоги, умоляю… — И при этом взгляд ее был столь безумен, что и вообразить себе это невозможно.
Нотариус плакал от жалости и страха, что она умрет у него на руках и он потеряет ее, и решил пойти за врачом. Чтоб как-нибудь успокоить жену, он сказал ей об этом, на что она ответила:
— Горе мне, иди же ты, бога ради! Да поскорей, поторопись, муженек дорогой, не мешкай, а то будет поздно!
— Не сомневайся, — ответил супруг, — чтоб не терять времени, я сейчас же сам отправлюсь к маэстро Джулио, нашему соседу!
— Поймите, — стонала Фьяметта, — ждать мне нельзя, горе, горе, я умру, ежели он не придет сейчас же и не даст мне лекарства.
Этого два раза не пришлось повторять, нотариус тут же отправился к врачу, который ответил, что готов к услугам, и без лишних слов поспешил в комнату, где лежала страдалица. Доктор поклонился ей и сперва постарался ее успокоить, потом тщательно ее осмотрел, выслушал, ощупал и, обращаясь к мужу, произнес:
— Одно из двух: или она съела нечто ядовитое, или эти страдания происходят от женских органов. Вы должны немедля, ради ее спасения, пойти к ученому аптекарю и заказать снадобье, которое я пропишу. Это наилучшее средство, помогающее отменнейшим образом и как противоядие и от болезней женского организма.
— Ничего нет легче… иду, — ответил муж и прибавил: — А вы позаботьтесь, чтоб мне не опоздать!
— Не беспокойтесь, — ответил врач, — тем временем мы применим обычные припарки, в чем мне поможет эта служанка.
Уходя, синьор Анастаджо сказал:
— Напишите, что нужно.
И доктор, сочинив немыслимый рецепт, велел снести его к тому самому аптекарю, лететь к нему, найти его дома или в аптеке, между тем как он, врач, останется при больной, которая, не переставая, стонала. Когда захлопнулась дверь за нотариусом, она еще удвоила свои жалобы и оглушила своим криком всех живущих в доме. Тогда врач приказал служанкам раздобыть масла и муки для снадобья, заявив, что не видит другой возможности спасти ее жизнь, как только прибегнув к заклинанию, и, снова обратившись к служанкам, он велел принести ему два стакана — один с вином, другой с водой, что и было исполнено. Врач, взяв один стакан в одну руку, другой в другую, стал что-то бормотать над ними, вернее делал вид, что произносит какие-то слова. Засим он подал стаканы Фьяметте: вино в правую руку, воду в левую, и велел ей выпить по четыре глотка из каждого стакана, а служанкам заявил, что, ежели они хотят спасти жизнь своей госпожи, им следует отправиться немедля — одной на чердак, в самое высокое помещение в доме, а другой — в самую глубину его, в подвал, и там произнести четырехкратно все молитвы по четкам в честь четырех евангелистов. Он предупредил служанок, что молитвы надлежит произносить размеренно и полностью и — пока не прочитают всех — они не должны покидать своих мест. Служанки крепко поверили этим словам доктора, они даже охотно им покорились: чего же лучше — без всякого труда исцелить хозяйку, которая кричала не своим голосом, собираясь, по всем признакам, отдать богу душу. Старуха служанка спустилась в подвал, а молодая полезла на чердак, каждая со своими четками. Как только обе служанки были удалены из комнаты больной, доктор Джулио оставил воду, вино и все свои заклинания, а Фьяметта прекратила свои вопли и жалобы, и легко можете себе представить, сколь велико было наслаждение, которое они подарили друг другу.
Тем временем нотариус находился на дороге, ведущей во Фьезоле. От заказа лекарства до его выполнения прошел немалый срок, а сколько еще понадобится времени на дорогу до дому! Он уже не чаял застать жену свою в живых. — А доктор и красавица Фьяметта не раз успели с невыразимым восторгом достигнуть сказочных стран.
Но вот, когда наступило время вернуться служанкам, а также и нотариусу, дама улеглась, как бы погрузившись в глубокий сон, а врач преклонил колени у ее ложа, что-то вычитывая в своей записной книжке. Сначала появилась из подвала старуха, потом и другая служанка — с чердака. Старуха вошла взглянуть, жива ли еще ее хозяйка, и, увидав врача, коленопреклоненного, что-то бормочущего, и хозяйку, лежащую неподвижно, как будто спящую, подумала, что та преставилась, и подняла крик, чтоб, вызвать людей, но врач остановил ее и велел молчать, ибо, сказал он, госпожа выздоровела и просто отдыхает, крепко уснув; затем он обратился ко второй служанке, вошедшей вслед за старухой в комнату, и спросил ее, произнесла ли она все необходимые молитвы; получив утвердительный ответ, он поднялся на ноги, как раз когда Анастаджо стучался во входную дверь, и одна из служанок побежала ему отворять.
Нотариус с лекарством в руках ворвался как безумный, задыхаясь и дрожа от ужаса, что не застанет жену в живых. Джулио поспешил утешить его:
— Ваша супруга вполне излечилась, по милости господней поправилась, и ей не нужны никакие лекарства.
Он рассказал мужу, что; не имея под рукой других средств, он прибег к помощи заклинания. Больная тем временем сделала вид, что проснулась, и, весело улыбаясь, обратилась к мужу, сказав:
— О муж мой ненаглядный, подумай только, что я, твоя Фьяметта, вернулась к тебе из могилы, и возблагодари прежде всего создателя, а затем и господина Джулио.
За этакую милость нотариус принялся благодарить создателя, за ним доктора и от избытка радости захотел подарить ему золотой флорин, но Джулио объяснил ему, что за подобное лечение ему не подобает принимать плату, и после многих уговоров и повторных благодарностей доктор наконец простился и отправился к себе; а нотариус, оставшись с Фьяметтой, отослал служанок на покой и счастливый заснул.
На другое утро Анастаджо должен был идти к проконсулу по делам большой важности. Он встал, как обычно, не беспокоя жены, которая после стольких волнении минувшей ночи отдыхала, что Анастаджо, конечно, считал для нее вдвойне необходимым.
Итак, он поспешно оделся и вышел из опочивальни, но, по воле его злого рока, на первой же ступени лестницы оступился и кубарем полетел вниз, отсчитывая собственной своей особой ступени — одну за другой. Об одну из них он ударился виском настолько сильно, что лишился чувств. Служанки прибежали на шум, а за ними и Фьяметга; спустившись с лестницы, они нашли нотариуса лежащим на полу в глубоком обмороке и с кровоточащей раной у левого уха. Вид его был столь ужасен, что женщины решили, будто он мертв, и, плача, звали на помощь. Сбежались все соседи и, не теряя времени, ибо нотариус обливался кровью, отнесли его в постель; затем послали за двумя хирургами, лучшими во Флоренции, и в ожидании их холодной водой с уксусом привели несчастного в чувство, как раз к тому времени, когда прибыли врачи. Тщательно осмотрев и ощупав больного, они нашли серьезные повреждения и трещину в черепе и предупредили, что каждая минута дорога и следует подумать о напутствовании, ибо он долго не протянет.
Не спрашивайте, сколь огорчена была Фьяметта и каково было отчаяние, ею проявленное. Ее скорбь доставляла мужу больше страданий, чем боль от ран. Позаботившись о своей душе, он сделал завещание и, так как не имел родни, которая законно могла бы ему наследовать, оставил все свое состояние жене; все движимое и недвижимое имущество завещал он ей в наследство без всяких обязательств и условий — в доказательство самой горячей любви, которую он питал к ней. Радуясь этому в глубине души своей, Фьяметта так плакала, что, казалось, вся жизнь ее утекает со слезами.
Анастаджо, огорченный этим, делал усилия над собой, чувствуя необходимость утешить ее, и говорил ей, что она теперь богата и он просит у нее только одной милости — не выходить замуж и оставить после себя свое состояние детскому приюту. Но если уж она захочет семейной жизни, то, выйдя замуж, пусть первенца своего назовет Анастаджо, чтобы многие годы вспоминать о первом своем муже.
Жена, обливаясь слезами, обещала ему все на свете. У него же наступило ухудшение, вечером на закате солнца он потерял дар речи и в ту же ночь скончался. Фьяметта горевала и с виду была неутешна. К ней приехали отец ее и братья, которые горевали вместе с ней, и на следующий день устроили торжественные похороны.
Старая служанка, прожившая многие годы в доме, кроме жалованья, получила денежный подарок, и ей отказали от места; младшая же нашла себе друга и вышла замуж.
Фьяметта осталась богатой молодой вдовой и не прочь была выйти замуж вторично, несмотря на недовольство отца и возражения ее семьи.
Она думала неустанно о своем возлюбленном Джулио, который во время любовных свиданий, хранившихся строго в тайне, доказал ей, сколь он был пылким и мужественным. Принимая во внимание все обстоятельства, он не менее ее желал свадьбы, которая наконец и была сыграна со всею возможною скромностью. Супруги жили долго и счастливо, наслаждаясь любовью и богатством, растя свое состояние и семью. Фьяметта назвала первенца своего Анастаджо — сим исполняя завет своего покойного мужа.
Вечер второй, новелла I
В старые годы Пиза, как вы, наверное, знаете по книжкам и тысячу раз слышали от людей, была одним из самых многолюдных и богатых городов не только в Тоскане, но и во всей Италии. Многие благородные, доблестные, известные своим богатством горожане проживали в означенном городе. Задолго до того времени, когда Пиза оказалась под властью Флоренции[163], в ней жил один миланский врач, приехавший из Парижа, где он изучал искусство медицины. По воле судьбы обосновавшись в Пизе, он стал лечить неких знатных особ, которым в короткий промежуток времени с помощью божьей вернул утраченное здоровье. Постепенно он стал пользоваться всеобщим доверием, снискал себе репутацию опытного врача и приумножил свои доходы. Так как ему нравилась Пиза, ее обычаи, характер ее жителей, то он решил в Милан не возвращаться, тем более что на родине у него, кроме старой матери, никого не было. К тому же через несколько дней по приезде в Пизу получил он известие, что и мать преставилась. И так пропала у него надежда переселить свою мать в Пизу — город, избранный им для своего жительства, где он с успехом врачевал, где в короткий срок, принося большую пользу другим, сам разбогател… Звали его маэстро Базилио из Милана…
Принимая все это во внимание, каждый пизанец заботился, как бы найти ему жену; многие предложения Базилио отверг, прежде чем сделать свой выбор. Ему нравилась некая девица — дочь благородных родителей, круглая сирота, бедная и, кроме своего дома, ничего не принесшая ему в приданое. Маэстро Базилио с превеликой радостью справил в нем свою свадьбу, и супруги зажили в этом доме, народили детей и долгие годы провели в полном согласии. У них было три сына и одна дочь, которую просватали в Пизе, когда настала пора ей выйти замуж.
И старшему сыну они нашли жену. Младший изучал филологические науки, между тем как средний, которого звали Лаццаро, много времени потратил на учение, но без пользы для себя, ибо относился к науке как-то легкомысленно и вдобавок еще был ленив и несообразителен. От природы меланхолик, рассеянный, нелюдимый, молчаливый, он был к тому же упрям до такой степени, что если говорил «нет», то оставался непреклонным, хотя бы весь мир принялся его разубеждать. Потому отец, видя его грубый и самоуверенный нрав и желая его исправить, удалил его прочь из дому, послав в деревню, недалеко от Пизы, где ранее приобрел себе четыре прекрасные усадьбы; в одной из них и поселился Лаццаро и сделал это весьма охотно, ибо деревенские обычаи нравились ему больше городских.
Но прошло десять лет с тех пор, как маэстро Базилио услал Лаццаро в деревню, и случилась в Пизе страшная, губительная эпидемия. Сначала заболевшие мучились в тягчайшем жару, потом они постепенно засыпали непробудным сном, и во сне наступала смерть. Эта болезнь, ко всему прочему, была столь же прилипчива, как чума.
Маэстро Базилио, как и другие доктора, выгоды своей ради, был одним из первых среди тех, кто начал врачевать названный недуг, и очень скоро заразился сам, и ничто не могло спасти его — ни микстуры, ни другие лекарства; через несколько часов он был мертв.
Столь губительна и жестока была зараза, что члены семьи Базилио не избежали ее. Не вдаваясь в подробности, скажем, что один за другим все заболевшие сошли в могилу. Осталась в живых лишь одна старая служанка. Над Пизой словно разразилось великое проклятие, которое было бы еще более грозным, если б многие жители не бежали из города. Но наступили лучшие времена, прекратилось опустошительное действие лютого мора, который в то время, как рассказывают люди, назывался «глистным недугом». Мало-помалу успокоившееся население вернулось в город к своим обычным занятиям и удовольствиям. В Пизу был вызван и Лаццаро ввиду получения громадного наследства. Он вступил во владение всеми богатствами, нанял одного слугу, взял к себе еще старую служанку и назначил управляющего, чтобы вести хозяйство в поместьях и принимать урожай.
Вся округа принялась тут же сватать Лаццаро невесту, не считаясь с тем, что он был груб и упрям и твердил в ответ, что решил еще несколько лет оставаться холостяком, а там он подумает… Больше к нему с этим делом не обращались, зная его характер. Он намеревался по-своему хорошенько пожить, не заводя знакомств с представителями богатых семей, коих он сторонился, как черт заутрени. Его соседом был бедный человек по имени Габриелло, который жил с женой Сантой и двумя детьми, мальчиком пяти и девочкой трех лет. У них был свой маленький домик. Габриелло, отец семейства, был отличным рыболовом и птицеловом; он искусно плел сети и мастерил превосходные клетки. Ловлей рыбы и птиц он прокармливал себя и свое семейство, однако не без помощи жены, которая ткала полотно.
По воле господней Габриелло и Лаццаро были до такой степени похожи друг на друга, что можно было счесть это за чудо. Оба светловолосые, бороды одного цвета, формы и одинаковой длины; словом, они казались близнецами. Они были схожи не только лицом и телом, но и возрастом и характером. У них, как я уже сказал, были столь одинаковые вкусы и привычки, что, если бы их одели одинаково, не нашлось бы никого, кто сумел бы отличить одного от другого, и сама жена могла быть обманута этим сходством. Только одеждой и отличались они, ибо один одевался в грубый холст, а другой в изящнейшие ткани.
Лаццаро, видя в своем соседе такое удивительное сходство с собой, думал, что это не простая случайность и что подобная игра природы не может быть без причины, и он постепенно привык к Габриелло и к его жене, частенько посылал им различную снедь и вина, а то приглашал соседа к себе обедать и ужинать, и оба находили, о чем поговорить. Они рассуждали о самых интересных и прекрасных вещах, ибо, хотя Габриелло происходил из семьи бедных простолюдинов, он отличался тонкостью и проницательностью ума, был склонен к поэзии, умел и развлечь собеседника и польстить ему, так что Лаццаро не мог без него и дня прожить.
И вот однажды, сидя вдвоем за столом, почти покончив с обедом, они разговорились о рыбной ловле, и Габриелло рассказывал о многих способах, применяемых рыбаками, и наконец дошел до того, как ловят рыбу, ныряя с сетью на шее. Этот способ он особенно восхвалял, и указывал на него, как на самый лучший, наивыгоднейший и интереснейший. И вот Лаццаро разобрала неодолимая охота посмотреть, как ловят крупную рыбу, нырнув с сетью, — при этом действуют не только сетью и руками, но хватают рыбу ртом, — и он стал настойчиво просить соседа показать ему этот способ. Габриелло ответил, что он готов хоть сейчас показать любой из способов ввиду того, что наступило подходящее для ловли время, середина лета, и друзья решили не откладывать дела и, тотчас же встав из-за стола, вышли из дому. Габриелло забрал свои снасти, и вместе с Лаццаро они отправились в Порта-а-Маре на реке Арно. Они шли мимо свайных укреплений, поддерживающих плотину, на которой росло множество деревьев, особенно ольхи; их раскинувшиеся в вышине кроны дарили земле сладостную, прохладную тень. Придя на место, Габриелло сказал Лаццаро, чтобы тот сел в тень и наблюдал бы, а сам, раздевшись догола, привязал, сеть к плечам. Лаццаро, тем временем расположившись на берегу, ожидал, что тот будет делать. Не мешкая ни минуты, Габриелло вошел в реку и нырнул, ибо он был великий мастер подобного рода ловли; вскоре он появился на поверхности и вышел на берег, неся в сетях восемь или десять отличных рыб. Казалось просто чудом, что рыба под водой так легко идет в сети. Тут же у Лаццаро разгорелось желание самому это увидеть. Солнце в ту пору было палящее и стояло в зените, лучи его падали на землю отвесно, словно огненные стрелы, поэтому Лаццаро захотел еще и освежиться. С помощью Габриелло он разделся, и тот отвел его к месту, где вода доходила только до колен. Приятное свежее течение проходило по самому дну реки. Габриелло оставил Лаццаро, сказав, чтобы тот не отходил дальше первого шеста, ближайшего к ним, и, указав ему этот шест, отправился продолжать ловлю. Лаццаро наслаждался, испытывая необыкновенное удовольствие от купания и поджидая Габриелло, который каждый раз возвращался на берег с рыбой в сетях, в руках и даже, шутки ради, приносил ее в зубах, и в таком количестве, что Лаццаро не мог тому надивиться. Он вообразил, что под воду проникает свет, ибо он никогда в жизни не нырял и не мог себе представить, что в темноте возможно наловить столько рыбы. Он захотел уяснить себе, каким образом Габриелло ее ловит. И вот после того как Габриелло еще раз нырнул, он, недолго думая, погрузился в воду с головой и, чтобы все лучше рассмотреть, решил держаться поближе к шесту. Но шест, словно он был свинцовый, пошел ко дну. Не умея ни плавать, ни управлять дыханием, Лаццаро растерялся; барахтаясь, он старался выплыть на поверхность, но захлебнулся, вода налилась ему в уши и в нос, и он погружался все глубже, напрасно стараясь подняться, и чем более он метался, тем сильнее гнало его течение; вскоре он перестал соображать, где он находится.
Тем временем Габриелло очутился в глубокой яме, образовавшейся между свайными укреплениями, где вода доходила ему почти до груди; здесь ожидало его большое количество рыбы; чтобы наполнить ею сети, потребовалось немало времени, и он не спешил с возвращением. А несчастный Лаццаро, весь помертвевший, два и три раза всплывал на поверхность; при последней попытке он задохнулся и так печально кончил свою жизнь.
Между тем Габриелло, таща полную сеть, вышел из воды и, довольный, направился к тому месту, где оставил Лаццаро. Не найдя его там, он стал смотреть во все стороны и, ничего не обнаружив, был страшно удивлен и испуган. Так стоял он, ошеломленный, и вдруг заметил на зеленой траве одежду Лаццаро.
В страхе, предчувствуя беду, он стал вглядываться в глубь воды и обнаружил мертвое тело, которое течение прибило к берегу. Тогда, дрожа от ужаса, Габриелло бросился к нему. Он признал утопленника и в смятении точно окаменел. Так стоял он в нерешительности, не зная, что делать, боясь сказать правду, чтобы люди не заподозрили его в том, что он утопил своего соседа с целью ограбления.
Наконец, принуждаемый необходимостью, со смелостью отчаяния, он решил осуществить некий замысел, мелькнувший в его воображении. Видя, что кругом никого нет последовательно, отсутствуют свидетели, ибо большинство живущих по соседству были где-то на работе или спали, он прежде всего убрал рыбу и сети в короб, потом вынул тело Лаццаро из воды и, взвалив его на плечи, хоть он и был очень тяжел, отнес его на берег и положил на молодую пышную траву. Сняв с себя штаны, он надел их на утопленника, затем крепко привязал сеть к плечам Лаццаро. После этого он опять взвалил его на плечи, нырнул с ним и опустил труп на дно реки, обмотав сеть вокруг одного из шестов таким образом, что только с великим трудом возможно было ее освободить. После этого Габриелло вернулся на берег, одел сначала рубашку, а затем всю остальную одежду Лаццаро, не исключая башмаков, и, наконец, сел, решив испытать судьбу свою, довериться удаче — себе на спасение и чтобы вырваться из тяжкой нужды — и использовать необыкновенное свое сходство с Лаццаро, которое могло бы доставить Габриелло полное счастье и постоянное благополучие.
Обладая решительным характером и сообразительностью, он увидел необходимость приступить немедля к столь же опасному для него, как и смелому начинанию и закричал, будто сам был Лаццаро:
— Сюда, добрые люди! О, помогите, помогите, случилась беда, спешите на помощь, бедный рыбак утонул!
Он кричал что есть силы, и вскоре живущий по соседству мельник с целой толпой народа прибежал на его крик. Габриелло, прекрасно подражая Лаццаро, едва не плача, объяснил людям, что рыбак несколько раз нырял и каждый раз возвращался нагруженный большим количеством рыбы, но вот уж прошло больше часу, как он в последний раз нырнул и находится под водой; не может быть более сомнения, что он утонул. И когда его спросили, куда нырнул Габриелло, то мнимый Лаццаро указал им на шест, к которому он привязал соседа, как вам это уже известно. Мельник, приятель рыбака, немедля разделся и, будучи отличным пловцом, нырнул в указанном ему месте и тут же нашел мертвеца, запутавшегося в сетях. Он попытался освободить его, но не смог этого сделать и, пораженный горем, вернулся на берег, восклицая:.
— О, какое несчастье! Бедняга запутался у самого низа этого шеста и, без сомнения, утонул и уже мертв.
Испуганные поселяне словами и жестами выражали свою печаль. Двое из них, скинув одежду, бросились в воду, вместе с мельником вытащили утопленника из воды и положили его на берегу. Разорванные сети опутывали его руки; это доказывало, что они-то и были причиной ужасной его смерти. Слух об этом несчастье быстро разнесся по всей округе.
Вскоре подоспел священник из ближайшего прихода. Утопленника положили в гроб и отнесли в маленькую церковку, находящуюся недалеко от того места. Гроб поставили посреди церкви, чтоб все входящие могли его видеть и удостовериться в гибели того, которого каждый признал за Габриелло.
Печальное известие дошло до Пизы и, конечно, до несчастной жены, которая, плача, пришла в церковь со своими детьми, сопровождаемая ближайшей своей родней и соседями. Увидев мертвеца, лежащего в церкви, и поверив, что перед нею действительно ее муж, она с плачем и стенаниями стала целовать его, обнимать и не в силах была от него оторваться. С воплем отчаяния припала она к нему, растерянная, простоволосая, предаваясь рядом с плачущими детьми несмолкаемым пеням, и каждый, кто видел это, из сочувствия и сострадания проливал слезы. Также и Габриелло, крепко любящий свою жену и детей, не мог удержаться от слез — горе близких увеличивало его печаль. Дабы успокоить немного свою столь страдающую, убитую горем жену, надвинув на самые глаза шляпу Лаццаро и закрывая лицо носовым платком, утирая слезы, он, признанный ею и каждым из присутствующих за Лаццаро, произнес прерывающимся глухим голосом перед всем народом:
— О женщина, не отчаивайся, не скорби, я не оставлю тебя, ибо твой муж из любви ко мне и чтоб доставить мне удовольствие пустился сегодня на эту рыбную ловлю против своего собственного желания. И мне кажется, что я являюсь в некотором роде причиной его смерти и твоего несчастья. Поэтому я буду всегда помогать тебе и детям твоим всем необходимым. Утри же слезы, успокойся, вернись домой; пока я жив, ты будешь обеспечена всем, а когда я умру, то и тогда ты получишь столько, что ни в чем не будешь знать недостатка.
Эти последние слова он произнес, рыдая навзрыд, беспредельно сокрушаясь о смерти Габриелло и об утрате, постигшей вдову. Затем, как подобало бы Лаццаро в том случае, он вышел из церкви, провожаемый похвалами и возгласами одобрения.
Утомив глаза слезами, язык пенями, Санта дождалась часа, когда мертвое тело было предано земле, и в сопровождении своих родных вернулась в Пизу, домой, ободренная немного словами того, кого она с полной уверенностью считала Лаццаро — своим соседом.
Габриелло, столь похожий на Лаццаро, привыкая к новой своей роли, вступил в дом соседа. Все привычки хозяина дома были ему хорошо известны, ибо он был в его доме завсегдатаем. Никому не поклонившись, Габриелло прошел в богато обставленную комнату, выходящую окнами в прекрасный сад, и, взяв ключи из сумки покойного хозяина, он стал открывать все ящики и шкатулки; затем он нашел и другие ключи — от кованого сундука и бюро, конторки, письменного стола и прочих ящиков. Тут был целый склад: холсты и полотна, куски бархата и других материй, множество дорогих костюмов, унаследованных утонувшим Лаццаро от маэстро Базилио и братьев. Но всего более его поразили, не считая золотых безделок и драгоценностей, обнаруженные им тысячи две флоринов золотом и четыреста серебряной монетой. Габриелло был столь утешен сей находкой, что с трудом мог скрыть свою радость, обдумывая в то же время, как ему должно вести себя, чтобы пореже показываться на глаза домочадцам и убедить их, что он действительно и есть Лаццаро. Безошибочно зная его характер, Габриелло вышел к ужину из своей комнаты, утирая слезы.
Слуга и служанка, тронутые бедою Санты, считая хозяина виновником ее несчастья, решили, что он оплакивает Габриелло.
Он же, позвав слугу, приказал ему отрезать шесть ломтей хлеба, прибавить к этому две бутылки вина и половину ужина и отнести все Санте. Несчастную женщину это мало обрадовало, она только и делала, что плакала. Слуга скоро вернулся, и Габриелло велел подавать, но, для вящего сходства с Лаццаро, едва поев, встал из-за стола, не произнеся ни слова, и заперся в комнате, которую теперь называл своей. Из нее он выходил только по утрам к терции[164]. Слугам казалось, что действительно у хозяина произошла некоторая перемена в лице и речи, но они рассуждали, что это случилось в результате переживаний, вызванных происшествием с бедным рыбаком.
И после своего ужина они ушли на покой.
Несчастная Санта вместе с детьми немного поела и пошла спать, по возможности утешенная некоторыми своими родственниками, которые старались это сделать, глядя на присланную Лаццаро провизию; и, успокоенные этим, родственники удалились.
Много дум передумал Габриелло в ту ночь, и он не сомкнул глаз, но встал бодрым в обычное для пробуждения Лаццаро время. Он проводил свои дни в старательном подражании ему и в заботе, чтоб его Санта ни в чем не терпела недостатка. Слыша, однако, от своих слуг, что она непрерывно вздыхает и плачет, он, как муж, беспредельно и нежно любящий свою жену и соболезнующий ей в ее горе, захотел ее утешить. И возымев это намерение, решил его исполнить как-нибудь после обеда, навестив ее. Это решение весьма скоро было выполнено.
Габриелло, войдя в свой дом, застал жену в обществе ее двоюродного брата. Тогда он сообщил, что пришел поговорить с ней о весьма важном деле. Зная об оказанных им милостях и не желая мешать, двоюродный брат тут же простился, сказав Санте, чтоб она выслушала милосердного соседа. Не успел он удалиться, как Габриелло запер за ним дверь и пошел прямо в маленькую комнатку, сделав знак Санте, чтоб она следовала за ним. Она же, не понимая, чем вызвана такая честь, осталась на пороге, не зная, как ей дальше поступить — войти или находиться там, где ей подобает быть, но, подумав о выгоде, об оказанной помощи и надеясь получить от него еще большую, она, взяв за руку старшего сынишку, вошла в комнату, где застала соседа лежащим на узенькой кровати, на которой имел обыкновение отдыхать ее муж после работы. Пораженная, она остановилась, Габриелло, увидя с ней ребенка и принимая это как доказательство честности жены, возликовал и, обратившись к ней, произнес некое слово, которое было между ними часто повторяемо. Санта, еще более пораженная, не знала, что думать. Габриелло же обнял сына и, целуя, сказал:
— Твоя мать, по неведению своему, оплакивает твою судьбу и счастье свое и своего супруга.
Мальчуган, по малости своих лет, дичился, но Габриелло, посадив его на плечо, вышел в залу. Здесь он отпустил его играть, дав ему несколько монет. После чего обратился он к жене, которая уже по сказанному им слову признала его. Заперев дверь на задвижку, он все рассказал ей, ничего не утаивая.
Жена его, не помня себя от радости, убежденная в справедливости услышанного многим известным только им одним, на радостях, найдя мужа живым, осыпала его несчетными поцелуями, подобно тому как в церкви в глубокой скорби она целовала умершего, принимая его за своего мужа. И они, плача от великого счастья, осушали друг другу слезы поцелуями, пока Санта, чтоб еще лучше увериться в нем и исцелиться от пережитого горя, не захотела вкусить вместе с ним сладость удовлетворенной любви, и он не только не возражал, но еще больше ее желал того же. И тогда, окончательно успокоенная, она поверила, что он действительно Габриелло, рыбак, ее законный супруг. И насладившись друг другом и вдоволь наговорившись, они условились, что следует не только молчать обо всем, но и каждому продолжать играть свою роль. Он нарисовал ей, как счастливо может сложиться их жизнь, рассказал о тех сокровищах, каковые достались ему, и перечислил все то, что он намерен сделать. Это чрезвычайно ее обрадовало, и они вместе вышли из комнаты. Когда Габриелло оставил ее и был уже на улице, Санта, притворно плача, сказала ему вслед настолько громко, что соседи могли ее слышать:
— Я поручаю вам этих детей.
И он сказал ей:
— Можете быть спокойны, — и вернулся домой, раздумывая, как ему лучше осуществить свои планы и довести свои замыслы до счастливого завершения.
Наступил вечер, и он, соблюдая принятую им манеру поведения, после ужина, ни слова не проронив, пошел к себе и лег в постель с желанием уснуть. Но всю ночь провел в размышлениях о том, как лучше осуществить свои намерения. И лишь только на востоке засветилась заря, он встал и отправился в церковь Санта-Катерина, при которой в то время проживал некий почтенный монах, благочестивый и добродетельный, которого жители Пизы чтили как праведника. Его звали брат Анджелико.
Обратившись к нему, Габриелло сообщил, что пришел по чрезвычайной необходимости — посоветоваться с ним об одном необычном и чрезвычайно важном деле. Добрый монах хотя и не знал Габриелло, но по милосердию своему тотчас же провел его к себе в келью. Габриелло назвал себя Лаццаро, сыном маэстро Базилио из Милана, и, зная все доскональнейшим образом, перечислил его родословную, затем рассказал, как он осиротел, потеряв всех близких во время мора, и многое другое он поведал в должном порядке. Так он дошел до Габриелло и тоже рассказал все, что произошло, доверив старцу, что он против желания Габриелло увлек его на рыбную ловлю на реку Арно и что тот ловил рыбу только рада его удовольствия, и как он утонул, оставив жену и детей в бедственном положении, ибо у них не было ничего за душой — ни денег, ни вещей, — и жили они только на заработок отца. Он, Лаццаро, считает себя в значительной степени повинным в смерти соседа, так же как и в беде, постигшей его семью, и это тяготит его душу и обременяет совесть. И вот он задумал, вдохновенный господом, невзирая на то, что она бедна и простолюдинка, взять Санту в жены, если на то согласятся она и ее родители; детей умершего рыбака он решил взять к себе и растить их и воспитывать, как своих кровных, а в случае если будут другие дети, одинаково распределить между теми и другими наследство. Этим он надеется заслужить прощение у господа и одобрение у людей.
Духовный отец усмотрел в этом решении проявление благочестия и, оценив святость оного намерения, советовал Габриелло поторопиться с исполнением его, говоря, что, поступая так, он может быть вполне уверен в милосердии господнем. Габриелло, желая приумножить рвение монаха и склонить его к скорому содействию, открыл свой кошелек, вынул тридцать лир серебром, говоря, что он просит три понедельника подряд служить мессу святому Григорию за упокой души утонувшего рыбака. При виде сего прелестного дара добрый монах хоть и был свят, но возрадовался чрезвычайно, деньги взял и произнес:
— Сын мой, мессы начнутся в, первый же понедельник. Теперь дело за бракосочетанием, в котором я помогу тебе насколько сумею и сколько в моей власти. Не беспокойся о богатстве и о благородном происхождении. Ни того, ни другого тебе не приходится домогаться; ты сам, милостью божиею, богат, и придавать значение сему ты не должен, ибо все мы родились от одного отца и одной матери, истинное же благородство состоит в добродетели и страхе божьем, а оная молодая женщина не испытывает недостатка ни в том, ни в другом. Я знаю хорошо и ее и большую часть ее родных.
— Я за этим и пришел, чтоб вы наставили меня на путь истинный, — сказал Габриелло.
— Когда хочешь подарить ей кольцо? — спросил монах.
— Сегодня, если она даст согласие. — отвечал Габриелло.
— Именем господа, — произнес монах, — предоставь мне действовать! Ступай домой и не выходи оттуда, пока не состоится сие благословенное бракосочетание.
— О том молю и отдаю себя в ваши руки, — сказал Габриелло и, получив благословение, вышел из кельи духовного отца в ожидании счастливого завершения сватовства.
Святой отец забрал тридцать лир, взял провожатых и отправился к сапожнику — дяде Санты, затем к двоюродному брату — цирюльнику, и, обсудив все обстоятельства, они вместе пошли к Санте и объявили ей суть дела. Она очень неохотно и словно бы враждебно их выслушала, но под давлением их настойчивых уговоров, сопровождавшихся указаниями на многие причины, от которых зависело ее благополучие и благосостояние ее детей, она, проливая притворные слезы, дала согласие, говоря, что только ради пользы и обеспечения детей она идет на это и еще по той причине, что Лаццаро так похож на ее Габриелло.
Если вам угодно знать дальнейшее, скажу вкратце, что добрый монах столь потрудился, что на другое же утро в присутствии нотариуса и многих свидетелей, собравшихся в доме Лаццаро, Габриелло (он же Лаццаро) во второй раз в жизни обручился со своей женой Сантой, которая, сняв траур, была одета в роскошное, сверкающее богатейшими украшениями платье, принадлежавшее жене старшего брата погибшего Лаццаро. Этот наряд был выбран Сантой из большого числа других и был сшит, казалось, по ее мерке. После обручения подали отличный завтрак, а вечером великолепный ужин, вслед за чем гости разошлись, а супруги удалились в опочивальню, где, счастливые и довольные, посмеивались над доверчивостью монаха, близорукостью родни и соседей, потешались надо всеми и, радуясь чудесному повороту судьбы своей, провели ночь в веселье и наслаждении.
Старая служанка и слуга были свидетелями произведенных громадных трат, они поражались, что возможно было столько израсходовать на свадьбу, и были недовольны новой родней хозяина. На следующий день после свадьбы супруги поднялись поздно, вкусивши любовных утех, и пошли к родителям Санты; вечером они опять пировали, и так в течение трех или четырех дней.
Габриелло должным образом одел детей. Санта чувствовала, что она достигла небес, из ада вознеслась в рай. Как-то она предложила мужу увеличить число слуг в доме, что Габриелло весьма одобрил; он решил при первом удобном случае рассчитать прежних слуг и в один прекрасный день вызвал их и объяснился с ними. Старой служанке, долго прожившей в семье, кроме соответствующего вознаграждения, он выдал триста лир на свадьбу внучки, а слуге, который с недавних пор был у него на службе, выдал вознаграждение с доброй прибавкой и отпустил обоих довольными и ублаготворенными. И тогда Габриелло завел в доме иные порядки, наняв новых слуг и служанок. Он прожил со своей дважды повенчанной с ним женой в мире и согласии долгую счастливую жизнь. У них родились еще два сына, которым он отвел новый дом и которых велел называть Фортунати, «детьми счастья». Они были родоначальниками семейств, подаривших родине доблестных воинов, равно как и знаменитых ученых.
Вечер второй, новелла III
Монна Лальдомина дельи Уберти, женщина знатного происхождения и одна из самых богатых в нашем городе, овдовев, жила со своей единственной дочерью, которую звали Лизабетта. Это была добронравная и на редкость красивая девушка, и многие знатные и богатые молодые люди заглядывались на нее, только и ожидая позволения матери, чтоб посвататься, вследствие чего обращались к ней тысячу раз в день, влекомые не столько душевными качествами девицы и ее красотой, сколько ее богатым приданым и надеждой на громадное наследство. Но мать страстно желала как можно лучше устроить свою дочь и не решалась ответить ни на одно предложение утвердительно. Она искала для дочери мужа молодого, богатого, красивого, благородного, благовоспитанного, смирного характером. И всегда выходило так, что в лучшем случае одного из перечисленных качеств недоставало у искателя руки Лизабетты, а мать не считала возможным снизить свои требования.
Тем временем дочь страстно влюбилась в юношу, проживавшего в соседнем с нею доме. Его звали Алессандро, и он мог бы отвечать всем требованиям за исключением богатства; он был беден и, как поговаривали, не слишком знатного рода, но его уважали и любили все, кто его знал. Не имея ни отца, ни матери, ни сестер, ни братьев, он жил одиноко под опекой старой служанки и проводил большую часть дня у себя дома за книгами. Девушка, чтоб увидеть его, выходила на свой балкон или глядела в одно из окон, которое позволяло наблюдать за всем, происходившим в его доме.
Догадливый и рассудительный, Алессандро скоро понял, к чему идет дело, и сам покорился этому сердечному влечению. Он только и думал о нем днем и ночью, в особенности после того, как ему были подброшены письма Лизабетты, столь прекрасно сочиненные, исполненные такого красноречия, что вызвали в нем великой восхищение и усилили в тысячу раз его собственное чувство. Особенно трогательны были уверения в не сравнимой ни с чем любви к нему. Это заставило молодого человека призадуматься, и он решил, что единственным выходом было бы, предложив ей руку и сердце, тайно обручиться с нею. «Случись это, — говорил он, — другое решение станет невозможным, и найдется ли тогда на свете человек счастливее меня?!»
Итак, отбросив все сомнения, он написал ей письмо, в котором открывал свою душу. Лизабетта, недолго думая, согласилась встретиться с ним, имея намерение узнать, таков ли он, каким она его себе представляла на основании рассказов других людей, каковы его знания и суждения. Она видела в нем не расточителя или управляющего ее богатством, но, напротив, признавала в нем того, кто наилучшим образом его приумножит. Между тем они приготовились к исполнению своего решения. При наступлении ночи Алессандро взобрался на крышу своего дома и оттуда с помощью веревочной лестницы спустился на балкон к Лизабетте; она, согласно условию, ожидала его и впустила к себе с превеликой радостью. После того как они подробно обсудили между собой все, что являлось для них важным, он не сделал ничего другого, как только поцеловал ее и подарил кольцо, предоставив ей, по ее желанию, право объявить о своем состоявшемся обручении. На этом они простились, весьма довольные друг другом.
Монна Лальдомина решила тем временем выдать дочку за Биндо, сына мессера Джери Спини — одного из влиятельнейших в то время граждан Флоренции, хотя жених очень мало отвечал тем требованиям, каковые были ею установлены.
Девушка, узнав об этом, однажды вечером после ужина, улучив время, рассказала матери подробно, с начала до конца, что произошло между ней и Алессандро. Монна Лальдомина пришла в ярость и заявила, что никогда не признает ни сего обручения, ни каких бы то ни было договоров. С наступлением утра она отвезла дочь в монастырь, а вернувшись оттуда, спешно послала за мессером Джери и изложила ему все дело. Было решено между ними заставить девушку во что бы то ни стало отказаться от жениха если не по доброй воле, то насильно, а также написать в Рим папе и, не считаясь с расходами, добыть от него письмо, предписывающее местному викарию под страхом отлучения не признавать обручение Лизабетты действительным. Слух о том разнесся по всей Флоренции и пробудил разноречивые толки.
Алессандро, убитый горем, уже терял всякую надежду когда-нибудь стать мужем своей возлюбленной; ибо мессер Джери сумел до того напугать его, что он и сам не знал, как ему быть. Он мог только ожидать решения молодой девушки.
Но девушка не могла выйти из монастыря, ни послать кого бы то ни было, ни передать письмо своему возлюбленному. Она не знала, насколько твердым оказался Алессандро, и боялась, что он может отказаться от нее, — слишком хорошо было известно, как велико влияние и власть мессера Джери. И так она жила в постоянном беспокойстве, днем и ночью Думая, как ей быть, чтоб достигнуть желаемой цели, и тысяча планов и всевозможных замыслов возникали в ее воображении. Наконец один из них показался ей осуществимым, и она решилась попытать счастья. Для этого она отправилась к настоятельнице монастыря и доверилась ей, сказав, что она, движимая раскаянием, теперь же готова отказаться от того бедного Алессандро и, покорившись воде матери, дать согласие свое богачу Биндо. Она признала еще, что ныне убедилась в том, что единственным благом для нее является исполнение желания монны Лальдомины. Аббатиса, весьма обрадованная этим признанием, немедленно послала сообщить о нем матери, которая с превеликой радостью приехала в монастырь, нежно обняла, расцеловала свою дочку и в тот же вечер привезла ее обратно домой, предполагая на следующее утро послать за мессером Джери и с ним окончательно договориться о дне свадьбы, по возможности не откладывая ее.
Однако Лизабетта, спавшая в маленькой комнате рядом с опочивальней мадонны Лальдомины, согласно принятому ею решению, встала и вошла к своей матери, едва в окне забрезжилось утро. Лицо девушки выражало ужас, голос дрожал.
— Мать моя дорогая, мне приснился сон, и я от страха вся дрожу, как лист.
— Но чем же я могу помочь тебе? — отозвалась мать. — Постарайся забыть его, ты ведь знаешь поговорку: «Сны лгут, а мысли обманывают».
— Горе мне, — сказала Лизабетта, — вы не знаете, что мне приснилось; это и вас касается, потому-то я и хочу, чтобы мы с вами вместе о том потолковали.
— Что это еще ты там надумала? — спросила мадонна Лальдомина, которая хитростью дочери была приведена туда, куда та старалась ее довести. — Если желаешь, я приглашу фра Заккарио, нашего духовника, он почти святой и к тому же мудрый толкователь снов.
— Боже мой! — воскликнула Лизабетта. — Как мне благодарить вас, пошлите за ним, чтобы мне поскорее избавиться от этой муки!
Мадонна Лальдомина позвала служанку и приказала ей поспешить в монастырь Санта-Кроче и велела передать отцу Заккарио ее личную просьбу безотлагательно прибыть к ней по чрезвычайно важному делу.
Монах этот, известный благочестием своим, преисполненный человеколюбием более, чем книжной премудростью, был прост и набожен.
Выслушав посланную служанку, он тут же отправился в дом мадонны Лальдомины и застал ее вместе с дочерью. Они ждали его и встретили благоговейно, почтительно, предложили отдохнуть, а сами сели против него, затем провели его в залу, и мадонна Лальдомина начала так:
— Отец мой, не удивляйтесь, что я в такой ранний час послала за вами. Дело в том, что дочери моей Лизабетте приснился сон, который смутил ее. Зная вашу великую мудрость, я бы желала услышать от вас толкование этого сна.
— Сестра моя, — ответил монах, — я ради вашего облегчения, с помощью божиею, сделаю это; скажу, что мне откроется и что будет мне господом внушено. Но сначала хочу просить вас не обращать слишком большого внимания на сновидения, не верить им, ибо они в большинстве случаев обманчивы, хотя я и не могу сказать, что все они без исключения таковы, и отрицать полностью их значение, ибо иногда они справедливы, и это нам известно из библии: таковы многие места из Ветхого и Нового Завета, где говорится, например, про сон фараона о семи тощих и семи тучных коровах, а также о колосьях. А еще святой Лука пишет в евангелии, что Иосифу явился во сне ангел и приказал ему бежать в Египет, взяв Марию и Иисуса, ибо Ирод хотел убить младенца.
Затем монах, обратившись к девушке, велел ей рассказать ему свое видение.
Отвечая ему, девушка, опустив глаза, просила Заккарио и мать, чтоб они выслушали ее до конца и не прерывали ее речи… И дрожащим голосом она начала так:
— Вчера вечером я легла спать позднее обыкновенного. Меня беспокоили разные мысли, и я не могла сомкнуть глаз довольно продолжительное время. Наконец, наступил сон, и мне почудилось, будто я на берегу реки Арно за городскими воротами Сан-Фриано, кругом меня все цветет, и я сижу на траве среди молодой душистой зелени в приятной тени деревьев. Я любовалась рекой, такой чистой и прозрачной, текущей безмятежно у подножия холма, и чувствовала неописуемое наслаждение и успокоение, как вдруг подъехала и остановилась предо мной громадная колесница, с одной стороны светлая, как слоновая кость, а с другой — черная, как эбеновое дерево. Справа была впряжена в колесницу голубка белее снега, необыкновенной величины, а слева — черный ворон, тоже необыкновенной величины. Подобно коням или волам, они влачили эту колесницу. В середине ее находилось сиденье, белое с одной стороны и черное с другой, как и все, что было в этой странной повозке, столь чудесно построенной, которой я любовалась во сне. Не знаю, как очутилась я в ней, но не успела я сесть, как нежная голубка и свирепый ворон взвились в воздух быстрее ветра, и мне казалось, что, поднимаясь все выше и выше, я достигла неба… И вот после всех виденных мною чудес я вошла самым обыкновенным образом в просторный круглый зал, и меня подвели к середине его и поставили около громадного шара, вокруг которого стояли красивые юноши, одни — в зеленой одежде, другие — в белой, третьи — в красной. Удивленная и взволнованная, я не знала, за кем из них следовать, но в это время тот шар-великан, расколовшись, раскрылся, и показалось высокое кресло, объятое пламенем; на нем восседал юноша, облаченный в огненное одеяние. На голове его сверкал неописуемым блеском венец. Когда юноша обратился ко мне, глаза мои не могли вынести подобного света, казавшегося мне в тысячу раз ярче света солнца. Пораженная этим, я была принуждена склонить голову до самой земли и закрыть глаза. Но немного погодя, желая взглянуть на окружающее, я ничего не увидела больше, ибо меня ослепило невероятное сияние. Тогда раздался громоподобный голос, произнесший слово, никогда не слышанное и не произносившееся доселе никем, и я почувствовала, что несет меня неведомо кто, неведомо куда, и после долгого пути я была оставлена на земле и ощупью узнала, что нахожусь на лугу. И действительно, я услышала человеческий голос, который сказал; «Дитя, подожди, не сомневайся, зрение к тебе возвратится».
При звуке столь добрых речей ожила я, но ответ мой, выражавший волнение моей души, мой язык отказывался выговорить, и я поняла, что я не только ослепла, но и онемела. Страждущая, трепещущая, ожидала я, что далее мне предназначено. Тогда кто-то взял меня за правую руку и произнес: «Вытянись во всю длину своего тела!» Я повиновалась и ощутила на лбу свежую струю ручейка; тогда рукою я почерпнула из него священной воды, омыла себе глаза и все лицо, как мне было сказано, и в тот же миг — о, чудо! — вернулось мое зрение; и, осмотревшись вокруг, я настолько была поражена прелестью и красотой того места, где я находилась, что от радости, казалось мне, сердце мое вырвется из груди. Возле себя я узрела некоего старца, строгого отшельника с виду. Лицо его было бледно и худо, глаза выражали доброту сердца и мудрость. Борода закрывала его грудь, волосы ниспадали на плечи и казались тончайшими серебряными нитями, одет он был в длинную тунику из тонкой белой шерсти, опоясанную гибким жгутом из сплетенных водорослей. Голову старца украшал венок из миротворных нежных оливовых веток. Вид старца внушал чувство великого уважения. Луг, где я находилась, зеленел молодой травой и пестрел тысячами благоухающих цветов. Насколько взором возможно было охватить пространство, оно было все тем же расстилающимся лугом, вдали обрамленным деревьями. Небо над головой моей, удивительно прозрачное, сверкало без лучей; не видно было ни звезд, ни луны, ни солнца.
Святой старец восседал на высоком троне, который оказался обыкновенным камнем, обвитым плющом. У подножия протекал небольшой, но быстрый и прохладный ручей. Он не был величествен, не обрамлен искусною рукой человека ни мрамором, ни алебастром, — сама природа создала его и украсила. Вдоль берега цвели нежные лилии, окропленные росой. Другой источник, текущий в противоположную сторону, украшали бледно-фиолетовые и пурпурные фиалки. Вода первого источника казалась приятной на вкус, она больше всего походила на молоко; струя другого была черна, как чернила.
В то время как я размышляла о всем виденном, святой старец благословил меня, и ко мне тут же вернулась способность речи. Тогда я преклонила колени перед ним и, насколько умела, возблагодарила его, но он вдруг прервал меня, сказав:
— Постарайся правильно понять то, что мною будет содеяно, и тогда все произойдет к твоему благу.
И, встав между обоими источниками, он поднял маленький камешек правой рукой и бросил его в источник, струившийся к востоку, и как только камень исчез в его чистейшей воде, из нее появился младенец, радостный и светлый, словно его озаряли звездные лучи. Даря всем лицезрение своей небесной красоты, он с песней и смехом поднимался к небу, как бы на крыльях, и парил так высоко, что я тут же потеряла его из виду. Потом старец левой рукой поднял камешек и бросил его в другой источник, текущий на запад. Как только камень окунулся в темную его воду, оттуда показался младенец, смертельно бледный, весь раздутый, окруженный вспыхнувшим внезапно огненным кольцом. Обжигаемый этим пламенем, несчастный корчился и метался. И вдруг земля расступилась, и я увидела перед собою щель необыкновенной глубины. С криком и визгом младенец провалился в нее, после чего края ее сошлись и земля, выровнявшись, приняла прежний вид, покрылась травой и цветами. Тогда божественный старец окликнул меня, полумертвую от страха перед виденными чудесами, которые я старалась понять. Он сказал:
— Дочь моя, если ты исполнишь то, что я скажу тебе, до конца дней твоих душа твоя будет подобна младенцу, вышедшему из сего чистого источника, — с этими словами он указал на Молочно-белые его струи. — Если же, наоборот, ты поступишь против моей заповеди и воли господней, то, подобно вышедшему из другого источника младенцу, душа твоя низринется в глубину ада, где будет осуждена так же, как и душа твоей матери.
А я, пребывая между страхом и надеждой, скорбью и ликованием, ответила:
— Скажите же, что я должна делать, чтоб быть угодной вам и создателю?
Отшельник ответил:
— Господу угодно, чтоб ты вступила в брак с Алессандро Торелли, твоим нареченным женихом, откинув всякие соображения о каком-либо ином обручении. И чтоб ты вручила первому встреченному тобой духовному пастырю триста лир, которые он отдаст бедной девушке, идущей замуж.
И лишь только он произнес эти слова, как лужайка, источники и сам святой отшельник вместе со сном исчезли из моих глаз, и я проснулась. — Тут Лизабетта умолкла.
Фра Заккарио, внимательнейшим образом слушавший этот рассказ в течение получаса, готов был поверить в его искренность, ибо ему не могло прийти в голову, что такая молодая девушка способна была сама столь смело измыслить и сплести подобную бессмысленную и фантастическую историю, и после минутного молчаливого раздумья он обратился к донне Лальдомине, которая в негодовании принялась уже бранить свою дочь; он просил ее замолчать, а потом сказал Лизабетте, чтоб она поведала ему все, что произошло между нею и Алессандро.
И тут он услышал, что девушку выдают замуж за Биндо и, чтоб расторгнуть ее первое обручение, написано прошение к папе. Тогда монах, подумав, решил, что это и привело к тому, что, с соизволения господа, Лизабетте приснился такой сон. Монах принялся увещевать донну Лальдомину и произнес красноречивую проповедь о браке. Он закончил тем, что обручение Лизабетты и Алессандро нерасторжимо, ибо Алессандро является уже теперь супругом Лизабетты, и то, что связано богом, того люди не расторгают. Известно, что многие не понимают и недооценивают, сколь велик и силен закон брака. И, вернувшись к сновидению, растолковал его по частям. В последнюю очередь он объяснил значение источников — белого, который указует на невинность и благодушие, и черного, олицетворяющего вражду и грех. И это доказывало, что неисполнение воли творца приводит к ввержению в преисподнюю. Мадонне Лальдомине, дрожащей от ужаса, казалось, что она уже в когтях дьявола, и она совсем пала духом.
Добрый монах смекнул, что если Лизабетта не выйдет за Алессандро, то и милостыня в триста лир пройдет мимо него, и он прибавил еще несколько убедительных слов, что знает Алессандро не только как образованного и начитанного молодого человека, но и доброго и благоразумного. Он принялся уговаривать мадонну Лальдомину выдать дочь за Алессандро, потому что вообще в этой жизни добродетель есть истинное богатство, и еще по той причине, что дочь ее сама богата и ей нет надобности искать богатого мужа, но ей нужен честный человек, который сумеет сохранить и увеличить ее богатство, пуская его в оборот, когда к тому явится случай и необходимость, а для этого ей во всей Флоренции не найти более подходящего жениха; и в конце концов, объяснял монах старой даме, что не только справедливость, но и честь требуют того, чтоб она отдала свою дочь за Алессандро. И чтоб лучше укрепить ее в этом решении, он дал ей понять, что, по воле господа бога, юноша, наверное, ее уже взял. Поэтому, поступая вопреки его указанию, мать навлечет проклятие на свою голову, так же как и на голову своей дочери. И в заключение монах так много наговорил, что у мадонны Лальдомины не осталось никаких колебаний, кроме некоторого затруднения, а именно: каким образом отказать Джери, который уже написал в Рим, как это ей было известно, беседовал с легатом и всеми юристами и нашумел на всю Флоренцию. И мать смиренно ответила фра Заккарио:
— О человек, умеющий действовать убеждением, как вы это сделали, истолковав значение сна, а также доводами разума коснувшись моей души, спасением которой я дорожу более всего на свете, так же как и душой моей дочери. Чтоб нам не быть ввергнутыми в преисподнюю, я с радостью поступлю по воле вашей, но не знаю, как мне отказать мессеру Джери! Я не хочу быть с ним слишком нелюбезной, это оскорбило бы его.
На это ответил монах:
— Мадонна, когда дело касается божественной любви и спасения души, не должно иметь опасения, и осторожности, и если это вам желательно, я отправлюсь, во имя любви к ближнему, к мессеру Джери и уверен, что сумею уговорить его и помирить с вами.
— Благослови вас бог, — ответила женщина. — И я прошу еще, чтобы заключение брака моей дочери состоялось под вашим покровительством, и пусть вы первый объявите о том Алессандро.
Лизабетта, услышав эти слова, просто не помнила себя от счастья и сказала матери, что желает прежде всего передать триста лир ее духовному отцу, чтоб он мог оказать милость какой-нибудь бедной девице, вступающей в брак.
— Хорошо сказано, — одобрил монах, — ибо нет на свете ничего столь угодного богу, как дело милосердия, и знайте, как раз у меня есть племянница, хорошо воспитанная и образованная, которая уже два года тому назад собралась выйти замуж и лишь потому до сих пор остается в девицах, что не имеет приданого. Ее отец — ткач, и на его руках жена и дети, а его заработка едва хватает на пропитание семьи. Конечно, это великая милость с вашей стороны.
Мадонна Лальдомина тут же написала распоряжение в банк Перуцци, чтоб фра Заккарио выдали триста лир, и просила его затем отправиться к мессеру Джери и уладить с ним дело.
Фра Заккарио, весьма тем довольный, оставил их, и мать с дочерью успокоились, особенно Лизабетта.
Первое, что сделал добрый монах, — это получил деньги и отнес их к себе домой; потом, когда пришло время, он выдал замуж свою племянницу; освободившись от всяких забот, он отправился к мессеру Джери, которому прочел великолепное наставление и обратил его к послушанию; Джери был побежден доводами монаха, питая к нему большое уважение и доверие. Поблагодарив горячо Джери, монах отправился к ожидающим его дамам и, рассказав им, как все произошло, послал за Алессандро, который только что пришел к себе домой, чтобы отобедать, и с радостью, великой поспешил на приглашение. Добрый старик усадил его с дамами, изложил ему с отменным красноречием все происшедшее и потом сообщил, что на сегодня назначен великолепный прием и по этому случаю он желает, чтобы в присутствии всех друзей и родных Алессандро заключил брачный союз с Лизабеттой. Все согласились с этим, и все вместе тут же позавтракали. Вечером они торжественно отпраздновали свадьбу, и в присутствии всей родни Алессандро надел кольцо своей невесте; потом счастливо провел с ней ночь.
По всей Флоренции разнеслась эта новость. Все были удовлетворены и хвалили мать, не говоря уже о дочери. Алессандро из своего маленького бедного жилища переехал в богатейший дом и стал главою семьи. Однако он не оставил своей науки; таким образом он вскоре сделался не только богачом, но и ученейшим человеком, великодушным, мудрым и уважаемым горожанином. Республика не раз пользовалась его услугами в важных делах, как внутренних, так и внешних. Итак, он достиг почестей, уважения, богатства и, прожив долгую жизнь, родил потомство на радость и удовольствие мадонны Лальдомины. Таким образом, влюбленная молодая девушка покорила злые козни судьбы и достигла великого счастья, дав мужу радость жизни и почет, побуждая его к полезным деяниям во имя прославления родины.
Из «Экатоммити»
Джамбаттиста Джиральди Чинтио
Декада вторая, новелла IV
Оттавио из города Фано был в свое время таким благородным и таким красивым юношей, что равного ему трудно было найти среди его сограждан. Потеряв к двадцати годам своего отца, принадлежавшего к роду настолько знатному, насколько допускали возможности этого города, он страстно влюбился в молодую Джулию, дочь Минуччо Лонджани, женщину самого низкого происхождения, но удивительной красоты, отличавшуюся добрым нравом и благородством в обхождении. И она воспылала к нему не меньше, чем он к ней. Поэтому оба они не находили себе в жизни ни радости, ни покоя, иначе как видя или вспоминая друг друга. Любовь эта вызывала в родителях Оттавио крайнюю досаду, ибо, мечтая о высокой и знатной родне, они боялись, как бы, женившись на Джулии, он себя не унизил. Поэтому они чинили юноше самые непреодолимые препятствия и часто порочили в его глазах такого рода любовь. Юноша же, несмотря на все это, не переставал любить ту, которую он избрал себе верной пристанью всех своих надежд. Видя это, родители его решили под благовидным предлогом добиться, чтобы он покинул Фано и отправился в далекие края, полагая, что, не имея перед глазами предмета своей страсти, он волей-неволей выкинет Джулию из своего сердца. Однако они, как видно, не знали, — что в тех, кто любит, по-настоящему, любовь от дальнего расстояния не иссякает, но, наоборот, чем дольше они лишены того, чего сильнее всего желают, тем больше растет в них желание этим обладать и, мысленно возвращаясь к образу любимого предмета, изваянному в их сердце, они с тысячекратной силой разжигают горящее в них пламя. Недолго думая, они устроили так, что из Неаполя пришло письмо от одного родственника, находившегося, при короле; он приглашал юношу ко двору и обещал, что тот на почетных условиях будет принят королем.
Родители прочитали письмо своему сыну, а затем при помощи возможно более веских доводов постарались убедить его получить место при том дворе, так как, во-первых, человек в таких условиях становится благоразумным и развивает в себе многие благородные способности, а во-вторых, чем больше видит новых стран и новых обычаев, тем становится мудрее и осмотрительнее.
На первый взгляд все это показалось Оттавио невыполнимым — из-за безграничной любви, которую он питал к своей Джулии; однако затем, после некоторых колебаний, побуждаемый словами родителей, он в конце концов сдался, рассудив в глубине, души, что всегда сможет вернуться, как только пожелает.
Решив отправиться во что бы то ни стало, он перед отъездом зашел к Джулии и, изложив ей свое намерение, стал просить ее, чтобы она его отпустила. Молодая девушка, очень тяжело это переживая, пыталась многократными просьбами и обильными слезами поколебать в нем его решимость, а когда увидела, что мольбы ее напрасны, сказала ему:
— Оттавио, не знаю, хватит ли у меня сил перенести все те страдания, которые, как я предчувствую, доставит мне твой отъезд. Но раз тебе не угодно, чтобы мое желание было твоим желанием, я, принадлежа тебе целиком, сделаю над собою усилие, чтобы твое желание стало моим. Умоляю тебя ради той любви, которую я к тебе питаю, подумай, в каком отчаянии ты меня оставляешь, и насколько мало я, слабая девушка, способна перенести такую муку. Поэтому, раз ты все-таки решил, уехать, прошу тебя, не очень откладывай свое возвращение. Я не хочу просить тебя, чтобы ты меня любил и не забывал ради другой женщины, так как мне кажется, что, прося тебя об этом, я оскорбила бы нашу несравненную любовь. Я уверена, что так же, как я никогда не смогла бы отдать свою душу другому, так и ты никогда этого не можешь сделать, и прошу тебя только об одном — не оставляй меня надолго одну и помни, что ты с собой увозишь мое сердце, которое будет тебе самым верным товарищем, куда бы ты ни поехал.
Большего измученная девушка сказать не смогла от избытка душивших ее слез. Юноша, почти побежденный нежными словами своей милой, готов был изменить свои намерения, но в страхе перед упреками родителей остался при первом решении и, как мог, утешив девушку, обещал навсегда запечатлеть ее в своем сердце и, вернувшись в Фано раньше, чем минет год, принять все необходимые меры, дабы на ней жениться; а чтобы отсутствие его не было ей так тяжело, он будет утешать ее письмами как можно чаще. И с этими словами он в последний раз с ней простился, и они расстались. После чего он отправился в путь вместе со своим верным товарищем, которого звали Феличе и который, будучи видным купцом в городе Фано, собирался ехать в Неаполь ко двору, имея при себе большие деньги.
Прошло немного дней, как оба они счастливо доехали, и Оттавио, найдя своего родственника, получил место при короле; Феличе же, через шесть месяцев закончив свои дела, решил из Неаполя направиться в Испанию. Когда Оттавио об этом узнал, он не пожелал, чтобы Феличе ехал без него и, с полного согласия короля, вместе со своим товарищем покинул Неаполь. Завершив в Испании некоторые свои дела, Феличе спешно собрался вернуться в Фано. Однако Оттавио, в котором уже пробудилось желание осмотреть всю Испанию, захотел остаться, и Феличе отправился домой без него. Оттавио всячески просил его передать поклон друзьям и родителям, а главное Джулии, и сказать ей, что и года не пройдет, как он к ней вернется.
Случилось так, что, на свою беду, Феличе повстречался в пути с двумя проходимцами, которые, приметив, что юноша один, и полагая, что при нем хорошая сумма денег, на него напали, чтобы его убить и ограбить. Он, будучи очень сильным и отважным человеком, схватился за оружие и стал защищаться. После немногих ударов он убил одного из них и тяжко ранил другого; последний не хотел прекращать схватки, и Феличе вынужден был в конце концов убить и его. И вот, понуждаемый на это судьбой и думая, что его никто не видит, он похоронил его на берегу реки, куда этот негодяй отступил в ходе их схватки. Весь окровавленный, он омылся в той же реке и, продолжая свой путь, через несколько дней вернулся в Фано, где выполнил все, что ему поручил Оттавио. И как ни дорого было Джулии получить весть о своем возлюбленном от самого близкого ему человека, она все же очень жалела, что он не вернулся вместе с Феличе.
Оттавио, находясь в отдаленных областях Испании, тяжело заболел и в течение целого года после отъезда Феличе ничего не мог написать ни Джулии, ни кому-либо другому. Поэтому его родители, после долгого ожидания, пришли к твердому убеждению, что Феличе его убил, чтобы завладеть деньгами, которые были при нем. Подозрение их подкреплялось тем, что, как они видели, Феличе заключал гораздо больше сделок и был, казалось, гораздо богаче деньгами, чем раньше. С этой мыслью родители Оттавио стали тайком собирать сведения об этом деле.
О, сколь неумолима злая судьба, предначертанная нам свыше!
Случилось так, что какие-то возчики рассказали, что они видели, как Феличе убивал человека и хоронил его на берегу реки, в которой затем омыл себя и окровавленное оружие. Услыхав об этом, родители отправились к подеста и, сообщив ему об этих показаниях и о некоторых других предположениях, подтверждавших эти сведения, добились ареста Феличе, который был бы более чем счастлив[165], если бы никогда не уезжал вместе с Оттавио. Феличе не представлял себе, каким проступком мог заслужить он столь грубое обращение, в то время как неизменно пользовался в городе общим доверием. Вечером подеста приказал привести его и объявил ему о причине его ареста, а затем прочитал обвинительное заключение, вынесенное на основании улик, и предложил сказать правду. Несчастный, видя, что ему не миновать своей злой судьбы и опасаясь, что если он признается в убийстве человека, то этим в глазах судей лишь подтвердит смерть Оттавио, смело заявил, что никогда никого не убивал, и попросил навести о нем справки в городе и за его пределами, а кроме того, принять во внимание всю его прошлую жизнь, чтобы убедиться, что он скорее лишил бы себя жизни, чем решился бы поднять руку на человека, которого он любил больше, чем самого себя. Подеста, словно он, облачившись в докторскую мантию, тем самым сбрасывал с себя всякую человечность (ведь не иначе поступают некоторые избранные на подобного рода должности, полагая, что с ними считаются тем больше, чем больше они свирепствуют, притесняя людей), ничего из сказанного Феличе не хотел принимать во внимание, за исключением того, что грозило ему смертью, и сказал:
— Ты воображаешь, негодяй, что своей болтовней заговоришь мне зубы и думаешь, что тебе удастся спрятать волка под овечьей шкурой, но, клянусь богом, ничего из этого не выйдет, и, хочешь ты или не хочешь, я заставлю тебя сознаться.
И с этими словами он передал его своим подручным, чтобы те вздернули его на дыбу. Феличе, взращенный в неге и благополучии, стал просить пощады у жестокого подеста, говоря ему, что он по природе своей не способен перенести пытки. Ни слова, ни мольбы юноши не помогли, ибо, вооружившись звериной жестокостью, проявляемой теми, кто в наших краях, прикрываясь знаменем правосудия, действуют, как служители Вельзевула, — подвергли его жесточайшей пытке. Не выдержав ее, несчастный признался, что убил Оттавио на берегу, как это говорили возчики, и что не только убил его, но и похитил все деньги, которые при нем были, получив таким образом возможность заключать более крупные сделки, чем прежде.
Родственники и друзья несчастного Феличе, узнав об этом, никак не могли поверить, что он совершил такое преступление; поэтому, так как срок защиты для несчастного был уже установлен, они пошли к нему и спросили его, как мог он стать таким преступником. Он им сказал:
— Как вы могли поверить, чтобы я когда-нибудь дошел до такого злодейства? Мучение, которому меня незаслуженно подвергает этот жестокий человек, для меня невыносимо, и так как оно доставляет мне тысячу смертей, я предпочел сознаться в том, чего я не делал, чтобы умереть только от одной смерти.
Добрые люди отправились к подеста и сообщили ему то, что им говорил Феличе, и всякими доводами пытались убедить его, что с несчастным юношей могло случиться все, что угодно, но только не это. Тот снова вызвал к себе Феличе и, услыхав, что он отрицает то, в чем сам уже признался, снова хотел подвергнуть его пытке, но Феличе, испугавшись ее, подтвердил свои прежние показания. Родители стали просить подеста отложить казнь Феличе на восемь или десять месяцев, ибо не могло быть, чтобы за это время Оттавио не вернулся или чтобы от него не пришло известие, а по прошествии этого времени он уже будет волен отправить Феличе на смерть; если же он приведет свой приговор в исполнение, а Оттавио вернется, то он уже не сможет вернуть несчастному жизнь. Мольбы их были напрасны, ибо подеста утверждал, что если уже прошло два года с того времени, когда, как известно, он убил того человека и возчики это видели, а он в этом убийстве сознался, то от Оттавио уже никаких вестей ждать нельзя. Итак, ничего больше не желая слушать, он отдал Феличе в руки стражников и приказал, чтобы ему отрубили голову, как убийце, совершившему преднамеренное убийство в целях грабежа.
Когда беднягу привели на место казни, он на глазах у всего народа произнес:
— Я не виновен в смерти Оттавио и уверен, что он жив, но так как моей судьбе и людской жестокости все же угодно, чтобы я умер невинным, я молю господа не оставлять меня в памяти людей с этим пятном, но в своем милосердии перед каждым обнаружить мою невиновность и принять мою душу в число блаженных, ибо я (в чем бы другом я ни согрешил) никогда не совершал того преступления, за которое ныне осужден.
Сказав это, он приготовился к смерти, и голова его была отрублена.
Джулия, поверив тому, что Феличе убил Оттавио, после многих и многих пролитых ею слез и после бесконечных сетований впала в такое отчаяние, что, не принимая ни совета, ни утешения, решила умереть и, проклиная Феличе и свою жестокую судьбу, приняла яд и, до последнего вздоха повторяя имя Оттавио, скончалась.
Между тем не прошло еще и четырех месяцев после смерти Феличе, как Оттавио, оправившись после долгой болезни и гонимый желанием увидеть свою дорогую Джулию, пустился в дорогу и прибыл в Фано.
Представляете ли вы себе, каково было на душе у родителей Феличе при виде Оттавио? Представляете ли вы себе, как сокрушались жена и дети Феличе, увидев того, из-за кого одна потеряла мужа, а другие отца? Как сокрушалась его старая мать, лишившаяся единственной опоры своей немощной старости? Как, наконец, сокрушался весь город, видевший недостойную смерть такого честного гражданина, каким был Феличе? Конечно, все жестоко горевали и не было человека, который удержался бы от слез. Оттавио же, узнав о жалкой смерти друга, бывшего для него вторым я, о злосчастной кончине его Джулии, которая была ему дороже собственной жизни, и сознавая, что он был причиной всему, что совершилось, почувствовал себя самым несчастным, самым горемычным человеком на свете. Задыхаясь под тяжестью обрушившегося на него горя и решив покончить с жизнью, он говорил сам себе:
— Увы, несчастный Оттавио, какая тебе еще радость в этой жизни — тебе, пронзенному дважды? Что может еще утешить тебя, лишившегося тех, кто был единственным твоим благом? Их жестокая смерть отняла у тебя всю сладость жизни. Тебе не жить хочется, а поскорее встретиться с теми, кого злая судьба у тебя похитила, и пусть радуются твои родители, которые сделали из тебя самого жалкого человека на свете, опрометчиво вмешавшись в твою любовь без большой на то необходимости.
Наконец прервав свои сетования, ни слова никому не говоря, несчастный отправился на могилу своей дорогой Джулии, выхватил кинжал, который был при нем, и, обращаясь к мертвой, сказал:
— Джулия, ты была моей жизнью и моей душой, но раз ты лежишь мертвая по моей вине и мне больше не дано увидеть тебя в этой жизни, я хочу встретиться с тобою в другой. Поэтому прими мою страждущую душу в искупление той ошибки, которую я совершил, когда родители своими советами заставили меня тебя покинуть.
И с этими словами, вонзив кинжал в сердце, он упал мертвым на могилу Джулии.
Так жалкой смертью погибли все трое от чрезмерной рассудительности родителей Оттавио и от жестокости свирепого подеста, к великому горю всех жителей Фано, которые и поныне сокрушаются, вспоминая об этом тяжелом и печальном случае.
Однако, оставляя в стороне слишком премудрых родителей Оттавио (их поведение было предосудительно, но проистекало от большой любви, которую они питали к юноше), что мы можем сказать о суровой строгости законов и о тех, кто ими вершит? Ведь законы сами по себе установлены и признаны не для чего другого, как для блага, и не порождают ничего, кроме блага, если их применять справедливо и разумно, а не свирепо и неумолимо. Ничего другого мы не можем сказать, кроме того, что лучше было бы, чтобы совсем не было законов, чем чтобы их применяли такие люди, каким был тот подеста, и что лучше, чтобы человек руководствовался только законами, природы, следуя которым он никогда не впадет в подобные ошибки. Я не знаю, как могла божественная справедливость, которая одна управляет миром, допустить, чтобы невинный Феличе, осужденный по незаслуженному обвинению, задержанный на основании ложных показаний, злодейски замученный на дыбе, только за то, что он не вынес пытки, был умерщвлен этим жестоким человеком с таким позором для самого правосудия! Где найти такого человека, кто, как бы он ни был невинен, устоял бы перед муками, подобных коим не знает и ад и коими люди, уподобившиеся дьяволу и жаждущие человеческой крови, с величайшей жестокостью терзают других людей? Хотел бы я посмотреть на таких людей, которые, находясь под властью им подобных извергов, оказались бы в том же положении, и увидеть, обладают ли они такой стойкостью, чтобы при всей своей невинности перенести столь ужасные пытки. Но если бы властители мира сего воздавали этим выродкам достойную их кару и не принимали бы во внимание таких заявлений, как: «Я следовал велениям разума», «Так мне приказывают законы», «Эта свобода действия мне предоставлена городскими установлениями», «Он не должен был сознаваться — и его не осудили бы и не казнили» и тому подобную болтовню, под прикрытием которой отнимают у человека душу, — мы, без сомнения, увидели бы, что они с такой решительностью не посягали бы на чужую жизнь, и никакая отсрочка не может быть слишком длительной, если речь идет о жизни человека. И если бы этот жестокий правитель отсрочил исполнение своего приговора, Феличе был бы жив и не произошли бы те несчастные события, которые, как я вам это показал, были последствиями его незаслуженной смерти.
Декада третья, новелла V
В Севилье, знатном городе Испании, жил некий дворянин по имени Консальво, который был сладострастным и непостоянным более, чем это подобает благородному человеку. Влюбившись в дворянку, которую звали Агатой, он всячески добивался ее руки, и так как она была бедна, а Консальво очень богат, то родители выдали ее за него, считая, что совершают очень выгодную сделку. Но не прошло и года, как он, пресытившись ею, доказал, насколько бесполезно женщине иметь мужа более богатого, чем порядочного, и насколько лучше выдавать дочерей за мужчин, чем за имущество. И в самом деле, когда в эти края переселилась одна богатая и красивая блудница, которая, хитря и обманывая на тысячу ладов, порабощала сердца мужчин, не умевших по простоте душевной ей противостоять, то Консальво оказался одним из первых, попавшихся в ее сети; воспылав превыше всякой меры, он дошел до того, что уже не находил себе места, когда был не с ней. А так, как она была распущенной и жадной до наживы, не в пример любой другой женщине, она щедро отдавалась не одному только Консальво, а всем, кто к ней приходил с большими деньгами. И это огорчало Консальво настолько, насколько это может представить себе всякий, кто страдает, видя горячо любимую им женщину в чужих объятиях.
В городе жил Некий школяр, медик, из благородного дома, постоянный собеседник Консальво. Он так влюбился в Агату, что только о том и мечтал, как бы ею насладиться и, будучи вхож в дом как близкий ее мужу человек, делал все возможное, чтобы она его полюбила и ублажила. Хотя все это ей надоедало и она предпочла бы, чтобы он перестал бывать в ее доме, все же, зная, что муж человек легкомысленный и очень дорожит дружбой школяра, она терпела его домогательства, не подавая, однако, ему никакой надежды добиться от нее чего-либо недостойного ее чести. Школяр же, чтобы восстановить ее против мужа, устроил так, что некая старуха, мастерица склонять сердца женщин к желаниям их поклонников, поведала ей, словно жалея ее, о любви Консальво к блуднице, доказывая, что он не заслуживает от нее такой верности. И, слово за слово, она сказала наконец, что очень глупо ей, будто дурочке, оставаться ни при чем, в то время как муж развлекается с другими женщинами. Агата, как женщина рассудительная и любящая своего мужа, отвечала, что она, конечно, охотно видела бы мужа таким, каким ему следовало быть и каким она хотела бы его видеть, но, раз он человек другого склада, она не желает лишать его свободы, принадлежащей мужчинам то ли вследствие дурных привычек испорченного света, то ли на основании тех привилегий, которые они сами для себя установили; и пускай муж ее делает с другими женщинами все, что ему вздумается, но она никогда не нарушит верности, в которой клялась ему, и никогда не поступится тем стремлением сохранить свою честь, которое должно быть врожденным в душе каждой женщины и которое всюду на свете считается похвальным; и она тем более обязана поступить так, что не принесла мужу иного приданого, кроме своей чести; вот почему она от своего решения никогда не отступится. А затем, не без некоторого волнения, она добавила, что ее крайне удивляет, как старуха, будучи в том возрасте, когда следует останавливать молодых женщин, соблазнившихся на такие поступки, дает ей советы, которые ей настолько противны, что, если бы старуха когда-нибудь еще отважилась на такие слова, она заставила бы ее об этом пожалеть.
Старуха доложила школяру обо всем, что ей говорила Агата, и это его очень огорчило. Однако он не переставал любить Агату, утешая себя тем, что нет такого жестокого сердца, которого нельзя было бы в конце концов смягчить любовью, мольбами и слезами. И вот однажды во время беседы Консальво ему сказал, что он пылает к своей блуднице так же, как школяр — к его Агате, и что, имея под боком жену, никогда еще так не жалел об этом, как жалеет сейчас, потому что, не будь у него Агаты, он женился бы на бесстыжей Асельдже (так звали блудницу), ибо она ему дороже всего на свете, и добавил, что, если бы он не боялся меча правосудия, он убил бы свою жену. На эти слова школяр сказал ему, что жена, надоевшая мужу, поистине большая обуза и что достоин извинения тот, кто попытается от нее отделаться.
После того как Консальво раза два поговорил с ним об этом своем желании и убедился, что тот всецело ему сочувствует, он настолько осмелел, что в один прекрасный день сказал:
— Я знаю, что ты мне друг и наша дружба заставляет меня верить, что тебе не менее, чем мне самому, тяжело видеть меня в том состоянии, в каком я нахожусь из-за невозможности жениться на Асельдже. Однако я уверен, что могу у тебя, как у медика, получить лекарство от своего недуга, поэтому я хочу сказать тебе о том, что мне пришло на ум, а также и о том, в чем мне потребуются твои услуги. Я решил умертвить Агату при первой возможности, и вот уже несколько дней как я это обдумываю, и удерживает меня только невозможность найти способ убить ее так, чтобы меня не обвинили в ее смерти. Но зная, что ты медик, и предполагая, — что благодаря долгим годам, посвященным тобою врачебному искусству, ты знаешь много вещей, которые могли бы способствовать осуществлению моего желания, я прошу тебя оказать мне эту любезность, за что буду навеки твоим должником.
Школяр, едва услышав от Консальво эти слова, понял, что перед ним, если он пустит в ход свой ум, может открыться дорога к обладанию Агатой; однако, затаив свою мысль в душе, он сказал другу, что у него действительно нет недостатка в таинственных средствах, отравляющих людей совершенно незаметно, и никто никогда не догадается, что человек, их принявший, умер от яда. Но два соображения удерживают его от того, чтобы оказать ему эту услугу: первое, что врачи существуют на свете не для того, чтобы людей лишать жизни, а для того, чтобы ее сохранять, и второе, что он подвергал бы собственную свою жизнь слишком большой опасности, если бы решился на такое дело. Ведь может же приключиться — как это, вероятно, по воле божьей, в подобных случаях и приключается, — что непредвиденным образом преступление будет раскрыто и что не только Консальво, но и он сам будет приговорен к смерти. Что касается первого соображения, то, по его словам, он не хотел совершать проступка, противоречащего его профессии, что же касается второго, он не хотел рисковать жизнью ради такого дела.
Услыхав это, Консальво ему сказал, что законы дружбы не запрещают поступаться своей честью ради услуги другу и что поэтому он не должен отказываться пойти навстречу его желанию; равным образом и оба приведенные им соображения не должны его удерживать: ведь в наше время в такой же мере считают медиком того, кто убивает людей, как и того, кто их исцеляет, а так как об этой тайне никто, кроме них двоих, знать не будет, нет никакой опасности, что о ней кто-нибудь проведает; если же все-таки случится, что его обвинят в отравлении жены, то он ему обещает никогда не говорить, от кого был получен яд.
И школяр ответил ему, что раз таково его обещание, он предпочтет его дружбу законам медицины и что он согласен удовлетворить его просьбу. И, покинув повеселевшего Консальво, он отправился домой и составил из разных порошков, одному ему известных, смесь, обладавшую такой снотворной силой, что спящего можно было принять за мертвого. И на следующий день он принес порошок Консальво и сказал ему:
— Вы заставили меня, Консальво, делать то, чего я сам для себя никогда бы не сделал, но раз моя любовь к вам превозмогла во мне чувство справедливости и долга, я прошу вас сдержать ваше слово и никому никогда не открывать, что вы этот яд получили от меня.
Консальво так и обещал и спросил его, как пользоваться ядом. Школяр сказал ему, чтобы он с вечера незаметно подсыпал порошок в пищу и что, проглотив его вместе с едой, Агата примет смерть столь тихо и спокойно, что будет казаться спящей. Взяв порошок, Консальво вечером подсыпал его в пищу Агаты, а она, съев ее, почувствовала такую сонливость, что отправилась в свою комнату (так как она не спала вместе с Консальво, кроме тех случаев, когда он сам этого требовал, что случалось очень редко) и легла в постель. Не прошло и часу, как она уже спала, и так крепко, что казалась действительно мертвой, Консальво через некоторое время тоже отправился спать, но, пребывая в душевной тревоге, стал с величайшим нетерпением выжидать наступления дня в твердой уверенности, что найдет жену мертвой. Когда рассвело, он встал, вышел из дому и, вернувшись обратно час спустя, справился об Агате у ее служанки.
— Она еще не вставала, — отвечала та.
— Как она долго спит нынче утром! — сказал Консальво. — Обычно она поднимается до рассвета. Уже два часа как встало солнце, а она все еще спит? Пойди разбуди ее поскорее: я хочу, чтобы она мне дала кое-какие вещи, которые у нее под замком.
Служанка тотчас же выполнила приказание и, отправившись к хозяйке, раза два ее окликнула, а так как та не отвечала, она коснулась ее руками, слегка толкнула и сказала:
— Вставайте, госпожа! Вас господин зовет. Но Агата все не откликалась, и девушка взяла одну ее руку и сильно встряхнула: а та все молчала и не шевелилась; поэтому служанка пошла к Консальво и сказала ему:
— Не могу, сударь, ее добудиться, что бы я ни делала.
Обрадовавшись, Консальво отвечал:
— Иди и тряси ее, пока не проснется.
Служанка вернулась и сделала то, что он ей приказал, но все было напрасно. Тогда, снова к нему вернувшись, она сказала, что госпожа ее наверняка умерла, так как она нашла ее совсем холодной и бесчувственной.
— Как?! Умерла?! — воскликнул Консальво, произнеся это с притворным изумлением и испугом. И, отправившись к ее кровати, он стал ее звать, трясти, щипать, выворачивать ей пальцы рук и ног, и наконец, так как Агата ничего не чувствовала, он начал кричать, жаловаться, сокрушаться, ударять себя в грудь и проклинать свою судьбу, так рано лишившую его столь верной и любящей жены. Затем, раздев донага и перевернув ее и не обнаружив на ее теле никаких следов отравления, он решил показать, что выполняет все обязанности любящего супруга. Поэтому он позвал всех врачей, какие только были в Севилье. Они пришли и, применив все средства, которые, по их мнению, могли пробудить живого человека, и установив, что она все-таки остается неподвижной и бесчувственной, заключили, что ее настигла внезапная смерть, и, признав ее мертвой, удалились. Услыхав их решение, Консальво, хотя в душе своей и испытывал великую радость, тем не менее притворился, что безмерно огорчен, и, казалось, после смерти жены ему опостылела жизнь. И вот он приказал вызвать родителей жены и вместе с ними без конца горевал о случившемся, а затем устроил пышные и почетные похороны и с большой торжественностью похоронил Агату в склепе, которым владела семья Консальво за чертой города на кладбище братьев обсервантов[166].
Школяр же, который очень хорошо знал это место и имел за городом свой дом, весьма недалеко от этой церкви, в тот же вечер поспешил покинуть Севилью и ночью, выждав время и захватив потайной фонарь, направился к склепу. Был он молод и силен и взял с собой кое-какие орудия для подъема надгробной плиты, а поэтому без труда открыл гробницу и, войдя в нее, схватил в свои объятия Агату, которая, так как действие порошка кончалось, проснулась, едва только он ее поднял. И, увидав себя в одежде покойницы, среди истлевших лохмотьев и костей мертвецов, она воскликнула:
— Увы, несчастная, где я? Кто меня, бедную, сюда положил?
— Ваш неверный муж, — отвечал школяр, — который, отравив вас, чтобы жениться на Асельдже, вас здесь похоронил. А я, движимый состраданием к вашей беде, пришел сюда с нужными лекарствами, чтобы посмотреть, не смогу ли я вновь призвать вашу блаженную душу к исполнению привычных ей обязанностей, а если это мне не удастся, чтобы умереть здесь рядом с вашим телом и, соединившись с ним, остаться в этом склепе. Но так как в этом страшном для вас испытании небо было настолько ко мне благосклонно, что сила лекарств, приготовленных мною для вас, удержала вашу благородную душу в единении с вашим прекраснейшим телом, я хочу, жизнь моя, чтобы вы отныне поняли, какова была верность вашего негодного мужа, и какова моя верность, и кто из нас двоих достоин вашей любви.
Агата, очнувшаяся в склепе и закутанная в саван, поверила всему, что говорил ей школяр, и ей казалось, что нет человека более коварного и жестокого, чем ее муж. И, обратившись к школяру, она ему сказала:
— Ристи (ибо так его звали), я не могу отрицать, что нет существа коварней моего мужа, и не могу не признать, что нет существа добрее вас. И я должна сказать вам, что, видя себя среди мертвых и одетой, как мертвая, я только от вас узнала, что такое жизнь. Но, если мой муж нарушил свою верность, а я сохранила и буду хранить свою, и если вы хотите, чтобы я дорожила вашим состраданием и дружеской услугой, чтобы я дорожила собственной жизнью, которую вы мне вернули, я прошу вас, — уважайте мою честь и не умаляйте гнусным намерением (чего я никак не могу представить себе после такого великодушия) тот благородный поступок, который вы совершили и который, только если вы обуздаете свое вожделение и свою необузданную похоть, навеки останется самым добродетельным и самым достойным поступком, когда-либо совершенным благородным дворянином.
Ристи решил убедительными доводами доказать ей, что ее муж уже не имеет на нее никаких прав, а если даже и имеет, то поступок, который обнаружил перед ней всю глубину его душевной низости, настолько гнусен, что ее ожидает неминуемая смерть, если только она снова вернется к нему, и что поэтому ей нечего больше считаться с мужем, но следует, в знак благодарности за оказанное ей благодеяние, благосклонно согласиться на то, чтобы школяр получил возможность насладиться плодом своих трудов. И с этими словами он к ней склонился, чтобы ее поцеловать. Агата его оттолкнула и сказала ему:
— Ристи, если мой муж своим вероломством нарушил законы супружества, то я их не нарушила и никогда не нарушу, пока жива. Что же касается того, чтобы вернуться под его власть, я буду придерживаться вашего совета, но вовсе не потому, что я не вернулась бы к нему с охотой, будь я уверена, что он изменился к лучшему, а лишь для того, чтобы второй раз не подвергаться столь грозной опасности. Если же говорить о достойном вознаграждении за ваши похвальные труды, то я большего не сумею вам дать, как то, что навеки останусь у вас в долгу. Если вам этого достаточно, то это утешит меня в моем горе ровно настолько, насколько это допускает жалкое состояние, в котором я ныне нахожусь. Однако, если бы вам все же захотелось, чтобы гибель моей чести вам послужила наградой, то уйдите, прошу вас, из этого склепа и замуруйте меня в нем, ибо я скорее предпочту погибнуть от жестокости моего мужа, сохранив свою честь, чем заслужить жизнь ценой своего стыда.
И в этих словах избавитель Агаты познал всю ее доброту, и хотя тяжело было ему увидеть в ней верность и твердость духа, которых сама смерть не могла изменить, тем не менее в надежде, что время когда-нибудь победит ее упорство, он ответил ей, что рад видеть ее в столь добром расположении и поэтому ничего другого от нее не потребует, кроме того, что она сама захочет ему дать. И с этими словами он извлек ее из гробницы, привел к себе в дом и, поручив ее жившей у него старухе, сам вернулся в Севилью, наказав этой женщине позаботиться о том, чтобы расположить Агату в его пользу.
Консальво спустя несколько дней, доказав, что не может жить без женщины, женился на Асельдже, что показалось родителям Агаты весьма странным и повергло их в глубокое смущение. У новой жены с Консальво случилось то же, что у него самого с Агатой, так как Асельджа привыкла иметь не одного мужчину, а сотни и жить в той распущенности, в какой живут подобные ей женщины. Консальво же держал ее в строгости, внушенной ему великой ревностью, которую она вызывала в нем. Он ей до того надоел, что она больше видеть его не могла, и Консальво познал тогда, какова разница между любовью честной женщины и любовью блудницы. И вот, когда Консальво однажды заявил ей, как мало он от нее получает любви, а она ему ответила дерзостью, он пришел в такую ярость, что воскликнул:
— Преступница! Ради того, чтобы тобою наслаждаться, я отравил Агату, которая была самой любящей женщиной, когда-либо вступившей в брак с мужчиной, и в награду за это ты делаешься все наглее и противнее.
Услыхав это, Асельджа увидала, что нашлось средство отделаться от Консальво. Поэтому она уговорила одного из своих любовников открыть родителям Агаты, что ее отравил муж. Они, уже и сами подозревавшие это, отправились к подеста и сообщили ему то, что им рассказали. Подеста тотчас приказал схватить Консальво и блудницу, чтобы установить истину.
Между тем старуха, приставленная к Агате, не переставала подбивать ее на то, чтобы она ублажила освободившего ее школяра. Не в состоянии дольше выносить ее назойливость, Агата в один прекрасный день сказала старухе:
— Скажите Ристи, чтобы он вернул меня в склеп. Мне не так тяжко там умереть, как оставаться здесь и терпеть эту докуку.
Услыхав это, школяр уже решил было применить насилие, раз ни оказанное благодеяние, ни мольбы, ни что другое не могло переубедить Агату.
Но к этому времени Консальво сознался, что отравил жену ядом, который он много лет хранил у себя дома; таким образом он сдержал слово, данное им школяру, и был приговорен к смерти. Это очень пришлось по душе Ристи, решившему, что в случае смерти мужа он окажется обладателем его жены.
Наступил день, когда Консальво должны были отрубить голову, и лишь только это дошло до ушей Агаты, она решила в этот роковой час показать своему вероломному мужу, какова ее верность. И, немедля покинув дом Ристи, она быстрыми шагами отправилась в город и, войдя в приемную подеста и представ перед ним, сказала:
— Сударь, Консальво несправедливо приговорен вами к смерти. То, что он убил свою жену, — неправда, она жива, и это я. А потому не давайте хода вашему приговору. Вы сами видите, что он совсем несправедлив.
При этих словах подеста, считавший ее мертвой, растерялся и смотрел на нее не без некоторого содрогания, думая, что видит не живую женщину, но призрак, так как она была небрежно одета и сильно подавлена тяжким горем, постигшим сначала ее, а затем ее мужа. Между тем стражники привели Консальво к подеста с тем, чтобы он согласно местному обычаю передал им преступника и чтобы они повели его на казнь. Но как только Агата увидела Консальво, она со слезами на глазах и с распростертыми объятиями бросилась к нему и, повиснув на его шее, сказала:
— О муж мой, я вижу, куда привело вас ваше безумие! Вот она, ваша Агата, не мертвая, нет — благодарите бога! — живая, которая и в этот час хочет показать вам, что она та же верная супруга, какой всегда была для вас.
Подеста, увидав все это, тотчас же доложил синьору[167], который, в крайнем изумлении и с трудом этому веря, приказал привести Консальво и его жену и пожелал узнать, как могло случиться, что Агата, похороненная как мертвая, оказалась здесь живой. Консальво сумел только сказать, что он из-за любви к Асельдже отравил жену, но каким образом она оказалась живой и как попала сюда, объяснить не мог. Жена же показала, как школяр при помощи своих средств спас ее от смерти, но, как он это сделал, она не знала. Вызвав Ристи, синьор узнал, как он вместо яда передал Консальво снотворный порошок — из-за исключительной любви, которую он питал к его жене; школяр добавил, что, хотя Агата и убедилась в жестокости мужа, а он, Ристи, спас ее от смерти, ему тем не менее не удалось поколебать в ней твердого намерения сохранить вместе со своей честью верность мужу.
И синьор понял, что для честной женщины долг чести сильней всякой обиды, и весьма похвалил хитрость Ристи и верность и любовь Агаты. Обратившись затем к Консальво, он сказал: — Ты не заслужил такой жены, и было бы справедливо, чтобы она скорее принадлежала Ристи, чем тебе; и хотя она жива, ты не заслужил иной кары, чем та, которая была тебе — уготована, ибо, если взглянуть на дело с твоей точки зрения, ты убил эту благороднейшую женщину. Но я хочу, чтобы добродетель и верность твоей жены пошли тебе на пользу и чтобы ты остался жив не ради тебя, ибо ты этого не заслуживаешь, но чтобы не доставлять твоей жене те страдания, которые, я знаю, причинила бы ей твоя смерть. Но, клянусь тебе, если когда-либо до меня дойдет, что ты обращаешься с ней недостаточно ласково, то я дам тебе испытать, как я умею карать такие преступления, Консальво, приписывая свой поступок собственному недомыслию, обещал синьору выполнить все то, что он ему приказал. А в заключение всего Консальво бросил блудницу, на которой он был женат, и безмятежно зажил с Агатой, постоянство которой привело к тому, что если раньше Ристи любил ее за ее красоту, то теперь за ее честность стал боготворить ее как святую, ибо ему казалось, что в смертной женщине невозможно найти большей доброты и большей верности.
Декада третья, новелла VII
В Венеции в былые времена жил некий мавр, человек большой храбрости, и правители этого города, награждающие доблестные поступки щедрее всякой другой когда-либо существовавшей республики, весьма дорожили им как за его личное мужество, так и за великую мудрость и живой ум, которые он проявлял в бранных делах. Случилось так, что одна добродетельная женщина дивной красоты по имени Дисдемона[168], влекомая не женской прихотью, а доблестью мавра, в него влюбилась, а он, покоренный ее красотой и благородством ее помыслов, загорелся таким же пламенем, и Амур был настолько к ним благосклонен, что они сочетались браком, хотя ее родители и делали все, что могли, чтобы она вышла замуж не за него, а за другого. И жили они вместе так дружно и так безмятежно, что, пока они оставались в Венеции, между ними не произошло ничего, что не было бы внушено им любовью, — ни одного грубого слова, не говоря уже о поступках.
Но вот настало время, когда правители Венеции меняют гарнизон, который они обычно держат на Кипре, и начальником отправляемых туда солдат назначили мавра. И хотя он был очень счастлив, узнав об оказанной ему чести — ведь эта высокая должность присуждается только благородным, сильным и верным людям, доказавшим свое мужество, — тем не менее радость его омрачалась всякий раз, как он представлял себе продолжительность и невзгоды путешествия, раздумывая о том, как трудно будет Дисдемоне его перенести. Она же, не имевшая на свете ничего дорогого, кроме мавра, и радуясь от всей души признанию, полученному мужем за его доблесть от республики, столь могущественной и почтенной, не могла дождаться того часа, когда ее супруг вместе со своими людьми отправится в путь и она последует за ним на столь почетное место. Однако смущение мавра доставило ей великое огорчение, и, не подозревая причины, она однажды за трапезой сказала ему:
— Как это понимать, мой мавр, что, получив от синьории столь почетную должность, вы так затосковали?
И мавр отвечал Дисдемоне:
— Смущает мою радость, вызванную оказанной мне честью, моя любовь к тебе, так как я вижу, что неизбежно должно случиться одно из двух: либо я возьму тебя с собой, подвергая тебя опасностям морского плавания, либо оставлю в Венеции, чтобы тебя от них уберечь. Нелегко мне будет в первом случае, ибо каждое перенесенное тобою лишение, каждая приключившаяся с нами беда будет для меня мукой непомерной, а во втором, — вынужденный тебя покинуть, я возненавидел бы самого себя, ибо, расставшись с тобой, я расстался бы с собственной жизнью.
Услышав это, Дисдемона сказала:
— Увы, супруг мой, что за мысли приходят вам в голову? Как вы допускаете, чтобы все это вас смущало? Хочу ехать с вами куда бы то ни было, хотя бы мне пришлось пройти в одной рубашке сквозь пламя, а не то что плыть по воде вместе с вами на надежном и хорошо оснащенном корабле. И пусть там будут невзгоды и опасности, я хочу делить их с вами, и я почитала бы себя мало вами любимой, если бы вы решили оставить меня в Венеции, чтобы я не сопровождала вас на море, или если бы вы убедили себя в том, что я скорее предпочту оставаться здесь, в тиши, чем вместе с вами подвергаться общей опасности. Вот я и хочу, чтобы вы снаряжались в путь со всей той радостью, которую заслуживает ваше высокое звание.
На это мавр, не помня себя от счастья, бросился обнимать жену и с нежным поцелуем сказал ей:
— Да сохранит нам господь такую любовь на долгие годы, дорогая моя жена!
И вскоре, собрав свое снаряжение, приготовившись к пути, он вместе с супругой и со всем своим отрядом взошел на галеру и, подняв паруса, пустился в плавание; и в течение всего пути до Кипра море было совершенно спокойно.
А был у него в отряде один поручик весьма красивой наружности, но по природе своей такой негодяй, каких свет не видывал. Он был очень любим мавром, который не подозревал его гнусности, ибо тот, имея подлую душу, тем не менее прятал затаенную им в сердце подлость за возвышенными и высокопарными словами и за своей обманчивой наружностью, а потому казался скорее похожим на какого-нибудь Гектора или Ахиллеса. Злодей этот тоже привез на Кипр свою жену, красивую и честную молодую женщину, которая, будучи итальянкой, пользовалась большой любовью жены мавра и проводила с ней большую часть дня. В том же отряде был еще и капитан, которым мавр очень дорожил. Он очень часто бывал в доме у Мавра и нередко обедал вместе с ним и с его женой. Поэтому Дисдемона, зная, насколько он был по душе ее мужу, оказывала ему величайшее благоволение, что также было очень дорого мавру.
Между тем подлый поручик, нисколько не считаясь ни с верностью своей жены, ни с дружбой, верностью и всем тем, чем он был обязан мавру, со всей страстью влюбился в Дисдемону и только и думал, как бы добиться возможности ею обладать. Однако он не решался себя обнаружить, боясь, что мавр убьет его на месте, если догадается об этом. Правда, он всякими способами пытался, как можно более незаметно, дать ей понять, что он ее любит, но она, имевшая в мыслях только мавра, не думала ни о поручике, ни о ком другом. И все, что он предпринимал, чтобы заронить ей в душу искру любви к себе, не приводило ни к чему. Поэтому он вообразил, будто это происходит оттого, что она воспылала к капитану, и решил убрать его со своей дороги. И не только эта мысль им овладела, но любовь его к Дисдемоне превратилась в жесточайшую к ней ненависть, и он стал упорно соображать, как бы добиться того, чтобы, убив капитана, лишить мавра возможности наслаждаться женщиной, раз и сам он этой возможности лишен. И, перебирая в душе различные планы, одни преступнее и гнуснее других, он наконец решил обвинить ее перед мужем в прелюбодеянии, дав ему понять, что прелюбодей не кто иной, как капитан. Однако, помня об исключительной любви, которую мавр питал к Дисдемоне, и о его дружбе с капитаном, он ясно понимал, что невозможно убедить мавра ни в том, ни в другом, иначе как обманув его хитрой ложью. И вот он стал выжидать, пока удобное время и место не откроют ему пути к осуществлению его преступного замысла.
Прошло немного времени, и мавр разжаловал капитана за то, что тот в карауле обнажил меч и нанес несколько ран одному из солдат. Этот случай глубоко огорчил Дисдемону, и она не раз пыталась примирить мужа с капитаном. Между тем мавр как-то сказал преступному поручику, что жена его так ему досаждает по поводу этого капитана, что он боится, как бы ему в конце концов не пришлось снова принять его. Из этого негодяй сделал вывод, что ему пора приступать к выполнению своего коварного плана, и сказал:
— Быть может, у Дисдемоны есть и свои основания охотно с ним видеться.
— Это почему? — произнес мавр.
— Я не хочу, — отвечал поручик, — ввязываться между мужем и женой, но если вы откроете глаза, то сами увидите почему.
Но сколько мавр ни добивался, поручик переводил разговор на другое, хотя слова его, как острая заноза, засели в душе мавра, который упорно ломал голову над их значением и совсем от этого загрустил.
И вот, когда в один прекрасный день жена его, снова заведя речь о капитане, пыталась смягчить его гнев и умоляла из-за ничтожного случая не забывать многолетнюю его службу и дружбу, тем более что раненый солдат и капитан уже примирились, мавр пришел в ярость и сказал ей:
— Уж очень ты, Дисдемона, о нем заботишься, а ведь он тебе ни сват ни брат, чтобы так это принимать к сердцу!
Она же ласково и кротко отвечала:
— Я бы не хотела, чтобы вы на меня сердились, но мне жалко, что вы лишились такого доброго друга, каким, как вы сами это утверждали, был для вас капитан. Ведь он и не совершил такого уж тяжкого проступка, чтобы вы настолько его возненавидели. Вы, мавры, так горячи, что выходите из себя и жаждете мести из-за всякого пустяка.
На эти слова, гневаясь пуще прежнего, мавр отвечал:
— Всякий, кто тому не верит, может испытать это на себе! Я так сумею отомстить за обиды, что всласть упьюсь своей местью!
Дисдемона вся обомлела от испуга при этих словах и, видя, как муж впервые на нее вспылил, робко промолвила:
— Ничего, кроме добрых намерений, меня не заставляло вам об этом говорить. Но чтобы вы на меня больше не сердились, я впредь об этом ни слова вам не скажу.
Мавр, видя, что жена снова настаивает на своем в пользу капитана, вообразил, что в словах, сказанных ему поручиком, подразумевалась любовь Дисдемоны к капитану, и, в глубокой тоске отправившись к негодяю-поручику, стал добиваться от него более открытых признаний. Поручик же, решивший погубить несчастную женщину, сначала делал вид, что не хочет говорить ему ничего неприятного, но наконец, притворившись побежденным мольбами мавра, сказал ему:
— Не могу отрицать, что мне невероятно тяжело говорить вам вещь, досадней которой для вас и быть не может, но раз вы все-таки хотите, чтобы я вам ее сказал, и раз мои долг заботиться о чести моего господина также меня к тому вынуждает, я не хочу отказывать ни вашей просьбе, ни своему долгу. Так знайте же: опала капитана только потому огорчает вашу жену, что она лишилась того удовольствия, которое она от него получала, когда он приходил в ваш дом, — как женщина, пресытившаяся вашей чернотой.
Слова эти пронзили сердце мавра до самой глубины, но, чтобы узнать еще больше (хотя он верил тому, что говорил поручик, ибо сомнение уже успело зародиться в его душе), он произнес со свирепым видом:
— Не знаю, что мне мешает отрезать твой наглый язык, посмевший так опозорить мою жену!
На это поручик сказал:
— Иной награды, полковник, я и не ожидал за свою дружескую услугу, но раз уж чувство долга и забота о вашей чести завели меня так далеко, я вам повторяю, что дело обстоит именно так, как вы это слышали. Если же эта женщина так сумела отвести вам глаза своей притворной любовью, что вы не видите того, что должны были видеть, то это еще не основание, чтобы слова мои были неправдой. А говорил мне это сам капитан, как человек, которому кажется, что счастье его не полно, если он им не поделился с кем-нибудь другим, — и он добавил: — Если бы я не страшился вашего гнева, я убил бы его, отплатив ему по заслугам за его слова. Я сообщил вам то, что вам надлежало знать более, чем кому-либо. Но, получив за это столь неподобающую награду, я должен замолчать, чтобы не навлечь на себя вашу немилость.
На это мавр, вне себя от ярости, сказал:
— Если ты мне не дашь увидеть собственными глазами то, о чем ты говорил, будь уверен, я дам тебе понять, что лучше было бы тебе родиться немым.
— Мне было бы нетрудно это сделать, — возразил ему злодей, — если бы он приходил к вам в дом, но после того как вы его прогнали (не за то, за что следовало, а по пустому поводу), мне это будет нелегко. Правда, я полагаю, что он продолжает наслаждаться Дисдемоной всякий раз, как вы предоставляете ему эту возможность; тем не менее теперь, когда он навлек на себя ваш гнев, ему приходится делать это гораздо более осторожно, чем раньше. Однако я не теряю надежды показать вам то, чему вы отказываетесь верить.
И на этом они расстались.
Бедный мавр, словно пронзенный ядовитейшей стрелой, вернулся домой в ожидании дня, когда поручик покажет ему то, что должно было сделать его несчастным навсегда. Однако и проклятому поручику не меньшую заботу доставляла Дисдемона, которая, как он это знал, свято блюла свое целомудрие, и ему казалось, что ему так и не удастся заставить мавра поверить в его клевету. Наконец, перебрав в уме разные возможности, мерзавец задумал новую хитрость.
Жена мавра, как я уже говорил, часто навещала жену поручика и проводила в ее доме большую часть дня. Заметив, что она иногда носит с собой носовой платок, и зная, что платок этот был подарен ей мавром — а был он тончайшей мавританской работы — и сама она, равно как и мавр, особенно им дорожила, поручик решил тайком похитить его и этим окончательно ее погубить. У поручика была трехлетняя дочка, которую Дисдемона очень любила, и вот однажды, когда несчастная женщина пришла в дом этого негодяя, он взял девочку на руки и передал ее Дисдемоне, и та, приняв ее, прижала девочку к груди. В это время обманщик, отличавшийся большой ловкостью рук, вытащил у Дисдемоны платок из-за пояса так осторожно, что она и не заметила, и в полном удовлетворении отошел. Дисдемона; ничего не подозревая, отправилась домой и, занятая другими мыслями, не вспоминала о платке. Однако, несколько дней спустя, хватившись его и не находя, совсем оробела, боясь, что мавр его потребует у нее, как это иногда бывало. А между тем подлый поручик, дождавшись удобного случая, зашел к капитану и с изощренным коварством оставил платок у изголовья его кровати. Капитан же заметил это только на следующее утро, когда, вставая с постели, наступил на упавший платок. Не представляя себе, как он к нему попал, но признав, что он принадлежит Дисдемоне, он решил его возвратить. Дождавшись, когда мавр уйдет из дому, он подошел к заднему входу и постучался. Но по воле судьбы, которая словно сговорилась с поручиком, чтобы погубить несчастную женщину, как раз в это время мавр вернулся домой и, услышав стук и выглянув в окно, гневно спросил:
— Кто там стучит?
Капитан, услыхав голос мавра и боясь, как бы он, на его беду, не спустился, не отвечая ни слова, бросился бежать. Мавр, спустившись с лестницы и отворив дверь, вышел на улицу, но сколько ни искал, никого не нашел. Тогда, вернувшись в дом, он в досаде спросил жену, кто там внизу стучал. Она, не кривя душой, ответила, что не знает, но мавр продолжал:
— Мне показалось, что это был капитан.
— Не знаю, — сказала она, — был ли то капитан или кто Другой.
Мавр сдержал свое бешенство, хотя весь пылал от гнева, и решил ничего не предпринимать, не поговорив с поручиком, к которому он тотчас же и направился, и, рассказав о происшедшем, попросил его узнать от капитана по возможности все обстоятельства дела. Тот, обрадовавшись столь счастливому случаю, обещал это сделать. И вот однажды он завязал разговор с капитаном, когда мавр находился в таком месте, откуда он мог видеть, как они друг с другом беседуют. Говоря с ним о чем угодно, только не о Дисдемоне, он корчился от смеха и, изображая изумление, проделывал разные движения головой и руками, словно слыша всякие удивительные вещи. Как только мавр увидел, что они разошлись, он подошел к поручику, чтобы узнать от него все то, что говорил ему капитан. Поручик, заставив себя долго просить, наконец сказал:
— Он от меня ничего не скрывал и сказал, что наслаждается вашей женой всякий раз, как вы, уходя из дому, предоставляете ему эту возможность, и что в последний раз, когда он был с ней, она подарила ему носовой платок, который вы дали ей как свадебный подарок.
Мавр поблагодарил поручика и решил, что если у жены его платка не окажется, то можно считать доказанным, что все обстоит так, как сказал поручик. Поэтому однажды после обеда, заведя с женой разговор о том о сем, он попросил у нес платок. Несчастная, которая этого так боялась, вся зарделась при этом вопросе и, чтобы скрыть румянец, который мавр прекрасно заметил, бросилась к ларю, делая вид, что ищет. Наконец после долгих поисков она сказала:
— Не знаю, как это я не могу его найти. Может быть, вы его взяли?
— Если бы я его брал, — возразил он, — зачем я стал бы у тебя его спрашивать? Другой раз поищешь, на досуге.
И пошел, раздумывая о том, как убить жену, а вместе с ней и капитана, но так, чтобы его не обвинили в ее смерти. А думал он об этом и день и ночь, и жена не могла не заметить, что он стал уже не тем в обращении с ней, каким был раньше, и не раз ему говорила:
— Что с вами? Чем вы так расстроены? Вы, прежде самый веселый человек на свете, стали теперь самым угрюмым.
Мавр находил всякие отговорки, которые ее, однако, нисколько не удовлетворяли. Она, правда, не знала за собой такого проступка, который мог бы вывести мавра из себя, но сомневалась, не пресытился ли он ею от избытка наслаждения. И иногда в беседе с женой поручика она говорила:
— Не знаю, что мне и думать о мавре: он всегда бывал со мною так ласков, а теперь вот уже несколько дней, не припомню сколько, стал каким-то совсем другим. Как бы мне не сделаться устрашающим примером для девушек, которые выходят замуж против воли своих родителей, и как бы итальянские женщины не научились от меня не соединяться с человеком, от которого нас отделяет сама природа, небо и весь уклад жизни. Но так как я знаю, что он большой друг вашего мужа и обсуждает с ним все свои дела, я прошу вашей помощи, если вы только узнаете от мужа что-нибудь, о чем вы меня можете предупредить.
И все это она говорила, обливаясь слезами. Жена поручика была обо всем осведомлена, так как муж решил сделать ее соучастницей убийства Дисдемоны, но она ни за что на это не соглашалась; однако, в страхе перед мужем, она боялась проговориться и отвечала лишь одно:
— Берегитесь только, как бы муж вас не заподозрил в измене, и всячески пытайтесь убедить его в вашей любви и верности.
— Я так и делаю, — говорила несчастная, — но это мне не помогает.
Между тем мавр жаждал еще раз убедиться в том, чего ему втайне обнаруживать не хотелось, и попросил поручика устроить так, чтобы он мог увидеть платок в руках капитана. Хотя негодяю и трудно было это сделать, он тем не менее обещал приложить все старания к тому, чтобы мавр в этом удостоверился.
У капитана в доме была женщина, которая чудесно вышивала по реймсскому полотну и которая, увидев платок и узнав, что он принадлежит жене мавра и должен быть ей возвращен, начала вышивать другой такой же платок с тем, чтобы закончить его прежде, чем первый будет возвращен. Поручик же устроил так, что она во время работы сидела у окна на виду у прохожих и что мавр ее увидел.
И теперь мавр уже не сомневался, что добродетельнейшая его супруга в самом деле ему изменила, и он договорился с поручиком убить ее и капитана. Когда оба они обсуждали, как за это взяться, мавр попросил его взять на себя убийство капитана, обещая ему, что будет навеки его должником. Но так как поручик отказывался от этого дела, очень трудного и опасного, ссылаясь на то, что капитан не менее осторожен, чем отважен, мавр, после долгих уговоров, дал ему наконец хорошую сумму денег и заставил обещать, что он попытает счастья. И вот, когда все было решено и когда однажды вечером капитан выходил от одной блудницы, с которой он развлекался, поручик, пользуясь темнотой, подошел к нему с обнаженной саблей и ударил его по ногам, чтобы он упал; и случилось так, что он ему рассек правое бедро, от чего несчастный и повалился. Поручик бросился к нему, чтобы его прикончить, но капитан, человек смелый, видавший на своем веку немало крови, хотя и был очень тяжело ранен, выхватил шпагу и, приподнявшись для защиты, закричал во весь голос: «Убивают!» Услыхав, что сбегается народ и солдаты, которые были расквартированы поблизости, поручик, чтобы не попасться, бросился бежать, но потом, повернув обратно, сделал вид, что и он прибежал на шум. Стоя среди других и увидев отсеченную ногу, он решил, что капитан, хотя и жив, но наверняка умрет от такой раны, и, как он ни ликовал в душе, все же стал горевать над капитаном, как над родным братом.
Наутро молва об этом распространилась по всему городу и дошла до ушей Дисдемоны, которая, как женщина большой доброты, не подозревая, какою бедой ей это грозит, не скрывала своего величайшего горя по поводу случившегося. Но мавр сделал из этого наихудшие выводы и, отправившись к поручику, сказал ему:
— Ты знаешь, эта ослица, моя жена, так волнуется из-за капитана, что чуть с ума не сходит.
— А как же вы могли, — сказал тот, — ожидать другого, раз она в нем души не чает?
— Души? Ах вот как! — отвечал мавр. — Я сумею выгнать эту душу из ее тела, и я не считал бы себя мужчиной, если бы не избавил мир от такой гадины.
И в то время как они рассуждали друг с другом о том, какой смертью должна умереть эта женщина — от яда или от ножа, — и не могли остановиться ни на том, ни на другом, поручик сказал:
— Мне пришел в голову один способ, который вас удовлетворит и не вызовет никаких подозрений, а способ этот таков: дом, где вы живете, очень стар, и потолок в вашей спальне весь в трещинах; Дисдемону я предлагаю убить с помощью мешочка, туго набитого песком[169], чтобы на ней не было никаких следов от ушибов, а когда она будет мертва, мы обрушим на нее часть потолка и проломим ей череп, чтобы казалось, будто он пробит упавшей балкой, которая и является причиной смерти; таким образом, вас никто не заподозрит, будут считать, что она погибла от несчастного случая.
Мавру понравился этот жестокий совет и, выждав подходящее время, однажды ночью, когда он находился с женой в постели, а поручик, спрятанный им в комнатке, выходившей в спальню, стал согласно их уговору производить в ней какой-то шум, мавр, услыхав это, тотчас же сказал жене:
— Ты слышала шум?
— Слышала, — отвечала она.
— Встань, — продолжал он, — и посмотри, в чем дело.
— Встала злосчастная Дисдемона, и едва подошла к комнатке, как из нее вышел поручик (а был он силачом, человеком двужильным) и нанес ей мешочком, который держал наготове, жестокий удар по середине спины, отчего она сразу упала, не успев перевести дыхание. Но из последних оставшихся у нее сил она слабым голосом позвала мавра на помощь. Он же, встав с постели, стал говорить ей:
— Вот тебе, преступнейшая из женщин, награда за твое бесчестие! Так поступают с теми, которые притворяются, что любят своих мужей, и наставляют им рога.
Бедняжка, услышав эти слова и чувствуя, что ей приходит конец, так как поручик ударил ее еще раз, сказала, что она берет в свидетели своей верности божественную справедливость, раз земная ей изменяет, и, призвав господа на помощь, она осталась недвижима, убитая третьим ударом, который ей нанес нечестивец. Затем, положив ее на кровать и размозжив ей голову, они вдвоем с мавром, как уговорились, обрушили потолок спальни, и мавр стал кричать, что рушится дом, и звать на помощь. На его голос сбежались соседи и, разобрав крышу, обнаружили под балками мертвую женщину.
Смерть ее опечалила каждого, кто знал, сколь добродетельна была она при жизни.
На следующий день Дисдемону похоронили, к общему огорчению всех жителей. Однако господь, справедливый блюститель душ человеческих, не допустил того, чтобы столь великое злодейство осталось без достойного возмездия. И действительно, мавр, которому жена его была дороже глаз, увидев, что лишился ее, так по ней затосковал, что, как безумный, ходил и искал ее по всему дому; поняв в глубине души своей, что поручик был причиной того, что вместе с ней он потерял всю сладость жизни, и самого себя, он так возненавидел изверга, что видеть его не мог, и, если бы не страх перед непреклонным правосудием венецианских правителей, он убил бы его на глазах у всех. Но, отказавшись от этого намерения ради своей безопасности, он лишил его права носить знамя и не стал его больше терпеть в своем отряде, отчего между ними зародилась жестокая вражда, больше и глубже которой себе и представить невозможно.
И вот поручик, этот последний из преступников, направив все свои помыслы на погибель мавра, отыскал капитана, который уже выздоровел и ходил с деревянной ногой вместо отрубленной, и сказал ему:
— Настало время, когда ты сможешь отомстить за свою отрубленную ногу, и, как только ты пожелаешь поехать со мной вместе в Венецию, я тебе скажу, кто был твоим обидчиком, так как здесь я не посмел бы тебе этого сказать по многим причинам, и буду свидетельствовать в твою пользу перед судом.
Капитан, который чувствовал себя глубоко оскорбленным, но не знал кем, поблагодарил поручика и отправился с ним в Венецию. Когда-они туда приехали, поручик ему сказал, что ногу ему отрезал мавр, которому взбрело в голову, что он спал с Дисдемоной, и что по этой самой причине он убил и ее, а потом распустил слух, что виной этому обвалившийся потолок. Капитан, услышав это, обвинил мавра перед синьорией и в том, что он лишил его ноги, и в, том, что он убил свою жену. Он вызвал в свидетели поручика, который подтвердил и то и другое, показав, что мавр во всем с ним советовался и хотел склонить его и к тому и к другому преступлению и что, когда он потом убил свою жену из проснувшейся в нем звериной ревности, то рассказал ему и о способе, которым он ее умертвил. Правители Венеции, услыхав о жестокости, проявленной варваром по отношению к их согражданке, приказали схватить мавра на Кипре и привезти его в Венецию; здесь его всячески пытали, чтобы дознаться истины. Однако он, превозмогая силой духа своего любую муку, столь упорно все отрицал, что от него так ничего и не добились. Но если он благодаря своей стойкости и избежал смерти, то вес же после долгих дней, проведенных им в тюрьме, он был осужден на вечное изгнание, где наконец, и был убит родичами своей жены, как того заслуживал.
Поручик же вернулся на родину и, верный своим привычкам, обвинил некоего своего товарища в том, что тот подстрекал его к убийству одного своего врага, который был дворянином. Обвиняемый был взят и подвергнут пытке. Но так как он отрицал возведенный на него поклеп, то на поверку стали пытать и поручика, которого так долго продержали на дыбе, что повредили ему все внутренности и он, вернувшись домой, погиб жалкой смертью.
Так господь отомстил за невинность Дисдемоны.
Жена поручика, знавшая обо всех этих событиях, рассказала о них после смерти мужа именно так, как рассказал их вам я.
Декада четвертая, новелла IV
Должно вам знать, что в Сульмоне жила очень благородная и честная молодая женщина по имени Ифоромена, гречанка по происхождению. Замужем она была за добродетельным молодым человеком, которого звали Публио и который любил жену больше собственных очей. Она же была настолько увлечена своим мужем, что ей казалось, будто даже птицы собираются его у нее похитить. Поэтому она стала безумно его ревновать, и достаточно было Публио взглянуть на другую женщину, чтобы она тотчас же его заподозрила и крепко с ним повздорила. Зная, что это происходит не от чего другого, как от любви, которую к нему питает Ифоромена, муж покорно терпел ее невыносимо вздорный нрав, лишь иногда укорял ее за напрасную ревность, пытаясь убедить, что любит ее превыше всего на свете, и говорил, что скорее лишится жизни, чем нарушит ту верность, в которой он ей клялся. Такими и подобными им словами молодой человек старался успокоить жену и рассеять напрасные подозрения, которые заставляли ее ссориться с ним и сердиться. Однако ничто не помогало, так как чем больше муж изощрялся, доказывая свою верность, тем больше разрасталась в ней снедавшая ее ревность.
Между тем в нее самым пламенным образом влюбился один из домашних слуг, который был одного возраста с Публио и во многом с ним схож по внешности. И хотя слуга этот сознавал свое низкое происхождение, он тем не менее не переставал лелеять надежду, что в конце концов как-нибудь да сумеет насладиться своей любовью, которую он ни в чем не решался обнаружить, зная, насколько жена верна своему мужу, и боясь, что, если на его беду муж узнает о его помыслах, он окажется самым несчастным человеком во всей Сульмоне, ибо храбрость Публио не уступала его благородству. Итак, слуга пылал втихомолку, и пламя горело в нем тем сильнее, чем усерднее его приходилось скрывать. Однако не обходилось без того, чтобы он не испытывал большого удовлетворения всякий раз, когда хозяйка ему что-либо приказывала, а он, выполнив это, чувствовал, что он ей угодил. Ифоромена же, которой такая любовь никак не могла прийти в голову, видела только, что он служит ей с большой преданностью и очень старательно, и часто говорила мужу, когда у них заходила речь о слугах, что во всем городе едва ли найдется дворянин, имеющий подобного слугу. А слуга, когда узнавал об этом, молча радовался хорошему мнению, которое имела о нем госпожа.
Итак, он продолжал пылать скрытым огнем и не решался даже глаз поднять на свою хозяйку, а между тем до Ифоромены дошел слух, что Публио влюблен в одну молодую женщину из округи. Это повергло ее в глубокую тоску, и она только и думала о том, как бы застать мужа на месте преступления и доказать ему на деле, что она ревнует его не понапрасну. А так как ей казалось, что слуга, к которому муж ее был, видимо, очень привязан, должен об этом что-нибудь знать, она, выбрав подходящее время и место, сказала слуге:
— Тебе, насколько я знаю, известно все, что делает твой господин, так как он с тобою советуется обо всех своих делах, а это заставляет меня предположить, что тебе должны быть ведомы также и его любовные дела. А так как я уверена, что его желания в отношении женщин не ограничиваются моей особой, я хотела бы, чтобы ты мне сказал кого он любит и как далеко они зашли в своей любви. Все, что ты мне об этом скажешь, доставит мне особое удовольствие, и я сумею прилично тебя вознаградить.
Услыхав эти слова, слуга подумал, что ревность этой женщины может дать ему возможность удовлетворить свое желание, и решил попытать счастья.
Муж Ифоромены был своим человеком в доме одной гражданки, его кумы, очень миловидной и обходительной, и проводил время в приятной беседе с ней и с ее мужем всякий раз, как хотел отдохнуть от жены, досаждавшей ему своей ревностью: Слуга решил этим воспользоваться, чтобы обмануть Ифоромену, и сказал ей:
— Хотя я знаю, что ничего, кроме неприятности, я этим не доставлю своему господину, который, как вы сказали, доверяет мне все свои тайны, тем не менее больше считаясь с желанием вам угодить, чем с угрожающими мне бедами, и если вы мне обещаете хранить в тайне то, что хотите от меня узнать, я открою вам нечто такое, что, как я полагаю, будет для вас чрезвычайно важно.
— Даю тебе честное слово, — сказала Ифоромена, — ничего не говорить такого, чего бы ты не захотел. И вот залог этого. Дай мне руку.
Слуга не заставил себя долго просить, чувствуя, что ему выпал долгожданный жребий, и протянул ей руку. Она ее взяла и, пожав, сказала:
— Я хочу, чтобы это было печатью моего слова.
И бедняжка в жажде того, что должно было погубить ее навсегда, стала слушать вымыслы этого негодяя. А он заговорил так:
— Сударыня, раз вы обещали, меня не выдавать, вы должны знать, что ваш муж без памяти влюбился в вашу куму (злодей знал, что он говорит ложь, но суетный Амур подстрекал его с такой силой, что он всеми правдами и неправдами решил добиться своего), да и она так к нему воспылала, что и выразить трудно, и они сговорились друг с другом встретиться при первой возможности.
Едва это услышав, Ифоромена сказала:
— Недаром я удивлялась, почему он с ней водится. Но — клянусь крестом господним! — как только я ее увижу, я выцарапаю ей глаза.
— Нет, прошу вас этого не делать, — сказал слуга. — Об этой любви никто не знает, кроме вашего мужа и меня и как только вы это сделаете, он подумает, что я вам все рассказал, и вы меня погубите. К тому же, если об этом узнает муж кумы, он чего доброго схватится за оружие и убьет вашего мужа, а если ваш муж убьет кума, то у него тотчас же отнимут все, чем он владеет, и он будет вынужден бежать отсюда, вы же останетесь в нужде и без мужа. Вот почему, принимая все это во внимание, по совокупности и порознь, я умоляю вас, сударыня, умерить ваш гнев и ждать, чтобы всевышний указал иное средство покарать вашего мужа так, чтобы ему неповадно было наносить вам такие оскорбления.
— Какой же это может быть способ? — спросила она.
Тогда слуга сказал ей:
— Так как кума не имеет возможности ублажать собою вашего мужа в своем доме, где их могут поймать слуги, которых там очень много, она собирается укрыться где-нибудь на стороне, где она спокойно сможет это делать. Как только это случится, я тотчас же вам дам об этом знать, а там вы уж сами примете наилучшее решение. Обещаю вам и со своей стороны об этом подумать и, по мере своих сил, помочь вам при этих обстоятельствах так наказать вашего мужа, чтобы он соблаговолил быть всецело вашим и любить вас такою же любовью, какой любите его вы.
Совет вероломного слуги понравился Ифоромене, у которой глаза рассудка были затуманены ревностью, и она попросила его поступить так, как он ей обещал.
А была у него в уединенной деревне свояченица, которой он очень доверял, и, под видом доброго дела, он с ней обо всем договорился. Затем, условившись, в каком порядке им действовать, он отправился к Ифоромене и сказал ей:
— Сударыня, господин мой намерен встретиться завтра с кумой, и я должен быть их провожатым. Если вам угодно, я устрою так, что вы не только его накроете, но будете с ним лежать вместо кумы. Нечего спрашивать, понравилось ли это Ифоромене, и она с большой готовностью согласилась сделать все, что ей советовал слуга, сказав:
— Ты хорошо придумал, и, если я его застану, я наговорю ему таких гнусностей, которых еще ни одна жена не говорила провинившемуся мужу.
— Не хочу, чтобы вы это делали, — возразил слуга, — ибо не считая уж того, что это было бы странной наградой за мое желание вам услужить, принимав во внимание наказание, которое я наверняка понесу от своего господина, вы к тому же сами себя лишите возможности когда-либо еще его застигнуть. Я больше скажу вам: они с кумой договорились забавляться этой игрой только при постоянном молчании, чтобы та, в доме которой они встретятся, услышав их разговор, не догадалась, кто они, и чтобы из этого не возникло сплетни. Поэтому женщина должна туда прийти тайком с закрытым лицом. Вот почему, сударыня, так как он будет молчать, молчите и вы, и я даю вам слово, что всякий раз, как он вздумает этим заниматься либо с кумой, либо с другой женщиной, я всегда подсуну ему вас вместо них.
Ифоромена успокоилась на том, что ей говорил слуга, и не могла дождаться часа, когда она сможет приступить к делу. Негодяй же испытывал нисколько не меньшее нетерпение. Он знал, что в определенный день, о котором Публио ему в свое время уже говорил, тот собирался отправиться за город, и потому негодяй отдал распоряжения, вам уже известные.
Едва только наступил следующий день, Публио, отпросившись у жены, отправился в деревню, но слуга дал ей понять, что он только делает вид, будто едет в свое поместье, и что на самом деле он скрылся в доме одного своего друга, чтобы провести время со своей возлюбленной тайком от жены, — и заставил Ифоромену переодеться и закрыть лицо. Затем, исполняя обязанности поводыря, он отвел ее в дом к своей свояченице, которая, обо всем до точности предупрежденная, ни слова не говоря, взяла ее за руку и отвела в темную комнату, куда никакой свет не проникал. Сделав это, слуга притворился, что пошел за Публио, и, вернувшись через некоторое время с закутанным в плащ лицом, он в этом виде снова вошел в дом свояченицы, которая, думая, что он муж этой женщины, как он ее в том убедил, взяла его за руку и отвела туда, где была Ифоромена, успевшая уже раздеться и в одной рубашке лечь в постель. Слуга, войдя в комнату и тоже раздевшись, лег в постель, со страстной жадностью обнял свою госпожу и, дав ей несколько сочных поцелуев, стал выколачивать ей шубу так, что она осталась этим очень довольна. А так как она думала, что это Публио, то ей казалось, что ее, под видом возлюбленной, обнимают гораздо горячее, чем это делал Публио, когда проводил с ней время как муж. Все обошлось бы удачно для нее и для слуги, если бы судьба не влила ложки дегтя в бочку с медом. Действительно, когда она оделась, оставив подлеца в постелили, как раньше, закрыв лицо, собиралась вернуться домой, она, едва переступив порог, увидела проезжавшего верхом мужа, который из своего имения возвращался домой, так как неожиданные обстоятельства заставили его вернуться в город.
При виде его Ифоромена почувствовала себя самым злосчастным и самым жалким существом, когда-либо рожденным на свет, и поняла, что ее ревность и подлость негодяя слуги, на ее беду, довели ее до потери той чести, которую она до сих пор столь строго оберегала. Не осмеливаясь вернуться домой, чтобы муж не встретил ее в таком виде, она решила одним ударом отомстить за предательство и спасти себя от позора. Поэтому, вернувшись и снова войдя в комнату, где ей было нанесено такое жестокое и тяжелое оскорбление, она, сделав вид, что снова жаждет близости этого негодяя, стала его обнимать и ласкать. Негодяй решил, что игра ей понравилась, и остался весьма доволен ее возвращением. По древнему обычаю матерей семейства, у нее на поясе, стягивавшем исподнюю одежду, висел нож. Незаметно выхватив его, пока этот подлец, который был в одной рубашке, с ней заигрывал, она изо всех сил всадила нож по самую рукоять ему в грудь. Удар пришелся так близко к сердцу, что от обилия хлынувшей крови негодяй не мог произнести ни слова. Глядя на него, несчастная воскликнула:
— Предатель, ты лишил меня чести, а я лишила тебя жизни, но этого мало, чтобы искупить тяжкое оскорбление, которое ты мне нанес своим гнусным обманом, пользуясь моей доверчивостью и избытком любви моей к мужу. Но, слава богу, ты этим уже не похвастаешься!
С этими словами она, думая, что он мертв, извлекла нож из груди злодея и сказала, обращаясь к ножу:
— Раз ты уже был мстителем за обиду, нанесенную мне этим подлецом, который лежит здесь мертвым, ты и моей кровью отомстишь за оскорбление, нанесенное моему супругу ревностью моей и легковерием.
И с этими словами, твердой рукой направив в свою грудь острие ножа, она его в себя вонзила, чтобы покончить с жизнью. Хотя удар и был тяжелым, однако не настолько (так как она ранила себя в правый бок), чтобы она потеряла голос; падая на пол, она испустила страшный крик. Женщина, в доме которой это произошло, прибежала на шум и на стон, отворила окно и посмотрела, что делается в комнате. Увидев, что все кругом залито кровью, что свояк, ничком свалившийся с кровати, и неизвестная женщина лежат на земле, и не понимая, что все это значит, она подняла дикие вопли. На крик сбежались все соседи, а так как некоторые из них узнали женщину, они дали знать мужу о случившемся. Он поспешно прибыл и, увидев жену при смерти, а также слугу, остолбенел, охваченный и удивлением и отчаянием. Обнимая дорогую супругу, он говорил:
— О жена моя, что случилось? Что довело тебя до такого состояния?
Услыхав его голос, Ифоромена подняла к нему томные взоры и слабым голосом промолвила:
— Муж мой, меня до этого довели и чрезмерная моя любовь к тебе, и порожденная ею ревность, и этот негодяй, который здесь лежит и который казался тебе таким верным. Я вижу, что вероломство этого изверга лишило меня чести, той чести, говорю я, которая делала из меня женщину и которую я так прилежно хранила. И чтобы, опозоренной, никогда больше не попадаться тебе на глаза, я хотела отомстить так, как ты видишь, за тяжкое оскорбление, которое он нанес нам обоим. А затем я решила своей кровью смыть позор, которым, как я сознаюсь, я покрыла тебя, но поверь мне, не из любострастной прихоти, меня охватившей, ибо я никогда не обращалась душой к другому мужчине, кроме тебя. Нет, этот предатель нашел путь к осуществлению своего обмана только благодаря той страсти, которая заставляла меня огорчаться всякий раз, как я узнавала, что ты получаешь удовольствие от другой женщины и уходишь от меня, страсти, для которой не было иного счастья, как быть с тобою. А он, воспылав ко мне, привел меня, как ты видишь, сюда, обманув обещанием, что с тобою здесь буду лежать я, вместо другой, которую ты, по его словам, хотел привести в этот дом. И таким способом этот злодей лишил меня чести, потеряв которую я уже не дорожила своей жизнью, ибо мне казалось, что я недостойна называться женщиной и быть связанной с тобой узами брака.
И она рассказала ему все, что было затеяно обманщиком, чтобы довести ее до такого бесчестия.
Все это превыше всякой меры огорчило Публио, и, чтобы убедиться в истинности рассказа жены, он вызвал к себе хозяйку дома и пожелал узнать от нее, как случилось это несчастье в ее доме. И она ему рассказала, как ее бесчестный свояк говорил ей, что есть одна благородная госпожа, которая хочет уличить своего мужа в измене, и как она предоставила ему свой дом, чтобы муж (за которого он хотел себя выдать), согласившись на этот способ, — не оскорблял своей жены ради другой женщины, но что теперь она видит, какая невероятная гнусность скрывалась под его обманом, и, горько сожалея, что оказалась его соучастницей, до конца дней своих будет об этом сокрушаться. И, сказав, бедняжка разразилась обильными слезами.
Публио, услышав об этом, взял свою жену на руки и, утешая ее, сказал ей, чтобы она не огорчалась, так как она ему дорога нисколько не меньше, чем прежде, и что и он собственной рукой хочет отомстить негодяю, хотя бы полумертвому, и, выхватив меч из ножон, он на него замахнулся. Но Ифоромена воскликнула:
— Остановитесь, супруг мой! Пусть он перед смертью расскажет вам, при помощи какого обмана он меня сюда привел.
В ответ на это Публио с гневным взглядом обратился к злодею, который настолько оправился, что уже сидел с таким видом, словно он не заслуживал не только одной, но многих смертей, и сказал ему:
— Скажи, мерзавец, как было дело и правда ли то, что мне говорила жена.
В то время как Публио добивался от него ответа, явились стражники подеста, так как слух об этом деле уже дошел до властей, и, видя его со шпагой в руке, замахнувшегося на этого негодяя, сказали:
— Спрячьте ваше оружие, благородный муж, так как подеста назначит ему ту смерть, которую он заслужил.
— Не я его убью, — ответил Публио, — потому что такой подлый человек не заслуживает смерти от руки дворянина, но я все-таки хочу, чтобы он рассказал, как обстояло дело с этим обманом.
Изобличенный преступник поведал то же самое, что Публио говорила жена, и когда Ифоромена это услыхала, она заключила мужа в тесные объятия и, вся в слезах, сказала ему:
— Муж мой, теперь ты знаешь, что только чрезмерная моя любовь к тебе, а не любострастные помыслы и не желание тебя оскорбить привели меня к тому, что ты видишь. Поэтому, прошу тебя, прости мне мой проступок и поверь, что ни одна жена так не любила своего мужа, как я любила тебя, и попроси господа, чтобы и он простил мне мои прегрешения, как о том прошу его я, раскаявшаяся в каждом моем грехе. И я возношу бесконечную благодарность его всемогуществу за то, что он в этой тяжкой беде оказал мне милость, одарив меня тем, что я доживаю последний день своей жизни в твоих объятиях.
Договорив, она приблизила для поцелуя свои губы к губам мужа, и он ощутил на своих устах ее последнее дыхание.
Ни язык, ни перо не могут передать, каково было горе Публио, ибо он, обливаясь слезами, готов был умереть вместе с ней и, прижимая ее к груди, без конца призывал свою дорогую и без конца осыпал мертвую поцелуями.
Слугу отвели к подеста, и он признал свою вину и был казнен смертью, его достойной.
Публио, горевавший как никто из людей, с почетом похоронил любимую жену, проклиная того нечестивца, который, воспользовавшись доверчивостью Ифоромены, дал ему повод подтвердить ей этой печальной услугой, как велика была любовь, которую он к ней питал.
Декада пятая, новелла IV
В Милане, знаменитейшем городе Ломбардии, в те времена, когда именем короля Франции[170] им управлял Джованджакопо Тривульци, человек большой премудрости, возвышенной и широкой души и высокой доблести, проявляемой им и в мирное время и в военных делах, — проживал некий Джованни Панигарола, юноша красивый, обходительный и благородный как по многим личным своим качествам, так и по знатному происхождению, но любитель подраться в гораздо большей степени, чем это приличествовало спокойному и миролюбивому укладу жизни этого города. Он уже не раз попадался в руки к Тривульци за вооруженные стычки с разными людьми. Но так как юноша имел знатную и высокую родню, а в этом добром старике жила итальянская душа, то есть от природы он был склонен скорее прощать, чем наказывать, он и считался с Джованни настолько, что ни разу не пошел дальше горьких упреков и угроз. Однако упреки и угрозы мало способствовали тому, чтобы Джованни отказался от своих свирепых привычек.
У Джованни была молодая жена, урожденная Ламподжани, по природе своей нежная и ласковая, которая испытывала невыносимую муку, видя безрассудную запальчивость своего мужа. А так как с женою он был сама приветливость и сама нежность, Филиппа (так звали молодую женщину) иногда мечтала о том, чтобы он скорее был с другими человечным, а с ней свирепым, чем ласковым с ней и страшным с другими, будучи уверена, что от ссоры с ней ничего дурного с ним не случится, но боясь, что его заносчивость станет для нее в один недобрый день причиной горьких слез. Поэтому она подчас, говорила ему:
— Джованни, на что вы рассчитываете, давая волю рукам своим то с одним, то с другим? Разве вы не видите, какой вы себя подвергаете опасности и какие вы мне доставляете страдания? Знайте, что вы мне делаете так же больно, как если бы вы пронзали мне сердце вашим мечом, ибо постоянный страх за вас не дает мне спокойно наслаждаться жизнью с вами; я вижу, что вы всегда при оружии и подвергаете себя опасности, и боюсь, как бы вы, оскорбив кого-нибудь, не попали в какое-нибудь дело, позорное с точки зрения правосудия. Поэтому прошу вас ради той любви, которую я к вам питаю, и ради той, которую, как я это знаю, вы питаете ко мне, одумайтесь и откажитесь от этого опасного образа жизни, чтобы мы могли счастливо жить вместе и чтобы вы этим заслужили у наших дворян почет и доброе имя, достойные той крови, которая течет в ваших жилах.
Джованни охотно выслушивал жену и, пока был с нею, обещал ей все блага мира, но стоило ему переступить порог — и он тотчас же возвращался к своим прежним привычкам, доказывая, как трудно преодолевать свои природные наклонности.
И вот, в то время как он продолжал вести этот образ жизни, случилось, что король вызвал Тривульци во Францию, а для управления Миланом был назначен человек суровый и гневливый превыше всякой меры. Во время его наместничества судьба пожелала, чтобы Джованни повздорил с одним из приближенных этого сурового человека, и после того как он схватился за нож, поединок не прекращался до тех пор, пока его противник не оказался мертвым. Джованни был немедленно задержан, и наместник приказал, чтобы на следующий же день ему отрубили голову. Это причинило Филиппе невероятное горе, и бедняжка, чувствуя, как ее покидает душа, проклинала свою горькую судьбину, называя жестоким не только наместника, но и небо, и звезда, и самое себя, несчастную.
Убитую горем молодую женщину окружали утешавшие ее родители, подруги и соседки, но она не поддавалась никаким уговорам и, ударяя себя в грудь и безудержно рыдая, говорила:
— Ах, дорогие мои, никто из вас не может понять моего горя, не испытав его. Но не дай вам бог его испытать, ибо я знаю, что вы предпочтете смерть такому мучению. Поэтому перестаньте понапрасну утешать меня в моем неутешном страдании, так как я твердо решила скорей умереть, чем когда-либо узнать, что мой муж погиб такой смертью.
Женщины продолжали утешать ее как могли, и видя, что чем больше они стараются облегчить ее страдания, тем больше она убивается, очень боялись, как бы она с собой не покончила, и потому не решались оставить ее одну.
Долго пребывала Филиппа в таком тяжелом состоянии, раздумывая, спасать ли ей мужа или умереть вместе с ним, и наконец сказала:
— Дорогие мои, только один выход может меня немного успокоить. Выход этот в том, чтобы вы через посредство ваших мужей добились для меня у жестокого наместника разрешения провести с мужем ту ночь, которая, увы, должна быть последней ночью его жизни. Если это будет мне дозволено, я буду меньше страдать.
Убедившись, что это был единственный путь, способный смягчить горе Филиппы, женщины устроили так, что суровый наместник по просьбе их мужей согласился, чтобы Филиппа провела всю эту ночь наедине с мужем.
Как только Филиппа его увидела, она обняла его и сказала:
— О муж мой, единственная опора моей жизни, до чего вы довели вашим упорством себя и меня? Себя, кому суждено, едва забрезжит свет, сложить свою голову на плахе, и меня, которой суждено увидеть смерть того, кто был опорой моей жизни. Почему вы никогда не хотели склониться к мольбам вашей жены, которая всегда этого страшилась и тысячу раз вас останавливала, предсказывая, что ваша непомерная смелость принесет в конце концов те плоды, которые она и принесла, на жалкую погибель вашей и моей жизни?!
И тут, задыхаясь от горя и рыданий, она упала к ногам несчастного супруга и больше не смогла произнести ни слова. Джованни, хотя и был человеком легкомысленным и очень гордым, не мог удержаться от слез, жалея не себя, а свою дорогую жену, которую его смерть должна была повергнуть в такое отчаяние.
Однако, подняв ее, он ей сказал:
— Филиппа, не могу отрицать, что я болею за тебя до глубины души, видя, какое тяжкое горе тебя постигло по моей вине, но, что касается меня, я предпочитаю умереть за свою храбрость, чем остаться в живых благодаря своей трусости. Какими глазами стал бы я смотреть на людей, если бы допустил, чтобы этот варвар, которого я убил своей рукой, явившись оскорблять меня в моем собственном отечестве, остался безнаказанным? Поэтому не горюй, дорогая жена, осуши свои слезы и утешайся вместе со мной тем, что не грабежи и не подлоги, но доблесть, дарованная мне природой, довела меня до того, что жестокий наместник меня, невинного, осудил за благородный поступок. Ведь не я вызвал на поединок его приближенного, вызов бросил он, оскорбив меня и обозвав словами, которых ни один человек, имеющий жену, не может перенести без величайшего для себя позора. И если тебя ничто не может успокоить, успокойся хотя бы для того, чтобы, мне на радость, показать себя той послушной женой, какой я тебя всегда знал.
И с этими словами он, несмотря ни на что, продолжал целовать дорогую супругу, которая, все еще обливаясь слезами, сказала ему:
— Джованни, никогда мне не жить без вас, и пусть злая наша судьба назначит вам умереть, — я буду вам спутницей на том свете, как была ею на этом. Однако, хотя жестокое горе сначала и заставило меня поплакать, вместо того чтобы подать вам совет в этой беде, все-таки знайте, что я пришла сюда не для слез и стенаний о нашем общем несчастий, но чтобы спасти вас от смерти.
Услыхав такие слова, Джованни сказал:
— А как это сделать?
— Вам, — продолжала она, — восемнадцать лет, и у вас нет никаких признаков бороды. Мне столько же лет, и ни вас, ни меня новые тюремщики не знают, ибо они, как и сам наместник, чужеземцы. Поэтому, Джованни, я хочу, чтобы мы обменялись одеждой; я останусь здесь, в вашем платье, а вы, одетый в мое, выйдете отсюда вместо меня. Я женщина и ни в чем не повинна, и поэтому нечего опасаться за мою жизнь. Таким образом вы будете спасены, а я буду удовлетворена.
Молодой человек слушал жену, затаив дыхание, но как только она договорила, сказал:
— Филиппа, не трудись склонять меня к тому, чего я боюсь пуще смерти. Неужели ты хочешь, чтобы я бежал отсюда еще более позорно, чем я должен умереть? Прощу тебя! Предпочти увидеть меня скорее мертвым, чем живым, но заслуживающим упрек, что я таким способом избежал смерти. Больше не говори мне об этом и знай раз и навсегда, что ты бросаешь на ветер слова, хотя и внушенные твоей большою любовью, но которые моя честь не позволяет мне от тебя слышать. Оставь меня в моем положении и приготовься стойко и мужественно перенести мою судьбу.
Зарыдав, Филиппа ему отвечала:
— Увы, Джованни, что вы за человек, что даже в объятиях смерти, не хотите изменить своего нрава? Но, повторяю вам, если вы не передумаете, то удар, который убьет вас, убьет и меня и вы будете моим убийцей, еще более жестоким ко мне, которая так вас любит, чем жесток к вам этот чужой и несправедливый человек, ибо он хочет убить вас, потому что он вас ненавидит, а вы убьете меня, любящую вас больше самой себя. Поэтому, если в вас еще не потухла великая и хорошо мне известная любовь, прошу вас, примите мое предложение, как самое надежное средство для вашего спасения и для сохранения моей жизни. Если бы вам, Джованни, пришлось умирать с оружием в руках и проявляя свою храбрость, а не от руки палача, как преступнику, вам смерть была бы нипочем, и я (хотя и тяжело мне было бы без вас) могла бы спокойно ее перенести. Но мысль о том — о я несчастная! — что такая отвага, такое мужество, такая доблесть так позорно гибнут от подлой руки, когда вас, как скота, ведут на убой… от одной этой мысли разрывается сердце! Джованни, я помню, как отец мой, который, больше чем кто-либо иной в нашем городе, был человеком мудрым и храбрым, мне говорил, что сильный человек никогда не должен стремиться избежать смерти, если ему представляется случай проявить свое мужество и свою доблесть и этим заслужить похвалу, принеся пользу своей родине и людям, но что для него тяжелой и трудной должна быть такая смерть, в которой нет места ни для мужественной отваги, ни для доблестного подвига. А какое же, Джованни, может здесь быть место для вашей доблести, стойкости, для вашего мужества, когда вас связанного (мне стыдно это произнести) ведут под топор? Поэтому, дорогой супруг мой, прошу вас, располагайте вашей жизнью по собственному усмотрению — берегите, а если нужно, теряйте ее, но только ради того, что и после смерти сохранит вам жизнь. Примите, прошу вас, во внимание и то, что, если угроза предстоящей вам позорной смерти будет приведена в исполнение так, как приказал этот варвар, она осквернит все то почетное, что вы когда-либо совершили за всю вашу жизнь, и что, наоборот, всякий вас похвалит, если, в то время как этот жестокий человек уготовил вам столь жалкий и бесчестный конец, вы умом своим победите его несправедливость и оставите его посрамленным, как он того заслуживает.
Много слов было еще сказано, и Филиппа мольбами, слезами и воздыханиями так смягчила его сердце и настолько поколебала его намерение, что он возненавидел такую смерть и решил сохранить свою жизнь для лучшего и более достойного назначения, и, оставив вместо себя жену, переодетую мужчиной, он на рассвете в женском платье быстрыми шагами вышел из тюрьмы.
Стражники вошли в тюрьму для выполнения приказа, полученного ими от своего начальника, и, приняв женщину за Джованни, стали связывать ей руки за спиной, как полагалось смертникам. Но Филиппа сказала им:
— Разве так унизительно обращаются с дворянкой?
Тюремщики по голосу узнали, что заключенный не Джованни, а его жена, и доложили об этом наместнику, который тотчас же приказал ее привести. Узнав обо всем и считая себя посрамленным, он рассвирепел пуще прежнего и, обратившись к Филиппе, сказал:
— Ты хотела подарить своему мужу жизнь, а он в награду оставил тебе смерть.
И тут, весь во власти гнева и ярости, он приказал страже тотчас же отвести ее на место казни и вместо Джованни отрубить голову ей, и стражники приступили к выполнению его приказа.
Однако молва об этом событии распространилась по всему Милану, и на площадь уже сбежалась огромная толпа женщин и мужчин. Поэтому, как только Филиппа показалась на площади, женщины, равно как и мужчины, стали оплакивать несчастье столь верной и любящей жены, и хотя мужчины и желали, чтобы их женам выпала лучшая судьба, чем судьба Филиппы, они тем не менее мечтали, чтобы те относились к своим мужьям так же, как Филиппа относилась к Джованни. Нельзя было без величайшего умиления смотреть на благородных женщин, обнимавших Филиппу и со слезами моливших небо сжалиться над этой блаженной душой. Когда кончились объятья и сетования, стражу повела на смерть несчастную женщину, которая, призывав по имени своего Джованни, говорила:
— О муж мой, да будет эта смерть для меня сладкой и легкой, ибо она спасает твою жизнь.
Между тем Джованни, узнав, что угрожает Филиппе за попытку его спасти, вспылив, как обычно, и движимый своей запальчивостью, хотел было уже схватиться за меч и проникнуть в строй того отребья, которое вело его жену на смерть, с тем чтобы вырвать ее из этих рук. Однако в это мгновение разум возобладал в нем настолько, что, опасаясь, как бы его смелость еще больше не повредила Филиппе (о себе он уже не думал), он сдержал свою ярость, безоружный вышел на площадь и, дойдя до того места, где была его жена, бросился ей на шею, воскликнув:
— Ах, супруга моя, упаси господи, чтобы ты погибла ради меня!
И, обращаясь к страже, сказал:
— Отпустите эту женщину и вяжите меня, ибо виновен я.
И вот, окруженные плачущей толпой, муж и жена вступили в спор, кому из них умереть за другого.
Вести об этом дошли до наместника, который, упорствуя в своем варварском ожесточении и ничего не желая слышать, приказал казнить их обоих: Джованни — за совершенное им убийство, Филиппу — за обман, говоря, что она оскорбила правосудие.
Но народ не мог потерпеть такой жестокости, и часть мужчин удержала стражников, а другая отправилась к наместнику, у которого от ярости горели глаза. Своими хлопотами и уговорами они добились отсрочки казни до той поры, пока король, ознакомившись с делом, не вынесет своего решения.
А это был король Франциск, король, который и поныне отличается царским великодушием и кротким, ласковым нравом. Итак, узнав о благородном поступке Филиппы, совершенном ею для спасения мужа, и о храбрости Джованни, который предпочел жизнь жены своей собственной жизни, и движимый великодушием, в котором он превосходит всех других властителей мира сего, он не только признал их достойными жизни, но весьма сокрушался о том, что не в силах даровать им бессмертие. Узнав также, что Джованни непреднамеренно и без всякого злого умысла убил противника, который своими оскорблениями заставил его взяться за оружие, он произнес:
— Я хочу, чтобы любовь и верность этих двух прекрасных душ победила строгость правосудия и чтобы Филиппа сохранила свою жизнь для мужа, а он для нее.
И приказал освободить обоих.
Насколько это было не по душе наместнику, которому гнев — затуманивал очи рассудка, настолько король сделался дорогим всему миланскому населению, и все воздавали бесконечную хвалу его великодушию.
Но из всех наибольшую благодарность его величеству приносили Джованни и Филиппа и всегда почитали себя во всем ему обязанными. Джованни, уступив настояниям дорогой супруги, изменил прежний свой нрав, стал миролюбивым и спокойным, а потому и прожил с ней долгую и счастливую жизнь.
Декада шестая, новелла VI
В городе Фонда, вотчине синьоров Колонна, некогда проживала благородная вдова по имени Ливия. У нее был единственный сын, очень милый и благовоспитанный, которого мать любила больше всего на свете. Влюбившись в одну из тех женщин, что телом своим бесчестно ублажают мужчин, он повздорил с другим юношей из-за нее, которая, по обычаю себе подобных, не любила ни того, ни другого и действовала лишь в расчете на то, чтобы с наибольшей для себя выгодой содрать шкуру с любого из них. Волею судеб оба они, схватившись за ножи, стали драться перед дверью распутницы, и, как назло, сын вдовы был ранен ниже левого соска так глубоко, что острие ножа проникло в самое сердце, и он упал мертвый. Другой, его убивший, видя, что стража подеста готова его схватить, стал удирать, полагаясь на свое умение быстро бегать. Обнаружив отворенную дверь в доме матери убитого юноши, он, весь дрожа от страха, подошел к Ливии и сказал ей:
— Сударыня, прошу вас только об одном: уберегите меня от рук стражников, которые за мной гонятся, чтобы отправить меня на смерть.
Вдова, еще ничего не слышавшая о смерти сына, движимая жалостью к бедняге и не допытываясь, из-за чего грозит ему смерть, сказала:
— Будь уверен, сынок, что в моем доме ты будешь цел и найдешь такую же защиту, как если бы ты был моим единственным сыном.
И с этими словами она спрятала юношу в месте, казавшемся ей безопасным.
Но вот не успела она еще прийти в себя от страха, что стража войдет к ней в дом в поисках юноши, как ей принесли мертвого сына, которого уже оплакивала вся округа. Несчастная мать, увидев мертвого сына, стала взывать к небу от непомерного горя; всплескивая руками и царапая себе лицо, она звала сына по имени, приговаривая:
— О Шипионе (ибо так его звали), каким ты недавно от меня ушел, а сейчас каким мне тебя принесли! Чья жестокая рука так безжалостно у меня тебя отняла? В какой недобрый час, сын мой, ушел ты из дому и оставил свою бедную мать?! Увы, я словно предчувствовала эту страшную беду, проводила тебя до дверей, умоляла не уходить! Увы, если бы я пошла с тобой, я защитила бы тебя от безжалостной руки, которая у меня похитила тебя! О, если бы ты послушал свою мать, ты был бы жив, и я не была бы самой несчастной женщиной на свете! Ты, сын мой, ты унес с собою все мои радости и низвергнул меня в пропасть самого жестокого отчаяния, которое только может перенести человеческая душа на этой земле! На что еще мне надеяться? Кто будет опорой моей старости после того, как я столь жестоко тебя лишилась? Ох, почему ты не дал мне в руки того злодея, который тебя убил, чтобы я его смертью могла отомстить за твою смерть так, как подобало бы несчастной матери отомстить за смерть любимейшего сына?
Вытирая распущенными волосами кровь на ране и омывая ее жалобными слезами, она оглашала такими и другими подобными жалобами и отчаянными воплями не только свой дом, но и всю округу и молила только об одном: чтобы убийца был найден и чтобы палач растерзал его на клочки.
Стражники же проследили, что убийца Шипионе скрылся в доме матери убитого, и, пока Она обнимала мертвого сына, они явились и сказали ей:
— Мы узнали, что убийца спрятан в твоем доме… Покажи нам, где, и мы возьмем его, чтобы он получил заслуженное наказание за совершенное им преступление и чтобы порадовать мать отмщением за смерть ее сына.
Сраженная горем вдова не отвечала им ни слова; хлопоча вокруг убитого сына, она не обратила на их слова никакого внимания. Они же, войдя в дом, после долгих поисков нашли убийцу, который, расслышав шум приближавшегося обыска, уже весь трепетал, охваченный смертельным ужасом. Взяв его и связав ему руки, они сказали:
— Негодяй, ты по воле божественного правосудия как раз попал в дом той матери, у которой ты убил дорогого сына.
И с этими словами они привели его связанного к Ливии и сказали ей:
— Вот, мадонна, его убийца. Ты увидишь, что он завтра же получит по заслугам.
Ливия, узнав того самого юношу, которого она взяла под свою защиту, была охвачена в одно и то же время и пылающим гневом и величайшей жалостью: гнев в ней возбуждал вид мертвого сына и жажда во что бы то ни стало увидеть, как его убийцу поведут на смерть; жалость — мысль о несчастье, постигшем юношу, который искал убежища в ее доме и всеми средствами пытался себя спасти; а кроме того, данное ему слово, что она будет оберегать его как родного сына, возбуждало в ней и сострадание к этому юноше и желание охранить его от беды. А он, чувствуя, что дошел до того предела, когда смерть кажется неизбежной, едва только увидел Ливию, бросился перед ней на колени и со слезами на глазах сказал:
— Мадонна, я должен был бы для своего спасения покинуть эту область, а если уж, паче чаяния, это мне не удалось бы, я мог в этом городе безопасно скрываться в тысяче других мест. Но раз моя злая судьба того захотела и я попал в дом к вам, которая не только не должна была спасать меня, как убийцу сына, но, естественно, должна пожелать мне все то зло, какое только можно пожелать злейшему врагу, я, находясь в этой крайности, прошу вас оказать мне хотя бы одну милость: простите мне мою ошибку — не для того, чтобы я за совершенное убийство не понес того наказания, которого, как я вижу, вы для меня разумно хотите и которое я признаю столь же справедливым, сколь по праву меня ведут на него те, кто меня задержали, но для того, чтобы я по крайней мере унес с собой на тот свет удовлетворение, зная, что вы даровали прощение моей ошибке, которую я не без основания называю ошибкой, ибо не по моей воле, а случайно приключилась смерть этого юноши, труп которого вы ныне оплакиваете. Он мог так же убить меня, как судьба захотела, чтобы убил его я, и это меня бесконечно огорчает не столько из-за смерти, которая меня ждет, сколько из-за той боли, которую, как я вижу, я причинил вам, с такой любовью предложившей мне спасение. И если бы я своей смертью мог вернуть к жизни вашего сына, я с величайшей радостью принял бы ее в вашем присутствии — не для того, чтобы спасти себя от правосудия, в руках которого я нынче нахожусь, но чтобы удовлетворить вас по мере моих сил; или же, если бы я мог победить в себе голос крови и самой природы и превратиться в вашего сына или уговорить вас сделаться моей матерью, я был бы для вас столь любящим и послушным сыном, как если бы вы меня породили. Но так как я этого сделать не могу и вижу, что бесполезно просить вас считать меня вашим сыном, когда перед вашими глазами тело мертвого сына, вами рожденного, и когда вы вынуждены по вине несчастного случая, со мной приключившегося, видеть во мне не сына, а врага, — я возвращаюсь к своему первому рассуждению и снова, для облегчения моих страданий, прошу у вас прощения и умоляю, не ради меня, а хотя бы ради любви, которую вы питали к вашему сыну, и ради того обещания, которое вы мне дали, когда с такой любовью приняли меня в свой дом, не откажите мне в этом прощении; если я получу его благодаря вашей доброте, смерть будет для меня менее тяжела, чем сейчас, а она уже стоит передо мной наготове.
Слова бедняги разжалобили даже стражников, обычно очень жестоких, не говоря о мягком сердце горевавшей матери, которая, хотя и держала в объятиях убитого сына, все же, обратившись к юноше, так ему сказала:.
— Я не думаю, что бывает или может быть страдание, равное тому, которое я испытала и испытываю вследствие смерти сына, жестоко тобою пронзенного, лежащего передо мною и бывшего для меня самым лучшим и самым послушным сыном, когда-либо рожденным матерью. И если бы ты только мог себе представить великую потерю, которую я понесла по твоей вине, и то невероятное горе, которым ты меня наполнил, ты не только не стал бы склонять меня к прощению, но предпочел бы быть растерзанным так, как того требует претерпеваемая мною утрата Но коль скоро господу угодно было, чтобы ты, который должен был избегать моего дома, как дома злейшего врага, пришел, дабы в нем укрыться, и чтобы я, словно твоя родная мать, приняла тебя и обнадежила своим честным словом, я хочу верить, что это случилось не иначе как по тайному промыслу бессмертных богов, пожелавших испытать мою душу и убедиться, сумею ли я среди прочих женщин, по природе своей жаждущих мести, простить тебе так же, как другие сумели бы тебе отомстить. Поэтому, так как случайно произошло то, что помимо твоей воли лишило меня сына, я хочу, чтобы великодушие во мне превозмогло мстительность, неотстуйнейшим образом подстрекающую меня добиваться твоей смерти, и хочу ныне победить в себе и голос природы и законы крови, которые кажутся тебе непобедимыми. И если ты просишь у меня прощения, дабы унести с собой эту удовлетворенность в иную жизнь, я благосклонно тебе его даю, чтобы ты в этой жизни наслаждался моим великодушием. И я не только охотно прощаю тебе ошибку, необдуманно тобою совершенную, но, так как ты согласен быть моим сыном и предлагаешь мне себя в качестве сына, я тебя таковым принимаю, и ты будешь мне всегда дорог, не меньше чем был бы тот, который был рожден моим чревом и который хотя и умер, но стал твоим братом. За тобой остается оценить, сколько ты от меня получил, и, подобно моему другому сыну, послушному и любящему, сделаться таким же и отныне почитать меня своей матерью так же, как я всегда буду почитать тебя моим сыном. Так мы вместе заживем на радость друг другу, — с этими словами она обняла юношу как своего сына.
Этот благороднейший поступок умилил и поразил всех окружающих. Однако стражники (хотя эти отбросы человечества тоже дивились такому благородству) настаивали на том, чтобы отвести узника к подеста, и ничуть не помогли слова вдовы, говорившей им, что потерпевшая она, что она простила убийцу и что случившееся никого, кроме нее, не касается. Итак, они повели юношу к подеста, а он продолжал взывать:
— Матушка, раз вы взяли меня в сыновья, защитите меня, как мать!
Тронутая этими словами, вдова покрыла мертвого сына черным платком и, последовав за несчастным во дворец сказала подеста:
— Сударь, вам уже не к чему проявлять свою власть над этим узником, ибо я, потерявшая сына, простила тому, кто его убил, и усыновила его. И я так же горячо его люблю, как любила другого, рожденного мною. Поэтому я прошу вас приостановить разбирательство его дела.
Подеста, который по своей природе был человек в высшей степени непреклонный и гораздо более считавшийся со строгостью законов, чем с милосердием, отвечал ей:
— Ливия, если вы простили убийце и его усыновили, вы поступили хорошо и дали ясное доказательство вашего великодушия, но от этого закон ему отнюдь еще не простил, и я не могу рассматривать его иначе как убийцу и должен предать его смерти, блюдя правосудие, для охранения которого я поставлен на занимаемое мною место.
И с этими словами он приказал отвести юношу в тюрьму и отрубить ему голову на следующий день, как это было предписано законом.
На это вдова воскликнула:
— Увы, господин мой, вы не допустите, чтобы ваша непреклонная справедливость совершила надо мной такую несправедливость, что я окажусь вдвойне несчастной. И если непреднамеренная случайность заставила меня оплакивать смерть одного сына, подаренного мне природой, вы не допустите, чтобы ваша суровость преднамеренно заставила меня оплакивать другого, которого я по собственному выбору назвала своим, ибо, если бы вы это сделали, я больше имела бы оснований жаловаться на вас, чем на того, кто убил моего первого сына.
Однако эти слова нисколько не поколебали решения подеста; наоборот, он продолжал упорно придерживаться строжайших статей закона и предписаний, полученных им от своих синьоров.
В то время в Фонда находился синьор Просперо Колонна, который обладал душой не менее благородной и отзывчивой, чем великодушной и отважной. Узнав об этом, Ливия отправилась к нему и стала горячо молить:
— О господин мой, да осчастливит меня ваше милосердие, ибо счастливое имя Просперо[171], которым вас нарекли, поселяет во мне твердую в этом уверенность. И так как милостью божьей вам дана власть над законами, — не говоря о ваших собственных распоряжениях, — и право смягчать их суровость, согласуя то одни из них, то другие с неписаными законами человеческой совести, я умоляю вас о пощаде для несчастного моего сына, которого ваш подеста приговорил к отсечению головы. Ни мои мольбы, ни приведенные мною доводы не могли склонить его к милосердию, и я вижу, что мне придется оплакивать смерть сына, если ваше благорасположение хоть сколько-нибудь не облегчит моих мучений.
И она рассказала этому благородному синьору все, что случилось.
Синьор бесконечно подивился тому, насколько сильным оказалось благородство женской души, если мать, забыв о смерти сына, усыновила его убийцу. Поэтому, обладая душою поистине римской и видя возвышенность ее щедрого сердца, он сказал ей:
— Пусть, о женщина, твое благородство победит суровую власть законов и силу наших указов, и так как ты поступила столь добродетельно и столь возвышенно, я дарю тебе сына. Которого ты себе избрала, и, хотя подеста осудил его по праву, я хочу великодушно сохранить его для тебя.
И с этими словами он повелел привести к себе юношу и сказал ему:
— Твое преступление заслуживало бы, чтобы, как судил подеста, у тебя отняли жизнь, однако великодушный поступок, совершенный по отношению к тебе этой благородной женщиной при таких обстоятельствах, которые давали ей повод желать твоей смерти, заслуживает того, чтобы я подарил ей тебя живого. И я охотно это делаю, ей на радость, чтобы она могла насладиться плодами благородства своего сердца. А ты пойми, скольким ты ей обязан, и всегда будь к ней таким, как того заслуживает ее удивительное благородство, которое убедило меня в том, что она настолько выше своего пола, насколько мало нанесенный ей тобою ущерб заслуживает благородного обхождения с ее стороны.
Юноша воздал синьору бесконечную благодарность за дарованную ему жизнь и обещал ему, что сумеет оправдать благородство матери и его великодушие так, чтобы и она и он могли навеки оценить его благородное сердце. И так, отпущенные великодушным синьором, они отправились домой и приготовили для убитого почетные и величественные похороны. А затем Ливия и юноша стали жить вместе в полном согласии.
И когда много лет спустя Ливия достигла предела своей жизни, она, прежде чем отдать богу душу, позвала к себе юношу, названного ею по имени убитого сына, и, взяв его за руку, сказала:
— Шипионе, пришел конец моего жизненного пути, и я вижу приближение смерти, которая сама по себе мне не страшна как нечто неизбежное для всего человеческого рода. Однако она все же мне страшна потому, что, расставаясь с жизнью, я расстаюсь с тобою, с кем я хотела бы провести гораздо больше времени, чем мне это разрешает судьба. Но раз того требует природная необходимость, ничего тут не поделаешь, и я хочу, Шипионе, остаться для тебя и после смерти такой же заботливой матерью, какой ты меня знал при жизни, поэтому-то я делаю тебя единственным наследником всего моего имущества. И прошу тебя ради той услуги, которую я тебе оказала, когда усыновила тебя под именем моего Шипионе, и ради того благоволения, которое мы друг к другу питали за время нашей совместной жизни, да сохранится в тебе навсегда живая память обо мне, ибо, если я, хотя и расставаясь с тобою, унесу с собой эту надежду, мне будет казаться, иго я все еще живу вместе с тобой.
Шипионе при этих словах не мог удержаться от слез и сказал ей:
— Не менее чем вам, дражайшая матушка, горестно мне, что смерть навеки разлучит вас со мной, и если я каким-либо способом мог бы сделать так, чтобы этого не случилось, я сделал бы это от всего сердца, ибо, если бы вы остались жить, я был бы счастливее всех на свете точно так же, как теперь я несчастнее всех, поскольку не могу этого сделать. Но, хотя для нас и наступает роковой час разлуки, она никогда не помешает тому, чтобы моя душа соединилась на небесах с вашей святой душой, ибо я всегда буду видеть вас в мыслях моих, подобно тому как вы видите сейчас меня. И поэтому не сомневайтесь, что память о вас останется в моей душе, насколько хватит моей жизни, и я хотел бы, чтобы жизни этой не было конца и чтобы во мне вечно жила память о вашем имени.
— Думаю, что так и будет, — добавила Ливия и, заставив его протянуть правую руку, она ее пожала в знак их взаимной верности. А затем, притянув его к себе; она с нежным поцелуем сказала ему последнее напутствие, прошептав:
— Да угодно будет, сын мой, благодати господней, чтобы ты и все твои дела так процветали, как я о том молю от всего своего сердца.
И с этими словами она завершила свой жизненный путь, повергнув юношу в горе, больше которого трудно было бы себе представить. А он, похоронив ее с величайшим почетом в гробнице из белоснежного мрамора, высек на ней стихи, пространно изъяснявшие и благородство этой добродетельной женщины и горе, которое ему причинила ее смерть.
Декада седьмая, новелла III
Так вот, Лоренцо, человек высокого ума, как о том говорилось в предыдущих наших беседах, редко встречал людей, которых можно было бы по заслугам назвать мудрыми или разумными. А так как ему казалось слишком обидным называть глупцом или чем-либо в этом роде человека, который этого заслуживал по своему недомыслию, он употреблял выражение, означавшее одно, но называвшее другое, а именно: таких людей он величал жемчужинами, а это означало не что иное, как то, что он считал их взбалмошными и легковесными, И вот когда однажды один из его друзей спросил его, почему он выбрал столь ценный предмет, как жемчуг, для обозначения такого ничтожества, как человеческая глупость, он ему ответил:
— Разве вы не видите, что, если рассматривать жемчужину не с точки зрения ее цены, а с точки зрения ее качеств, то она обладает всеми теми данными, которые свойственны простакам? Ведь этих обычно называют круглыми, дутыми и легковесными, а такие качества гораздо больше свойственны жемчужине, чем любой другой драгоценности. Действительно, что касается количества, то чем она легче, тем и благороднее, а что касается качества, чем она круглее, тем и красивее, а без отверстия она никогда не находит себе применения. Вот почему, желая отметить в том или ином человеке все признаки, присущие глупости, я не нахожу ничего более подходящего и менее обидного, как назвать его жемчужиной, перенося, в обратном смысле, достоинства этой драгоценности на людскую глупость.
Это очень понравилось его собеседнику, и в то время как другие в обычной речи пользуются словом жемчужина, чтобы кого-нибудь похвалить он, следуя примеру этого великого человека, отныне всегда пользовался этим словом и, обращаясь к людям недалеким, говорил им: «Вы просто жемчужина!»
Равным образом этот Лоренцо Великолепный, достойнейший дворянин, имел обыкновение так заклеймить чужую ложь, что лжец на это не обижался. А был в те времена один человек, который принимал участие в общественных советах и общественных спорах и который никогда не говорил правды иначе как по ошибке, настолько он привык лгать, следуя дурной приобретенной им привычке. И вот всякий раз, как он в числе других, выдвигавших на совете те или иные предложения, высказывал свое мнение, Лоренцо Великолепный, хотя и придерживался обратного, все же говорил:
— Мы должны во что бы то ни стало следовать тому, что он нам советует, ибо он преисполнен истины.
Лжец истолковывал эти слова в свою пользу, словно ими подтверждалось его мнение, но видя, что в совете всегда принимается обратное тому, что он предлагал, в конце концов отправился в дом к Лоренцо Великолепному и сказал ему:
— Удивительное это дело, о Великолепный! Вы всегда одобряете мои выступления на совете, говоря, что мне нужно верить, так как я полон истины, а между тем, что бы я ни сказал, мнение мое никогда в совете не принимается. Я охотно услышал бы от вас, какова тому причина.
Великолепный, решив, что настало время уличить его в его пороке, раз они встретились с глазу на глаз, так ему сказал:
— Добрый человек, мать-природа создает всех людей для истины и потому вкладывает в их душу ее семена с тем, чтобы они в должное время и в должном месте приносили плоды. Я полагаю, что тебе не менее, чем другим, она вложила в душу эти столь почтенные семена, чтобы ты взращивал их, как это делают порядочные люди, и получал плоды, достойные посева. Вот почему я думаю, и так вместе со мной думают и другие, что и ты полон истины, хотя ты не произносишь ничего, кроме лжи, и из тебя никогда, разве что по ошибке, не выходит и слова правды. Поэтому не удивляйся, если другие господа понимают из моих слов то, чего ты, по дурной своей привычке, не понимаешь. И если ты хочешь, чтобы с твоим мнением считались, не замыкай в себе истины так, чтобы она никогда не появлялась наружу, как ты это делал до сих пор.
При словах Лоренцо тот покраснел и впредь так за собой следил, что сделался правдивым человеком, не хуже всякого другого во Флоренции.
Декада седьмая, новелла X
Микеланджело Буонарроти, который ваяет и пишет картины для вечности, не торопится, создавая ту или иную из своих фигур, но считает, что он сделал и закончил ее достаточно быстро, когда она предстанет перед взорами знатока такой, какой должна выходить из рук изощренного, превосходного мастера. И он обычно говорит — и, как мне кажется, весьма разумно, — что поспешность мало приносит пользы в каком бы то ни было деле, если не считать умения пользоваться случаем, который представляется нам на какое-то мгновение и в то же мгновение ускользает от того, кто его не распознал. Но в искусстве такая поспешность лишена смысла и потому не может быть названа иначе, как слепой, ибо искусство, которое есть подражание природе, не должно, если оно хочет заслужить похвалу за свои творения, сходить с того пути, по которому, как мы видим, следует природа в порождении живых существ. А именно, чем большая продолжительность жизни им положена, тем больше времени тратит она на их созидание и постепенно формирует их с величайшей заботливостью, не выпуская на свет прежде, чем не доведет их до совершенства, необходимого для их рождения. И если, паче чаяния, по странной случайности, они появятся на свет раньше положенного им срока, мы видим, что они рождаются несовершенными и слабыми, а это может служить для нас ясным доказательством того, что для совершенства всех вещей, будь они созданиями искусства или природы, необходимы разум, старание и время.
И вот, положив себе это за правило, Буонарроти, который, как мы говорили, пользуясь резцом или кистью, создает вечные творения искусства, выпускает из своих рук ту или иную свою вещь не раньше, чем с великим старанием и заботливостью в течение долгого времени доведет ее до совершенства, требуемого высшим мастерством, а потому всегда и стяжает себе за свои труды необычайную хвалу.
Этот замечательный человек имел ученика, грека по имени Аладзон[172], которого он воспитал с детских лет и которого (хотя тот и попал к нему в руки из простонародья, совсем неотесанным) любил не меньше, чем родного сына, всеми средствами стараясь сделать из него, в меру его дарования, стоящего живописца. И все, что ни делал Буонарроти, он показывал ему, чтобы в юноше, познавшем совершенство созданных мастером творений, пробудилось желание с ним сравняться или даже превзойти его, насколько это было в его силах.
Однако случилось так, что не успел ученик научиться проводить и десяток линий, как он уже стал воображать себя выше своего учителя и показывать ему любую свою мазню не для того, чтобы тот его поправил, но для того чтобы он его похвалил. Учитель же, видя бесчисленные ошибки, ласково его журил, говоря ему:
— Ты слишком рано хочешь сделаться мастером. Разве ты не видишь, что тебе еще многому надо научиться, прежде чем ты овладеешь знанием? Ведь если ты не добьешься лучшего по сравнению с тем, что ты делал до сих пор, ты всегда останешься в числе ничтожных живописцев и никогда не приобретешь той славы, которой — как я того хочу — мог бы достигнуть, получив признание в качестве моего ученика. И поистине удивительно, насколько самомнение ослепляет юношество и насколько оно вредит тем, кто допускает, чтобы оно затуманило им взоры!
Ученик, который должен был бы всячески благодарить мастера за его ласковые и отеческие назидания, не только этого не делал, но вообразил себе, что мастер говорит так, побуждаемый завистью и опасаясь, как бы он его не превзошел. Поэтому глупец, полагая, что он если и не опередил, то во всяком случае догнал своего учителя, выставлял для всеобщего обозрения то одну, то другую свою вещь, в которых, многое заимствуя у Буонарроти и приписывая себе, он перемешивал совершенство мастера с собственным несовершенством и каждая из которых была полна бесчисленных ошибок, так как он не умел должным образом воспользоваться, тем, что брал у своего учителя.
Все это немало огорчало Буонарроти, так как, с одной стороны, он считал это делом своей чести, поскольку речь шла о его ученике, а с другой — ему горько было видеть, что ученик, которого он так любил, настолько далек от истинного понимания, что не сознает собственного невежества, и, будучи еще младенцем в этом искусстве, но разыгрывая в нем старца, убеленного сединами, обрекает себя на то, что и в старости будет оставаться ребенком.
Между тем Буонарроти получил от одного знатного лица заказ на портрет с натуры, который должен был изображать жену заказчика, отличавшуюся не только телесной, но и душевной красотой. Принимая во внимание достоинства этой женщины и, все трудности, которые он должен был преодолеть в таком произведении, чтобы средствами своего искусства сравниться с той красотой, которой природа щедро наделила эту даму, Буонарроти писал портрет не так быстро, как это хотелось его модели. Аладзон, который об этом узнал и жаждал вступить в соревнование с мастером, возомнив, что одержит победу, отправился к даме и сказал ей:
— Синьора, я знаю, что Буонарроти взялся за ваш портрет, но вам грозит опасность постареть или умереть, прежде чем он его закончит, — столько он на него потратит времени; да и один бог еще знает, что получится, когда он его закончит. Если вам будет угодно, чтобы я написал ваш портрет, вы его получите в самом законченном виде через несколько дней.
Дама, более скупая, чем рассудительная, и уже обижавшаяся на Буонарроти, словно, он своей медлительностью хотел ее замучить или получить от этого большую выгоду, не только обрадовалась, что Аладзон берется за это дело, но и поблагодарила его за щедрое и любезное предложение. Итак, взявшись за кисть, ученик в короткое время закончил портрет и понес его даме. Она же, удовольствовавшись только сходством, а не совершенством, которое ей было неведомо и недоступно, осталась очень довольна и решила вызвать Буонарроти, чтобы он увидел, как быстро другой справился с тем, чего он, быть может, еще и не начинал. Но ученик на это не согласился, так как он во что бы то ни стало желал состязаться со своим учителем, и потому заявил ей:
— Я хочу, синьора, чтобы мы подождали, пока и он принесет свое произведение. А когда он нам его покажет, пусть он не только поймет, что другие тоже, знают не меньше, чем он воображает, но и перестанет мучить людей своей бесконечной медлительностью, которую он применяет лишь для того, чтобы показать, какие он совершает чудеса, а вовсе не потому, что нельзя вовремя выполнить все, что полагается, применяя лучший способ.
Прошел почти целый год, прежде чем Буонарроти принес портрет своей заказчице. Настал наконец день, когда мастер решил, что он закончил свое произведение и что потому оно заслуживает того, чтобы его увидели, и он принес даме портрет, правда закрыв его. Услыхав об этом, Аладзон попросил ее, чтобы она приказала принести также и тот холст, на котором ее изобразил он. Та согласилась на его просьбу, и ученик, у которого оказалось больше наглости, чем осторожности, и больше самомнения, чем познаний в том искусстве, в котором учитель хотел видеть его преуспевающим, явился вместе со своей картиной и сказал своему наставнику:
— Я знаю, что вы пришли показать портрет, который вы больше года писали с этой дамы, и так как я не меньше вас хотел ей угодить, то и я решил изобразить ее с натуры, но в кратчайший срок.
И с этими словами он открыл свой портрет. Буонарроти разгневался при виде безумного самомнения юнца и готов был его за это отчитать, но, любя его, сдержался и решил попробовать, не удастся ли ему в присутствии этих людей сделать то, что ему никогда не удавалось, когда он журил ученика с глазу на глаз, а именно — заставить его одуматься и понять свое заблуждение.
И вот, глядя на, портрет, написанный учеником, он сделал вид, что любуется его необыкновенной красотой и, обратившись к окружающим, сказал:
— Поистине этот юноша достиг в своем произведении того, чего ни один художник древности или современности никогда не достигал.
При этих словах наглец не мог скрыть своей безумной радости, так как ему казалось, что учитель смотрит на его портрет не без восторга и хвалит его совершенство. Когда же окружающие спросили Буонарроти, почему он так отзывается об этом портрете, он ответил:
— По той удивительной причине, что творения других живописцев немы, и никогда не было еще столь опытной руки, которая сумела бы одухотворить изображение человека, каким бы превосходным оно ни было; а этот настолько одухотворил созданное им изображение, что оно как живое обладает даром речи.
Я не берусь описать вам, как при этих словах Аладзон стал задирать нос и насколько некоторые из присутствующих были удивлены суждением Буонарроти, ибо, будучи знатоками искусства, они, глядя на это лицо, усматривали в нем множество ошибок и говорили:
— Как же может этот портрет разговаривать? Мы из его уст еще не слышали ни одного слова!
— Зато я слышу, — продолжал Буонарроти.
— И что же он тебе говорит? — спросили они.
А Буонарроти:
— Он говорит, что в нем нет ничего хорошего.
На это знатоки рассмеялись. Однако некоторым глупцам, которые, не разбираясь в хороших вещах, похвалили портрет, показалось, что Буонарроти сказал это злобствуя, ибо невежество доставляет невеждам столько же удовольствия, сколько знание людям понимающим; почему часто и случается, что люди, не зная совершенного, предпочитают всякое несовершенство, а иногда желание польстить изобличает невежду в мнимом знатоке, который, солгав, больше заботится о своей выгоде, чем о том, чтобы поддержать истинно прекрасное, сказав правду. Но больше всех других рассвирепел ученик и в ярости воскликнул:
— Как это так, ничего хорошего? Не к лицу вам, учитель, завидовать чужому таланту. Если вы откроете ваш портрет, сравнение покажет, что нередко ученики знают куда больше своих учителей.
— Возможно, это и верно, и я хотел бы, чтобы ты оказался таковым, — отвечал Буонарроти, — но ты этих надежд не оправдал, и потому меня огорчает, что ты, убеждая себя, будто знаешь то, чего на самом деле не знаешь, все глубже погружаешься в невежество; в то же время я, любя тебя как родного сына и мечтая увидеть тебя достигшим исключительного совершенства, готов открыть перед тобою свое произведение, но не для того, чтобы с тобой состязаться, так как я счел бы это для себя весьма постыдным, но чтобы ты научился быть скромным и благодарным твоему учителю и удосужился научиться тому, чего не знаешь.
И, сказав это, он приказал снять занавес со своего портрета. Едва его открыли, как он предстал перед взорами каждого, исполненный такого совершенства, что всех поверг в изумление, так как он нес в себе все прелести, какими только превосходный мастер способен наделить образ благородного человеческого существа. Совершенство портрета настолько покорило душу юноши (и в этом было его счастье), что он, до этого ослепленный гибельным самомнением, увидел в этом полотне как бы пламенеющий светоч, вспыхнувший во мраке его невежества. Тогда-то он познал, насколько был обманут ложным самомнением и самолюбием и, устыдившись самого себя, весь побагровел. Поняв также, сколь полезно было бы ему иметь возможность еще поучиться, чтобы хоть немного приблизиться к своему учителю, он покаялся и попросил у него прощения за свой поступок. После чего Буонарроти, простив его юному возрасту дерзость и неблагодарность, снова, как и раньше, принял его точно родного сына и стал изо дня в день добиваться его совершенствования, часто напоминая ему, что превосходные вещи не создаются наспех и что юноши, приступающие ж изучению искусств, не должны желать быть мастерами прежде, чем они сделались хорошими учениками; ибо чем большему они научатся, тем скорее в них со временем воссияет слава их учителя и тем больше они будут его достойны. Самомнение же для начинающих подобно смертельному яду, ибо оно убивает в них стремление познать истину и делает из них плохих учеников, хотя сами они считают себя законченными мастерами.
Портрет, написанный Буонарроти, был настолько совершенным, что в тысячах копий распространился по всей Италии как образец высокого искусства, в то время как портрет ученика заслужил всеобщее пренебрежение.
Декада восьмая, новелла V
Когда Максимилиан, великий владыка, являвший собою редкий пример благородства, великодушия и исключительной справедливости, счастливо правил Римской империей[174], он посылал своих наместников управлять государствами, процветавшими под его державной властью, и в числе других назначил губернатором Инсбрука одного своего приближенного по имени Джуристе. Перед тем как его туда послать, он ему сказал:
— Джуристе, доброе мнение, которое я о тебе составил за то время, что ты был у меня на службе, побуждает меня послать тебя губернатором столь знатного города, как Инсбрук, и я мог бы по этому поводу многое тебе наказать, но хочу все свести к одному, а именно: чтобы ты нерушимо и свято соблюдал правосудие, хотя бы тебе пришлось вынести приговор мне самому, твоему господину. И я предупреждаю тебя, что я мог бы простить тебе все другие проступки, совершенные либо по неведению, либо по нерадению (хотя я хочу, чтобы ты по мере своих сил и от таких себя оберегал), однако никакое нарушение справедливости не получит у меня прощения. А если ты, быть может, не чувствуешь себя способным быть таким, каким я хотел бы тебя видеть (ведь не каждый человек пригоден к любому делу), то не бери на себя это бремя: лучше тебе остаться при дворе, где я тобою дорожу, при исполнении привычных тебе обязанностей, чем, будучи губернатором этого города, вынуждать меня к тому, чтобы принимать против тебя те меры, которые, к величайшему моему неудовольствию, я был бы обязан принять ради справедливости, тобою нарушенной.
На этом он замолчал. Джуристе, гораздо более обрадованный той должностью, на которую его призывал император, чем способный разобраться в самом себе, поблагодарил своего господина за благосклонную память и сказал ему, что он по природе своей призван к тому, чтобы быть блюстителем справедливости, но что отныне он будет соблюдать ее с еще большим рвением, ибо слова государя, подобно факелу, его к тому воспламенили, вселив в него твердую уверенность в том, что успехи его на этом поприще ничего другого, кроме похвал, от его величества заслужить не смогут. Императору слова Джуристе понравились, и он сказал ему:
— Поистине, ничего, кроме похвал, ты не заслужишь, если твои дела будут так же хороши, как хороши твои слова.
И передав ему верительные грамоты, которые были уже заготовлены, он его отправил.
Джуристе стал управлять городом очень мудро и осмотрительно, прилагая величайшее внимание и заботу к тому, чтобы уравновешивать чаши весов не только в приговорах суда и в распределении должностей, но и в награждении добродетелей и наказании пороков. Так прошло много времени, в течение которого он благодаря своей умеренности приобрел еще большую милость государя, заслужил расположение всего населения и мог считать себя счастливее всех, если бы продолжал править в том же духе.
Случилось, что один тамошний юноша по имени Виео изнасиловал одну юную гражданку Инсбрука, на что поступила жалоба к Джуристе, который тотчас же приказал его задержать, и после того как юноша сознался в насилии, совершенном им над девицей, приговорил его к отсечению головы согласно закону этого города, требовавшему подобного наказания для преступника такого рода даже в том случае, если бы он согласился жениться на своей жертве.
У юноши была сестра, невинная девушка, не достигшая восемнадцатилетнего возраста, которая, помимо того что блистала исключительной красотой, обладала нежнейшим голосом, и прелестный облик сочетался в ней с женственной целомудренностью. Эпития — так звали ее, — услыхав, что ее брат приговорен к смерти, сраженная тягчайшим горем, решила попробовать, не удастся ли ей если не спасти его, то по крайней мере смягчить наказание. А так как они вместе с братом выросли под надзором одного старца, которого отец держал в доме, чтобы он преподавал им философию (как видно, брат ее плохо сумел этим воспользоваться), она отправилась к Джуристе и попросила его, чтобы он сжалился над братом, приняв во внимание и нежный его возраст, ибо ему еще не исполнилось шестнадцати лет, и его неопытность, и любовное томление, подстрекавшее его к насилию. Она доказывала ему, что, по мнению величайших мудрецов, прелюбодеяние, совершенное из любви, а не для оскорбления, заслуживает меньшей кары, чем ее заслуживает оскорбитель, и что это как раз относится к случаю ее брата, который не для оскорбления, но понуждаемый страстной любовью сделал то, за что его приговорили к смерти; ко всему прочему, он, для искупления совершенного им проступка, готов жениться на этой девушке. И хотя по закону это и не служит смягчающим обстоятельством для того, кто лишает девушку невинности, все же Джуристе, как мудрый правитель, мог бы смягчить суровость этого закона, более оскорбительного, чем справедливого; ибо он занимает это место, будучи облечен императором такой властью, которая, как ей хотелось бы думать, дана ему его величеством для того, чтобы, соблюдая человеческую справедливость, он являл пример скорее милосердия, чем суровости. И если мягкость вообще применима к какому-либо случаю, ее следует применять к случаям любовным, и в особенности когда честь остается незапятнанной, как в случае с ее братом, который готов немедленно взять себе эту девушку в жены. И она полагает, что такой закон был установлен скорее для устрашения, чем для его соблюдения, ибо ей кажется жестоким карать смертью такой грех, который может быть достойно и свято искуплен к полному удовлетворению пострадавшего. И, добавляя к этому другие доводы, она пыталась склонить, Джуристе к тому, чтобы он простил несчастного.
Джуристе услаждал свой слух нежным говором Эпитии не меньше, чем он услаждал свои взоры ее великой красотой, и, охваченный желанием видеть и слышать ее, заставил ее повторить то же самое еще раз. Она же, усмотрев в этом доброе предзнаменование, сделала это с еще большей убедительностью, чем прежде. После чего он, казалось, был побежден прелестью ее речи и редкой ее красотой. Однако, ужаленный сладострастной похотью, он задумал совершить над ней то, за что приговорил Виео к смерти, и сказал ей:
— Эпития, доводы твой в пользу брата помогли настолько, что вместо того, чтобы завтра, как предполагалось, отрубить ему голову, казнь будет отсрочена до той поры, пока я не обдумаю приведенные тобою доводы. Если я признаю их достаточными, чтобы освободить твоего брата, я верну тебе его тем охотнее, чем прискорбнее мне было бы отправлять его на смерть по всей строгости жестокого закона, который этого требует.
Обнадеженная этими словами, Эпития горячо поблагодарила Джуристе за проявленное им благородство и сказала, что должна быть навеки ему обязана, полагая, что он покажет себя не менее благородным, когда освободит брата, чем он уже показал себя, продлив срок его жизни. Она твердо уверена в том, добавила Эпития, что, обдумав все сказанное, он освободит ее брата и этим полностью ее удовлетворит.
Он ей ответил, что все обдумает, и, если сможет это сделать, не нарушая справедливости, не преминет удовлетворить ее желание.
Эпития вышла от него преисполненная надежды, отправилась к брату и рассказала ему все, что было у Джуристе, и насколько первая с ним беседа ее обнадежила.
Виео в его отчаянном положении было весьма отрадно это услышать, и он попросил ее, чтобы она продолжала добиваться его освобождения, и сестра обещала ему приложить к этому все свои старания. Джуристе же, в душе которого глубоко запечатлелся образ женщины, обратил все свои сладострастные помыслы на то, чтобы насладиться Эпитией, и потому дожидался, когда она еще раз явится к нему для разговора. И она через три дня явилась и очень почтительно спросила его, что он надумал. Джуристе, как только ее увидел, почувствовал, что он весь в огне, и сказал ей:
— Ты пришла кстати, юная моя красавица. Я не преминул тщательно рассмотреть все, что в твоих доводах могло послужить на пользу твоему брату, и подыскал к ним еще другие, чтобы ты осталась мною довольна. Однако я убедился, что все рассуждения приводят к смертному приговору, ибо существует всеобщий закон, что если человек согрешил не по незнанию, а по нежеланию знать, то грех его не может быть извинен, ибо он должен был знать то, что для правильной жизни должны знать все люди во всем мире, и тот, кто грешил таким незнанием, не заслуживает ни извинения, ни жалости. А так как речь идет о твоем брате, который прекрасно должен был знать закон, гласящий, что всякий лишивший девицу невинности заслуживает смерти и должен умереть, я по закону не могу проявить к нему милосердия. Правда, что касается тебя, которой я хотел бы угодить, то, если ты (раз ты так уж любишь своего брата) захочешь ублаготворить меня собою, я готов даровать тебе его жизнь и заменить смертный приговор менее тяжким наказанием.
На эти слова Эпития вся вспыхнула и сказала ему:
— Жизнь моего брата мне очень дорога, но куда дороже мне моя честь, и я скорее готова спасти его ценой своей жизни, чем ценою своей чести, поэтому бросьте эту бесчестную мысль. Но если я любой другой ценой могу вернуть себе брата, я это очень охотно делаю.
— Иного пути нет, — сказал Джуристе, — кроме того, который я тебе назвал, и напрасно ты этим брезгуешь, ведь легко может случиться, что первые же наши встречи будут таковы, что ты сделаешься моей женой.
— Не хочу, — сказала Эпития, — ставить свою честь под угрозу.
— Почему под угрозу? — возразил Джуристе. — Быть может, ты сама еще не представляешь себе того, что должно с тобой случиться. Хорошенько об этом подумай, и я буду дожидаться ответа в течение всего завтрашнего дня.
— Ответ я вам даю сейчас, — сказала она. — Если вы на мне не женитесь, то все ваши слова будут брошены на ветер, хотя бы от этого зависело ваше решение освободить моего брата.
Джуристе ей ответил, чтобы она об этом подумала и принесла ему ответ, тщательно взвесив, кто он, каковы его возможности в этом городе и насколько он мог бы быть полезным не только ей, но и каждому, кто захотел бы стать его другом, так как здесь и право и сила в его руках.
Ушла от него Эпития совсем расстроенная, отправилась к брату и рассказала ему все, что произошло между ней и Джуристе, закончив тем, что она не хочет потерять честь ради спасения его жизни. Она, плача, умоляла его быть готовым терпеливо перенести судьбу, назначенную ему неумолимым роком или его собственным невезением.
Тут Виео стал заливаться слезами и умолять сестру не соглашаться на его смерть, раз она может спасти его тем способом, который ей предложил Джуристе.
— Или, может быть, — сказал он, — ты хочешь, Эпития, видеть, как я склоню шею под топором и как упадет на землю отрубленная палачом голова твоего брата, который рожден, как и ты, той же матерью и от того же отца, которой рос вместе с тобой до сегодняшнего дня и вместе воспитывался?! Ах, сестра, пусть заговорит в тебе голос природы, крови и нашей никогда не изменявшей нам взаимной любви, чтобы ты смогла так, как ты это сможешь, спасти меня от позорного и жалкого конца! Я заблуждался, сознаюсь, но ты, сестра моя, ты можешь исправить мое заблуждение. Будь же щедрой и помоги мне! Разве Джуристе тебе не говорил, что он мог бы на тебе жениться? Почему же ты должна сомневаться в этом? Ты красавица, ты украшена всеми прелестями, которые природа может даровать благородной женщине, ты обаятельна и приветлива, твой голос звучит так чудесно! Все это не только в совокупности, но и порознь может заставить не то что Джуристе, но и самого императора полюбить тебя. Поэтому ты не должна сомневаться, что Джуристе возьмет тебя в жены и этим, спасая твою честь, спасет жизнь твоего брата.
Горько плакал Виео, произнося эти слова, и вместе с ним плакала Эпития, которая, повиснув на шее брата, лишь тогда ее» отпустила, когда, побежденная его мольбами, была вынуждена обещать ему, что она, раз он это считает необходимым, отдастся Джуристе, если тот захочет спасти ему жизнь, а ей обещает на ней жениться. После того как они на этом порешили, юная девушка на следующий день отправилась к Джуристе и сказала ему, что надежда, которую он ей подал, обещав на ней жениться после первых же объятий, и желание освободить брата не только от смерти, но от всякого другого наказания, которое он заслужил за совершенный им проступок, заставляют ее полностью отдаться в его власть, и что она охотно это делает ради того и другого, но прежде всего требует, чтобы он обещал ей жизнь и свободу брата.
Джуристе, считая себя бесконечно счастливее любого человека, так как ему предстояло насладиться такой красивой и милой девушкой, сказал ей, что он подтверждает прежнее свое обещание и что он вернет ей освобожденного из тюрьмы брата на следующее же утро после ночи, которую она с ним проведет.
И вот, поужинав вместе, Джуристе и Эпития легли в постель, и злодей получил от нее полное наслаждение, но, прежде чем лечь с девушкой, он, вместо того чтобы освободить Виео, приказал немедленно отрубить ему голову.
А она, страстно мечтая увидеть освобожденного брата, не могла дождаться рассвета, и ей казалось, что еще никогда солнце так не медлило привести с собою день, как в эту ночь. Наутро Эпития, вырвавшись из объятий Джуристе, стала в самых нежных выражениях просить его, не соблаговолит ли он оправдать ту надежду на брак, которую он в нее вселил, и прежде всего прислать к ней освобожденного брата. Он ей ответил, что их встреча была ему очень дорога, что ему очень приятно видеть ее исполненной надежды, которую он ей подал, и что он пришлет ей брата домой. И тут же вызвал тюремщика и приказал ему:
— Иди в тюрьму, выведи оттуда брата этой женщины и приведи его к ней в дом.
Эпития, услышав это, исполненная великой радости, пошла домой в ожидании освобожденного брата. Тюремщик, положив тело Виео на носилки, а его голову к ногам и покрыв все черным пологом, сам возглавляя шествие, приказал нести его к Эпитии; войдя к ней в дом и вызвав ее, он сказал:
— Вот ваш брат, освобожденный из тюрьмы, которого посылает вам синьор губернатор.
И с этими словами он велел открыть носилки и показал ей брата в том виде, о котором вы слышали.
Я не думаю, чтобы можно было выразить словами или чтобы человеческое разумение могло постичь всю горечь и силу муки и отчаяния, охвативших Эпитию, когда ей принесли в таком виде мертвого брата, которого она, испытывая величайшую радость, ожидала увидеть живым и освобожденным от всякого наказания. Я уверен, вы, женщины, мне поверите, что горе этой несчастной, по своей природе и остроте, намного превышало все мыслимые виды страдания. Однако она скрыла его в глубине своего сердца, и, в то время как всякая другая женщина стала бы плакать и кричать, она, наученная философией тому, какой должна быть человеческая душа при любых превратностях судьбы, сделала вид, что она довольна, и сказала тюремщику:
— Ты передашь твоему и моему господину, что я принимаю от него брата таким, каким он соблаговолил его послать; а так как он не пожелал исполнить моего желания, довольствуюсь тем, что он исполнил свое. И этим я его волю делаю своей, полагая, что он справедливо совершил то, что совершил. И ты засвидетельствуешь, что я ему предана и всегда готова служить.
Тюремщик доложил Джуристе то, что он услышал от Эпитии, сказав, что она не проявила никаких признаков неудовольствия при виде столь ужасного зрелища. Услышав это, Джуристе был в глубине души очень обрадован и решил, что он все равно сможет обладать этой девушкой так, словно она уже была его женой и словно он вернул ей брата живым.
После ухода тюремщика Эпития, обливаясь обильными слезами, предалась долгому и скорбному плачу над телом мертвого брата, проклиная жестокость Джуристе и свою доверчивость, из-за которой она отдалась ему раньше, чем добилась освобождения брата. И после многих слез она похоронила мертвое тело. Затем, одна в своей комнате, охваченная справедливым негодованием, она стала рассуждать сама с собой:
— Итак, Эпития, ты стерпишь, что этот негодяй отнял у тебя твою честь и за это обещал тебе брата живым и свободным, а потом выдал его тебе в таком жалком виде? Ты потерпишь, чтобы он похвалялся, что дважды обманул твою доверчивость, не получив от тебя должного возмездия?
И распаляя в себе этими словами жажду мести, она говорила:
— Моя доверчивость открыла дорогу этому злодею к осуществлению его бесчестного желания, но я хочу, чтобы его же сладострастие дало мне способ ему отомстить. И хотя месть не вернет мне жизни брата, она все же послужит мне некоторым утешением в моем горе.
И, пребывая в таком душевном смятении, она все-таки как будто остановилась на этой мысли в ожидании, что Джуристе снова пришлет за ней с просьбой провести с ним ночь; она решила, что отправится к нему, спрятав на себе нож, и зарежет его, бодрствующего или спящего, как придется; а если представится случай, отрубит ему голову и, отнеся ее на могилу брата, посвятит ее его тени. Однако, по зрелом размышлении, она убедила себя, что, хотя бы ей и удалось убить обманщика, можно будет легко предположить, что она, как женщина бесчестная, а потому готовая на всякое зло, совершила это скорее в порыве гнева и негодования, чем в отместку за его вероломство. Поэтому, зная, как велика справедливость императора, который в то время пребывал в Виллако, она решила к нему отправиться и пожаловаться его величеству на неблагодарность и несправедливость Джуристе, ибо она была твердо уверена, что этот лучший и справедливейший государь наложит справедливейшее наказание на этого негодяя за его несправедливость и неблагодарность.
И вот, одевшись в траур, совсем одна, тайком пустившись в дорогу, она направилась к Максимилиану. Попросив и добившись приема, она бросилась к его стопам и, подкрепляя свое печальное обличье жалобным голосом, сказала ему:
— Священнейший повелитель, я предстаю перед вашим величеством, побуждаемая жестокой неблагодарностью и невероятной несправедливостью, выказанными в отношении меня Джуристе, наместником вашего кесарского величества в Инсбруке, и, безмерно огорченная неслыханной обидой, которую он мне нанес, я уповаю на то, что ваше правосудие, в котором ни одному обиженному никогда не было отказа, не допустит, чтобы Джуристе похвалялся тем, что нещадно погубил меня так, как он это и сделал. Да будет мне дозволено произнести в присутствии вашего величества эти слова, какими бы резкими они ни казались; они все же не могут сравниться с жестоким и невиданным позором, которым покрыл меня этот злой человек, доказавший мне, что он из всех людей в одно и то же время и самый неблагодарный и самый несправедливый.
И тут она с неудержимыми рыданиями и вздохами рассказала его величеству, как Джуристе, поселив в ней надежду на брак и на освобождение ее брата, лишил ее невинности, а затем послал ей мертвого брата на носилках, положив отрубленную голову к его ногам. При этом она подняла такой вопль и так разрыдалась, что потрясла императора и окружавших его величество придворных, которые от жалости к ней словно оцепенели.
Максимилиан выслушал ее с большим сочувствием, и тем не менее склонив одно ухо к Эпитии (которую он к концу ее речи заставил подняться на ноги), другое приберег для Джуристе и, отпустив женщину, чтобы она отдохнула, тотчас же послал за Джуристе, приказав посланцу и всем остальным присутствующим, под страхом его немилости, ни слова ему о случившемся не говорить. Джуристе же, никак не предполагавший, что Эпития была у императора, весело явился и, представ перед его величеством и склонившись перед ним, спросил, чем он может служить.
— Ты сейчас об этом узнаешь, — сказал Максимилиан и тут же вызвал Эпитию.
Джуристе, при виде той, которую он так тяжко оскорбил, и сраженный сознанием этого, так растерялся, что, лишившись присутствия духа, весь задрожал. Увидя это, Максимилиан убедился, что женщина ничего, кроме правды, ему не сказала, и, обратившись к злодею со строгостью, приличествующей в таком ужасном случае, сказал:
— Узнай, за что на тебя жалуется эта девушка, — и приказал Эпитии, чтобы она высказала свои жалобы. И она по порядку изложила всю историю, в заключение, как и раньше, воззвав к правосудию императора.
Джуристе, выслушав обвинение, решил польстить женщине, говоря:
— Я никогда не поверил бы, что вы, которую я так люблю, явитесь с таким обвинением против меня перед его величеством.
Однако Максимилиан не допустил, чтобы Джуристе лестью воздействовал на девушку, и сказал:
— Не время изображать здесь страстного влюбленного. Отвечай лучше на обвинение, которое она тебе предъявила.
Тогда Джуристе, воздержавшись от того, что могло ему повредить, сказал:
— Это правда, что я приказал отрубить голову ее брату за то, что он похитил и изнасиловал девицу, и я это сделал, блюдя святость законов и ту справедливость, которую ваше величество так строго наказывали мне хранить и не нарушив которую я не мог оставить его в живых.
Тогда Эпития:
— А если ты считал, что этого требовала справедливость, почему же ты обещал вернуть мне его живым, а обещав и обнадежив меня, что на мне женишься, лишил меня невинности? Если мой брат за один только грех заслужил испытать на себе всю строгость правосудия, то ты за два греха заслуживаешь этого гораздо больше, чем он.
На это Джуристе промолчал. Тогда император произнес:
— Как ты думаешь, Джуристе, это ли был способ соблюсти справедливость, или, наоборот, ты ее этим настолько оскорбил, что чуть не убил, проявив по отношению к благородной женщине неблагодарность большую, чем это снилось любому злодею? Но, поверь мне, теперь тебе не поздоровится.
Тут Джуристе взмолился о пощаде, а Эпития, со своей стороны, требовала правосудия. Убедившись в доверчивости молодой женщины и в вероломстве Джуристе, император тотчас же стал обдумывать, как бы спасти ее честь и в то же время соблюсти справедливость, и, приняв решение, повелел, чтобы Джуристе женился на Эпитии. Она же не хотела на это соглашаться, говоря, что не может себе представить, чтобы можно было от него ожидать чего-либо, кроме обмана и предательства, но Максимилиан требовал, чтобы она согласилась на его решение. Джуристе уже решил, что женитьба на ней положит конец его несчастиям, однако случилось иначе, ибо Максимилиан, отпустив женщину, чтобы она могла пойти к себе в гостиницу, обратился к Джуристе, который остался, и сказал ему:
— Ты совершил два преступления, и оба очень тяжких: во-первых, ты обесчестил эту девушку, обманув ее так, что следует признать, что ты ее изнасиловал, а во-вторых, ты вопреки данному ей обещанию убил ее брата, который хоть и заслужил смерть, но все же был достоин того, чтобы ты (раз тебе было дано право нарушать закон) сдержал обещание, данное тобою его сестре, после того, как твое сладострастие и распущенность уже заставили тебя обещать ей это под честным словом, а ты вместо этого опозорил ее, послав ей труп в том виде, как мы здесь слышали. И если в искупление первого преступления мною предусмотрено, что ты должен жениться на изнасилованной тобою женщине, то я хочу, чтобы в качестве возмездия за второе тебе отрубили голову так же, как ты отрубил голову ее брату.
Легче представить себе, чем подробно описать тяжкое горе, охватившее Джуристе, когда он услышал приговор императора. Итак, Джуристе был взят под стражу с тем, чтобы его казнили на, следующее утро, как гласил приговор. Поэтому, приготовившись к смерти, он уже не ждал ничего другого, кроме того, что палач приступит к своему делу.
Между тем Эпития, которая с таким жаром против него выступала, услыхав приговор императора и движимая природной своей добротой, рассудила, что, раз император назначил Джуристе ей в мужья и она его таковым признала, было бы недостойно соглашаться на то, чтобы он был казнен по ее обвинению. Ей казалось, что такое согласие скорее можно было бы приписать жестокости и жажде мести, чем стремлению к справедливости. Поэтому, обратив все свои помыслы на спасение этого заблудшего, она пошла к императору и, получив аудиенцию, так ему сказала: — Священнейший император, несправедливость и неблагодарность, выказанные по отношению ко мне Джуристе, побудили меня просить управы на него у вашего величества, и вы, справедливейший, позаботились о справедливейшем возмездии за оба совершенных им преступления: во-первых, за то, что он обманным путем лишил меня невинности, вы заставили его взять меня в жены, а во-вторых, за убийство моего брата вопреки данному мне слову вы приговорили его к смерти. Однако если, прежде чем стать его женой, я должна была желать, чтобы ваше величество его приговорили к смерти, как вы по справедливости и поступили, то теперь, после того как я, по вашей милости, сочеталась с ним священными узами брака, если бы я согласилась на его смерть, я заслужила бы себе, на вечный мой позор, имя бесчувственной и жестокой женщины, что противоречило бы намерению вашего величества, которое в своем правосудии были блюстителем моей чести. Поэтому, священнейший император, дабы добрые намерения вашего величества достигли своей цели и честь моя оставалась незапятнанной, я нижайше и почтительнейше молю вас не допустить, чтобы, повинуясь вашему приговору, меч правосудия безжалостно рассек те узы, коими вы соблаговолили сочетать меня с Джуристе. И если приговор вашего величества, осудивший его на смерть, был свидетельством вашей заботы о справедливости, то да соблаговолите вы сейчас, вернув мне его живым, явить свое милосердие, о чем я снова горячо молю. Ибо, священнейший император, для того, кто правит вселенной, как достойнейшим образом правит ею ваше величество, не менее похвально проявлять милосердие, чем вершить правосудие: ведь правосудие показывает, что владыка, ненавидя пороки, карает их, милосердие же уподобляет его бессмертным богам!
А я, удостоившись от вашей благости этой исключительной милости, буду, как смиреннейшая раба вашего величества, всегда благоговейно молить господа, чтобы он за ваш благородный поступок соблаговолил на долгие и счастливые годы сохранить жизнь вашего величества, дабы вы могли неизменно вершить свое правосудие и оказывать свое милосердие — смертным на благо, себе же к чести и к славе.
На этом Эпития закончила свою речь. Максимилиан подивился тому, что она, забыв об оскорблении, нанесенном ей Джуристе, так горячо молит в его пользу. И он решил, что такая доброта, какую он видит в этой женщине, заслуживает, чтобы он, по милости своей, вернул ей того, кто по закону был осужден на смерть. Поэтому, вызвав к себе Джуристе в тот самый час, когда он ожидал, что его поведут на казнь, император сказал ему:
— Доброта Эпитии, преступный человек, возымела в моих глазах такую силу, что, хотя злодейство твое заслуживало не одной, а двух смертей, она меня уговорила тебя помиловать, и я хочу, чтобы этой жизнью ты был обязан ей. И раз она согласна жить с тобою, связанная теми узами, которыми я хотел тебя с ней связать, то и я согласен, чтобы ты жил с нею. Но если я когда-нибудь услышу, что ты обходишься с ней не как с самой любящей и с самой благородной, женой, тебе придется испытать всю силу моего гнева.
И с этими словами император, взяв Эпитию за руку, отдал ее Джуристе, и оба они возблагодарили его величество за дарованную им милость и оказанное им благодеяние. Джуристе же, помня, сколь благородно Эпития с ним поступила, неизменно питал к ней величайшую любовь и счастливо прожил с ней остаток своих дней.
Из «Новелл»
Маттео Банделло
Часть первая, новелла IV
Вы, синьоры мои, вероятно, знаете, что синьора Бьянка Мария, о которой будет идти речь, — говорю
Отец умер, и девочка, еще совсем маленькой, осталась на попечении своей матери гречанки и унаследовала имущество, много превышавшее сотню тысяч дукатов. Девочка была хорошенькой и такой грациозной и живой, что подобную ей трудно было сыскать. Когда ей пошел шестнадцатый год, Эрмес Висконти, сын высокочтимого патриция синьора Баттиста, взял ее в жены и с необыкновенной пышностью и с превеликой торжественностью привез в Милан.
Синьор Франческо, старший брат синьора Эрмеса, выслал навстречу, в подарок ей, роскошную коляску, всю в резьбе и позолоте, с верхом из богатой парчи, затканной всевозможными замысловатыми узорами и окаймленной красивейшими фестонами. Четыре белых, как горностай, рысака, тоже баснословно дорогих, были впряжены в эту коляску. Синьора Бьянка Мария торжественно въехала в этой коляске в Милан, где и прожила с синьором Эрмесом около шести лет. Когда муж умер, она снова вернулась в Казаль Монферрато и, будучи свободной и богатой, стала вести беспечную жизнь, предаваясь любовным утехам то с одним, то с другим.
Многие на нее заглядывались и прочили себе в жены, но самыми ретивыми ее поклонниками были синьор Джисмондо Гонзага, сын синьора Джованни, и граф ди Челлан, савойский барон, у которого было имение в долине Аосты и много замков, приносивших ему большой доход. Маркиза Монферратская, желая угодить своему родственнику, властителю Мантуи, изо всех сил старалась выдать ее за синьора Джисмондо, и казалось, брак этот вот-вот состоится. Но граф ди Челлан с таким упорством за ней ухаживал и так сумел ее обворожить, что ему удалось тайком с ней обвенчаться и сделать ее своей женой.
Маркиза Монферратская, хотя брак этот был ей очень не по душе и она была не прочь сыграть какую-нибудь злую шутку с синьорой Бьянкой, все же скрыла свою досаду и из почтения к графу отказалась от всяких действий. Итак, о браке было объявлено, но свадьбу отпраздновали не без тяжелых предчувствий, что в будущем и оправдалось. Ибо правильно гласит наша поговорка: «Кто сходится по любви, тот расходится по ненависти».
И недолго они прожили вместе, как возникли между ними столь ужасные раздоры, что Бьянка по какой-то причине тайком сбежала от мужа и уехала в Павию, где завела открытый дом, и стала вести себя слишком свободно и весьма нескромно. Как раз в это время на службе у императора состояли Ардиццино Вальперга, граф да Мазино и брат его, синьор Карло. Случай привел Ардиццино в Павию; увидев Бьянку, он в нее влюбился и целыми днями просиживал у нее в доме, всячески стараясь угодить ей, пускаясь на всевозможные ухищрения, лишь бы добиться своей цели. Хотя он немного прихрамывал, все же он был юношей довольно красивым и весьма обаятельным, так что вскоре ему удалось стать обладателем Бьянки. Более года они наслаждались счастьем, да так открыто, что не только в Павии, но и по всей округе люди об этом поговаривали.
Случилось однажды, что синьор Роберто Сансеверино, граф да Гайяццо, юноша благородный, отважный и весьма привлекательный, прибыл в Павию. Синьора Бьянка Мария заприметила его и смекнула, что он будет лучшим и более пылким обожателем, нежели ее теперешний, видимо, уже сильно ей надоевший. Она решила сделать графа своим новым любовником. Поэтому она стала встречать синьора Ардиццино с недовольным видом, избегала свиданий с ним, и часто между ними вспыхивали ссоры. Молодая женщина, более резкая на язык, чем ей это пристало, забыв о его доброте к ней, всячески поносила его, называя не только хромоногим и уродом, но и осыпая разными другими обидными словами. Он же, будучи не в состоянии вынести эти оскорбления, много раз давал волю своему гневу, называя ее в лицо бесстыжей девкой, распутницей и потаскухой, так что там, где раньше была великая любовь, родилась великая ненависть.
Синьору Ардиццино пришлось уехать из Павии, и повсюду, когда заходила речь о Бьянке Марии, он говорил о ней столь ужасные вещи, какие говорятся только о публичной женщине. Ей часто передавали, как поносит ее прежний любовник, но она не смущалась этим, всецело отдавшись графу да Гайяццо и веря, что она настолько обольстила его, что может распоряжаться им, как ей вздумается. И вот однажды во время любовных восторгов, когда граф таял от страсти к ней, она стала умолять его, как об особой милости, убить синьора Ардиццино, который только и делает, что клевещет на нее. Граф, услышав столь странную просьбу, крайне удивился. Однако он тут же сказал, что готов исполнить не только это: чтобы услужить ей, он пойдет решительно на все. Тем не менее, зная хитрость этой женщины и считая синьора Ардиццино за человека благородного и своего друга, от которого он никогда ничего плохого не видел, он решил не причинять ему никакого зла. Ему казалось, что, напротив, синьор Ардиццино имеет больше оснований чувствовать себя оскорбленным им, ибо он, хотя и не зная того, лишил его обладания Бьянкой Марией. Словом, граф думал о том, чтобы только поразвлечься с упомянутой дамой.
Так продолжалось несколько месяцев. Однако Бьянка Мария, видя, что граф, несмотря на то, что Ардиццино был уже два-три раза в Павии, не делает никаких попыток убить его или затеять ссору, а наоборот, любезен с ним и даже несколько раз обедал в его компании, твердо решила расстаться с графом. И вот по этой или иной причине от стала притворяться больной и избегать встреч с графом то под одним, то под другим предлогом, ссылаясь больше всего на то, что ее муж граф ди Челлан будто бы шлет к ней посланцев с просьбой помириться и она во что бы то ни стало хочет вернуться к нему. Она просила графа оставить ее в покое, чтобы соглядатаи мужа, приехавшие в Павию, не могли сказать о ней ничего дурного. Поверил ли граф ди Гайяццо этим россказням или нет, во всяком случае он сделал вид, что поверил, и без лишних слов с ней расстался, покончив с этой любовной связью, а чтобы отрезать себе путь, уехал из Павии и поселился в Милане.
Синьора Бьянка Мария после отъезда графа решила, что-куда свободнее ей было с синьором Ардиццино, так безумно ее любившим, и мгновенно сменила ненависть к нему на любовь, или, чтобы сказать точнее, переменила предмет своих вожделений. Она надумала вернуться к своим прежним любовным забавам с названным синьором Ардиццино и, найдя способ поговорить с ним и оправдаться, дала ему понять, что она в его власти и навеки останется с ним, если он этого захочет, умоляя его отдать себя в ее распоряжение, а она будет всецело принадлежать ему.
Дело обернулось так, что синьор Ардиццино снова вернулся к прежним своим утехам и опять вступил в обладание прелестями Бьянки, не расставаясь с ней ни днем, ни ночью. Так жили они довольно долго, пока в душу Бьянки Марии не запала мысль убить графа ди Гайяццо. Если бы кто-нибудь захотел установить истинную причину этого желания, я сильно сомневаюсь, чтобы ему это удалось: ясно лишь, что она была женщиной сумасбродной и способной на самое страшное преступление, ибо, увлекаемая своими разнузданными непристойными желаниями, не подчинявшимися рассудку, она готовила себе и другим печальный конец, о чем вы сейчас услышите.
Предавшись всецело этой мысли, ибо ей казалось, что она не сможет жить спокойно, если граф ди Гайяццо не будет убит, и не находя другого способа, как только уговорить синьора Ардиццино стать его убийцей, Бьянка однажды, лежа с ним в постели и предаваясь любовным ласкам, сказала ему так:
— Вот уже несколько дней, как я собираюсь, синьор мой, попросить вас об одной милости, и думаю, что вы мне не откажете.
— Я к услугам вашим, — сказал любовник, — и сделаю все, что вы мне прикажете, лишь бы это было в моих силах.
Тогда Бьянка продолжала:
— Скажите мне, что, граф ди Гайяццо — ваш близкий друг?
— Разумеется, — отвечал Ардиццино, — он мой друг, и добрый друг. Я люблю его как брата, я знаю, что и он меня тоже любит и всегда готов сделать мне приятное, как и я ему. Но почему вы мне задаете этот вопрос?
— Сейчас я вам все объясню, — ответила дама и, поцеловав его нежно несколько раз, сказала: — Однако, жизнь моя, вы сильно ошибаетесь, я твердо уверена, что у вас на свете нет более: злого врага, чем он. Послушайте же, как я об этом дозналась, чтобы вы не подумали, что это лишь моя фантазия. Когда он встречался со мной, как-то разговор зашел о вас, и он клялся мне, что до тех пор не будет чувствовать себя счастливым, пока в один прекрасный день не пронзит вам грудь отравленным кинжалом, и добавил, что рассчитывает в скором времени преподнести вам такую штучку, что вам тошно станет. Еще много дурного говорил он мне о вас, но о причине своей злобы сказать не хотел, как я его об этом ни упрашивала. Я умоляла его отказаться от этой мысли, хотя в то время была с вами в ссоре. Но он мне сердито отвечал, что это решено, и просил меня переменить разговор. Берегитесь же его. Теперь вы предупреждены, будьте осторожны. Но если вы мне доверяете, я дам вам добрый совет, и вам не будут страшны ни его угрозы, ни он сам. Возьмите почин на себя, и сами сделайте то, что он собирается сделать с вами. Вы преотлично можете его обойти, и все вас будут только хвалить за это и больше бояться. Поверьте мне, если вы не начнете первым, он глаз не сомкнет, пока в один прекрасный день не нападет на вас врасплох и не убьет. Послушайтесь же моего совета, прикажите как можно скорее разделаться с ним, и вы не только исполните свой долг и обязанность рыцаря, защищающего свою столь драгоценную жизнь, но и доставите мне одно из самых больших удовольствий, какое только возможно. Если вы не хотите сделать это ради себя, то сделайте во имя вашей любви ко мне. Подари вы мне целый город, это не было бы для меня более желанным подарком, чем смерть этого косноязычного. Если вы меня любите так, как я думаю, вы отправите на тот свет этого наглеца и выскочку, который не чтит ни бога, ни людей.
Пожалуй, Бьянка Мария смогла бы убедить Ардиццино и он поверил бы ее наветам, если бы она сумела скрыть свое волнение при последних словах, из которых он заключил, что она действует не ради него, а под влиянием какой-то особой ненависти к графу, и утвердился в том мнении, что граф никогда с ней о подобных вещах и не заговаривал. Впрочем, он сделал вид, что очень ценит сделанное предупреждение, и без конца благодарил ее, обещая последовать ее мудрому совету. Однако поступил он совершенно иначе, решившись ехать в Милан и лично переговорить с графом, что и сделал. Будучи в Милане и улучив удобный момент, он как-то затеял беседу с графом и со всеми подробностями передал ему свой разговор с Бьянкой. Граф осенил себя крестным знамением и, полный удивления, воскликнул:
— О негодная тварь! Если бы я не считал, что благородному человеку зазорно пачкать руки в крови женщины, и особенно такой порочной, как эта, я вырвал бы ей язык сквозь, затылок. Впрочем, прежде заставил бы сознаться, сколько раз она, сложив руки крестом, умоляла меня убить вас.
Итак, открыв друг другу помыслы этой женщины, они убедились в коварстве ее души. Они поносили ее, как самую негодную распутную тварь, и всюду рассказывали об ее злодейских замыслах, так что она вскоре стала притчей в устах всего города. Она же, проведав, что о ней говорили эти синьоры, хотя и делала вид, что это ее мало заботит, все же бесилась от злости и думала лишь о том, как бы получше им отомстить. Вскоре она поехала в Милан и поселилась в доме синьора Дариа Боэта.
В те дни в Милане проживал Пьетро ди Кардона, сицилиец, командовавший отрядом дона Артале, побочного сына графа ди Коллизано, убитого в сражении при Бикокке[175]. Этот дон Пьетро был юноша лет двадцати, смуглый лицом, но хорошо сложенный и с виду всегда печальный, который, увидев как-то раз Бьянку, без ума в нее влюбился. Познакомившись с, ним, она убедилась, что он еще желторотый птенец и, пожалуй, его можно сделать орудием того убийства, которого она так страстно желала; стараясь быть с ним поласковее, она всеми силами стремилась его обольстить и подчинить себе. Он же, никогда не знавший ни одной благородной дамы и считая ее одной из первых в Милане, изнывал от страсти к ней. В конце концов однажды ночью она привела его к себе и отдалась ему с безумным пылом, делая вид, что совершенно опьянена его любовью; она осыпала его такими ласками и с такой охотой предавалась любовным утехам с ним, что он стал считать себя самым счастливым человеком на свете и думал только о ней. Она так подчинила его своей воле, что немного времени спустя стала упрашивать его оказать ей особую милость и убить графа ди Гайяццо и синьора Ардиццино. Дон Пьетро, смотревший на все глазами своей любовницы, обещал ей это и, не мешкая, приступил к делу.
Так как граф ди Гайяццо в это время куда-то отбыл, а синьор Ардиццино находился в Милане, то Пьетро решил начать с него. От своих соглядатаев он узнал, что в один из вечеров синьор Ардиццино будет ужинать не дома. Была зима, когда принято ужинать поздно, и Пьетро, взяв человек двадцать пять своих солдат, вооруженных с головы до ног, решил устроить засаду, когда Ардиццино будет возвращаться домой. Вы знаете, разумеется, проход под аркой налево от улицы Маравильи в сторону Корсо Сан Джакомо. Зная, что синьор Ардиццино пройдет именно здесь, Пьетро со своими солдатами засел в соседнем домике и, имея сведения от своих соглядатаев, что Ардиццино возвращается с братом, синьором Карло, расположил своих людей так, чтобы можно было окружить их со всех сторон. Здесь и разгорелась схватка. Но что могли сделать двое юношей и десяток слуг, имея лишь шпаги, со столькими вооруженными до зубов людьми, да еще с длинными копьями?
Бой был недолгий, несчастные юноши и почти все их слуги были перебиты. Герцог Бурбонский, бежавший из Франции в Милан и бывший там наместником императора, приказал в ту же ночь взять под стражу Пьетро и отправить его в тюрьму. Тот сознался, что совершил это злодеяние по наущению Бьянки Марии. Она же, узнав об аресте Пьетро, хотя и имела время уехать, не знаю уж по какой причине осталась в городе. Герцог Бурбонский, когда ему донесли о признании Пьетро, приказал схватить Бьянку, которая, по глупости, взяла с собой мешок с пятнадцатью тысячами золотых скудо, рассчитывая с помощью разных уловок спастись от тюрьмы. Дону Пьетро удалось бежать, а злосчастная женщина, своими устами подтвердившая признание любовника, была приговорена к смертной казни. Выслушав приговор и не зная, что дон Пьетро избежал правосудия, она никак не могла примириться со смертью. В конце концов, когда ее привели в равелин тюрьмы, выходящий на площадь, и она увидела плаху, она стала горько рыдать, умоляя об единственной милости — позволить ей увидеть дон Пьетро, чтобы умереть спокойно. Мольбы ее были напрасны. Несчастной отрубили голову. Таков был конец всем ее необузданным желаниям. Кто захочет увидеть ее портрет, пусть пойдет в церковь Большого монастыря и там увидит ее изображение.
Часть первая, новелла VIII
Наш синьор Пирро, маркиз Гонзага и властитель Гацуоло, раскинувшегося на том берегу реки Ольо, что обращен к По и уже долгое время находится во владении рода Гонзага, изъявил желание, чтобы я[176] рассказал вам, великодушнейший синьор, и вам, любезные синьоры, о памятном событии, случившемся не так давно, — смерти некоей Джулии, уроженки здешних мест. Сам высокочтимый синьор, пожалуй, лучше меня сумел бы рассказать о печальном исходе этой истории, да и многие другие могли бы не хуже меня это сделать, изложив ее со всеми подробностями. Но так как мне приказано быть рассказчиком, я должен повиноваться. Я глубоко сожалею, что у меня не хватает слов, чтобы воздать должные похвалы мужественной и благородной душе Джулии, как этого заслуживает ее удивительный поступок.
Итак, вы должны знать, что когда мудрый и щедрый властитель, преподобнейший и достопочтенный монсиньор Лодовико Гонзага, епископ Мантуанский, проживал, здесь в Гацуоло, при его пышном дворе всегда было много благородных и талантливых людей, ибо он любил развлекаться искусствами и не скупился на траты. Жила здесь как раз в это время девушка лет семнадцати, по имени Джулия, дочь одного местного бедняка низкого происхождения, который только и делал, что работал не покладая рук, чтобы прокормить себя, жену и двух своих дочерей. Жена его, женщина хорошая, тоже трудилась ради заработка — пряла и занималась всякими другими женскими работами. Джулия была очень хороша собой и обладала благородными манерами, которые так не соответствовали ее низкому происхождению. Ей приходилось иногда с матерью, иногда с другими женщинами ходить на поле, копать там землю или исполнять другие работы, смотря по необходимости. Я помню, как однажды мы с высокочтимой синьорой Антонией Бауциа, матерью наших достойнейших синьоров, направлялись в Сан-Бартоломео и встретили по дороге означенную Джулию. Она несла на голове корзину, возвращаясь домой в полном одиночестве. Синьора, увидев столь прелестную девушку, которой было не более пятнадцати лет, приказала карете остановиться и спросила у девушки, чья она дочь. Та почтительно назвала имя отца, и на все вопросы синьоры с такой находчивостью отвечала, что, казалось, она родилась и выросла не в лачуге с соломенной крышей, а всю жизнь провела при дворе. Синьора сказала мне, что хотела бы взять девушку к себе и воспитывать ее со своими придворными дамами. Почему она потом от этого воздержалась, я, пожалуй, не смогу вам сказать.
Но вернемся к Джулии. Девушка целыми днями прилежно работала, не теряя попусту времени, то одна, то с подругами. В праздник же после обеда согласно здешнему обычаю она отправлялась с другими девушками на танцы и там развлекалась. Случилось однажды, когда ей было лет семнадцать, что один из камердинеров означенного монсиньора епископа, феррарец по происхождению, увидя ее танцующей, бросил на нее жадный взор, и она ему показалась самой прелестной и красивой девушкой из всех, что он когда-либо видывал, да к тому же, как уже говорилось, словно воспитанной в самых благородных домах.
Камердинер так сильно в нее влюбился, что ни о нем другом и помышлять не мог. Когда кончился танец, показавшийся ему необыкновенно долгим, и заиграли другой, он пригласил ее и протанцевал с ней танец на манер гальярды[177]; она плясала в такт музыке и очень грациозно, так что смотреть на нее было одно удовольствие. Камердинер протанцевал с ней и следующий танец, и будь ему не так совестно, он приглашал бы ее каждый раз, ибо, когда он держал ее за руку, то испытывал величайшее на свете наслаждение. Хотя она работала целыми днями, все же руки у нее были белые, с длинными пальцами и очень нежные. Несчастный влюбленный, столь внезапно воспламенившийся ею и ее прекрасными манерами, думал, что, любуясь ею, он несколько поуменьшит пожиравший его любовный пламень, не замечая, что с каждым взглядом лишь подбрасывает хворост в огонь, который разгорается все сильнее. Во время второго и третьего танца юноша наговорил Джулии много всякой всячины, как это обычно делают влюбленные.
Она с достоинством ему отвечала и все просила, чтобы он не говорил ей о любви, так как бедной девушке не пристало слушать подобные признания. Ничего другого не мог добиться» от нее незадачливый феррарец. Когда танцы кончились, он пошел за ней следом, чтобы разузнать, где она живет.
Несколько раз феррарцу представлялся случай и в Гацуоло и вне его поговорить с Джулией и признаться ей в своей пылкой любви, причем он старался всеми силами вызвать у нее сочувствие к себе и смягчить ее холодное сердце. Впрочем, что бы он ей ни говорил, она оставалась твердой в своем целомудренном решении и всякий раз умоляла оставить ее в покое и не надоедать ей. Но сердце злосчастного влюбленного точил любовный червь, и чем суровее и недоступнее она была, тем сильнее он пылал, все настойчивее преследуя ее и всячески стараясь склонить к своим желаниям. Однако все было напрасно. Тогда он заставил одну старуху, с виду казавшуюся святой Читой, поговорить с девушкой. Та выполнила возложенное на нее поручение самым старательным образом, пытаясь заманчивыми обещаниями сломить упрямство целомудренной Джулии. Однако девушка была такого честного нрава, что ни одно слово, сказанное злодейкой-старухой, не могло проникнуть ей в душу. Феррарец же, узнав об этом, почувствовал себя самым несчастным человеком на свете, не представляя себе, как он может отказаться от девушки, и все еще надеясь мольбами, услугами, любовью и настойчивостью сломить гордую, недоступную Джулию, ибо ему казалось невозможным еще долгое время не обладать ею. Но, как говорится в пословице, он считал без хозяина.
Видя, что с каждым днем Джулия становится все неподатливее и, встречаясь с ним, бежит от него, как от василиска, он решил, раз слова и рабская преданность не помогают, пустить в ход всякие подарки, приберегая напоследок грубую силу. Снова он обратился к отвратительной старухе и дал ей несколько недорогих безделок, чтобы она от его имени снесла их Джулии. Узнав, что девушка совершенно одна дома, старуха отправилась к ней и, собираясь начать разговор про феррарца, показала ей подарки, которые тот прислал. Но честная девушка вышвырнула все эти безделки вон на улицу, а сводницу-старуху выгнала из дому, пригрозив ей, если она скажет еще хоть слово, пойти в Рокко и все рассказать синьоре Антоний. Старуха, собрав выброшенные на улицу вещицы, вернулась к феррарцу, сказав ему, что девушку уговорить никак не удается и что она ума не приложит, как поступить в подобном случае. Юноша до того огорчился, что сказать трудно. Быть может, он и охотно отказался бы от своей затеи, но, когда он начинал думать о разлуке с девушкой, несчастному казалось, что он умирает. В конце концов бедный и ослепленный страстью влюбленный, страдая от того, что не встречает ответа, решил во что бы то ни стало добиться своего и, если представится удобный случай, силой взять то, чего девушка добровольно не хотела ему дать.
При дворе у монсиньора епископа был конюх, большой друг феррарца, и, если я не ошибаюсь, тоже уроженец Феррары. Ему-то камердинер и поведал о своей пылкой любви и как он старался вызвать в сердце девушки хоть немного жалости к себе, но что она, мол, тверда и непреклонна, как морской утес, и ни словами, ни подарками нельзя ее склонить.
— Теперь я вижу, — сказал он, — что не смогу жить, если не добьюсь своего. Я знаю, что ты меня любишь, и потому, прошу тебя, не покидай меня и помоги исполнить мое желание. Девушка часто одна ходит в поле; хлеба уже высокие, и мы сможем легко осуществить наше намерение.
Конюх, много не раздумывая, сказал, что он всегда готов ему помочь.
Так вот, камердинер, следя все время за тем, что делает Джулия, узнал однажды, что она совсем одна вышла из Гацуоло. Поэтому он позвал конюха и пошел с ним туда, где девушка занималась уж не знаю какой полевой работой. Придя на место, он, как обычно, начал умолять ее, чтобы она наконец пожалела его. Джулия, видя себя беззащитной, стала просить юношу не досаждать ей и, боясь, как бы не случилось чего плохого, быстро пошла по направлению к Гацуоло. Юноша, не желая, чтобы жертва ускользнула из его рук, сделал вид, будто они с приятелем хотят проводить ее, и по пути не переставал униженно и ласково просить ее облегчить его мучения. Она Же, не останавливаясь и не отвечая, торопливо шла по направлению к дому. Так добрались они до большого засеянного поля, которое им предстояло пересечь.
Был предпоследний день мая и почти полдень, солнце жгло, как бывает в эту пору, а поле отстояло довольно далеко от жилья. Когда они очутились в поле, юноша обвил руками шею Джулии, желая ее поцеловать; она же бросилась бежать и принялась громко звать на помощь. Но конюх схватил ее и бросил наземь, засунув ей в рот платок, чтобы она не могла кричать. Подняв ее на руки, они отнесли ее подальше от тропки, что пересекала поле; здесь обезумевший юноша обесчестил девушку, которая не могла сопротивляться, так как конюх держал ее за руки. Бедняжка горько плакала, выражая стонами и рыданьями свои невообразимые страдания. Жестокий камердинер не оставлял ее в покое, несмотря на все мольбы, стараясь насладиться ею столько, сколько ему хотелось. Потом он вынул у нее изо рта платок, пытаясь ласковыми словами успокоить ее, обещая никогда не бросать и даже помочь выйти замуж, чтобы все было как надо. Она ничего не отвечала, только умоляла освободить ее и отпустить домой и не переставала горько плакать. Снова юноша пытался нежными словами, щедрыми обещаниями и деньгами успокоить ее. Однако все было впустую, и чем больше он старался ее утешить, тем безудержнее она рыдала.
И видя, что он не перестает уговаривать ее, девушка сказала:
— Юноша, ты сделал со мной все, что хотел, и насытил свою бесстыдную страсть. Умоляю тебя, сделай милость, отпусти меня. Хватит с тебя того, что ты сделал, да и этого слишком много.
Любовник, боясь, как бы громкий плач Джулии не привлек кого-нибудь, и видя, что он старается понапрасну, решил оставить ее в покое и удалиться со своим пособником; так он и сделал.
Джулия долго оплакивала свое бесчестье, потом оправила свои растерзанные одежды, вытерла получше слезы и пошла по направлению к Гацуоло, к себе домой. Ни отца, ни матери не было дома; была только сестренка лет десяти-одиннадцати, которая занемогла и не выходила на улицу. Придя домой, Джулия открыла свой сундучок, где лежали ее вещи. Потом сняла с себя все, что на ней было, вынула чистую рубашку и надела ее. Затем нарядилась в платье из тончайшего полотна, белого, как снег, надела кисейный воротник, тоже белый, передник из кисеи, который носила только по праздникам, белые чулки и туфли из красного шелка; уложила как можно лучше волосы, а на шею надела нитку янтаря. Словом, она нарядилась в самые лучшие вещи, какие у нее были, словно собиралась на самый торжественный праздник в Гацуоло. Потом позвала сестру и отдала ей все, что у нее осталось, взяла ее за руку, заперла входную дверь и зашла к соседке, уже пожилой женщине, которую тяжкая болезнь приковала к постели. Вот этой доброй женщине Джулия, рыдая, поведала о случившемся с ней несчастье и так сказала ей:
— Богу не угодно, чтобы я жила на этом свете, да и зачем мне оставаться в живых, раз я потеряла честь. Нет, никто не будет показывать на меня пальцем или говорить прямо в лицо: «Вот девушка, которая сделалась потаскухой и обесчестила всю семью. Будь она поумней, она постаралась бы скрыть, это». Я не хочу, чтобы кого-нибудь из моих могли упрекнуть, что я добровольно отдалась камердинеру! Мой конец покажет всему миру и будет вернейшим доказательством, что если тело мое обесчещено, то душа навсегда останется незапятнанной. Я сказала вам эти немногие слова, чтобы вы могли рассказать все, как было, моим несчастным родителям, уверив Их, что я не соглашалась удовлетворить ненасытную страсть камердинера. Да будет мир с вами!
С этими словами она вышла из дому и направилась прямо к Ольо, а ее маленькая сестренка поплелась за ней, плача, сама не понимая о чем. Подойдя к реке, Джулия бросилась вниз головой в самом глубоком месте Ольо. На крики сестры, долетевшие до самого неба, сбежалось много людей, но было уже поздно. Джулия, бросившись в реку, чтобы утопиться, сразу же пошла ко дну, как угодно было судьбе.
Синьор епископ и синьора мать, услышав об этом печальном событии, приказали выловить труп. Камердинер же, позвав с собой конюха, скрылся. Когда тело нашли и стала известна причина, из-за которой девушка утопилась, поднялся всеобщий плач не только среди женщин, но даже среда мужчин, почтивших ее память слезами.
Достопочтенный и преподобный синьор епископ, не имея права хоронить ее по-церковному, велел положить временно тело на площади в усыпальнице, что цела еще и поныне, имея намерение похоронить ее в бронзовой гробнице с высоким мраморным пьедесталом, которую вы и сейчас можете видеть на площади.
Поистине мне сдается, что эта наша Джулия заслуживает не меньшей славы, чем Лукреция[178], и, быть может, если хорошенько поразмыслить, ее следует предпочесть римлянке. Можно только обвинить природу, не захотевшую дать Джулии, имевшей столь высокую и доблестную душу, более знатное происхождение. Однако сколь благородным считается тот, кто является другом добродетели и честь свою ставит превыше всех сокровищ мира!
Часть первая, новелла IX
Милан, как вы все знаете и каждый может в этом убедиться, является одним из тех городов, которому мало равных в Италии. Здесь собрано все, что только может сделать город славным, многолюдным и богатым, ибо то, в чем поскупилась природа, возместил человеческий труд. В Милане можно найти не только то, что необходимо для жизни, но и все, что душе угодно. Ненасытная природа человека ко всем тонкостям и диковинкам Востока присоединила еще те чудесные и бесценные вещи, неизвестные другим векам, которые наша эпоха добыла такими неутомимыми трудами и ценой величайших опасностей. Вот почему наши миланцы славятся пристрастием к обильной и изысканной пище и пышностью своих пиров. Жить, по их мнению, это значит развлекаться и угощаться в компании.
А разве можно умолчать о миланках и их роскошных одеждах, украшенных золотом, бахромой, кружевом, вышивками и редчайшими драгоценностями? Когда знатная миланка появляется в дверях, то кажется, что видишь воочию праздник Вознесения в Венеции[179]. А в каком городе вы можете увидеть столько великолепных карет с искуснейшей позолотой и богатой резьбой, запряженных четверкой резвых рысаков, сколько вы видите каждый день в Милане, где движется нескончаемый ряд экипажей, запряженных парами, и немалое количество — четверками лошадей, в попонах из шелка, богато отделанных золотом и столь разнообразного вида, что, когда дамы проезжают по улицам, кажется, словно движется триумфальное шествие, как это было в обычае у римлян, когда они победоносно возвращались в Рим после усмирения провинций или покорения целых царств.
Я вспоминаю слова, сказанные в прошлом году в Боргонуово нашей светлейшей синьорой Изабеллой д’Эсте, маркизой Мантуанской, направлявшейся в Монферрато, чтобы выразить сочувствие супруге маркиза Гуильельмо по поводу его смерти. Наши дамы нанесли ей почтительный визит, как это всегда бывает, когда маркиза приезжает в Милан. И вот, видя такое множество столь пышно разукрашенных карет, она сказала дамам, пришедшим ее приветствовать, что сомневается, чтобы во всей Италии набралось столько прекрасных карет, как здесь. Вот к такой роскоши, к такой изысканности, к удовольствиям такого рода привыкли наши миланки, и это сделало их избалованными, общительными, веселыми и, разумеется, склонными любить и быть любимыми, без конца предаваясь утехам любви.
Что касается меня, то, по правде говоря, мне кажется, они одарены всеми благами, кроме одного: природа лишила их говора, соответствующего их красоте, манерам и учтивости, ибо поистине произношение, свойственное миланскому наречию, коробит слух иноземцев. Впрочем, наши дамы стараются упорным трудом восполнить свой природный недостаток, ибо мало найдется таких, которые не старались бы чтением хороших книг на родном языке[180] и беседой с искусными ораторами обогатиться знаниями и, шлифуя свою речь, добиться правильного и приятного произношения, что сделает их еще более привлекательными в глазах тех, кто общается с ними.
Но вернемся к истории, которую я собираюсь рассказать. Случай этот произошел в Милане в прошлом году великим постом. Проживал тогда в Милане некий благородный человек, приехавший из города, неподалеку расположенного, для ведения какой-то тяжбы по поводу границ своего имения. Он нанял удобный дом и жил в нем со своими почтенными домочадцами. Будучи молод и богат, он встречался вначале раз или два в неделю, смотря по обстоятельствам, со стряпчими и адвокатами, а потом переложил все заботы на, своего секретаря, очень опытного в такого рода делах, а сам все свое время проводил в развлечениях, только и делая, что следуя за каретой то одной, то другой дамы.
Однажды у графа Антонио Кривелло, как это было у него заведено, представляли комедию. Он устроил пышный пир и пригласил много знатных дам и мужчин; среди них был и наш юноша, ведший тяжбу, которого мы отныне будем называть Латтанцио, ибо я не хочу открывать его подлинного имени, так же как имени дамы, о которой мне придется говорить; будем называть ее Катериной.
Случилось, что Латтанцио оказался за ужином рядом с Катериной, которую он никогда раньше не видел, а если бы и видел, то в другое время она не пленила бы его воображения. Обычно между соседями за столом на таких пирах возникает интимная близость, что и произошло между Латтанцио и его дамой. Он принялся беседовать с ней на разные темы и оказывать ей всяческие услуги, разрезая кушанья и делая все, что принято у благовоспитанных людей. Катерина была миловидной, приятной и очень живой говоруньей и, не будучи неотразимой красавицей, все же без риска могла соперничать с самыми прекрасными дамами. Когда они так болтали друг с другом, Латтанцио пристально разглядывал ее, и ему очень понравились манеры и приветливость Катерины; сам того не замечая, он стал глазами пить любовный яд, так что раньше, чем встали из-за стола, он убедился, что стрелы Амура пронзили его сердце. Итак, когда ужин кончился и начались танцы, Латтанцио пригласил свою даму, которая любезно приняла его приглашение. Взяв ее за руки и замедляя танец, он начал с ней разговор о любовных делах. Видя, что даму совершенно не оскорбляют подобные разговоры, Латтанцио двинул пешку несколько вперед и с жаром признался Катерине, как она ему нравится, расхваливая ее манеры, обращение, изящество и красоту. Потом сказал, что пылает к ней страстью, и всячески стал умолять, чтобы она считала его своим верным рабом и пожалела бы его. Дама ответила ему весьма разумно, что ей очень лестно быть любимой таким дворянином, который ей кажется скромным, вежливым в приветливым, и что она боится лишь одного: как бы не была задета ее честь. В подобных разговорах они закончили танец и сели рядышком, продолжая беседовать о любви. И пока длился праздник, затянувшийся далеко за полночь, Латтанцио, не переставая, говорил ей о своей любви, выслушивая одни и те же ответы, смысл которых был таков: он-де должен принять во внимание любовь, которую она обязана питать к своему мужу, и их обоюдную честь, которая ей дороже самой жизни, а она, видя его учтивость и обходительность, может любить его только как брата.
Латтанцио, заметив, что дама отнюдь не является противницей разговоров о любви, и считая, что он уже добился известной с ней близости, на сей раз этим удовольствовался и в компании других мужчин и дам проводил ее до дому. Влюбившись в нее не на шутку и узнав, где она живет, он попытался разузнать, куда она ходит к мессе, и обнаружил, что она бывает в церкви Сан-Франческо. Поэтому он стал частенько посещать эту церковь в компании дворян, бывавших там, заглядываясь на свою Катерину, которая бросала на него нежные взоры и старалась показать, что охотно с ним встречается.
Наступило беспутное время карнавала, и однажды Латтанцио в маске проезжал на своем бравом скакуне мимо дома своей дамы. Катерина стояла у дверей, и Латтанцио, знаками показав, кто он, остановился и завел с ней продолжительный разговор о своей любви. Она была с ним приветливее, чем обычно, болтала и шутила совсем свободно, решив уже про себя, что возьмет Латтанцио себе в любовники, но сначала хотела узнать, что он за человек и каков его характер. Латтанцио показалось, что дама стала к нему благосклоннее, и после бесконечных просьб пожалеть его и распоряжаться им, как ей будет угодно, ибо он готов на любую услугу, он распростился с ней и удалился.
Катерина после его ухода отправилась в свою комнату, и, думая о любви мессера Латтанцио и о горячих его мольбах, загорелась к нему ответным чувством. У мужа Катерины был скверный характер, и, хотя он разрешал ей бывать там, где она хотела, и нарядно одеваться, все же очень часто бранил ее. К тому же он был влюблен в красивую девушку, повстречавшуюся ему на улице Сан Рафаэле по пути в собор. Девушка держала лавочку, где торговала чепчиками, кружевами, разными оборками, кружевными воротничками и всякими другими женскими украшениями. Обо всем этом дама узнала от одной своей соседки. Она была чрезвычайно оскорблена и решила отплатить мужу той же монетой. Так вот, поскольку ей казалось, что Латтанцио как раз подходит для этой цели, она с каждым днем становилась к нему все приветливее, отчего влюбленный чувствовал себя наверху блаженства.
Соседка, сообщившая Катерине об измене мужа, жила неподалеку от ее дома, и, кроме маленького сына двух лет и служанки, у нее никого не было. Латтанцио все продолжал свои ухаживания и несколько раз заговаривал с Катериной о свидании. В один прекрасный день, когда муж Катерины где-то обедал на стороне, она позвала свою соседку и пригласила ее пообедать с ней, как она это не раз делала. Когда они встали из-за стола, на улице начали появляться маски, и Катерина с соседкой, подойдя к окошку, принялись весело болтать. Вскоре они заметили большое скопление масок и ехавшего на муле Латтанцио, который вел разговор с одной из них. Латтанцио был без маски, и, увидя свою даму в окне, держа берет в руке, почтительно с ней раскланялся. Когда он проехал, Катерина тут же сказала:
— Соседка, знаком ли вам вон тот юноша, что проехал мимо, разговаривая с маской?
— Нет, не знаком, — отвечала соседка. — А почему вы меня об этом спрашиваете?
— Я вам объясню, — заметила Катерина. — Я убеждена, что вы мне поверите и не проболтаетесь, когда узнаете, что дело касается меня. Вы помните, что я часто жаловалась вам на странную жизнь, которую ведет Мой муж. Вот уже около семи лет, как я вошла к нему в дом, и с первого же года, о чем я даже и не догадывалась, он стал заводить себе на стороне любовниц, на которых уходит большая часть его доходов. Теперь все время он проводит на улице Сан Рафаэле с Изабеллой, ее вы знаете; он в это рождество удосужился подарить ей тридцать шесть локтей черного венецианского атласа. Часто между нами возникают ссоры, и ничто меня не радует, так как я испытываю постоянное огорчение, видя, какую ужасную жизнь он ведет. Несчастная я! Ведь мне представлялась возможность стать женой графа Лангуски из Павии, и надо же было моим братьям выдать меня за этого низкого человека! Хорошего в нем лишь то, что он разрешает мне рядиться, бывать там, где мне хочется, вести хозяйство и тратить, сколько мне вздумается. Однако дома он докучает более, чем сама докука. Ни одним кушаньем ему не угодишь, а сам он в кухне никогда ничем не распорядится. Он всегда приглашает и угощает то одного, то другого, и чем больше бывает народу, тем больше поднимается крику и шуму, и всегда виновата я, так что он, как говорится, дьявол для домочадцев и ангел для чужих. Но больше всего меня злит и раздражает, что этот противный человек дай бог, чтобы три раза в месяц ко мне подступился, словно я какая-то ледышка, или хромоножка, или старуха шестидесяти-, летняя. А мне всего двадцать три года, и я свеженькая и ласковая, и хотя не самая красивая в Милане, но могу соперничать с другими, и, пожелай я только, у меня не было бы недостатка в поклонниках. Сколько самых лучших кавалеров нашего города заглядывались на меня и присылали мне письма и своих посланцев, но я всех отталкивала, следуя совету блаженной памяти моей матушки, всегда учившей меня, чтобы я все свои помыслы и всю любовь отдавала лишь мужу, как эта добрая душа поступала всегда с моим отцом. Разумеется, так поступала бы и я, если бы надеялась, что мой муж откажется от своего недостойного образа жизни. Но с каждым днем он становится все хуже и хуже, так что я решила сама позаботиться о своих делах, и да простит мне бог, но больше так жить я не могу. Если бы я захотела жить без мужчины, я бы пошла в монастырь, как моя старшая сестра, которая приняла монашество в обители Радегонды. Так вот, дорогая соседушка, я вам коротко обо всем рассказала в надежде на вашу помощь и совет, потому что я твердо уверена, что вы сделаете для меня все, что, по вашему мнению, послужит мне на радость и на пользу.
Соседка предложила свои услуги весьма охотно. На что Катерина сказала:
— Вы не так давно видели, как мимо проезжал молодой человек верхом на муле, вы еще сказали, что его не знаете, мне же он кажется очень скромным и симпатичным. Он несколько раз во время нынешнего карнавала заговаривал со мной, умоляя о любви, но я отвечала ему не очень-то ласковыми словами. Правда, уже несколько дней я с ним любезнее, чем обычно. Теперь я решила, что он именно тот, кто заменит мне мужа — днем ли, ночью ли, лишь бы только представился удобный случай и все осталось бы втайне. Но так как мне кажется, что мы с вами вдвоем не сумеем довести этого дела до желанного конца, я подумала, что, пожалуй, стоит открыться моей старухе, которая спит со мной в комнате, когда муж не ночует дома. На своих молоденьких служанок я положиться не могу. Что вы скажете, моя дорогая соседушка?
Тогда добрая женщина так ответила Катерине:
— Действительно, мадонна, я всегда жалела вас, видя, что вы такая красивая, молодая и хорошо воспитанная, а муж у вас ведет такую плохую жизнь. Сказанное вами я навсегда схороню. А ваше решение не губить своей молодости вполне одобряю. Теперь мое мнение таково: дозвольте мне поговорить со старухой, и попробовать тронуть сердце, и посмотреть, склонна ли она вам помочь. Предоставьте все мне, и я надеюсь, что приведу ваше дело к хорошему концу.
Итак, они пришли к решению, что соседка поговорит со старухой; в случае ее согласия они, не мешкая, устроят так, чтобы Латтанцио вступил в обладание столь желанными благами; план женщинами был уже обдуман, ибо в те ночи, когда мужа нет дома, любовник мог отлично тешиться с дамой.
К одной из частей дома Катерины вела заброшенная тропинка; она подходила к самой двери в большую комнату подвального этажа, где валялись старые чаны для вина. Про эту дверь, которая уже много лет не открывалась, давно позабыли и слуги и сами хозяева, так как никому не было нужды в старых чанах. И, сколько помнят домочадцы, никто не ходил по этой тропинке, в конце которой к тому же стояла огромная, посудина, совершенно скрывавшая дверь, ведущую в подвал. Но Амур, у которого глаз больше, чем у самого Аргуса, когда Катерина решила привести в дом Латтанцио, одолжил ей один глаз, которым она и увидела эту дверь, и, поразмыслив хорошенько, пришла к заключению, что более надежного пути для исполнения ее страстного желания не может быть. Соседка между тем переговорила со старухой и убедилась, что та готова сделать все, что ее госпоже угодно. Итак, порешив между собой, что им делать, Катерина принялась за поиски ключей, и ей попалась старая связка. Старуха, пробуя то один, то другой ключ, сумела подобрать тот, который мог открыть названную дверь. Когда с этим было покончено, Катерина в один из последних дней карнавала стояла как-то ввечеру у дверей своего дома, и тут верхом, в маске проехал мимо Латтанцио. Приблизившись к ней, он пожелал ей доброго вечера. Дама радушно встретила его, а он принялся за свои обычные любовные излияния и просил позволения переговорить с ней в каком-нибудь укромном уголочке. Катерина же, заставив его несколько раз повторить свою просьбу, не будучи в состоянии быть к нему жестокой, ибо не менее чем он жаждала тайком с ним свидеться, так ему отвечала:
— Я хочу, о мой Латтанцио, верить тому, что ты сказал мне сейчас и столько раз говорил прежде о своей любви, и поэтому вручаю тебе мою жизнь и мою честь. Будь же достойным хранителем их и так управляй собой и мной, чтобы не последовало от этого ни беды, ни стыда. Видишь ли ты там тропинку у самой стены дома? Она приведет тебя ко мне всякий раз, когда муж будет в отсутствии. А чтобы напрасно не гонять посланцев туда и обратно, моя соседка, живущая — смотри — вон в том доме, — и она указала на входную дверь, — и преданная мне всей душой, будет тебе обо всем сообщать. Сегодня муж мой не будет ни ужинать, ни ночевать дома, если я только не ошибаюсь. Соседка поужинает со мной между двумя и тремя часами ночи, а в четыре я постараюсь, чтобы все мои домочадцы улеглись спать. В это время соседка будет у себя дома. Она будет тебя поджидать к четырем часам, и от нее ты узнаешь, вернется муж или нет. Во всем следуй ее словам. Прошу тебя только об одном: поменьше полагайся в этом деле на своих слуг, ибо, если какой-нибудь из них уйдет от тебя, что случается нередко, он потом станет повсюду о нас разглашать.
Латтанцио, услышав эти неожиданные речи и видя, как сверкают глаза Катерины, которая так и пылала любовью, почел себя самым счастливым и довольным человеком на свете и, полный восторга и радости, не чувствовал под собою ног, не зная, что ему и сказать. Однако, собравшись с мыслями, он рассыпался перед дамой во всевозможных любезностях и обещал, что отправится один к соседке, скрывая от всех слуг свою любовь. Так с сердцем, пребывающим в море блаженства, он вернулся домой. В этот вечер он ел и пил мало, так как был совершенно опьянен неожиданной радостью и думал о том, как бы ему не ударить лицом в грязь. Когда пробило четыре часа, он отправился в полном одиночестве прямо к соседке, которая поджидала его у открытой двери. От нее он узнал, что муж дома не ужинал и ночевать не будет, и что у Катерины был брат с каким-то дворянином, который ей неизвестен, и что она видела, как все ушли. Поговорив еще о разных вещах, Латтанцио расстался с ней и пошел по тропинке. По знаку, которому его научила соседка, старуха, стоявшая на своем посту, тихонько открыла дверь, через которую он с трудом протиснулся, так как большущая посудина мешала двери распахнуться пошире. Потом старуха тихонько провела его в комнату мадонны. Какова была встреча, ласки и объятия новоявленных любовников, как они забавлялись утешались в кровати, было бы слишком долго рассказывать, только назавтра Катерина клялась своей соседке, что в эту ночь она получила столько удовольствия, сколько не получала за всю свою супружескую жизнь.
Прежде чем занялся день, Латтанцио, довольный и усталый; ушел, поцеловав свою возлюбленную более тысячи раз. При выходе он дал десять золотых дукатов доброй старухе, прося ее верно служить своей госпоже, а он уж в долгу у нее не останется. Старуха, никогда не державшая в руках столько денег, очень благодарила его и была весьма довольна. Латтанцио, вернувшись домой, лег спать, так как всю ночь предавался любовным утехам.
Так дело шло своим чередом, и почти весь год Латтанцио забавлялся с дамой, и оба тешились наилучшим в свете образом. За это время соседка получила от Латтанцио много дукатов, не считая того, что он обещал ей, когда подрастет ее сын, взять его к себе в пажи. Так наслаждались взаимно любовники, как я уже говорил, приблизительно около года, ибо, начав свои утехи во время карнавала, они продолжали их до наступления карнавала следующего года. Муж Катерины, не скажу пр какой причине, стал задумываться, нет ли у нее какого-нибудь любовника, который вместо него исполняет все его обязанности, так как сам он редко с ней утешался. И вот, воспылав ревностью, он, против обыкновения, стал больше бывать дома, особенно по ночам. Любовникам это было совсем не по душе.
Наступил великий пост, и муж решил, если ему удастся, подслушать исповедь своей жены. Вбив себе это в голову, он отправился в церковь св. Анджело повидаться с тем священником, у которого обычно исповедовалась Катерина, и принялся так его обхаживать, так надоедал ему, что тот, будучи и сам не прочь половить рыбку в мутной воде, дал себя обморочить и пообещал устроить его рядом с собой в исповедальне, чтобы он смог подслушать исповедь жены. Сговорившись окончательно и дав монаху много дукатов, которые тот принял в плащ, не желая дотрагиваться до них руками, ревнивец стал с нетерпением дожидаться дня, когда жена пойдет к исповеди.
У дамы было обыкновение за день оповещать своего духовного отца о своем приходе. Узнав об этом, ревнивец загодя условился со священником, какие вопросы тот должен задавать его жене на исповеди. Настал назначенный день. После обеда дама села в карету и отправилась в церковь св. Анджело, куда муж ушел уже заранее. Когда Катерина прибыла на место, она велела позвать своего духовника и вошла в одну из смежных комнатушек, предназначенных для исповедующихся. Улучив минуту, когда их никто не видел, злодей-священник, а за ним и безумный ревнивец, искавший то, чего ему не след было искать, проскользнули с другой стороны в исповедальню. Началась исповедь, и речь зашла о грехе сладострастия. Катерина призналась, что грешна, имея любовника.
— Увы, дочь моя, — сказал гнусный монах, — ведь еще в прошлом году я сделал тебе строгое внушение, и ты мне обещала, что больше грешить не будешь. Так вот каковы твои обещания?
— Отец мой, — сказала Катерина, — я не могла поступить иначе. Всему виной непристойная жизнь моего мужа. Вы ведь знаете, как он со мной обращается, в прошлый раз я все вам рассказала. Я, как все женщины, создана из мяса и костей, и, видя, что муж мой на меня не обращает внимания, я устроилась, как могла. По крайней мере все мои дела совершаются втайне, между тем как имя моего мужа не сходит с языка людей, и о его поведении судачат повсюду — не только в злачных местах, но и в каждой цирюльне. А меня никто не осуждает, напротив, все меня жалеют и говорят, что он не заслуживает иметь такую жену, как я. Я терпела почти шесть лет, надеясь, что он исправится и бросит других женщин, но дело идет все хуже и хуже. Мои поступки печалят меня, я знаю, что оскорбляю господа бога, но что я могу поделать!
— Дочь моя, — сказал тогда монах, — не подобает тебе поступать так; твои оправдания ничего не стоят. Нельзя поступать худо, если другой так поступает. Терпеливо сноси все невзгоды и жди, когда бог тронет сердце твоего мужа. Быть может, твой муж и не повинен в том, о чем ты говоришь. Однако, скажи, кто же твой возлюбленный?
— Отец мой, — отвечала Катерина, — это молодой дворянин, который любит меня больше жизни.
— Повторяю, — сказал монах, — назови его.
Катерина, услышав это и зная, что на исповеди не полагается называть имя того, с кем грешишь, чтобы его не осрамить, с удивлением сказала:
— О отец мой, зачем вы меня спрашиваете? Я же не могу вам этого сказать. Ведь я покаялась вам в своих грехах, а не в грехах своего друга. Хватит с вас и этого.
Долго говорил монах, но Катерина не хотела дать обещания бросить своего возлюбленного, а монах не хотел дать ей отпущения. Поэтому она удалилась из исповедальни и направилась в церковь, чтобы помолиться, а затем пошла садиться в карету. Безумец-муж с душой злодея, полный коварных помыслов, бросился из исповедальни и из ворот монастыря прямо к карете жены. Катерина, увидя его, остановилась. Подойдя к ней, он выхватил кинжал, который висел у него сбоку, и, закричав: «А, негодница, распутная девка!» — вонзил ей кинжал прямо в грудь. Она тут же упала наземь мертвая. Поднялся страшный шум, и люди сбежались со всех сторон.
Муж исчез неизвестно куда, скрывался некоторое время у венецианцев, ища примирения со своими свояками, но вскоре по их наущению был изрублен в куски на охоте. Вот к чему привела низкая страсть мужа, пытающегося недозволенным путем узнать то, что ему не подобало знать, и гнусность коварного монаха, который, как утверждает тот, кому это известно, был отправлен на тот свет, от чего да избавит всех нас господь бог!
Часть первая, новелла XI
Не так давно, синьоры мои, в бытность мою в Париже[181], жил там советник или сенатор парламента, первый среди столь многочисленных сенаторов Франции. Хотя он был уже в летах, но имел красивую молодую жену, тоже француженку, которую сильно любил. Она, будучи свежей и страстной и видя, что муж ее слаб и не может исполнять свои супружеские обязанности, ибо почти каждое утро он поднимается с постели в такой час, когда она не прочь порезвиться и загнать дьявола в ад, сильно огорчалась, видя, как ее молодость проходит без всяких радостей. Поэтому, желая как можно лучше и безопасней устроить свои дела, она решила, что проще всего было бы найти молодого человека, который бы ей понравился; а так как монсиньор муж ее спозаранку уходит в парламент и возвращается только поздно вечером, то у нее будет время, чтобы привести в исполнение все свои желания. Придя к этому решению, она подолгу выстаивала у окон и дверей, разглядывая проходящих мимо и стараясь выбрать себе такого мужчину, который наиболее подходил бы к ее намерению. Каждый день она видела множество прохожих, но почти никто ей не приглянулся.
Случилось однажды, что мимо проходил мужчина лет этак двадцати шести — двадцати восьми. Он почтительно раскланялся с ней, сняв берет, и пошел дальше по своим делам. С первого же взгляда он ей очень понравился. Прохожий этот был ломбардец, которому приходилось несколько раз в день, как того требовали его дела, проходить по этой улице. Заметив это, дама три или четыре дня наблюдала за ним, и с каждым разом он нравился ей все больше, так что она стала посылать ему улыбки и делать вид, что ей чрезвычайно дорого то внимание, которое он ей оказывает. Юноша, не будучи дураком, смекнул; что было бы неплохо завязать с дамой знакомство. Подумав так и проходя однажды, по своему обыкновению, мимо ее дома, он услышал, как дама ему сказала:.
— Монсиньор, куда вы так торопитесь? — и при этом вся зарделась.
Ломбардец приостановился и, владея хорошо французским языком, любезно ей ответил:
— Мадонна, я иду по некоторым своим делам к самому мосту Богородицы, но, если я могу чем-либо услужить вам, благоволите приказать, я готов всегда повиноваться вам. С некоторых пор я жажду быть вашим рабом!
И видя, что у дамы заблестели глаза, он принялся изливать ей свои чувства, говоря, что вот уже несколько месяцев как он горячо влюблен в нее, но, будучи чужеземцем, не осмеливается признаться ей в своей пылкой любви. Словом, дама, горя еще большим желанием, чем он, условилась с ним, чтобы на следующий день, рано поутру, он был на улице, и когда муж отправится в парламент, вошел бы в дом, прямо к ней в комнату, и показала в какую.
Ломбардец в точности все выполнил и, очутившись с ней в постели, занялся тем, что не удавалось мужу, проехав за три часа пять почтовых станций, не меняя лошадей. Словом, они были в восторге друг от друга, ибо каждый нашел то, что искал, и так меж собой они сдружились, что не было дня, чтобы ломбардец в полдень не приходил заняться любовными утехами со своей дамой. Так длилось несколько месяцев.
Но однажды, будучи вдвоем, они резвились без удержу, так что один из домочадцев, услышав возню и не понимая, в чем дело, решил поглядеть и заметил, как молодой человек вышел из комнаты дамы. Слуга, не переставая следить за своей госпожой, узнал, что каждое утро, когда муж уходит из дому, появляется любовник. Тогда он рассказал об этом служившему у монсиньора писцу и в одно прекрасное утро, когда ломбардец был в комнате с дамой, пошел и все открыл своему хозяину, поставив писца на страже. Когда монсиньор вернулся домой, он приказал обоим слугам запереть входную дверь и вооружиться алебардами, чтобы убить ломбардца, если тот будет пытаться бежать. Потом надел на себя тогу, взял шпагу, подошел к двери, постучал и позвал жену, которая от страха вся помертвела. Тем не менее она открыла дверь, которую муж тут же запер. Ломбардец был без оружия и едва успел натянуть на себя штаны и куртку, как монсиньор ему сказал:
— Кто ты, я не знаю, но, если тебе дорога жизнь, возьми свою одежду и, не мешкая, прыгай из окна.
Ломбардца словно маслом по сердцу помазали, он схватил свой плащ и прыгнул в соседний двор, и так ему повезло, что никто его не видел. Мессер доктор[182] закрыл окно, позвал соглядатаев и приказал жене снова лечь в постель. Когда те вошли в комнату, он обратился к ним со словами:
— Где же тот, о котором вы сказали, что он забавляется с моей женой? Вы негодяи и дураки, если взводите напраслину на порядочную женщину. Вы, наверное, были пьяны, негодяи вы этакие! Ступайте, на этот раз я вам прощаю, но в будущем берегитесь и протрите себе хорошенько глаза!
Оба удалились, не зная, что и сказать, словно их околдовали. А муж, сделав жене строгое внушение, чтобы больше не повторялись подобные проступки, вернулся в сенат. Но дама никак не могла забыть своего возлюбленного и нашла иной способ тайно с ним видеться.
Часть первая, новелла XIV
Не так давно жил в Неаполе некий Антонио Перилло, юноша из весьма достойной семьи. Оставшись после смерти отца богатым человеком, он неизвестно отчего пристрастился к игре и вскоре снискал себе прозвище мошенника. И хотя главной его склонностью была игра, тем не менее он влюбился в Кармазину, дочь очень богатого купца Пьетро Миньо, и так ее добивался, что красивая девушка вскоре обратила внимание на его любовь. Видя, что Антонио хорош собой и всегда одет в богатую и опрятную одежду, она, в простоте душевной, дала разгореться в своем сердце любовному пламени, так что Антонио в скором времени заметил, что любовь его не остается без ответа. Однако он настолько увлекся игрой, что никак не мог от нее отказаться. И не прошло много времени, как неблагоразумный юноша растратил почти все свое наследство. Впрочем, он не оставлял мысли при первой возможности жениться на Кармазине. Но отец, ее, зная про дурной образ жизни Антонио, дал ему понять, что такому завзятому игроку, да к тому же спустившему большую часть своего состояния, он никогда не отдаст дочери. Антонио, видя, что получил отказ из-за страсти к игре и из-за бедности, совсем пал духом. Дойдя до крайнего обнищания, он все еще не вполне сознавал, что это игра довела его до столь бедственного положения. Но полученный им отказ открыл ему глаза и показал, что он получил по заслугам. Поэтому, безмерно сокрушаясь и проклиная свою злосчастную судьбу, как человек, дошедший до отчаяния, он не смел показаться людям на глаза.
В конце концов, поразмыслив хорошенько, он совершенно бросил игру и с помощью некоторых родственников собрал довольно большую сумму денег, решив из игрока превратиться в купца, поехать в Александрию Египетскую и там усердно заняться торговлей, чтобы вернуться домой богатым человеком.
Итак, покинув Неаполь, он пустился в путь. Но корабль, на который он сел, не успел проплыть и пятидесяти миль в открытом море, как внезапно поднялся ветер, да такой буйный и с такой силой обрушившийся на судно, что моряки уже считали себя погибшими. Все же, как люди мужественные, перед лицом такой опасности они пустили в ход всю свою сноровку и силу, но в этой борьбе с разбушевавшимся морем были в конце концов побеждены стихией и принуждены были пустить судно по воле ветра. Три дня они пробыли в таком положении. А когда корабль находился поблизости от берегов Берберии, море к вечеру стало стихать. И вот они уже радовались и думали, что их миновала столь грозная судьба, но внезапно, в наступившем ночном мраке, напали на них несколько галер одного мавританского пирата. От перенесенных волнений все они были чуть живы, поэтому без всякого сопротивления их взяли в плен и отвезли в Тунис.
Скоро в Неаполь пришла весть о том, что корабль погиб, а люди взяты в плен. Кармазина, и без того безмерно огорченная отъездом своего возлюбленного, узнав теперь, что он попал в руки мавров, долго оплакивала его горькую судьбу и не раз готова была умереть от горя. Отец Кармазины Пьетро Миньо обычно каждый год совершал путешествие в Берберию и перед возвращением оттуда выкупал десять-двенадцать пленников-христиан, а потом уже получал с них деньги, если у них было чем расплатиться, а если это были бедняки, отпускал их так, Христа ради, без всякого выкупа. Антонио Перилло был уже в рабстве больше года, когда Миньо приказал своим людям в Тунисе, чтобы они, по обычаю, выкупили десять пленников. Это и было сделано; среди выкупленных оказался Антонио, но он так оброс бородой, что Миньо его не признал, да и сам он не хотел быть узнанным.
Всех привезли в Неаполь, и Кармазина тотчас же узнала своего возлюбленного и знаком сообщила ему об этом; он этому очень обрадовался. С помощью одной из служанок Кармазине удалось свидеться с Антонио, и после долгих разговоров она сказала ему так:
— Раз мой отец не захотел, чтобы ты стал его зятем из-за твоей бедности, я достану тебе денег, чтобы ты мог вернуться к торговле и сделаться опять богатым и жить в почете, пока мы не поженимся. А я-то уж никогда себе другого мужа не возьму.
Антонио поблагодарил девушку и обещал ей все исполнить. Она, улучив время, похитила у матери драгоценности, а у отца добрую толику денег, и все это передала своему возлюбленному. Тот, уплатив стоимость своего выкупа, сел вторично на корабль, держа путь в Александрию. На этот раз судьба ему благоприятствовала. Антонио с великим рвением взялся за торговлю, стараясь как можно больше получить барышей, и скоро до Неаполя дошел слух, что он стал другим человеком и прекрасно ведет свои дела. И вот в короткое время он сумел так наладить торговлю, что стал куда богаче, чем был раньше, и мог выкупить все свои проданные имения, посылая для этого деньги домой одному своему дядюшке, ведавшему всеми его делами. Вернувшись в Неаполь, он вскоре добился славы человека достойного и богатого, и для его Кармазины это было великой радостью.
Теперь Антонио решил, что больше, пожалуй, он получить отказа не может, и снова просил у Миньо руки дочери. Миньо, зная, что Антонио из любви к Кармазине стал другим человеком, дал согласие, желая с ним породниться. Итак, Антонио сделался женихом своей Кармазины, которую вполне заслужил, и велел приготовить к свадьбе все, что нужно. Свадьбу сыграли богатую, и оба влюбленные чувствовали себя самыми счастливыми людьми на свете. Антонио поведал своей красавице жене про свою печаль, когда ему отказали по бедности его, про свое решение переменить жизнь, про тяжелое рабство, которое он претерпел в Берберии. И она, полная жалости к нему, тихо плача, обнимала и целовала его. Потом супруги получили благословение от священника, и Антонио повел любимую жену к себе в дом, где для родных и друзей он устроил пышный пир. И оба ждали со страстным нетерпением прихода ночи, надеясь немного умерить пламя своей пылкой любви.
Но злой рок, сожалея, что после стольких опасностей и испытаний эти двое влюбленных наконец обрели утешение, омрачил их радостную и праздничную ночь горчайшими рыданиями.
Было начало месяца июня, и новобрачные после ужина, часов около двух ночи, лежали в постели; надо думать, что лежали они, нежно обнявшись, любовно вкусив друг от друга столь желанное наслаждение. Не прошло и часа, как поднялся порывистый и бурный ветер, принесший с собой гром и молнию и сильнейший проливной дождь. Не переставая, гремел гром и сверкала молния, и двое любовников, пораженные огненными ее стрелами, как были, нагие, сжимая друг друга в объятиях, приняли смерть. В доме поднялся великий плач, который длился всю ночь. На следующее утро, когда стало известно об этом ужасном случае, великая скорбь охватила весь Неаполь, и двух несчастных супругов положили в одну гробницу, на которой вместе со многими другими эпитафиями на латинском и родном языках были начертаны такие стихи:
Часть первая, новелла XX
Жил во времена мудрейшего, хотя и несчастного властителя синьора Лодовико Сфорца[184] в одном из городов герцогства некий купец, богатый всяким добром и пользовавшийся в торговом мире большим влиянием. Он взял себе в жены благородную девушку, воспитанную и великодушную, от которой у него был единственный сын. Сыну еще не было и десяти лет, как скончался отец, оставив его на попечении матери наследником всего имущества. Мать, не желая, чтобы сын изменил старинному благородству своих предков, не захотела, чтобы он занимался торговлей, и с большим старанием воспитывала его по-дворянски, учила грамоте и всяким господским затеям. Сама же всячески старалась как можно больше извлекать барышей из тех торговых дел, которые муж ее вел с Италией, Фландрией, Испанией и даже с Сирией, собираясь купить поместья сыну, имя которого было Галеаццо. Сын вырос и стал очень приятным и благородным юношей; кроме чтения, он развлекался музыкой, верховой ездой, фехтованием, борьбой и другими искусствами. Мать этому очень радовалась и щедро снабжала сына конями, деньгами и одеждой, не отказывая ему ни в чем, чего бы только он ни пожелал. В короткое время ей удалось уплатить все долги мужа и даже собрать долги со всех его должников — купцов. Ей оставалось рассчитаться с одним знатным венецианцем, который имел торговые дела в Сирии и должен был вскоре вернуться в Венецию. В это время Галеаццо шел семнадцатый год. По этой причине он, жаждавший, как все юноши, увидеть новые края и в особенности прославленный и всеми чтимый город Венецию, упросил свою мать послать его туда. Мать не только одобрила решение своего сына, но всячески поощряла его поехать в Венецию и покончить все расчеты с венецианским дворянином. В подмогу сыну она дала своего доверенного, человека опытного, и просила их зайти к одному венецианскому купцу, который был большим другом всей семьи.
Галеаццо пустился в путь, взяв с собою много одежды и слуг. Прибыв в Венецию, он поспешил приветствовать друга своего отца. Тот принял его очень ласково. Затем они всем обществом отправились к венецианскому дворянину, которому Галеаццо представился и сказал о причине своего прихода. Выслушав его, венецианец сказал:
— Сынок мой дорогой, добро пожаловать! Это правда, подведя все расчеты, я вижу, что остался должен ту сумму, которую ты называешь и какую высчитал ваш доверенный. Если я не сообщил тебе об этом хотя бы письмом, то только потому, что всего три дня, как прибыл сюда с галерами из Сирии. Теперь я готов с тобой расквитаться, однако тебе придется подождать дней восемь-десять, пока я съезжу в Падую, где сейчас находится моя жена и вся семья.
Галеаццо ответил, что он охотно подождет, а пока что будет осматривать Венецию. Так он и сделал. Однако через некоторое время решили всей компанией отправиться в Падую, и Галеаццо пришлось переночевать у венецианца. Он взял с собой только одного пажа, а всех остальных слуг послал в гостиницу. Венецианец, раньше часто бывавший в Ломбардии и останавливавшийся в доме отца Галеаццо, где его принимали очень хорошо, с большим радушием отнесся к юноше. У этого венецианца была дочь лет пятнадцати. Видя ее каждый день, Галеаццо, не знавший раньше, что такое любовь, пылко в нее влюбился. Девушке юноша понравился, и она, догадавшись о его любви, тоже не избежала стрел Амура и безмерно в него влюбилась; дело пошло так, что два-три раза им удалось переговорить наедине, и они приняли решение, о котором вы сейчас узнаете.
Отец девушки собирался через три дня полностью расплатиться с Галеаццо и вернуться вместе с ним в Венецию, где намеревался пробыть некоторое время. Через два дня после их отъезда девушка должна была бежать из дому под защитой верного слуги Галеаццо, которого он как будто посылал к матери, и сам венецианец передал через него письмо для нее. На самом же деле добрый слуга оставался в Падуе, скрываясь до назначенного времени. Получив деньги, Галеаццо вместе с дворянином уехал в Венецию и оттуда, по его совету, переслал всю полученную сумму векселями в Милан, и ничего не делал и не покупал без его одобрения. И вдруг до венецианца дошла весть, что его дочь Лукреция накануне ночью сбежала и никаких следов ее не обнаружено. Отец, опечаленный сверх всякой меры, решил, оставив все дела, вернуться в Падую. Галеаццо, делая вид, что он тоже крайне огорчен, предложил сопровождать его, куда только тот захочет. Поблагодарив Галеаццо, венецианец уехал один, но так и не узнал ничего о дочери. Вернувшись в Венецию, он нашел там Галеаццо, который вскоре вернулся домой в Ломбардию, но матери даже не смел заикнуться о похищенной им девушке.
Слуга по приказанию Галеаццо нанял приличный дом со всем необходимым и поручил кормилице Галеаццо и ее мужу охранять девушку. Юноша ко взаимному удовольствию обеих сторон срывал цветы и плоды целомудрия своей Лукреции, которую он любил больше жизни, и почти все ночи напролет проводил с ней, щедро расточая свои богатства. Мать, хотя и знала, что он постоянно ужинает и ночует на стороне, молчала. Так около трех лет Галеаццо прожил с Лукрецией, проводя время как нельзя лучше.
Случилось однажды, что мать задумала женить Галеаццо, но он ни за что на это не соглашался. Она же, опасаясь, что сын ее в кого-нибудь влюблен или уже взял себе жену по своему вкусу, окружила его столькими соглядатаями, что скоро узнала от них обо всем, что произошло в Падуе. Это ее очень огорчило, и вот однажды, когда Галеаццо ужинал у одного своего кузена, она приказала трем одетым в маски людям похитить Лукрецию и в тот же вечер отвезти ее в монастырь. Галеаццо, отправившийся к Лукреции, чтобы провести с нею ночь, узнал от кормилицы и ее мужа, горько плакавших, что три человека в масках похитили девушку и увезли ее. Галеаццо помертвел от горя и проплакал всю ночь, а рано утром пошел к себе домой, заперся в комнате и весь день не ел и не пил. В этот день мать даже не пыталась узнать, что делает ее сын. На следующее утро, видя, что Галеаццо отказывается принимать пищу, она пошла к нему в комнату. Но он, вздыхая и рыдая, просил мать оставить его в покое. Она же всячески старалась узнать причину его горя, но он отвечал лишь стенаниями и слезами. Видя это и движимая жалостью, она так сказала сыну:
— Сын мой дорогой, я считала, что все происходящее с тобой всегда будет мне известно и что ты не станешь скрывать от меня своих горестей. Теперь я вижу, как я ошибалась! Однако я не пожалела трудов, и мне известна причина твоей печали. Я знаю, что ты любишь Лукрецию, которую похитил у нашего друга из Падуи. Насколько это хороший поступок — ты сам можешь об этом судить. Однако сейчас не время для упреков, сейчас надо тебе помочь. Развеселись же теперь, успокойся и подкрепи себя пищей, — ты опять увидишь свою Лукрецию, которую я приказала заточить в монастырь, ибо мне казалось, что, расставшись с ней, ты постараешься мне угодить и возьмешь себе жену, как повелевает тебе твой долг.
Когда Галеаццо услышал это, ему показалось, что он воскрес из мертвых, и он стыдливо признался матери, что любит Лукрецию больше жизни, и умолял скорее ее вернуть. Мать убеждала его набраться терпения на один только день, ибо она хочет, чтобы он хорошенько отдохнул и успокоился, обещая завтра послать за Лукрецией и привезти ее. Что остается сказать нам? Галеаццо, только что призывавший смерть, потерявший сон и аппетит, при этом простом обещании совершенно успокоился. Он пообедал, вечером поужинал, а ночью, с надеждой снова увидеть свою Лукрецию, хорошо спал.
Наступил день. Галеаццо встал с постели и начал торопить мать скорее послать за Лукрецией. Она же, стараясь угодить сыну, сама села в карету и направилась в монастырь, чтобы взять оттуда девушку и привезти ее домой. Когда влюбленные встретились, они, плача от радости, бросились друг другу на шею и, крепко обнявшись, глотали горячие и соленые слезы свои. Галеаццо, после того как тысячу раз страстно поцеловал и обнял свою Лукрецию, все еще плача, так сказал ей:
— О моя ненаглядная, как же ты была без меня? Как текла твоя жизнь? Не очень ли ты печалилась, не видя меня все это время? О, конечно, я хотел умереть и не знаю, как я остался в живых. Увы, душа моя, кто уверит меня, что в то время, как ты была далеко от меня, другие не насладились твоей красотой? Я чувствую, что умираю от ревности и душа моя разрывается на части. Сердце мое, все равно одной смерти не миновать, зато мы избавимся от этих величайших мук: давай же умрем вместе и покончим раз навсегда со всеми нашими сомнениями!
С этими словами он выхватил кинжал, висевший у него сбоку, пронзил девушке грудь, попав в самое сердце, и Лукреция упала мертвая наземь. Потом, направив окровавленный клинок прямо себе в грудь, он упал на труп Лукреции.
В доме поднялся отчаянный шум и послышались ужасные вопли. Несчастная мать, словно безумная, кричала, взывая к небесам. Галеаццо боролся со смертью целый день, а на закате скончался. Бедная мать, не слушая ни утешений, ни ободрений, долгое время оплакивала своего умершего сына.
Случай этот поистине достоин сострадания и может исторгнуть слезы даже у камня, не только у вас, милые и нежные синьоры, ибо я вижу уже, что ваши глаза увлажнились.
Для того чтобы не рассказывать обо всем, что на самом деле произошло, братья матери велели тайно похоронить двух любовников, распустив слух, будто они скончались от чумы, чему было легко поверить, так как ходила молва, что в городе появилась моровая язва. Кроме того, какие-то лекарь и хирург, падкие до денег, подтвердили, что так оно и было. Все же скрыть правду было очень трудно. Пожалуй, некоторые скажут, что ревность это не вредоносный червь и она не ослепляет человека; но ведь это была уже не ревность, а скорее безумие.
Часть первая, новелла XXIV
Следуя, почтеннейшая мадонна, теме, о которой мы здесь судили и рядили, и желая показать, какие нередко происходят ужасные случаи и неприятности из-за необузданных желаний иных людей, я расскажу вам новеллу, которую слышал много лет тому назад из уст нашего великолепного мессера Фанцино делла Торре, всем вам известного. Он был в числе тех дворян, что были посланы пресветлейшим синьором Джан Франческо, маркизом Мантуанским, в свите госпожи Кьяры, сестры этого маркиза и матери Карла, ныне герцога Бурбонского, во Францию, куда она направлялась для заключения брака с монсиньором Джиберто, графом Монпансье, происходившим из династии королей французских. Так вот он говорил, что слышал эту историю во Франции от людей, внушающих доверие, и даже видел ее запечатленной в мраморной скульптуре, воздвигнутой на том самом месте, где все произошло.
Итак, во французском королевстве жил некий синьор Рокка Соарда, считавшийся в тех краях знатным бароном и весьма богатым человеком. Он держал блестящий, пышный двор, страстно увлекаясь охотой с прирученными хищными птицами. В одном из внутренних двориков он держал львов. Он взял себе в жены прелестную девушку, отличавшуюся, кроме замечательной красоты, самым что ни есть похвальным и разумным поведением, так что всякий, кто ее видел, не мог ею нахвалиться. У мужа ее был мажордом, человек лет тридцати трех, который, не соразмерив своих возможностей и не думая о благородстве и честности своей госпожи, ослепленный ее красотой, до того в нее влюбился, что уже ни о чем другом не мог помышлять, как лишь о том, чтобы добиться ее милости и удовлетворить свою преступную страсть. И не смея выразить словами свои чувства, он старался усердно служить ей, оказывая как можно больше уважения, чтобы она обратила внимание на его любовь. Однако он был очень далек от успеха, потому что она любила своего господина больше очей своих и не замечала ни того, как держит себя мажордом, ни того, что он говорит. К тому же она была честнейшей женщиной и даже мысли не допускала, что ее мажордом может затеять такое дело и оказаться настолько глупым, чтобы просить ее о вещах столь недостойных. Несчастный влюбленный, видя, что из всех его попыток ничего хорошего не выходит, а страсть с каждым днем разгорается все сильнее и страдания становятся невыносимыми, тщательно все обдумав, решил, прежде чем умереть, добиться того, чего он так хотел, и открыться своей госпоже. Придя к такому решению, он лишь искал случая, чтобы без всякой помехи признаться ей в своем пламенном чувстве.
И вот однажды, когда она обсуждала с ним какие-то домашние дела, прохаживаясь по зале, он со всем пылом поведал ей, сколь безмерно он ее любит и какие ужасные муки он терпит. Дама, услышав столь безумные речи, крайне возмущенная, обернулась к мажордому и выбранила его, угрожая бросить на съедение львам, если он когда-нибудь еще посмеет говорить такие безрассудные слова.
— Разве я дала тебе хоть малейший повод, чтобы ты мог просить меня о столь бесчестных вещах? — говорила она. — Быть может, моя жизнь, мои речи, мое прежнее обращение с тобой, мои действия были столь похотливыми, столь развратными и неразумными, что у тебя хватило смелости допустить, будто я могу принадлежать тебе или кому-нибудь другому? Берегись, если тебе дорога жизнь, и даже не помышляй о подобных безумствах. Пусть это будет в первый и в последний раз и больше к этому не возвращайся, потому что можешь жестоко за все поплатиться. Позаботься лучше о том, чтобы больше не совершать такой ошибки и не подвергать себя опасности. Я постараюсь обо всем забыть и ни слова не скажу твоему и моему господину. А теперь займись своими обычными делами и выкинь из головы эти бредни.
Тут она умолкла, а смущенный влюбленный пошел исполнять свои обязанности с душой, полной горечи и такого отчаяния, что просто ума не мог приложить, что ему делать, а еще менее, что говорить. Он знал благородство своей госпожи, которая всегда оставалась честной, и решил, что напрасны будут все попытки соблазнить ее, да и опасность была слишком велика, судя по страшным угрозам дамы.
Однако, не доверяясь вполне ее словам, он все же боялся, что она обо всем расскажет мужу и тогда, без всякого сомнения, он будет убит. Изнемогая под тяжестью» этих мыслей, он не находил выхода из своего положения, ибо не хотел оставлять этот дом, но и жить в нем спокойно он тоже не мог, пока жива его госпожа. Тогда пришла ему в голову чудовищная мысль, на которой он и остановился: он найдет способ умертвить женщину с помощью хитрых козней.
Задумав подобную гнусность, этот предатель, ослепленный своей страстью, не переставая, шпионил за своей госпожой. Но не находя ни малейшего повода для ее обвинения, он придумал для этого путь, о котором вы сейчас услышите.
Среди слуг синьора был юноша не по годам взрослый, весьма приятной наружности, но такой покладистый и простоватый, что над его неудачливыми выходками хозяева часто потешались. С ним-то госпожа и имела обыкновение шутить, высмеивая его.
Дурачилась с ним, и все в доме называли его ее любимчиком, и даже сам хозяин так его звал. Заметив такую близость, злодей мажордом старался быть поласковее с юношей и как можно более его к себе приручить. И когда, по его мнению, настал удобный момент, он наговорил всяких небылиц, которым придурковатый юноша легко поверил, и убедил его ночью, когда госпожа ляжет спать, спрятаться под ее кровать, а часа за два до рассвета выйти оттуда. Простофиля проделал это два или три раза.
У мажордома был в доме приятель, почтенный человек, и ему-то он показал оба раза, как слуга выходит из спальни своей госпожи. Она спала в отдельной комнате, и муж, когда ему вздумается, приходил к ней. Мажордом все рассказал синьору и призывал в свидетели своего почтенного приятеля, который, не подозревая никакого коварства, обвинил свою госпожу в измене, уверяя, что если синьор будет молчать, то он сам легко может увидеть этого слугу выходящим из спальни. Синьор, полагаясь на свидетельство человека, которого он считал добропорядочным, и веря, что тот воочию видел его позор, решил, что ласки, которые жена расточала юноше, не были невинными, что она его горячо любит. И вот любовь, которую он питал к своей жене, обратилась в лютую ненависть, и он ждал лишь случая, чтобы отомстить, поймав курочку на насесте. Предатель, который был в восторге от своих козней, велел юноше войти в спальню, а когда ему пришло время уходить, он привел синьора. Едва муж увидел все это, негодуя на жену, в гневе он велел схватить неповинного юношу и бросить его в подвал башни, более возмущенный своей женой, чем юношей, считая, что, не позови она его и не настаивай, он сам по себе никогда не решился бы на подобный поступок. Поэтому, охваченный яростью, не желая расследовать случившегося, он велел схватить жену и послал ей сказать, что пусть, мол, исповедуется, если желает, ибо сегодня же она, как распутная тварь, будет брошена на съедение львам.
Увидав, что ее предали, и услышав, какими словами называет ее муж, который не желал даже ее выслушать, и зная, что спастись невозможно, она приготовила себя, как умела, к смерти, ревностно исповедалась, предав себя в руки господа и лишь печалясь о том, что имя ее останется покрытым позором. В этот же день по приказанию синьора она была брошена во дворик ко львам. Толпы людей сбежались поглядеть на столь страшное зрелище. Пути господни неисповедимы, и трудно их познать. Но господь бог всегда спешит На помощь невинным. Женщина преклонила колени, отдавая на милость его свою жизнь и свою честь.
Когда открыли яму, львы мирно приблизились к женщине, ласкаясь к ней, словно она их выкормила. Когда народ увидел это — а львы все продолжали ласкаться к женщине, — все в один голос воскликнули: «Чудо! Чудо!» Синьор, уразумев случившееся, велел привести к себе из тюрьмы юношу. Увидев это, проклятый мажордом вскочил на лошадь, пытаясь спастись бегством. Но господь бог, желавший его наказать, сделал так, что лошадь не двинулась с места. Допрошенный юноша рассказал, как все было на самом деле. Тогда синьор велел освободить невинную женщину, а на ее место бросить предателя, который признался, что со зла оклеветал свою госпожу, рассчитывая, что синьор немедленно убьет простака, когда увидит, как тот выходит из спальни. Итак, разбойника бросили во дворик, и львы тут же растерзали его на тысячу кусков.
Зная простоту придурковатого юноши, ему не сделали ничего дурного и лишь удалили его от двора и от синьоров. Дама же, как и раньше, продолжала пользоваться уважением своего супруга и всех окружающих, и муж без конца умолял ее простить ему, говоря, что он, поддавшись гневу, не разобрал хорошенько дела и легко поверил злым наветам негодяя и предателя — своего мажордома.
Каждому не мешало бы быть менее легковерным и не принимать на веру то, что ему говорят, особенно когда говорят что-нибудь дурное. Ведь приходится наблюдать повсюду — и при дворах государей также, — что люди, желая угодить своему синьору и приобрести его милость, придумывают всякие небылицы и стараются очернить то одного, то другого, а чтобы показать, что они, мол, делают это, оберегая честь своего хозяина, иногда говорят хорошо о том, кому в душе желают зла, но в последнюю минуту подливают каплю яду и прибавляют: «А ведь он сделал так-то и так-то, и доверять ему нельзя, он ведет двойную игру». И так хорошие поступки толкуют на дурной лад. От таких клеветников надо бежать как от чумы, да они и на самом деле чума и зараза как для дворов, так и для частных домов и нередко бывают причиной больших бед.
Но вернемся к тому, на чем мы остановились. Так вот скажу я вам, что дама милостиво простила своего мужа и рассказала ему о настойчивых и наглых домогательствах злодея мажордома. Синьору тогда очень захотелось снова увидеть предателя живым и поглядеть, как огромные львы разрывают его на мелкие кусочки, — ибо он считал, что тот за свою гнусность заслуживает тысячу самых ужасных казней. Потом синьор приказал лучшим скульпторам при входе в замок высечь на мраморе всю эту историю, чтобы память о ней осталась навеки. Это тончайшее изображение и сейчас может видеть всякий, кто захочет пойти поглядеть на этот замок.
Вот каков был несчастный исход недостойных домогательств бесчестного и вероломного слуги, заслужившего более суровую и горькую смерть, чем та, что его постигла. Итак, можно поистине сказать, что дела, начатые с дурными целями, редко приводят к благополучному концу, и наоборот, начатые с благими намерениями, кончаются всегда хорошо и счастливо.
Часть первая, новелла XXVI
Антонио Болонья, неаполитанец — как многие из вас, вероятно, о том слышали, — в бытность свою в Милане жил в доме синьора Сильвио Савелло. После отъезда синьора Сильвио он близко сошелся с Франческо Аквавива, маркизом Битонтским, который при разгроме Равенны был взят в плен французами и заключен в миланскую крепость; позднее он был выпущен оттуда под верное поручительство и проживал в городе. В конце концов означенный маркиз уплатил большой выкуп и вернулся в Неаполитанское королевство. Поэтому Болонья вместе с тремя своими слугами перешел в дом кавалера Альфонсо Висконти и теперь разъезжал верхом по Милану пышно одетый. Он был дворянином с изысканными манерами и весьма доблестным и, помимо того, что отличался красивой внешностью и храбростью, считался искуснейшим наездником. К тому же у него были незаурядные поэтические способности, и он нежно пел с лютней в руках. Я знаю, что некоторые из присутствующих здесь однажды слышали его, хотя это был скорее горестный плач, которым он оплакивал свою судьбу, ибо синьора Ипполита Сфорца-Бентиволья запретила ему играть и петь. Уехав из Франции, где он много лет был на службе у несчастного короля Федерико Арагонского, изгнанного из Неаполитанского королевства и нашедшего себе приют в объятиях Людовика, двенадцатого по счету короля Франции, носившего это имя, Болонья вернулся к себе на родину, где и остался.
Болонья много лет был у короля Федерико мажордомом. Вскоре по приезде его в Неаполь герцогиня Амальфская, дочь Энрико Арагонского и сестра кардинала Арагонского, предложила ему занять у нее место мажордома. Он, привыкший служить при дворах и весьма преданный Арагонскому дому, принял ее предложение и отправился к ней в замок. Герцогиня овдовела еще в ранней молодости и воспитывала сына, оставшегося на ее руках после смерти мужа, так же как и само герцогство Амальфское. Она была молода, здорова и хороша собой, жила в роскоши и не хотела выходить замуж, чтобы не дать другому человеку распоряжаться своим сыном. По этой причине она решила, если ей удастся, найти себя достойного любовника и с ним наслаждаться своей молодостью. Она присматривалась ко многим подданным, да и к другим мужчинам, казавшимся ей воспитанными и учтивыми, и, размышляя об их манерах и поведении, решила, что никто не может сравниться с ее мажордомом, ибо поистине он был красавец, высокий и статный, с хорошими и изящными манерами и одарен многими способностями. Вот почему она пламенно в него влюбилась, и, с каждым днем восхищаясь все более и более его изысканным обращением, она пылала к нему все сильнее, и жизнь ей была не мила, если только его не было поблизости. Болонья, который не был ни простачком, ни разиней, хотя и не считал себя достойным такой чести, догадавшись о ее любви, почувствовал в тайниках своего сердца, что, кроме любви к ней, у него уже нет никаких радостей на свете. Так и жили они, тайно любя друг друга.
Но герцогиня задалась новой мыслью, желая возможно менее оскорбить господа бога и отрезать путь всякому осуждению. Она решила, не выставляя напоказ свою любовь, сделаться не возлюбленной, а женой Болонья и тайно наслаждаться своей любовью до тех пор, пока не сможет объявить о своем браке. Приняв в душе такое решение, она как-то раз вызвала Болонья к себе в комнату и, став с ним у окна, как она это частенько делала, когда отдавала ему распоряжения по дому, повела с ним такую речь:
— Если бы, Антонио, я говорила с кем-либо другим, а не с тобой, то, пожалуй, можно было бы усомниться, что я решилась быть откровенной. Но так как я знаю тебя за человека честного и от природы одаренного высоким умом, воспитанного и выросшего при королевском дворе Альфонсо Второго, Фердинанда и Федерико, моих родичей, я твердо уверена и хочу надеяться, что, когда ты узнаешь о моих намерениях, ты вполне их разделишь. Если же будет иначе, мне придется считать, что у тебя нет той проницательности ума, которая всеми признана. Я, как тебе известно, после смерти блаженной памяти синьора герцога, моею супруга, осталась очень молодой вдовой и жила так, что ни один человек, как бы суров и строг он ни был, касательно моей чести не может бросить мне упрека даже с булавочную головку. Да и дела герцогства я вела таким образом, что, когда наступит время и сын мой сам возьмется за управление, я надеюсь, что он найдет дела в лучшем состоянии, чем их оставил синьор герцог. Кроме того, что я уплатила пятнадцать тысяч дукатов долгов, которые блаженной памяти супруг сделал в прошлую войну, я приобрела баронское владение в Калабрии с хорошим доходом, и у меня нет долгов, и дом мой полная чаша. И вот теперь, когда я подумала, что мне вечно придется тянуть эту вдовью лямку, и, как это было до сих пор, изо дня в день разъезжать и проводить время то здесь, то еще в каком-нибудь замке, то в Неаполе, занимаясь делами герцогства, мне показалось, что надо изменить свои намерения и начать другую жизнь. Я считаю, что гораздо лучше завести себе мужа, чем делать так, как другие женщины, которые, оскорбляя бога и вызывая порицание людей, отдаются в руки своих любовников. Я знаю очень хорошо, что сейчас говорят об одной герцогине нашего государства, будто она любит и любима одним из первых баронов, и понимаю, что имеют в виду меня. Однако вернемся к моим делам. Ты видишь — я молода, не косая, не хромоножка и лицо мое не как у барончи[185], и мне не страшно показаться на людях. Я живу в роскоши, ты это знаешь, так что, на свою беду, мне приходится невольно предаваться мыслям о любви. Найти мужа, равного положением первому, нелегко, если только я не соглашусь взять какого-нибудь молокососа, который прогонит меня, когда я ему надоем, и приведет какую-нибудь потаскушку. Я не знаю сейчас ни одного подходящего мне по годам барона, который хотел бы жениться. И вот после долгих размышлений запало мне в душу отыскать человека достойного и выйти за него замуж. Но чтобы избежать людских толков, а также чтобы не впасть в немилость у моих родичей, особенно у монсиньора кардинала, моего брата, я хотела бы держать все в тайне до тех пор, пока не представится случай с наименьшей опасностью объявить о браке. Тот, кого я назову своим супругом, будет иметь доходу около тысячи дукатов, и я принесу ему приданого — вместе с тем приростом, какой был ко дню смерти синьора герцога, — более двух тысяч, не считая домашней обстановки, которая принадлежит мне. И если уж я потеряю титул герцогини, то по крайней мере буду жить как благородная дама. Теперь я хочу послушать, что скажешь мне ты.
Антонио, выслушав эту длинную речь, не знал, что и ответить: он был твердо уверен, что любим ею, да и сам любил ее и не хотел, чтобы она выходила замуж, надеясь довести свою любовь до желанного конца. Он стоял молча, изменившись в лице, и вместо ответа тяжело вздыхал. Она же, угадавши мысли своего любимого и довольная тем, что он пламенно ее любит, не желая более ни огорчать его, ни мучить сомнениями, так сказала ему:
— Антонио, соглашайся и не мучь себя, ведь если будет на то твоя воля, я решила, что ты во что бы то ни стало сделаешься моим супругом.
Услышав эти слова, влюбленный словно воскрес из мертвых и принялся в подобающих выражениях расхваливать намерение герцогини, предложив ей себя уже не как мужа, а как вернейшего и преданнейшего раба. Уверенные друг в друге, они долго беседовали, строя различные планы, и меж собой порешили встречаться самым тайным образом. У герцогини жила дочь ее кормилицы, которая была при ней с самой колыбели. Ее-то она и посвятила в свои намерения. «Она позвала ее в комнату, где, кроме их троих, была еще камеристка, и в их присутствии обвенчалась с Болонья. Этот брак несколько лет оставался в тайне, но почти все ночи супруги проводили вместе. Так продолжалось до тех пор, пока герцогиня, к великой радости обоих, забеременела и в положенное время родила сына, но так хорошо сумела это скрыть, что никто при дворе и не догадался. Болонья окружил ребенка большой заботой и при крещении дал ему имя Федерико. Любовная связь их все продолжалась, и герцогиня забеременела второй раз и родила прелестную девочку. На этот раз не удалось скрыть положения, и многим стало известно, что герцогиня забеременела и родила. Начались всевозможные пересуды и разговоры, и слухи дошли до ушей обоих братьев, то есть кардинала Арагонского и другого брата; проведав, что сестра родила, и не зная, кто отец, они решили не выносить этого позора на люди и старательно, всеми способами стали следить за каждым движением, каждым шагом герцогини. При дворе пошли всякие толки, и каждый день появлялись новые соглядатаи братьев герцогини, которые только и делали, что повсюду разузнавали о случившемся. Болонья сильно опасался, как бы камеристка не проговорилась, и однажды, беседуя с герцогиней, так сказал ей:
— Синьора, вы ведь знаете, что ваши братья подозревают о вашем втором замужестве и что они стараются разузнать обо всем получше. Я боюсь, как бы им не сообщили обо мне, тогда в один прекрасный день они меня убьют. Вам лучше меня известен их нрав, и вы знаете, как один из них умеет пускать в ход руки. И хотя я думаю, что против вас они не станут свирепствовать, но твердо уверен, что они меня убьют, как только представится случай. Поэтому я решил уехать в Неаполь и отдать распоряжение, чтобы мои вещи отправили в Анкону, куда я постараюсь перевести и мои доходы. Я пробуду там до тех пор, пока подозрение ваших братьев не вылетит у них из головы. Время покажет, как нам быть дальше.
Много слов было сказано между ними. В конце концов Болонья в величайшей печали расстался со своей супругой и как решил, так и устроил свои дела, поручив заботу о них своему двоюродному брату, а сам отправился в Анкону, где нанял приличный дом и зажил в нем со своими почтенными домочадцами. Он привез с собой сына и дочь, которых с большим усердием воспитывал. Герцогиня, оказавшись в третий раз беременной и не будучи в состоянии выносить разлуки со своим дорогим супругом, была в таком отчаянии, что совершенно обезумела. Думая все больше и больше о своем положении, опасаясь, как бы братья не узнали о третьей беременности и не сыграли с ней плохой шутки, она решила поскорей уехать к мужу и лучше стать простой дамой, чем жить без него, имея титул герцогини. А ведь найдутся же такие, которые скажут, что любовь не всесильна! Кто захочет теперь сказать, что любовь — не великая сила? Поистине могущество ее несравненно больше, чем мы можем себе представить. Разве не видят люди, что любовь каждый день творит чудеса, самые необычайные, и что она все побеждает? Однако надо сказать, что нельзя любить по мерке. Когда Амур того пожелает, он заставляет королей, принцев и благороднейших людей делаться, не только любовниками, но даже рабами самых низких женщин. Однако вернемся к нашему рассказу и не будем затевать споров.
Когда герцогиня решила отправиться в Анкону к мужу, она тайно известила его об этом. Вместе с тем она старалась переслать в Анкону как можно больше денег и вещей. Потом она объявила, что дала обет отправиться на богомолье в Лорето. Итак, отдав все распоряжения и передав все заботы о подданных сыну, который должен был управлять герцогством, она двинулась в путь с большой и почетной свитой. С огромным обозом мулов прибыла она в Лорето, велела отслужить в соборе торжественную мессу и принесла богатые дары этому славному и высокочтимому храму. Все ожидали отправления в обратный путь; она же сказала:
— Мы находимся в пятнадцати милях от Анконы, а нам известно, что это древний и красивый город. Будет отлично, если мы остановимся там на денек.
Все подчинились желанию герцогини. Поэтому, послав вперед обоз, свита направилась в Анкону. Болонья, предупрежденный обо всем заранее, велел убрать достойным образом дом и приготовить пышный и обильный стол для всей свиты. Дом стоял на главной улице, так что объехать его было невозможно. Сенешаля, который явился рано поутру, чтобы распорядиться насчет устройства обеда, Болонья провел в, дом и приказал ему приготовить покои для синьоры герцогини. Сенешаль все исполнил, ибо хотя Болонья и оставил двор, но истинной причины этого никто не знал и все относились к нему с почтением. Болонья в положенное время сел на лошадь и в сопровождении целой группы анконских дворян выехал за три мили от города навстречу герцогине. Когда люди герцогини его увидели, они весело сказали: «Поглядите, герцогиня, вот и наш Антонио Болонья!» — и все радостно приветствовали его. Он же спрыгнул с коня, поцеловал руку у своей супруги и пригласил ее со всей свитой к себе в дом. Она приняла его приглашение, и он ввел ее в дом уже не как супругу, а как госпожу. Но после того как все пообедали, герцогиня решила снять с себя маску, зная, что все равно это неизбежно, приказала позвать свою свиту и сказала так:
— Настало время, мои верные вассалы и вы, мои слуги, всему свету услышать о том, что перед лицом всевышнего было однажды сделано. Я, будучи вдовой, решила выйти замуж и взять себе такого супруга, какого указал мне мой разум. Вот почему, говорю я вам, уже несколько лет назад я обвенчалась с синьором Болонья в присутствии моей камеристки, которая сейчас находится здесь; его вы все знаете; он мой законный супруг, и с ним я намерена здесь остаться, потому что я принадлежу ему. До сих пор я была вашей герцогиней и госпожой, а вы были моими верными вассалами и слугами. В будущем о вас будет заботиться синьор герцог, мой сын, которому вы, как это надлежит, будете преданно служить. Этих моих девушек вы проводите в Амальфи, а приданое для них, перед тем как покинуть герцогство, я положила в банк Паоло Толоза, и все записи об этом находятся в монастыре святого Себастьяна у аббатисы. Сейчас никто из моих дам мне не нужен, кроме камеристки. О синьоре Беатриче, которая до сих пор была моей статс-дамой, я позаботилась, и она о том знает. Тем не менее и в бумагах, о которых я говорила, она найдет свое имя и сумеет выдать замуж одну из своих дочерей. Если среди моих слуг найдется такой, который захочет со мной остаться, я охотно приму его. Об остальном, когда вы будете в Амальфи, по обыкновению, позаботится мажордом. А напоследок скажу вам, что мне больше по душе жить скромно с моим супругом синьором Антонио, чем оставаться герцогиней.
Все присутствующие были смущены, взволнованы и совершенно ошеломлены, услышав такие речи. Но после того как все убедились, что дело так именно и обстоит, потому что Болонья приказал привести детей, прижитых им с герцогиней, и она целовала и обнимала их как своих собственных, все порешили вернуться в Амальфи, кроме камеристки и двух конюхов, оставшихся со своей госпожой. Много было всяких разговоров, и каждый говорил свое. Все покинули дом Болонья и отправились в гостиницу, потому что, из страха перед кардиналом и другим братом, никто не посмел остаться с Антонио и с герцогиней; более того, договорились, что один из дворян отправится на почтовых в Рим известить о происшедшем кардинала и другого брата, который находился там же. Остальные поспешили в Амальфи.
Итак, герцогиня осталась со своим супругом и жила с ним в полном согласии. Через несколько месяцев она родила еще одного сына, которого назвали Альфонсо. В то время как супруги жили в Анконе, привязываясь друг к другу с каждым днем все больше и больше, кардинал Арагонский с означенным братом, не будучи в состоянии перенести, что сестра их вышла таким образом замуж, добились с помощью кардинала Мантуанского, синьора Джисмондо Гонзага, бывшего при папе Юлии II главным легатом в Анконе, указа об изгнании Болонья и его жены из города. Впрочем, они оставались в Анконе еще приблизительно шесть-семь месяцев, и хотя легат настаивал на их изгнании, Болонья пустил в ход все средства, чтобы дело затянулось. Но он прекрасно понимал, что в конце концов они будут изгнаны из Анконы, и, чтобы не быть застигнутым врасплох, он, имея друга в Сьене, выхлопотал охранную грамоту от тамошней синьории и получил разрешение жить там со своей семьей. За это время он отправил туда своих сыновей и так устроил свои дела, что, когда вышел приказ от анконцев выехать в течение двух недель, он тут же с женой и домочадцами сел на коней и отправился в Сьену. Когда братья-арагонцы увидели, что они обмануты, так как им не удалось захватить беглецов в дороге, они уговорили Альфонсо Петруччи, сьенского кардинала, чтобы синьор Боргезе, брат кардинала и глава сьенской синьории, немедленно изгнал Болонья и из Сьены. Болонья долго раздумывал, где искать убежище, и решил со всей семьей направиться в Венецию. Итак, они пустились в путь через флорентийские земли, направляясь в Романью, чтобы потом морем добраться до Венеции. Уже подъезжая к Форли, они заметили, что за ними гонится множество всадников, о которых-они и раньше кое-что слышали. Поэтому, охваченные ужасом и не видя возможности спастись, они были ни живы ни мертвы. Тем не менее, побуждаемые страхом, они пустили лошадей во весь опор, чтобы добраться до ближайшей деревушки, надеясь там укрыться от опасности. Болонья ехал на сильном и горячем турецком скакуне и своего старшего сына тоже посадил на такого же коня. Другой сын и дочь находились в паланкине. Жена ехала на хорошем иноходце. Болонья с сыном могли бы легко ускользнуть, потому что у них были резвые кони, но любовь к жене не позволяла ему оставить ее. Она же, твердо веря, что погоня могла причинить зло только ее мужу, плача, умоляла его, чтобы он спасался.
— О синьор мой, — говорила она, — скачите же, братья мои не сделают дурного ни мне, ни нашим сыновьям; но если они схватят вас, они будут жестоки с вами и убьют вас.
И дав ему тут же кошелек, полный дукатов, она не переставала умолять его скрыться на некоторый срок, ибо со временем, бог даст, братья с ними примирятся. Несчастный муж, видя, что погоня уже близко и нет никакой надежды на спасение жены, безмерно страдая и проливая слезы, распростившись с ней, пришпорил своего скакуна и крикнул своим, чтобы они спасались.
Сын, видя, что отец мчится во весь опор, поскакал за ним, так что Болонья со старшим сыном и четырьмя слугами, хорошими наездниками, ушли от погони. И изменив свое решение ехать в Венецию, отправились в Милан. Люди, гнавшиеся за Болонья, чтобы убить его, схватили герцогиню с маленьким сыном, дочерью и со всеми остальными. Первый всадник — было ли ему это приказано братьями герцогини, или он сам не хотел производить лишнего шума — решил заставить герцогиню следовать за собой без криков и воплей. Поэтому он сказал ей:
— Синьора герцогиня, ваши братья послали нас проводить вас до вашего герцогства, для того чтобы вы взяли управление страной из рук вашего сына-герцога и больше не разъезжали по разным местам. Антонио Болонья — это такой человек, который рано или поздно, пресытясь вами, оставил бы вас без всего, а сам удрал бы с богом. Не падайте духом и не тужите ни о чем.
Герцогиня, услышав эти речи, как будто бы успокоилась, и ей показалось, что она правильно рассудила, утверждая, что братья не будут жестоки ни с ней, ни с детьми ее. Такая надежда поддерживала ее несколько дней, пока они не прибыли в один из замков ее сына-герцога. По приезде туда их немедленно схватили и посадили в цитадель. Не так скоро узналось, что там с ними произошло. Остальные все были освобождены. Герцогиня же с камеристкой и двумя детьми, как потом стало известно, умерли жестокой смертью.
Несчастный супруг и любовник с сыном и слугами прибыли в Милан, где некоторое время находились под защитой синьора Сильвио Савелло. В эти дни синьор Савелло, действуя От имени Массимильяно Сфорца, осаждал французов, стараясь захватить миланскую крепость, которую он позднее получил по мирному соглашению. Потом Савелло отправился в Кремону, где разбил лагерь и оставался несколько дней. В это время Болонья нашел убежище у маркиза Битонто, а когда маркиз уехал, он остался в доме кавалера Висконти. Братья герцогини столько наделали шуму в Неаполе, что имущество Болонья было конфисковано. А Болонья только и думал, как бы помириться с братьями герцогини, ни за что не желая верить, что жены и детей его нет в живых. Кое-кто из дворян предупредил его, что ему небезопасно оставаться в Милане и пусть он будет настороже. Но он никого не слушал, и, сдается мне, судя по некоторым имеющимся сведениям, ему по секрету советовали не уезжать, так как он, мол, может встретиться со своей женой. Полный этой напрасной надежды, со дня на день ожидая обещанного, прожил он в Милане около года. Случилось как раз в это время, что один синьор, у которого были свои вооруженные люди в миланском герцогстве, рассказал всю эту историю нашему Делио и даже утверждал, что ему давали поручение убить Болонья, но он не пожелал быть палачом вместо других и, напротив, нашел удобный случай предупредить его, чтобы тот был настороже, и сообщить, что, по всей вероятности, его жена с детьми и камеристка удушены. Однажды, когда Делио был у синьоры Ипполиты Бентиволья, Болонья заиграл на лютне и запел жалобную песню, которую сам сочинил о своих страданиях и положил на музыку. Когда Делио, который раньше его не знал, сказали, что это муж герцогини Амальфской, тронутый до глубины души, он отозвал его в сторону, заверив, что жена его и дети погибли и что его тоже собираются убить, как ему, Делио, наверняка известно. Болонья поблагодарил Делио и сказал:
— Делио, вы ошибаетесь, у меня есть сведения из Неаполя, что казна скоро вернет мне мое имущество, а из Рима мне внушили добрую надежду, что монсиньор, светлейший и сиятельнейший мой господин, и его брат уже на меня не гневаются и что, без сомнения, я скоро увижу свою супругу.
Делио, зная, что Болонья обманут, сказал то, что ему показалось уместным, и отошел. Те, которые искали случая убить Болонья, видя, что им это не удается и что синьор, имевший вооруженных людей, равнодушен к этой затее, поручили это дело какому-то ломбардцу, требуя пустить в ход все средства, чтобы умертвить Болонья. Делио рассказал всю эту историю, вплоть до этого места, синьору Лючио Шипионе Аттеллано, который хотел изложить ее в одной из своих новелл, зная наверное, что бедняга Болонья будет убит. Однажды, находясь в Милане, Лючио Шипионе и Делио по дороге в Большой монастырь встретили верхом на красивейшем скакуне Болонья, который направлялся к мессе в Сан-Франческо. Впереди ехали двое слуг: у одного в руке было копье, у другого часослов нашей пресвятой девы. Тогда Делио сказал Аттеллано:
— Посмотрите, ведь это Болонья.
Аттеллано показалось, что у Болонья было взволнованное лицо, и он сказал:
— Пожалуй, богу угоднее было бы, чтобы он взял с собой второе копье, а не этот часослов; ведь ему вечно приходится быть настороже.
Не успели Аттеллано и Делио дойти до Сан-Джакомо, как услышали страшный шум: на дороге, не доезжая Сан-Франческо, на Болонья напал капитан Даниэле да Боцоло с тремя вооруженными людьми. Переходя из рук в руки, Болонья принял ужасную смерть, и никто не мог оказать ему помощи. Убийцы преспокойно скрылись в такое место, какое показалось им наиболее надежным, и не нашлось никого, кто стал бы их преследовать именем закона.
Часть первая, новелла XXXIII
Я не собирался сегодня выступать в качестве рассказчика и не с тем намерением пришел сюда, мои прелестные дамы, и вы, любезные синьоры, ибо, насколько я помню, подобных обязанностей я еще никогда не выполнял. Но коль, скоро вы мне это приказываете, я предпочитаю оказаться плохим рассказчиком, чем ослушаться вашего повеления.
Надлежит вам знать, что не так давно в Чезене жил гражданин, у которого умерла жена, оставив ему сына по имени Ливио и дочь, которую звали Корнелией. Сыну было двадцать лет, дочери семнадцать. По соседству с ними проживал человек, имевший дочь Камиллу, очень красивую и приятную. Камилла была в такой большой дружбе с Корнелией, что и часу не могла прожить без нее, так что целыми днями они были вместе; в свою очередь Корнелия тоже дорожила обществом Камиллы, и ей казалось, что нет на свете лучшей радости, как быть с ней. У Камиллы был брат по имени Клаудио, и так как он редко жил в городе, Камилла часто проводила время со своей Корнелией. Так они продолжали встречаться, и случилось, что Ливио, видя красоту и хороший нрав Камиллы, пылко в нее влюбился. Он весь отдался своему чувству и так запутался в сетях любви, что ни о чем не мог думать, как только о своей Камилле. И не будучи в состоянии никому открыть свою любовь и страсть, которые безмерно его мучили, он чувствовал, что с каждым днем пламя его любви разгорается все сильнее. Не зная, что ему предпринять, он потерял сон и аппетит, заболел, и видно было, что он постепенно тает, словно снег под лучами солнца. Корнелия с большой заботой ухаживала за братом; часто врачи, не находя причины его болезни и считая, что его гложет душевная тоска, спрашивали у него, что он чувствует, какая страсть его терзает, и задавали еще ряд подобных вопросов, как это принято делать. В конце концов Ливио признался сестре во всем. Девушка, выслушав его, решила, что не время сейчас журить брата, а надо его успокоить и постараться подбодрить его ласковыми словами, уговаривая не падать духом и позаботиться о своем здоровье. Ливио отвечал сестре, что единственное средство излечить его — это рассказать Камилле о его любви к ней. Корнелия, которая как зеницу ока любила своего брата, пообещала при первом удобном случае рассказать все подруге. Заручившись этим обещанием, Ливио немного успокоился и стал выздоравливать.
Однажды, когда девушки были вместе и болтали, по обыкновению, о том о сем, Корнелия постаралась как можно искуснее и живее рассказать подруге о том, как страдает Ливио от любви к ней, умоляла сжалиться над ним и не дать ему погибнуть. Камилла, выслушав такие речи своей подруги, как бы оправдываясь перед ней, сделала вид, что ее очень огорчает болезнь Ливио, но сказала при этом, что она совершенно не склонна отвечать на его воздыханиями просила никогда не поднимать с ней разговора о подобных вещах, чтобы не бросать слов на ветер. Корнелия огорчилась этим ответом, но, будучи молодой и застенчивой, не знала, что еще добавить к тому, что она уже сказала. Не смея передать брату столь малоутешительный ответ своей подруги, Корнелия, то ли устав от ухода за братом, то ли по иной причине, заболела лихорадкой и слегла в постель. Узнав об этом, Камилла пришла ее проведать. Ливио же, услышав, что его дорогая Камилла находится в сестриной комнате, которая была отделена от его комнаты лишь тонкой перегородкой, а их кровати стояли голова к голове, и каждое слово, сказанное даже шепотом, было прекрасно слышно, — спросил у Корнелии, кто у нее. Она ответила, что только Камилла. В комнатке Ливио также никого не было, кроме него. Поэтому он, набравшись духу, и смелей, чем обычно, через перегородку, разделявшую комнаты, с рыданиями, слезами и вздохами начал говорить о своей любви и смертельной страсти к Камилле и смиренно умолять ее, чтобы она его пожалела и не дала погибнуть в цвете лет. Камилла, растроганная этими речами, почувствовала, как какое-то неведомое пламя охватило ее с головы до ног, и ей казалось, что было бы страшной жестокостью не пожалеть Ливио и не дать ему того утешения, которого такая любовь заслуживает. Поэтому она так отвечала ему:
— Ливио, я не знаю, обманываюсь ли я, или ты на самом деле меня столь сильно любишь. Я хочу верить тому, что ты мне сейчас говорил, хотя очень часто вы, молодые люди, охотно обманываете нас, девушек, а добившись своей цели, любите похвастать этим в кругу ваших друзей, и часто обманутая вами становится посмешищем. Но прежде чем со мной это случится, я скорей умру, потому что женщина, потеряв честь, теряет все, что есть дорогого на свете. Вот почему следует, чтобы мы поступили разумно, и если твоя любовь ко мне так велика, как ты говоришь, проси у моего отца моей руки, и я уверена, что он тебе не откажет,!! ты честно добьешься желаемого.
Ливио очень обрадовался этим словам и бесконечно благодарил за них свою Камиллу, уверяя ее, что, как только выздоровеет, будет просить у отца ее руки; и он всячески расхваливал ее благоразумие. После этого Ливио стал поправляться и, когда совсем окреп, поручил своим родственникам от его имени просить у отца Камиллы ее руки. — Сер Риньери — так звали отца Камиллы, — зная Ливио, отец которого уже умер, как человека богатого и хорошего рода, имеющего только одну сестру на выданье, заявил, что партия подходящая, но что он не может дать окончательного ответа, пока не вернется из Рима его сын Клаудио, и что на днях он его ожидает. Камилла, услышав ответ отца, решила, что дело почти слажено, полагая, что брат тоже согласится. И склонившись к любви Ливио, сама так горячо его полюбила, что зажглась к нему не меньшей страстью, чем он к ней. В то время как Клаудио медлил с возвращением из Рима в Чезену, влюбленные много раз беседовали друг с другом и, стремясь несколько умерить свою пламенную страсть, еще сильнее ее разжигали, и каждый час ожидания приезда Клаудио казался им целым годом.
Приезд Клаудио все откладывался, а молодые люди за это время так сблизились, что на словах считали себя мужем и женой, ожидая совершения брачного обряда тотчас же по приезде брата Камиллы, который наконец явился.
Когда Клаудио вернулся, отец рассказал ему о Ливио, который домогается родства с ними. Клаудио, неизвестно по какой причине, отнесся к этому весьма раздражительно, привел целый ряд своих доводов против этого брака и склонил старика на свою сторону. Когда любовники обо всем узнали, они были глубоко опечалены. А так как всегда кажется, что запретный плод сладок, Ливио и Камилле страстно хотелось быть вместе, чтобы наслаждаться радостями любви, и они говорили друг другу: «Разве мы уже не женаты? И чему быть, того все равно не миновать». А Камилла сказала:
— Как брат может помешать тебе быть моим мужем? Если ты согласишься сделать по-моему, ты придешь сегодня провести со мной ночь, а потом мы уж подумаем об остальном. Моя служанка осведомлена обо всем и в три часа ночи откроет тебе калитку сада.
Остановившись на этом решении, Ливио, как нельзя более довольный, в условленный час отправился на свидание и, встреченный в комнате радостной Камиллой, обнял ее и стал целовать, а она его, и сердце Ливио наполнилось таким счастьем, что от чрезмерного восторга, задыхаясь, он скончался на руках Камиллы. Увидев это, она, испытывая смертельную муку, позвала свою служанку и в слезах просила ее дать совет, что делать. И сердце злосчастной Камиллы потрясло такое горе, что, бездыханная, она упала на труп Ливио. Служанка, увидя это и не зная, что делать, принялась кричать, посылая вопли к небесам. Услышав крики, Клаудио поднялся с постели и, увидев такое зрелище и узнав Ливио, не желая слушать того, что говорила служанка, нанес ей три удара кинжалом, отчего она замертво упала. Наутро о случившемся узнали все. Наместник Чезаре Борджа Рамиро Каталоне, управлявший Чезеной, велел допросить служанку, которая еще была жива, и, узнав подробности, приказал схватить Клаудио. Через два дня служанка умерла, и Клаудио был обезглавлен в крепости Чезены. А двое несчастных влюбленных были оплаканы всей Чезеной и погребены в церкви отцов миноритов.
Часть первая, новелла XLI
Так как полдневный жар становится все сильнее и сейчас не время заниматься важными делами, а вы, синьор мой, хотите, чтобы я в этом прохладнейшем месте рассказал вам о печальном конце любви царя Масиниссы и царицы Софонисбы, я начну с того, что Масинисса был сын Галы, царя массезилов, одного из племен нумидийских. Вместе с карфагенянами он воевал в Испании против римлян, но раньше славно сражался с нумидийским царем Сифаксом. Отец его в это время умер, и царство его было занято недругами. Вот почему, мужественно претерпевая все превратности своей злополучной судьбы и с переменной удачею сражаясь, Масинисса то приобретал часть своего государства, то терял его. Порой ему угрожали Сифакс и карфагеняне, и он был на краю гибели или едва спасался от плена. Совершая свои подвиги, без устали воюя, он приобрел себе такую славу, что среди африканских народов слыл за доблестного и храброго солдата и осторожного, дальновидного военачальника. Солдаты его очень любили, ибо он держался не как сын царя или властитель, но разговаривал с ними как простой воин и соратник, каждого называя по имени, награждая и лаская всякого по заслугам, хотя и стараясь при этом соблюсти свое достоинство. Будучи в Испании, он при посредстве Силана подружился со Сципионом, прозванным впоследствии Африканским, который тогда, будучи облачен проконсульской властью, разбил карфагенян в этой провинции. Масинисса заключил союз с римлянами и свято и нерушимо до конца своих дней хранил дружбу с ними, завещав ее своим сыновьям и внукам.
Когда римляне затеяли войну в Африке, он собрал все свои отряды и поспешил на помощь к Сципиону. Вскоре Сифакс был разбит и взят в плен, и Масинисса вместе с Лелием захватил города того царства, которое некогда ему принадлежало, и послал свое войско в Цирту, главный город провинции. В то время там находилась Софонисба, жена Сифакса и дочь Гасдрубала, сына Гисгона, восстановившая своего мужа против римлян, с которыми у него был союз, и убедившая его встать на защиту карфагенян. Софонисба, узнав, что враги вошли уже в Цирту и Масинисса движется прямо к царскому дворцу, решила пойти ему навстречу, чтобы испытать его доброту и милосердие. Когда она храбро проникла в самую гущу входивших уже во дворец солдат, все время оглядываясь по сторонам, чтобы в этой толпе по каким-нибудь признакам узнать Масиниссу, ей бросился в глаза один человек. Судя по его одежде, доспехам и по тем почестям, которые ему оказывали, она решила, что это царь. Тогда, подойдя к нему, она опустилась перед ним на колени и с мольбой стала говорить так:
— Твоя доблесть и счастливая звезда вместе с благосклонностью богов помогли тебе вернуть свое исконное царство, победить и взять в плен твоего врага. Ты можешь расправиться со мной так, как только пожелаешь, однако я, полагаясь на твое милосердие и великодушие, осмеливаюсь склониться перед тобою с мольбой и хочу прежде всего поцеловать эти руки победителя, — и она стала целовать ему колени и руки, произнося жалобные речи. Она была в цвете своих лет и в те дни считалась самой красивой и обольстительной женщиной во всей Африке.
И подобно тому как некоторых украшают радость и беззаботный смех, так слезы сделали ее еще прекраснее, и Масинисса, будучи молодым и, по натуре нумидийцев, легко попадающим в сети любви, видя перед собой такую красоту, не мог отвести от нее своих жадных взоров и без конца восхищался и любовался ею. И так он не заметил, как загорелся страстью к ней, и жаркое пламя, которому нет равного, охватило его влюбленное сердце. Он поднял ее с земли и приободрил, настаивая, чтобы она продолжала свою речь.
Тогда Софонисба сказала ему так:
— Если мне, твоей пленнице и рабе, позволено будет, о господин мой, просить тебя и умолять во имя царского сана, который еще так недавно имели мы и который ты имеешь теперь, во имя права называться нумидийцем, что и тебе и Сифаксу одинаково дорого, во имя богов — хранителей и покровителей этого города, что встретили тебя здесь такой удачей, таким радостным успехом и благополучием, каких не выпало на долю Сифакса, — будь милостив ко мне. Не о большой вещи прошу я тебя. Расправься со мной так, как тебе это позволяет твоя власть и как требуют обычаи войны. Вели меня ввергнуть, если хочешь, в ужаснейшую темницу, вели принять смерть в самых жесточайших муках, какие ты только измыслишь. Пусть смерть, что мне грозит, будет горькой, жестокой и свирепой, — она будет мне слаще жизни, ибо я готова умереть какой угодно смертью, Лишь бы не попасть в гордые руки римлян и не очутиться в их страшной власти. Не будь я даже супругой Сифакса, все равно я скорее решилась бы положиться на волю нумидийца, рожденного, как и я, в Африке, чем любого чужеземца. Я знаю, что ты понимаешь, чего карфагенянка и дочь Гасдрубала должна ожидать от неумолимых римлян и как ей следует опасаться их жестокости. О господин мой, если у тебя есть сестры» подумай, что их тоже может постигнуть столь же печальная и страшная участь, как моя. Таково колесо Фортуны, которая меняется с каждым днем, принося то мир, то войну, то горе, то счастье, то плохое, то хорошее, то возносит высоко, то низвергает в бездну. У тебя перед глазами живой и разительный пример Сифакса, который не мог стяжать прочного счастья в этом подлунном мире. Он был самым могущественным и богатым царем в Африке, а теперь самый жалкий и несчастный из смертных. Но это не заставит меня ни предсказывать, ни предугадывать твоих будущих бед, напротив, каждый день я буду молить богов, чтобы ты и твои потомки благополучно царствовали в Нумидии. Так избавь же меня от рабства у римлян, и если нет другого пути для этого, кроме моей смерти, повторяю, я приму ее с радостью.
С этими словами она взяла правую руку царя и несколько раз ее нежно поцеловала. И мало-помалу ее просьбы стали переходить в обольстительные и пленительные ласки, так что душа юного воина и победителя не только была охвачена жалостью и милосердием, но и оказалась совершенно неожиданно опутанной чарами любви. Победитель был покорен и пленен побежденной, и господин — своей рабой. Дрожащим голосом он так ей ответил:
— Полно, о Софонисба, не плачь больше и отгони от себя страх, ты не только не попадешь в руки римлян, но, если захочешь, я возьму тебя в законные супруги, и ты будешь жить не пленницей, а царицей.
И произнеся эти слова, он обнял и поцеловал рыдающую Софонисбу. Она же по лицу, по движениям, по прерывающемуся голосу своего нового возлюбленного поняла, что душа нумидийца воспылала к ней жаркой любовью, и, чтобы еще больше раздуть это пламя, в порыве преданности, которая могла бы смягчить и жестокое сердце свирепого тигра, вновь упала ему в ноги и стала эти ноги в железных поножах целовать и обливать горючими слезами. Так она долго рыдала и вздыхала. Наконец, поднятая им с земли, сказала:
— О, слава и честь всем царям, которые есть, были и будут, и тебе, Карфаген, моя несчастная родина, заслуживающая надежной помощи и ввергнутая теперь в величайшие бедствия, если моя судьба после столь большого крушения, как видно, снова мне улыбается! Разве может быть большая милость, большая радость в моей жизни, чем то, что ты назовешь меня своей женой? Как была бы я счастлива, имея столь прославленного супруга! О, поистине благословенно и радостно мое падение, и горе мое исполнено величайшего счастья, если мне уготовано столь славное и бесконечно желанное супружество! Но так как боги ко мне немилостивы и уже близок роковой конец моей жизни, прекрати же, о господин мой, разжигать мою угасшую надежду, потому что я вижу себя в таком положении, что ты напрасно станешь бороться с волею богов. Величайшим благом буду я почитать, если ты умертвишь меня, и я умру от твоих рук или с твоей помощью, что будет мне большой отрадой, ибо это избавит меня от страха стать рабой римлян и очутиться в их власти, и душа моя спокойно отойдет в Елисейские поля. Моя последняя и единственная просьба к тебе, все, о чем я тебя молю, — это избавить меня от римских легионов и от подчинения римлянам. Это начало и конец всех моих просьб и всех моих молений. Другая возможность, которую ты и твое милосердие мне предоставляет, — о ней я не только не дерзну просить тебя, но даже подумать не смею, ибо, говоря правду, мое положение не дозволяет мне сейчас так высоко подняться. Я молю бессмертного Юпитера и всех других богов, чтобы, за твое расположение ко мне, они дозволили тебе долго наслаждаться приобретенным царством и помогли расширить его до самых широких пределов.
Эти слова оказали такое действие на Масиниссу, что он не мог удержаться от слез и, из жалости к рыдающей женщине, заплакал сам и в конце концов так сказал ей:
— Оставь, моя царица, эти мысли и утри слезы, положив конец своей печали, и мужайся. Судьба твоя, столь ужасная и плачевная, изменится, и боги благословят тебя и сделают счастливой на всю жизнь. Ты будешь моей супругой и царицей, я клянусь тебе в этом и призываю в свидетели богов. Но если случится — о Юпитер, не допусти этого! — что я вынужден буду отдать тебя римлянам, знай, живой ты в руки им не попадешь!
С этими словами, в подтверждение своей клятвы, он подал Софонисбе правую руку и вошел с ней во внутренние покои дворца. Здесь Масинисса предался размышлениям, как ему исполнить данную Софонисбе клятву, и, охваченный тысячей дум и предчувствуя свое близкое падение, под влиянием страха и своей бешеной страсти в тот же самый день пред всеми назвал ее своей женой и отпраздновал пышную свадьбу, словно женившись на ней, он спасал ее от произвола римлян. Вскоре прибыл Лелий, который, узнав об этой свадьбе, был крайне возмущен и решил послать Софонисбу вместе с Сифаксом, как военную добычу, Сципиону. Но тронутый слезами и мольбами Масиниссы, просившего оставить все на суд Сципиона, отослал Сифакса вместе с другими пленниками и добычей в лагерь, а сам вместе с Масиниссой бросился завоевывать другие города царства, с намерением не возвращаться в лагерь до тех пор, пока вся провинция целиком не будет в руках римлян. Лелий еще ранее подробно сообщил Сципиону о состоявшемся браке, и Сципион сильно возмущался в душе столь поспешной свадьбой, удивляясь тому, что Масинисса не подождал Лелия и эта злополучная свадьба произошла в тот Самый день, когда была взята Цирта. Поступок Масиниссы тем более пришелся не по душе Сципиону, что ему были чужды столь низкие и недостойные страсти, ибо, когда он был в Испании, ни изящество, ни красота тамошних женщин не могли заставить его отступиться от своих честных и похвальных решений. Поэтому он считал поступок Масиниссы несвоевременным, неблаговидным и достойным порицания со стороны всякого, кто только узнал о нем. Но, будучи мудрым и осторожным, он решил затаить то, что у него было на сердце», ожидая лишь случая, чтобы положить всему конец.
Итак, Масиниссе вместе с Лелием надо было возвращаться в лагерь. Сколько он пролил слез, каких только разговоров он не вел с Софонисбой, сколько вздыхал при расставании — всего этого нельзя пересказать, и у меня, пожалуй, не хватило бы времени. Две-три ночи для него, горевшего желанием, промелькнули слишком быстро, и не успел он насладиться Софонисбой, как уже знал, что Лелий потребует ее, как пленницу. Вот почему он расстался с Софонисбой и вернулся в лагерь полный глубочайшей печали и всевозможных размышлений. Сципион с честью встретил его и в присутствии своих легионов всячески расхваливал его и Лелия, одобряя их дела. Потом он повел Масиниссу к себе в палатку и так сказал ему:
— Я думаю, о мой Масинисса, что мнение, которое ты составил о моих добродетелях, заставило тебя некогда отправиться в Испанию и с помощью моего храброго Силана заключить со мной дружеский союз, а впоследствии побудило тебя здесь, в Африке, отдать себя и честь твою в мои руки. Потом я стал думать, какая же моя добродетель толкнула тебя на это; ведь ты африканец, я европеец, ты нумидиец, а я латинянин и римлянин, у нас совершенно разные обычаи и языки; я подумал, повторяю, какое из моих качеств могло привлечь тебя, и твердо решил: умеренность и воздержание в делах любви, которые ты видел во мне. Я ценю и уважаю их в себе превыше всего, они-то и заставили тебя полюбить меня и искать союза со мной. Вот эти-то добродетели, о Масинисса, я хотел бы, чтобы ты приобщил к тем хорошим качествам, что даны тебе природой и твоими стараниями усовершенствованы. Я очень хорошо знаю, что нам в наши молодые годы надо меньше бояться вооруженных отрядов врага, чем рассеянных повсюду соблазнов и чувственных наслаждений и в особенности тех опасностей, в которые нас ввергают женские ласки. И тот, кто обуздывает свои любовные страсти, ими управляет, не дает сладострастию овладеть своим сердцем и проходит мимо этих сирен, зажав уши, заслуживает большей славы, чем мы, одержавшие победу над Сифаксом. Ганнибал, злейший враг, который когда-либо был у римлян, сильнейший человек и военачальник, которому нет равного, так изнежился и ослаб от наслаждений и женских объятий, что уж перестал быть тем мужественным и отважным повелителем, каким ему следовало быть. Подвиги, которые ты в мое отсутствие совершил в Нумидии, твое усердие, твоя сообразительность, твоя отвага, сила и доблесть, стремительность и другие твои добрые качества поистине заслуживают похвалы, о них я никогда не забываю и нахвалиться ими всласть не могу. Об остальном, более важном, я хочу, чтобы ты сам подумал, а то, что я тебе сказал, пусть не послужит к твоему стыду. Как ты знаешь, Сифакс взят нашими солдатами; поэтому все — он сам, его жена, его государство, его поля, земли, города и их обитатели, — одним словом все, что когда-то принадлежало царю Сифаксу, становится добычей римского народа; мы должны царя и его супругу, даже если бы она и не была гражданкой Карфагена и отец ее не командовал когда-то вражескими отрядами, отослать в Рим, на милость сената и народа римского. Разве ты не знаешь, что Софонисба своим бабьим языком отторгла от нас нашего союзника, царя Сифакса, и заставила его поднять на нас оружие? Возьми же себя в руки, Масинисса, и остерегайся запятнать одним пороком те многие высокие качества, которые делают тебя достойным уважения. Не уничтожай столько своих заслуг и благодарность за них огромной виной, которая послужила бы поводом для твоего осуждения.
Масинисса, услышав эти суровые и справедливые упреки, не только покраснел от стыда, но, горько плача, сказал, что отдает себя во власть Сципиона. Однако он горячо просил его, если возможно, позволить ему соблюсти опрометчиво данное Софонисбе слово, потому что он клялся ей, что живой она не попадет в руки римлян. Поговорив еще о разных делах, Масинисса направился к себе в палатку и, предавшись там наедине своему горю, вздыхал и заливался горькими слезами, так громко рыдая, что далеко кругом было слышно. Он проплакал весь день, не зная, что ему делать, и добрую часть ночи не смыкал глаз, думая то об одном, то о другом, совершенно растерявшись. Ему пришло в голову через Геркулесовы столбы пробраться с женой морем на острова Блаженных. То он думал отправиться с ней в Карфаген и с помощью этого города поднять восстание против римлян. То он собирался клинком, ядом или веревкой или еще каким-нибудь способом покончить со всеми своими муками и с жизнью. Несколько раз он был близок к тому, чтобы умертвить себя, и его удерживал не страх смерти, а нежелание запятнать свое славное имя. Он бросался на постель, но не находил себе покоя, ворочаясь из стороны в сторону. Несчастный влюбленный пылал, как в открытом поле пылает зажженный хворост, и, не находя утешений своим мукам, начал так взывать:
— О любимая моя Софонисба, жизнь моей жизни, свет очей моих, ты слаще и дороже мне всего на свете; что будет с нами? Горе мне, я больше не увижу твоего прелестного и любимого лица, белокурых твоих локонов, твоих прекрасных глаз, которым тысячу раз могло бы позавидовать солнце, не услышу сладостной гармонии твоего голоса, чья нежность может заставить Юпитера в минуту самой большой ярости, когда, разгневанный, мечет он громы и молнии, выпустить оружие из своих рук. Ах, мне уже не будет дозволено обнимать тебя этими руками за шею, блеск которой, когда разольется по ней стыдливый румянец, может соперничать с утренней зарей. Но богам неугодно, чтобы я жил без тебя; да и как я могу жить без тебя: разве тело может жить без души? Дозволь, о Юпитер, чтобы одна могила скрыла нас, ибо, если мне не дано жить вместе с Софонисбой здесь, на земле, мы пребудем неразлучны в царстве теней. О милостивый бог! Кто среди духов в Елисейских полях будет более блаженным, чем я, если там я буду блуждать с тобою, о Софонисба, по тенистым рощам, среди зеленых и ароматных мирт? Там мы будем без всякой помехи предаваться воспоминаниям о днях минувших, о наших горестях и о нашей любви, радуясь наслаждениям и печалясь о минувших муках. Там не будет сурового и строгого, как мрамор, Сципиона, которому нет дела до любовных страстей и который не может сострадать моим жестоким мукам, ибо он никогда не знал, что такое любовь. Там не будет он пытаться своими жестокими словами убедить меня, чтобы я тебя оставил или отдал в руки римлян и стал бы причиной твоего жалкого и тяжкого рабства. И хулить меня за мою страстную любовь к тебе он уже не будет. Мы не будем страшиться, что он или кто-либо другой разъединит нас и помешает нашей сладостной близости. О, почему бессмертные боги не захотели, чтобы Сципион никогда не переступал пределов Африки, а всегда оставался бы в Сицилии, Италии или в Испании? Но что говорю я, безумный, безрассудный человек? Ведь если бы он не приплыл в Африку и не затеял бы войну с Сифаксом, разве увидел бы я тогда прекрасную Софонисбу, чья краса затмевает всякую иную, чье изящество не имеет себе равного, чья грация невыразима и беспредельна, чьи манеры безупречны и ни с чем не сравнимы и всю прелесть которой нельзя выразить человеческим языком? Не приди сюда Сципион, как бы я узнал тебя, моя дорогая надежда, предел всех моих желаний? Разумеется, ты не была бы моей женой, а я твоим мужем. Но тогда по крайней мере ты страдала бы так, как сейчас, зная, что твоя жизнь, достойная счастливых и долгих дней, положена на весы: будешь ты жить или умрешь? Хуже того, уже решено, если ты останешься в живых, тебя отдадут, как добычу, римлянам. На то была воля бессмертных богов, чтобы ты стала добычей римлян. Кто может поверить, что Сципион, даруя мне жизнь, в то же время отнимает ее? Разве не он даровал мне жизнь, найдя повод послать в Цирту, где я нашел свою жизнь, мою прекрасную Софонисбу? Без нее зачем мне, несчастному, оставаться в этой печальной и горестной жизни? О, жалкий я, разве не отнимает он у меня жизнь и не дарует смерть, желая взять Софонисбу? Увы, почему, захватив в плен Сифакса, он не отправился в Италию или хотя бы в Сицилию? Почему Сципион не отвез Сифакса в Рим, чтобы устроить великолепное зрелище, показав царя нумидийского римскому народу? Не будь Сципиона здесь, ты, Софонисба, осталась бы моей, потому что с Лелием я нашел бы способ договориться и спасти тебя. Но, разумеется, если бы Сципион хоть раз взглянул на Софонисбу и ее необыкновенную красоту, я уверен, он сжалился бы над ней и надо мной и понял бы, что она заслуживает быть царицей не только Нумидии, но и всякой другой страны. А если бы он, увидя ее, влюбился и взял бы ее себе? Ведь он такой же человек, как и все, и разве может такая красота не смягчить его души? Но, горе мне, что я говорю? О чем мечтаю? Поистине я хорошо понимаю, что, как говорится, пою для глухих и хочу слепым объяснить, что такое краски и как их различать, а разве можно научить этому слепорожденных? Несчастный, я из всех несчастных самый, несчастный! Вот теперь Сципион требует Софонисбу, как вещь, ему принадлежащую, ибо он говорит, что она добыча и часть трофеев римских солдат. Что же мне делать? Отдать Софонисбу Сципиону? Он этого хочет, он меня убеждает, настаивает и просит; но я знаю хорошо, что значат его увещевания и что таится под его просьбами. Так неужели же отдать Софонисбу в его руки? Нет, пусть раньше великий Юпитер поразит меня пылающей молнией и ввергнет в глубину преисподней, пусть разверзнется земля и поглотит меня, пусть тело мое разорвут на тысячу кусков и оно сделается добычей диких зверей и приманкой для воронья и стервятников, если я совершу такое предательство и нарушу слово, подтвержденное клятвой. Увы, что же мне делать? Но я обязан повиноваться и на свою беду должен делать то, что мне приказывает мой военачальник! Горе мне, при этой мысли я умираю! Впрочем, чтобы мне совершить меньшее зло и чтобы сдержать свою клятву, о моя Софонисба, ты умрешь и с помощью своего дорогого супруга избежишь тяжелого ярма римского рабства. Так угодно жестокому Юпитеру и презренным небесам, которые заставляют меня самого распоряжаться моей злой судьбой. Итак, о жизнь моя, что до меня, я только и могу, что сдержать слово, которое я так недавно дал тебе.
И, решив послать Софонисбе яд, он снова пришел в такую ярость и гнев так закипел в нем, что, казалось, он совсем обезумел, и, словно перед ним была сама Софонисба, он обращался к ней, говорил ей о своей страсти, жаловался ей. Потом он долго безудержно рыдал, облегчив немного свое горе слезами, но все же совершенно освободиться от него он не мог. И снова начал неистовствовать и предаваться бесплодным мечтаниям.
Когда я думаю о таком человеке, как Масинисса, который был действительно благороднейшим и прославленным царем, разумно управлявшим отвоеванными и захваченными им областями и с таким постоянством сохранявшим дружбу с римским народом, я молю бога, чтобы он не дал мне и моим друзьям запутаться в любовном лабиринте, в каком очутился он, но сподобил нас любить более умеренно. Вот почему я заклинаю вас, синьор Ринуччо[186], сейчас, когда вы находитесь в цвете вашей прекрасной юности, остерегаться такой необузданной страсти, ибо стоит вам только вступить на эту зыбкую почву, как вы неизбежно увязнете в ней. Однако вернемся к нашему глубоко опечаленному Масиниссе. Так вот, он сказал:
— Итак, я должен послать яд той, в ком вся моя жизнь? Допустят ли боги, чтобы это свершилось? Лучше я увезу ее подальше в неизведанную, покрытую сыпучими песками Ливию, где повсюду кишат змеи. Там мы будем в большей безопасности, чем в любом другом месте, ибо туда не заглянет жестокий и неумолимый Сципион, а змеи, увидя божественную и редкостную красоту моей прекрасной Софонисбы, смягчатся, и их горький яд не повредит и мне. О супруга моя сладчайшая, я решился, мы скроемся там, чтобы ты могла избежать и рабства и смерти. Если мы не сможем захватить с собой золото и серебро, мы все же как-нибудь с тобой проживем, ибо лучше жить на хлебе и воде, чем быть в рабстве. А с тобой живя, могу ли я чувствовать бедность? Я привык к бедности и нищете, ведь я был изгнан из своего царства, и часто прятался в темных пещерах, и жил с дикими зверями. Но ты, моя дорогая супруга, ты, воспитанная в роскоши и изнеженности, привыкшая жить в довольстве и радости, что будет с тобой?
Я знаю, что сердцем буду против того, чтобы ты следовала за мной. А если ты все же этого захочешь, какой путь я смогу сейчас избрать? На море римская флотилия, которая подстерегает наш каждый шаг. На суше Сципион со своими легионерами занял все дороги и стал властелином страны. Что буду делать я, жалкий и несчастный человек? Вот я предаюсь своим горьким мыслям и не замечаю, как бегут часы и скоро, скоро взойдет солнце, ибо начинает светать. Мне кажется, что я уже вижу Сципионова посланца, который пришел взять Софонисбу. Я должен либо отдать ее, либо убить. Но она предпочтет смерть рабству.
Итак, решив послать ей яд, он замертво упал наземь, охваченный нечеловеческим страданием. Потом, придя немного в себя, он стал проклинать землю, воду, воздух, огонь, небеса, небесных богов и богов ада и, издав горький, скорбный крик, призвал к себе преданнейшего слугу, у которого, по обычаю тех времен, всегда хранился яд, сказав ему:
— Возьми мою золотую чашу и снеси яд в Цирту царице Софонисбе и скажи ей: «Масинисса охотнее воспользовался бы узами брака и исполнил свою первую клятву, данную тебе, но предводитель войск, которому он подчинен, ему это запрещает. Он пытался сделать все возможное, чтобы супруга его и царица осталась в живых, но Сципион и его приказания были столь жестоки, что он вынужден покарать самого себя и стать творцом своего собственного несчастья. Он посылает яд с такими горестными мыслями, о которых знает только он один; ты им поверишь, а я был свидетелем их. Остался этот единственный путь, чтобы спастись от римского рабства». Скажи ей, чтобы она подумала о доблести своего отца, о чести своей родины и о царском величии двух законных своих мужей, и пусть делает то, что ей кажется более достойным. Теперь ступай и не теряй попусту время.
Слуга удалился, а Масинисса рыдал, как побитый мальчишка.
Когда посланец прибыл к царице к исполнил свое суровое поручение, передав ей чашу с ядом, и стал дожидаться ее ответа, царица взяла чашу и так сказала ему:
— Я выпью яд из этой золотой чаши, а ты вернешься к своему господину и скажешь ему, что я охотно принимаю его дар, потому что другого не мог послать супруг своей супруге; но много легче мне было бы умереть до моей нечаянной свадьбы.
И не говоря больше ни слова, взяла чашу, распустила в ней яд и, бесстрашно поднеся ее к губам, осушила до дна и передала посланцу, сама же легла на свое ложе. Там насколько возможно пристойнее она подобрала свои одежды и без жалоб или каких-либо признаков женского малодушия отважно стала ждать смерти. Девушки ее, стоявшие вокруг, плакали навзрыд, так что по всему дворцу раздавались вопли и поднялась страшная суматоха. Недолго Жила Софонисба, яд оказал свое действие, и она скончалась.
Посланец вернулся к Масиниссе с жестокой вестью, и тот, проливая слезы, был несколько раз близок к тому, чтобы наложить на себя руки и последовать за своей беспредельно любимой Софонисбой. Узнав об этом, великодушный и мудрый Сципион, который опасался, как бы разгневанный и охваченный страданием Масинисса не ожесточился против себя и не сделал бы чего-либо худого, призвав его к себе, старался утешить ласковыми словами, дружески укоряя, что он так мало ему доверял.
На следующий день в присутствии своих легионов он осыпал его похвалами, пожаловав ему царство Нумидийское, богато одарив его и воздав ему много почестей от лица римлян. Сенат и граждане Рима это одобрили, предоставив Масиниссе самые широкие права, и нарекли его царем Нумидии и другом римлян. Таков был конец несчастной любви царя Масиниссы, столь прославленной нашим божественным Петраркой[187].
Часть первая, новелла XLIV
Велика была прогремевшая на всю Европу слава маркиза Никколо. Третьего д’Эсте, моего деда по отцу[188]. Он был, я повторяю, великолепнейшим и единственным в своем роде синьором, и не раз ему приходилось разрешать споры между итальянскими властителями, когда меж ними возникали раздоры или затевалась война. Так как он не был законным наследником, ему очень докучал Аццо Четвертый д’Эсте, его кровный кузен. Но благодаря его счастливой судьбе и любви к нему венецианцев, флорентийцев и болонцев Аццо был изгнан на остров Крит, что теперь называется Кандией, а он долгое время спокойно управлял Феррарской синьорией. Впоследствии он женился на синьоре Джильюоле, дочери синьора Франческо из Каррары, который в ту пору правил Падуей. От этого брака у него был единственный сын необыкновенной красоты, который назывался Уго, графом да Ровиго. Недолго после рождения сына мать прожила на свете.
Она тяжело заболела и отошла в иной мир к великому огорчению маркиза, который, ее безумно любил.
Уго был воспитан как полагается сыну такого властителя, и за что бы он ни брался — во всем был великолепен для своих лет. Маркиз, однако, стал увлекаться разными женщинами и, будучи молодым и миролюбивым, только и делал, что предавался развлечениям. У него было столько поблочных детей, что из них можно было набрать целое войско. Поэтому до сих пор имеют обыкновение говорить: «Вдоль реки По триста сынков маркиза Никколо подняли паруса на своих кораблях». Его первым побочным сыном был Лионелло, родившийся от прелестной девушки по имени Стелла и унаследовавший от отца синьорию города Феррары. Вторым был знаменитый Борсо, родившийся от одной знатной сьенки из старинного, благородного рода Толомеи, который, по воле его святейшества папы Павла И, сменил титул маркиза на титул герцога Феррары, а император Фридрих Австрийский сделал его герцогом Модены и Реджо. Но к чему мне перечислять всех сыновей маркиза Никколо, которых он прижил со своими любовницами? Их было столько, что мне потребовалось бы слишком много времени, чтобы рассказать о них. Я уж не говорю о тех, которых никто не знает, и имею в виду бесспорно ему принадлежащих; с десяток таких видывала я в Ферраре, когда была еще ребенком; но, оставляя их в стороне и продолжая рассказ, я должна сообщить вам, что маркиз Никколо решил жениться во второй раз.
В Италии и за ее пределами много было подходящих для него невест. Он решил взять себе в жены дочь синьора Карло Малатеста, в ту пору могущественного властителя многих городов Марки и Романьи, пользовавшегося среди итальянцев славой большого знатока военного дела. Невеста была очень юной, ей еще не исполнилось и пятнадцати лет, красивой и очень привлекательной. Она прибыла в Феррару в сопровождении многочисленной и почтительной свиты из дворян Марки и Романьи и была встречена маркизом Никколо с большой пышностью. Недолго прожила она с маркизом, как ей пришлось убедиться, что он известный в Ферраре петух и что она погубит себя с ним. И действительно, маркиз был самым отъявленным волокитой, какие в те дни только встречались, и не пропускал ни одной женщины. Однако, неизвестно почему, ни с одной из них он не пустил в ход насилия. Когда маркиза увидела, что ее супруг был таким человеком, который на стороне растрачивал то, на чем экономил дома, решила и она не сидеть сложа руки и не губить зря свою молодость. Итак, начав приглядываться к нравам и поведению своих придворных, она, на свое несчастье, обратила свой взор на пасынка Уго, который поистине отличался красотой и изысканностью манер. Он ей до крайности понравился, и она так в него влюбилась, что не находила себе покоя и огорчалась, если ей не удавалось увидеть его или поговорить с ним. Он же, далекий от мысли о таком преступлении, оказывал мачехе те же знаки уважения и то же почтение, которое послушный сын оказывает своей родной матери. А она, хотевшая совсем другого и страстно в него влюбленная, всячески старалась разжечь в нем то пламя, что горело в ней самой. Много раз она замечала, что граф Уго, юноша шестнадцати-семнадцати лет, не обращает внимания на все ее сластолюбивые ухищрения, думая обо всем, что угодно, только не об этом. Она чрезмерно огорчалась, не осмеливаясь прямо заговорить с ним о своих нечестных и непристойных желаниях, а если иногда и пыталась завести этот разговор, стыд сковывал ее уста, и она не могла произнести ни слова. Так жила она в глубочайшей тоске, не зная, что ей делать, не находя ни в чем успокоения, и ее безутешная страсть с каждым днем становилась все сильнее и сильнее. Некоторое время она прожила в таком горестном настроении, хорошо понимая, что лишь стыд удерживает ее от признания Уго в своей любви. Поэтому она решила, раз уж она открыла свое сердце для столь постыдной страсти, открыть также и свои уста и, отбросив всякую стыдливость, добиться своего. Не доверяясь никому, она была намерена во всем открыться Уго.
Когда она пришла к этому решению, случилось, что маркиз Никколо, вызванный герцогом Филиппе Висконти, отбыл в Милан, где он должен был прожить несколько дней. И вот однажды маркиза, сидя у себя в комнате, всецело отдавшись мыслям о своей страсти, не будучи в состоянии более сдерживать себя и считая, что настал подходящий момент для осуществления ее намерения, велела позвать Уго будто бы для разговоров о важных вещах. Тот, мысли которого были очень далеки от мыслей маркизы, поспешил к ней явиться и, после обычного приветствия, сел, по ее желанию, рядом с ней в ожидании, что она ему скажет. Маркиза старалась немного овладеть собой, ибо в ней любовь боролась со стыдом; побежденная под конец любовью, заставившей ее забыть и стыд и честь, вся зардевшись и едва переводя дух, дрожащим и прерывающимся голосом, которому мешали рыдания и слезы, струившиеся ручьями, стараясь быть как можно спокойнее, она так начала говорить:
— Я не знаю, дорогой мой синьор, думали ли вы когда-нибудь о той мало похвальной жизни, что ведет ваш отец, маркиз Никколо, и о его поведении, которое таково, что является причиной моего постоянного недовольства. Он, оставшись вдовцом после смерти блаженной памяти вашей матушки, так неутомимо преследует женщин, что и в Ферраре и в округе нет уголка, где бы у него не было побочного сына. Каждый думал, что, женившись на мне, он бросит срои повадки, но, хотя я и сделалась его женой, он ничуть не отказался от своих мерзких привычек: как и раньше, сколько женщин он видит, столько и хочет. Мне кажется, что он скорее расстанется с жизнью, чем откажется от утех то с одной, то с другой женщиной, какая ему только подвернется. А так как он синьор, то разве найдется женщина, которая ему откажет? Но хуже всего то, что он гораздо больше оказывает внимания этим потаскушкам и продажным женщинам, чем мне и вам, родившемуся от столь благородной и добродетельной синьоры. И если вы хорошенько об этом подумаете, вы легко убедитесь в моей правоте. Когда я еще жила в доме синьора моего отца, я слышала от одного нашего писца, очень любившего читать хроники, что меж нашими предками был некий Фреско, и он, разгневавшись на Аццо Второго, своего отца, убил его, так как Аццо ввел в дом мачеху, хотя она и была дочерью Карла Второго, короля Неаполитанского. Поэтому я не хочу, чтобы вы тоже обагрили руки свои в крови вашего отца, сделавшись его убийцей. Я должна открыть вам глаза и предупредить вас, чтобы вы когда-нибудь не остались посрамленным, осмеянным и с пустыми руками. Разве вы не слышали, как ваш отец, который не имел права наследовать Феррарское маркграфство, ибо был незаконным сыном и оно по справедливости принадлежало синьору Аццо Четвертому, — с помощью своих приспешников выгнал означенного Аццо из синьории и при содействии венецианцев отправил его в изгнание на остров Кандию, где несчастный синьор умер жалкой смертью? Берегитесь, чтобы подобное несчастье не случилось и с вами; как бы один из побочных сыновей, как говорится, не натянул бы вам нос и не послал бы вас куда глаза глядят. Что до меня, случись что-нибудь с вашим отцом, я без всякого колебания пожертвовала бы ради вас и жизнью и имуществом, чтобы только государство, как этому и надлежит быть, осталось в наших руках. И хотя принято говорить, что мачехи не любят своих пасынков, однако вы можете быть уверены, что я люблю вас больше самой себя. О, если бы богу было угодно, чтобы случилось то, на что я надеялась: ведь когда отец мой убеждал меня ехать в Феррару, он говорил, что моим мужем будете вы, а не ваш отец. Не знаю, почему потом все изменилось. Бог да простит тому, кто виновен в такой замене! Синьор мой, года наши подходящие для того, чтобы нам соединиться. И было бы гораздо лучше, если бы я сочеталась браком с вами, а не с вашим отцом. И насколько же легче и прекраснее, чем теперь, была бы моя жизнь, будь вы моим повелителем, потому что я любила вас раньше, чем маркиза, питая надежду, что я должна быть вашей, а вы моим. Сказать по правде, я всегда горячо любила вас и люблю больше, чем свою душу. Мои мысли могут быть обращены только к вам, так глубоко проникли вы в мое сердце. Теперь, мой повелитель и свет очей моих (и сказав это, а они были одни в комнате, она обвила его шею руками и любовно поцеловала несколько раз в уста), пожалейте себя и меня. О дорогой синьор мой, сжальтесь надо мной и будьте моим, как я всегда была и буду вашей; и если так случится, вы, без сомнения, станете властителем государства и сделаете меня из несчастнейшей самой счастливой женщиной на свете.
Граф Уго, который все ждал, к чему приведут речи маркизы, при этих последних словах, сопровождавшихся страстными и волнующими поцелуями, совершенно растерялся и не мог ни ответить ей, ни уйти; он был до такой степени потрясен и поражен, что в тот момент больше походил на мраморную статую, чем на живого человека. А маркиза была так хороша и обольстительна, так игрива и глаза ее горели таким любовным пламенем, что, будь Федра столь же прекрасна, я твердо уверена, что ее возлюбленный Ипполит не устоял бы перед ее страстью.
— Маркиза, видя, что Уго как будто не взволнован и не поднимается с места, а сидит неподвижно, в полном молчании, решила, что надо ковать железо пока горячо и не дать юноше опомниться или поразмыслить над тем, какое преступление затевается здесь, какое страшное оскорбление нанесет он отцу и какой опасности и риску подвергнется сам. И, пользуясь своим преимуществом, она вновь обняла его за шею и стала сладострастно целовать и пустила в ход тысячу других милых шуток и бесстыдных ухищрений вместе с нежными и вкрадчивыми словами, так что бедный юноша совсем потерял голову и, дав волю своим безудержным желаниям, стал похотливо целовать и обнимать ее, и положив руку на ее белоснежное тело, любовно ласкал ее прелестные круглые и упругие груди. Но зачем я буду рассказывать вам обо всех их любовных уловках? Они охотно дали бы волю своей страсти, но не были уверены, что здесь они в безопасности, и поэтому уговорились найти более надежное место для своих наслаждений. Они решили, что только тогда смогут спокойно встречаться, если какая-либо из служанок будет во все посвящена. Придя к такому решению, маркиза, поразмыслив о достоинствах и поведении своих служанок, остановилась на одной, которая казалась ей более других пригодной для этой цели.
Итак, однажды маркиза, улучив время, рассказала этой служанке о своем намерении и сумела ее так хорошо уговорить, что та обещала ей сделать все, что она прикажет. В свою очередь Уго, выйдя из комнаты мачехи, был так упоен ее пламенной любовью, что ни о чем другом, как о ее красоте, думать не мог. И если маркиза жаждала быть с ним, то и он желал этого не менее. С помощью верной служанки они вскоре стали встречаться, предаваясь любовным утехам ко взаимному удовольствию. И хотя придворные замечали некоторую близость между ними, никто ни о чем дурном не мог подумать. Так продолжалась их любовная связь около двух Лет, и никто о ней и не догадывался, но в один прекрасный день служанка тяжело заболела и умерла. Теперь любовникам стало трудно скрывать свою близость, и кто-то из камердинеров графа Уго проведал обо всем, уж не знаю как. Чтобы лучше в этом убедиться, он принялся внимательно следить за каждым движением своего господина, и не знаю уж каким способом, но ему удалось устроиться над комнатой, где любовники обычно наслаждались. Стараясь, чтобы не было слышно, он пробил в потолке отверстие и через него два или три раза наблюдал, как злосчастные любовники предавались любовным утехам. Увидев собственными глазами столь ужасную низость, он, улучив удобный момент, показал все происходящее маркизу Никколо. Этот срам превыше всякой меры опечалил и огорчил маркиза, и его любовь к жене и сыну обратилась в страшнейшую ненависть: Он решил жестоко расправиться с обоими. Стоял май месяц и было около девяти часов, когда он увидел, как любовники развлекались. Около восьми часов, когда злополучный граф Уго играл на городской площади в мяч, маркиз велел вызвать начальника стражи с солдатами, приказав, чтобы все были вооружены. Когда начальник вошел во дворец; там было много феррарских вельмож, и они с огромным удивлением выслушали приказание маркиза немедленно взять под стражу Уго, заковать его в цепи и заточить в башню замка, что у Львиных ворот, где сейчас томятся в заключении дон Феррандо и Джулио, братья герцога[189]. Затем он приказал кастеляну взять маркизу и заточить ее в другую башню. Потом всем присутствующим объяснил причину этого. Как уже было сказано, злосчастный граф Уго играл в мяч, а так как был праздничный день и жители были свободны, то вся Феррара пришла посмотреть на его игру. Начальник со своими солдатами появился на площади и как раз против городских часов позорно скрутил графу Уго руки за спиной и, к великому ужасу присутствовавших при этой тяжелой сцене, препроводил связанного Уго в темницу. Кастелян таким же способом захватил маркизу.
В этот же самый вечер жестокий отец послал двух братьев ордена Ангелов к графу Уго сказать ему, чтобы он готовился к смерти. Уго сразу понял причину столь нежданной вести и своего злоключения, и стал горько оплакивать свой грех, и с глубоким раскаянием в душе решил принять заслуженную смерть. Всю ночь он провел в благочестивых размышлениях, каясь в своем поступке. Он послал также передать своему отцу просьбу о прощении за причиненную обиду. Когда маркиза увидела, что ее взяли под стражу и узнала, что Уго в заточении, она горячо умоляла дать ей возможность поговорить с мужем, но милости этой добиться не могла. Тогда она послала сказать ему, что во всем виновата она одна, ибо обманула графа Уго и потому должна одна понести наказание за совершенное злодеяние. А когда она узнала, что им обоим отрубят головы, она обезумела до такой степени, что ее никак нельзя было успокоить. Было ясно, что ее совсем или очень мало тревожит собственная смерть, но что она не может примириться со смертью графа Уго. В течение следующего дня и ночи она только и делала, что призывала своего синьора Уго, так что все три дня в темнице имя графа Уго не сходило с ее уст. Маркиз послал двух монахов утешить ее и уговорить терпеливо принять муки смерти; но они понапрасну старались. Раскаявшийся же юноша, напротив, провел три последующих дня в обществе двух монахов, стараясь как можно лучше подготовить себя к близкой смерти и беседуя о святых вещах. Пришел третий день, и рано поутру один из монахов отслужил мессу; в конце ее юноша, роняя обильные слезы, просил у господа бога и у всех прощения за свои грехи и благоговейно принял пресвятое тело нашего спасителя. В тот же вечер, когда почти совсем стемнело, в той же самой башне, по приказанию отца, палач отрубил ему голову. В это же время, но в другой башне отрубили голову и маркизе, причем она не проявила ни малейшего признака раскаяния, и не хотела даже исповедоваться, и лишь умоляла, чтобы ей позволили хотя бы один разок взглянуть на синьора ее, Уго. И вот с этим дорогим и бесценным именем на устах несчастная была обезглавлена.
На следующий день маркиз приказал оба тела хорошо обмыть, нарядно одеть и положить на возвышении посреди внутреннего дворика замка, чтобы каждый, кто пожелает мог бы их видеть вплоть до самого вечера, когда их положат в одну и ту же гробницу на кладбище монастыря Сан Франческо, отнеся туда в сопровождении пышной траурной процессии. Видя, что он остался без жены и законных наследников, маркиз женился в третий раз, взяв себе в жены синьору Риччарду, дочь маркиза Салуццо, от которой у него родился сын, герцог Эрколе, отец герцога Альфонсо, и также синьор Сиджисмондо д’Эсте, мой отец. Я знаю, некоторые полагают, что несчастный граф Уго не был сыном первой жены маркиза Никколо, а лишь первым побочным его сыном; однако они глубоко заблуждаются, ибо он действительно был законным сыном, графом ди Ровиго, как я много раз слышала об этом от блаженной памяти синьора моего отца.
Часть первая, новелла LVIII
Монсиньор кардинал был весьма удивлен той щедростью, которую проявляет в отношении меня наш высокочтимый и милостивый синьор герцог Лодовико[190], но, по правде говоря, я удивлен больше его: я удивляюсь его невежеству, показывающему, как слабо начитан он в хороших авторах. Не буду касаться почестей, которые всегда оказывались людям, прославившим себя в разных других науках и искусствах, — а скажу лишь о том уважении и почете, которыми окружали живописцев. Не бойтесь, что надолго задержу вас перечислением всех знаменитых художников, которые процветали в добрые старые времена. Если бы я захотел это сделать, нам не хватило бы и целого дня. Что касается древних, с нас будет довольно одного примера с Александром Великим и славным живописцем Апеллесом, а из современных сошлюсь лишь на одного флорентийского мастера.
Однако перейдем к рассказу. Так вот, скажу я вам, что Апеллес пользовался большим почетом у Александра Великого и был настолько близок к нему, что Александр не раз заходил в мастерскую художника посмотреть, как он работает. Однажды, когда Александр в его присутствии заспорил с кем-то и начал говорить несуразные вещи, Апеллес очень мягко перебил его и сказал: «Александр, помолчи немного и не неси околесицы! Ты рассмешишь моих учеников, которые растирают краски». Теперь вы можете судить, сколь велик был авторитет Апеллеса в глазах Александра, особенно если вы вспомните, каким раздражительным, высокомерным и превыше всякой меры вспыльчивым был этот государь. Я не говорю уже о том, что Александр, издал публичный указ, по которому лишь Апеллес имел право писать с него портреты.
Однажды Александру захотелось, чтобы Апеллес нарисовал Кампаспу, его прекрасную наложницу, совсем обнаженной. Апеллес, увидя нагое, совершеннейшей формы тело юной женщины, страстно в нее влюбился, и когда Александр узнал об этом, то под видом дара отослал ее Апеллесу. Александр был человек большой души, но в этом случае он превзошел самого себя и был не менее велик, чем тогда, когда одерживал важную победу на поле боя. Он победил самого себя; он не только подарил Апеллесу тело своей возлюбленной Кампаспы, но пожертвовал и своей любовью, совершенно забыв о том, что она из подруги царя станет подругой простого мастера.
Обратимся теперь к нашим дням и поговорим о некоем флорентийском художнике и о морском пирате. Жил во Флоренции Томмазо Липпи, у которого был сын по имени Филиппо[191], Когда отец умер, мальчику было восемь лет, и бедная мать, оставшись без всяких средств к жизни, отдала его в монастырь кармелитов. Маленький монах, вместо того чтобы обучаться грамоте, целыми днями портил бумагу и стены, набрасывая рисунки; увидя это и узнав о пристрастии монашка, настоятель дал ему возможность заниматься живописью. В монастыре была часовня, заново расписанная одним знаменитым художником[192]. Она очень нравилась фра Филиппо Липпи (так звали в обители нового монаха), и он целые дни проводил там, работая вместе с другими учениками, и настолько превзошел остальных в ловкости и мастерстве, что у всех, кто его знал, составилось твердое убеждение, что в зрелом возрасте он будет величайшим живописцем. Но фра Филиппо и в молодости, не говоря уже о зрелых годах, так превосходно владел кистью, что создал много удивительных творений в монастыре кармелитов во Флоренции и в других местах, где их теперь можно видеть. Слыша постоянные похвалы и пресытившись монастырской жизнью, он сбросил с себя монашескую одежду, хотя и был произведен в диаконы. Много прекрасных картин написал он для Козимо Медичи Великолепного, который его всегда очень любил.
Но художник был выше всякой меры сластолюбив и большой охотник до женщин. Если он встречал женщину, которая ему нравилась, он не останавливался ни перед чем, лишь бы овладеть ею. Когда на него находила такая блажь, он или совсем не рисовал, или рисовал очень мало. Однажды фра Филиппо писал картину для Козимо Медичи, которую тот собирался преподнести папе Евгению Венецианскому. Великолепный заметил, что художник частенько бросает работу и пропадает у женщин, и велел привести его домой и запереть в большой комнате, чтобы он попусту не терял времени. Но тот с трудом просидел три дня, затем ночью взял ножницы, нарезал из простыни полосы и, таким образом вылезши из окна, провел несколько дней в свое удовольствие.
Как-то раз Козимо Великолепный, навещавший его каждый день, не найдя его дома, страшно рассердился и послал его разыскивать, но потом разрешил ему работать, как ему вздумается, и тот с рвением исполнял его заказы; Козимо говаривал, что фра Филиппо и ему подобные суть вдохновенные богом редкостные и высокие таланты, а не вьючные ослы.
Однако вернемся к тому, что заставило нас завести о нем разговор, и покажем, что талант уважается даже варварами. Как-то Филиппо был в Марке Анконской и отправился со своими друзьями прокатиться на лодке по морю. Внезапно появились галеры Абдул Маумена, великого берберийского корсара того времени, и наш добрый фра Филиппо вместе со своими друзьями был захвачен в плен, закован в цепи и отвезен в Берберию, где в тяжелом положении находились они года полтора, и Филиппо пришлось держать в руке вместо кисти весло[193]. Но как-то раз, когда из-за непогоды нельзя было выйти в море, его заставили рыть и разрыхлять землю в саду. Нередко приходилось ему видеть там Абдул Маумена, своего господина, и вот однажды пришла ему фантазия нарисовать его на стене в мавританской одежде, и это ему удалось так хорошо, что тот вышел совсем как живой.
Всем маврам это показалось каким-то чудом, потому что в их краях не принято ни рисовать, ни писать красками. Тогда корсар велел освободить его от цепей и стал обращаться с ним, как с другом, и из почтения к нему поступил так же с его товарищами по плену. Много еще написал красками прекраснейших картин фра Филиппо для своего господина, который из уважения к его таланту одарил его всякими вещами, в том числе и серебряными вазами, и приказал доставить его вместе с земляками целыми и невредимыми в Неаполь.
Поистине, столь велика сила искусства, что даже варвар, наш исконный враг, осыпал наградами тех, кого мог навсегда оставить у себя, как рабов. Не меньшей любовью пользовался талант фра Филиппо и на родине. Ему представился случай сойтись с прекрасной молодой флорентийкой по имени Лукреция, дочерью Франческо Бути, от которой у него родился сын, тоже названный Филиппо (впоследствии он стал знаменитым живописцем[194]). Папа Евгений видел много славных творений фра Филиппо и так его любил, ценил и баловал, что даже хотел снять с него сан диакона, чтобы дать ему возможность жениться на Лукреции. Но фра Филиппо не захотел связать себя узами брака, слишком любя свободу.
Часть вторая, новелла IX
Думается мне, достославный синьор мой — если только благородная любовь, которую я питаю к своим родным местам, не обманывает меня, — что вряд ли найдется в прекрасной Италии город, который мог бы соперничать с Вероной в живописности местоположения, в красоте реки, подобной Адидже, что величаво несет свои прозрачные воды, деля город почти пополам, и в изобилии товаров, присылаемых Германией. Солнечные поля, веселые долины и плодородные зеленеющие холмы окружают его со всех сторон. Я уже не говорю о множестве источников с отменно чистой и свежей водой, что служат для удобства горожан, о четырех прекраснейших мостах, перекинутых через реку, и о славных памятниках старины, рассеянных по всему городу. Однако я начал свой рассказ не для того, чтобы осыпать похвалами свое родное пепелище, которое и без того заслуживает всяческого восхваления и почестей, — я хотел поведать вам о печальном событии, об ужасном несчастье, происшедшем в нашем городе с двумя благороднейшими влюбленными.
Во времена синьоров делла Скала[195] в Вероне среди горожан, известных своим богатством и знатностью, славились два семейства — Монтекки и Капеллетти. Между ними, не знаю уж по какой причине, возникла жестокая и кровавая вражда. В различных столкновениях — ибо каждый из родов был силен — многие из Монтекки и Капеллетти, а равно и их сторонников были убиты, отчего взаимная ненависть все возрастала. В те дни властителем Вероны был Бартоломео делла Скала[196], приложивший много старания, чтобы примирить эти два враждующие рода, но порядка навести никак не мог, ибо ненависть прочно укоренилась в их душах. Тем не менее со временем вражда эта несколько приутихла, по крайней мере прекратились постоянные кровопролитные стычки, и если юноши встречали на улице стариков враждебной стороны, то уступали им дорогу.
Случилось как-то после рождества, что повсюду стали устраивать праздники, на которых был обычай появляться в масках. Антонио Капеллетто[197], глава своего рода, тоже устроил пышный праздник, куда были приглашены знатнейшие синьоры и дамы. Там можно было увидеть почти всех славных юношей города. Пришел туда и двадцатилетний Ромео Монтеккьо, выделявшийся среди молодежи Вероны своей красотой и учтивостью. Был он в маске и вместе с другими приглашенными проник в дом Капеллетти, когда наступила ночь. Ромео этот был в те дни пылко влюблен в одну благородную даму и в течение двух лет безутешно по ней вздыхал; направлялась ли она в церковь, или еще куда, он всегда следовал за ней по пятам, но она не удостаивала его взглядом. Он писал ей письма, засылал своих посланцев, но жестокосердная дама никогда даже не улыбнулась страстному юноше. Тяжело было Ромео переносить столь жестокие страдания, и он уже подумывал, непрестанно сокрушаясь о своей участи, покинуть Верону на два-три года и отправиться в путешествие по Италии, дабы забыть о своей страсти. Однако затем, охваченный безумной любовью к даме, он стал порицать себя за столь безрассудную мысль и решил ни в коем случае не покидать Верону. Иной раз на него находили сомнения, и он говорил себе: «Зачем я буду следовать за ней повсюду, если это не сулит мне никакой радости? Не нужно мне сопровождать ее в церковь и бывать там, где она. Быть может, пламя моей любви постепенно угаснет, если я не буду видеть ее прекрасных очей». Но — увы! — все рассуждения его были тщетны, ибо чем суровее она была и чем меньше надежды у него оставалось, тем крепче становилась его любовь, и стоило ему не повидать своей дамы лишь один день, он начинал испытывать мучения. Он был столь упорен и настойчив в своей страсти, что некоторые друзья его стали опасаться, не зачахнет ли он, и много раз любовно увещевали его отказаться от этой затеи. Но Ромео так же мало обращал внимания на их слова, как дама на его ухаживания.
Был среди друзей Ромео юноша, который крайне сокрушался, что тот влюблен без всякой надежды на взаимность и губит себя в цвете лет. Однажды он так ему сказал:
— Ромео, я люблю тебя как брата, мне горько видеть, что ты таешь, словно снег на солнце. Разве ты не замечаешь, что все твои старания напрасны и склонить к любви свою милую ты не можешь, ибо с каждым днем она становится все суровее; зачем же ты зря терзаешься? Ведь безумие желать того, чего не только трудно, но и невозможно добиться. Неужели ты не видишь, что ни ты сам, ни твоя любовь ей не нужны? Быть может, у нее есть любовник, и она не оставит его ради самого императора. Ты молод и первый красавец в нашем городе. Ты — я могу тебе это сказать прямо в глаза и без всякой лести — обходителен, смел и, кроме того, обладаешь тем, что более всего украшает юность, — ты образован. К тому же ты единственный сын, а насколько богат твой отец — знает каждый. Быть может, он несколько скуповат с тобой и бранится, глядя на твои сумасбродные траты?
Но он ведь трудится для тебя не покладая рук и разрешает тебе делать все, что ты пожелаешь. Очнись же и взгляни на свои заблуждения: сбрось с глаз пелену, скрывающую тот путь, который тебе уготован; соберись с духом и пусть твоей госпожой будет та, которая этого достойна. Ты гневаешься справедливо, и гнев твой сильнее самой любви. Сейчас время праздников и карнавалов: ходи же повсюду, и если случайно ты увидишь ту, ухаживая за которой ты напрасно убил столько времени, отвернись от нее: посмотри лучше в зеркало твоей любви, и там ты найдешь награду за все свои мучения, ибо тебя охватит такой справедливый и разумный гнев, что он обуздает твою страсть и ты почувствуешь себя свободным.
Верный друг Ромео такими и всякими иными рассуждениями, которых я не привожу, пытался отвлечь его от безнадежной любви. Ромео терпеливо выслушал речи друга и решил его мудрые слова претворить в дела. Вот почему он стал посещать всевозможные празднества, и когда встречал свою неумолимую даму, не опускал глаз, а наоборот, любовался и приглядывался к другим женщинам, выбирая ту, что ему больше по сердцу, словно пришел на ярмарку прицениться к лошадям или одежде.
Как уже сказано, случилось в эти дни, что Ромео в маске отправился на праздник к Капеллетти, и хотя они были недругами, все же оскорбленными себя не сочли. Долгое время Ромео оставался в маске, потом снял ее и сел в угол, откуда мог видеть всех находящихся в зале, которая освещалась множеством факелов и где было светло, как днем. Гости с любопытством смотрели на Ромео, особенно женщины, удивляясь, как он мог так бесстрашно показаться в этом доме. Ромео был всеобщим любимцем, ибо, кроме того, что был красивейшим юношей, он отличался хорошими манерами и благородством. Даже враги его были к нему менее суровы, снисходя к его летам. Итак, Ромео стал приглядываться к прекрасным дамам, бывшим на празднике, выражая свое мнение то об одной, то о другой, и, развлекаясь таким образом, не хотел танцевать. Как вдруг его взгляд остановился на девушке необыкновенной красоты, которую он не знал раньше. Девушка безмерно понравилась Ромео, и он рассудил, что в жизни ему еще не доводилось видеть столь очаровательного и прекрасного создания. Ему казалось, что чем больше он смотрит на девушку, тем краше она становится, и он никак не мог оторвать от нее своих восхищенных глаз. Он чувствовал огромную радость от лицезрения ее и решил во что бы то ни стало добиться ее благосклонности и любви. И старое чувство, побежденное новым, уступило место этому внезапно вспыхнувшему пламени, которое угасло лишь со смертью юноши. Очутившись в этом запутанном лабиринте, Ромео не решался даже разузнать, кто эта девушка, а лишь упивался ее красотой, внимательно следя за каждым ее движением, каждой черточкой лица, вкушая сладостный яд любви.
Ромео, как уже сказано, сидел в углу, и все танцующие проходили мимо него. Джульетта, так звали девушку, столь приглянувшуюся Ромео, была дочерью хозяина дома и душой торжества. Она тоже не знала Ромео, но он показался ей самым привлекательным и красивым юношей из всех живущих на свете, и она любовалась им, украдкой поглядывая на него, а сердце ее переполнялось неизъяснимым волнением и радостью. Девушке очень хотелось, чтобы Ромео принял участие в танцах: тогда они смогла бы лучше его рассмотреть и услышать его голос, ибо ей казалось, что речи его должны быть столь же нежны, сколь нежны были взгляды, которые он, не переставая, бросал на нее. Но Ромео сидел в одиночестве в углу и не выказывал никакого желания танцевать. Он был целиком поглощен тем, что, не отрывая глаз, смотрел на прекрасную девушку, а она тоже не могла наглядеться на него. Когда их взгляды встречались, они начинали страстно вздыхать, и в глазах их горело такое пламя, что видно было, какая сильная любовь их волнует. Казалось, они хотят лишь одного — остаться наедине и излить друг другу свои пламенные чувства.
Пока они пребывали в таком состоянии, любуясь друг другом, танцы окончились и затеяли хоровод с «венком», или, как его называют другие, с «гирляндой». Когда игра началась, некая дама пригласила Ромео; войдя в игру, Ромео стал делать то, что полагалось, и, передав венок одной из дам, подошел к Джульетте, как того требовал порядок игры, и взял ее за руку к невыразимому обоюдному удовольствию. Джульетта оказалась между Ромео и Маркуччо, прозванным «косоглазым». Он был придворным и славился своей учтивостью; все его любили за острый язык и всякие прибаутки, ибо у него была всегда наготове какая-нибудь веселая выдумка, дабы рассмешить компанию, и он умел позабавиться, не обижая никого. Между прочим, у него и зимой, и летом, и в остальные времена года руки были холоднее, чем альпийский лед, и сколько бы он ни старался их отогреть у огня, всегда они оставались холодными. Джульетта, у которой с левой стороны был Ромео, а с правой Маркуччо, почувствовав, что ее милый взял ее за руку, желая вызвать его на разговор, обратилась к нему с оживленным лицом и трепещущим голосом сказала:
— Да будет благословен тот миг, когда вы оказались рядом со мной! — И с этими словами она нежно пожала руку Ромео. Юноша тоже тихонько сжал ей руку и так ей ответил:
— Мадонна, за что вы меня благословляете? — потом посмотрел на нее умоляющими глазами и, наклонившись к ее устам, глубоко вздохнул.
Тогда Джульетта, сладостно улыбнувшись, сказала:
— О, не удивляйтесь, благородный юноша, что я благословляю ваш приход: мессер Маркуччо своей холодной рукой меня совсем заморозил, а вы, по милости вашей, согрели меня нежным рукопожатием.
На что Ромео, не задумываясь, ответил:
— Мадонна, то, что я мог доставить вам приятность каким бы то ни было способом, меня безмерно радует, и я ничего другого в мире так не желаю, как услужить вам, и буду почитать себя счастливым, если вы соблаговолите приказывать мне, как вашему последнему слуге. Если моя рука вас согревает, то огонь ваших прекрасных глаз воспламенил меня, и если вы не поможете мне потушить этот пожар, не пройдет и минуты, как я весь сгорю и обращусь в пепел.
Не успел он произнести последние слова, как игра с «венком» кончилась. Поэтому Джульетта, загоревшаяся любовью, со вздохами пожимая ему руку, успела только промолвить в ответ:
— Увы, что могу я вам сказать, кроме одного, что я больше принадлежу вам, чем себе самой!
Ромео, когда гости стали расходиться, задержался, чтобы проследить, куда направится девушка; но немного ему понадобилось времени, чтобы убедиться, что Джульетта — дочь хозяина дома; к тому же это подтвердил один из его благожелателей, когда он расспрашивал его о присутствующих дамах. Это открытие повергло Ромео в страшное отчаяние. Он понял, сколь опасно и трудно ему будет добиться желанного исхода своей любви. Но рана уже открылась, и любовный яд постепенно проникал в нее. В свою очередь Джульетта жаждала узнать, кто же тот юноша, во власти которого она целиком оказалась. Она позвала свою старую кормилицу, вошла в комнату и, подойдя к окну, через которое проникал свет факелов с улицы, стала расспрашивать ее: кто тот юноша в пышной одежде, и тот, который не выпускает из рук шпагу; потом спросила, а кто тот красавец, который держит маску в руке. Добрая старушка, которая была обо всех наслышана, всех назвала по имени и, отлично зная Ромео, назвала и его. Девушка при упоминании имени Монтекки вся замерла: отчаяние овладело ее душой — Ромео никогда не будет ее мужем по причине смертельной вражды между двумя семействами; однако она и виду не подала и пошла спать. В эту ночь она почти не сомкнула глаз; тысячи разнообразных мыслей проносились у нее в голове; но отказаться от своего чувства к Ромео она не могла и не хотела, ибо загорелась к нему сильной любовью. Перед ее очами вставала неотразимая красота Ромео, и чем труднее и опаснее представлялось ей положение, тем больше, с потерей надежды, возрастала в ней страсть. Так, борясь с двумя противоположными мыслями, из которых одна укрепляла Джульетту в ее намерении, другая же отрезала все пути к счастью, она, не переставая, твердила себе:
— Боже, куда я позволяю унести себя моим неумеренным желаниям? Кто я? Разве Ромео может любить меня?! Какая я глупенькая! Быть может, хитрый юноша шептал мне слова любви, чтобы обмануть и получить от меня желаемое, а потом насмеяться надо мной, как над потаскушкой? Быть может, это месть за ту вражду, что с каждым днем растет меж нашими семьями? Но нет, он слишком великодушен, чтобы насмеяться над той, что любит и обожает его. Если подлинно лицо есть зеркало души, значит красота его обманчива, раз она скрывает жестокое и злое сердце; нет, я хочу надеяться, что от такого прекрасного юноши можно ожидать лишь любви, благородства и учтивости. Допустим, что он действительно меня любит и хочет назвать своей женой, — разве я могу не понимать того, что отец мой никогда на это не согласится? Но, кто знает, быть может, это родство принесет прочный мир и согласие нашим семьям? Я часто слышала, что браки способствовали воцарению мира не только между простыми людьми, но и синьорами и даже приводили к желанному для всех примирению и согласию между враждовавшими друг с другом могущественными властителями и королями. Быть может, я буду той, которая принесет мир нашим семьям.
Утвердившись в этой мысли, она всякий раз, когда видела Ромео проходящим мимо по улице, приветствовала его с радостным лицом. И это было для него величайшим счастьем. Ромео, подобно Джульетте, вел бесконечную борьбу со своими мыслями, переходя от надежды к отчаянию. С превеликой опасностью для себя днем и ночью ходил он под окнами своей возлюбленной. Но приветливые взгляды, которые Джульетта бросала ему, все более воспламеняли его и притягивали к этой улице.
Окна в комнате Джульетты выходили в узенький проулок, а напротив них находился какой-то старый заброшенный дом. Когда Ромео, свернув с главной улицы, достигал этого проулка, он очень часто еще издали видел Джульетту у окна, и всякий раз, как он с ней встречался глазами, она улыбалась и всем своим видом показывала, что безмерно рада ему. Часто ночью Ромео приходил туда и подолгу стоял, ибо место это было уединенное, и он мог, хотя изредка, слышать голос Джульетты за окном. Случилось однажды, что Ромео пришел сюда поздно ночью: то ли почувствовала это девушка, то ли по какой иной причине, но она открыла окно. Ромео спрятался за старым домом, но Джульетта успела его признать, ибо луна своим ярким светом заливала проулок. Девушка, будучи одна в комнате, робко позвала его и сказала:
— Ромео, что делаете вы здесь один в столь поздний час? Несчастный вы, если вас схватят, что станет с вашей молодой жизнью? Разве вы не знаете о жестокой вражде между нашими семьями, вспомните, сколько людей уже погибло. Разумеется, и с вами могут здесь жестоко расправиться, от чего мне будет мало чести, а вам лишь непоправимая утрата.
— Синьора моя, — отвечал Ромео, — любовь — причина того, почему я здесь в такой поздний час. Я не сомневаюсь, что, если ваши найдут меня, они убьют меня на месте. Но я буду пытаться, насколько слабые силы мои это позволят, исполнить свой долг, и если увижу, что окружен со всех сторон, я умру, но умру не один. Да и: пусть меня убьют, занятого делами любви, — разве может быть более счастливая смерть, чем пасть мертвым к вашим ногам? Никогда не будет того, чтобы я бросил хоть малейшую тень на вашу честь, и, чтобы сохранить ее незапятнанной и чистой, я готов заплатить собственной кровью. Но если вы любите меня не менее, чем я вас, и дорожите жизнью моей, как я вашей, отбросьте все препятствия и сделайте меня самым счастливым человеком на свете.
— А что вы хотите, чтобы я сделала? — спросила Джульетта.
— Я хочу, — отвечал Ромео, — чтобы вы любили меня, как я вас, и разрешили мне войти в вашу комнату, дабы я мог с меньшей опасностью поведать вам о своей любви и о тех муках, что я из-за вас терплю.
На это Джульетта, объятая гневом и возмущением, сказала:
— Ромео, вы знаете свою любовь, так же как я — свою. Я знаю, что люблю вас, как только сердце способно любить и, вероятно, больше, чем мне это пристало. Но говорю вам, если вы рассчитываете соединиться со мной не законными брачными узами, вы сильно ошибаетесь и согласия моего не ждите. И так как я знаю, что, показываясь здесь слишком часто, вы легко можете попасть в ловушку, расставленную злыми людьми, после чего я уже никогда не буду веселой, я решила, что, если вы так же хотите быть моим, как я вашей, вы должны назвать меня своей женой. Если вы женитесь на мне, я всегда буду готова сопровождать вас, куда вы только пожелаете. Если же вы питаете другие надежды, ступайте и занимайтесь вашими делами, а меня оставьте здесь жить в мире.
Ромео, не мечтавший ни о чем другом, услышав эти речи, радостно ответил, что это единственное его желание и он готов в любую минуту обвенчаться с ней, стоит ей только приказать, где и когда.
— Вот теперь все хорошо, — сказала Джульетта. — Но так как я хочу, чтобы все у нас было по чести, пусть наш брак благословит почтенный фра Лоренцо из Реджио, мой духовник.
На этом они и порешили, и Ромео на следующий день должен был условиться с монахом, который был с ним в тесной дружбе.
Был этот монах из ордена миноритов, знаток теологии, философ и большой искусник во многих вещах, чудодей, знающий тайны магии и колдовства. А так как добрый монах хотел пользоваться хорошей славой в народе и наслаждаться теми радостями, какие были ему по душе, он старался своими делами заниматься осторожно и, на всякий случай, всегда искал опоры в людях знатных и пользующихся авторитетом. В Вероне среди друзей монаха был также и отец Ромео, слывший за человека очень достойного и глубоко уважаемый всеми. В его глазах монах был святейшим человеком. Ромео тоже весьма чтил монаха, а тот его очень любил, так как считал рассудительным и храбрым юношей. Монах не только был духовником семьи Монтекки, но и с Капеллетти поддерживал тесную дружбу; у него исповедовалась большая часть знатных мужчин и дам города.
Распростившись с Джульеттой и получив от нее наказ, Ромео вернулся домой. Когда наступил день, он направился в монастырь Сан-Франческо, рассказал монаху историю своей любви и сообщил о решении, принятом им и Джульеттой. Фра Лоренцо, выслушав Ромео, обещал ему сделать все, что тот пожелает. Не мог он ему отказать ни в чем, да к тому же монаху представлялось, что таким путем можно будет примирить Монтекки и Капеллетти и заслужить милость синьора Бартоломео, который безмерно желал, чтобы эти два семейства прекратили вражду и в городе кончились бы междоусобицы.
Оба влюбленных только ждали случая, чтобы исповедаться и совершить то, что задумали.
Пришло время поста, и Джульетта, чтобы иметь наперсницу в своих делах, решила открыться старой кормилице, которая спала с ней в комнате, и, улучив подходящий момент, поведала ей историю своей любви. Хотя старуха бранила ее и-всячески умоляла отказаться от этой затеи, все было тщетно, и в конце концов Джульетте удалось упросить ее отнести письмо к Ромео. Влюбленный, прочтя письмо, ощутил себя самым счастливым человеком в мире, ибо Джульетта писала ему, чтобы в пять часов ночи он пришел к окну, что против старого дома, и захватил с собой веревочную лестницу. Был у Ромео преданнейший слуга, которому он доверялся в самых важных делах, и тот всегда оказывался исполнительным и честным. Ему-то Ромео и рассказал о своем намерении, велел достать веревочную лестницу и, отдав необходимые распоряжения, в условленный час отправился с Пьетро — так звали слугу — туда, где его поджидала Джульетта. Завидев Ромео, она бросила вниз заранее приготовленную веревку и, после того как лестница была прикреплена к ней, стала тянуть ее наверх. Потом с помощью старухи Джульетта крепко-накрепко привязала лестницу к железной решетке и стала поджидать своего возлюбленного. Ромео смело поднялся по лестнице, а Пьетро спрятался в доме напротив. Добравшись до окна, где были очень частые и крепкие решетки, так что рука и та с трудом могла пролезть, Ромео повел беседу с Джульеттой. После взаимных любовных приветствий она так сказала своему возлюбленному:
— Синьор мой, вы дороже мне, чем свет очей моих, я просила вас прийти, чтобы сказать вам, что моя мать решила отправиться со мной к исповеди в следующую пятницу в час богослужения. Предупредите фра Лоренцо, пусть он обо всем позаботится.
Ромео ответил, что монах обо всем осведомлен и согласен сделать все, что они хотят. Долго говорили они о своей любви, а когда пришла пора расставаться, Ромео спустился вниз. Отвязали лестницу, и он удалился вместе с Пьетро. Джульетта пребывала в веселом расположении духа, и часы, оставшиеся до свадьбы, казались ей бесконечно долгими. В свою очередь Ромео, беседуя со своим слугой, не чувствовал под собою ног от счастья. Наступила пятница, и, как было условлено, мадонна Джованна, мать Джульетты, взяла с собой дочь и служанок и отправилась в монастырь Сан-Франческо, что тогда находился в крепости; войдя в церковь, она попросила позвать фра Лоренцо. Предупрежденный обо всем, он уже заранее спрятал Ромео в своей исповедальне и, заперев его там, вышел к матери Джульетты, которая так ему сказала:
— Падре[198], я пришла спозаранку и привела с собой Джульетту, ибо знаю, что вы будете целый день исповедовать ваших духовных детей.
Монах ответил, что он делает это во имя божие, и, благословив их, пошел внутрь монастыря и затем в исповедальню, где находился Ромео. Джульетта первая должна была предстать перед монахом. Она вошла в исповедальню, закрыла дверь и подала монаху знак, что готова. Фра Лоренцо быстро поднял решетку окошечка и после положенных приветствий сказал Джульетте:
— Дочь моя, по словам Ромео, ты изъявила согласие быть его женой, как он твоим мужем. Не изменили ли вы своего намерения?
Влюбленные отвечали, что они только этого и желают. Монах, выслушав волю обоих, произнес несколько слов в похвалу таинства брака, потом прочел молитвы, полагающиеся по уставу церкви в таких случаях, а Ромео надел на палец своей дорогой Джульетте кольцо, к великой радости обоих. Условившись этой же ночью встретиться, Ромео поцеловал Джульетту через отверстие в окошечке, тихонько вышел из исповедальни и, покинув монастырь, радостный отправился по своим делам. Монах снова опустил решетку на окошечке и, пристроив ее так, чтобы никто не заметил, что она была поднята, приступил сначала к исповеди счастливой девушки, потом матери ее и остальных женщин. Пришла ночь, и в назначенный час Ромео со своим слугой очутились у стены сада. Ромео взобрался на стену и оттуда спрыгнул в сад, где его уже поджидала Джульетта со старой кормилицей. Увидев Джульетту, Ромео бросился к ней, раскрыв объятия. Девушка тоже кинулась ему навстречу, и долгое время стояли они обнявшись, не смея вымолвить ни слова. С невыразимой радостью и бесконечным блаженством они стали осыпать друг друга поцелуями. Потом удалились в один из уголков сада и здесь, на скамье, страстно заключив друг друга в объятия, закрепили и завершили свой брак. Они порешили снова встретиться, а тем временем сообщить обо всем мессеру Антонио, чтобы заключить мир и родственный союз между семьями, и Ромео, тысячею кратно поцеловав свою жену, покинул сад, полный радостных надежд и размышляя так:
— Разве есть на свете человек счастливее меня? Кто может соперничать со мной в любви? Кто обладал когда-либо столь прелестной девушкой?
Джульетта тоже была упоена своим блаженством, ибо ей казалось, что на свете не сыскать юноши краше Ромео, учтивее, благороднее его и обладающего столь же многими приятными ее сердцу достоинствами. Она ждала с страстным нетерпением, чтобы дело обернулось так, как им хотелось, и она могла бы без всякой боязни наслаждаться счастьем со своим Ромео. Случалось, что супруги проводили дни вместе, а бывало, что и нет. Фра Лоренцо всячески старался примирить Монтекки и Капеллетти, и дело как будто шло к хорошему концу; он уже надеялся, что семьи породнятся к обоюдному удовлетворению.
Был праздник воскресения господня, когда вышло так, что на Корсо неподалеку от ворот Борсари, ведущих в сторону Кастельвекко, многие из рода Капеллетти повстречались с Монтекки и напали на них с оружием в руках. Среди Капеллетти был Тебальдо, двоюродный брат Джульетты, юноша храбрый, побуждавший своих действовать смелее и не щадить никого из Монтекки. Разгорелась схватка, на помощь той и другой стороне подоспели вооруженные люди, и все так распалились, что без разбору стали наносить друг другу удары. Случайно здесь оказался Ромео, который с несколькими друзьями, не считая слуг, направлялся на прогулку по городу. Увидя, что его родственники схватились с Капеллетти, он сильно взволновался; он знал, что падре старается примирить их семьи, и не хотел, чтобы возникла ссора. Дабы несколько успокоить буянов, он своим слугам и друзьям во всеуслышание сказал так:.
— Братья мои, вмешаемся в эту драку и постараемся прекратить ее, заставив всех сложить оружие.
Ромео ринулся вперед, с силой стал расталкивать дерущихся людей и, поддержанный своими сторонниками, старался словом и делом положить конец побоищу. Однако ничто не помогало, ибо озлобление той и другой стороны было столь велико, что люди только и ждали случая как следует рассчитаться за старые обиды. Уже двое или трое из сражавшихся лежали на земле, а Ромео тщетно пытался утихомирить своих, когда внезапно наперерез ему выскочил Тебальдо и нанес ему сильный удар шпагой прямо в бедро. Но на Ромео была надета кольчуга, и шпага не могла пронзить и ранить его. Обернувшись к Тебальдо, он дружелюбно сказал ему:
— Тебальдо, ты заблуждаешься, если думаешь, что я пришел сюда затеять ссору с тобой и твоими людьми. Я оказался здесь случайно и хочу увести своих, желая только одного, чтобы мы жили друг с другом как хорошие граждане. Я прошу тебя, чтобы ты так же поступил со своими. Пусть не будет больше никаких столкновений, — ведь и так уже, к сожалению, пролилась кровь.
Эти слова Ромео были услышаны всеми, но Тебальдо либо не понимал того, что говорил Ромео, либо делал вид, что не понимает, и отвечал ему так:
— А, предатель, умри же! — и с яростью бросился на него сзади, пытаясь нанести удар в голову. Но Ромео, носивший всегда кольчугу с нарукавниками, мгновенно завернул левую руку в плащ и, занеся ее над головой, отбил удар и обратил острие шпаги против своего врага, пронзив ему насквозь горло. Тебальдо тут же ничком повалился на землю и умер. Поднялся невероятный шум, появилась стража подеста, и участники ссоры рассеялись.
Ромео, огорченный сверх всякой меры смертью Тебальдо, в сопровождении своих родичей и друзей поспешил в Сан-Франческо, чтобы там укрыться в келье фра Лоренцо. Добрый монах, услышав о смерти юного Тебальдо, пришел в отчаяние, видя теперь полную невозможность пресечь вражду между двумя семьями. Все Капеллетти отправились с жалобой к синьору Бартоломео. В свою очередь отец скрывшегося Ромео со старейшими Монтекки доказывали синьору Бартоломео, что Ромео прогуливался со своими друзьями и, случайно очутившись в том месте, где Капеллетти напали на Монтекки, вмешался в схватку, чтобы уладить дело миром; Ромео, уже раненный, говорил он, продолжал умолять Тебальдо увести своих и сложить оружие, но тот снова пытался напасть на него, что и послужило причиной случившегося. Так, обвиняя друг друга, обе стороны предстали перед синьором Бартоломео, с пеной у рта доказывая свою правоту. Хотя всем было ясно, что Капеллетти первыми затеяли ссору, и свидетели, достойные доверия, подтверждали слова Ромео, обращенные к его товарищам и к Тебальдо, все же синьор Бартоломео, приказав всем сложить оружие, повелел изгнать Ромео из Вероны.
В доме Капеллетти горько оплакивали убитого Тебальдо. Джульетта рыдала, не осушая глаз. Но не смерть кузена оплакивала она, — сверх всякой меры ее печалила потерянная надежда на брак и мир между семьями, и она бесконечно горевала и убивалась, не зная, чем все это может кончиться. Узнав затем через фра Лоренцо, где находится Ромео, она написала ему письмо, облитое слезами, и, отдав его в руки кормилицы, просила передать монаху. Джульетта знала, что Ромео изгнан и что, по всей вероятности, ему придется покинуть Верону; она умоляла его взять ее с собой. Ромео ответил ей, прося ее успокоиться, обещая со временем обо всем позаботиться и сообщая, что он еще не решил, где будет искать убежища, но постарается быть как можно ближе к ней и перед отъездом сделает все возможное, чтобы свидеться с ней там, где она найдет это удобным. Джульетта выбрала как менее опасное то местечко в саду, где она познала первые радости любви, и в условленную ночь Ромео, взяв оружие, с помощью фра Лоренцо вышел из монастыря и в сопровождении верного Пьетро направился к своей супруге. Джульетта встретила его в саду, обливаясь слезами. Долгое время они не могли произнести ни слова и, упиваясь поцелуями, глотали неудержимые слезы, которые ручьями текли по их лицам. Потом, сетуя, что они должны вскоре расстаться, они только и делали, что оплакивали свою горькую судьбу, без конца обнимались и целовались, предаваясь всем наслаждениям любви. Приближался час расставания, и Джульетта обратилась к супругу со страстными мольбами, чтобы он взял ее с собою.
— Мой дорогой повелитель, — говорила она, — я обрежу свои длинные волосы, оденусь в мужское платье, и куда бы вы только ни уехали, я всегда буду рядом с вами, с любовью служа вам. Разве может быть более верный слуга, чем я? О дорогой мой супруг, окажите мне эту милость и дозвольте разделить вашу судьбу.
Ромео как только мог утешал ее ласковыми словами и всячески успокаивал, уверяя, что в скором времени изгнание его будет отменено, ибо властитель уже подал надежду его отцу. И что если он думает взять ее с собою, то повезет ее не в одежде пажа, а как свою супругу и госпожу в сопровождении подобающей свиты. Он убеждал ее, что все равно изгнание больше года не продлится, и если за это время мир меж их семьями не наступит, то синьор сам возьмется за это дело, — тогда волей-неволей врагам придется помириться. Если же он увидит, что дело затягивается, он примет другое решение, ибо не может и помыслить о том, чтобы долгое время быть без нее. Они условились извещать друг друга обо всем письмами. Много слов еще сказал Ромео, чтобы успокоить свою жену, но безутешная Джульетта только и делала, что плакала. В конце концов, когда забрезжила заря, влюбленные обнялись, крепко расцеловались и, обливаясь слезами и вздыхая, предали себя воле божией. Ромео вернулся в Сан-Франческо, Джульетта — в свою комнату. Через два или три дня Ромео в одежде чужеземного купца тайком покинул Верону и в окружении своих верных слуг направился в Мантую. Там он нанял дом, ибо отец не отказывал ему в деньгах, и зажил, окруженный почетом, как ему это пристало.
Джульетта целыми днями только и делала, что лила слезы да вздыхала, почти не ела, не знала сна, и ночи ее были похожи на дни. Мать, видя слезы дочери, много раз спрашивала ее о причине ее дурного расположения духа, говорила, что пора положить конец слезам и перестать оплакивать смерть Тебальдо. Джульетта отвечала, что она не знает сама, что с ней. Однако стоило ей остаться одной, как она вновь предавалась своему горю. По этой причине она похудела и стала столь печальной и унылой, что почти ничем не походила на прежнюю красавицу Джульетту. Ромео письмами поддерживал и утешал ее, подавая надежду, что скоро-скоро они снова будут вместе. Он горячо просил ее быть веселой и не сомневаться, что все Обойдется как нельзя лучше. Однако ничто не помогало, ибо без Ромео она не могла найти лекарства от своих мучений. Мать думала, что печаль девушки происходит оттого, что некоторые ее подруги уже замужем и Джульетта тоже хочет обзавестись мужем. Эта мысль запала ей в голову, она поделилась ею с мужем и сказала:
— Супруг мой, жизнь нашей дочери очень грустна, она только и делает, что плачет и вздыхает, избегая всяких разговоров с посторонними. Я много раз спрашивала ее о причине такой скорби, но путного ничего не узнала. На все она отвечает, что сама не ведает причины, а все домочадцы только пожимают плечами и не знают, что сказать. Сдастся мне, что какая-нибудь сильная страсть ее терзает, ведь она тает на глазах, словно воск от огня. Я перебрала уже тысячу причин, и вот что мне пришло в голову: все ее подруги после последнего карнавала вышли замуж, а с ней никто и не заговаривает о браке. Вот откуда ее грусть. В день святой Евфимии ей минет восемнадцать лет; так вот, супруг мой, мне хотелось бы замолвить тебе словечко. Пора тебе позаботиться о том, чтобы найти ей хорошую партию, уважаемого человека и не оставлять ее без мужа, ибо это не такой товар, чтобы держать его дома.
Выслушал мессер Антонио речи жены своей, и они ему показались не лишенными здравого смысла, и он так ответил ей:
— Супруга моя, так как ты не видишь никакой другой причины тоски нашей дочери и считаешь, что ее надлежит выдать замуж, я сделаю все, что сочту нужным, чтобы найти ей мужа, достойного нашего рода. Ты же тем временем постарайся разузнать, не влюблена Ли она ненароком, и кого ей хотелось бы в мужья.
Мадонна Джованна сказала, что сделает все возможное, и своими расспросами не оставляла в покое ни дочь, ни домочадцев, но так ничего и не узнала. Как раз в это время мессер Антонио познакомился с графом Парисом ди Лодроне, юношей двадцати четырех — двадцати пяти лет, красивым собой и богатым. Решив, что это самая подходящая партия для Джульетты, он, не без надежды на хороший исход, сказал об этом жене. Той этот брак показался достойным и даже почетным; она сказала обо всем дочери, но та пришла в безмерное отчаяние и печаль. Мадонна Джованна, увидя это, крайне огорчилась, не будучи в состоянии разгадать причины такого поведения. Долго она уговаривала Джульетту и наконец сказала:
— Итак, дочь моя, я вижу, что ты не хочешь выходить замуж.
— Нет, я не пойду замуж, — отвечала Джульетта матери, прибавив, что если та ее любит и жалеет, то не станет принуждать ее к замужеству.
Мать, выслушав ответ дочери, сказала ей:
— Что же с тобой станется, если ты не пойдешь замуж? Ты что, желаешь остаться старой девой? Или пойти в монастырь? Скажи мне, душа моя!
Джульетта отвечала, что она не собирается ни оставаться старой девой, ни идти в монастырь, просто она сама не знает, чего хочет, разве только одной смерти. Мать была крайне удивлена и огорчена этим ответом и не знала, что говорить, а еще менее — что делать. Все домочадцы только и судачили о том, что Джульетта после смерти Тебальдо всегда печальна, не переставая плачет и никогда не показывается у окна. Мадонна Джованна обо всем рассказала мессеру Антонио. Он позвал к себе дочь и после многих увещеваний сказал ей:
— Дочь моя, видя, что ты уже на выданье, я нашел тебе мужа весьма благородного, богатого и красивого. Это граф Лодроне. Поэтому готовься выйти за него и сделать то, что мне угодно, ибо столь достойную партию не так легко сыскать.
На все это Джульетта с необыкновенной смелостью, столь не свойственной такой девочке, решительно отвечала, что она замуж не пойдет. Отец сильно разгневался и готов был даже побить дочь. Он сурово угрожал ей и осыпал бранными словами, а в заключение сказал, что хочет она или нет, но через три-четыре дня она отправится с матерью и другими родственниками в Виллафранка, ибо туда прибудет Парис со своими друзьями, чтобы поглядеть на нее, и пусть она не возражает и не противится, если не хочет, чтобы он изувечил ее и сделал самой несчастной девушкой на свете. Каково было состояние Джульетты, каковы были ее мысли, это поймет каждый, кого сжигало когда-нибудь любовное пламя. Она была так ошеломлена, словно ее поразили молния и громы небесные. Придя в себя, она тут же через посредство фра Лоренцо сообщила грустную весть Ромео. Тот ответил ей, чтобы она не теряла присутствия духа, ибо в скором времени он приедет за ней и заберет ее с собой в Мантую.
Джульетту почти насильно увезли в Виллафранка, где у ее отца было прекраснейшее имение. Девушка поехала туда с такой же охотой, с какой приговоренные к смерти идут на виселицу. Туда прибыл и граф Парис, который увидел Джульетту в церкви во время мессы, и, хотя она была похудевшей, побледневшей и печальной, все же она приглянулась ему, и он отправился в Верону, где договорился с мессером Антонио о заключении брачного союза. Джульетта тоже вскоре вернулась в Верону, и отец сообщил ей о договоре с графом Парисом, убеждая не противиться и быть в хорошем расположении духа. На это Джульетта ничего отцу не ответила, удерживая слезы, готовые брызнуть из глаз, и стараясь овладеть собой. Узнав, что свадьба назначена на середину сентября, и не зная, к кому обратиться за помощью в столь трудном деле, она решила отправиться к фра Лоренцо и посоветоваться с ним, как ей отказаться от нареченного жениха.
Приближался торжественный праздник успения благословеннейшей девы Марии, матери нашего спасителя; Джульетта, воспользовавшись этим случаем, пошла к мадонне Джованне и так сказала ей:
— Мама моя милая, я не знаю, откуда взялась эта тяжелая тоска, что давит меня, ибо после смерти Тебальдо я не нахожу себе места и с каждым днем становлюсь все печальнее, и нет на свете ничего, что могло бы порадовать меня. И вот я решила в святой праздник успения нашей заступницы девы Марии исповедаться. Быть может, с ее помощью я найду успокоение моим страданиям. Что скажете вы на это, дорогая моя мама? Должна ли я сделать то, что мне запало в душу? Если вам кажется, что мне надлежит принять иное решение, научите меня, ибо я другого ничего придумать не могу.
Мадонна Джованна, будучи женщиной доброй и крайне набожной, с радостью согласилась на решение дочери, вполне одобряя его и всячески расхваливая ее намерение.
Итак, собрав своих домочадцев, они отправились в Сан-Франческо и, прибыв в монастырь, просили позвать фра Лоренцо, который не замедлил прийти в исповедальню. Джульетте удалось проскользнуть туда, и, очутившись перед своим духовным отцом, она так сказала ему:
— Падре, нет на свете человека, который лучше вас знал бы, что произошло между мной и моим супругом, поэтому нет нужды об этом распространяться. Вы должны еще помнить письмо, которое я послала моему Ромео: вам надлежало прочесть его и переслать ему. Там я писала, что отец мой прочит мне в мужья графа Париса ди Лодроне. На что Ромео мне ответил, что приедет и все уладит, но когда — один бог знает! Теперь дело обстоит так, что в наступающем сентябре назначена моя свадьба, и я получила строгий наказ быть готовой. Время приближается, а я не вижу способа, как мне освободиться от этого Лодроне, который и в самом деле мне представляется разбойником и губителем[199], ибо он хочет похитить чужое добро. Я пришла к вам сюда за советом и помощью. Я не хочу довольствоваться этим «приеду и все улажу», как пишет мне Ромео, ибо я жена его и заключила с ним брачный союз, я буду принадлежать только ему и никому другому. Но мне нужна ваша помощь и совет. Выслушайте же меня. Вот что мне пришло в голову. Я хотела бы, падре, чтобы вы достали мне чулки, куртку и остальные принадлежности одежды мальчика и помогли мне поздно вечером или рано поутру покинуть Верону и, никем не узнанной, отправиться в Мантую и укрыться в доме моего Ромео.
Монах, услышав об этой не совсем ловко задуманной затее, которую он не одобрял, сказал:
— Дочь моя, твое намерение нельзя привести в исполнение, ибо ты подвергаешь себя чересчур большой опасности. Ты слишком молода, воспитана в довольстве, тебе трудно будет перенести тяготы путешествия; ведь потребуется идти пешком. Ты не знаешь дороги и можешь легко заблудиться. Твой отец немедленно, не найдя тебя дома, пошлет за тобой погоню ко всем воротам города и по всем дорогам, и, разумеется, тебя легко найдут. Когда тебя приведут домой, отец захочет узнать, что за причина твоего бегства, да еще в мужской одежде. Я не знаю, как перенесешь ты все угрозы, а может статься, даже побои родителей, и, хотя ты сделаешь все, чтобы свидеться с Ромео, действуя этим способом, ты потеряешь всякую надежду когда-либо увидеть его.
На благоразумные слова монаха Джульетта, несколько успокоившись, отвечала:
— Я вижу, падре, что намерение мое вам не по душе, и я вам верю; посоветуйте же и научите, как мне развязать тот запутанный узел, в котором я, несчастная, очутилась, и как мне с наименьшими страданиями свидеться с моим Ромео, ибо без него мне нет жизни. И если вы мне никак помочь не можете, то по крайней мере помогите мне не быть ничьей женой, раз я не могу принадлежать Ромео. Он мне говорил, что вы великий знаток трав и всяких иных лекарств и умеете делать настойку, которая через два часа без всякой боли умерщвляет человека. Дайте мне ее в таком количестве, чтобы я могла избежать рук этого разбойника и губителя, ибо другим способом вы не вернете меня Ромео. Он любит меня так же, как и я его, и согласится скорей видеть меня мертвой, чем в объятиях другого. Вы избавите меня и всю мою семью от величайшего позора, ибо, если нет иного пути спасти мое утлое суденышко, которое носится без руля по этому бушующему морю, я даю вам слово и сдержу его, что однажды ночью острым кинжалом покончу с собой, вскрыв вены на шее, ибо я лучше умру, чем нарушу клятву супружеской верности, данную Ромео.
Монах был человек многоопытный, исколесил на своем веку много стран и повидал множество диковинных вещей; особенно хорошо ведомы ему были свойства трав и камней, и был он одним из величайших знатоков магии тех времен. Он умел составлять снотворное из смеси всяких трав, которую превращал в мельчайший порошок, обладающий чудесной силой: если развести его в воде и выпить, человек через полчаса засыпал таким крепким сном и все чувства его настолько притуплялись, что даже самый ученый и опытный медик не мог бы сказать, что человек этот жив.
В таком оцепенении человек мог пробыть сорок, а иногда и больше часов — в зависимости от количества принятого порошка и состояния организма. Когда действие порошка прекращалось, принявший его — будь то мужчина или женщина — просыпался как ни в чем не бывало, словно после долгого сладкого сна.
Услышав о смелом намерении безутешной молодой женщины, монах, движимый жалостью, еле сдерживая слезы, печальным голосом сказал:
— Послушай, дочь моя, не говори о смерти, ибо уверяю тебя, что раз ты умрешь, ты уже никогда больше на землю не вернешься, разве лишь в день страшного суда, когда все мертвые воскреснут. Я хочу, чтобы ты думала о жизни, пока будет угодно господу. Он дал нам жизнь и хранит ее, он же и возьмет ее, если на то будет его воля. Отгони же от себя эти мрачные мысли. Ты еще молода, ты должна наслаждаться жизнью и любовью со своим Ромео. Не сомневайся же, мы найдем средство спасти тебя. Как тебе ведомо, я в этом великолепном городе пользуюсь всеобщим почетом и уважением. Узнай люди, что я способствовал твоему браку, стыд и позор пали бы на меня. Что же будет со мной, если я дам тебе яд? Но яда у меня нет, да и имей я его, я все равно тебе его не дал бы, ибо это значило нанести смертельное оскорбление господу, и я потерял бы уважение всех. Ты, вероятно, слышала, что нет такого сколько-нибудь важного деяния, в котором не принял бы я участия; не прошло еще двух недель, как синьор города привлек меня к делу величайшего значения.
Поэтому, дочь моя, я охотно сделаю все для тебя и Ромео и ради твоего спасения буду стараться, чтобы ты принадлежала ему, а не этому Лодроне. Я не дам тебе умереть. Но надо, чтобы никто никогда о моей помощи не узнал. Будь же смелой и твердой и решись сделать то, что я тебе прикажу. Вреда тебе никакого не будет. Слушай меня внимательно.
С этими словами монах показал Джульетте порошок, поведав ей о его чудесных свойствах и о том, что много раз он его испробовал и всегда порошок этот оказывал превосходное действие.
— Дочь моя, — сказал ей монах, — мой порошок столь чудодействен и обладает столь необыкновенной силой, что без вреда для твоего здоровья он усыпит тебя, как я тебе уже говорил, и во время твоего безмятежного сна ни один врач, будь то Гален, Гиппократ, Мезуе[200] или Авиценна и весь сонм величайших медиков, ныне существующих или живших когда-либо, увидя тебя и пощупав твой пульс, не смогут не признать тебя мертвой. Но когда ты проснешься в положенный час, ты встанешь такая же красивая и здоровая, как поутру встаешь с кровати. Ты выпьешь это снадобье, когда взойдет заря, и вскоре уснешь, а в час, когда все поднимаются, твои домочадцы, увидя, что ты еще спишь, захотят тебя разбудить и не смогут. Ты будешь без пульса и холодная как лед. Позовут врачей и родственников, и все будут, разумеется, считать тебя умершей, и к вечеру тебя положат в родовой склеп Капеллетти. Там ты будешь спокойно отдыхать всю ночь и следующий день. На вторую ночь я и Ромео придем за тобой, ибо я через посланца извещу его обо всем. Он тайком отвезет тебя в Мантую, и ты будешь скрываться там, покуда не наступит благословенный мир меж вашими семьями, и эта надежда дает мне силу добиваться его. Если ты не согласишься на мое предложение, тогда я не знаю, чем тебе еще можно помочь. Но слушай, как я уже сказал, ты должна все хранить в тайне, иначе ты повредишь и себе и мне.
Джульетта ради своего Ромео готова была броситься в пылающий горн, а не то что очутиться среди мертвецов в склепе, и она полностью доверилась речам монаха, без всяких колебаний согласилась и так сказала ему:
— Падре, я сделаю все, что вы мне прикажете, и предаю себя вашей воле. Не сомневайтесь, я никому не скажу ни слова и буду все хранить в строжайшей тайне.
Монах без промедления побежал в келью и принес Джульетте щепотку порошка, завернутого в клочок бумаги. Молодая женщина взяла порошок, положила его в один из своих карманов и принялась осыпать благодарностями фра Лоренцо. Монах же с трудом мог поверить тому, что девочка сумеет проявить такую смелость и мужество и позволит себя запереть в гробнице среди мертвецов, и сказал ей:
— Скажи, дитя мое, ты не боишься Тебальдо, который так недавно был убит и теперь лежит в склепе; он, вероятно, уже издает зловоние.
— Падре, — отвечала Джульетта, — не беспокойтесь, если бы мне даже пришлось пройти все адские муки, чтобы обрести Ромео, я не побоялась бы и геенны огненной.
— Да пребудет с тобой господь, — сказал монах.
Джульетта, ликуя, вернулась к матери и по дороге из монастыря домой сказала ей:
— Мама, милая, верьте, что фра Лоренцо святой человек. Он так утешил меня своими ласковыми и святыми речами, что я почти избавилась от угнетавшей меня тоски. Он мне прочел по поводу моего состояния самое благочестивое наставление, какое только можно себе представить.
Мадонна Джованна, видя дочь повеселевшей и услышав ее слова, страшно обрадовалась, что она утешилась и успокоилась, и сказала ей:
— Дочь моя дорогая, да благословит тебя бог! Я так рада, так рада тому, что у тебя веселей на душе! Мы обязаны столь многим нашему духовному отцу! Возблагодарим же его и поддержим нашей милостыней, ибо монастырь бедный, а он каждый день молит бога о нас. Вспоминай о нем почаще и посылай ему хорошие дары.
Мадонна Джованна полагала по притворно веселому виду Джульетты, что она действительно рассталась со своей прежней тоской. Она сказала об этом мужу, и оба, крайне довольные, перестали подозревать, что Джульетта в кого-то влюблена. Догадаться об истинной причине ее тоски они не могли, и им казалось, что этому виной смерть Тебальдо или еще какое-либо печальное событие. Родители считали Джульетту еще слишком юной и охотно, не будь задета их честь, года два-три держали бы ее при себе; но дело с графом зашло чересчур далеко, и отказ от того, что было уже твердо решено, мог вызвать большие разговоры.
Приближался назначенный день свадьбы, и для Джульетты приготовили пышные и богатые одежды и драгоценности. Поутру она встала веселой, смеялась и шутила, и часы казались ей годами, так хотелось ей поскорее выпить снотворный порошок. Пришла ночь, а на следующий день, в воскресенье, должно было состояться венчание. Джульетта, не говоря никому ни слова, приготовила стакан с водой и поставила его у изголовья своей кровати, так что кормилица ничего не заметила. Ночью она почти не сомкнула глаз, терзаемая противоречивыми мыслями. Когда забрезжил рассвет и ей надлежало выпить воду с порошком, внезапно представился ей Тебальдо с пронзенным шпагой горлом, истекающий кровью. Она подумала, что, быть может, ее похоронят рядом с ним, а вокруг гробницы будут лежать еще трупы и голые кости, и холод пронизал ее всю насквозь, по телу побежали мурашки, и, охваченная страхом, Джульетта задрожала, как листочек на ветру. Она покрылась ледяным потом, ибо ей казалось, что мертвецы разорвут ее на тысячи мелких кусочков. Охваченная невероятным ужасом, она не знала, как ей поступить. Потом, собравшись с мыслями, она сказала себе;
— Горе мне! Что собираюсь я делать? Куда же положат меня? А вдруг я очнусь раньше, чем подоспеют падре и Ромео, что тогда будет со мной? Смогу ли я вынести то зловоние, что исходит от разложившегося трупа Тебальдо, когда я не могу терпеть ничтожного дурного запаха? А может быть, в гробнице гнездятся тысячи червей и змей, которые вызывают во мне страх и отвращение? И если я вся содрогаюсь при мысли об этом, то как же буду я терпеть, когда они будут кишеть вокруг меня и ко мне прикасаться? Разве я не слышала столько раз, что рассказывают о страшных вещах, происходящих ночью не только в гробницах, но и в церквах и на кладбищах?
Все эти опасения вызывали в ее воображении тысячу ужасных видений, и она почти решилась не принимать порошка и была готова выбросить его, но в ее лихорадочном мозгу снова и снова возникали самые противоречивые мысли: одни внушали ей принять порошок, другие рисовали бесконечное количество опасностей. В конце концов после долгой борьбы, побуждаемая горячей и пылкой любовью к Ромео, что в горе стала еще сильней, в пору, когда заря уже занималась на востоке, она, отбросив все сомнения, одним глотком выпила бестрепетно воду с порошком, потом легла и вскоре уснула. Старая кормилица, спавшая в ней в комнате, хотя и знала, что Джульетта не спала всю ночь, однако не заметила, как та выпила снадобье. Встав поутру, она, как обычно, принялась за свою работу по дому. В час, когда Джульетта имела обыкновение просыпаться, старуха вошла в комнату и сказала:
— Вставай же, вставай, пора!
Открыв окно и видя, что Джульетта не двигается, словно и не собирается вставать, она подошла к ней и, расталкивая ее, снова громко сказала:
— Ну, соня ты эдакая, вставай же, вставай!
Но добрая старушка понапрасну тратила слова. Тогда она что было сил стала трясти Джульетту, щипать ее и теребить за нос; но все ее усилия ни к чему не приводили. Жизненные силы Джульетты были в таком оцепенении, что самые громкие и резкие звуки в мире, самый страшный гул и грохот не смогли бы ее разбудить. Бедная старуха, смертельно испуганная, видя, что Джульетта не подает никаких признаков жизни, твердо решила, что она умерла. Сверх всякой меры огорченная и опечаленная, она, плача навзрыд, бросилась к мадонне Джованне и, задыхаясь от горя, едва могла вымолвить:
— Мадонна, дочь ваша скончалась.
Мать опрометью побежала, заливаясь слезами, и нашла свою дочь в том состоянии, о котором вы уже знаете. Каково было горе матери и как она убивалась, говорить не приходится. Она горько рыдала, вознося к звездам свои громкие мольбы, которые могли бы тронуть камни и смягчить тигров, разъяренных потерей своих детенышей. Плач и вопли матери и старухи кормилицы раздавались по всему дому; все сбежались на этот шум. Прибежал и отец и, увидев свою дочь холодной как лед, без всяких признаков жизни, помертвел от горя. Пошли разговоры, и мало-помалу весть о случившемся распространилась по всему городу. Собрались все родственники и друзья, и чем больше прибывало народу, тем громче становился плач. Послали за самыми знаменитыми врачами города, которые испробовали безуспешно тысячу всяких средств, но, узнав, что девушка в последнее время только и делала, что плакала и вздыхала, все сошлись на том мнении, что какое-то безмерное горе убило ее. От этого известия плач и стенания стали еще громче; все веронцы оплакивали столь внезапную и горькую смерть Джульетты. Больше всех убивалась мать, которая без конца лила слезы и не слушала ничьих утешений. Она трижды обняла и поцеловала дочку, бесчувственную и неподвижную, как мертвец, и печаль ее все увеличивалась, а рыдания становились все безудержнее. Собравшиеся вокруг женщины пытались, как могли, ее успокоить. Но она так предалась своему горю, что совсем обезумела, не слушая того, что ей говорили, и только плакала да время от времени пронзительно кричала и рвала на себе волосы. Мессер Антонио был опечален не менее жены, но чем сдержаннее выражал он свое горе слезами, тем тяжелее оно ложилось на сердце; он, столь нежно любивший свою дочь, чувствовал невыразимую муку, но, как человек благоразумный, старался справиться с ней.
В это утро фра Лоренцо написал подробное письмо Ромео о порошке, данном Джульетте, и о последствиях этого, сообщая, что ночью он отправится взять Джульетту из гробницы и спрячет ее в своей келье. Поэтому Ромео должен постараться как можно скорее прибыть переодетым в Верону, и он будет ждать его до следующей полуночи, а потом уж они договорятся, как быть дальше. Написав письмо и запечатав его, он отдал его самому преданному послушнику своему, приказав немедленно ехать в Мантую, найти там Ромео Монтеккьо и передать ему письмо прямо в руки, не доверяя его никому другому. Монах пустился в путь и, прибыв в Мантую очень рано, спешился у монастыря Сан-Франческо. Он поставил на место лошадь, и пока искал привратника, чтобы тот дал ему провожатого по городу, узнал, что недавно один из монахов этого монастыря умер, а так как побаивались чумы, санитарные власти решили, что упомянутый монах умер именно от нее, тем более что в паху у него оказался бубон величиною с яйцо, что служило несомненным признаком этой болезни. Как раз в тот момент, когда монах-веронец просил о провожатом, появилась санитарная стража и, под страхом строжайшего наказания со стороны синьора города, приказала привратнику никого не выпускать из монастыря, если ему дорога милость властителя. Монах, прибывший из Вероны, всячески старался доказать, что он только что приехал и ни с кем еще не виделся, но все же ему пришлось покориться и остаться с братией в монастыре. Вот почему он не мог ни передать злосчастное письмо Ромео, ни сообщить ему о нем каким-либо способом. Это было причиной величайшего несчастья и горя, как вы потом узнаете.
В Вероне в это время шли приготовления к торжественным похоронам Джульетты, которую все сочли умершей, и было решено, что они состоятся в тот же день поздно вечером. Пьетро, слуга Ромео, прослышав, что Джульетта умерла, в крайнем смятении решил отправиться в Мантую, но прежде дождаться похорон, чтобы воочию убедиться в смерти молодой женщины и тогда уже сообщить об этом своему господину. Желая выбраться поскорее из Вероны, он решил ночью ехать верхом на лошади, дабы рано утром, как только откроются городские ворота, попасть в Мантую. Однако, к всеобщему неудовольствию веронцев, пышное погребальное шествие с гробом Джульетты в окружении клириков и монахов города двинулось по направлению к Сан-Франческо лишь поздно вечером. Пьетро был так ошеломлен случившимся, глубоко жалея своего господина, который безгранично любил девушку, что совершенно потерял голову, забыв встретиться с фра Лоренцо и посоветоваться с ним, как он это делал в других случаях; найди он падре, он узнал бы всю историю с порошком, рассказал бы ее Ромео и не произошло бы того страшного несчастья, которое воспоследовало.
Теперь, увидя Джульетту в гробу и убедившись, что это действительно она, Пьетро сел на коня и поскакал по направлению к Виллафранка, чтобы там дать передышку лошади да и самому немного поспать. Встав за два часа до наступления дня, он на рассвете прибыл в Мантую и направился прямо в дом своего господина.
Однако вернемся в Верону; Джульетту отнесли в церковь, где, как полагается, отслужили торжественную заупокойную мессу, и около двенадцати часов ночи перенесли в гробницу. Была эта гробница мраморная и очень большая. Стояла она на возвышении за церковью и одной стороной выходила к стене кладбища, тянувшейся на расстоянии трех-четырех локтей от нее, и, когда труп клали в гробницу, приходилось выбрасывать останки тех, кто был раньше там похоронен. Когда открыли гробницу, фра Лоренцо оттащил в сторону тело Тебальдо, который, будучи от природы худощав и потеряв много крови, мало испортился и не издавал слишком большого зловония. Потом монах приказал подмести и вычистить гробницу, ибо на него были возложены заботы по похоронам, и устроил все как можно лучше; в изголовье Джульетте он положил подушечку. Потом опять запер гробницу.
Когда Пьетро вошел в дом, Ромео был еще в постели. Рыдания и слезы не давали Пьетро вымолвить ни слова, чему Ромео был крайне удивлен и, готовясь услышать о любом несчастье, только не о том, которое произошло, так сказал ему:
— Пьетро, что с тобой? Какие новости привез ты мне из Вероны? Как поживает мой отец и другие родственники? Скажи мне скорей, не мучай меня. Что случилось, почему ты столь опечален? Говори же скорей!
Пьетро, справившись наконец со своим волнением, слабым, прерывающимся голосом поведал Ромео о смерти Джульетты, сказав, что видел, как ее понесли хоронить, и что ходят слухи, будто она скончалась от тоски. От этого ужасного известия Ромео долгое время не мог прийти в себя, потом как сумасшедший вскочил с кровати и закричал:
— О изменник Ромео, вероломный предатель, из всех неблагодарных самый неблагодарный! Не от горя умерла твоя супруга, от горя не умирают; ты, несчастный, ты ее убийца, ты ее палач. Ты тот, кто погубил ее. Она писала тебе, что лучше умрет, чем будет женою другого, умоляла тебя взять ее из дома отца. И ты, неблагодарный, ты, ленивец, ты, жалкий пес, ты дал ей слово, что приедешь за ней, уговаривал ее быть веселой и откладывал со дня на день, не решаясь сделать то, что она хотела. Ты остался сидеть сложа руки, а Джульетта умерла. Джульетта умерла, а ты жив еще? О изменник, сколько раз ты писал и клялся на словах, что без нее тебе не жить. Однако ты все еще живешь. Как ты думаешь, где она? Душа ее блуждает где-то здесь и ждет, что ты последуешь за ней. Она порицает тебя: «Вот лгун, вот лживый любовник и неверный супруг; до него дошла весть, что я умерла, а он продолжает жить!»
О, прости, прости меня, возлюбленная супруга моя, я сознаю свой величайший грех. Но если того горя, которое сверх всякой меры терзает меня, недостаточно, чтобы отнять у меня жизнь, я сам сделаю то, что полагалось сделать ему. Я покончу с собой — вопреки горю и смерти, которые медлят.
Сказав это, он протянул руку к шпаге, что висела в головах кровати, и, вынув ее из ножон, приставил к груди против сердца. Однако добрый Пьетро подоспел вовремя и вырвал шпагу у него из рук, так что Ромео не успел себя ранить. Пьетро стал утешать его, как подобает хорошему и доброму слуге, уговаривая не совершать никаких безумств, а остаться жить на белом свете, ибо уже никакие человеческие силы не воскресят его умершую супругу. Ромео был в таком отчаянии от этой ужасной внезапной вести, что в груди у него все окаменело, он стал подобен холодному мрамору, и ни одна слезинка не скатилась у него из глаз. Если бы кто-либо поглядел на его лицо в этот момент, то сказал бы, пожалуй, что это статуя, а не живой человек. Но не прошло много времени, как слезы полились у него в таком обилии, что казалось, будто забил неиссякаемый родник. Слова, которые, плача и вздыхая, он произносил, тронули бы сердце самых закоренелых злодеев. Когда его душевные страдания нашли себе наконец выход, Ромео стал помышлять о том, чтобы отдаться на волю своим горестным мукам и отчаянию, и решил, что раз его дорогая Джульетта умерла, ему незачем жить на свете. Но, приняв такое суровое решение, он и виду не показал и словом не обмолвился, но скрыл свое намерение, боясь, что слуга или кто-либо другой помешают ему привести в исполнение то, что запало ему в душу. Он строго-настрого приказал Пьетро, который был один в комнате, никому не говорить о смерти Джульетты и о том, что он собирался лишить себя жизни; потом велел ему взнуздать двух лошадей, сказав, что собирается ехать в Верону.
— Я хочу, — молвил Ромео, — чтобы ты потихонечку, не говоря никому ни слова, уехал отсюда, а когда прибудешь в Верону, не говори отцу, что я должен приехать, приготовь инструменты, чтобы открыть гробницу, и подпорки для крышки, ибо сегодня к ночи я буду в Вороне и направлюсь прямо в домик, что стоит за нашим садом, а между тремя и четырьмя часами мы пойдем с тобой на кладбище; я хочу в последний раз увидеть мою дорогую супругу, покоящуюся в гробу. А поутру я, неузнанный, покину Верону, ты меня в пути догонишь, и мы вместе вернемся сюда.
Недолго оставался Пьетро в Мантуе. Когда он уехал, Ромео написал отцу письмо и просил у него прощения за самовольную женитьбу, рассказав о своей любви и о совершившемся браке. Он горячо умолял отца, чтобы тот приказал постоянно служить торжественную заупокойную мессу на могиле своей невестки, оплачивая это из личных доходов Ромео; у Ромео было несколько имений, доставшихся ему в наследство по завещанию умершей тетки. Он просил также обеспечить Пьетро, дабы он, не прибегая к милости других, мог жить безбедно. И об исполнении этих двух своих желаний он настойчиво просил отца, утверждая, что это его последняя воля. А так как тетка его умерла совсем недавно, он также просил отца первые доходы с его имений раздать нищим во имя божие. Написав письмо и запечатав его, он положил его за пазуху. Потом взял бутылочку с ядовитым зельем, оделся в немецкое платье и сказал своим слугам, что на следующий день вернется и что сопровождать его не нужно. Он скакал что есть мочи, и в час вечерней молитвы прибыл в Верону и отправился прямо к Пьетро, который приготовил все, что ему было приказано. Около четырех часов, ночи, запасшись различными инструментами, которые могли понадобиться, они направились в крепость и без всякой помехи проникли на кладбище церкви Сан-Франческо. Там они без труда нашли гробницу, где покоилась Джульетта, открыли ее и под крышку подставили подпорки. Пьетро по приказанию Ромео принес с собой маленький фонарь, который некоторые называют «чека», а другие «сорда»[201]. При свете его они совершили то, что хотели. Войдя внутрь склепа, Ромео увидел свою дорогую супругу, которая поистине казалась покойницей. Ромео бросился почти без чувств на тело своей Джульетты, похолодевший более, чем она, и некоторое время лежал, охваченный великим горем, похожий сам на мертвеца. Придя в себя, он принялся горько плакать, обнимая и целуя Джульетту, орошая слезами ее мертвенно-бледное лицо. Рыдания не давали ему произнести ни слова. Он долго плакал и так убивался, что самые жестокие сердца дрогнули бы от жалости. Потом, решив, что жизнь ему более не нужна, он взял бутылочку с ядом, которая была у него с собой, поднес ее ко рту и залпом выпил. Сделав это, он позвал Пьетро, который поджидал его на кладбище, и велел ему приблизиться. Когда тот подошел к нему и стал, прислонившись к стене гробницы, Ромео так сказал ему:
— Вот, Пьетро, моя жена; ты знал и знаешь, как я люблю ее. Я не могу жить без нее, как тело не может жить без души. Я принес с собою ядовитую змеиную настойку, которая меньше чем в час убивает человека. Я выпил ее с радостью, чтобы лечь мертвым рядом с той, которая при жизни была мною столь любима. И если нам не суждено было при жизни быть вместе, зато мертвый я буду покоиться рядом с ней. Видишь эту бутылочку? Здесь был ядовитый настой. Если ты помнишь, мне дал его в Мантуе тот человек из Сполето, который держал живых гадюк и других змей. Бог в своем милосердии да простит мне содеянное, ибо я убил себя, не желая его оскорбить, а чтобы не жить без моей милой супруги. И если ты видишь на глазах моих слезы, не думай, что я плачу, жалея себя, ибо должен умереть молодым; я плачу от горя по усопшей, которая была достойна счастливой и безмятежной жизни. Передай это письмо отцу моему. Там все мои посмертные желания, как относительно гробницы, так и моих людей, что остались в Мантуе. Тебе же, как своему верному слуге, я отписал столько, что тебе не придется больше служить. Я уверен, что отец мой полностью исполнит то, о чем я его прошу. Теперь я чувствую, что смерть близка, ибо яд разливается по моему телу и я слабею. Подержи же крышку и помоги мне лечь рядом с моей любимой.
Пьетро был в таком отчаянии, что, казалось, сердце у него разорвется в груди от бесконечной муки, которая его терзала. Много слов сказал он своему господину, но все было напрасно, ибо от этого яда спасения никакого не было, а он уже разлился по всему телу. Ромео взял Джульетту на руки и, без конца осыпая ее поцелуями, ждал своей неминуемой смерти, приказав Пьетро опустить крышку гробницы. Тем временем Джульетта проснулась, ибо действие порошка уже кончилось. Ощутив поцелуи, она решила, что за ней пришел фра Лоренцо, чтобы отнести ее в келью и, охваченный плотским вожделением, держит ее в своих объятиях.
— Что вы, фра Лоренцо, — удивленно сказала Джульетта, — а Ромео вам так доверял! Оставьте меня.
И стараясь вырваться из объятий, она открыла глаза, увидела себя на руках Ромео, тут же узнала его, хотя он был одет на немецкий манер, и воскликнула:
— Боже мой, ужели это вы, жизнь моя? А где фра Лоренцо? Почему вы не уносите меня подальше от этой могилы? Ради бога, бежим скорей отсюда!
Ромео, увидев, что Джульетта открыла глаза и заговорила, убедившись воочию, что она жива, ощутил в одно и то же время радость и невыразимую скорбь и, обливаясь слезами и прижимая к груди свою дорогую жену, сказал:
— О жизнь моей жизни и душа моего тела, может ли быть на свете человек счастливее меня в эту минуту, когда я держу вас в своих объятиях, живую и здоровую, будучи прежде твердо уверен, что вы скончались? Но чья мука может сравниться с моей и чье наказание может быть суровее моего теперь, когда я чувствую, что пришел конец печальным дням моим и жизнь моя угасает, а я больше, чем когда-либо, мог бы наслаждаться жизнью. Мне осталось прожить на свете лишь полчаса, и это все. Разве сочетались когда-либо в одном человеке столь безумная радость и бесконечная скорбь, как во мне в этот миг? Я счастлив безмерно и полон, радости, что неожиданно вижу вас, нежная моя супруга, живой, вас, которую считал мертвой и так горько оплакивал. Но я чувствую бесконечную скорбь и муку, которой нет равной, зная, что мне уже не придется видеть вас, слышать ваш голос и проводить с вами время, наслаждаясь вашим обществом, столь для меня желанным. Поистине радость видеть вас превосходит тоску, что меня терзает; однако близится час, когда мы должны навеки расстаться; я молю всевышнего, чтобы те годы, что он отнимает у моей несчастливой юности, он прибавил к вашим, и вам дозволено было бы долго и счастливо жить, я же ощущаю, что жизнь моя уходит.
Джульетта, слушая то, что говорил ей Ромео, совсем почти очнувшись от сна, сказала ему:
— Что это за слова, синьор мой, вы произносите? Хорошо же ваше утешение! Значит, вы приехали из Мантуи, чтобы сообщить мне столь приятную новость? Что с вами?
Тогда несчастный Ромео поведал ей, что выпил яд.
— О горе мне, горе! — воскликнула Джульетта. — Что слышу я! О я горемычная! Разве фра Лоренцо ничего не сообщил вам о том, что мы с ним порешили? Он же мне обещал, что напишет вам обо всем.
Тут безутешная молодая женщина, полная горькой скорби, рыдая, почти обезумев от отчаяния, рассказала подробно, как она и падре решили уберечь ее от мужа, которого отец прочил ей. После этих слов скорбь Ромео стала еще безмерней. И тем временем как Джульетта сетовала на их несчастную судьбу, взывая к небу, звездам и всей вселенной — суровой и бесчувственной, Ромео заметил мертвого Тебальдо, которого он убил несколько месяцев назад, как вы уже слышали, и, обратившись к трупу, сказал:
— Тебальдо, где бы ты ни был, знай, что я не хотел тебя оскорбить. Я вмешался в ссору, чтобы прекратить ее и уговорить тебя увести твоих людей, а своих заставить сложить оружие. Но ты, кипя гневом и старинной ненавистью, не захотел внимать моим словам, а вероломно напал на меня. Ты вынудил меня схватиться за оружие, я потерял терпение и не мог отступить, но я лишь защищался, это твой злой рок захотел, чтобы я убил тебя. Теперь я прошу прощения за то, что я причинил тебе, тем более что я породнился с тобой, женившись на Джульетте. Если ты жаждешь мести, то теперь ты отомщен. Разве может быть большая месть, чем видеть, что твой убийца в твоем присутствии принял яд, и добровольно здесь умирает, и рядом с тобой будет погребен? Если при жизни мы были врагами, то после смерти будем мирно покоиться в одной гробнице.
Пьетро, внимая этим горестным речам мужа и стенаниям жены, безмолвно стоял, словно мраморная статуя, не веря ни своим глазам, ни ушам, считая, что все это лишь сон, и был столь ошеломлен, что не знал ни что говорить, ни что делать. Бедняжка Джульетта, страдая более всякой иной женщины, предаваясь безмерному отчаянию, наконец сказала Ромео:
— Богу не было угодно, чтобы мы жили вместе, пусть же он позволит мне умереть и быть похороненной вместе с вами. Знайте же (да исполнится воля его!), отныне я никогда с вами не расстанусь.
Ромео снова сжал ее в объятиях и ласково стал умолять, чтобы она не горевала и думала не о смерти, а лишь о жизни, ибо он отойдет в иной мир успокоенный, если будет знать, что она жива, и еще много-много слов говорил он ей. Постепенно он стал слабеть, взгляд его затуманился и силы начали его оставлять. Он не мог уже держаться на ногах и, весь поникнув, опустился на землю; печально глядя в лицо своей страдающей супруге, он прошептал:
— Увы, жизнь моя, я умираю…
Фра Лоренцо по какой-то причине не хотел перенести Джульетту в келью в ту ночь, когда ее похоронили. На следующую ночь, видя, что Ромео не появляется, он взял преданного монаха и нужные инструменты, чтобы открыть гробницу, и подошел к ней в тот момент, когда Ромео расставался с жизнью. Увидя гробницу открытой и узнав Пьетро, он сказал:
— Доброго здоровья, а где же Ромео?
Джульетта, услышав голос монаха, подняла голову и сказала:
— Бог да простит вас! Хорошо же вы исполнили обещание послать письмо Ромео!
— Я послал письмо, — ответил монах, — я поручил его отвезти фра Ансельмо, которого ты знаешь. А почему ты мне это говоришь?
Горько плача, Джульетта сказала:
— Подите же сюда и вы узнаете все.
Падре приблизился и, увидев Ромео, в котором жизнь едва-едва теплилась, сказал ему:
— Ромео, сын мой, что с тобой?
Ромео открыл помутневшие глаза, признал его и тихо молвил, что он поручает ему Джульетту, а ему уж не нужны более ни советы, ни помощь; он раскаивается в своих грехах и просит прощения у господа и у падре. С большим трудом несчастный Ромео произнес эти последние слова, судорожно хватаясь за грудь, уже неподвижную, закрыл глаза и умер.
Как велико и невыносимо было горе безутешной супруги, у меня не хватит мужества вам рассказать, но тот, кто сам поистине любит, пусть подумает об этом и представит себе столь ужасающее зрелище. Она отчаянно убивалась, бесконечно проливая слезы, напрасно повторяя любимое имя, потом в великой скорби упала на бездыханное тело мужа и долгое время оставалась совершенно неподвижной. Падре и Пьетро, опечаленные сверх всякой меры, делали все возможное, чтобы привести ее в чувство. Придя в себя и ломая руки, Джульетта дала волю слезам и столько их пролила, сколько не выпадало на долю ни одной женщине; целуя мертвое лицо Ромео, она сказала:
— О сладчайший приют моих мыслей, сколько радостей я познала с тобой, мой единственный и дорогой супруг, сколько горечи таилось в твоей сладости! Ты в цвете твоей прекрасной молодости закончил свой путь, не думая о жизни, которой все так дорожат. Ты захотел умереть в ту пору, когда другие наслаждаются жизнью, и подошел к той черте, к которой рано или поздно подойдут все. Ты, повелитель мой, пришел закончить свои дни на могиле той, что любила тебя превыше всего, добровольно решив похоронить себя рядом с ней, считая ее мертвой. Ты не надеялся, что увидишь мои горькие и обильные слезы. Не думай же, что, уйдя в другой мир, ты меня там не найдешь. Я уверена, что, если бы ты меня там не нашел, ты вернулся бы сюда посмотреть, иду ли я за тобой. Быть может, душа твоя витает вокруг, удивляясь и скорбя, что я мешкаю. Синьор мой, я иду за тобой, я ощущаю тебя, я вижу тебя и знаю, что ты ждешь моего прихода. Не бойся, синьор мой, что я останусь здесь без тебя. Жизнь моя без тебя была бы ужасной, самой страшной смертью, какую только можно вообразить. Итак, дорогой супруг, я иду к тебе, чтобы уже больше никогда не разлучаться. Да и с кем еще я могла бы уйти из этой жалкой и тягостной жизни, если самое радостное для меня — это следовать за тобой? Разумеется, ни с кем.
Монах и Пьетро, стоявшие тут же, охваченные великой жалостью, плакали и старались, как могли, утешить Джульетту. Но все их усилия были тщетны.
Тогда фра Лоренцо сказал ей:
— Дочь моя, случилось то, что было суждено. Если бы наши слезы могли воскресить Ромео, мы изошли бы слезами, чтобы помочь ему; но пути к его спасению нет. Успокойся же и вернись к жизни. Если же ты не хочешь возвращаться домой, дай мне согласие, и я устрою тебя в святом монастыре, где ты будешь служить господу богу и возносить молитвы за душу твоего Ромео.
Джульетта не хотела слышать его речей, но настаивала на своем жестоком решении и все сетовала, что не может отдать свою жалкую жизнь за жизнь Ромео, твердо решив умереть. Дыхание ее стеснилось, она легла рядом с Ромео и, не произнеся ни слова, скончалась.
Тем временем как два монаха и Пьетро понапрасну хлопотали вокруг мертвой Джульетты, полагая, что она лишилась чувств, стража, проходившая случайно мимо, увидя свет в гробнице, прибежала туда. Она взяла монахов и Пьетро и, услышав печальную весть о несчастных влюбленных, оставив монахов под надежной охраной, отвела Пьетро к синьору Бартоломео, сообщив, каким образом его захватили.
Синьор Бартоломео велел ему подробно рассказать историю двух влюбленных, и, когда забрезжил день, он поднялся и выразил желание увидеть оба трупа.
Весть об этом случае разнеслась по всей Вероне, и все от мала до велика побежали на кладбище; Пьетро и монахи были прощены, затем самым торжественным образом было совершено погребение при величайшей скорби семейств Монтекки и Капеллетти и плаче всего города. Синьор захотел, чтоб влюбленные были похоронены в одной и той же могиле. По этой причине Монтекки и Капеллетти примирились, хотя мир этот длился недолго. Отец Ромео, прочтя письмо сына, долгое время предавался скорби и полностью исполнил волю последнего.
На гробнице двух влюбленных была высечена эпитафия, которая гласила следующее:
Часть вторая, новелла XLIII
Миддельбург, главный город острова Зеландии, город торговый и весьма богатый, находится под властью императора. В нем множество красивых и привлекательных женщин; я[203] охотно остался бы там навсегда — так мне нравится тамошняя жизнь и простота нравов, но при этом мне хотелось бы иметь богатства Ансальдо Гримальдо[204], чтобы каждый день задавать пиры в садах и окружить себя хороводом девушек, беленьких, как снег, и таких ласковых, что тебе кажется, будто ты знаком с ними уже много лет, а между тем видишь их в первый раз.
Итак, в Миддельбурге жили две семьи, считавшиеся самыми знатными, и меж ними возникла смертельная вражда, ибо в какой-то схватке один из братьев Пьетро из дома Симоне убил сына Антонио Вельцо и был изгнан правосудием за пределы острова.
У Антонио осталась единственная дочь по имени Мария, девушка миловидная, изящная и такого хорошего нрава, что трудно сыскать подобную. Антонио давал за дочкой не менее чем тысячу пятьсот дукатов приданого; впрочем, после смерти отца ей осталось бы более тридцати тысяч. Поэтому многие льстились на нее, желая назвать своей женой. Однако отец по неизвестной причине не выдавал ее замуж, да казалось, что и она сама не очень беспокоится о муже, ибо ей гораздо больше нравилось жить при матери. Пьетро Симоне, который часто видел ее и находил, что она гораздо более красива и привлекательна, чем любая из известных ему островитянок, так пылко влюбился, что без нее жизнь ему была немила. И видя, как любовь к Марии Вельцо овладела им и зажгла в нем такое пламя, что вырваться из ее пут и затушить этот огонь он не может, он считал себя самым несчастным человеком на свете, зная, что жестокая и яростная вражда между их семьями помешает ему взять ее в жены. Он пытался занять себя чем-нибудь другим и вырвать ее из своей души. Однако все его попытки были тщетны, и бедный влюбленный изводился понапрасну. Был этот Пьетро Симоне одним из самых богатых и первых людей в городе и вел роскошнейший образ жизни.
В те дни на острове занимался торговлей флорентийский купец по имени Франко Маппа, завязавший тесную дружбу с Пьетро Симоне. Бывало нередко так, что Маппа живал месяца по полтора в доме Пьетро, где его радушно принимали, и если порой ему нужна была тысяча дукатов, Пьетро их ссужал ему без всяких процентов. Пьетро, совершенно обезумевший от своей любви, открылся во всем Маппо и умолял его пригласить Марию, дочь Антонио Вельцо, в сад, где он устроит пирушку без других девушек, ибо он хочет напоить Марию и овладеть ею, так как не видит, да и не может себе представить, каким другим путем мог бы он собрать плоды своей любви и получить Марию в жены.
Маппа, услышав такую просьбу Пьетро, сказал, что он ради него готов отдать все, что имеет, но он ни за что не пойдет на то, чтобы обмануть честную девушку и ее родных и потерять уважение всех жителей острова, которые, как он знает, его любят. Он убеждал Пьетро отказаться от таких действий, ибо это приведет к новой вспышке вражды, придется взять оружие в руки, и он легко может быть убитым, так же как и сам убить других. Пьетро показалось, что Маппа прав и что совет его дружеский, ибо только так и мог поступить честный и хороший купец, и несколько дней Пьетро не предпринимал никаких дальнейших шагов, с каждым днем загораясь все больше и больше любовью к девушке.
Должно вам знать, что в Миддельбурге и повсеместно на острове существует такой обычай: каждый местный житель или заезжий купец, которого знают за порядочного человека, может войти в дом знатного человека или простого горожанина, у которого есть дочь на выданье, попросить, чтобы вышла мать, и сказать ей: «Мадонна, я прошу вашего позволения отпустить завтра вашу дочь со мной на гулянье с угощением, которое я хочу устроить в таком-то саду». Мать всегда отвечает, что весьма охотно это сделает и что на следующий день он может заходить за дочерью. Утром мать принарядит дочь как можно Лучше и будет дожидаться того, кто ее пригласил. Когда он появляется, девушка уже готова, и он ее приветствует и целует. Целует он также и мать; потом берет девушку под руку и вдвоем, болтая о разных приятных вещах, они направляются в сад, где уже приготовлено угощение и собираются другие мужчины с девушками на выданье. Тут пары развлекаются целый день, пьют, едят, поют и танцуют, придумывают тысячи веселых забав, и притом мужчины целуют своих прекрасных спутниц, сколько им захочется. Когда наступает вечер, каждый провожает свою милую домой и при прощании целует ее; а мать очень любезно благодарит за развлечение, доставленное ее дочери.
Что касается меня, я был бы очень доволен, если бы в нашем родном Милане существовал такой обычай. Я пришел бы к вам, синьор Томачелла, и пригласил бы одну из ваших дочерей, которых вы держите взаперти, и повел бы ее прогуляться по дорогам любви. О, как веселились бы мы! Честно о том предупреждаю, чтобы предотвратить ваш гнев! Но вернемся к нашей истории.
Итак, я сказал, что Пьетро влюбился в Марию и долго страдал, не находя никакого выхода, пока не встретил другого своего приятеля, который был не столь разборчив в средствах, и, согласившись отправиться, по обычаю, за Марией, пригласил ее в сад, выбранный для этой цели. Там не было других достойных мужчин и дам, если не считать того, кто ее привел. Пьетро не показывался: он прятался тут же в особой комнате. Когда Мария пришла в сад, спутник ее стал с ней пить, есть и веселиться, как это принято в здешних местах. Пьетро припас крепкие, дорогие вина, смешав их в большой бутыли, из которой, как он приказал, должны были все время подливать девушке. В этих краях Не изготовляют вина, но купцы привозят его туда в большом количестве и самых лучших сортов, и я клянусь вам, что пивал в Зеландии, в Англии и на других островах такую тонкую мальвазию, какой я не нюхал не только в Венеции, но и на Кандии, где ее выделывают.
Вино пили без передышки (во всех кушаньях было много перцу и всяких специй, возбуждающих жажду), и Мария, выпившая сверх всякой меры, скоро опьянела и тотчас же после ужина повалилась на постель и уснула. Узнав об этом от своего приятеля и видя, что его план удался, Пьетро вышел из своей засады, прилег рядышком с девушкой и стал с ней любовно забавляться. Но что бы Пьетро с нею ни выделывал, она не подавала никаких признаков жизни, словно была мертвая, так она опьянела от специально приготовленного вина. Больше четырех часов проспала Мария, и пришлось порядком с ней повозиться, прежде чем она пришла в себя; однако при помощи кое-каких средств, приготовленных Пьетро, удалось пробудить ее; она очнулась, словно от глубокого сна, и сказала, что у нее болит голова. Пьетро опять спрятался в свое укромное местечко, откуда он мог наблюдать, что делает его возлюбленная, которая вскоре, когда появились другие пары, тоже стала веселиться со своим спутником. Вечером тот отвел ее домой, и мать весьма его благодарила.
Пьетро, бесконечно довольный своей любовной уловкой, все искал случая просить руки Марии и по меньшей мере два-три раза встречался с нею на пирушках, где сам бывал с другими юношами, и оказывал ей всякие знаки внимания и уважения. Однако дело обернулось так, что она, после любовных забав Пьетро в саду, забеременела. Мать, обратив внимание, что дочь ее не имеет тех забот, что бывают у девушки каждый месяц, что она побледнела, потеряла аппетит и живот у нее округлился, однажды, когда они были вдвоем в комнате, сказала ей:
— Дочь моя, я вижу, что с тобой что-то случилось? Что ты наделала?
— Я ничего не сделала, — отвечала девушка.
— К сожалению, сделала, — возразила порядком рассерженная мать. — Должна же ты знать по крайней мере, кто он? Скажи мне правду, с каким мужчиной ты спала?
— Увы, милая мама, что могу я вам сказать? — отвечала Мария. — Я ни с одним мужчиной на свете не спала, дорогая мама, и очень удивляюсь вашим словам.
— Дочь моя, — сказала тогда жалостливая мать, — я вижу, что ты беременна, и ведь, несомненно, какой-нибудь мужчина этому причиной. Не от духа же святого ты забеременела?! Но горе тебе, если отец твой это заметит! Он непременно убьет тебя, не перенесет он такого сраму и силой заставит тебя признаться, кому ты угодила своим телом.
Огорченная девушка без конца клялась, что ни один мужчина в свете с нею не спал. Много было разговоров и всяких споров. Обе не молчали — ни дочь, ни мать. Но Мария и в самом деле не могла ничего сказать, кроме того, что ни один мужчина в свете не прикасался к ней с нечестными намерениями, не считая поцелуев и иной раз прикосновений к груди, и никогда она не была в таком месте, где бы мужчина мог подступиться к ней с дурными помыслами. Мать, видя упорное нежелание дочки признаться, от кого она забеременела, не знала, что и делать; она вообразила себе, что, быть может, это приступ какой-нибудь болезни, который скоро пройдет. Между тем все шло своим чередом, и скрывать беременность стало уже невозможно, и каждый мог видеть, что наша простушка Мария отведала той травки, которую чем больше вкушаешь, тем больше полнеешь. Мать принимала всякие меры, чтобы избавить дочку от беременности, но ничего не помогало, и живот становился день ото дня все больше. Когда отец это заметил, он пришел в такую ярость, что готов был убить дочь. Но, опасаясь правосудия, он ограничился лишь тем, что угостил ее оплеухами и осыпал бранью и яростными угрозами.
Во что бы то ни стало он хотел дознаться, от кого она беременна, но, убей он ее или разорви на мелкие клочья, все равно не узнал бы, от кого она понесла. Отец надавал ей пинков и колотушек и, кажется, не оставил на голове ни одного целого волоска. Но — увы! — он мог бы, если бы захотел, терзать и даже душить ее, но поистине иного ответа он от нее добиться бы не смог. Слух об этом случае прошел по всему Миддельбургу, и на каждом углу шептались, что дочь Антонио Вельцо забеременела. Ведь в этих местах, где такая простота и чистота нравов, как я вам говорил, редко случается подобная оказия, и если девушка на выданье вдруг оказывается беременной, она: считается опозоренной, и, как бы богата она ни была, ей гораздо труднее найти себе подходящего мужа, чем девушке невинной, хотя и бедной, — так высоко ценится честное поведение у этих людей.
Пьетро, узнав о беременности Марии, ощутил невыразимую радость, ибо ему показалось, что его цель достигнута и что теперь он сможет назвать женой свою возлюбленную, которую он любил более, чем когда-либо. Наступило время родов. Мария родила прелестного мальчугана, и все об этом узнали, а Пьетро никак не мог удержаться, чтобы не высказать огромной радости. Все решили, что он радуется позору своего врага, но у него было другое на уме.
Мать Марии уже заранее сговорилась с кормилицей, обещая ей платить по дукату в месяц, и отдала ей выкармливать внука, горячо умоляя получше ухаживать за ним. Итак, кормилица увезла ребенка в деревушку поблизости от Миддельбурга, так как Антонио не хотел, чтобы ребенок рос в его доме. Узнав об этом, Пьетро, у которого были соглядатаи, следившие за всем, что делается с его сыном, отправился на той же неделе, когда Мария родила, к кормилице и сказал ей:
— Выслушай, голубушка, внимательно то, что я тебе скажу, и смотри, если жизнь тебе дорога, никому на свете не проболтайся. Бережно храни этого ребенка и старайся, чтобы у него никогда ни в чем не было недостатка. Каждый месяц я буду давать тебе по два дуката, и ты увидишь, как я тебя отблагодарю, если ты будешь хорошо его пестовать.
И он любовно поцеловал своего сына и чрезвычайно довольный вернулся в Миддельбург.
Встав после родов, Мария уже больше не бывала на пирушках, не выходила из дому, разве только по праздникам рано поутру отправлялась в церковь и, прослушав мессу, тут же возвращалась домой, где жила как отшельница, никого не видя, кроме домочадцев, и даже отец не хотел, чтобы она появлялась в его присутствии. Кормилица хорошо ухаживала за малюткой и, зная, что Пьетро Симоне — одно из первых и уважаемых лиц в городе и враг Антонио Вельцо, очень удивлялась и никак не могла понять истинной причины, почему он так заботится о ребенке. Однако, видя, что она в накладе не остается и что Пьетро довольно часто навещает ребенка, постоянно принося ей маленькие подарки, она всегда дожидалась его с большим нетерпением. Малютка с каждым днем становился все краше. Мать Марии тоже два-три раза в месяц справлялась о внуке и не отказывала ему решительно ни в чем.
Прошло уже около десяти месяцев, как Мария родила, и однажды, когда Антонио был в отлучке, мать захотела, чтобы кормилица привезла малютку, что та и сделала. Добрая бабушка, увидя ребенка, взяла его на руки и, тихо всхлипывая, поцеловала. Потом понесла его в комнату Марии и, протягивая его дочери, сказала:
— Мария, возьми его, ведь это твой сынок.
Мария, увидя своего сына, который улыбался и делал смешные движения, какие обычно делают дети в столь нежном возрасте, совсем растрогалась и залилась слезами. Потом тихонько его поцеловала и, осушив слезы, сказала:
— О бедненький мой сынок, под какой несчастной звездой явился ты на свет божий? Какой грех совершил ты, что отец твой неизвестен, а дед так суров, что не хочет видеть тебя и считать своим внуком? Не будь моей матери, о крошка моя дорогая, тебя бы не было сейчас здесь, ибо я твердо уверена, что отец мой послал бы тебя в приют к нищим и мошенникам, а ты ведь плоть от плоти и кровь от крови его! Несчастная я! Если матери моей не будет, что станется с тобой? Кто будет о тебе заботиться? Я попала в немилость к отцу, и, если мать моя умрет, меня выгонят из дому и оставят на улице на произвол судьбы. Увы! Если бы я хоть знала имя того, кто дал тебе жизнь! Случалось ли когда-нибудь что-либо подобное? Слыханное ли дело, чтобы девушка забеременела и не знала от кого?
Этими и другими речами убаюкивала печальная мать своего сына, без конца нежно целуя его и вызывая у присутствующих слезы; однако, боясь, как бы Антонио не застал ребенка в доме, она передала его кормилице, которая рассказала Пьетро, когда тот однажды приехал навестить сына, все, что говорила Мария. А Пьетро только и ждал случая, чтобы попросить у отца ее руки.
Случилось вскоре, что Пьетро и Антонио с четырьмя другими гражданами были выбраны консулами Миддельбурга, магистрат которого считался первым в стране. Но хотя они были коллегами, они никогда друг с другом не разговаривали. И вот однажды рано утром Антонио отправился в консульство, где не оказалось никого из его коллег. Однако вскоре появился Пьетро и увидел прохаживающегося в полном одиночестве Антонио. Тогда Пьетро решил, что настал самый подходящий момент, подошел к нему и сказал:.
— Синьор Антонио, если вы соблаговолите меня выслушать, я охотно скажу вам несколько слов.
Возмущенный Антонио сердито сказал ему:
— Ступай и не надоедай мне. На какого черта ты мне нужен?
Тогда Пьетро продолжал:
— Синьор Антонио, выслушайте же меня, я скажу вам нечто приятное, и вы убедитесь в моем добром расположении к вам.
— Что приятного можешь ты мне сказать? — промолвил Антонио.
— Я хочу просить вас, — отвечал Пьетро, — чтобы вы отдали мне в жены вашу дочь Марию.
Антонио, решив, что Пьетро хочет его оскорбить, поднимая на смех и попрекая позором дочери, наговорил ему всяких грубостей и стал угрожать. Тогда Пьетро сказал:
— Синьор Антонио, я не шучу и говорю совершенно чистосердечно. Если хотите, я в присутствии нотариуса и свидетелей дам вам слово и возьму Марию как свою законную жену.
Тогда Антонио, смирив свой гнев, сказал:
— Пьетро, если ты действительно этого хочешь, я дам тебе в приданое за дочкой три тысячи дукатов и приму тебя как родного сына.
— Я не гонюсь за вашими деньгами, — отвечал Пьетро, — я хочу жениться на Марии, потому что она девушка хорошая и честная.
Словом, они договорились и отправились домой, где Пьетро взял Марию за руку, поцеловал, назвав своей женой, и в присутствии многих с ней обвенчался. Об этом браке стало известно, и все друзья Пьетро порицали его, считая, что он женился на потаскушке. Он же всем отвечал, что ему не нужны ни советчики, ни опекуны, он-де сам знает, что делает, и что его жена честнейшая женщина, и он так говорил о ней, что никто не посмел сказать ему больше ни единого слова, если не считать похвал его поступку.
Существовал такой обычай, что в первый день свадьбы молодой не садится за стол, а прислуживает, а во второй день прислуживает молодая. Пьетро велел сшить двадцать камзолов из лиловато-красного атласа для себя и девятнадцати юношей, которые должны были прислуживать за столом в день свадьбы. Приглашенных было сто двадцать человек, мужчин и женщин. Он разодел так же кормилицу, нарядил в такой же точно атлас маленького сынишку и приказал отнести его в соседний дом. В разгар пиршества он велел привести кормилицу с ребенком на руках в сопровождении музыкантов. Когда кормилица появилась в зале, Пьетро взял ее за руку и, улыбаясь, посадил на самое почетное место. Это очень не понравилось родственникам Антонио, так же как и родичам Пьетро, а невеста очень смутилась, опустила глаза, перестала есть и стала громко плакать. Антонио, в свою очередь, при мысли, что это сын Марии, сильно взволновался и готов был провалиться сквозь землю. И под неодобрительные возгласы присутствующих Пьетро взял на руки своего сына и, нежно поцеловав его два-три раза, громким голосом, так, что все слышали, сказал:
— Синьоры и дамы, вы пришли сюда, чтобы отпраздновать мой брак, не удивляйтесь же тому, что вы видите перед собой этого мальчугана, ибо он действительно сын моей жены и мой, и я хочу, чтобы все так и считали. Теперь послушайте, как все случилось. Я был очень влюблен в свою теперешнюю жену и думал, что вражда, существовавшая между нашими семьями, не позволит моему тестю отдать ее мне в жены, и поэтому я решил прибегнуть к обману, чтобы добиться своей цели.
И туг Пьетро рассказал, как все произошло, и попросил, чтобы друг его, который пригласил Марию в сад, подтвердил это. Тот, одетый как слуга, к радости и удовольствию всех, это сделал. И праздник продолжался с еще большим весельем. Вскоре Антонио велел вернуть из изгнания брата Пьетро. Сам же Пьетро и по сей день очень счастлив со своей женой, и они живут меж собой в добром согласии; Антонио любит Пьетро как родного сына, и после смерти своего тестя Пьетро унаследует более тридцати тысяч дукатов и прекрасно обставленный всевозможной мебелью дом, какого не сыщешь во всем Миддельбурге.
Часть вторая, новелла XLIII
В году 1190 от воплощения спасителя нашего, а может быть, немногим раньше или позже, графом Барселоны был Пьетро Арагонский, седьмой король Арагонской земли. Супругой его была донна Мария из Монте-Пезулино, внучка константинопольского императора. Мария была хороша собой, но еще более славилась своей приветливостью и добродетелями. Народ Арагонии любил и почитал ее за ее добрый нрав и за то, что всякий согласно своему положению и достоинствам встречал у нее радушный прием и исполнение своих просьб, если долг это ей позволял. Король Пьетро, судя по его поведению, не очень нежно к ней относился и обычно оставлял ее в одиночестве, развлекаясь с другими женщинами. И хотя королева могла сама распоряжаться делами королевства, и бароны, рыцари и все прочие весьма ее уважали и повиновались ей, а король никогда не отменял ее приказаний, тем не менее это мало ее удовлетворяло, и она жила в глубокой печали, ибо охотно поступилась бы своим влиянием в делах государственных, лишь бы ночью лежать в объятиях короля, своего супруга. Она никому не жаловалась на свою тоску, и, если порой ей намекали насчет любовных похождений короля и упоминали дам, за которыми он волочился, она, как женщина разумная, делала вид, что это ее мало беспокоит, и лишь говорила, что ее супруг и повелитель прекрасно к ней относится, любит ее, и все, что бы он ни делал, — все хорошо, потому что он господин и синьор над всеми. Некоторые бароны очень не одобряли такой образ жизни короля, ибо у него не было законного сына, и им казалось весьма странным, что король совсем не заботится о том, чтобы оставить законного наследника и преемника своего славного королевства, Беззаботность и похождения короля вызывали в народе ропот, и каждый день кто-нибудь приходил к королеве с жалобой на него. На это она не знала, что и отвечать, кроме того, что каждое желание короля для нее закон. Тем не менее ее очень беспокоила мысль, что король мало тревожится о том, чтобы оставить после своей смерти наследника. С другой стороны, будучи, как все женщины, из мяса и костей, она тяжело переживала столь обидное отношение к себе короля, уделявшего больше внимания другим женщинам, хотя они и не могли сравниться с ней ни по красоте, ни по происхождению, ни по воспитанию. И ощутив в своей груди жало ревности, она горько сетовала на ту жизнь, что вел король. Однако, считая недостойным жаловаться кому бы то ни было, она не раз кротко, как только могла, жаловалась королю; но он был глух и нем. Не обращая внимания на ее слова, король продолжал жить по-старому, развлекаясь сегодня с одной, завтра с другой фавориткой. Королева, которой благородная ревность открыла глаза, принялась еще усерднее, чем раньше, следить за поступками и любовными похождениями короля. Вскоре она заметила, что самый преданный его камердинер, зная повадки короля и потворствуя его желаниям, тайком приводит во дворец то одну, то другую даму и прячет в одной из комнат; потом, когда король удалялся в опочивальню, названный камердинер укладывал рядышком с ним приведенную женщину, проделывая это почти всегда в полной темноте. Проведав об этом; добрая королева решила, пустив в ход все средства, добиться того, чтобы камердинер вместо одной из фавориток тайно положил бы ее на супружеское ложе. Утвердившись в этом намерении, королева и словами, и делами, и всякими способами старалась задобрить камердинера и столько ему наобещала, что он решился совершить в отношении своего господина этот благородный обман. Недолго пришлось ждать, чтобы он осуществился.
Король и королева проводили ночь в одном и том же дворце, но в разных покоях, которые находились неподалеку друг от друга. Итак, однажды король приказал своему камердинеру привести к нему одну из его обычных дам, о чем тот сообщил королеве, которая приготовилась взойти на брачное ложе и стала дожидаться условленного часа. Улучив подходящий момент, камердинер пошел за королевой, привел ее и уложил рядом с королем, который, считая, что это одна из его фавориток, стал любовно с ней забавляться. Когда же король вдоволь насытился любовными утехами, да и заря занималась, он простился с королевой и вызвал камердинера, чтобы тот увел ее. Тогда королева, добившаяся того, чего желала, такую повела речь:
— Синьор и супруг мой, я не та, за которую вы меня принимаете. Вы думали, что развлекаетесь с одной из ваших любовниц, но это была я, ваша законная супруга. Я полагаю, вы не станете сердиться; ведь я добилась того, что по праву принадлежит мне; не будучи в состоянии получить своего добром, я вынуждена была прибегнуть к благородному обману, а человек, действующий на законном основании, не может никому причинить обиды. Вы, как король и мой супруг и повелитель, можете, если на то будет ваша воля, растерзать и убить меня, но сделанного все равно не вернешь. А если господь окажет мне такую милость, что от нашего соития сегодня ночью я забеременею и рожу в положенное время сына, наследника Арагонского королевства, я не хочу, чтобы говорили, будто я зачала в прелюбодеянии, ибо в народе идет молва, что вы не спите со мной. Поэтому вы должны оповестить первых баронов вашей свиты, что этой ночью я была с вами, и они, удостоверившись в этом, смогут подтвердить, что плод мой из вашего семени.
Королю очень понравился благородный обман королевы, и он оставил ее на своем ложе, пожелав, чтобы наутро все бароны и придворные вошли в опочивальню и воочию увидели возлежащую с ним королеву. Король рассказал своим придворным об ее хитрой выдумке. Все восхищались умом своей синьоры, так искусно обманувшей своего супруга, и славили короля, оставшегося довольным этой милой шуткой. С тех пор король совершенно переменился, оставил своих дам, с которыми предавался любовным утехам, и так привязался к королеве и так полюбились ему ее объятия и поцелуи, что он уже не стал забавляться с другими женщинами.
Господь бог оказал милость доброй королеве, и она зачала ребенка мужеского пола и в положенное время родила. Это было в первый день февраля года 1196. Радость была великая среди всех арагонцев, узнавших о рождении законного наследника своего богоданного короля. По обычаю этой страны, малютку понесли в церковь, и случилось, что при входе в нее к людям, несшим ребенка, вышли священники, не знавшие о происшедшем, и запели прекраснейшую молитву «Те Deum laudamus»[205], которую некогда сложили вместе два святых отца церкви — Амвросий и Августин, при крещении Августина, причем начинал Амвросий, а вторил ему Августин. Потом малютку из этого храма понесли в другой, при входе в который священники запели молитву пророка Захарии, отца предтечи искупителя рода человеческого, «Benedictus, Dominus Deus Israel»[206], что было явным признаком того, что рожденный малютка будет королем добрым и справедливым. Затем ребенка надо было окрестить, и король с королевой, вспоминая многие имена, не знали, какое же имя ему дать, и порешили на следующем. Было приказано взять двенадцать факелов одного и того же размера и веса и одновременно их зажечь и на каждом факеле в честь двенадцати апостолов начертать имя одного из них с тем намерением, что мальчика нарекут именем, означенным на том факеле, который скорее потухнет. Первым погас факел, на котором стояло имя св. Иакова. Мальчик вырос, и из него вышел достойнейший человек, славный и в военных и в мирных делах. Он вел против мавров жесточайшую и упорную войну и прогнал их с островов Балеарских — Мальорки и Менорки. Потом, занял королевство Валенсию и, переправившись через Гибралтарский пролив, причинил много вреда неверным, насаждая, где только возможно, веру Христову.
Часть вторая, новелла XLV
Немного лет тому назад жил в одном из городов Ломбардии некий епископ, слывший за человека отменной святости, и, пожалуй, будь он кастратом, святость его была бы еще больше. Но поистине до женщин он был охоч сверх всякой меры, всех хотел только для себя, а бедным священникам не только не позволял с ними немного порезвиться, но даже глядеть на них. Посещая некоторые городские монастыри, он повстречался с одной аббатисой, которая пришлась ему по душе. Он быстро с ней сблизился, и дружба их была такого рода, что к моменту отбытия мессера епископа его и аббатису связывали узы любви. В том же монастыре жила молодая монахиня, возлюбленным которой был священник, каноник одной из городских церквей. Он целыми днями торчал в монастыре, без конца болтая со своей духовной дочерью. Это совсем не нравилось аббатисе, но, так как монахиня была одной из знатнейших дам города, она не могла поставить ее на место так, как ей этого хотелось бы. Впрочем, она не переставала каждый день пробирать ее и поучать. Монахиня столько же обращала внимания на слова аббатисы, сколько на свой плат, надетый при пострижении. Теперь, когда аббатиса завела дружбу с епископом, она стала просить его, как милости, чтобы тот наказал дона Бассано — так звали нашего каноника — и запретил ему бывать в монастыре. Епископ, желавший угодить ей, предал его анафеме и запретил всем священникам, независимо от сана, посещать женские монастыри без особого на то разрешения. Он добился согласия губернатора, который от имени герцога Миланского правил городом, на издание и обнародование соответствующего строжайшего указа, что и было сделано.
Однако каноника это не остановило, и, побуждаемый любовью, он продолжал посещать монастырь; но так как дела свои он вел совсем неосторожно, а у аббатисы было сколько угодно соглядатаев, которые не спускали с него глаз, каноник скоро попался в расставленные сети. Когда он однажды направлялся в приемную, сбиры схватили его и отвели в епископат, где епископ и приказал заточить его в тюрьму. Там ему пришлось сесть на хлеб и на воду и соблюдать посты, не указанные в календаре. Аббатиса же, не переставая, забрасывала письмами епископа и через всяких посредников настаивала, чтобы он построже наказал злосчастного дона Бассано. Устроили большой процесс, на котором было подтверждено непослушание священника и предание его анафеме; епископ был к нему очень суров, намереваясь сыграть с ним шутку позлее. Однако в дело вмешалось несколько знатных людей, друзей священника, и они чуть поумерили гнев епископа, хотя совершенно умиротворить его не удалось.
Дело приняло вот каков оборот: священника Бассано освободили из тюрьмы и сняли с него анафему, но с условием, что он обязуется уплатить, кроме тюремных расходов, восемьдесят золотых дукатов в епископскую казну и что ноги его никогда не будет в монастыре, а если паче чаяния его там застигнут, то он будет сослан на галеры или навечно заключен в тюрьму.
Аббатиса, узнав, как плохо пришлось священнику Бассано, и радуясь чужому горю, старалась нанести монахине, подруге священника, самые жестокие обиды, какие только могла, но та терпеливо все сносила, ожидая подходящего места и часа, чтобы отомстить. И вот аббатиса, как особа признательная, не желая, чтобы ее упрекнули в пороке неблагодарности, который столь не по душе людям, решила пригласить епископа к себе в келью и пободрствовать с ним ночью. И зная, что при таких бдениях происходят вещи, вызывающие некоторое утомление в человеческом теле, приказала самой преданной своей монахине, услуживающей ей в подобных случаях, заняться в ее келье изготовлением засахаренных орехов, марципанов и всевозможных других лакомств и, кроме того, принести две бутылки, одну с превосходной верначчей, а другую с тончайшей и дорогой мальвазией.
Между тем влюбленная монахиня в полном отчаянии, что дону Бассано грозит тюрьма, только и помышляла о том, как бы ей чем-нибудь насолить аббатисе, которая, как говорится, просто из кожи вон лезла; видя, какая суета происходит в ее келье, она решила, что, несомненно, мадонна аббатиса собирается приятно провести ночь, но с кем-никак не могла дознаться. Тогда она решила одну-две ночи посторожить и воочию убедилась, что приходит к ней сам епископ. И не только в эту ночь, но всякий раз, когда готовилась лакомства, появлялся епископ, чтобы немного подкрепиться. Поэтому она подобрала ключ к келье аббатисы; еще прежде у нее был подделан ключ к монастырским воротам, через которые она впускала к себе дона Бассано. Итак, видя совершавшиеся приготовления, она через главные ворота провела к себе дона Бассано и спрятала его в келье. Был канун праздника св. Лоренцо, и аббатиса находилась в трапезной с монашками; в это время возлюбленная дона Бассано провела его в келью аббатисы и спрятала под кровать. Ночью, по обыкновению, пришел епископ и был введен в келью, где, хорошо полакомившись и выпив, монсиньор и аббатиса возлегли. И, шутя и болтая, епископ возложил руку на грудь своей дочери и спросил:
— А что сие у вас?
— Грудки, — отвечала та.
— Нет, нет, — перебил ее епископ, — сие небесные колокольчики. — Потом, дотронувшись до живота, спросил опять: — А сие что такое?
— Живот, — отвечала аббатиса.
— Вы заблуждаетесь, жизнь моя, сие гора Гелвуйская[207]. А сие что, душа моя? — и положил свою руку на то место, которое не признает ни праздников, ни бдений. Мадонна аббатиса хотя и захихикала, но не знала, что ответить. Тогда епископ продолжал:
— Я вижу, сердце мое, что вы не знаете истинных названий вещей. Сие долина Иосафатская[208],— и прибавил: — так вот, поднимусь я на оную гору Гелвуйскую и зазвоню в оба небесных колокольчика, а затем спущусь в долину Иосафатскую, где совершу великое чудо, — с этими словами он обнял аббатису и предался с ней утехам любви.
Дон Бассано, сидевший под кроватью, слышал это милое щебетанье и, чувствуя у себя над головой чертовскую пляску, хотел было выдать себя, но потом раздумал. Всю ночь епископ развлекался и под утро удалился из монастыря. Монахиня, стоявшая на страже, в то время как аббатиса и ее приспешница провожали епископа, провела священника из кельи аббатисы в свою и там, загоняя дьявола в ад, он рассказал ей все, что слышал и что он намеревается делать.
Когда аббатиса вернулась в свою келью, хитрая монахиня выставила за дверь своего священника. Как раз был день св. Лоренцо, на празднование которого был приглашен епископ, и дон Бассано, каноник Сан-Лоренцо, должен был в этот день служить мессу. Поэтому он велел принести полный требник к себе в келью, соскоблил несколько слов в самом начале и искусно вписал туда совсем другие, какие — вы дальше узнаете. На пергаментной бумаге требника сделать это было нетрудно. Явился епископ в сопровождении первейших граждан города, чтобы почтить праздник своим присутствием. И вот дон Бассано торжественно начал служить мессу. Епископ сидел около главного алтаря в большом кресле, поставленном для него по уставу. И вот, приступая к службе, дон Бассано сказал:
— Omnipotens, aeteme Deus, qui haesterna nocte Reveren-dissimum Dominum nostrum supra monte m Gelboe ascenderejbique campanas coeli pulsare et deinde in vallem Iosaphat descendere fecisti, ubi multa mirabilia fecit, etc[209].
Епископ, услышав в начале богослужения слова, которые он считал никому неизвестными, пришел в страшную ярость. Когда месса кончилась, он, возмущенный свыше всякой меры, удалился в епископат с твердым намерением проучить священника и приказал тотчас же после ужина позвать его. Священник, которого всегда окружали друзья — несколько дворян из самых храбрых в городе, явился с ними и епископу. В это время монсиньор прохаживался по залу и, завидя священника, с суровым видом спросил его, что это за слова, которыми он начал службу. Тот отвечал, что так, мол, написано в требнике. Епископ ему не поверил и послал одного из своих священников в Сан-Лоренцо за требником. Когда требник был принесен и передан епископу, тот открыл его и увидел, что слова так хорошо подделаны и так похожи на стертые, что ничего и не скажешь. Тогда он отозвал в сторону дона Бассано, желая разузнать, как обстояло дело. Священник рассказал ему, как все произошло; испуганный епископ, боявшийся, как бы его «бдения» с аббатисой не получили огласки, пообещал священнику возместить ему восемьдесят дукатов, которые он заставил его раньше заплатить, и сказал ему:
— Дон Бассано, мы все человеки: развлекайся сколько хочешь и не мешай другим заниматься тем же. Мы постараемся, чтобы твоя монахиня и аббатиса помирились.
И все без особого труда устроилось так, что под сенью монастырской колокольни и на счет монастыря епископ с аббатисой и дон Бассано со своей монахиней частенько спускались в долину Иосафатскую, где предавались всяческим утехам.
Часть вторая, новелла LI
Если бы кому-нибудь пришла охота составить перечень всех проделок, совершаемых повсеместно куртизанками, то мне сдается, что тому пришлось бы много повозиться, и, даже если бы ему казалось, что в результате его стараний все исчерпано, вероятно, еще многое осталось бы порассказать. Но, однако, обратимся к некоторым отдельным случаям и расскажем о кое-каких шутках этих цирюльниц. Среди проживающих в Риме куртизанок была одна по имени Изабелла Луна, испанка, которая чего только не повидала на белом свете. Была она и в Галетте, и в Тунисе, и в других городах, оказывая разные услуги солдатам и не давая им умереть с голоду. Одно время она следовала за двором императора по Германии и Фландрии и по разным другим местам и в любое время готова была одолжить свою лошадку, лишь бы ее об этом попросили. В конце концов она вернулась в Рим, где приобрела в кругу своих знакомых репутацию самой проницательной и остроумной женщины, какая когда-либо существовала на свете. Она умела поддержать беседу в любой компании, с людьми всякого круга, ко всем умела подойти, и все чувствовали себя с ней легко и непринужденно. Приветливая, находчивая, живая, она умела вовремя и быстро ответить, о чем бы речь ни шла. Она прекрасно говорила по-итальянски, и, если ее задевали, не думайте, что она смущалась и у нее не хватало слов дать отпор тому, кто ее затронул, ибо она была остра на язык и не щадила никого, умея своими колкими словечками огреть каждого. К тому же она была так самоуверенна и бесстыдна, что могла заставить покраснеть любого, сама не меняясь в лице.
В Риме проживали несколько наших мантуанских[210] дворян, весьма достойных и любезных, среди которых был мессер Роберто Строцци и братья мессер Лелио и мессер Ипполито Капилупи. Мессер Роберто приехал в Рим для своего удовольствия, а мессер Ипполито находился там по делам нашего святейшего и преподобнейшего кардинала Мантуанского. Они занимали один и тот же дом, но каждый жил по-своему, как хотел. Правда, они по большей части обедали вместе, устраивая складчину; так они вели веселую и занимательную жизнь. К ним часто присоединялись и другие, ибо они были хорошими собутыльниками, и в доме у них без конца играли, и пели, и спорили о литературе как латинской, так и отечественной, и о других достойных вещах, так что скучать им было некогда. С этими синьорами был очень дружен и частенько разделял с ними компанию некий Рокко Бьянкалана, именовавшийся поверенным в делах одного из светлейших и преподобнейших кардиналов. Он долгое время прожил в Риме и, будучи человеком веселым, отличался не менее острым языком, чем Изабелла, и нередко затевал с ней словесные перепалки. Этой самой Изабеллой, бывавшей часто в компании названных синьоров, мессер Роберто был, как говорится, немного уязвлен и охотно с ней встречался. А между Рокко и ею происходило постоянное состязание, кто кого опередит в наглости, дерзости и сквернословии, так что каждый из них был всегда наготове. Наши синьоры, зная их обоюдную находчивость и слыша самые отборные ругательства, которыми они часто награждали друг друга, получали от этого большое удовольствие и порой, чтобы заставить их наговорить побольше дерзостей, натравливали их друг на друга, как собачонок. Словом, между Луной и Ланой возникла жесточайшая ненависть, ибо Рокко никак не мог перенести, что такая бесстыжая и продажная женщина, на которой клейма негде было поставить, имела дело с такими тонкими умами и даже часто нападала на мессера Роберто.
В это время славнейший и преподобный кардинал, державший Рокко в Риме, вероятно ввиду обстоятельств особой важности, послал туда же мессера Антонио Ромео, человека в высшей степени опытного, умеющего наладить самое трудное и запутанное дело, как бы сложно оно ни было. Ромео действительно мог бы считаться совершенством, не будь у него одного пятнышка, которое все портило: был он жаден и скуп сверх всякой меры. Когда он приехал в Рим, положение Рокко несколько изменилось: по чину он стоял ниже Ромео, и теперь ему приходилось вести все дела по его указке, так что казалось, будто он доверенное лицо Ромео, а не кардинала, и он жил с ним не как товарищ, а почти как его слуга. Но больше всего на свете Рокко раздражала скупость Ромео, и, если бы ему представилась хоть малейшая возможность, он, как говорится, послал бы в преисподнюю своего кардинала и договорился бы с кем-нибудь другим, хотя бы это был частный человек, не имеющий никакого сана, ибо этот самый Рокко был большим сластеной и любил, чтобы стол ломился от яств.
В таком плохом настроении он часто обедал и ужинал в обществе вышеназванных синьоров и отводил душу, браня исключительную жадность мессера Антонио; присутствие Изабеллы его нисколько не смущало. Он принимался жаловаться на то, что хлеб покупается совсем черствый и его нельзя ни прожевать, ни нарезать ножом, а иногда даже плесневелый, так что его приходится сушить под тем предлогом, что это, мол, полезно при катаре желудка. Вино же всегда разбавляется водой, прежде чем его поставят на стол, и настолько, что его свободно можно давать тяжело больному; на столе другого мяса, кроме говяжьего, не увидишь, и прежде чем его доедят, из него три-четыре раза сварят бульон; однажды подали ножку, которая уже раз двадцать бывала на столе, но никто к ней так и не прикоснулся, ибо это была голая кость без признаков мяса: она как-то сама собой появилась на столе, после того как его накрыли. Говорил еще Рокко, что сыр подается весь изъеденный червями и гнилой, а фрукты незрелыми, да и подавали их всего раз пять-шесть. Рассказывал он об этом без всякого стеснения, совершенно не беспокоясь, что все его слушали.
Однажды между Рокко и Изабеллой возникла ссора, они начали срамить друг друга, и Рокко сказал, что единственно только уважение к мессеру Роберто удерживает его, а то он наговорил бы ей такого, что вогнал бы ее в краску.
— Что ты можешь мне сказать? — отвечала Изабелла. — Что я потаскуха? Это уже известно, и поверь, я от этого не покраснею.
Тут уж Рокко разгневался и предложил устроить за свой счет богатый и пышный ужин, на котором, кроме других кушаний, будет подана парочка фазанов, если только она согласится, чтобы он в ее присутствии рассказал о всех ее шашнях. Итак, порешили, что это будет в следующий четверг.
Хотя Рокко был достаточно осведомлен об ее проделках, тем не менее за это время от лиц, знавших ее лучше, чем он, ему удалось выпытать то, что ему было еще неизвестно, и, дабы это не вылетело у него из головы, он записал на бумаге на трех листах длинный перечень всех ее деяний. Писака он был отличный и все ее похождения описал великолепно. Когда наступил вечер назначенного ужина, мессер Антонио Ромео, узнавший об этом и будучи не совсем здоров, отправился в дом мантуанских синьоров, чтобы немного поразвлечься перепалкой, которая должна была произойти. Все, и Изабелла в том числе, собрались в зале возле камелька. Рокко взял в руки свой перечень и сказал Изабелле:
— Ну, ты, бесстыжая распутница, на этот раз я заставлю тебя не только покраснеть, но и околеть.
Она же, нисколько не обидевшись, ответила ему:
— Неужели, Рокко, ты желаешь моей смерти? Поужинаем в мире, а потом ты прочтешь свою обвинительную речь.
— Нет, нет, — возразил Рокко, — я хочу, чтобы ужин показался тебе горше желчи.
Изабелла, увидев, что он намеревается начать чтение еще до ужина, стала просить собравшихся, чтобы они оказали ей милость и разрешили самой прочесть первый лист из написанного Рокко, обещая не уходить, не рвать, не сжигать эту писанину и вернуть ее по прочтений Рокко. Эта просьба всем показалась вполне допустимой, и все убеждали Рокко исполнить ее, что он и сделал. Когда Изабелла получила в руки перечень, она тихонько прочла восемь-десять строк, а потом сказала:
— Послушайте же, синьоры, и скажите, есть ли еще на свете столь злой язык, как у Рокко? — и вместо того чтобы прочесть дурное о себе, делая вид, что не знает о присутствии Ромео, стала перечислять все, что Рокко столько раз говорил, чтобы осрамить Ромео, когда порицал резкими словами его скаредность. Казалось, что она читает по бумаге. Когда Изабелла достаточно высказалась, она свернула перечень и сказала:
— Как вам нравится, синьоры, этот разбойник? Не кажется ли вам, что он заслуживает тысячи виселиц? Я не знаю этого Ромео, но слышала, что он человек весьма любезный и что в доме у него живется очень неплохо. А этот негодяй не стесняется говорить столь скверно о достойном человеке, в доме которого он живет. Подумайте, что это за дрянь!
Рокко был совершенно вне себя и так ошеломлен, что не знал, как отвечать. Ромео, который понимал, что о его скупости правильно сказано, не попрощавшись, ушел, что сделал также и Рокко, так что ни тому, ни другому не перепало ни кусочка из приготовленного ужина, и Рокко, как говорится, вырыл яму, да сам в нее и угодил. Оставшиеся принялись за ужин и много смеялись вместе с Изабеллой, которая так ловко сумела провести Рокко и спасти себя.
Часть третья, новелла VI
Можете мне поверить, синьоры мои, что важные решения, принятые сгоряча, в конечном счете редко доводят до добра, и всегда возникает какая-нибудь путаница, Приносящая потом человеку ущерб и позор. Каждый день мы можем видеть ярчайшие тому примеры. Поэтому, сдается мне, нам надлежит следовать мудрому изречению величайшего греческого оратора[211], использованному потом одним нашим римским историком, которое гласит: «Прежде чем приступить к какому-нибудь делу, необходимо обдумать его и, обдумав хорошенько, приняться за его осуществление». Если бы все люди следовали этому правилу, не совершалось бы столько ошибок, сколько каждодневно совершается. Все дело в том, что поступки, совершенные по зрелому размышлению, даже если они случайно не приводят к желанному концу, заслуживают меньшего осуждения. И наоборот, если что-либо делается безрассудно и кончается неудачей, весь свет ополчается и порицает такой поступок. Так вот, чтобы показать вам, какие необдуманные решения принимают иногда женщины, что нередко приносит им стыд и горе, я расскажу вам о безумном поступке, совершенном некоей дамой.
Итак, в огромном и богатом городе Париже жил некогда, а быть может и сейчас живет, один человек, щедро одаренный благами судьбы, у которого была красавица жена. Жил он в роскошнейшем доме, держал множество слуг и был завзятый игрок. В числе его слуг был один весьма видный собой. Постоянно видя свою красивую госпожу, он без ума в нее влюбился и скоро понял, что распрощался с драгоценной своей свободой. Размышляя, как бы ему добиться желанной цели, перебирая пути и способы и не находя ни одного подходящего, который позволил бы ему насладиться своей любовью, он медленно угасал, сжигаемый пламенем своей пылкой страсти. Однако завороженный юноша не смел кому-либо признаться в своем чувстве, а тем более не отваживался открыться госпоже, и страдания его возросли сверх всякой меры, не находя себе выхода. И чем меньше у него оставалось надежды, тем сильнее разгоралось его желание. Тогда он решил служить своей госпоже как можно лучше, не имея другого утешения и радости, как только упиваться лицезрением любимой.
Дама, видя, как скоро, с какой готовностью исполняет он все ее приказания, ценила его больше других слуг в доме, но ни о чем другом и не помышляла. Поэтому, если ей нужна была какая-нибудь услуга, она обращалась непременно к нему, считая, что он окажет ее лучше любого другого. Слуга же, замечая это явное предпочтение, весьма радовался.
Муж дамы, как я уже сказал, был игроком и постоянно угощал своих приятелей, а те в свою очередь устраивали пирушки, и частенько он ужинал на стороне, возвращаясь домой лишь после полуночи, а то и позже. Жена иногда поджидала его, а иной раз, когда ей хотелось спать, ложилась в постель. Случилось однажды, что муж, по своему обыкновению, проводил вечер где-то в гостях. Жена, поужинав, очень скоро почувствовала, что ее клонит ко сну, и легла в кровать.
Влюбленный слуга, который был дома, проводил свою госпожу в спальню и, зная, что хозяин вернется не скоро, ибо на званом ужине, где он находился, должны были представляться фарсы, стал раздумывать о своей пылкой любви, и ему показалось, что, если судьба ему улыбнется, он будет обладать этой женщиной. Он знал, что в спальне не могло никого быть, — ибо очень часто замечал, как его хозяин, возвращаясь поздно ночью, когда жена уже спала, крадучись пробирался в спальню, дверь которой оставляли открытой, и, стараясь не разбудить жену, тихонько ложился рядом. Это натолкнуло влюбленного юношу на безумную мысль, и, обдумав тысячи возможностей, он в конце концов решил не упускать столь благоприятного случая.
Итак, раздевшись в передней, он вошел в спальню и, зная ее расположение, тихонько лег на постель рядом с дамой, убедившись, что она не бодрствовала, а крепко спала. Несколько минут он лежал, не двигаясь; затем, набравшись смелости, начал пламенно целовать и обнимать ее. Дама проснулась и, думая, что рядом муж, тоже стала обнимать его, молча осыпая тысячью жадных поцелуев своего возлюбленного, погрузившегося в море блаженства и познавшего с ней все радости любви. И, найдя гораздо лучшее пастбище, чем ожидал, он в короткое время подкормил свою лошадку раз пять и никак не мог оторваться от своей госпожи, что и послужило потом причиной его гибели. Разумеется, позабавившись всласть, он мог бы под каким-нибудь предлогом встать и удалиться, но, ослепленный любовью, он не сумел вовремя уйти.
Даме показалось весьма: странным, что они резвились в полном молчании, между тем как с мужем в подобных случаях они всегда весело болтали; да и ласки ей показались более бурными, чем обычно позволял себе муж. Поэтому она сказала своему любовнику:
— Синьор мой, почему вы молчите, что это значит? Хорошо ли вас угощали? Как фарс, был ли удачен? Да не молчите же. Что вы, онемели, что ли?
Юноша не знал, что и ответить. В конце концов, вынуждаемый дамой, он признался, кто он. Ему очень хотелось поведать ей о своей пылкой любви, но дама пришла в такую ярость, словно на ее глазах разорвали на клочки мужа и сыновей. Охваченная гневом, она вскочила с постели и, ни о чем не желая думать, открыла окно, выходившее на улицу, и стала, как безумная, неистово кричать, созывая соседей и нарушая сон домочадцев. Юноша, оказавшись в такой переделке, поспешил одеться. А так как слуги по приказанию своей госпожи уже успели открыть двери, то несколько соседей со светильниками бросились в дом и на лестнице столкнулись с юношей, сбегавшим вниз, и спросили его, что это за шум. Тот ответил, что мадонна обнаружила вора, и, сойдя вниз, весь остаток ночи проблуждал по Парижу. В конце концов в полном изнеможении он опустился на скамью около дворца, рядом с одной из лавчонок, расположенных тут же, и, одолеваемый сном, уснул.
В доме же дамы появилось множество соседей, и все спрашивали, что случилось. Дама, полная негодования, ярости и злости, сбросила с головы чепец, рвала на себе волосы, свирепо размахивала руками и сгоряча призналась всем в своем позоре, рассказав, что сделал разбойник-слуга. Однако приключившееся показалось всем очень странным. Пока даму утешали, явился муж; увидя, что дверь открыта в такой поздний час, и услышав в доме шум, он был крайне изумлен. Когда он вошел в дом и стал подниматься по лестнице, он услышал от своей безумной жены такие вещи, Которых совсем не ожидал. Каково было его горе, когда он узнал о происшедшем, я предоставляю судить тому, у кого есть жена, опозорившая его подобным образом. Муж спросил, куда делся этот негодяй. Никто не мог ему ничего сказать, кроме того, что он ушел из дому. Тогда муж приказал, чтобы остальные слуги и кое-кто из соседей следовали за ним, и бросился на поиски несчастного слуги по всему Парижу. Он исколесил город вдоль и поперек и наконец добрался до лавчонки, где на скамье спал злополучный слуга. Узнав его, он приказал забрать его и рано поутру отвести в суд, обвиняя в насилии и прелюбодеянии.
Слуга был допрошен, и хотя у него хватило дерзости совершить такое преступление, однако духу отрицать его не хватило. Потому сенат приговорил его к публичному отсечению головы. Приговор был приведен в исполнение.
Теперь что мы можем сказать об этой безумной женщине? Да, поистине безумной, ибо она хотела безрассудно следовать общепринятому суждению, что, мол, опрометчивое решение женщины может быть правильнее, чем глубоко обдуманное. Если бы она хорошенько поразмыслила о том, что слуга все равно уже получил желаемое и сделанного ничем не исправишь, она молчала бы о своей ошибке, а не разглашала бы ее по всему Парижу, как поступила она из опасения, что муж будет ее всегда подозревать и впредь совсем перестанет доверять ей, считая, что если она один раз познала другого мужчину, то у нее может явиться охота опять согрешить с кем-нибудь, как это нередко бывает.
Часть третья, новелла XXI
Не так давно на острове Мальорке, как утверждают некоторые каталонцы, жил знатный человек по имени Риньери Эрвиццано, владелец множества имений, скота и денег. Он взял себе жену, которая родила ему, одного за другим, трех сыновей. В летние дни он выезжал за город, где у него был прекрасный, удобный дом с усадьбой, и там, подолгу оставаясь с семьей, развлекался охотой и всякими другими удовольствиями. Дом стоял неподалеку от моря, и здесь, на скале, он построил башню, которая соединялась с домом: в случае нападения корсаров в башне можно было бы укрыться со всей семьей. Держал Риньери у себя несколько рабов-мавров, и случилось однажды, что один мавр, не знаю уж чем, ему не угодил, и он, разгневавшись, так его избил, что, пожалуй, меньше побоев потребовалось бы для осла, которого гонят в Рим. Мавр затаил обиду: он никак не мог перенести, что его побили, словно мальчишку, и решил жестоко отомстить, лишь только подвернется удобный случай.
Однажды Риньери отправился со своими людьми на охоту; вероломный мавр, заметив, что его госпожа с сыновьями, из которых старшему не было и семи лет, по какими то своим делам направилась в башню, решил, что пришел час расплаты, которой он так жаждал. Он взял веревку, вошел в башню и, схватив благородную женщину, ничего не подозревавшую, крепко связал ей сзади руки, а веревку привязал к основанию большой арки. И тут же поднял мостик, который соединял башню с домом. Несчастная женщина взывала о помощи, угрожая рабу, но он не обращал на это никакого внимания. После этого палач, несмотря на сопротивление женщины, всласть насладился любовными утехами. Несчастные сыновья, видя, что мать их, рыдавшую и кричавшую во весь голос, так терзают, тоже стали горько плакать. Эти вопли и крики госпожи были услышаны в доме, но так как разбойник убрал мостик, никто не мог оказать им помощи. Затем, получив от своей госпожи то, что ему хотелось, мавр подошел к окну и, смеясь и размахивая руками, как сумасшедший, стал поджидать приезда Риньери, которого бросился разыскивать верхом на лошади один из слуг, чтобы обо всем ему рассказать. Благородный человек вскипел гневом и, озлобившись на мавра, решил учинить с ним такую штуку, какая вряд ли пришлась бы ему по вкусу. Увидев его в окне, он стал осыпать его самой жестокой бранью и угрожал повесить. Тогда мавр, издеваясь над ним, сказал:
— Синьор Риньери, чего вы кричите? Что это еще за угрозы? Вы можете мне причинить ровно столько вреда, сколько я захочу. Вспомните, вы меня на днях поколотили так, как и осла не колотят. Теперь настало время отплатить вам. Здесь со мной жена ваша и сыновья; будь здесь также и вы, я бы показал вам, что значит бить рабов. Но то, чего я не могу сделать с вами, я сделаю с вашей женой и сыновьями. От вашей жены я получил то удовольствие, которого хотел, и вам для первого раза в знак отличия наставил рога. А сейчас я сделаю так, что отныне вы будете проклинать свою жизнь и себя самого.
С этими словами он схватил старшего сына хозяина и выбросил его в окно; тот, упав на камни, разбился насмерть. Отец, видя эту ни с чем не сравнимую жестокость, упал замертво на землю. Однако раб так бесчинствовал, что Риньери пришел в себя и, очнувшись, горько заплакал, боясь, как бы мавр не выбросил остальных, и начал ласковыми словами его успокаивать, обещая не только простить ему совершенное им злодеяние, но даже освободить его и дать тысячу дукатов, если он вернет ему живыми жену и других детей. Мавр, как будто бы согласившийся на это, сказал ему:
— Эй, вы, ничего вы не добьетесь вашими лживыми обещаниями и словами, но если вы так любите своих двух сыновей, — он показал ему из окна двух малюток, — как вы говорите, отрежьте себе нос, и я вам их верну. Иначе я сделаю с ними то же, что с первым.
Безутешный отец, не думая совсем о лживости и коварстве вероломного раба, который и не собирался исполнить то, о чем говорил, но движимый лишь отцовской любовью и видя перед своими глазами ужасное зрелище — своего обезображенного сына, велел принести бритву и отрезал себе нос. Не успел он это сделать, как проклятый варвар, взяв за ноги обоих сыновей, ударил их со всего размаху о стену, а потом бросил на землю. Тут несчастный отец потерял всякое самообладание и, пораженный ужасным горем, стал так жалобно причитать, что тронул бы и камни. Много людей собралось сюда, услышавших о зверствах раба и прибежавших на шум, раздававшийся повсюду. Жестокий мавр над всеми смеялся, словно он совершил величайший в свете подвиг. Будь здесь даже тысяча людей, они без пушек не могли бы овладеть башней, пока раб оставался в живых. И в то время как кругом стоял ужасный крик, жестокий мавр взял женщину со связанными позади руками, молившую громким голосом о пощаде, и поставил ее на окно. Свирепый человек подержал ее несколько мгновений на окне, а она так кричала, что совершенно охрипла; тогда он взял нож, перерезал ей горло и столкнул ее с высоты вниз. Раздались отчаянные крики, и люди зарыдали. Теперь, когда уже некого было бросать вниз, злобный убийца сказал:
— Риньери, кричи и плачь, сколько тебе угодно, все будет напрасно. Может быть, ты думаешь, что свой поступок я как следует не обдумал и не нашел способа, чтобы ты со мной не мог жестоко разделаться? Я только жалею, что ты не присутствовал на нашей свадьбе и не получил памятных даров. Живи же, но у тебя всегда будет перед глазами моя месть, и всякий раз, когда тебе захочется прочистить нос, ты будешь вспоминать обо мне. Теперь ты знаешь по себе, каково бить бедных слуг, — сказав это, он подошел к окну, которое выходило на море, и, закричав громким голосом: «Я, мавр, теперь доволен: за издевательство над собой и побои я отомстил», — бросился со скалы вниз головой и, свернув себе шею, был унесен дьяволами в преисподнюю, оставив бедного Риньери жить в вечном горе.
Поэтому я такого мнения, что человеку не следует брать в услужение подобного рода рабов, ибо редко между ними попадаются честные, обычно же все они грязны, от них всегда несет козлом. Но все это, конечно, пустяки в сравнении с той жестокостью, которой они отличаются.
Часть третья, новелла XXIV
Так как синьор Гуарнеро и вы, милейшие дамы, и вы, любезные Синьоры, желаете, чтобы я[212] рассказами развлекал это благороднейшее общество, я охотно сделаю это, и вот почему. Некоторые люди, в которых весьма мало человеческого, порицают женский пол и утверждают, что женщины годны лишь для иглы и мотовила, да еще для того, чтобы сидеть на кухне и рассказывать небылицы кошкам; поэтому тот будет настоящим человеком, кто вместе с вами, мои дамы, сумеет дать этим ничтожествам и глупцам такую отповедь, какой они заслуживают, памятуя пословицу: «Как осел ударит в стену, так ему и отдастся». Не думайте, что я собираюсь говорить вам сейчас о матери Эвандра Карменте, или о Пенфесилее, или о Камилле, или о Сафо, или о знаменитой Зенобии Пальмирской, или о древних мужественных амазонках, или о многих других женщинах, которые на войне и на поприще наук и искусств снискали себе известность и прославлены знаменитыми писателями. Я не хочу сейчас покидать Европы. Впрочем, зачем говорить об Европе? Я не хочу выходить за пределы нашей прекрасной Италии, даже нашего богатого и славного Милана, родины обилия и всяческих благ. А так как мы сейчас находимся в доме синьора Джованни у Порта Верчеллина, давайте прогуляемся только до Порта Коменсе, в это густо населенное предместье. И войдем в сад нашей благородной и талантливой синьоры Ипполиты Сфорца Бентиволья. Видите, я не заставляю вас путешествовать очень далеко.
Так вот знайте же, что около двух месяцев тому назад некий юноша низкого происхождения, однако воспитанный среди солдат и побывавший на войне, сын садовника, присматривавшего за этим садом и дворцом, приблизительно в час обеда возвращался домой. Вообразив себе, что он поссорился с кем-то в Милане, он держал руку на эфесе шпаги, как это часто делают некоторые головорезы, и, не обращая внимания на то, что говорит, смешно храбрясь, довольно громко воскликнул:
— Черт побери! Я его доконаю! Я покажу ему, черт его побери! Во всяком случае, шпаги моей он понюхает. — И с этими словами почтя наполовину вытащил шпагу из ножон. — Этому изменнику все кишки выпущу и так его разделаю, что он мертвым упадет к моим ногам!
Потом, все еще в каком-то неистовстве, бормоча что-то сквозь зубы, с взволнованным лицом, он продолжал болтать еще бог знает что. Он был как раз на середине улицы, ведущей прямо в Сан-Семпличано, а вы знаете, что улица эта широкая и светлая. В то время как он, вбив эту блажь себе в голову, произносил речи, о которых я вам сказал, мимо проходил один из полицейских стражников, называемых у нас сбирами; он возвращался в город после исполнения каких-то дел в предместье. Жилище его находилось также неподалеку от сада, о котором я вам говорил. Полицейский, видя взволнованное и грозное лицо юноши и слыша его слова, решил, что юноша произносит эти угрозы с целью унизить и осрамить его за то, что он несколько раз угрожал старому садовнику. Итак, желая разузнать, в чем дело, он ему сказал:
— Джован Антонио (так звали юношу), ты, видно, ко мне обращаешься, поблизости никого другого нет, иначе я думать не могу. Если тебе нужно что-нибудь от меня, говори ясней, я такой человек, что на все сумею дать тебе ответ.
На это юноша, остановившись, так ему сказал:
— Хватит! Я не обязан да и не желаю отдавать тебе отчет в своих действиях! Говорю тебе, что эту шпагу, — и он немного вытащил ее из ножон, — я обязательно всажу в брюхо этому гнусному предателю! Телом Христовым клянусь, что сделаю это!
И, не сказав больше ни слова, он направился прямо к дому, не останавливаясь до тех пор, пока не дошел до палаццо, находившегося в саду, который был поблизости. Сбиру, услышавшему ответ юноши, пришло в голову, что тот угрожает ему, он решил выяснить это и, вернувшись назад, вошел в дом юноши, собиравшегося обедать. В доме никого не было, кроме сестры его, двадцати лет. Сбир постучал в дверь, и юноша, подойдя к окну, спросит, что ему надо.
— Я хочу, — ответил сбир, — сказать тебе парочку слов.
Юноша со шпагой на боку спустился вниз и, открыв дверь, вышел на улицу. Тогда сбир очень заносчиво сказал юноше, что хочет знать, не к нему ли относились его слова. Юноша ответил ему, что пусть лучше отправляется по своим делам, ибо сейчас не время для исповеди, а что он сказал, то сказал и опять может повторить.
— Ты нахально врешь! — воскликнул сбир.
Тогда юноша вдруг дал ему здоровую оплеуху и схватился за шпагу. То же самое сделал и сбир, и каждый пытался нанести удар другому. На шум сбежалось множество народу, и среди них золовка сбира, женщина лет тридцати, у которой в руках был кусок сломанного копья, которым она на совесть отделала юношу. Он же, стыдясь драться с женщиной, напал на сбира. Сестра юноши, услышав крики, схватила шпагу в храбро выскочила наружу; прежде всего она выхватила древко из рук женщины и дала ей несколько таких славных ударов, что та сочла за лучшее удалиться. Потом девушка сказала брату:
— Братец милый, позволь мне разделаться с этим мерзким сбиром, я ему покажу.
Юноша несколько раз пытался заставить сестру не вмешиваться в драку, больше уговаривая ее, чем сражаясь с врагом. Но она никак не соглашалась и, наоборот, дошла до того, что, как тигрица бросившись на сбира с тыла, ранила его в голову. Юноша, увидев, что враг ранен, немедленно скрылся и хотел, чтобы и сестра сделала так же; однако все было напрасно. Она нанесла сбиру столько ран, что убила его. Происходящее показалось прибежавшим на шум чем-то диковинным, и, видя все собственными глазами, они решили, что это им приснилось. Тем временем подоспел один из служителей полицейской стражи. Увидев сбира мертвым, а брата и сестру с оружием в руках, он велел схватить юношу и отвести его в суд. Но девушка, разгорячившись в схватке, как раскаленный уголь, видя, что брата ведут в тюрьму, предстала перед стражником и смело сказала ему так:
— Синьор, поскольку я вот этой шпагой убила предателя, который хотел убить моего брата, то никто не заслуживает наказания, кроме меня одной. Однако я не думаю, чтобы мы заслужили его лишь за то, что защищались.
Стражник не мог себе даже представить, чтобы девушка была способна совершить такое убийство, и, не разбирая дела, так как взятый юноша ничего не говорил, отвел его в суд. Этот случай был рассказан весьма любезному и достойному Алессандро Бентиволья, который, узнав обо всем подробно, велел спрятать девушку, которую звали Бьянка, в безопасное место, чтобы она не попала в руки правосудия. Капитан полиции хотел было затеять процесс против Джованни Антонио, но синьор Алессандро взялся защищать его, имея веские доводы. Он велел допросить множество свидетелей, которые подтвердили, что юноша в смерти сбира неповинен, более того — было доказано, что он всеми силами старался убедить сестру не вмешиваться в схватку. Юноша был освобожден и вышел из тюрьмы. Затем синьор Алессандро взялся за спасение девушки; дело шло весьма благополучно, и удалось доказать, что все было предпринято ею в целях самозащиты, так что и она осталась на свободе.
Что скажете вы теперь, прелестнейшие дамы? Не кажется ли вам, что эта девушка достойна всяческой похвалы? Поистине, если бы какой-нибудь мужчина в возрасте этой девушки сделал что-либо подобное, чтобы помочь своему другу, знакомому или родичу, все люди прославляли бы его и превозносили бы до небес. А найдется ли кто-нибудь, кто не будет восхвалять эту девушку, да к тому же еще — низкого происхождения? Если вообще добродетельным поступкам надлежит воздавать хвалу, она, разумеется, достойна того, чтобы все ее славили и превозносили. Она обнаружила душу мужественную и высокую и проявила больше доблести, чем от нее можно было ожидать. Прежде всего она защищала своего брата от рук врага и храбро того убила; потом добровольно, ибо это зависело только от нее, хотела отдать себя в руки правосудия, чтобы спасти брата; все это поступки, достойные вечной памяти.
Часть третья, новелла XXXI
Венеция, милейшая синьора, как знает каждый, кому довелось прожить там хотя бы недолгое время, удивительный по своему местоположению город, выросший на морских лагунах, которому необыкновенную красоту придают богатые и роскошные дворцы. К тому же, по моему мнению, это город очень свободных нравов, где каждый, кто бы он ни был, может появиться на улицах один или в компании, как ему больше нравится, и никто не осудит и не будет брюзжать на него, как это бывает здесь[213]; у нас ведь, если дворянин не ведет за собою целую свору слуг, говорят, что он скаред, а если за ним тянется хвост, то шепчутся, что он расточитель и в две недели хочет промотать свое состояние. Однако Венеция известна еще тем, что там очень много гулящих женщин, и венецианцы, как и в Риме и в других местах, называют их по-благородному куртизанками. Я слышал, что там существует обычай, которого нет в другом месте, и он таков: там бывают куртизанки, имеющие по шесть-семь любовников из числа венецианской знати, и каждому из них принадлежит один вечер в неделю, когда он может прийти поужинать и поразвлечься со своей дамой. День же принадлежит ей, и она может предоставить его к услугам всякого, кто захочет, чтобы мельница не стояла попусту и не ржавела от безделья. А если порой случается, что какой-нибудь чужеземец с полной мошной хочет провести ночь с куртизанкой, она его охотно принимает, но предупреждает того, кому эта ночь принадлежала, чтобы он приходил днем, ибо ночь она уже отдала другому. И эти так называемые любовники, платя им помесячно, соглашаются на то, чтобы их дама принимала ночью чужеземцев.
Так вот, в то время когда я был в Венеции, в одну из таких куртизанок влюбился некий благородный юноша, не знавший о повадках этих цирюльниц, без бритвы умеющих брить по живому месту. Он стал заглядываться на нее и ухаживать за ней — ну точь-в-точь словно в Венеции ему встретилась и полюбилась самая благородная и добродетельная миланская дама. Лучше бы он пошел к понравившейся ему куртизанке и с веселым видом сказал ей: «Синьора, я пришел позабавиться с вами полчасика». Разумеется, она повела бы его в свою комнату и мило порезвилась бы с ним, а потом, без дальнейших разговоров, они очутились бы в кровати, и она задала бы юноше жару. И всякий раз, когда ему захотелось бы ее видеть, она встречала бы его радушно и осыпала бы ласками.
Однако наш юноша, не умея владеть собой, воспылал к ней такой любовью, что не смел сказать ей ни слова, но печально глядел на нее и все вздыхал. Она же, заметив это и видя, что он богато одет и щедр с виду, решила, что ей попался голубок с хорошими перышками и неплохо будет пощипать его. Итак, она стала бросать на него украдкой многозначительные взгляды, встречая его с довольным лицом, отчего простоватый юноша совсем обезумел. И набравшись однажды столько смелости, сколько его глупость ему позволяла, дрожащим голосом он стал просить ее, как о милости, об одном поцелуе. Она побранила его и сказала, что он слишком самонадеян и этого еще не заслужил, и тут же принялась нежно целовать другого мужчину, который был у нее. Потом, чтобы еще больше разжечь его страсть, она сказала одному из присутствующих: «Пойдемте-ка в мою комнату смолоть два мешка зерна», — и исчезла. Несчастный юноша, запутавшийся больше, чем птичка в омеле, увидев, что она кому-то отдает свое тело, а ему отказала даже в поцелуе, почувствовал, как от мучений разрывается на части его сердце. Так игра эта тянулась несколько месяцев; тогда он, отчаявшись, приготовил себе ядовитую настойку и, придя к куртизанке, умолял ее, горько плача, позволить ему и провести с ней хотя бы полчасика, обещая вести себя как благородный человек и одарить ее так, что она будет довольна. Куртизанка сделала вид, что возмущена тем, что он посмел просить ее о такой вещи. Тогда юноша сказал:
— Я вижу, что вы хотите моей смерти. Хорошо, я умру, и вы будете тогда довольны.
И, велев своему слуге подать ему сосуд с водой, куда он заранее всыпал яд, залпом выпил его. Вернув сосуд слуге, не знавшему, что то была ядовитая настойка, он пожелал своей даме оставаться с миром. Она, считая, что все это шутка, смеялась, а юноша пошел домой, лег в постель и ночью в полном одиночестве скончался.
Часть третья, новелла XXXII
Вам, разумеется, известно, что в дни правления Галеаццо Сфорца, герцога Миланского, в городе возник большой спор между братьями кармелитами и другими монахами по поводу того, кому идти во главе религиозных процессий, ибо кармелиты хотели главенствовать не только над нищенствующими орденами, но вообще над всеми монахами. Все остальные ссылались на свои обычные привилегии, утвержденные нашими святыми папами. Но кармелиты говорили, что в прошлом им была нанесена величайшая обида по причине глубочайшего смирения их пастырей и что это ни в коем случае не должно ущемить их интересов, ибо они самый старинный орден в мире. Этот спор был перенесен в Тайный совет герцога, который, будучи молодым, хотел лично присутствовать и послушать спорщиков.
Итак, в один из праздничных дней герцог велел созвать в миланском замке глав всех орденов и захотел, чтобы вопрос разбирался в Зеленом зале. На нашего умнейшего Джана Андреа Каньюоло, доктора права, человека, как вы знаете, ученого и весьма справедливого, была возложена обязанность опросить стороны и узнать их доводы. Едва все собрались, он, обратившись к приору кармелитов, спросил, когда образовался его орден. Тот отвечал, что при пророке Илье на горе Кармел.
— Значит, — сказал Каньюоло, — уже во времена апостолов?
— Вы же хорошо знаете, что это так, — ответил приор, — мы были монахами в то время, когда еще не было святых отцов — Василия, Бенедикта, Доминика, Франциска и других основателей орденов.
— А как вы сможете доказать свою древность, столь древнюю, — спросил Каньюоло, — если ее будут оспаривать?
У герцога был шут, очень острый на язык и бесцеремонный, который, выслушав небылицы, сказанные приором кармелитов, выскочил на середину зала и промолвил:
— Domine doctor[214], падре говорит правду, что во времена апостолов не было других братьев, кроме них; ведь это их подразумевает апостол Павел, когда пишет: «Periculum in falsis fratribus»[215]. Вот от этих-то лживых братьев и пошли они.
Некоторые при остроумных словах шута стали смеяться, а герцог, услышав это забавное суждение, приказал не поднимать больше никаких споров, а сохранить старые обычаи. Все это одобрили, и кармелиты удалились осмеянные.
Часть третья, новелла XXXV
Не так давно жил в Милане молодой доктор права, не менее преданный женщинам, чем кодексу Юстиниана. Влюбившись в одну молодую женщину, которая удачно вышла замуж, он часто встречался с ней для взаимных любовных утех. Муж этой дамы, человек знатный и богатый, был в то же время весьма чудаковат, и хитрая жена без особых усилий могла внушить ему все, что хотела. Так как у него была тяжба с соседом по поводу границ его усадьбы, ему постоянно приходилось встречаться с доктором права, поэтому любовники, не внушая никому подозрений, могли беседовать и великолепно устраивать свои делишки без всяких посредников. В доме никто об этом не знал, кроме одной служанки. Случилось однажды, что наш доктор, сев спокойно на мула, отправился на свидание со своей милой. По дороге ему попался муж дамы, который совершал прогулку верхом на лошади; увидев доктора, он подъехал к нему и завязал беседу по поводу своей тяжбы. Мессер доктор, которому было не до разговоров о тяжбе, ответив ему несколько слов по этому делу, сказал:
— Вы очень кстати повстречались мне, потому что я собирался на свидание к своей возлюбленной и все раздумывал, как бы мне раздобыть плащ, а ваш как раз подойдет, если вы пожелаете одолжить мне его. Мы могли бы войти в церковь Сан-Назаро, я вам отдал бы свою тогу, а вы мне плащ, и вы подождали бы с полчасика, пока я вернусь., А в это время вы можете прогуляться по церкви, где, как вы знаете, полумрак и прохлада.
— С удовольствием, — отвечал добряк, — я готов услужить вам и чем-нибудь большим, не то что плащом.
Оба спешились и вошли в церковь, которая, как вы знаете, находится на пути к Порта Романа. Здесь мессер доктор снял свою длинную тогу из дамасской ткани и отдал ее простаку, от которого получил саблю и испанский плащ. Когда доктор увидел своего приятеля, у которого тога волочилась по земле, он, смеясь, сказал:
— Вы можете преспокойно прогуливаться по церкви до моего возвращения, я уверен, что ни один человек вас не узнает.
Доктор был одним из самых высоких в Милане, а муж дамы немного меньше меня[216]; представляете себе, как он выглядел в такой длинной одежде. Так они поменялись платьем, муж дамы остался в церкви, а доктор в коротеньком плаще взял с собой одного из своих слуг, а другого оставил стеречь мула. Поспешно пустившись в путь, он явился к жене оставленного в церкви простака и рассказал ей, как они поменялись одеждой, чему она очень смеялась. Потом они пошли в комнату и стали там предаваться любовным утехам, загоняя дьявола в ад, и не заметили, как бегут часы, ибо в удовольствиях время протекло для них быстро, хотя они были вместе уже около двух часов.
Муж дамы, разгуливавший по церкви в своей тоге, видя, что прошло уже много времени, а доктор все не возвращается, решил отправиться восвояси. Дом его находился неподалеку от церкви, где он прохаживался. Выйдя из церкви, он сказал человеку, который держал докторского мула:
— Скажешь своему хозяину, когда он вернется, что я пошел домой и буду его там поджидать, чтобы он мог взять обратно свою одежду.
Потом он сел на лошадь и направился прямо к дому, опасаясь, как бы не встретить знакомых, которые могли бы узнать его в этой одежде. Осведомленная обо всем служанка по приказанию своей госпожи стояла у окошка, и, увидя, что возвращается хозяин, сообщила об этом любовникам; тогда они, прекратив свои любовные ласки, спустились в сад и стали прогуливаться по аллее под виноградными лозами. Когда муж спешился и увидел в саду жену с доктором, он не подумал ничего дурного, а только сказал:
— Хорош был бы я, если бы еще ждал вас!
На что доктор тотчас ответил:
— Я был в церкви, но не найдя вас там, не сел на мула, а прошел пешком боковой уличкой и нашел в саду мадонну, которая была чрезвычайно удивлена, видя меня в этом плаще. И вот, когда вы входили, я как раз начал рассказывать ей о причине этой перемены одежды.
— Ну, значит, — перебил его простак, — мы с вами разминулись, потому что я пошел по главной улице.
Ни о чем другом он и не подумал.
Тогда дама сказала мужу:
— Ах, я знаю, супруг мой, у нас такой усердный адвокат, что когда ему нужно заниматься делами, он обманывает бедных женщин!
И зная, в чем доктор сейчас более всего нуждается, она велела принести лакомств и дорогих вин для угощения, дабы мессер доктор немного восстановил свои силы. Однако все больше смеялись, чем угощались, впрочем, смеялись по-разному. Потом послали за мулом, и доктор благополучно вернулся домой, и впоследствии вместе со своей дамой они много раз потешались, вспоминая этот случай с переменой одежды.
Мне казалось не совсем удобным в силу разных соображений называть имена, и в особенности имя дамы, дабы мессер доктор, который неоднократно рассказывал мне об этой проделке, не расстался бы со своими удовольствиями и не рассердился бы. Но когда вы вернетесь в Милан, я обещаю, что вы услышите об этом из уст самого доктора, который — я в этом глубоко уверен — назовет вам имена супругов, если вы, разумеется, пообещаете ему держать их в тайне.
Часть третья, новелла XLIII
Разумеется, синьоры мои, великое это зло, что священники так охотно устраивают крестовые походы против жен своих односельчан, словно тот из них достоин большей похвалы, кто больше одурачил своих прихожан. Поэтому в наши дни священников так мало уважают, меж тем как в былое время они пользовались всеобщим почетом. Меня все это нисколько не удивляет, ибо среди них есть много таких, которым больше пристало пасти свиней, чем быть в церкви и заниматься священными делами; они плохо читают, еще хуже поют божественные песнопения, а из того, что читают, понимают очень мало или совсем ничего; зато, если уж привяжутся к какой-нибудь женщине, то редко оставляют ее в покое, пока не попользуются ею. Есть и такие, которые с ханжеским видом без конца всех обманывают и под маской смирения водят людей за нос. А что скажем мы о тех, которые, окончив служить мессу, отправляются объедаться и опиваться в таверну или целыми днями, как завзятые мошенники, не выпускают из рук карты и кости? Однако мне сдается, будто вместо того, чтобы рассказать вам новеллу, я поднялся на амвон и собираюсь произнести проповедь.
Итак, оставляя заботу об их исправлении на совести прелатов, начну с того, что в нашем городе Комо[217] не так давно должны были состояться похороны одного из знатнейших и благороднейших дворян города, графа Элеутеро Русконе, и все священники и монахи Комо были приглашены на торжественное погребение. Когда наступил час выноса тела Элеутеро, было обнаружено, что недостает двух весьма уважаемых приходских священников, которые были приорами в своих приходах. А так как они считались в народе людьми праведными, послали к ним домой и в церковь, но их нигде не оказалось. Это послужило причиной общего волнения, даже высказывалось опасение, не убиты ли они разбойниками. Так или иначе после долгих поисков, видя, что они не появляются, приступили к погребению, которое было пышным и торжественным. По окончании его должны были от имени губернатора обнародовать некоторые указы, поэтому все присутствующие на похоронах собрались на площади, на которой появились и наши святые отцы. Но в каком виде! Вы только послушайте.
Между церквами этих священников проживал в своем домике красильщик по имени Абондио из Порлецца, человек очень веселый, у которого была жена, Аньезе из Лугано, женщина красивая собой, молодая и весьма честная; у нее в обычае было каждый день ходить к мессе в церковь дона Ансельмо, так звали одного из тех священников. Тот, видя ее каждый день у мессы и находя красивой, воспылал так сильно, что, когда она несколько привыкла к нему, сразу же попросил у нее самого дорогого. Она была глубоко оскорблена такой непристойной просьбой, сказав священнику, что его дело служить мессу, и с тех пор стала посещать церковь другого священника, которого звали дон Баттиста; а тот, увидев ее, задумал с ней породниться — таким же способом, как и дон Ансельмо. Итак, едва познакомившись с ней, он, чтобы не терять попусту времени, попросил у нее милостыни святой Нефиссы. Бедной женщине показалось, что она попала из огня в полымя, и она решила впредь ходить к мессе в церковь при больнице, хотя это было ей неудобно и далеко от дома. Муж, заметив это, спросил о причине такой перемены. Она, чтобы не вызывать у мужа никаких подозрений, рассказала ему подробно обо всем, что произошло, на что тот, немного рассердившись, сказал:
— Так неужели же ты должна из-за этих бездельников делать то, что тебе неудобно? Мне это не нравится, так как больница очень, далеко от дома и ты будешь терять много времени в те дни, когда надо заниматься крашением. Давай-ка выкинем хорошенькую штучку, которая будет им заслуженным наказанием за их гнусность и послужит примером другим священникам, чтобы не повадно им было ухаживать за чужими женами. Ладно, я такое им покажу, что эта блажь разом вылетит у них из головы. Завтра ты пойдешь в церковь дона Ансельмо и, что бы он тебе ни сказал, делай вид, что ты скромничаешь, и немного поломайся; потом дай себя уговорить, скажи, что ты ему постарается угодить, и назначь ему прийти в определенный день в два часа ночи, когда меня, мол, не будет в Комо. Потом, на следующий день, ты пойдешь в приход дона Баттиста и проделаешь то же самое; ему ты назначишь свидание в этот же день, только на пять часов.
Добрая женщина в точности исполнила приказание мужа, и все произошло так, как они и предполагали, ибо едва лишь священники увидели свою прихожанку, они стали вокруг нее увиваться. — Она же сделала вид, что это ей очень нравится, всячески поощряя их просить у нее все, что только им вздумается. Они не замедлили это сделать, и женщина договорилась с ними так, как приказал ей муж. Дон Ансельмо явился в назначенный, день в два часа ночи, и Аньезе отвела его в то помещение, где стояла кровать, и, приказав ему лечь, ушла. Священник послушно разделся и лег. Потом появилась Аньезе, в потемках подошла к кровати и сказала дону Ансельмо:
— Мессер, не сердитесь, если вам придется немного подождать, мне надо кое о чем распорядиться в мастерской, а потом я буду к вашим услугам. В это время муж постучал в дверь и сказал:
— Аньезе, слышишь, что ли? Открывай-ка!
— Горе мне! — воскликнула та. — Муж вернулся, смерть моя пришла! Поскорей, мессер, полезайте в эту бочку, а остальное предоставьте мне. — И, подняв священника с кровати, она сказала: — Сейчас иду, муженек!
Потом втолкнула священника в бочку, а спрятав его туда, взяла его одежду, заперла ее в шкаф, открыла дверь мужу и сказала:
— Что это тебе вздумалось приходить в такой час?
У нашего Абондио в руках был фонарь, и он ответил, что на озере буря и он не мог переправиться, поэтому решил вернуться, дабы распорядиться насчет окраски кое-какой одежды в зеленый цвет.
Сказав это, он подошел к бочке и так ее повернул, что мессер не мог бы без посторонней помощи выбраться оттуда. Бочка была наполнена зеленым порошком, который употребляют красильщики. И мессер Абондио, желая окончательно напугать священника, сказал:
— Жена, прикажи-ка нагреть котел воды, чтобы мне развести эту краску, завтра она мне понадобится.
— К чему? — возразила женщина. — Ведь мы уже прибрались. Разве ты не знаешь, что завтра похороны графа Элеутеро Русконе и никто до обеда не будет работать? Все наши работники разошлись. Пойдем-ка спать, это будет лучше, я завтра займусь этой зеленой краской.
Подумайте только, в каком состоянии был дон Ансельмо. Мне сдается, что любовь мигом выскочила у него из пяток. Муж вышел из комнаты, и женщина стала успокаивать священника, уверяя его, что обязательно поможет ему выбраться. Так как бочка мессера Абондио предназначалась для хранения краски, священник весь измазался в зеленом порошке, который разъедал ему тело, и чем больше он его расчесывал, тем сильнее становились его мучения, так что несчастный святой отец имел далеко не парадный вид, к тому же он был голым, а стоял январь месяц. Когда пробило пять часов, появился другой отец, мессер Баттиста, и женщина провела его в комнату и тоже велела раздеться, сказав, что ей нужно пойти отпустить тех, кто работает в мастерской. Это был маэстро Абондио с одним из подмастерьев, которые нарочно производили шум. Когда маэстро Абондио убедился, что дон Баттиста разделся и лег в постель, он потихоньку вышел из дому и начал громко стучать в дверь, требуя, чтобы жена ему открыла. Та спустилась с лестницы, вернулась в комнату и заставила дона Баттиста голым, как он был, залезть в другую бочку, где хранилась темно-синяя краска. Несчастный священник, услышавший голос мужа Аньезе, весь дрожа, влез туда и не знал, что ему делать. Когда маэстро Абондио вошел в дом, зная уже, что и вторая крыса попалась на приманку, он велел открыть комнату, где дон Баттиста прохлаждался в синей краске, и сказал:
— Жена, поди-ка нагрей воды и вели налить в эту бочку, чтобы развести краску.
Жена отвечала то же, что она говорила относительно дона Ансельмо. Муж, сделав вид, что согласен, сказал:
— Завтра похороны графа Элеутеро Русконе, который был хорошим человеком и защитником простого народа, и я не хочу, чтобы в такой день в моей красильне работали. — И приблизившись к бочке, где сидел дон Баттиста, так ее поставил, чтобы священник никак не мог вылезти оттуда.
Так целую ночь святые отцы передавались покаянию, то льстя себя надеждой, что хозяйка придет и освободит их, то приходя в отчаяние, как это в подобных случаях бывает. К тому же темно-синяя краска, как и зеленая, была едкой и особенно резала глаза; дон Баттиста натер свои так, что они у него стали красные, как вареные раки. Рано поутру раздался во всех церквах колокольный звон, возвещавший о похоронах, и это доставило священникам, понявшим, что наступает день, немалое огорчение. Кончилось погребение, и все жители Комо, как я уже вам сказал, собрались на площади. Маэстро Абондио решил раз навсегда проучить обоих священников и отвадить их от чужих жен. К тому времени, как все собрались, он с помощью двух своих подмастерьев прикатил бочки, где пребывали священники, на площадь, и так как катил он их без передышки, бедняги совсем окрасились — один в темно-синий цвет, другой в зеленый, наподобие ящерицы. За спиной у маэстро Абондио был топор, словно он собрался в лес рубить дрова. А так как он был человеком веселым и горазд на всякого рода шутки, его окружили со всех сторон. Тогда он начал обрубать веревки, стягивающие ободья, крича:
— Берегитесь, земляки, сейчас из моих бочек выползут две змеи.
Когда веревки были обрезаны, бочки рассыпались и злосчастные священники, похожие на двух дьяволов, обсыпанные красильным порошком, не зная, где они, так как почти ничего не видели, бросились в разные стороны. Толпа, не признавшая их, начала кричать: «Держи, держи их! Всыпь им, всыпь!» Прибежавшая собака губернатора, бывшая тут же на площади, пустилась в погоню за спасавшимися священниками, схватила сзади дона Ансельмо и укусила его за ногу, а когда он громким голосом стал кричать о помощи, повалила его наземь, впилась ему в сокровенное место и вырвала начисто все, что нашла там, так что бедняга тотчас же потерял сознание. Некоторые подбежали к нему, увидя, что сделала собака, и, движимые жалостью, стали поднимать его; с их помощью придя в себя, он просил их бога ради увести его прочь отсюда. Дон Баттиста не знал, куда ему деться, и был задержан, причем его спросили, кто он. Он назвал себя и просил, как о милости, не оставлять его на площади.
Маэстро Абондио, видя, что план удался и оба недостойных священника посрамлены, просил всех помолчать. Потом взобрался на скамью, которая там стояла, и рассказал жителям Комо всю историю, так что всем стало ясно, что показная святость обоих священников была простым ханжеством. Дона Ансельмо отнесли домой, и прошло много дней, прежде чем он выздоровел, выиграв при этом в одном: теперь он мог без всякого риска развлекаться с женщинами, не боясь, что они забеременеют. Дон Баттиста также с большим позором был отведен домой и получил строжайшее наказание от епископа Комо, который, приказав ему уплатить за бочки и краски мессеру Абондио, засадил его надолго в мрачную темницу. А дон Ансельмо, сверх того, что собака его преотлично выхолостила, был тоже на много дней заключен в темницу. И того и другого епископ отрешил от должности, лишив их права впредь исполнять обязанности приходских священников.
Часть четвертая, новелла XIV
Разумеется, почтенная моя синьора, вы слышали о причине столкновения, происшедшего между школярами и сбирами, в котором принимали участие некоторые мои слушатели[218], и, быть может, вы опечалены смертными случаями, происшедшими во время этой схватки как с той, так и с другой стороны. Мне кажется, что я по долгу своему обязан какой-нибудь веселой историей отвлечь вас, столь опечаленную, от грустных мыслей. И хотя разговор о школярах может вызвать у вас некоторое неудовольствие, я все же попытаюсь рассказом об одном школяре развеселить вас.
Так вот, в городе Павии учился некий школяр, имя которого по известным соображениям я не буду называть. Хотя он и был возвышенного образа мыслей и посвятил себя занятиям философией, однако, как это бывает в юности, был послушен зову любви и целиком отдался в руки одной красивой дамы, жены некоего горожанина, щедро взысканного всеми благами судьбы. Хитрый школяр сумел свести дружбу с этим горожанином, который очень часто приглашал его к себе то пообедать, то поужинать, так что благодаря этим посещениям он сблизился с любимой им дамой.
Вскоре дело пошло так, что он стал постоянно твердить ей о своей любви, присоединяя к этому горячие мольбы, так что она, будучи не из мрамора, а из мяса и костей, быстро с ним сблизилась, и они частенько доставляли друг другу взаимные удовольствия; всякий раз, когда им представлялся удобный случай, они не обходились без того, чтобы недурно провести время и позабавиться. Но так как излишние наслаждения вызывают порой скуку, а юноши скольких женщин ни видят, стольких и желают, похотливый школяр наметил раз некую вдовушку, которая частенько бывала у его возлюбленной. Вдовушка эта была озорной и веселой, что ему очень нравилось, и он решил попытаться стать ее обладателем. Украдкой начал он, как только мог искуснее, бросать на нее влюбленные взгляды. Вдовушка же, видя, что школяр в большой дружбе с хозяином дома, так же как и с его женой, не думая ни о чем плохом, считала его их родственником… А так как школяр казался ей очень воспитанным и любезным, она давала понять, что ей не совсем безразлична его любовь. Итак, постоянно бывая в доме и встречаясь там со школяром, она была благосклонна к нему, намекая, что и он ее интересует; однако она старалась владеть собой, ибо не хотела, чтобы хозяйка дома что-нибудь заподозрила. Юноша все это заметил, но, чтобы, как говорится, не испортить хвост фазану, продолжал пока оставаться 6 тени и, не имея возможности тайком поговорить с ней, всячески помогал себе глазами. Потом написал вдовушке любовное послание, которое ловко ей подсунул. Та взяла его и, прочтя, ответила, что любит его не менее, чем он ее, но что не видит возможности тайно с ним свидеться: у нее живет препротивный свояк, который этому мешает; она просила его, чтобы в доме, где они оба бывают, он остерегался тайком с ней разговаривать в присутствии хозяйки, ибо она может передать то, что увидит, этому надоеде свояку. Школяр был очень доволен, что вдовушка не догадывается об его отношениях с хозяйкой дома, и предался мечтам, как бы ему насладиться вдовушкой, которая столь же жаждала его объятий, как и он — ее. Случилось в скором времени так, что хозяин дома уехал из Павии и должен был вернуться не раньше, чем через четыре-пять дней. Ввиду этого жена пригласила школяра поужинать и провести с ней ночь, на что он с радостью согласился. Задолго до ужина школяр появился у своей дамы, ибо, как я уже вам сказал, он, благодаря дружбе с хозяином, без всякого стеснения бывал в доме, когда хотел. Дама же для того, чтобы свободнее встречаться со своим возлюбленным, держалась со своими домочадцами так, что все ей потворствовали. Пока они, болтая о разных вещах, поджидали часа ужина, явилась вдовушка, которую замужняя приняла очень любезно. После обычных приветствий вдовушка сказала:
— Я слышала, что ваш муж уехал, а так как вы в одиночестве, я и пришла поужинать с вами.
— Милости просим, дорогая моя, — ответила дама.
Поговорив о том и о сем с дамами, школяр сказал им:
— Оставайтесь с миром, я иду ужинать.
Тогда замужняя поднялась и сказала:
— Честное слово, вы не уйдете, — и добавила: — мужа моего нет, и вы останетесь с нами поужинать.
Когда наступил час ужина, слуги подали им воду для омовения рук и прислуживали им, а они за столом беседовали о разных приятных и веселых вещах. Ужин кончился, и так как час был довольно поздний, замужняя сказала школяру;
— Друг мой, не откажите в любезности проводить эту даму, которая мне как сестра, до ее дома, что находится как раз на той улице, какая вам по пути.
Школяр ответил, что весьма охотно сделает это. Тогда вдовушка, смеясь, сказала:
— О нет, дорогая моя, ты меня угостила ужином, ты мне дашь и кровать, потому что сегодняшнюю ночь я намереваюсь провести, с тобой.
— Ну что ж, хорошо! — отвечала замужняя, в душе очень недовольная, ибо ей показалось слишком грустным потерять хорошую ночку, которую она рассчитывала провести со своим возлюбленным. Он также огорчился, видя, что его планы рушатся, так как надеялся проводить вдову и договориться с нею обо всем, а потом вернуться и провести ночь с замужней. И, беседуя меж собой, стараясь не внушать никакого подозрения вдовушке, они искали способа, который доставил бы им возможность насладиться друг другом. И вот замужняя шепнула школяру:
— Я во что бы то ни стало хочу, чтобы ты провел со мной эту ночь. Послушай, нельзя ли придумать какую-нибудь уловку, чтобы мы могли убедить вдовушку лечь втроем в кровать, так как она очень широкая, на ней и четверо могут поместиться. Я сделаю вид, что не хочу, чтобы ты уходил. А пока что мы займемся играми.
И вот все трое начали играть в джиле. Проведя за игрой продолжительное время, школяр сказал:
— Ну, теперь пора спать. Этак мы можем всю ночь просидеть! Мне до дому далеко.
Тогда замужняя сказала:
— Послушай меня, друг мой. Когда муж мой дома и ты остаешься с нами ужинать, ты обыкновенно ночуешь в проходной комнате; сегодня ты можешь там тоже переночевать.
Согласившись на это, школяр в то время, как дамы укладывались спать, поделился своим намерением со служанкой, и она провела его наверх, в помещение, находившееся над комнатой дам. Затем служанка через окно постучала палкой в окошко к дамам, а школяр наверху стал производить такой шум, что казалось, будто в дом забрались воры. Услышав это, замужняя воскликнула:
— Боже мой, сестричка, в доме воры!
В это время служанка, подбежавши к комнате хозяйки, страшно запыхавшись, постучала в дверь, а школяр бросился вниз по лестнице, с обнаженной шпагой, вопя:
— А, разбойник, умри же!
Казалось, что он кого-то преследует. Потом, когда он вернулся обратно, служанка вошла в комнату и сказала дамам, что она видела, как убегал вор и как мессер школяр со шпагой в руке свирепо его преследовал. Все остальные слуги уже собрались в комнате, они делали вид, что страшно напуганы и утверждали, что видели более, чем одного вора. Школяр уверял, что он гнался за двумя, но не сумел вовремя схватить их, и они выпрыгнули на улицу из нижнего окна, которое он потом закрыл.
Тогда замужняя притворно рассердилась на слуг, наговорила им кучу грубостей и даже сделала вид, будто хочет их прибить за то, что они не исполнили приказания ее мужа каждый вечер закрывать окна. Но школяр ласковыми словами, казалось, несколько утишил мнимый гнев рассерженной дамы, которая сквозь зубы повторяла, что не заснет спокойно, если школяр не ляжет спать в той же комнате. Это не очень понравилось вдовушке. Но замужняя сумела ее уговорить; она расхваливала школяра, заверяя, что он скромный и хороший юноша и не способен на непристойный поступок и что в случае, если он захочет перейти границы дозволенного, то, поскольку их двое, они легко с ним справятся, так что вдовушка после долгого сопротивления согласилась. С общего согласия вдовушку положили в середку; словом, все трое улеглись на кровати, и замужняя, привыкшая во сне храпеть, одолеваемая сном, начала громко похрапывать. Вдовушке это не понравилось, и она сказала:
— Боже мой! Разве можно спать, когда над твоим ухом так храпят?
Тогда школяр, слегка пододвинувшись к ней и положив руку на ее упругие и твердые груди, тихонько сказал:
— Жизнь моя, судьба посылает нам удачу. Не будите ее ни в коем случае; пусть себе почивает на своем месте, — и тут он стал в нежных словах изъясняться ей в любви и в пылкой страсти, какую он уже давно к ней питает, и так хорошо сумел своей болтовней улестить вдовушку, которая тоже его любила, что та под влиянием темноты, уюта и тепла простынь всецело отдалась в его власть, и школяр, к обоюдному удовольствию, приступил к обладанию столь желанными благами. Они договорились, что и впредь иногда будут доставлять себе это удовольствие. В это время проснулась замужняя и, желая насладиться со своим возлюбленным, просто не знала, как себя держать.
Между тем вдовушка, немного уставшая после этой переделки, увидев, что замужняя проснулась, а ей самой было жарче, чем она хотела бы, сказала той, не помышляя уже о дальнейшем:
— Сестричка, я охотно поменяюсь с вами местами, потому что здесь, в середке, я просто помираю от жары, а к школяру не смею повернуться.
— А что он делает, соня этакий? — спросила замужняя.
— Он, — отвечала вдовушка, — спит, как сурок. Он как лег, так сразу, и уснул.
А школяр три раза, не меняя лошадки, пробежал дистанцию.
Итак, замужняя переместилась и легла рядышком со школяром, который, видя вскоре, что вдовушка заснула, вступил в обладание прелестями дамы, да так искусно, что другая ни о чем и не догадалась. Наутро дамы встали веселые и очень довольные. Однажды замужняя, ужиная в обществе мужа и школяра, рассказала мужу, под видом истории, будто бы приключившейся с ее соседкой, о том, что случилось с ней самой, изменив только имена вдовушки и школяра. Впоследствии она частенько, смеясь, говорила школяру, что вдовушка большая соня. Но школяр, знавший, как было дело, радовался втихомолку, что таким образом провел двух дам.
Часть четвертая, новелла XVII
Блаженной памяти мой отец часто рассказывал своим домочадцам о многих сыновьях, которых от разных женщин имел феррарский маркиз Никколо д’Эсте; и все они были внебрачными. Хотя у него было три жены, законных сыновей, оставшихся после его смерти, было только два. Эрколе был отцом герцога Альфонсо, что ныне с такой справедливостью правит Феррарским государством. Рассказывал нам часто отец и о веселых проделках Гонеллы и о многих его забавных шутках. Теперь, когда разговор зашел о, лихорадке синьора Джиронимо делла Пена[219], я вспомнил рассказ отца — тоже о лихорадке и о Гонелле, об одной его проделке, которая стоила жизни бедному шуту.
Так вот, маркиз Никколо заболел очень тяжелой формой перемежающейся лихорадки, мучившей его не только в день приступа, но и в последующие дни, когда обыкновенно больные чувствуют себя несколько лучше. Болезнь эта так угнетала и огорчала маркиза, что ничто в мире его не радовало. Он совсем потерял аппетит, и доктора никак не могли придумать ни одного блюда, которое показалось бы ему вкусным и которого он захотел бы отведать. Поэтому весь двор был в большом унынии; видя, что синьор болен и ничто его не веселит, все крайне огорчались. Но больше всех горевал шут Гонелла, очень привязанный к своему господину. Он просто не знал, что бы такое измыслить посмешнее и позабавнее, чтобы развлечь его. Дабы несколько облегчить недуг маркиза, доктора придумывали для него тысячу всяких забав, но, видя, как бесполезны все их ухищрения, решили, что ему необходим свежий воздух.
Итак, они отправили его из Феррары в красивейший и очень большой загородный дворец, выстроенный неподалеку от реки По, который назывался Бельригуардо. Часто маркиз, чтобы поразмяться и ради развлечения, прогуливался вдоль реки, и казалось, что вид воды несколько успокаивает его. Гонелла где-то слышал, а может быть, знал по собственному опыту, что если больного лихорадкой сильно напугать, то это самое верное средство раз и навсегда избавить его от недуга. Он, ничего в жизни так не желавший, как выздоровления маркиза, целыми днями только об этом и помышлял, перебирая тысячи средств, и наконец решил попробовать излечить его сильным испугом.
Заметив, что маркиз почти каждый день отправляется на прогулку и больше всего любит прохаживаться вдоль берега реки в рощице из плакучих ив и тополей, часто останавливаясь на самом краю берега и любуясь течением По, Гонелла решил, полагая, что река здесь небыстрая и неглубокая, а высота берега не более пяти-шести пядей, сбросить доброго маркиза в воду и внезапным испугом излечить его от лихорадки. Итак, зная, что жизнь маркиза не подвергается опасности и он лишь намочит свою одежду, Гонелла, договорившись с хозяином соседней мельницы, дал ему понять, будто синьор хочет напугать одного своего камердинера и поэтому приказал сбросить его здесь с берега в реку. Но чтобы он не погиб, мельник со слугой при появлении маркиза должны подъехать к тому месту на лодке и, сделав вид, что ловят рыбу, помочь сброшенному в воду камердинеру. При этом он наказал мельнику, если ему дорога милость синьора, держать язык за зубами.
Прошло немного времени, как Гонелла принялся за исполнение своего намерения. Однажды утром, когда маркиз прогуливался в рощице, а мельник уже был на своем посту, Гонелла, будучи наедине с маркизом и увидя, что тот остановился, по обыкновению, на берегу, с силой толкнул его сзади так, что маркиз упал в По. Гонелла, у которого стояли наготове лошади — для него и для слуги, — тут же поскакал прямехонько в Падую, к синьору Каррары, тестю маркиза. Мельник подошел вовремя со своей лодкой и вытащил маркиза, который совершенно не пострадал, а лишь сильно напугался и таким образом совершенно избавился от своего недуга, навсегда излечившись от лихорадки.
Не было ни одного человека, считавшего, что Гонелла хотел утопить маркиза, хотя всем его поступок показался безрассудным. Маркиз, любивший Гонеллу, не знал, что и подумать, и никак не мог разгадать истинную причину такой выходки, тем более что Гонелла нашел убежище в Карраре, у тестя маркиза. Вернувшись в Феррару, маркиз решил созвать совет, чтобы обсудить этот случай. Советники, признав, что поступок Гонеллы дерзок и является оскорблением величества, вынесли приговор: если когда-нибудь Гонелла попадется в руки маркиза, он должен быть обезглавлен, а пока что осудить его на вечное изгнание из всех владений маркиза.
Маркиз, любивший Гонеллу всей душой, затосковал без него, ожидая, что тот будет делать дальше, тем более что лихорадка у маркиза прошла. Многие его убеждали, что безусловно Гонелла сбросил его в По лишь для того, чтобы излечить от лихорадки. Однако, чтобы узнать, как поступит дальше Гонелла, маркиз велел на площади под звуки труб обнародовать указ об его изгнании. Когда весть об этом дошла до Гонеллы, целиком выполнившего свое намерение, он решил вернуться в Феррару. Он купил карету, наложил в нее земли и заручился грамотой, подтверждающей, что земля эта принадлежит синьору Падуи, потом запряг карету парой лошадей, сел в нее, слугу посадил кучером и отправился на площадь Феррары.
Добравшись до места, он послал своего слугу за пропуском к маркизу, чтобы иметь возможность пойти переговорить с ним и объяснить, что все сделанное им было предпринято ради спасения маркиза. Тогда маркиз, чтобы посмеяться над Гонеллой и посильней напугать его, приказал стражнику взять его. Как шут ни защищался, показывая свою грамоту, подтверждавшую, что он сидит на земле падуанского синьора, все было напрасно. Его арестовали и бросили в подземелье, предложив исповедаться, ибо маркиз отдал приказ обезглавить его. Был прислан священник для его напутствия и исповеди. Несчастный Гонелла, увидев, что дело идет всерьез, а не в шутку и добиться милости поговорить с маркизом он не может, покорился неизбежности, решив как можно спокойнее принять смерть в наказание за свои грехи.
Между тем маркиз отдал тайное распоряжение, чтобы Гонеллу привели на казнь с завязанными глазами, а когда он положит голову на плаху, палач вместо того, чтобы отрубить ему голову, должен вылить на нее ведро холодной воды. Вся Феррара собралась на площади, и все от мала до велика оплакивали участь шута. Несчастный с завязанными глазами, проливая слезы, опустился на колени, моля у господа отпущения грехов и выражая глубокое раскаяние. Потом он попросил прощения у маркиза, говоря, что бросил его в По лишь потому, что хотел излечить от лихорадки. Затем он обратился к народу с просьбой молиться за его душу и положил голову на плаху. Тогда палач вылил ему на голову ведро воды, в то время как народ молил пощадить шута, думая, что палач поднял свою секиру.
Но испуг бедного и несчастного Гонеллы был так велик, что душа его отошла к создателю нашему. Когда об этом стало известно, по всей Ферраре поднялся плач. Маркиз приказал устроить пышную похоронную процессию, и в сопровождении всего духовенства Феррары тело Гонеллы снесли на кладбище. Маркиз после этого случая сильно горевал и долгое время никак не мог успокоиться.