В книге публикуется последний масштабный труд замечательного филолога Ю. К. Щеглова (1937–2009) – литературный и историко-культурный комментарий к одному из знаковых произведений 1960-х годов – «Затоваренной бочкотаре» (1968) В. П. Аксенова. Сложная система намеков и умолчаний, сквозные отсылки к современной литературе, ирония над советским языком и бытом, – все то, что было с полуслова понятно первым читателям «Бочкотары», для нынешнего читателя, безусловно, требует расшифровки и пояснения. При этом комментарий Щеглова – это не только виртуозная работа филолога-эрудита, но и меткие наблюдения памятливого современника эпохи и собеседника Аксенова, который успел высоко оценить готовившийся к публикации труд.
Научное приложение. Вып. CXXI
Подготовка текста В.А. Щегловой
В оформлении обложки использован рисунок Г. Басырова. 1980.
© Наследники, 2013
© Оформление. ООО «Новое литературное обозрение», 2013
Вводная заметка
«Аксенов написал странную повесть».
Такой фразой-абзацем, несколько в манере В.Б. Шкловского, начиналась сопроводительная заметка (Сидоров 1968: 63–64) к публикации «Затоваренной бочкотары» (далее – ЗБ)[1] в желтой мартовской тетради журнала «Юность» за 1968 год. Фраза критика (Е.Ю. Сидорова) метко предвосхищала вероятную читательскую реакцию. Новое произведение называлось «повестью с преувеличениями и сновидениями» и било по голове уже самим заглавием, а сразу после него – диковатым, якобы взятым «из газет» эпиграфом. Читать Аксенова было, как всегда, легко и весело; юмор его развертывался с не меньшим очарованием и блеском, чем прежде; персонажи выступали как живые и поражали своей советской типичностью; радовала очевидная, хотя и не сразу уловимая атмосфера антиофициозности, «крамолы», до которой был столь жаден и чуток советский читатель тех лет. Что доходило медленнее – это «сквозная идея» вещи, ее целостность, смысл символики и эксцентрических гипербол, вообще степень оправданности всех этих фантазий, снов, двойников, зеркальных отражений, экскурсов в заумь типа старинных «дыр бул щыл» и т. п. Предыдущая проза Аксенова могла лишь исподволь подготовить к чему-либо в этом роде; ЗБ была первой, еще подцензурной и потому сравнительно сдержанной вехой его «нового стиля», вскоре порвавшего и с тем потоком «молодежной литературы», в рамках которой вызрели первые аксеновские повести, и со всей компромиссной, строившейся в лучшем случае на полуправдах культурой «развитого социализма».
Верно, что на некоторое количество камней преткновения неизбежно натолкнется в повести и сегодняшний читатель. Но в целом большинство «странностей» давно прояснились; стиль и композиция ЗБ кажутся сегодня вполне умеренными, «дружественными читателю». Смысловая направленность ЗБ тоже достаточно прозрачна, более того – симпатична и близка большинству современных читателей, не отравленных снобизмом и безверием громко трубящей о себе «пост»-литературы. Аксенов 1968-го, как и 2007 года, – один из тех мастеров, которые сохранили верность первоосновным гуманистическим ценностям и не стесняются это высказывать. При всей абсурдности, при всем, мягко говоря, неблагообразии рисуемого писателем мира мы не найдем у него уступок моральному релятивизму и нигилизму, этим фирменным знакам постмодерна; в своем распределении симпатий и антипатий Аксенов стоит по одну сторону с Л.Н. Толстым и А.П. Чеховым, чьи вакансии в русской литературе как защитников человечности и духовной культуры постоянны и не подлежат упразднению. С Чеховым как поэтом расплывчато-прекрасных утопических прозрений в контексте угасающего, склеротического, но все еще жестокого, не разучившегося умерщвлять и калечить мира автор ЗБ связан рядом особенно глубоких параллелей; некоторые его философски программные вещи, например «Цапля», демонстративно – начиная с заглавия (ср. «Чайка») – насыщены чеховскими интертекстами. В атмосфере позднесоветского цинизма, безверия годов «застоя», варварского «первоначального накопления» послесоветских лет, наконец, воинствующего аморализма современной антикультуры США, на которую Аксенов с великолепной сатирической остротой откликается в свой прозе последних двадцати лет, – писатель никогда не давал заглохнуть романтико-идеалистической, идущей от ранних 1960-х годов струе своего творчества и создавал произведения, взывавшие к человеческой порядочности и совести и учившие презрению к «наперсникам разврата»[2].
Эта гуманистическая основа, связывающая Аксенова с классиками, осталась у него непоколебленной, хотя во внешне-стилистическом отношении его письмо в известной мере «постмодернизировалось», признаки чего ощущаются, например, в падении языковых табу или в том, что можно называть «поэтикой отвратительного» (элементы которой, впрочем, имелись уже у И.Э. Бабеля). Но, повторяем, ориентиры «традиционной» человечности расставлены в аксеновском поэтическом мире вполне недвусмысленно. Что же до странностей, то по мере повышения общей культурности нашего общества многие из них рассеялись сами собой, а раскалывать остающиеся «крепкие орешки» может помочь аппарат комментариев, вроде тех, опыт которых здесь и предлагается.
В самом деле, если приглядеться, ЗБ написана на достаточно знакомом и доступном широкому читателю языке. Как и некоторые другие классические произведения советской сатиры (например, романы И. Ильфа и Е. Петрова или сказки-притчи К. Чуковского, чья аллегоричность взрослыми интеллигентными читателями всегда ощущалась), она почти целиком состоит из узнаваемых мотивов, архетипов и сюжетных блоков. Соотнося сюжет ЗБ с читанным нами ранее, мы начинаем постигать тему и внутреннюю логику повести. В самом сжатом виде, происходит следующее.
1) В определенном типе повествований собирается того или иного рода компания (мушкетеры, обездоленные изгнанники, кругосветные путешественники, исследователи, экспериментаторы, философы-спорщики, охотники за сокровищами и т. п.). Объединившись на почве какой-либо общей цели, они пускаются в странствие по свету и встречают на своем пути разных людей, наблюдают различные места и нравы, попадают в приключения. Для формирования группы характерно, что до момента сходки будущие участники ее друг с другом незнакомы и разобщены: каждый решает какую-то свою персональную проблему или направляется куда-либо по собственным делам (самый частый случай – закончив некоторый жизненный цикл или серию трудов, собирается уйти на покой, отправиться в отпуск и т. д.). Вспомним хотя бы моряка Глеба Шустикова из ЗБ, который до встречи с Ириной и перед отбытием на место службы намерен заехать к дружку, «но теперь, ты понимаешь, не до дружка». В «Детях капитана Гранта» географ Паганель становится участником поисков пропавшего капитана по рассеянности – сев на яхту «Дункан» вместо того корабля, на котором он собирался проводить собственные исследования. Новая цель – а то и просто игра случая, прихоть судьбы – властно заставляет каждого отменить свои личные планы и стать частью коллектива, «собирательного героя» с единою целью. В процессе поиска жизнь преподносит компании персонажей те или иные уроки, группирует вокруг новых ценностей и идеалов.
2) Путешествие героев ЗБ вписано в архетипическую схему «регенерации» – личного перерождения, в ходе которого герой становится новым человеком через посредство ряда испытаний, включая близость или подобие смерти, пребывание в низких местах, миметирующих подземное царство (например, в тюрьме или подземелье), встречу с новым учителем жизни, утрату родителей или других охранителей прошлого, утерю жилища, имущества и даже имени и т. п. Чистым примером полного набора этих перерождающих испытаний являются «страсти» Пьера Безухова в 1805–1812 годах (смерть отца, пожар Москвы, французский плен, почти расстрел, полное опрощение, безымянные странствия по дорогам, встреча с Каратаевым, утрата большой части состояния, смерть порочной жены, а в довершение всего и тяжелая болезнь). Черты этого комплекса прослеживаются и в каждом из героев ЗБ, о чем подробнее будет говориться далее, в примечаниях к разным местам повести.
3) Наконец, в ЗБ узнается еще одна сюжетная схема, более редкая, чем две первые, но также имеющая давнюю традицию. В ней герою (или героям) поручается присмотр над неким объектом, который обладает сверхъестественными свойствами и постепенно вступает в таинственную связь со своим попечителем, завладевает его душой, вытесняет его прежние интересы, требует от него подчинения и делает его своим послушным придатком. Пример этой схемы (хотя и противоположный ЗБ по направлению событий: не от зла к добру, как в ЗБ, а наоборот) мы находим в известном романе Стивена Кинга «Сияние» (1977) и одноименном фильме Стенли Кубрика с Джеком Николсоном в главной роли, где безработного писателя нанимают охранять огромный пустой отель в зимних заснеженных горах Колорадо. Отель этот издавна (по крайней мере с 1920-х годов) населяют демонические силы, которые постепенно и сводят героя с ума, отчуждают от семьи и толкают на преступление. «Добрую», как в ЗБ, версию этого сюжета находим в советской литературе – это повесть Вс. В. Иванова «Возвращение Будды» (1923), где старому профессору-востоковеду в годы военного коммунизма поручают сопровождать древнюю статую Будды из Петербурга в Монголию. Проникнувшись чувством своей ответственности и неотделимости от Будды, профессор после многих невзгод дальнего пути погибает, но и мертвый, повернувшись лицом к Востоку, продолжает охранять драгоценную реликвию.
Эти три составляющих в ЗБ переплетены, образуя классический сюжет о моральной регенерации, решаемый одновременно в сказочно-приключенческой, лирической, комически-игровой и иронической тональности.
Как некогда Чехов, Аксенов изображает мир в фазе заката, «fin de siècle»: мир сформировавшийся, перезрелый и тайно жаждущий радикального обновления. Герои его – средние люди, среди них нет выдающихся индивидуальностей, есть только характерные представители сословий, профессий, состояний, чьи соответственные субкультуры в рамках советского общества давно сложились и стали для них второй натурой. Правда, у Аксенова встречается и такая характерная, им самим созданная фигура, как советский гигант-супермен, собирающий в одном лице разнообразнейшие таланты и достижения, от сочинения музыки и стихов до всех видов профессионального спорта, от знания иностранных языков до владения редкими и оккультными «воинскими искусствами» (martial arts), от доступа к новейшим удобствам и игрушкам западной технологии до панибратства со всеми мировыми знаменитостями… Про такого трудно даже сказать, кто он по профессии: вчера он поразил всех на международном шахматном турнире, сегодня присутствует на премьере своей симфонии в Австралии, а завтра издаст роман-бестселлер в Париже. Примерно таков Лева Малахитов в «Рандеву» (1968) или горнолыжник Эдуард Толпечня в рассказе «Миллион разлук» (1972). К этим почти мифологическим фигурам в чем-то приближаются и такие более реалистичные по своему масштабу экземпляры советского совершенного человека, как пионер Геннадий Стратофонтов (повесть «Мой дедушка – памятник» (1970)) или студент Олег (повесть «Пора, мой друг, пора» (1963)). Но в более глубоком смысле эти сверхкрупные (larger-than-life) собирательные персонажи не отличаются
Это стремление Аксенова к суммарному представлению человечества проявляется в поисках им разных форм
Правда, что «массовидные» герои Аксенова все же не совсем безликие шахматные фигуры, но характерные, живые, ярко запоминающиеся образы. Но это такая характерность, от которой, по мысли автора, людям следовало бы избавляться, как от самой последней скверны, ибо это лишь сгущенный «пакет» (package) признаков – аксиом, идей, верований, идеологически заряженной стилистики и т. д., – которым ограничивает человеческую природу злокачественная массовая культура и господствующая идеология. Последняя в интересующие нас годы уже имеет компромиссный характер и старается ради своего сохранения найти общий язык с интересами нормальных людей, фальшиво под них перекраситься, но при этом и их перекрасить и приспособить к своим нуждам. Как и в «тысячелетней», по меткому слову Н.Я. Берковского, России Чехова (см.: Берковский 1969: 50–51), массовая культура fin du siècle soviétique достигла большой степени структурированности и регламентации. В отличие от высокого сталинизма, в 1960-е годы наблюдается большое стремление к «человеческому лицу», т. е. к гуманности и «милосердию», к сближению с Западом, к современной интеллектуальной сложности, к расширению кругозора, к философскому осмыслению реальности, к освоению мировых культурных, технических и консьюмерских норм. Однако поскольку формирование «человеческого лица» совершается под неусыпным контролем идеологических инстанций и в сотрудничестве с ними, то лицо это оказывается запутанной сетью полуправд, фикций, муляжей, суррогатов и риторических клише со встроенными в них официально принятыми мифами и догмами. Результат получается тошнотворный (хотя в ЗБ ему еще дается сравнительно невинное, юмористическое решение), и Аксенов, презирающий советскую псевдокультуру до глубины души, миметирует ее язык с неподражаемой меткостью и сатирической точностью.
Не можем удержаться и не привести один-два примера дискурсивных «муляжей», имитирующих остроту и блеск мысли, смелость интеллектуального поиска, эрудицию и т. д., какими изобилуют диалоги «передовых» героев (а по большому счету часто дураков) у Аксенова. В насквозь издевательской и пародийной, как и ЗБ, повести «Мой дедушка – памятник» пионер Геннадий Стратофонтов беседует со своим учителем, биологом Верестищевым о животных и фашизме:
– Дельфин отважен, а акула трус, – отвечал Самсон Александрович. – Акула, Гена, это своего рода морской фашист.
– Вы думаете, что фашизм труслив? – пытливо спрашивал мальчик. – Но ведь он всегда нападает первым…
– Это сложная проблема, Гена, очень сложная, – задумчиво говорил Верестищев. – Всегда ли смел тот, кто нападает первым?
И тематика (разговор о фашизме, параллели из животного мира), и лексика («пытливо») богаты оттенками, восходящими к позднесоветской массовой культуре с ее тягой к показной псевдосложности и философичности.
Ср. также «вумные» речи в «Рандеву» (цитируются в примечаниях к 1-му сну Ирины) или следующий муляж, где имитируется рождение научной идеи:
– Знаете ли вы, Гена, что акустический аппарат медузы угадывает приближение шторма больше чем за сутки? – спросил Верестищев.
– А нельзя ли сделать такой прибор, как этот аппарат у медузы? – полюбопытствовал Гена.
– Вы меня поражаете, Геннадий! – воскликнул Верестищев. – Как раз над этой проблемой работает один отдел в нашем институте. Вам надо быть ученым, мой мальчик!
(Аксенов 1972: 40–41)
Сходные диалоги, но на полном серьезе вели пионер и ученый в научно-фантастическом романе «Тайна двух океанов» Г. Адамова (на чьи книги писатель указал мне в беседе как на один из возможных источников пародий в ЗБ).
Этот искусственный наряд в конце концов и сбрасывают с себя герои ЗБ, поступаясь своими скромными позициями и успехами в советском истеблишменте, а заодно и всей своей комической характерностью, ради некой усредненной, возвышенной духовности. Вряд ли можно считать, что, отбрасывая свои «социологические стереотипы», герои ЗБ возвращаются к какому-то своему подлинному «я», движутся в сторону индивидуальности[5]. Напротив, они утрачивают даже ту ограниченную специфичность, какой они отличались друг от друга в своей прежней жизни. Как в утопии второй части «Клопа» (1928) В.В. Маяковского, их новая сущность оказывается несколько плоской и стерильной, их личное растворяется в общем благостном обращении к общечеловеческому идеалу гуманизма и милосердия, символизируемому таинственной бочкотарой. Эта абстрактная утопичность, в лучах которой черты грядущего с трудом различимы, да и не нуждаются в непременном уточнении, была вообще свойственна идеалистическим мечтаниям 1960-х годов, примером чего могут служить хотя бы многие из песен Б.Ш. Окуджавы. По ходу повести персонажи ЗБ сближаются, а затем и сливаются, обмениваются свойствами, постепенно становясь все более похожими друг на друга. Логичным завершением этого процесса является коллапс их конкретных, хотя и надуманных, «пошлых» (в гоголевско-чеховском смысле) советских ипостасей в одну ангелоподобную персону, которая, как освободившаяся от тела душа, покинула земную суету и отрешенно, словно в трансе, влечется в сторону сияющей бесконечности.
В ЗБ – по цензурным или каким-либо иным причинам – есть некоторая, для тогдашних читателей, возможно, и не вполне понятная диспропорция между сравнительной доброкачественностью, невинностью «недостатков» героев (симпатичные, в сущности, люди: жить бы им да жить и дальше в привычных им колеях, лишь немножко исправившись, поумнев, полюбив друг друга и т. п.) и той полной личностной нивелировкой и выпадением из реальной жизни, которое, что ни говори, приходится на их долю в конце повести. В бескомпромиссном «Ожоге» эта разномасштабность «преступления и наказания» уже отсутствует.
Этот процесс, суть которого в ЗБ еще в значительной степени завуалирована, с полной ясностью вырисовывается в дальнейших вещах Аксенова. В романе «Ожог» все Апполинариевичи – различные разветвления «советскости» – сливаются в фигуру Пострадавшего, с его мучительным процессом вспоминания и осмысления своей жизни. «Спасение», радикальное упрощение, свертывание к первоосновам и соответствующий выбор новых руководителей происходит и в линии «ренессансных» суперменов, из которых одни вследствие этого просто перестают существовать, как Малахитов в «Рандеву», а другие, как Толпечня и его подруга, певица Алиса Крылова, утратив свои феноменальные таланты, покорно спускаются с Олимпа знаменитостей и растворяются в массе. Скверна порочных мифов, фальшивого менталитета, «показухи» и т. п. осталась позади, но с нею улетучивается и жизненность, да и в конечном счете сама жизнь. Ведь даже в своих наиболее выигрышных чертах – талантах, совершенствах, хороших делах, привязанностях – герои были слишком неотделимы от своих до глубины сформированных советским мышлением прежних персон, чтобы полноценно переродиться и начать жить заново. На обновление в ином сколько-нибудь «интересном» облике и на полнокровное второе существование у них трагически не остается ресурсов, не говоря уже о том, что ведь и окружающая действительность, по крайней мере в ЗБ, сохраняет всю свою прежнюю сущность и едва ли найдет применение для их новых, перерожденных сущностей. Вступив на стезю Хорошего Человека, герои опустошаются (в смысле религиозного «кенозиса»), переходят в бестелесное состояние и «уплывают в закат». Аксеновские финалы чем-то напоминают переход от мира первой части «Мертвых душ» к миру второй с ее идеальными помещиками – только у Аксенова хватило реализма и здравого смысла, чтобы не пытаться конкретизировать новые качества своих героев или хотя бы заверить читателей в их дальнейшем благополучии, даря им, как в сказке, какое-то суммарное «happiness ever after». В этом, как и во многом другом, Аксенов сродни трезвому реализму Чехова, у которого в «Даме с собачкой» и особенно в «Скрипке Ротшильда» мы видим, как второе рождение человека совпадает с трагическим завершением его земного пути (как во втором случае) или по крайней мере социально-активной части его жизни (как в первом).
Сказав все это, необходимо подчеркнуть один и без того ясный, но весьма важный момент: в ЗБ все эти мотивы (регенерация, отбрасывание прежней жизни, «уход» из развращенного мира и т. п.) даны в облегченной, игровой и шуточной версии (так сказать, tongue-in-cheek). Всякая серьезная эмпатия тонет в искрящейся стихии смеха, шутки и пародии, которая буквально переливается через край и ослепляет читателя в поэтическом мире повести. Как указал Аксенов в беседе с автором этих комментариев, ЗБ – произведение
Посмотрим же, что это за люди, выполняющие странную миссию сдачи негодной бочкотары, и чем исходно «заряжен» каждый из них. Давая краткие характеристики главных героев ЗБ, не будем забывать ни на минуту, что никакой литературоведческий очерк не может сравняться с художественным постижением, которое осуществил в своей повести писатель. Мы можем только восхищаться тем, как многообразно воплощается в каждом из этих героев его неуловимая словами личностная инвариантность, подчеркиваемая (как у помещиков в первой части «Мертвых душ») тем, что по ходу действия все они ставятся сюжетом в одинаковое положение, подвергаются одним и тем же тестам и стимулам. Особенно блестяще разработана их специфичность в речевом плане. Ни одно слово повести не произносится «в простоте»: любая фраза авторской или прямой речи в зоне каждого героя демонстрирует особый «субдиалект» последнего, отражающий в густо концентрированном виде мифологию представляемой им советской субкультуры.
Учительница Селезнева (Ирина Валентиновна) – девица с небогатым интеллектом, чьи мысли кружатся в умопомрачительном сексуальном вихре. Представления о мире у нее самые наивные и поверхностные, в голове гремит попурри из массовой культуры эпохи оттепели (во многом импортируемой из «ближней заграницы» – так называемых стран народной демократии), из школьных песенок-считалок, танцев, модных мелодий, а также полупереваренных обрывков преподаваемых ею предметов. Вся жизнь ее идет под знаком школы, и эмоциональная жизнь ее во многом еще не вышла из школьной фазы. Отсюда и страх перед мужчинами, в которых она видит взрослых, строгих экзаменаторов, начальников, готовых ее в любой миг провалить, насмеяться над ее девичеством, уволить без содержания, а то и просто съесть; и смятение, которое вносит в ее душу любое существо в брюках, даже ее собственный ученик, «молодой львенок» Боря Курочкин, чьи пассы до поры до времени ее по-змеиному завораживают. Она живет неясными надеждами и тревогами, на каждом шагу ожидая от жизни каких-либо сюрпризов: то ли опасных приключений и подвохов, то ли, наоборот, радостных переживаний и подарков. В лице спокойно-мужественного, уверенного в себе военного моряка Глеба Ирина обретает наконец твердую опору, за которую можно держаться, как за каменную стену, ищет у него защиты во всех трудных ситуациях – и, в отличие от своих спутников, ни о каком другом Хорошем Человеке не мечтает. Ее типичные фразы: «Послушайте, товарищи, давайте говорить серьезно. Вот я женщина, а вы мужчины…» (стр. 65); «“Туземцы Килиманджаро, когда их кусает ядовитый питон, всегда закалывают жирную свинью”, – блеснула она своими познаниями» (стр. 41); «Ой, Глеб, пол такой скользкий! Ой, Глеб, где же ты?» (стр. 47).
Старик Моченкин (Иван Александрович, alias «старик Моченкин дед Иван») принадлежит к иному поколению. Корни его и естественная среда обитания – в областной глубинке 1930–1940-х годов, с отголосками первых пятилеток и еще более древних времен. Бюрократия, кляузничество, дух идеологизированных придирок, жалоб, угроз и недоверия ко всем окружающим – его родная стихия. Подобно чеховскому Пришибееву, он досадует, что настали новые времена, молодежь распустилась, пожилые люди больше не в почете; сокрушаясь, как и этот чеховский герой, что новые власти не интересуются более его услугами («разбазаривают ценную кадру»), берет на себя роль добровольного надсмотрщика и охранника порядка (vigilante); по ходу путешествия бросает во все встречные почтовые ящики доносы на своих спутников. К концу, размягченный магическими чарами бочкотары, он будет с таким же усердием сочинять на них же положительные характеристики. Радея об общественном порядке, дед Иван не забывает и о своих личных интересах. Напротив, на закате своей бесполезной жизни он более чем когда-либо озабочен выбиванием льгот и пособий как из государства, так и из своих четырех сыновей, над которыми он «занес карающую идею Алимента». Препираясь и тягаясь со всеми, подозревая повсюду вредительство и заговоры, он пускает в ход невнятные угрозы, сыплет полупереваренными юридическими штампами и проработочными ярлыками сталинских лет, мечет в окружающих заржавелые административные молнии. Некоторые типичные фразы: «Достукался Кулаченко, добезобразничался» (его комментарий к аварии летчика, стр. 23); “Вашему желудочному соку верить нельзя!” – кричал он, потрясая бланком, на котором вместо прежних ужасающих данных теперь стояла лишь скучная “норма”» (сотрудникам провинциальной медлаборатории, стр. 59); «А вы еще ответите за превышение прерогатив, полномочий, за семейственность отношений и родственные связи!» (представителям местной власти, стр. 65); «Красивая любовь украшает нашу жись передовой мóлодежью» (в редкий для него лирический момент, стр. 44).
Дрожжинин (Вадим Афанасьевич) – интеллигент, сотрудник одного из столичных институтов, занимающихся вопросами дружбы с народами развивающихся стран. Своей специальностью он сделал редкую область, которую сам себе выдумал и облюбовал ради хлеба насущного: он – «консультант по Халигалии». С неба звезд не хватает, имеет четко очерченные личные цели (кооперативная квартира в новом районе Москвы) и ведет спокойное, комфортабельное существование, смущаемое иногда лишь ревностью к конкурентам, посягающим на его территорию (викарий из Гельвеции, промышленник Сиракузерс, а в какой-то момент даже Володя Телескопов). Безраздельно преданный крошечной латиноамериканской стране Халигалии, Дрожжинин знает все о ней, является абсолютным перфекционистом в этой узкой сфере и очень мало чем интересуется вне ее. Довольно равнодушным кажется Вадим Афанасьевич и по женской части, хотя сексуальные мотивы все же дают себя знать в его потаенных снах. Он доволен своей карьерой и положением, являя в повседневной жизни облик англизированного джентльмена-сноба, и хотя, как видно, не достиг «выездного» статуса, но все же имеет доступ к благам западной культуры. Сын лесника, он стесняется своих народных корней, шокирован простотой своей деревенской родни и скрывает ее существование. Скромный и замкнутый, Дрожжинин чем-то напоминает застенчивого, но тайно гордящегося своими западными трофеями гроссмейстера из рассказа «Победа» (1965). Деликатный, безукоризненно вежливый, с иголочки одетый в заграничное, он тихо страдает от царящей вокруг бесцеремонности и распущенности нравов. Представления Вадима Афанасьевича о мире соответствуют мифологии эпохи холодной войны, впитанной им по роду занятий, – о дружбе между советскими людьми и народами малых стран, о происках хищников-империалистов, стремящихся «наводнить» последние своими товарами и идейными ядами и т. д. В своих снах он по-миссионерски ораторствует перед толпами «простых халигалийцев», единоборствует с их капиталистическими угнетателями и крутит романы с их девушками. Личная и социальная жизнь Вадима Афанасьевича имеет отвлеченный, даже призрачный характер. Так, он интимно знаком по переписке со всеми жителями Халигалии и знает личные дела каждого, но сам в этой стране никогда не был и черпает свои представления о ней из мифологизированной продукции фильмов, очерков, интервью, статей, радиопередач о народах третьего мира, чьи взоры и чаяния-де неизменно обращены в сторону кремлевских звезд… Приторные максимы советской философии жизни (вроде «человек остается жить в своих делах») переплетаются у него с претензиями новой интеллигенции на «умную сложность» (см. примечания к 1-му сну Ирины). Типичные фразы: «Если мне не изменяет зрение, это самолет» (падение пилота Кулаченко, стр. 23); «Я знаю всех советских людей, побывавших в Халигалии, их не так уж много, больше того, я знаю вообще всех людей, бывших в этой стране, и со всеми этими людьми нахожусь в переписке. Вы, именно вы, там не были» (Володе, стр. 30); «“Или я снова здесь, или он уже там, то есть здесь, а я не там, а здесь, в смысле там, а мы вдвоем там в смысле здесь, а не там, то есть не здесь”, – сложно подумал Вадим Афанасьевич» (на аттракционе «Полет в неведомое», стр. 59).
Военный моряк Шустиков (Глеб Иванович) – образцовый молодой человек, словно сошедший с оборонного агитплаката: бодрый, красивый, спокойный, излучающий здоровье и уверенность, чуждый «буржуазным» предрассудкам, отличный товарищ и коллективист, спортсмен – короче говоря, носитель всех фирменных качеств советского воина, комсомольца и отличника военно-политической подготовки. Разносторонне тренированный физически, обученный приемам «боевых искусств», владеющий всей новейшей техникой, Глеб даже в самой непредвидимой ситуации не теряется и знает, что делать. Со спокойствием и даже неким уставным оптимизмом предвидит он столкновение (в том числе и ядерное) с зарвавшимися «империалистами», уверенный в своей способности, когда понадобится, дать им «в агрессивные хавальники». Он свободен от паники и уныния, ему неведомы сомнения, колебания и сентиментальность. На обыкновенных смертных Глеб смотрит с превосходством, уча их жизни с позиций трезвого практицизма: так, Степаниде Ефимовне он настоятельно рекомендует «перестраиваться самым решительным образом», а старику с нарывом на пальце пойти на ампутацию, поскольку «человек пожилой и без пальца как-нибудь дотянет». Как менталитет его «кореша» Дрожжинина сформирован советским учением о странах третьего мира, так для Глеба питательной стихией является дух и буква уставов и наставлений, язык учебников тактики, политбесед, бравурных военных песен, лозунгов, армейской и флотской премудрости и т. д., из коих он черпает свой бодрый, прагматический и прямолинейный подход к вещам. Типичные фразы: «Кончай, кореш. Садись и не вертухайся» (стр. 14); «Где начинается авиация, там кончается порядок» (стр. 24); «Нет уж, Иринка, лучше я сам потолкую с братанами <…> Але, друзья, кончайте этот цирк. Володя – парень, конечно, несобранный, но, в общем, свой, здоровый, участник великих строек, а выпить может каждый, это для вас не секрет» (стр. 63–64).
«Пионерский вариант» этого же комплекса – в сочетании с ренессансной универсальностью других аксеновских супергероев – мы находим в школьнике Геннадии Стратофонтове из повести «Мой дедушка – памятник». В теннисе этот пионер имеет профессиональный драйв, так как «тренируется с восьми лет»; в разговоре с девочкой Доллис непринужденно пускает в ход знание английского языка, а в другом случае – уроки скалолазания, полученные некогда от отца в Крыму; дружит с дельфином и, когда надо, «зовет друга ультразвуком», засунув голову в воду и т. д. (см.: Аксенов 1972: 86, 87, 168). Характерно посещение Геннадием военной базы, где, среди прочего, курсанты «тренируются по системе “Ниндзя”, древних японских разведчиков-невидимок. <…> За большие деньги нам удалось выцарапать эту тайную систему» (Там же: 146–147). С другого конца родственником Глеба может считаться Джеймс Бонд в исполнении Шона Коннери, фильмы о котором в то время уже были знамениты.
Володя Телескопов – подвижный, как перекати-поле, легковесный, как кузнечик, несущийся по волнам и ветрам жизни, как щепка или лист, – это тот персонаж, что по-английски зовется словом «drifter» (одного корня с «дрейфовать»), а по-советски «летун»[6]. Не будучи прикреплен ни к какому месту, он везде был, все видел, перепробовал все занятия, умея из всего извлекать массу удовольствий и развлечений, главным образом в виде озорства и всякой «жеребятины» в компании столь же бездумных товарищей. Шумный хохотун и крикун, он готов принять участие в любой импровизированной шутке или дикой выходке, за что его с друзьями и гонят отовсюду вон, вынуждая непрерывно менять места. Всегда без гроша, под вечной угрозой наказаний, он не остепенился, но и не озлобился; добрый и безобидный, он легко дружится с людьми и с полной отдачей участвует в подворачивающихся ему нехитрых радостях жизни. Меньше всего стремится Телескопов к социальной солидности или материальному преуспеянию. Так, мы на первых же страницах узнаем, что он не проявил никакого интереса к роли «потомственного рабочего», которую ему прочил отец, сам рабочий советской закалки, словно сошедший со страниц романов В.А. Кочетова. Все, что надо ему для счастья, – это непритязательный бивуачный комфорт с выпивкой и едой (любимое блюдо – рыбные консервы) и немножко коллективного «кайфа» в дружеском кругу. В отличие от всех своих спутников, Телескопов не отягощен ни познаниями, ни догмами, не ставит себе никаких возвышенных целей и живет нынешним днем. Характерно, однако, что из всех сопровождающих бочкотару он один способен посреди бесшабашного веселья вдруг задуматься о конечном смысле существования; и уж совершенно неожиданна в таком «богодуле несчастном», каким он сам себя характеризует, мысль об одиночестве человека во вселенной и проникновенная догадка о
Лаборант Степанида Ефимовна, которую путешественники встречают на пути и принимают в свою компанию, располагается на границе между второстепенными и главными героями (в частности, она «допущена к участию» в сновидениях пассажиров бочкотары). Некоторые замечания о ее персоне читатель найдет в комментариях к ее единственному сну. По бурной сексуальности своих фантазий, страхов и мечтаний эта научная старушка не уступает молоденькой учительнице Ирине. Речь ее, по-фольклорному напевная, уходит корнями в глубокие слои народных легенд и верований: «Ай батеньки, а бочкотара-то у вас какая вальяжная, симпатичная да благолепная <…> ну чисто купчиха какая…» (стр. 38); «Ой, схватил мине за подол игрец молоденькай, пузатенькай <…> Пусти мине, игрец, на Муравьиную гору!» (стр. 54); «А ты, мил-человек, кирпича возьми толченого, <…> узвару пшеничного, лебеды да табаку. Пятак возьми медный да все прокипяти. Покажи этот киселек месяцу молодому, а как кочет в третий раз зарегочет, так пальчик свой и спущай…» (рецепты народной медицины, стр. 40).
В развитии действия главную роль играют сны: именно в сновидениях продвигается вперед взаимная фузия героев, отказ их от прежних верований, растет привязанность к бочкотаре. От сна к сну, начиная с самых первых, разыгрывается архетипический сценарий личной регенерации (квазисмерть, низвержение в мрачные низины и др.). Мы не станем подробно прослеживать здесь постепенное ослабление в героях личных амбиций, переориентировку целей, постепенный рост идеализма и заботы друг о друге, вплоть до появления человечных черт даже в самом закостенелом из всех, старике Моченкине, – все это читатель повести без труда найдет сам как в тексте повести, так и в комментариях к ней.
Характерным моментом, много раз подчеркнутым, надо считать полную непрактичность, бесполезность с общепринятой точки зрения того объекта, который ее герои должны взять под свою охрану и довезти до цели. Непонятная сила властно призывает героев к этой странной миссии, отвлекая каждого от его прямых обязанностей. Целевая поездка, в которую каждый из них собирался отправиться отдельно от других, сменяется их совместным странствием в неясном направлении, выключенным из нормального счета времени, не имеющим пространственных координат. Это путешествие по «заколдованному» пространству в центре европейской России заставляет Глеба забыть о своих воинских обязанностях, Дрожжинина – о Халигалии и своем институтском кабинете, Моченкина – о ходатайствах и доносах. Списанное и подлежащее выбросу утильсырье становится общим центром притяжения, играя в их судьбе очищающую, объединительную и освобождающую роль, отвлекая каждого от его личных условностей и суетных мотивов и заставляя «трепетать за свою любовь», одну и ту же для всех. Бочкотара неожиданно оказывается драгоценностью, ради которой каждый готов поступиться своей индивидуальностью, карьерой, а в перспективе и самой жизнью. Забравшись с самого начала пути в ячейки бочкотары, герои повторяют вызывающий жест Диогена, для которого такой выбор жилья означал уход от общества, неприятие его авторитетов и ложных ценностей[8]. На бочку как убежище отверженных указывают многие символические мотивы фольклора, литературы и кино: в бочке пускают в море тех, кого хотят стереть, ликвидировать (см. хотя бы пушкинскую «Сказку о царе Салтане…»); в «Стачке» С.М. Эйзенштейна из врытых в землю бочек выскакивают живущие в них бродяги (титр: «ШПАНА»). Добровольно выбирают это помещение и герои ЗБ; ради предмета, который большинством отвергается как ненужная мерзость, они сами отвергают все то, во что всю жизнь верили[9]; путешествие в неопределенную даль в развалившихся бочках они предпочитают посадке в комфортабельный, ожидающий всех, якобы ведущий к общему счастью маршрут «19.17». Преображаются под воздействием путешествия с бочкотарой даже самые закоренелые и гротескные из ее пассажиров, вроде старика Моченкина, который в своем последнем письме пишет: «Усе моя заявления и доносы прошу вернуть взад» (стр. 70).
Предпочтение, отдаваемое Аксеновым ненужному и презираемому перед свыше одобренным, социально солидным, неудаче перед успехом, непрактичности перед карьерным «достиженчеством», следует считать одной из несомненных перекличек с миром чеховских и толстовских героев. Для последних, особенно у Чехова, тоже типично находить новизну и отдушину для свободного дыхания где-то на слабой и запущенной периферии, отворачиваясь от угнетающей тесноты, «гиперструктурированности» центральной зоны жизни с ее культом преуспеяния, силы и престижа. При этом существо, приемлющее обновленную персону героя, часто обладает чертами жалкости, беспомощности, маргинальности и одновременно женскости (провинциалка Анна Сергеевна, про которую Гуров думает «что-то жалкое есть в ней все-таки», социально-отверженный и по-бабьи плаксивый Ротшильд – существа одного типологического семейства; см.: Щеглов 1994). Аксеновская бочкотара – еще один феминативный символ такого рода; ее характеристики – «затоварилась, зацвела желтым цветом, затарилась, затюрилась и с места стронулась» (эпиграф) – указывают на слабое шевеление новой жизни на гниющих остатках старого, возможность брожения и возникновения иного мира на пока что презираемой, непрестижной почве.
У Аксенова существом той же семьи, что и бочкотара, является «Цапля» в одноименной пьесе 1980 года. Жалкая, в отрепьях, появляется она на горизонте, вызывая у одних брезгливость и презрение, а у других поклонение и любовь, и в финале торжествует, объединяя вокруг себя разношерстную компанию действующих лиц, в том числе и исправляющихся под ее взглядом злодеев (bad guys). Под конец она садится высиживать таинственное огромное яйцо, в котором, как мы догадываемся, заключено будущее человечества. Робкая, приниженная птица, из тех, что, по слову поэта, «мало значат» (Бродский), оказывается могущественной силой, неким таинственным излучением обезоруживающей хамов и бюрократов. В ее присутствии теряют силу власть и интриги, спадают искусственные наслоения и очищается первоначальный человеческий субстрат в тех, кто еще не потерян необратимо. Так, одна из самых свирепых преследовательниц Цапли («крупный женский общественник» Степанида) сбрасывает слои жира и фальшивые шары грудей, после чего «одежды обвисают на ней, и она идет рядом с Цаплей, жалкая, застенчивая и вполне человечная» (Аксенов 2003: 664). В повести «Пора, мой друг, пора» также провозглашается идеал простой безоружной человечности в противовес культу «кулака» и власти: «Жалкая личность лучше, чем сильная личность» (Аксенов 2009: 247). Другие герои Аксенова из семейства борцов и суперменов получают аналогичные уроки и переживают сходные метаморфозы, но в более трагических версиях. В «Рандеву» герой погребен в строительной яме, но тут же выходит из нее – сбросив с себя весь свой глейморизм и свойства «ренессансного человека» и скорее неживой, чем живой; проходя мимо молчаливой толпы своих друзей-знаменитостей, он направляется в сторону некой «маленькой дверцы». Надежда на спасение (духовное, если не телесное) снова приходит из феминативного источника: в дверце появляется
Открывающаяся «маленькая дверца» в «Рандеву» многозначительна: такая дверца в ряде произведений служит инструментом почти волшебного спасения героя, его «ухода через стену» в последний момент (например, в финале «Приключений Буратино» А.Н. Толстого или в «Белой гвардии» М.А. Булгакова, сцена преследования Алексея Турбина петлюровцами; уход преследуемого героя почти что в стену в ряде немых приключенческих комедий и др.). «Смерть» героя в «Рандеву» не совсем обычна и имеет черты морального возрождения («Неужели спасен?» – восклицает герой, видя дверцу; Аксенов 1991: 298). Она несколько напоминает «смерть» двух заглавных героев в финале «Мастера и Маргариты», допуская какое-то неясное по своей природе продолжение существования и даже творчества в ином пространстве. Столь же неопределенна, по сути дела, и конечная судьба героев ЗБ, хотя об их физиологической смерти речь не идет.
Станция Коряжск – конец совместного пути; по слову старика Моченкина, «отседа нам всем своя дорога». Описание коряжского вокзала насыщено аллюзиями и символикой. Оборудованный по последнему слову техники, он изобилует автоматикой всех родов, но главная его достопримечательность – это «электрически-электронные часы, показывающие месяц, день недели, число и точное время» (стр. 68). Часы эти отсчитывают советскую хронологию: коронным ее моментом, отмеченным прохождением экспресса «Север – Юг», является, как известно, 19 часов 17 минут – 1917[10]. Контраст между этим хронометрически точным временем и тем неопределенным, лишенным счета временем, в котором проходило путешествие, напрашивается на аллегорические интерпретации. Сам вокзал – «странное громоздкое сооружение <…> со шпилем и монументальными гранитными фигурами представителей всех стихий труда и обороны» (стр. 67), то есть, по-видимому, одно из грандиозных, подавляюще-торжественных зданий сталинского барокко. Судя по статуям на темы «труда и обороны», можно полагать, что речь идет о постройке эпохи «высокого сталинизма», т. е. конца 1930-х годов. Как мы хорошо знаем, этот «классический» период, в свое время героизированный и воспетый представителями всех советских муз, вызывает у Аксенова, для которого он был порой детства, своеобразное чувство мрачной ностальгии. К этой «ядерной» исторической парадигме писатель обращается через голову своего собственного времени почти во всех своих произведениях, из нее стремится извлечь ключевые формулы и проникновенные истины о природе «советского столетия» – и с ее ветшающими эмблемами иронически разделывается при всяком удобном случае.
От Коряжска всем пассажирам предстоит двигаться в разных направлениях: с начала повести мы помним, что Ирина едет на курорт, Глеб – на место прохождения службы, Моченкин – в областные инстанции в поисках управы на сыновей, Вадим и Степанида – в Москву, в свои научные институты, где они служат соответственно консультантом и внештатным лаборантом, в то время как Володе предстоит путь назад, к Серафиме и недовольному папаше, в тишь провинциального городка, где, как мы догадываемся, этот вечный летун по свету едва ли просидит долго. Одно остается не до конца ясным: предполагалось ли, что наши путники или часть их проедут еще до какого-то пункта вместе в таинственном экспрессе «Север – Юг», или же их расставание должно было произойти уже тут, вблизи вокзала или на его платформе? До конца это так и не проясняется, но так или иначе, приближение экспресса 19.17 осознается всеми как критическая минута: все пятеро охвачены грустью расставания, все одинаково «трепещут за свою любовь» к оставляемой бочкотаре. А когда поезд делает остановку, «транзитники всех мастей» бросаются по вагонам, что, конечно, призвано оттенять неподвижность наших героев, так и остающихся стоять на коряжском перроне. «Транзитников», конечно, можно трактовать как аллегорию продолжающейся погони большей части человечества за «преходящим» (ср. «sic transit…»), в отличие от наших героев, достигнувших в своей жизни твердой точки и остающихся на месте.
Как нам кажется, детали их предстоящих итинерариев потому оставлены неуточненными, что акцент стоит не на расставании и дальнейших судьбах героев (как, скажем, в финале «Вишневого сада», где все тоже спешат на поезд и прощаются, но при этом каждый активно обдумывает свою будущность), а на символических моментах, которые выступают здесь на первый план, понижая значение реалистической мотивированности и связности. Во-первых, охватившее их всех чувство тревоги и смутной любви относится к фиктивному, многосмысленному объекту – бочкотаре, в которой воплощается их новая духовность и устремленность к бескорыстным гуманистическим идеалам. Проблематичным кажется им не столько предстоящее расставание друг с другом, сколько необходимость оторваться от бочкотары, того общего источника спасения, который позволил каждому из них открыть в себе нового человека и в потенции поможет им воссоединиться с «мировой душой». Во-вторых, важно не то, кто из них пропустил поезд, а кто и не должен был на нем ехать, а сам
В ЗБ эта традиционная символика поезда совершенно прозрачна. Отходящий в 19.17 экспресс проносится мимо пятерых героев; глядя на движущиеся вагоны, каждый из них узнает в стоящем у окна пассажире своего давнего соперника, мучителя или недруга. Согласно логике архетипов, этим знаменуется необратимое прощание пятерых героев как со всем тем миром, в котором они прожили свою жизнь и в котором, как казалось, обречены были жить до конца своих дней – с миром под знаком «1917», – так и с теми персональными, особенными для каждого, но из одного источника идущими фобиями, извращениями, идиотизмами и условностями, каковые им эту жизнь отравляли, искажали, принижали и оглупляли:
– Он! – ахнула про себя Степанида Ефимовна. – Он самый! Игрец!
«Боцман Допекайло? А может быть, Сцевола собственной персоной?» – подумал Глеб.
– Это он, обманщик, он, он, Рейнвольф Генрих Анатольевич, – догадалась Ирина Валентиновна.
– Не иначе как Фефелов Андрон Лукич в загранкомандировку отбыли, туды им и дорога, – хмыкнул старик Моченкин.
– Так вот вы какой, сеньор Сиракузерс, – прошептал Вадим Афанасьевич. – Прощайте навсегда!
(стр. 69)
Переакцентировка в ЗБ старой пантомимы с движущимся экипажем/поездом и оттесняемым на обочину пешеходом весьма знаменательна. Во-первых, поскольку антагонист был в некотором смысле частью «я» каждого героя, то получается, что в указанной пантомиме мимо них проносится вдаль
Мчащийся вдаль поезд издавна служил в советской литературе символом победного движения вперед, к светлому будущему («Наш паровоз, вперед лети…»). В созвучии с традиционным смыслом архетипа «экипаж и пешеход» попасть в такой поезд означало жизненный успех, пропустить же его мимо и скорбно провожать глазами с обочины – неудачу, провал жизненных целей (ср. в финальной части «Золотого теленка» грандиозный символ «литерного поезда», из которого строители новой жизни выбрасывают индивидуалиста Остапа Бендера, оставляя его одного в ночи). Такого рода истолкование принадлежит прошлому: пропуск поезда теперь осмысляется как положительное событие. Полная инверсия в ЗБ этих одновременно древних и советских мотивов – наглядный показатель перемены, происшедшей за полвека в осмыслении «советского столетия» его наиболее проникновенными художниками.
Среди героев ЗБ самым поразительным – и поистине героическим по масштабу и последствиям перемены – представляется, пожалуй, дрожжининское «прощайте навсегда», поскольку оно означает не только освобождение, на благо простых халигалийцев, от злодейской фигуры Сиракузерса, но и полное перечеркивание всей Халигалии, своего многолетнего романа с нею и связанных с нею мифов. Иными словами, это отказ Вадима Афанасьевича от своей прежней любви и всего своего с таким трудом и методичностью возведенного личного мира. Не менее определенно моченкинское «туды им и дорога» (заграница в представлениях народа часто связывается с тем светом); вместе с Андроном Лукичом улетают в небытие все жалобы, заботы об «Алименте» и жадность к приобретениям – иначе говоря, весь прежний, привычный Моченкин. «Усе моя заявления и доносы прошу вернуть взад» (стр. 70) – это уже полный кенозис в духе древнерусских старцев, отказ от всего бывшего себя… Как будет видно далее, Вадим и дед Иван по ряду признаков схожи; так, из всех героев они особенно тесно связаны с истеблишментом и преданы его ценностям (см. примечания к стр. 8–9). Как будут жить эти два персонажа, чем займутся они, отказавшись от главного дела своей жизни, – остается неясным. Как мы видели, в других аналогичных сюжетах это освобождение от советской фальши значило и физический уход со сцены даже более талантливых и полезных личностей, чем эти двое. Но нет смысла думать о будущем героев ЗБ: ведь повесть эта – «с преувеличениями», и одним из них является такая фантастическая схематизация всех процессов, при которой вопросы о Nachgeschichte, естественные при более реалистическом режиме повествования, теряют смысл. Действующие лица ЗБ просто растворяются, тонут в наступившем сиянии своих душ, и в последнем, общем сне бочкотара плывет по реке, по всей видимости, уже без них[11], чтобы воссоединиться с пославшим ее Хорошим Человеком.
От комментатора
В нижеследующих комментариях речь идет не только о предметах малоизвестных и забытых, но иногда и о явлениях всем памятных и знакомых, если они типичны и важны для понимания эпохи или если заслуживает объяснения их особая роль в художественном замысле произведения.
Еще одно оправдание для пояснения «общеизвестного» – в том, что примечания эти рассчитаны не только на читателей-соотечественников, но и на иностранных славистов и вообще любых лиц, интересующихся культурой бывшего СССР. Комментатор знает по своему опыту преподавания в североамериканских университетах, что для нерусской аудитории, даже при хорошем знании языка, значительная часть аллюзий и стилистических тонкостей остается непонятной и – более того – что просто заметить присутствие в том или ином месте текста чего-то особенного, проблематичного и нагруженного специальным смыслом не всегда оказывается возможным.
Недопонимание это – крайний случай того, что в разной степени может постигнуть любого читателя, в том числе и российского. Для многих сегодняшних читателей 1950-е и 1960-е годы почти столь же далеко отошедший мир, каким были для нашего поколения 1920-е, времена «Двенадцати стульев» и «Золотого теленка». Между тем ЗБ – классика современной русской литературы, произведение, во всех своих деталях заслуживающее самого чуткого прочтения. Поэтому мы заинтересованы в том, чтобы обеспечить как можно более адекватное понимание ее текста как отечественными читателями, так и иноязычными переводчиками и той публикой, для которой они работают.
Из соображений архитектонической цельности Комментарии разделены на две части: «Комментарии к основному тексту», к тому, что происходит наяву, и «Комментарии к снам», составляющим отдельный, параллельный мир.
Комментарии к основному тексту
«Классическим» образцом этого жанра может служить роман В.А. Кочетова «Журбины» (1952), где герои всех степеней родства – отцы, дети, внуки, жены, невестки, зятья, родные и двоюродные братья и сестры – живут под одним патриархальным кровом и трудятся с дедовских времен на одном и том же судостроительном заводе. Завод давно стал для семьи Журбиных родным домом, центром их жизни; и сами они настолько прочно вросли во все сферы производства, настолько окрасили его «журбинским характером» и «журбинской породой», стали «живой биографией» своего завода, что последний, в свою очередь, почти отождествляется с Журбиными и не может без них существовать («Завод не мыслился без деда Матвея…»; «Журбиными поинтересуйтесь. Одни могут корабль построить…» и т. д.). Сошедший со стапелей корабль для любого из Журбиных – не отчужденное механическое изделие, но живой «организм» и «родное детище» (см.: Кочетов 1962: 200, 235, 249, 330, 333, 344, 360, 379, 393, 476 и др.).
Пародируя тему «рабочих династий», Аксенов затрагивает важный момент литературной мифологии сталинизма и последующих советских периодов. Как показала в своем магистральном исследовании о романе соцреализма Катерина Кларк, начиная со второй половины 1930-х годов и до конца хрущевско-брежневской эпохи в официозной риторике преобладала метафора советского общества как
В течение сталинского периода постепенно развилось убеждение, что «ядерная» [традиционная] семья должна быть не противовесом государству [т. е. большой семье], а его помощником. В тридцатые годы пресса публиковала выразительные примеры того, как члены собственно семьи осуществляют свои семейные роли в рамках большой символической семьи – Родины. На пленуме Союза писателей в 1936 году драматург Киршон заявил, что «если погибнет один из наших пограничников, кто-нибудь обязательно станет его братом и заменит его <…>». Ждать пришлось недолго: в марте 1937 года журнал «Большевик» сообщил о двух независимых случаях, когда убитого пограничника заменил на боевом посту его родной брат.
Говоря о видоизменениях этой модели в послевоенные годы и специально о романе «Журбины», Кларк замечает:
«Малая семья» в литературе сороковых годов более тесно переплетается с «большой семьей» <…> Хотя эти две сферы и не перекрывают друг друга полностью <…> авторы иногда ухитряются продвинуть довольно много представителей одной-двух семей на руководящие роли в иерархических структурах места действия своих романов <…> В «Журбиных» В. Кочетова состоящая из четырех поколений семья судостроителей <…> оказывается почти коэкстенсивной местной «большой семье».
Нежелание Володи Телескопова вписаться в стереотип «рабочей династии», его уход с завода и легкомысленный образ жизни, в результате которого Телескопов-старший, по его словам, «совсем атрофировал к нему отцовское отношение» (стр. 5), – симптом падения этих соцреалистических идиллий.
Объектом аксеновской стилизации вряд ли являются «Журбины» как таковые; роман Кочетова приводится лишь как яркий образец того типа мифотворчества, который отражен в данном месте повести; более точные параллели и возможные источники аксеновской пародии, вероятно, можно найти в массовой литературе эпохи.
Культура 1950–1960-х годов – это уже не мир пролетариев М.М. Зощенко, в котором на фоне полного отсутствия вещей можно было гордиться обладанием вещью вообще,
Каждому из героев ЗБ сопутствуют по меньшей мере три-четыре подобных предмета с официальной маркировкой. Эта дифференциация вещей в равной степени касается как дорогих импортных изделий, ценившихся элитой, которые в те времена надо было «доставать» по знакомству или на черном рынке, так и более обычных и доступных продуктов, покупавшихся простыми советскими людьми в госмагазинах. Среди примеров первого рода кроме упомянутой выше экипировки Дрожжинина отметим его табак «Кепстен» (стр. 39). Примеров второго рода в ЗБ, с ее в основном демократическим составом персонажей, еще больше: от сигарет «Серенада» (Глеб), плавленого сыра «Новость», коктейля «Таран» (Ирина), радиолы «Урал» (Моченкин) до таких деликатесов Володи Телескопова, как «тюлька в собственном соку», «уха из частика», «ряпушка томатная», «кильки маринованные» (прилагательное на втором месте – черта формальной номенклатуры товаров), «Горный дубняк» и т. п. В болтовне и снах Володи проскальзывают также «вино шампанских сортов», «одеколон цветочный», «еловое мыло», «картины художника Каленкина для больниц»… В повести «Апельсины из Марокко» (1962) помимо самого названия встречаем, в первой категории, магнитофон «Репортер» и «великолепную, снабженную ветрогасителем зажигалку “Zippo”», а во второй – вина «Чечено-ингушское» и «Яблочное», коктейли «Привет» и «Загадка», плавленый сыр «Новый», сигареты «Олень»… Вся эта культура потребительских товаров, их порой соблазнительных названий, пестрых этикеток – предмет постоянного соревнования, жадного наблюдения, сравнения и оценки у людей 1960-х годов – служит непрерывным фоном аксеновской эпопеи, принимается как данность и входит обязательным ингредиентом в обрисовку героев, описания, сюжетное действие.
Внимание к «фирмам», к маркам изделий свидетельствует, таким образом, об определенной разборчивости вкуса советского общества 1960-х годов, особенно когда ими метятся импортные и так называемые дефицитные товары. В потребительской сфере развились элитарность и снобизм, бравшиеся на прицел юмористами; например, в каком-то из тогдашних сатирических скетчей девушка отказывала жениху, уличив его в обмане – ношении нефирменных джинсов: «Позволь, но где же твой лейбл?» (англ. label – ярлык, этикетка). Но эта же черта невольно говорит и о другом: о скудости, ограниченности вещного репертуара, в конечном счете безнадежно неспособного угнаться за растущей «тоской по мировой культуре» у советских людей того времени. В противоположность Западу с его
Писатель развертывает эту культуру потребительских товаров и этикеток и типологию их обладателей в бесконечном разнообразии оттенков – от изысканных европейских талисманов, которыми тихо гордятся Дрожжинин или гроссмейстер (в рассказе «Победа»), и впечатляющих элементов экипировки «выездных» аксеновских героев (вроде калориферного свитера в «Рандеву») до «ряпушки томатной» Володи Телескопова и «апельсинов из Марокко», вызывающих бурю страстей в далеком геологоразведочном поселке. Четкой иерархической маркировки не избегают даже убогие, наидешевейшие вещи, достающиеся на долю персонажей неимущих, вроде нищего студента Виктора по прозванию Кянукук (повесть «Пора, мой друг, пора»), чья экипировка состоит из «штиблет за девять тридцать», «кубинской рубашки» и «китайских штанов».
Нет нужды говорить, что оттенки эти складываются в довольно-таки безрадостный, в конечном счете, комментарий к образу жизни и менталитету людей той памятной, уже далекой от нас эпохи.
…
У него было две жизни: одна явная, которую видели и знали все, кому это нужно было, полная условной правды и условного обмана, похожая совершенно на жизнь его знакомых и друзей, и другая – протекавшая тайно. И по какому-то странному стечению обстоятельств, может быть, случайному, все, что было для него важно, интересно, необходимо <…> что составляло зерно его жизни, происходило тайно от других, все же, что было его ложью, его оболочкой, в которую он прятался, чтобы скрыть правду, как, например, его служба в банке, споры в клубе, его «низшая раса», хождение с женой на юбилеи, – все это было явно.
Параллелизм достаточно точный. Как известно, вторая жизнь Гурова – это его любовь к Анне Сергеевне, живущей вдали от него в городе С… Аналогичным образом вторая, главная жизнь Дрожжинина – это любовь к далекой стране Халигалии, также скрываемая им от чужих любопытных глаз.
Любовь эта чисто платоническая – Вадим никогда в Халигалии не был. Правда, он знает все ее города, улицы и лавки, состоит в переписке с половиной жителей, посвящен в их интимные дела и заботится об устройстве их счастья. Но в своей наивной искренности Дрожжинин не замечает, что всем этим лишь разыгрывает сценарий в духе фальшиво-сентиментального дискурса о дружбе СССР с народами «развивающихся стран». Как рыцарь печального образа конструировал свою Дульсинею из материала рыцарских романов, так и Дрожжинин мыслит о Халигалии штампами, типичными для индустрии статей, стихов, песен, путевых очерков, пропагандных фильмов, репортажей хрущевско-брежневской эпохи: «простые халигалийцы», «солнце встало над многострадальной страной», «наводнил Халигалию консервами», «многотысячная толпа», «чаяния халигалийского народа», «опираться на Хунту», «сорокатрехлетний смазчик» и т. д.
В конце повести, где все герои трезвеют и расстаются со своими личными одержимостями и фобиями, освобождается от своего рыцарского служения и Вадим. Этот индивидуальный предмет страсти Дрожжинина в его третьем сне преображается в предмет общих забот всей компании – многосмысленную бочкотару, на которую и переносится вся привязанность нашего героя.
Моя жизнь ждет меня там, в университетском городке, спазма счастья перехватывает мне горло. В сумке моей лежит три ключа, я таскаю их с собой по Европе: от дома, где я живу, от кабинета в здании университета, где я работаю, от клетки в библиотеке, где я храню нужные книги. <…> три нужные двери ждут меня. Это несомненно.
Как заметил комментатору автор в апреле 2003 года, он лишь совсем недавно впервые познакомился с этой книгой Берберовой.
Можно предположить, что прежние смехотворные занятия старика Моченкина (выявление колорадского жука, холощение мелкого скота) представляют собой эзоповский намек и что в действительности Моченкин был профессиональным доносчиком и, возможно, даже занимал какую-то из низших, «исполнительских» должностей в карательных органах. С этим согласовывалась бы его ностальгия по прежним занятиям, горечь, что в нем более не нуждаются, стремление снова заняться «выявлением» и «ликвидацией» (см. его «Проект <…> по ликвидации темно-зеленой змеи» – стр. 42) и, конечно, его неудержимая привычка к доносам на всех окружающих.
Любопытное созвучие между литературой и жизнью: из автобиографии Венедикта Ерофеева, написанной двадцатью годами позже ЗБ, узнаем, что автор поэмы «Москва – Петушки», среди своих многочисленных работ, служил «в качестве “лаборанта паразитологической экспедиции” и “лаборанта ВНИИДиС по борьбе с окрыленным кровососущим гнусом”» (Ерофеев 1995: 31), что напоминает нам одновременно Моченкина с его колорадским жуком и «проектом по ликвидации темно-зеленой змеи» и «внештатного лаборанта» Степаниду Ефимовну, занятую отловом рогатого жука фотоплексируса.
«
Ср. слово «радиоточка» в связи со стариком Моченкиным: «…включил радиоточку…» (стр. 34). Надо признать, что слово это звучит естественнее в языке деда Ивана, живущего во многом представлениями ранней эпохи радио, чем учительницы 1960-х годов с высшим образованием и западными устремлениями. Возможно, в этом можно видеть начало контаминации речевых стилей героев ЗБ.
[
Судя по описанию Бори Курочкина немного выше («новый синий костюм, обтягивающий атлетическую фигуру», «шикарный вид и стеклянный взгляд сосредоточенных на одной идее глаз» – стр. 11), а также судя по его раннему донжуанскому магнетизму и некоторым другим признакам, школьник этот в потенции принадлежит к семейству «суперменов» и «сильных личностей», которых Аксенов рано или поздно низводит с высот на землю (ближайшими родственниками Бори в этом плане представляются, с одной стороны, пионер Геннадий Стратофонтов из повести «Мой дедушка – памятник», а с другой – Олег в повести «Пора, мой друг, пора»; Борю, когда он вырастет, нетрудно представить себе чем-то вроде Олега).
«А пятеро прощались, целовали друг друга крепко,
Часто подчеркивается и такой момент, как преодоление традиционной русской стыдливости, неловкости раскрываться на глазах у всех:
«…старательно и бережно поцеловались,
Ср. намек на этот же стиль далее в ЗБ: «Бородкин-младший Виктор Ильич,
Они выехали из города утром серого зимнего дня <…> Часто попадались знакомые <…>
Аналогичным образом построен в «Двенадцати стульях» Ильфа и Петрова отъезд Бендера и Воробьянинова из Старгорода в Москву (часть I, глава XIV; курсивом выделены текстуальные сходства с ЗБ):
В ранней редакции романа отъезжающим встречается еще один персонаж старгородских глав – архивариус Коробейников, везущий на кладбище свою столетнюю бабушку. После этого, проезжая над городом на поезде, они видят заведующего домом собеса Альхена и Пашу Эмильевича, везущих на толкучку казенное имущество.
Плачущая фигурка школьника Курочкина – мотив типа «экипаж и пешеход», когда кто-то уносится в манящую даль, а другой грустно смотрит ему вслед с обочины дороги (см. Вводную заметку, стр. 26).
Напомним все такие моменты в порядке их появления в повести:
(1) «Директор-падло» приказывает Володе явиться на завод, отправляет в вытрезвитель (стр. 6).
(2) Над отношениями Володи с Серафимой все время нависает тень вероятного ареста Володи на 15 суток (стр. 14, 26, 56).
(3) Комментируемая цитата.
(4) В 1-м сне Володи его знакомый футболист Бобан арестован «Иван Сергеичем» на 15 суток за неумелую игру (стр. 21).
(5) По возвращении из Халигалии «Помпезов Евгений Сергеевич» списывает Володю с корабля за «контакты» с халигалийскими девушками (стр. 31).
(6) Во 2-м сне Володи он ведет себя вызывающе на празднике Серафимы, и его увозит дружина по охране порядка (стр. 32–33).
(7) «Бушканец Нина Николаевна» выгоняет Володю из киноэкспедиции за пьянку и дебош в исторических костюмах из реквизита (стр. 39).
(8) В 3-м сне Володи он и Андрюша под звуки «оркестра 46-го отделения милиции» превращаются из зрителей ипподрома в скаковых лошадей (стр. 50–51).
(9) В г. Гусятине братья Бородкины сажают его под стражу за хулиганский «срыв шахматного турнира на первенство парка культуры», грозя дать 15 суток исправительных работ (стр. 57, 65, 67).
К этому ряду надо добавить и выходку Володиного приятеля Гришки Офштейна, вырвавшего перо у павлина в мурманском зоопарке, о последствиях чего легко догадаться, хотя Володя о них не упоминает (стр. 31). Здесь эта «архетипическая» ситуация Володиной судьбы, о которой мы до сих пор знали только из рассказов, разговоров и снов, реализуется наконец въявь и служит переломным моментом повести. Традиционный акт падения Володи парадоксально ведет к рождению нового мира – под благодетельной эгидой бочкотары расцветают умиление и любовь, персонажи повести примиряются, прощают друг друга, чувствуют готовность «отрешиться и воспарить»[13].
Рассматриваемый пассаж – первый из телескоповских монологов, где речь мчится вперед сплошным эмоциональным потоком без знаков препинания, деление на предложения отсутствует, нарратив перемежается с междометиями, восклицаниями и обрывками диалога, темы сменяют друг друга асссоциативно… Другой образец, для сравнения:
В то лето Вадюха я ассистентом работал в кинокартине Вечно пылающий юго-запад законная кинокартина из заграничной жизни приехали озеро голубое горы белые мама родная завод стоит шампанское качает на экспорт аппетитный запах все бухие посудницы в столовке не поверишь поют рвань всякая шампанским полуфабрикатом прохлаждается взяли с Вовиком Дьяченко кителя из реквизита ментели головные уборы отвалили по-французски разговариваем гули-мули…
Довольно вероятной моделью представляется «поток сознания» Молли Блум, занимающий последние сорок страниц «Улисса» Дж. Джойса[14]. Ср. отрывок:
…no thats no way for him has he no manners nor no refinement nor no nothing in his nature slapping us behind like that on my bottom because I didnt call him Hugh the ignoramus that doesnt know poetry from a cabbage thats what you get for not keeping them in their proper place pulling off his shoes and trousers there on the chair before me so barefaced without even asking permission…
[…нет с тем это безнадежно у него никаких манер никакой утонченности вообще ничего нет в его натуре способен только хлопать по заду за то что я его не называла Хью невежа которому что стихи что кочан капусты вот что выходит если ты их сразу не поставишь на место стягивает с себя ботинки раскладывает штаны на стуле перед моими глазами совершенно нахально даже не спросив разрешения…]
«
Обратим внимание на
<…> простой рабочий <…> вот этот сухонький, неопределенного возраста, почти в лохмотьях, может заработать в день в лучшем случае полторы тысячи песо. А у него жена и трое ребятишек;
<…> [Хозяйка] – мать четырех дочек, из которых старшей тринадцать лет, а младшей полтора года;
<…> У депутата – дочь-школьница и сын, который нынче должен поступать на медицинский факультет. Очень трудные экзамены – тревожится мать, – как бы не провалился <…>;
<…> С нами гуляет <…> жена [хирурга-коммуниста] Саморано, она провела тревожную ночь – захворала девятилетняя дочка, Ла Химена, что-то видимо съела, животик болел, рвота, температура… Сегодня, слава богу, ей с утра получше.
Мванги целый год ждал очереди – наконец, получил в рассрочку двадцать три акра земли. <…> Он уже посадил горошек, картофель, капусту. Горошек взошел. <…> Это первые всходы на свободной земле. Рассаду Мванги покупает хорошую.
Мужа Маргариты нет, он на работе, он монтажник на радиозаводе. Теперь он стал мастером <…> Семья большая – бабушка, тетя, двое сыновей, дочь, внуки.
«Получился вредительский акт» звучит почти оксюмороном, поскольку глагол «получился» означает непредвиденный, неожиданный результат («вот что получилось»), тогда как «вредительский акт» есть нечто преднамеренное, заранее подготовленное.
В пародийной повести «Мой дедушка – памятник» ту же философию, что Глеб Шустиков, выражает образцовый пионер Геннадий Стратофонтов – одно из многих воплощений аксеновского «советского сверхчеловека», натренированного во всех мыслимых практических, интеллектуальных и спортивных областях. На вопрос о том, как ему это удается, школьник отвечает: «Воля к жизни» (Аксенов 1972: 151).
Бодро-позитивная редактура военного текста, приглушающая любые упоминания о жертвах, разрушениях и т. п., строго говоря, не является лишь советской чертой, но в тех или иных формах обязательна для военного стиля любой страны. См. сатирический словарик американских военных эвфемизмов (вроде «обслужить цель» = разбомбить, «мягкие мишени» = люди и т. п.; см.: Beard, Сerf 1992: 128–129). Отечественный вариант этой установки, приправленный советской политической риторикой, определяет всю речь Глеба Шустикова. Ср. также в его 3-м сне: «Умело борется за победу, вызывает законное уважение, хорошую зависть» (стр. 48).
От того блаженного времени, от золотого века «до войны», сохранилась у нас патефонная пластинка, морская раковина и фотоснимок с пальмами и надписью «Привет из Алупки». Пластинка пела: «Ты помнишь наши встречи и вечер голубой, взволнованные речи, любимый мой, родной…», а на обороте: «Сашка, ты помнишь наши встречи, весенний вечер на берегу…. бульвар в цвету… как много в жизни сказки… как незаметно бегут года…» Пластинка пела молча, в памяти, ибо патефон давно уплыл на барахолку…
(Юность. 1966. № 5. С. 41)
Романтика – своеобразное полуофициозное понятие из арсенала «социализма с человеческим лицом», получившее распространение в годы, впоследствии окрещенные «эпохой застоя». Пропаганда Романтики имела своей целью подновление опустошенных идеологических лозунгов и поощрение – под должным партийным надзором – духовных и идеалистических мотивов, которые могли бы противостоять распространению в обществе равнодушия и цинично-материалистических настроений, способствовать трудовому подъему среди молодежи – в особенности в освоении дальних районов страны, «целинно-залежных земель» и т. п. При этом, в заметном расхождении с суровыми, жертвенно-аскетическими идеалами первых пятилеток («Не переводя дыхания», «Время, вперед!» и др.), для агитационных кампаний 1950-х годов характерен дух авантюрности, индивидуального героизма, бодрости, романтического проникновения в неизведанные просторы вселенной. Мрачный пафос индустрии и машины, характерный для ранних лет, заменен устремленностью к природе, братское слияние с которой отныне мыслится как неотъемлемая часть движения в светлое будущее.
Открыто ориентируясь на литературу, создатели стиля «Романтика» черпали вдохновение в приключенческих книгах гимназических лет, равно как и в недавних эпических легендах о революции и Гражданской войне; с начала 1960-х годов подключились сюда и мотивы космических полетов. Авторы прозы, стихов, песен, кинофильмов наперебой призывали молодежь быть этакими вдохновенными чудаками-энтузиастами, бескорыстными «романтиками» и «фантазерами». Со страниц песенников и поэтических сборников тех лет, как из рога изобилия, сыпется многошумная бутафория романтики: «сказки», «чудеса» и «волшебники», «бригантины» и «каравеллы», «Робинзоны», «менестрели» и «барды», «рюкзаки» и «палатки» геологов; звучат призывы и обещания «не знать покоя», «идти навстречу грозам», искать «счастья трудных дорог», «спешить к новым приключениям», «ехать за туманом и за запахом тайги», «пройти по далеким земным параллелям», слушать «дальних миров позывные» и оставить свои следы «на пыльных тропинках далеких планет». Эти характерные приметы того, что можно назвать «стилем “Романтика”», безошибочно узнаваемы даже в тех текстах эпохи, где само слово не упоминается:
Искусственность пафоса «романтики» была ощутима для любого культурно чуткого человека; само понятие скоро перешло в область иронии. «Украл, выпил, в тюрьму. Романтика!» – говорит один из героев фильма «Джентльмены удачи» (сценарий Г. Данелии, В. Токаревой, 1971). В повести И. Грековой «Кафедра» (1977) студенты едут летом работать в тайгу: «По вечерам жгли костры, бацали на гитаре, пели песни про романтику. Но, сказать по правде, никакой романтики не было. Какая тут романтика – комары» (Грекова 1983: 32–33). Что культ романтики насаждался, можно сказать, в административном порядке, было ясно даже детям, как это видно из разговора Глеба Шустикова со школьниками, совершающими велопробег под типичным названием «Знаешь ли ты свой край»:
<…> Вперед, говорит, в погоню за этой…
– За кем, за кем в погоню? – вкрадчиво спросил Глеб <…>
– За романтикой,
«Хитрая лесная ведьма с лисьим пушистым телом», «коза», неустанно преследующая Глеба и Ирину, то оборачиваясь глухарем на дереве, то «маскируясь под обыкновенного культработника», то пыля на дамском велосипеде (стр. 26, 27, 46, 47), аксеновская Романтика воплощает многоликость этого направления официозной культуры, успевшего за сравнительно короткий период облечься в большое разнообразие форм. В этом она напоминает такие негативные абстракции ХХ века, также наделяемые широким спектром конкретных применений, как «быт» (враг номер один в поэтической мифологии Маяковского) или «пошлость» (применительно к миру Гоголя, например в книге Набокова о нем). Наряду с Характеристикой деда Моченкина, Романтика, преследующая учительницу и моряка, имеет прецедент в лице Горя-Злочастия из одноименной древнерусской повести (см. примечания к 3-му сну Моченкина).
Почему же Романтика столь настойчиво привязывается к Ирине и Глебу? Видимо, именно в этих образцовых советских молодых людях чует она свою законную добычу. Из всех персонажей эти двое (и особенно Ирина, чья голова почти беспрерывно шумит от невнятной, но чудесной музыки) обнаруживают наибольшую податливость к соблазнам Романтики и к советским оптимистическим банальностям. Ср.: «
Характерно сопряжение старинных романсовых штампов («первые свидания», «первые лобзания») с мотивом «комсомольской юности», популярным в советской поэзии и массовой песне. Воспоминания юности соединялись с воспоминаниями о героических годах революции и Гражданской войны, взаимно окрашиваясь ностальгическим лиризмом. Эта любовно-революционная ретроспектива зародилась в советской культуре (кино, песни, стихи, проза, изобразительные искусства) довольно давно, еще в довоенные годы. Вспомним такие знаменитые песни 1930-х годов, как «Тучи над городом стали…», «Дан приказ ему на запад…», а еще раньше – «Там, вдали за рекой…»; повесть А.Н. Толстого «Гадюка» (1928) и многое другое. Но особенного расцвета этот умиленный и романтический настрой в отношении революционной эпохи достиг в годы «социализма с человеческим лицом», когда начинался творческий путь автора ЗБ.
– Как зовут нашего посла в Лиссабоне? – спросил [Дюмон-Дюрвиль] одного местного жителя, часто бывавшего во французском посольстве.
И получил ответ:
– Бартоломей Лессепс.
(Чуковский 1984: 77, 471, 473; курсив везде наш. –
Данное повествовательное клише (можно назвать его «шоком узнавания по описанию») имеет различные вариации, например, вместо «прошептал» или «вскричал» может стоять «подумал», «решил», «понял» и т. п.: «“Это был Лаперуз”, – решил Дюмон-Дюрвиль». Встречается оно и в форме косвенной речи: «Крузенштерн сразу догадался, какой корабль островитяне видели с гор. Это безусловно была “Нева”…», «Крузенштерн понял, что речь идет об английском миссионере…» (Там же: 463, 242, 258). Сходные обороты нередки в «Человеке-амфибии» А.Р. Беляева: «“Это была она”, – подумал Кристо», «“Это про Гуттиэре”,– подумал Ихтиандр» и т п. (На то, что в некоторых пародиях-стилизациях ЗБ отражена советская научная фантастика (Г. Адамов, Беляев и т. п.), комментатору указал автор).
Ирина смешивает цитату из Михалевича с рассказом о Муции Сцеволе («Левше»), римском воине, который, попав в плен к этрускам, положил на огонь правую руку, чтобы показать врагам свое бесстрашие (Тит Ливий).
Для людей с начальными познаниями типично переосмыслять случайно попавшие в их поле зрения культурные имена и понятия, неограниченно расширять их значение, превращать их в лейтмотивы своего мышления и ради придания миру связности сопрягать их друг с другом по произвольной ассоциации. (Принципом «чем меньше знаю, тем больше сравниваю» объясняется, как кажется, неубедительность многих из современных так называемых интертекстуальных сопоставлений в литературоведении.) Так, Ирина и Глеб делают случайно где-то встреченного Муция Сцеволу своим персональным героем и ничтоже сумняшеся ставят его в связь с другим понятием, подхваченным из советской риторики, – Наукой, которой они решают посвятить свою жизнь. Подобные неожиданные ассоциации из ограниченного набора понятий как часть процесса обучения – мотив, который мы во множестве находим в повести Л.И. Добычина «Город Эн» (1935). Среди прочего там показано, как для двух гимназистов, недавно прочитавших «Мертвые души», моделью «хорошего человека» и универсальной точкой отсчета на время становятся Чичиков и Манилов; целая полоса культурного развития этих подростков характеризуется тем, что они с большим энтузиазмом ставят все вновь встречаемое в связь с этими персонажами (см.: Щеглов 1993: 34–35; Щеглов 2012: 333–357).
…
[Глеб]
Поэтический мотив вечернего любовного свидания на холме (возможно, с той же символикой) находим в начале «Тихого Дона» М.А. Шолохова (книга 1, часть 1):
Ребятишки <…> рассказывали, будто видели они, как Прокофий вечерами, когда вянут зори, на руках носил жену до Татарского, ажник, кургана. Сажал ее там на макушке кургана, спиной к источенному столетиями, ноздреватому камню, садился с ней рядом, и так подолгу глядели они в степь. Глядели до тех пор, пока истухала заря, а потом Прокофий кутал жену в зипун [ср. бушлат Глеба] и на руках относил домой.
Аналогичное ночное свидание на горе – в стихотворении Роберта Фроста «Жена Поля Баньяна» («Paul’s Wife», 1921):
Следы их привели на Катамаунт – / Его вершину видно отовсюду. / <…> / За милю, над вершинами деревьев / Они сидели в нише на горе, / И девушка светилась, как звезда, / А Поль был темен, словно тень ее…
(перевод А. Сергеева; Новый мир. 1965. № 12. С. 94).
..
Цитируется «Девичья песня» («Не тревожь ты себя, не тревожь…», слова М. Исаковского; исп. К. Шульженко), кончающаяся словами: «А тебя об одном попрошу – / Понапрасну меня не испытывай, / Я на свадьбу тебя приглашу, / А на большее ты не рассчитывай».
Заметим, впрочем, и некоторые другие детали. Нарратор упоминает о том, что «в Гусятине, надо сказать, была своя особая шахматная теория» (стр. 61), и Бородкин, несомненно, один из ее создателей, как то видно из слов шахматистов: «Заманить его, Виктор Ильич, в раму,
Запертый в КПЗ (камеру предварительного заключения), Володя поет жестокий лагерный романс (полный текст в одном из его вариантов см.: Добряков 1997: 59). В автобиографической новелле Аксенова «Три шинели и Нос» (1996; действие происходит в 1956 году в Ленинграде в дни венгерского восстания) молодой герой, студент, вызывающе поет «Этап на Север…» в глаза стукачам и милиции. Некоторые другие строфы:
Реминисценции из «Вишневого сада» сильны также в пьесе Аксенова «Цапля» (см. Вводную заметку, с. 6).
– Ну, вот и судья, – проговорил Патрик. – Узнаете, ребята? Это кельтское ископаемое божество из Британского музея.
– Ничего подобного, – возразил я. – Она работает кассиршей на нашей станции метро.
– Кончайте фантазировать, – оборвал нас Алик. – Перед нами председатель федерации классической борьбы, забыл фамилию.
Частота подобных персонажей, то расщепляющихся на ряд ипостасей, то сливающихся в одну персону, является, как мы знаем, отличительной чертой аксеновской поэтики («Ожог», ЗБ и др.; см. Вводную заметку, а также примечания к стр. 51–53 [3-й сон Вадима], стр. 54–55 [сон Степаниды] и к ряду других мест ЗБ). Это характерный для Аксенова разоблачительный прием «срывания масок» и выявления инвариантности, «массовидности» человеческой натуры за обманчивым разнообразием внешних форм.
Комментарии к снам
Сны героев ЗБ – отдельная сфера внутри повести, самостоятельный поэтический мир, имеющий имманентные структурные признаки. Сновидение избирает и наделяет неожиданной эмоциональной пронзительностью подсознательные мотивы – в том числе и такие, которые в дневной жизни приглушены, не считаются существенными, задвинуты на дальний план множеством более актуальных практических дел. Предметы в снах деформируются и сочетаются по своим собственным законам. Последние в ЗБ отчасти пересекаются с фрейдовскими принципами построения снов, но отнюдь не сводятся к ним одним. Отметим черты, общие для всех трех серий снов ЗБ.
(1) Сны – сфера
Кроме укрупненных предметов, воплощающих страхи и чаяния героев, в снах встречаются и другие операции, придающие метафорам дополнительную эмфазу, как например, буквализация последних: Ирина копает лопатой яму для своих сокровищ, Володя вынимает из кармана тарифную сетку, а затем маленькую ложь и др. (1-й сон Селезневой, 2-й сон Телескопова).
(2) Большинство снов, по крайней мере в одной своей части, развертывается на фоне
(3) Сны полны напряженной
(4) В большинстве снов герои получают возможность
(5) Согласно Фрейду, образы снов часто служат символическими репрезентациями подсознательных объектов. Такие замены нередки и в снах ЗБ. Так, Серафима сравнивается с огромной доменной печью (о печи как сексуальном символе снов см. примечание ко 2-му сну Телескопова); опасный для Ирины школьник Курочкин и его товарищи предстают в виде львов (еще один такой символ) и т. п. Для снов вообще характерен перевод абстрактных понятий в конкретную форму (Freud 1975) – и мы видим примеры этого во 2-м сне Володи, где «завалящая маленькая ложь» превращается в лягушку и весело скачет к луже.
(6) В снах постоянно возникают всевозможные странные
Перечислить, а тем более проанализировать все возникающие в снах «кентавроподобные» объекты было бы довольно трудно. Володя вытаскивает из кармана «красивую птицу – источник знаний»; работники райпотребкооперации съезжаются на Серафимин праздник верхом на белых коровах – вместо белых коней (2-й сон Телескопова). Гибридны восходящая к сказке Ш. Перро / братьев Гримм бабушка с огромными руками и лопатой (1-й сон Селезневой), а также, по-видимому, и «огненно-рыжий старичок» (3-й сон Селезневой, см. примечание к этому сну). У Генриха Анатольевича Допекайло, в чьем имени слиты начальники Глеба и Ирины, «на одном плече катод, на другом – анод»; спортсмен Моментальный подносит Ирине букет из экзаменационных билетов (3-й сон Селезневой).
Часто переходят от одних персонажей снов к другим словечки и фразеологические обороты. Этот речевой сдвиг чаще всего направлен в одну сторону – от водителя машины и «главного хранителя» бочкотары Володи Телескопова к другим персонажам (Глебу, Вадиму), которые то и дело начинают употреблять слова из Володиного лексикона, цитировать его любимого поэта Есенина и т. п. К этой однонаправленности мы еще вернемся ниже в связи с конкретными пассажами, где она представлена. Речь персонажей во сне характеризуется перестановками и гибридными словообразованиями: «Шельмуют в семье с жирами, жируют в шельме с семьями» (2-й сон Моченкина; стр. 35).
Помимо гибридов, т. е. частичного переноса атрибутов от одного персонажа (объекта) к другому, характерны случаи полной контаминации двух фигур, когда одна как бы просвечивает через другую, давая двойственный, колеблющийся образ. Таковы, например, «неуловимо знакомый подводник», оказывающийся Ириной, и Лженаука, «напомина[ющая] какую-то Хунту из какой-то жаркой страны» в 3-м сне Шустикова, равно как и «очень знакомый, членистоногий» председатель собрания в 1-м сне Моченкина. В самом старике Моченкине члены комиссии, они же колорадские жуки, опознают картофельный клубень: «Посмотрите на него внимательно, уважаемая комиссия, ведь это же картошка» (стр. 19). Двусмысленна в восприятии и снах Ирины фигура удивительного семиклассника Бори Курочкина, не то подростка, не то взрослого, обладающего одновременно «маленькой атлетической фигурой», широкими плечами, «детским носом», «детскими губами» и донжуанскими манерами. Володя и Андрюша в 3-м сне Телескопова – одновременно лошади и люди, а зрители небесного ипподрома оказываются ангелами.
Подобные двусмысленности характерны для сновидений и знакомы едва ли не каждому из нас. Фрейд объясняет их «конденсацией» при переходе от глубинных (подсознательных) элементов сна к его внешней структуре. Мы легко узнаем черты снов ЗБ в следующей фрейдовской характеристике конденсации:
Вспоминая свои сны, вы без труда найдете случаи слияния нескольких лиц воедино. Такая составная персона имеет внешность А, одета как Б, делает что-то, напоминающее о В, и в то же время мы знаем, что перед нами Г.
В ЗБ это обусловлено, помимо прочего, и специфической для повести сквозной линией слияния героев в единую душу. Иными словами, данная черта имеет двойную мотивировку, будучи оправдана как общими законами снообразования, так и специфически аксеновской тематикой этой повести.
(7) По
Первая серия снов
Первые сны всех героев – Вадима Дрожжинина, Глеба Шустикова, старика Ивана Моченкина, педагога Ирины Селезневой, Володи Телескопова – имеют явственный общий сюжет. Вначале каждый из них занят любимым делом, стремится к цели и ожидает близкого успеха; его ублажают наградами, угощениями, комплиментами. Но затем ветры начинают дуть в неблагоприятную для героя сторону; в результате случайности или вмешательства тех или иных враждебных сил он терпит неудачу. Как попытки, так и отпор локализуются в сфере интересов каждого героя: у Моченкина это учреждения, ведающие льготами, у Вадима – Халигалия, у Ирины – школа и институт, у Глеба – военная служба, у Володи – широкий разброс сфер (отношения с начальством, товарищами, машинами и т. п.) Кончается все катастрофой и «квазисмертью». Придя в себя, герой получает эпифанию в образе приближающегося к нему Хорошего Человека, чей облик соответствует его интересам на данном этапе (потом они будут изменяться).
Естественно считать, что этот эпизод метафорической смерти/возрождения во сне – первый, но не последний в повести – отмечает начало того перерождения менталитета, освобождения от фальшивых приманок («симулякров») советской культуры, обращения к первичным, хотя бы и несколько расплывчатым и утопическим неофициальным идеалам естественного бытия, беззаботности, терпимости и братства, которое составляет сквозную тему ЗБ.
Квазисмерть и перерождение – универсальный сюжетный архетип, типичный для повествований о моральной трансформации, рождении «нового человека». Его типичными моментами являются:
(1) попытка враждебных сил поглотить или иным способом уничтожить героя; его телесное увечье или тяжелая болезнь, часто с потерей сознания и амнезией; глубокий, порой летаргический сон;
(2) пожар, уничтожающий элементы прежней жизни;
(3) так или иначе вмешивающаяся в жизнь стихия воды;
(4) утрата традиционных наставников, чаще всего родителей, а на втором месте по частоте – утрата супруга (при несчастливом браке) или ложно почитаемого безжизненного идола; замена их новым руководителем на жизненном пути – «вторым отцом» или новой, более подходящей для героя подругой жизни;
(5) пребывание в одиночестве в «могилоподобных» или инфернальных помещениях – в темнице, сумасшедшем доме, под землей, под водой, в чреве чудовища и т. п.;
(6) блуждания по пустынным и диким местам;
(7) сбрасывание прежней одежды, нагота («костюм Адама»);
(8) перемена имени.
Эти моменты редко выступают в полном наборе; некоторые из них (например, (1), (2) и (3)) часто переплетаются в одном сюжетном событии (см.: Щеглов 1986).
Для первых снов, как и для последующих, типичны моменты раздвоения персонажа, когда он вдруг начинает видеть со стороны себя и собственные действия. Этот момент, связанный с рефлексией и самооценкой, можно в большом количестве наблюдать у Толстого, Достоевского и Чехова[19].
Начинается в первых снах и еще один процесс, затрагивающий личностную сторону героев, – постепенное переплетение, взаимопроникновение их персональных мотивов и стилей и (по крайней мере в проекции) отождествление каждого из героев со всеми другими. Таким образом, типичное для снов слияние нескольких лиц в одно используется писателем в тематических и сюжетных целях. Утопическим результатом этого в финале повести будет отказ героев от всего того, что первоначально определяло их и отграничивало друг от друга, нейтрализация в них всего разного (т. е. в конечном счете отказ от всего личностного, растворение в некой «мировой душе») и слияние в братском единстве вокруг символической бочкотары.
Сны
Интерпретаторы неоднократно связывали Хорошего Человека с фигурой Христа, и автор повести в интервью комментатору подтвердил правомерность такого толкования. И в самом деле, завершающий образ всех снов напоминает о картине А.А. Иванова «Явление Христа народу», где Христос изображен
В 1-м своем сне В.А. Дрожжинин переносится в любезную его сердцу Халигалию и общается с «простыми халигалийцами».
Уже на этом этапе, в 1-м сне, личность Дрожжинина приобретает оттенок неполной определенности – первый симптом будущего слияния путешественников в одну коллективную персону. Сквозь Дрожжинина, каким он себя видит, просвечивают другие герои повести, оторваться от которых во сне ему стоит некоторых усилий: «Вадим Афанасьевич, или почти он, нет-нет, водителя отметаем и старичка отметаем, папа и мама не в счет, лично он влез на пальму и обсудил с простыми халигалийцами насущные вопросы дружбы с зарубежными странами» (стр. 17). Подчеркнем, что Вадим как бы наблюдает себя со стороны – одна из ранних примет той авторефлексии, которая будет играть заметную роль в эволюции всех героев ЗБ. Есть в 1-м сне и другие контаминации личностей – например, «тетя Густа», которая одновременно предстает как мать щенка Карабанчеля и как лошадь, фаворит национальных скачек (возможно, ранний намек на будущие бега Володи Телескопова в его 3-м сне).
Встреча Вадима Афанасьевича с народом прервана появлением угрожающей, чудовищной Хунты – первой из многих женских фигур, персонифицирующих различные заботы, страхи и упования героев ЗБ (далее в этом качестве появятся Наука, Лженаука, Романтика, Характеристика и т. п.). Спасаясь от Хунты, Дрожжинин попадает в типично потустороннее место – «болотистую местность Куккофуэго», где ему не дают спать «кровожадные халигалийские петухи и ядовитые гуси».
Встает солнце, и Вадим видит идущего к нему по росе Хорошего Человека – «простого пахаря с циркулем и рейсшиной».
Далее в этом сне встречаем и другие клише советской внешнеполитической риторики: «…
«Пахаря» некоторые комментаторы также связывают с евангельским сеятелем, что довольно правдоподобно, поскольку Хороший Человек вообще является «христоподобной» фигурой, как это признает и автор.
С другой стороны,
Отдаленной, но возможной (особенно для сна) ассоциацией представляется нам циркуль на государственном гербе Германской Демократической Республики (ГДР), в те годы одной из «стран социалистического лагеря», откуда советский потребитель получал предметы культурного обихода – костюмы, грампластинки, радиоприборы, фармацевтику, периодику, книги, – пользовавшиеся широким спросом как суррогат желанных, но малодоступных изделий из «капстран». Ср. такую же роль «польских журналов всех стран» в 1-м сне Ирины. Напомним, что в мире аксеновских героев культура всякого рода престижных, «фирменных» предметов, по большей части зарубежных, занимает немалое место. Предполагаем, что циркуль во сне Дрожжинина может толковаться как намек на это компромиссное, «ближнее» западничество советских людей его поколения.
В случае Шустикова мотив квазисмерти оформлен наиболее благоприятным для героя образом, что соответствует его ясной, незамутненной сомнениями или травмами натуре. Тайные тревоги других героев отражаются в их снах в виде фигур могущественных антагонистов, в мотивах провалов и катастроф. Глеб научен смотреть на мир уверенно и превосходительно; если какие препятствия или проблемы и возникают в его снах, они носят характер мелких недоразумений и легко им преодолеваются. Гигантские противники возникают и перед Шустиковым, но в качестве советского супермена он под стать этим фигурам и не боится их, более того – приветствует их появление.
Начинается сон, как и у Дрожжинина, с картины активности героя в привычной и дружественной ему среде. В то время как Вадим проповедует халигалийцам, моряк Глеб занят физической тренировкой. Враждебные силы, мешавшие миссии Вадима Афанасьевича, во сне Шустикова отсутствуют. Единственное облачко на его горизонте может быть усмотрено в угрозе боцмана Допекайло в случае неудачного прыжка отправить Глеба «гальюны чистить». (Вспомним, что с нечистотами и экскрементами часто связывается в фольклоре «тот свет».) Что боцман является в принципе опасной фигурой, видно из его приравниваний к Рейнвольфу в снах Ирины, а также из последней сцены повести, где каждому герою в последний раз является в окне экспресса его персональный антагонист. В целом, однако, мир предстает как благоприятствующий герою: боцман хвалит моряка, премирует его пачкой сигарет и пончиками, а вокруг легкими тенями проносятся и гуляют под зонтами бесчисленные знакомые девушки Глеба.
Словами «…в подводное царство. Плывем с аквалангами…» (стр. 18) начинает подготавливаться характерный для смерти-возрождения мотив спуска в нижние сферы. К этому добавляются: прыжок с парашютом, падение в стог, ночное время и необычно длительный с дисциплинарной точки зрения сон в стоге («поспал минут шестьсот <…> добрал еще пару часиков»), а заодно и характерное упоминание о смерти, хотя и отрицаемой («от сна никто не умер»). Показательно для Глеба – «внутренне собранного», воспитанного в духе практичности, в любой обстановке помнящего инструктаж, – что он отказывается подчиняться ночному миру и хаотическим силам, запутывающим других героев: «Проснулся, определился по звездам» (стр. 18).
Под утро Глеб видит идущего по росе Хорошего Человека, в котором, как и следовало ожидать, угадываются формы педагога Селезневой.
Армейские шутки по поводу детства, матери, родительского дома, домашних удобств не обязательно носят издевательский характер, но, как в данном случае у Аксенова, могут быть вполне благожелательными. В широком смысле игра в детство, шуточное приписывание закаленным бойцам инфантильных атрибутов (например, сладкоежества) может считаться характерной чертой армейского (флотского) дискурса. Кроме «манной каши» боцмана Допекайло к этому стилю относится чуть ниже награждение Глеба Шустикова пончиками («Кок, пончики для Шустикова!») и его разыгранная радость по этому поводу («Прямо с пончиком в зубах в подводное царство. Плывем с аквалангами, вкусные пончики»). В этой же сцене двойник Глеба «лыбится, как мамкин блин». Во время привала, где каждый вносит свой вклад в общую трапезу, железный Глеб, «немного смущаясь, достал мамашины творожники» (стр. 22). Стилизованный под детство энтузиазм по поводу лакомств, детское нетерпение звучат и в 3-м сне Глеба: «Всем двойное масло, двойное мясо, тройной компот. А пончики будут, товарищ мичман?» (стр. 48), а также в сцене, где путешественники собирают деньги на уплату штрафа, наложенного на Володю Телескопова: «Шапка по кругу! – гаркнул Глеб, вытягивая из тугих клешей последнюю трешку, припасенную на леденцы для штурмовой команды» (стр. 66).
Стоит обратить внимание на то, как характерность героев ЗБ проявляется в их отношении к пище и гастрономии. И Глеб, и Вадим получают от родных на дорогу сладкое (у первого – «мамашины творожники», а также пончики, компоты, леденцы; у второго – «мамины варенцы с драниками», разные сорта варенья). Но Вадиму его элитарные установки мешают наслаждаться традиционными народными лакомствами, он их стесняется и прячет от глаз: «Что мне делать с таким количеством конфитюра?» (его вкусам более соответствует кофе и яблочный пирог в «Национале», стр. 9–10), в то время как для Глеба, как мы видели, сладости являются частью стилизованной флотской культуры: «А пончики будут, товарищ мичман?» Впрочем, вне условно-флотского, ритуального контекста некоторое стеснение испытывает и Глеб: «немного смущаясь, вынул творожники» (для общего пикника). Все остальные путники тоже обнаруживают характерные гастрономические различия. У старика Моченкина на уме старорусская сельская кухня (запеченная щука, яичница, брага, квас, из сладостей – «узюму шашнадцать кило», но это все для себя, тогда как угощением для компаньонов служит у него неизменная «сушка» – стр. 22). Ирина Селезнева кладет на общий стол «плавленый сыр “Новость”, утеху ее девического одиночества» (стр. 22). Эта нарочитая бесцветность ее вкусовых интересов, безразличие к еде, видимо, отражают сосредоточенность внимания на других, более срочных проблемах (для которых несравненно важнее наряды – см. их обильный набор в ее дорожном чемодане, стр. 12). Наконец, для Володи характерен широкий диапазон консервированных рыб. Еще бы, разве может тот, кого непрерывно носит по свету, кто всю жизнь проводит на бегу, позволить себе что-либо кроме консервов и вообще fast food?
В согласии с динамичной, гибкой, жизнерадостной натурой Глеба 1-й сон его композиционно выглядит как сложная система движений – плавных, колыхательных, переходящих друг в друга и из среды в среду, – чьи красота и замысловатость напоминают о цирке или феерической балетной пантомиме. Вначале он участвует в массовом заплыве в подводное царство, за этим следует парашютный прыжок, во время которого моряк замечает своего двойника, тоже парящего на стропах. Под ногами парашютиста раскачиваются листья ботанического сада, сменяют друг друга узоры разноцветных зонтиков; все в целом завершается безболезненным падением в стог и долгим сном среди поля, под звездным небом. Вокруг Глеба все время мелькают другие моряки, проплывают рыбы, камнем проносится боцман Допекайло. Яркую артистичность этого сна поддерживает выбор деталей и лексикона: серебряная дудка боцмана, сигареты «Серенада», конферансье, объявляющий номера эстрадной программы… Военно-морские термины непринужденно переплетаются со «светскими» мотивами joie de vivre, например «Ландыш» – одновременно название кафе, учебной операции и песни (см. выше). Композиционной изобретательностью, хитроумной музыкальностью построения отличаются и другие сны персонажей ЗБ. Их анализ мы, однако, предоставляем желающим читателям.
Другие примеры этого речевого маньеризма – «
Эту манеру именования – по крайней мере в случае Глеба – можно считать продолжением такого феномена 1960-х годов, обильно отраженного в ранних аксеновских вещах, как культура этикеток, марок, сортов потребительских товаров, придирчивая иерархия их по степени дефицитности и престижа (см. примечание к стр. 8).
…
Как и в других первых снах, герой в начале сна активно работает в своей естественной сфере. Для Моченкина такой деятельностью являются хлопоты о разного рода незаслуженных льготах и пособиях. Вначале дед Иван близок к исполнению своих заветных желаний: комиссия по рассмотрению заявлений готова разобрать его многочисленные жалобы, ему вручают «единовременный подарок сухим пайком», вводят в роскошные палаты, умащивают подсолнечным маслом.
Но потом, к его ужасу, оказывается, что комиссия состоит из колорадских жуков, которые принимают Ивана Александровича за картофельный клубень и немедленно приступают к его съедению. Спасение Моченкина напоминает о сюжетах с подземными помещениями: «Еле выбрался в щель подпольную, выскочил на волю вольную» (стр. 19). Мотив квазисмерти, общий для всех первых снов, решен через раздвоение героя – старику удается спастись, вместо него гибнет его двойник[22]: «В окно видал своими глазами – жуки терзали огромный клубень» (стр. 19). Как момент сходства с другими снами отметим авторефлексию – наблюдение героем себя самого в той или иной форме со стороны.
Ночь проведена Моченкиным «на Квасной Путяти в темени и тоске» – соответствие ночи Дрожжинина в болотистой местности Куккофуэго и ночи Шустикова в стоге сена. На месте дрожжининских ядовитых гусей и кровожадных халигалийских петухов фигурирует «ложный крокодил», из чьей кожи был некогда сшит моченкинский бюрократический портфель. Преследующие деда Ивана колорадские жуки (его специальность), а затем и его собственный портфель (регрессирующий из окультуренного состояния обратно в сферу дикой природы) напоминают о тех сюжетах, где «дичают», покидают героя, восстают против его власти предметы его ближайшего окружения – личные вещи, инструменты, животные (ср. «Федорино горе» Чуковского (1926)). Такого рода мстительных, враждебных чудовищ в линии Моченкина немало (ср. хотя бы огромного барана во 2-м сне или Характеристику в 3-м).
Хороший Человек предстает как «Хороший Алимент», он же адвокат, который поможет старику взыскать с сыновей деньги на свое содержание.
Все три сна старика Моченкина начинаются одинаково: «И вот увидел он…» – и содержат другие инверсии и элементы сказово-былинного стиля.
В этом сне проходят перед читателем различные преследователи педагога Селезневой, совмещающие вызов по интеллектуальной линии (самое слабое место Ирины Валентиновны) с сексуальным заигрыванием: староста студенческого потока рыжий Сомов, который был некогда приставлен к ней как к плохо успевающей, посреди учебных занятий нашептывает ей легкомысленные стишки; еще какие-то мужчины, в порядке флирта бросающие ей цитаты из популярных в 1950-е – начале 1960-х годов авторов; нынешние ее ученики, «маленькие львы с лукавыми глазами», от которых не укрылась женская слабость их учительницы и чьи дерзкие заигрывания ее смущают; руководитель ее практики, демонический Генрих Анатольевич Рейнвольф, тоже ведущий с ней «вумные» разговоры в духе тех лет; и все это на фоне попурри из модных радиопесенок, романсов, фильмов и танцевальных мелодий эпохи оттепели. Тон всего происходящего во сне типичен для педагога Селезневой – это радостный страх, трепетное ожидание необыкновенных событий, бьющая фонтаном восторженность с легкой примесью тревоги и беспокойства и, конечно, с сильной сексуальной подоплекой.
Все это подводит к ключевому моменту квазисмерти: появляется сказочный волк (чьим предвестником был, очевидно, Рейнвольф) в образе бабушки, подманивающий Красную Шапочку, чтобы ее съесть. Угрожающие намерения волка переплетаются с эротическими волнениями и страхами Селезневой. Согласно Фрейду, дикие животные во сне означают страсти и страстных мужчин, и в данном случае зверь соседствует с мотивом лопаты, которой Ирине под симфонию песенок и танцев приказывают рыть яму для своих «сокровищ». На этот раз закапывание сокровищ имеет не метафорический, а устрашающе-буквализованный характер, но в этой своей зрительной конкретности содержит очевидные эротические символы (лопата, яма, процесс копанья). Подтверждая такое понимание, звучит разухабистая частушка о романе волка и молодой девицы. Напротив, призыв «Прощайтесь, гордо поднимите красивую голову» (стр. 20) наделен уже не по-селезневски возвышенной и патетической интонацией.
Спасение приходит в образе Хорошего Человека – молодого моряка.
«
Чуткий к веяниям эпохи, Аксенов дает и другие черточки тогдашней «тоски по мировой культуре» и зачарованности неофитов малейшими крупицами современной «умной сложности». В «Апельсинах из Марокко» группа молодежи обсуждает польский фильм «Мать Иоанна от ангелов» (1961), многими виденный уже по два-три раза: «Там есть один момент… – Помнишь колокола? Беззвучно… – И женский плач… – Масса находок… – Неореализм трещит по швам… Но итальянцы…» и т. д. (глава 2; Аксенов 1964: 149–150). В «Рандеву» супермен Малахитов дает яркий пример деланно-непринужденной «вумной» болтовни того времени, жонглирующей крупными именами и квазиглубокими мыслями, но бессодержательной по существу: «Все возвращается на круги своя, старики, но жизнь – серьезная штука. <…> Вот Ортега-и-Гассет пишет, что возникает новая реальность, отличная и от природной неорганической реальности, и от природной органической реальности, однако мы находим у Энгельса: “Жизнь есть форма существования белковых тел”, и мысль завершена…» (Аксенов 1991: 286) и т. д.
Нико Пиросманишвили (1862–1918) – знаменитый грузинский художник-примитивист, расписывал духаны (рестораны), писал коммерческие вывески, картины из повседневной жизни, изображения животных.
Следует сделать важную оговорку в связи с сексуальной символикой по Фрейду, не раз констатируемой в наших комментариях, особенно когда дело касается снов. Толкования эти следует принимать с осторожностью. Даже когда элемент сна или яви в художественном произведении правдоподобно возводится к сексуальной тематике, это не всегда равносильно тому, чтобы «накоротко» приписывать ему соответствующее значение. Такая расшифровка сводила бы поэтический символ к прямолинейному иносказанию. Собственно сексуальное значение в ходе исторического бытования мотива может в различной степени (в какой – следует смотреть отдельно в каждом конкретном случае) выветриваться, оставляя на своем месте лишь силовое поле некой таинственной значительности, глубинности, «исконности», толкающее на множественные интерпретации. Сторонником такого обобщенного понимания функций архетипических элементов был С.М. Эйзенштейн, предостерегавший против слишком определенной их семантизации, особенно против прикрепления к фрейдовскому «полустанку сексуализма» (Иванов 1976: 68). Тенденцию однозначного и ультраконкретного прочтения литературных мотивов (в лице В.В. Розанова и И.Д. Ермакова) резко критикует и А. Белый, говоря, что «надо быть павианом, чтобы видеть в образах Гоголя чертежи всяких физиологических невкусиц» (Белый 1934: 61).
Состоит из разнообразных приключений и соблазнов предшествующей Володиной жизни: промывание врачами желудка от алкогольного отравления, материальные поощрения с целью удержать Володю на заводе (в которых, видимо, отражается желание отца и других «взрослых» против воли Володи сделать из него человека, т. е. потомственного рабочего), роман с Серафимой, поездка с приятелем на футбол и наконец ответственная миссия отвоза в Коряжск «нервной, капризной» бочкотары. Как видим, все пока складывается для него многообещающе, как и для других героев, видящих свой первый сон.
Машина терпит аварию, и происходящее с пассажирами содержит в сжатой форме типичные моменты квазисмерти: «Тяпнулись, потеряли сознание, очнулись» (стр. 21). Все это происходит и во сне, и наяву: как мы узнаем тремя строками позже, пассажиры и на самом деле вывалились на землю.
Появляется Хороший Человек в образе любимого Володиного поэта – Сергея Есенина.
Примыкающий к первой серии единственный сон пилота Кулаченко – короткий этюд, в котором, как и в снах Володи, Вадима, Моченкина, гиперболизируются масштабы достижений героя. На своем крошечном распылителе суперфосфатов Ваня совершает нечто вроде космического полета над Землей, принимает приветствия со станций слежения, посылает «привет борющимся народам Океании»[24]. Навстречу пилоту летит Ангел со словами поощрения и с обещанием помощи в ухаживании за Ириной.
Кончается полет аварией и квазисмертью: выйдя на посадку, Кулаченко врезается в землю (описано ранее, на стр. 23). Хороший Человек имеет неясные очертания: «то ли учительница, то ли командир отряда Жуков».
Переклички с мотивами других персонажей: «Разноцветными тучками кружили над землей нежелательные инсекты» (Моченкин); «В перигее над районом Европы поймал за хвост внушительную стрекозу» (возможно, отзвук деятельности Степаниды Ефимовны и ее «Стрекозьего леса»).
Вторая серия снов
Во вторых своих снах герои преисполнены больших надежд и ожиданий. Предметы их желаний и амбиций оказываются почти что у них в руках. Для всех спящих, однако, это кончается неудачей и бесславным изгнанием из мест, где они ожидали удовлетворения.
Вслед за этим, как всегда, каждому является его собственный Хороший Человек. Он приоткрывает перед героями (за исключением Моченкина) новые возможности взамен нереализованных, приглашает их к акциям иного типа – пусть более скромным, но более «идеалистическим» по своему характеру и нацеленным на общее благо.
Ирина Селезнева и Глеб Шустиков в эту ночь снов не видят (так в первой печатной редакции); в авторской версии и в английском переводе (Wilkinson, Yastremski 1985: 56) их любовная встреча отражается в совместном сновидении, изображенном с помощью сложной графической конфигурации.
Это большой день для Володи – день рождения Серафимы, в праздновании которого он намерен принять участие наряду с важными персонами района – «шишками райпотребкооперации». Володя, однако, обеспокоен непрезентабельностью своей внешности – подбитым глазом. Для этого «фонаря» он пытается найти уважительную причину, причем поиск этот буквализован – Володя шарит в карманах, вытаскивая оттуда всякую рухлядь, в которой отражается беспорядочность его бродячей жизни. Наконец он находит за подкладкой «маленькую завалящую ложь»: «А это у меня еще с Даугавпилса. Об бухту троса зацепился и на ящик глазом упал» (стр. 32).
Володиному объяснению не верят, и он не допущен на праздник Серафимы, которая, к вящему его унижению, имеет монументальные размеры: «стоит в красном платье, смеется, как доменная печь имени Кузбасса» (ср. аналогичные размеры станка и той же Серафимы в 1-м сне Володи, пальто во 2-м сне старика Моченкина). Телескопов пытается храбриться и даже угрожать, но его уносят идущие мимо дружинники (члены «народной дружины», как назывались тогдашние общественные группы по охране порядка). При этом, как и герои первых снов, Володя раздваивается: одну его ипостась дружинники доставляют в универмаг ДЛТ, другую – бросают под капусту в огород.
Появляется Хороший Человек в образе Вадима Дрожжинина. Тот Володя, которого бросили под капусту, открывает ему свое тайное беспокойство о судьбе Серафимы и приглашает к действию: «Але, Хороший Человек, пойдем Серафиму спасать, баланс подбивать, ой, честно, боюсь, проворуется!» (стр. 33).
…
В нем выплывают на поверхность эротические вожделения героя, в обычной жизни им самим не осознаваемые, надежно вытесненные его второй натурой безупречного англизированного интеллектуала: «Он был холост и бесстрастен. Лишь Халигалия, о да – Халигалия» (стр. 9). Сон, безусловно, навеян поразившим Вадима рассказом Володи о его романах с халигалийскими женщинами. Последний навел Вадима на размышления «о коварной Сильвии Честертон <…> вообще о странном прелестном характере халигалийских ветрениц…» (стр. 32). Второй сон позволяет догадываться об истинной подоплеке привязанности Вадима Афанасьевича к Халигалии, которая служит субститутом его далеко отодвинутой сексуальности.
Донжуанские подвиги Вадима в далекой стране достигают фантастических размеров; подобно коту, гуляет Вадим по черепичным крышам города Полис, проникая в спальни местных красавиц, доселе знакомых ему только по переписке. Корчится от досады его халигалийский соперник, атлет Диего Моментальный – еще одна, вдобавок к Сиракузерсу и викарию, фигура антагониста, наметившаяся только сейчас и не получившая в ЗБ большого развития. Кончается все это, однако, пробуждением «в полной тоске» в уже знакомой нам по первому сну болотистой низменности Куккофуэго.
Появляющийся Хороший Человек голосом Володи Телескопова предлагает Вадиму в утешение за его халигалийские любовные разочарования «свидание с подшефной бочкотарой», предметом все возрастающей любви и заботы всех путешественников.
Стесняющийся своего деревенского происхождения, Дрожжинин явно смущен этим вторжением в его любовные напевы, вслед за «Альпухарой» и «Дышала ночь…», советской массовой песни: «Это еще что, это откуда?»
Как всегда, Телескопов накоротке с советской административной терминологией.
Эротическим подвигам Вадима Афанасьевича соответствуют по широте масштаба достижения старика Моченкина во 2-м его сне. Вся страна мобилизуется на строительство моченкинского пальто (можно, если угодно, видеть здесь во много раз увеличенную версию башмачкинской шинели). Проект называется «Пальтомоченкинстрой», в духе всенародных предприятий эпохи индустриализации, свидетелем которых был дед Иван в свои молодые годы, – Днепростроя, Метростроя, Магнитостроя и т. п. (было много тройных и более сокращений, как Севморпутьстрой, Беломорканалстрой). Монументальное пальто «высится над полями и рощами, как элеватор», воротником уходя в облака.
На пути старика, идущего на примерку, возникает столь же огромный «неохолощенный баран», первое предостережение Моченкину в его амбициозных планах. Всю свою трудовую жизнь Иван Александрович «охолащивал мелкий парнокопытный скот» (стр. 10), колоссальный представитель которого теперь грозит старику возмездием. (Прошлая жизнь вообще восстает против Моченкина, тревожа его нечистую совесть: так, в 1-м сне кусал его «ложный крокодил» портфеля, в котором он развозит кляузы.) Справедливо боясь барана, Моченкин обходит его «как бы стороной, как бы между прочим» (стр. 35).
На месте стройки деда Ивана ждет разочарование. Вечная «немезида» Моченкина, Андрон Лукич Фефелов, преграждает ему вход. В его пальто ныне организован краеведческий музей, где он видит и самого себя в качестве заспиртованного экспоната (опять раздвоение, как в большинстве снов). Недостроенное сооружение сталинской эры, переоборудуемое в музей или бассейн (как ранее превращение церквей в склады, дворянских собраний – в клубы, гостиниц – в учреждения и т. п.), – исторически характерная черта, понятная каждому, кто пережил геологические сдвиги XX века, распад одряхлевших империй и возникновение «новых прекрасных миров» на месте и из обломков старого мира.
Бесславно покидая место своих несбывшихся планов, Моченкин в отчаянии призывает на помощь «деву Юриспруденцию» (на память приходят пресвятая Дева-Богородица, упоминаемая Моченкиным в 1-м сне, и Дева-Обида из «Слова о полку Игореве»).
Слышатся тяжелые шаги Хорошего Человека, но облик его не виден.
Третья серия снов
Третьи сны исполнены драматизма и борьбы. Путешественники принимают вызовы враждебных сил, вступают в прямую конфронтацию со своими соответственными антагонистами, соперниками, объектами давних страхов и антипатий; оказываются втянуты в состязания, эксцентрические погони, вихри танца… По ходу сна они продолжают обмениваться чертами и частично контаминироваться друг с другом. Наступает момент, когда все кажется потерянным: в воздухе носится угроза, желанные цели ускользают от героев; они видят друзей, слышат их голоса, взывают к ним о помощи, но друзья ничем не могут им помочь и исчезают из картины. В кульминационной точке испытаний некоторым из героев (Вадим, Глеб) эпифанически является бочкотара, к которой они проникаются чувствами преданности и покровительства.
Утомленные борьбой, герои выходят на свободное, открытое во все стороны пространство и переводят дух. Затем, как всегда, они издали видят приближающегося Хорошего Человека с благоприятными атрибутами, соответствующими мечтам каждого из героев на данном этапе их эволюции.
Вероятно, следует рассматривать третью серию снов как последний, отчаянный пароксизм всего старого в путешественниках, всего, что причиняет им беспокойство и страх, мешает радоваться жизни, – как, например, ненужное соперничество, погоня за сомнительными ценностями, мстительность, зависть, разного рода фобии – перед окончательным их очищением от всего этого «наследия прошлого» и умиротворенным слиянием в любви к символической бочкотаре, выражением чего будет их последний, общий сон.
Сон полон напряженности и тревоги. На бедную, не блистающую умом учительницу сыплются невыполнимые требования, ей в лицо летят вызовы один страшнее другого… К Ирине, кружащейся «в вихре танца» на скользком полу, подлетают в ритме вальса один за другим ее многочисленные искусители, педагоги, преследователи, поклонники, отчасти слитые с соответствующими антагонистами других персонажей. Танец наряду с верховой ездой и восхождением входит в число ритмичных движений с сексуальным подтекстом (см.: Freud 1975: 142). Среди партнеров Селезневой – бывший руководитель практики демонический Г.А. Рейнвольф «на сатирических копытцах», с катодом и анодом на плечах, с невероятными задачками из смеси дисциплин (он контаминирован с боцманом из снов Глеба: «Генрих Анатольевич Допекайло», а также с бабушкой-волком из 1-го сна Ирины); чемпион мира Диего Моментальный из снов Дрожжинина, но с букетом… экзаменационных билетов – в общем, «чемпионы мира, мужчины и женщины, преподаватели-экзаменаторы приставучие» (стр. 48; стоит обратить внимание на этот нарочито школьный, девический эпитет).
Несмотря на опьяняющую атмосферу бала, Ирина испытывает страх: ей кажется, что все танцующие собрались, чтобы обличить ее в некомпетентности, и она тщетно призывает на помощь Глеба. Страх ее отзывается бюрократическим стилем старика Моченкина: «Ждали юрисконсульта из облсобеса – он должен был подвести черту». Вот, наконец, и он – «
Почему рыжий? Возможно, в силу еще одной контаминации: рыжий цвет – это, по традиции, цвет льва (fulvus leo), львами же или львятами не раз именуются в повести ученики Селезневой во главе с постоянно смущающим ее семиклассником Борей Курочкиным. Рыжая шевелюра старичка – единственное, что пока напоминает об этих подростках, хотя мы знаем, что в волнениях и беспокойствах педагога Селезневой они играли отнюдь не последнюю роль. В финале сна эти преследователи Ирины появятся и собственной персоной. В жизни Ирины был и еще один рыжеволосый преследователь – староста студенческого потока Сомов, занимавшийся с нею как с отстающей (см. ее 1-й сон). Заметим также, что «рыжие глаза» имеет чудовищная Химия в 3-м сне Телескопова. Во всех случаях рыжий цвет враждебен герою/героине.
Селезневой удается в последний момент вырваться из танцевального зала на открытое место: «Повсюду был лед, гладкий лед, раскрашенный причудливым орнаментом» (стр. 48).
Идущий «в необозримой дали по королевским мокрым лугам» Хороший Человек – это, очевидно, Глеб Шустиков.
Хотя Глеб Шустиков уже и так являет собой совершенный продукт «боевой и политической подготовки», он стремится стать еще совершеннее, при каждом удобном случае оттачивая в себе идеальные качества военного моряка: подтянутость, физическую и моральную собранность, политическую грамотность, владение техникой, постоянную готовность к бою. Мышление и речь Глеба целиком сформированы армейской философией и моралью; на каждую житейскую проблему находится у него сентенция, точным, хотя и не всегда уловимым образом отражающая дух уставов, политпропаганды и военно-патриотической мифологии. Каждая реплика Глеба либо является прямой цитатой из идеологизированного военного дискурса, либо отражает более широкие, общегражданские установки эпохи «зрелого социализма».
Эта доминирующая роль военно-политических мотивов в речи Глеба позволяет каким-то краем сблизить его с теми фигурами сатирической литературы, которые мыслят в армейских терминах и переводят в них всю действительность, – вроде Бригадира, Цыфиркина, Скалозуба, Фаддея Козьмича Пруткова и т. п. Но Шустиков Глеб отнюдь не забавен, как они, а способен скорее вызвать беспокойство, да и степень сложности его образа намного выше, чем у этих карикатурных героев. Советское и армейское мировоззрение, и само по себе отнюдь не простое, располагается у Глеба на более глубоком уровне, оно у него «растворено в крови». Преломления этого комплекса советских установок в речи и манерах Глеба гораздо менее прямолинейны и очевидны, более разветвленны и тонки, порой представляя вызов исследовательским стараниям объяснить и вывести все их из какого-либо единого «нервного центра».
Один из идеалов Глеба, как и его товарищей по команде, – физическое совершенство; его отличительные черты – высокая дисциплинированность и упорство в достижении цели. 3-й сон начинается с курьезно специализированной тренировки мускулов: «Стою возле койки – даю нагрузку мускулюс дельтоидеус. Ребята занимаются кто чем, каждый своим делом – кто трицепсом, кто бицепсом, кто квадрицепсом. Сева Антонов мускулюс глютеус качает – его можно понять» (стр. 48).
Программа этого дня включает «финальное соревнование на перетягивание канатов с подводниками» – первое из двух состязаний этого сна (ср. погони, бега и схватки соперников во всех других снах третьей серии). После состязания, окончившегося вничью, Глебу встречается «неуловимо знакомый подводник», в котором мерцают черты Володи, Вадима и других; в конце концов подводник оказывается Ириной, но с чертами легендарного Муция Сцеволы, предмета бесед Шустикова с Ириной.
Начинается второе состязание – на этот раз Глеб бежит за Сцеволой, поднимая вверх подожженную руку. На пути, в темном туннеле, Глебу встречаются «империалисты»: «На бегу сую им горящую руку в агрессивные хавальники. Воют» (стр. 49). Из небесных сфер доносится голос Ирины, предлагающий Глебу посвятить себя Науке. Тут же обнаруживается и сама Наука, имеющая облик бочкотары: она стонет и жалуется, но какие-то добрые люди уже укутали ее одеялами и брезентом.
Конфронтация с враждебными силами продолжается – перед героями, мечтающими о Науке, появляется Лженаука, похожая на «Хунту из какой-то жаркой страны. В одной руке кнут, в другой – консервы рыбные и бутылка “Горного дубняка”» (стр. 49; атрибуты соответственно империалиста-колонизатора и Володи Телескопова). В ответ тренированный Глеб пускает в ход свои профессиональные умения: «Автоматически включаю штурмовую подготовку. <…> [Лженаука, она же Хунта] Размахивается кнутом. Это мы знаем. Носком ботинка в голень – в надкостницу! Тут же – прямой удар в нос – ослепить!» (стр. 49–50).
Ср. столь же специализированные подвиги никогда не теряющегося, всесторонне оснащенного юного героя повести «Мой дедушка – памятник»: «Вспомнив уроки скалолазанья, которые когда-то в Крыму преподал ему папа Эдуард, Геннадий стал карабкаться вверх»; «[Геннадий и Доллис] уже давно говорили по-английски. Вот где пригодились мальчику его усердные занятия этим языком»; «Изумленная Доллис увидела, как [Геннадий] молниеносным приемом дзю-до сбил с ног огромного парня…»; «…он засунул голову в воду и несколько раз позвал друга [дельфина] ультразвуком» и т. п. (Аксенов 1972: 83, 87, 89, 168).
Лженаука-Хунта терпит поражение, но победитель чудовища утомлен и находится не в лучшей форме[25]. Здесь, как кажется, имеет место определенная перекличка с мотивом из первой серии снов – «квазисмертью», предшествующей спасению. «Хлынул тропический ливень –
Подобно Ирине, Володе и Вадиму в их третьих снах, Глеб в конце концов вырывается из замкнутых помещений на простор: «Пробиваю фанерную стенку и вижу…» (стр. 50).
Встает солнце, приближается Хороший Человек с чертами Ирины.
Другие фразы такого рода в 3-м сне Глеба:
Появление в кульминационный момент погони и борьбы фигур друзей, их призывание героем или хотя бы звук дружественного голоса, как в данном случае, – типичный элемент третьих снов (ср. сны Ирины, Володи, Вадима, Степаниды). Голос из невидимого источника, голос еще до появления говорящего – широко распространенный мотив, передающий некую многозначительность, высшую силу, судьбоносность и т. п. (ср. у Пушкина: «Тогда-то, свыше вдохновенный, / Раздался звучный глас Петра…» («Полтава», 1828–1829) и многие другие примеры).
Как обычно, Володя играет роль недотепы, плывущего по течению, управляемого случайностью, не распоряжающегося собственной жизнью. Содержание сна – лошадиные бега, на которые Володя покупает билет. Пройдя в залу, Володя вдруг замечает, что к нему прикованы глаза всех зрителей. При этом, как и в ряде других снов, герой видит себя со стороны: «И я тоже смотрю на [входящего Володю Телескопова], будто в зеркало, что характерно. <…> Что характерно, идет Володя в пустоте весь белый, как с похмелья…» (стр. 50).
Оказывается, что Телескопову и его другу Андрюше отведена роль лошадей – инверсия ролей, напоминающая нам о 1-м сне старика Моченкина, где тот становится пищей комиссии, от которой ожидал пропитания и поддержки. По словам Фрейда, инверсии такого рода типичны для снов: «во сне часто бывает, что заяц гонится за охотником» (Freud 1975: 164). Напомним, что наряду с танцем (ср. 3-й сон Ирины, стр. 47) и восхождением (ср. холм как место свиданий Глеба и Ирины, стр. 46) верховая езда входит в категорию ритмичных движений с сексуальным подтекстом (Freud 1975: 142). Бег в лошадином облике приходится приятелям по душе («Настроение отличное – надо осваивать новую специальность», стр. 50), и они быстро выходят из-под контроля. Потеряв своих седоков, Володя и Андрюша несутся в пространстве, попеременно седлая друг друга; по пути им видятся различные эпизоды их прошлой жизни, встречаются знакомые фигуры Серафимы и Сильвии, но они не в силах остановиться. Чудовища Химия и Физика, подобно Сцилле и Харибде, готовы поглотить приятелей, но те благополучно уходят от преследования. (О Химии и Физике шла речь в недавнем разговоре Вадима с Володей; в глазах Володи эти науки – символ бездушного прагматизма, удел тех, в ком нет любви и духовного начала, см. стр. 45; советские молодые люди Ирина и Глеб, напротив, согласны посвятить науке свою жизнь, см. стр. 37, 49.)
Обессиленные, приятели ложатся на траву отдыхать: «Вокруг травка, кузнецы стригут, пахнет ромашкой» (стр. 51). Этот их выход на простор и отдых от борьбы соответствуют аналогичным местам в третьих снах Ирины, Глеба, Вадима, а также во сне Степаниды Ефимовны.
По росе приближается Хороший Человек, шеф-повар, неся то, в чем для нетребовательного Володи воплощается хорошая жизнь, – две тарелки ухи из частика и пиво.
В этом свете напрашивается следующее толкование событий на ипподроме: в мире, где все пути и исходы заранее рассчитаны, Володя выбивается из предназначенной для него колеи и следует по жизненному пути бестолково, дико, но по-своему, не подчиняясь «их» правилам, – за что постоянно терпит наказание на этой земле, но и оказывается в первых рядах тех, кто будет впущен в «царство небесное».
Цитата, таким образом, придает некий философский резонанс последующему лошадиному бегу Володи и Андрюши (возможно, названного так в честь автора цитаты). Это согласуется с философской жилкой в характере Володи, с его склонностью к скептическим размышлениям о нашей судьбе, бессмертии, любви, Боге, с его трезвой оценкой собственной роли (см. его разговор обо всем этом с Вадимом: «Какие мы маленькие, Вадик, <…> и кому мы нужны в этой Вселенной?» – и т. д., стр. 44–45).
В аналогичную позицию – пассивную вместо активной – попадает неудачливый Володя во 2-м своем сне, когда он грозит «понести» своих противников, но получается обратное: «Как раз меня и вынесли…» (стр. 32).
В 3-м сне Дрожжинина происходит столкновение трех «патронов» маленькой страны Халигалии – самого Дрожжинина, скотопромышленника Сиракузерса и ученого викария из кантона Гельвеция. Их мирная конференция на нейтральной почве переходит в поножовщину, когда соперники принимаются дразнить Дрожжинина своими успехами в освоении Халигалии. «Каждому своя Халигалия», – вызывающе кричат оба соперника, замахиваясь на карту «многострадальной страны» ножами. Оттесненный противниками от карты любимой страны, Вадим Афанасьевич отчаянно взывает к друзьям, но вдруг обнаруживает, что и у него есть своя Халигалия – бочкотара и что «другой ему и не надо».
Оставив соперников, Вадим бросается в воду, подплывает к любимой бочкотаре, целует ее в щеки, берет ее на буксир. Как и в третьих снах Ирины, Глеба, Володи, для героя наступает момент успокоения, отдыха на просторе: «Плывем долго, тихо поем» (стр. 53), глядя на приближающегося Хорошего Человека с обручами для ремонта бочкотары.
Переклички со снами и мотивами других пассажиров в 3-м сне Вадима значительны.
Немало в этом сне и советских клише из дискурса о колониализме и странах третьего мира:
Сердце Геннадия часто забилось.
– Да вы же, наверное, избороздили всю Океанию?
– Да, избороздил, – скромно ответил Николай.
(Аксенов 1972: 15)
Сон начинается с очередной чудовищной персонификации, соответствующей бюрократической природе Моченкина. Это Характеристика, которая идет по полю и громко выкликает свой собственный текст в наиболее стереотипных для этого рода документов формулах: «И вот увидел он свою Характеристику. Шла она посередь поля, вопила низким голосом: “…в-труде-прилежен-в-быту-морален <…> политически-грамотен-с казенным имуществом-щщапетилен <…> с-товарищами-по-работе-принципиален!!!”» (стр. 53–54).
Эту Характеристику старик Моченкин пытается представить своему всегдашнему недоброму демону из начальства – придирчивому Андрону Лукичу Фефелову – в надежде получить предмет своих давних вожделений, «узюму шашнадцать кило». Тот остается недоволен женскими качествами Характеристики («Я думал, [она] – девка молодая, ядреная, а эта – как буряк прошлогодний», стр. 53), но все же соглашается принять ее («Какая-никакая, а все ж таки баба»; ср. во 2-м сне Дрожжинина: «Безумная мысль: а разве Хунта – не женщина?», стр. 34).
Шагающая с воплями Характеристика старика Моченкина, наряду со шныряющей по кустам, преследующей героев, постоянно меняющей облик Романтикой (см. стр. 27 и 46), – образы, типологическую параллель которым можно видеть в древнерусской «Повести о Горе-Злочастии» (XVII в.). В этом фольклорно-былинном повествовании (ср. былинные зачины и интонации всех снов Моченкина) действие происходит в полях и на берегах рек, т. е. пейзажный фон там примерно тот же, что и в этом сне Моченкина. «Горе-Злочастие», своего рода персонифицированная судьба, следует за героем, «добрым молодцем», в его странствиях по свету, – следует на расстоянии, прячась и меняя облик. Время от времени оно выходит из укрытия и громогласно обращается к молодцу с наставлениями, угрозами и издевками. Подобно моченкинской Характеристике, Горе в отдельные моменты ведет себя буйно и шумно:
Подобно Романтике Глеба и Ирины, Горе в своей погоне за молодцем оборачивается то птицей, то рыбой, то серым волком, то косой… Спастись от Горя молодцу удается лишь в монастыре.
Начинается типичный для третьих снов бег наперегонки – Фефелов пускается в погоню за Характеристикой, Моченкин бежит тоже («перехвачу глупую бабу!»). Та бросается в реку и тонет; раздосадованный Фефелов отказывает деду Ивану в обещанном изюме.
Как во всех третьих снах, наступает пауза, во время которой Моченкину становится «кого-то жалко – то ли себя, то ли узюм, то ли Характеристику» (стр. 54). Он садится на землю в поле, у реки: «Сколько сидел, не знаю» (стр. 54). Сидение на берегу реки, во время которого в герое просыпается жалость к другим и себе, – кульминационный момент рассказа Чехова «Скрипка Ротшильда», чей герой, гробовщик Яков Иванов, по душевной заматерелости может быть сравнен с Моченкиным (см.: Щеглов 1994).
Протерев глаза, Моченкин видит, что в траве стоит Хороший Человек – «молодая, ядреная Характеристика».
Единственный сон Степаниды Ефимовны одновременен с третьими снами остальных героев и носит их характерные черты. Как вся третья серия сновидений, он полон напряженной борьбы. Демонический, неотразимо привлекательный игрец с самого начала ухватил Степаниду за подол и за «косу девичью» и пытается подчинить ее своей власти. Сопротивление жертвы, хотя и упорное, нарочито двусмысленно, пронизано эротическим томлением. В конце эпизода воля Степаниды окончательно сломлена. Прощаясь со спутниками, взывая к ним (типичный момент всех третьих снов), прощаясь и со ставшей любезной ее сердцу бочкотарой, Степанида бродит по полю, послушно собирая волшебные травы – ингредиенты для заказанного игрецом супа.
Внезапно злые чары рассеиваются. По росистой траве движется Хороший Человек – «Блаженный Лыцарь <…> научный, вдумчивый» (стр. 55), т. е. воплощение того рационального и общественно-полезного начала, которому внештатный лаборант принадлежит светлой, свободной от наваждений гранью своей личности. Он ведет за ручку рогатого жука фотоплексируса, отлов которого был желанной целью Степаниды. Ср. финал 3-го сна Ирины, где Хороший Человек – Глеб ведет на цепочке укрощенных им львят-школьников. Другие переклички со снами других героев: «Блаженный Лыцарь» – «сошлись три рыцаря» (3-й сон Вадима); «научный» – Наука (сны Глеба и Ирины).
В напевной речи, снах и наваждениях Степаниды несомненно ощущается стилистика народных поверий, магических обрядов, заговоров, выкликаний (мы видели, что ею в какой-то мере окрашены и сны старика Моченкина). Примеры отчасти сходного стиля дают нам сказки Ремизова, где для разного рода мелких бесов («ведьмаков») типично палить друг в друга фейерверками прозвищ, приказаний, несвязных экзотических слов, порой через дефис и в рифму: «Чучело-чумичело-гороховая-куличина, подай челнок, заметай шесток!» («Зайка», 1905; Ремизов 2000: 76, 77) – ср. в ЗБ: «
Степанидин «игрец» – фигура, конечно, демоническая: по свидетельству автора, в некоторых районах Рязанской области говорят «игрец (в смысле: черт) тебя возьми». Большой интерес представляет макаронический язык аксеновского игреца с его немецкоязычными элементами: «
Спрашивается, чему служат в тематическом замысле повести эти «германизмы» Степанидиного игреца? Здесь могут помочь некоторые другие вещи Аксенова, в особенности драма «Цапля» (о которой см. во Вводной заметке к настоящим комментариям), где выведена зловещая парочка – престарелые Цинтия и Кларенс Ганнергейт, персонажи демонической, подземной и лесной природы. В авторских ремарках эти двое, а также их дружок, советский администратор по имени Кампанеец, суммарно называются «чертями». Все трое – своего рода мелкие бесы, заискивающие, хитрые и подлые, по-чертовски пошлые, без конца строящие козни позитивным героям. Фигуры Ганнергейтов нарочито космополитичны, речь их состоит из фантастической смеси ломаных языков – русского, английского, польского, латышского, французского и особенно немецкого: «Гут абенд. Эврисинг из окей? <…> Драй рубло, господин сторож», «Душа просиль музик <…> Яволь, хер оберет», «Айн штюк мауэр, уолл, стена…» (Аксенов 2003: 605, 622, 667) и т. п.
Среди других особенностей четы Ганнергейт характерна их разделяемая Кампанейцем ностальгическая тяга к эпохе полнокровного тоталитаризма, к его «высокой классике» – к тридцатым-сороковым годам и военному времени. Для всех троих чертей эта страшная пора – предмет сентиментальных вздохов:
ЦИНТИЯ. О, какой время хэв бин тогда,
КЛАРЕНС. <…> какое было время,
<…>
СТЕПАНИДА [Кампанейцу]: <…> А ведь сколько говорил об идейной цельности! О нравственной чистоте!
(Аксенов 2003: 623, 645, 647)
Можно видеть, что в умиленных воспоминаниях мелких бесов нацистские и советские мотивы перемешаны: тут и балет Большого театра и зашторенная от немецких налетов Москва, тут же и роман Цинтии с германским летчиком, летающим бомбить Польшу[27]. В ретроспективе прошедшая война героизируется всеми тремя чертями суммарно, без четкой дифференциации противников и событий. Так, подчеркнуто синтетична солдатская песня «Вторая мировая война» («Над статуями над римскими <…> Песня ласточкой летит…», сцена 7), где слиты в один образ разные войны ХХ века, включая империалистическую и вьетнамскую, а шаг
Фрагменты комментария (отрывки из «Вводной заметки» и «Комментариев к снам») публиковались в журнале «Новое литературное обозрение» (2009. № 99. С. 155–164).
Степанида, таким образом, принадлежит к тому же поколению, что и старик Моченкин. В них обоих теплится та же ностальгия по обветшалому сталинизму тридцатых – сороковых годов, в их речах различимы одни и те же вздохи и всхлипывания по нему, хотя и в до неузнаваемости вырожденных, далеко разошедшихся формах.
Разумеется, тройка чертей в «Цапле» – это лишь вырожденный, ослабленный (и, в аксеновском понимании, обреченный) последыш той формации, о которой они с такой грустью вспоминают. Эта преемственность выражена вполне ясно в стихотворных пассажах «от автора», как, например: «Так из отъявленных садистов, из бесовщины прежних дней мы вырастили гедонистов, распаренных блажных чертей. <…> Приветствуем Земли вращенье, и со-вращение Луны, и мелкое очертененье геройской в прошлом сатаны» (сцена 6, «Наш дядя»; Аксенов 2003: 633–634).
В этой конвергенции разноязычных и разновременных чертей узнается прием, знакомый по другим аксеновским вещам, – частичное совпадение внешне различных, но глубинно сходных фигур, их просвечивание друг сквозь друга, узнаваемость одних в других (см.: ЗБ, «Ожог»). В данном случае подобное размывание границ применяется к персонажам, репрезентирующим два главных воплощения тоталитаризма. С точки зрения типологии исторических формаций, их вражда случайна и неважна: перед нами тот уровень поэтического обобщения, на котором сталинизм и нацизм выступают как две разные ипостаси единого грандиозного зла, постигшего человечество в середине двадцатого столетия.
В свете сказанного «германизмы» Степанидиного игреца естественно понимать как отголоски той же классической, «железной» фазы тоталитаризма, по которой совместно с Кампанейцем ностальгически вздыхает чета Ганнергейт. Как мы знаем, у каждого из персонажей ЗБ есть свой демонический преследователь, и довольно естественно, что у пожилой Степаниды он уходит корнями в более ранние времена, чем у молодых героев, и несет на себе их отсвет. Верно, что в изображении игреца представлена только фашистская ипостась («млеко, яйки» и т. п.), но, как мы видим, в более развернутом варианте последняя составляет единое семантическое поле с ипостасью сталинистской и непринужденно с нею сливается.
В силу индивидуальных биографических причин Аксенов (как и другой замечательный свидетель века, Юрий Трифонов) оказался наделен повышенной исторической чувствительностью, заставляющей его периодически возвращаться к начальной поре жизни своего поколения, в особенности к 1930-м и 1940-м годам, к этому, так сказать, мифологическому первовремени тоталитаризма. Обоим писателям эти образы прошлого служат камертоном для осмысления более поздних формаций – хотя и не менее отталкивающих, но разбавленных, осложненных, деформированных разного рода позднейшими компромиссами, ревизиями и поисками «человеческого лица»[28].
Литература
Аксенов 1964 –
Аксенов 1968 –
Аксенов 1972 –
Аксенов 1991 –
Аксенов 1994 –
Аксенов 2003 –
Аксенов 2009 –
Алперс 1985 –
Ашукин, Ашукина 1986 –
Белый 1934 –
Бенуа 1927 –
Берберова 1983 –
Берковский 1969 –
Вознесенский 1983 –
Гоголь 1937–1952–
Грекова 1983 –
Гринцер 1971 –
Джойс 1993 –
Добряков 1997 – Уличные песни / Сост. А. Добряков. М.: Колокол-Пресс, 1997.
Добычин 1989 –
Душенко 2002 –
Ерофеев 1995 –
Жолковский 1996 –
Зощенко 1994 –
Иванов 1976 –
Кочетов 1962 –
Никулин 1934–
Паперный 1985 –
Повести, рассказы 1981 – Повести, рассказы: [Для ст. школ. возраста / Сост. Н.Ц. Степанян; послесл. Ф.Ф. Кузнецова]. М.: Советская Россия, 1981.
Повесть о Горе-Злочастии 1984 – Повесть о Горе-Злочастии / Изд. подгот. Д.С. Лихачев, Е.И. Ванеева. Л.: Наука, 1984 (серия «Литературные памятники»).
Поэзия вагантов 1975 – Поэзия вагантов / Изд. подгот. М.Л. Гаспаров. М.: Наука, 1975 (серия «Литературные памятники»).
Рассказы 1959 – Рассказы 1959 года. М.: Советский писатель, 1960.
Ремизов 2000 –
Селищев 1928 –
Сидоров 1968 –
Трифонов 2000 –
Тэффи 2000 –
Чехов 1977 –
Чуковский 1984 –
Щеглов 1986 –
Щеглов 1993 –
Щеглов 1994 –
Щеглов 1995 –
Щеглов 1999 –
Щеглов 2012 –
Эренбург 1923 –
Beard, Cerf 1992 –
Beraha 1997 –
Clark 1985 –
Freud 1947 –
Freud 1975 –
Joyce 1968 –
Kustanovich 1992 –
Wilkinson, Yastremski 1985 –