Невиновные

НЕВИНОВНЫЕ

Роман в одиннадцати новеллах

DIE SCHULDLOSEN

Roman in elf Erzahlungen 1950

ПРИТЧА О ГОЛОСЕ

К рабби Леви бар-Хемье, что лет двести с лишним тому назад жил на Востоке и премудростью был вельми славен, пришли однажды ученики и спросили:

— Скажи, рабби, почему Господь наш, да святится имя Его, возвысил голос, начавши творенье? Коли Он хотел, обративши голос свой к свету, водам, светилам и земле, равно как и ко всем существам, на ней обитающим, призвать их к бытию, дабы все они услышали Его, им надобно было для этого уже быть в наличии. Но ведь ничего еще не было в наличии; ничто не могло услышать Его, ибо Он все создал лишь после того, как возвысил голос. Вот такой у нас вопрос.

Приподнял рабби Леви бар-Хемье бровь и отвечал с видимым неудовольствием:

— Слово Господа — и да святится имя Его — есть Его молчание, а Его молчание есть слово. Зрение Его есть слепота, а слепота Его есть зрение. Деяние Его есть недеяние, а недеяние Его есть деяние. Подите домой и думайте.

Ушли они в огорчении, ибо явно его прогневали, а наутро, робея и тушуясь, явились снова.

— Прости нас, рабби,—смущенно начал тот, кому поручено было вести речь.—Ты сказал вчера: для Господа нашего, да святится имя Его, что деяние, что недеяние — все едино. Но для чего же Он тогда сам отделил свое деяние от недеяния, отдыхая в день седьмый? И как мог Он — Он, способный все устроить единым дуновением, — устать и возжелать покоя? Было ли дело творенья столь тяжким трудом для Него, что Он хотел голосом своим себя самого призвать к этому труду?

Другие, слушая эту речь, согласно кивали. А рабби, заметив, что они опасливо на него поглядывают — не прогневается ли снова? — приложил руку к губам, дабы скрыть улыбку за окладистой бородой, и сказал так:

— Я отвечу вам встречным вопросом. Для чего Он, возвестивший о себе в священном имени своем, соизволил собрать вкруг себя сонмы ангелов? Уж не на подмогу ли себе, когда Он не нуждается ни в какой подмоге? Для чего Он окружил себя ими, когда Он сам себе довлеет? Вот подите домой и думайте.

Пошли они домой, дивясь встречному вопросу, им поставленному, и, полночи потратив на взвешивание всех «за» и «против», наутро вернулись к учителю и радостно сообщили:

— Мы, кажется, поняли твой вопрос и можем на него ответить.

— Я таки слушаю — сказал рабби Леви бар-Хемье.

Уселись они вкруг него, и самый речистый из них начал излагать то, что они измыслили:

— Ты сказал, о рабби, что для Господа нашего, да святится имя Его, и слово и молчание, равно как и всякая другая противоположность, — все едино и, стало быть, во всяком Его молчании уже заключена речь Его; но Он, рассудивши, что слово, никем не слышимое, столь же бессмысленно, как и деяние, вершащееся в пустоте не- сотворенного, соизволил, ради осуществления священных своих свойств, пожелать, чтобы Его окружали внемлющие ангелы. Потому Он, повелевши творенье, обратил к ним голос свой, а они, исполняя Его могущественную волю, так устали от тяжких трудов, что возжелали покоя; и Он отдыхал вместе с ними в день седьмый.

Сколь же велик был их испуг, когда рабби бар-Хемье, выслушав их, громко расхохотался; он смеялся, и от смеха глаза его над окладистой бородой превратились в узенькие щелочки.

— Так вы держите Господа нашего, да святится имя Его, за балаганного скомороха пред Его ангелами? За ярмарочного шарлатана, что, стукнув палочкой, возвещает об очередном фокусе? Можно подумать, право, что Он создал таких глупцов, как вы, дабы посмеяться над ними, как я сейчас смеюсь,—ибо, воистину, Его серьезность есть смех, и Его смех есть Его серьезность.

Устыдились тут ученики, но и рады были, что рабби так развеселился, и потому решились на просьбу:

— Ты хоть подскажи нам, рабби.

— Так и быть, подскажу,— ответствовал учитель, но для подсказки прибегну опять-таки к встречному вопросу. Зачем Господу нашему, да святится имя Его, понадобилось семь дней для творенья? Что ему стоило раз дунуть — и готово?

Отправились они домой на совет, а когда на следующий день предстали перед рабби, то уже подозревали, что совсем близки к разгадке; и их верховод сказал:

— Ты указал нам путь, рабби, ибо мы поняли, что мир, созданный Господом нашим, да святится имя Его, пребывает во времени и потому творение Его, коль скоро оно уже принадлежало ко всему сотворенному, по необходимости имело начало и конец. Но для того, чтоб оно имело начало, надобно было, чтоб время уже наличествовало прежде него, и вот для этого-то отрезка времени до начала творенья и понадобились ангелы, дабы они на крылах своих поспешали сквозь время и несли его. Без ангелов не было бы и самой вечности Господа, в коей, по святому разумению Его, покоится время.

Рабби Леви бар-Хемье был, похоже, доволен и сказал:

— Вот теперь вы на верном пути. Однако ж ваш первый вопрос относился к голосу, что возвысил Господь в святости своей и обратил к творенью. С ним как быть?

И сказали ученики:

— Немалых трудов нам стоило добраться до вывода, тебе изложенного. Но до самого последнего вопроса — того, что был нашим первым,— мы так и не добрались. Уж коль ты снова к нам благорас-положен, мы надеемся на твой ответ.

— Я дам вам ответ,— сказал рабби, — очень короткий ответ.

И начал так:

— Во всё, что Он, да святится имя Его, создал и еще создаст, входит толика священных Его свойств. Ну, а что есть молчание и вместе слово? Воистину, из всего, что я знаю, лишь времени присуще такое двоякое свойство. Да, времени; и хотя оно объемлет нас и течет сквозь нас, оно является нам при этом немотой и молчаньем. Но когда мы состаримся и научимся вслушиваться в то, что осталось позади, мы услышим тихое журчанье; и го будет время, оставленное нами. И чем дальше мы будем вслушиваться в глубь веков, чем способней будем к тому, тем слышнее нам станет голос времен, молчание времени, которое создал Он в великолепии своем ради себя самого, но и ради времени тоже — дабы завершило оно в нас дело творенья. И чем больше времени протечет, тем могущественней нам к станет глагол времен; мы будем расти вместе с ним, и на исходе времен мы познаем их исток и услышим призыв к творенью — внимая молчанию Господа и славословя Его.

Притихли ученики, затаив дыхание. А рабби ничего больше не сказал — так и сидел недвижно, с закрытыми глазами. И тогда они тихо отправились по домам.

ПРЕДЫСТОРИИ

ГОЛОСА ИЗ 1913 ГОДА

Стихи. Год тысяча девятьсот тринадцатый.

Вот так, значит, с юностью надумал прощаться ты?

Отец и сын шли бодро вперед,

шагали вперед уж не первый год.

Вдруг сын говорил : «Хочу отдохнуть.

Гляди — все ужасней становится путь.

Мне страшно: нависли хляби небес,

во мгле маячат призрак и бес».

Отец на это: «Отринь сомненья!

Великолепно прогресса движенье!

Довольно ты хныкал в страхе; теперь

закрой глаза — и слепо верь!»

А сын: «Вот хладом дохнуло опять...

Ужели тебе не тяжко дышать?

Ужель ты не видишь, что с нами бес?

Круженье на месте — вот твой прогресс.

Уходит почва у нас из-под ног,

и мы невесомы, как в бурю листок,

и нет пространства для наших дорог».

— «Всегда, когда люди вперед шагали,

им открывались небесные дали!

Прогрессу преграды нет и границы;

тебе же бес один только и мнится».

— «Прогресс, наш дар, наш девятый вал,

он сам пространство вкруг нас взорвал,

а без пространства беспутен наш век,

и невесом без него человек.

И потому я тебе скажу:

на мир по-новому я гляжу —

душе человека не нужен прогресс,

но очень нужен новый вес».

Огорченный отец пошагал один:

«Какой реакционер мой сын!»

О, дни весны осенней;

не было прекрасней весны,

чем той осенью.

Еще раз расцвело прошлое —

порода, порядок —

такой приятный покой перед бурей.

Даже Марс улыбался.

И даже если, памятуя о многообразии

страданий, причиняемых людьми друг другу,

счесть войну не самым худшим

из всех зол, она в любом случае

из них глупейшее, и от нее,

матери всех вещей, унаследовал

род человеческий неискоренимую

глупость.

Горе нам, горе!

Ибо глупость есть отсутствие воображения;

она разглагольствует об абстракциях,

болтает о святынях,

о родной земле и о чесги страны,

о каких-то женщинах и детях,

нуждающихся в защите. Но стоит

ей столкнуться с голой конкретностью,

как она умолкает, и искромсанные

лица мужчин, их тела и члены

для нее непредставимы, равно как

и голод, на который она обрекает

верных жен и невинных крошек.

Вот она, глупость,

воистину треклятая глупость,

и не забыть еще глупость наших

богоспасаемых философов и поэтов,

что, брызжа суемудрием и слюною,

разглагольствуют о священной войне;

правда, им надо еще и опасаться

развевающихся знамен на баррикадах,

ибо здесь их тоже подстерегает

абстрактная словесная жвачка,

зловещая кроваво-бескровная безответственность.

Горе нам, горе!

В пространстве, что уже и не назвать

пространством, ибо места в нем хватало

для всех святых и ангелов, обитала

однажды душа, как в готическом храме:

ни плит, ни сводов, и не надо шагать

вперед—ибо шаг ее был пареньем,

вечным согласьем с творцом и твореньем

под вечно безгрешными небесами.

Но тут, уже бессмертья зову внемля,

был дух наш снова возвращен в земное

пространство, дабы в вечном непокое

его пределы обживать—

и высь, и ширь, и глубь постигнуть, их приемля

как формы бытия, что непреложны,

и, сквозь страду и кровь ступая, где возможно,

тернистый путь прогресса вновь начать, —

в путах ведовств и ересей, в кризисе веры жестоком,

корчась под пыткою адской, но и ширясь небесной тоской,

знанье бесстрашное, мощь и величье барокко,

новую вечность провидит сквозь образ юдоли людской.

Но та ж опять игра: к порогу тайны дух

лишь чуть приблизится, взыскуя постоянства, —

порог отступит вновь в немую стынь пространства,

где меркнет всякий образ, слепнет зренье, глохнет слух;

здесь ангел не живет, здесь целей, мер и клятв не знает человек,

смешались близь и даль — разброд неимоверный,

смешались огнь и лед—котел, кипящий скверной, —

и в протяженности бескрайней и безмерной

пространство здесь встает, чье имя — новый век,

и вновь несет нам муки — о вещий страх крушенья! —

и вновь несет нам войны — о наши прегрешенья!

дабы душе человеческой даровать возрожденье.

Се буржуазный век, се дети новой эры;

любовь, успех, доход — вот все их помышленья,

для них обман в любви — уже и крах творенья,

и никакой другой они не знают веры;

бог — реквизит для них, мотив стихотворенья,

политика—старье, былых владык химеры

или газетный лист, что черни врет без меры;

им всякий долг — предмет насмешек и презренья.

В тринадцатом году вот так оно и было:

сентиментальный вздор и оперные жесты,

но и печальный вздох о том, что сердцу мило:

о, блеск былых балов, о, томные невесты,

о, кружева и банты, корсаж и кринолин —

прощальный свет барокко в преддверье злых годин!

Даже давно отжившее и поблекшее

в миг прощанья окутывается дымкой печали —

о былое!

О Европа, о даль тысячелетий,

жесткая стройность Рима и Англии мудрая вольность,

вы полюса бытия и оба днесь под угрозой,

и еще раз встает все минувшее,

обжитой порядок земных символов,

в коих широко и привольно — о могущество церкви!

отражается бесконечное,

отражение космоса в покое трезвучья,

в его плавных согласьях и разрешеньях.

Твои достоинство и слава, Европа,—

укрощенье порыва, предчувствие цельности

в неуклонном следовании линиям музыки,

той музыки, что взирает на небо, —

о, христианская праведность Баха! —

как здешнее око, запечатлевающее нездешность,—

и восстанавливаются связи горе и долу,

и вершится священное действо закона и свободы,

в размеренных переходах от символа к символу

простираясь до сокровеннейших солнц,—

космос Европы.

И вдруг обнаруживается, что все вперемешку,

что бессвязны образы, их мельтешенье недвижно,

всякий образ уже едва даже символ,

вперемешку и конечность и бесконечность —

жутковатый соблазн диссонанса.

Невыносимо смешным становится трезвучье —

традиция, уже непригодная для жизни:

проваливаются друг в друга Элизий и Тартар,

неразличимы.

Прощай, Европа; прекрасная традиция

пришла к концу.

Слава, слава! Бим-бом!

Идем мы дружно в бой.

Что нас ведет — почем нам знать?

А вдруг приятно всем лежать

Вповалку под землей?

Пускай горючею слезой

Подружка изойдет,

Солдата это не проймет,

Когда солдат герой.

Его в сраженье слава ждет,

Когда врага буран сметет

Атаки огневой.

Аллилуйя, бим-бом!

Дружно в бой мы идем.

I. НА ПАРУСАХ ПОД ЛЕГКИМ БРИЗОМ

Полосатый бело-коричневый парусиновый тент и теперь, ночью, натянут над легкими плетеными столами и стульями. Между рядами домов, в молодой листве аллей, бродит слабый ночной ветерок; может даже показаться, что он дует с моря. Но это, видимо, из-за влажной мостовой; поливальная машина только что проехала по пустынной улице. За несколько кварталов отсюда — бульвар; с той стороны доносятся гудки автомобилей.

Молодой человек был уже, наверное, слегка пьян. Без шляпы, без жилета шел он по улице; руки засунул за пояс, чтобы пиджак распахивался и ветер мог проникнуть как можно дальше. Это было что-то вроде прохладной ванны. Когда тебе только-только исполнилось двадцать, жизнь почти всегда ощущается всем телом.

На террасе лежат коричневые пальмовые маты, и чувствуется их чуть прелый запах. Молодой человек, слегка покачиваясь, пробирался между стульями, то и дело задевая какого-нибудь посетителя, виновато улыбался и наконец подошел к открытой стеклянной двери.

В баре казалось еще прохладнее. Молодой человек сел на обитую кожей скамью, которая шла вдоль стен под зеркалами; он сел намеренно против двери, чтобы ловить малейшие дуновения ветра, что называется, из первых рук. Именно в этот момент граммофон на стойке бара замолчал, несколько мгновений еще раздавалось шипение диска, а потом бар наполнился приглушенными звуками тишины в этом было что-то неприятно-зловещее, и молодой человек посмотрел на бело-голубой шахматный рисунок мраморного пола, который напоминал доску для игры в «мельницу», правда, посредине голубые квадраты образовывали косой крест, андреевский крест, а для игры в «мельницу» он вовсе не нужен — явно ни к чему. Но, пожалуй, не стоит отвлекаться на такие мелочи. Столы были из белого мрамора с легкими прожилками. Перед ним стояла кружка темного пива; пузырьки пены поднимались со дна и лопались.

За соседним столиком на этой же кожаной скамье кто-то сидел. Шел разговор, но молодому человеку лень было даже повернуть голову. Разговаривали двое: слышался мужской, почти мальчишеский голос и голос женщины, грудной, материнский. Судя по всему, какая-нибудь толстая темноволосая девица, подумал молодой человек и гем более не стал поворачивать головы. Если у тебя только что умерла мать, ты не будешь искать материнской ласки на стороне. Он заставил себя думать об амстердамском кладбище, где похоронен его отец; ему никогда не хотелось думать об этом, и все же теперь это было необходимо: ведь там схоронил он и мать.

Рядом мужской голос сказал:

— Сколько тебе нужно денег?

В ответ раздался грудной, глуховатый, темный, смех. Интересно, у этой женщины действительно темные волосы? Он почему-то подумал: темная зрелость.

— Ну так скажи, сколько тебе нужно? — Это был голос рассерженного мальчишки. Разумеется, каждый хочет дать своей матери денег. Этой вот женщине они нужны; не то что его матери — у нее-то было все. А как было бы прекрасно, если бы он мог заботиться о ней, ведь его доходы — там, в Южной Африке,— все время растут. Теперь это ни к чему, он расплатился сполна. Расплатился — и все.

И снова рядом темный глуховатый смех. Молодой человек подумал: сейчас она взяла его за руку. Затем он услышал:

— Скажи, откуда у тебя может быть столько денег? А если даже они у тебя и есть, я все равно их не возьму.

Так все матери говорят а берут у отца.

И почему он не вернулся домой после смерти отца? Так, как полагалось бы сделать. Зачем нужно было болтаться тогда по Африке? А он остался там, не подумав, что мать может умереть. Теперь ее уже нет. Конечно, как это бывает, ему вовремя не сообщили, но он должен был все сам почувствовать. Через шесть недель после ее смерти он прибыл в Амстердам. Ну а теперь зачем он болтается по Парижу?

Молодой человек посмотрел на пол, разглядывая андреевский крест. Весь пол покрыт тонким слоем опилок, но больше всего их вокруг железных ножек стола, там они напоминают маленькие дюны.

Молодой человек подумал: может быть, ее выручат сто франков. Если бы я знал, как это преподнести, я бы даже с удовольствием дал ей эти сто, нет, двести-триста франков. У меня ведь есть теперь еще и голландское наследство, к которому я не прикоснусь. Отец всегда боялся, что эти деньги я когда-нибудь промотаю. Интересно, огорчился бы он, увидев меня сейчас? Нет, к его деньгам я не притронусь. Но я их хорошо поместил, осторожно, и все же с процентами. Вот бы он удивился. И молодой человек снова задумался над преимуществами и недостатками нового помещения капитала.

Занятый своими мыслями, он пропустил часть разговора. Потом снова прислушался. Мальчишеский голос сказал:

— Ведь я люблю тебя.

— Именно поэтому ты не должен говорить о деньгах.

Молодой человек подумал: их голоса сливаются с дыханием и устремляются навстречу друг другу, чтобы совсем рядом, прямо над столом, соединиться, слиться воедино. Вот что такое тема любви на два голоса.

И действительно, снова послышалось:

— Ведь я люблю тебя, очень люблю!

И тихо в ответ:

— Мальчик мой.

Сейчас они поцелуются, подумал молодой человек. Хорошо, что напротив нет зеркала, а то бы я их видел.

— Еще, — сказал низкий женский голос.

Я дал бы ей за это четыреста франков, подумал молодой человек /и проверил, на месте ли его набитый бумажник, — черт возьми, почему я всегда ношу с собой так много денег? Кого я надеюсь этим прельстить? Четыреста франков могли бы ее осчастливить. Мальчишеский голос тут же подхватил его мысль:

— Тебе нужно все сразу? Частями я, пожалуй, еще бы мог.

Парню-то примерно столько же лет, сколько мне, может, чуть поменьше. Почему он не делает деньги? Надо бы его научить, как просто это делается. Можно даже предложить ему поехать со мной в Кимберли. А захочет — пусть и ее с собой берет.

— Скорей я умру, чем возьму у тебя деньги.

Вот те на, подумал молодой человек, это уж никуда не годится, со мной бы такие разговоры не прошли. Знаю, знаю, просто хочет сэкономить на себе, она предпочла бы сама кормить его, кормить с ложечки, но ей хочется жить, ей нужно жить, а жизнь —это деньги, вонючие деньги. Но с кем она хочет жить? С кем? С ним? Если я дам ей пятьсот, ну, шестьсот франков, она захочет жить со мной, а его будет подкармливать тайком. Уговори он ее взять деньги, она, наверное, жила бы с ним, но тогда сын был бы для нее потерян, а этого она не хочет. Как ни верти -все плохо. Для него-то, пожалуй, было бы лучше, если бы она умерла, но она не умрет и уж тем более не покончит с собой. На самом-то деле надо бы защитить юношу от этой женщины. Но за этой мыслью было не уследить. Когда немного выпьешь, не каждую мысль удается додумать до конца.

Что-то от этого пива никакого толку. Последнюю кружку он осушил залпом, и его стало мутить. Где-то в желудке засел ледяной комок, рубашка липнет к телу, и даже глубокий вдох не возвращает прежнего приятного состояния: материнская ласка какой-нибудь женщины сейчас бы не помешала.

В душе он рассмеялся: ну а если я покончу с собой и оставлю ей свои деньги — все эти распрекрасные вонючие денежки,—она сможет подкормить своего парня, а если к тому же мое самоубийство послужит ей хорошим примером к подражанию, то этот малыш будет даже избавлен от нее; как ни верти все хорошо, или было бы хорошо, потому что я ведь не хочу покончить с собой, у меня и в мы-слях такого нет. Почему я сейчас подумал об этом?

За стойкой бара хозяйничала немолодая особа в розовом платье не первой свежести. Когда она разговаривала с официантом, был виден ее профиль, в который врезался треугольник рта, и он то откры-вался, то закрывался. Вот большая белоснежная ангорская кошка неслышным прыжком вскочила на стойку, вылизала лапки и потом застыла вся от кончика хвоста до кончика розового носа, уставившись на посетителей кругло-голубыми глазами.

А хорошо, что мне не видно эту женщину за соседним столиком, подумал он и вдруг — как-то нечаянно для самого себя — сказал вполголоса: ,

— Это ведь так просто—покончить с собой.

Сказал, и сам испугался: это было как ответ, словно кто-то позвал его, а он и слышит, и не слышит, и все же твердо знает, что это именно его детское имя, что это ему велят оставить игры, велят идти домой. И он подумал: а вот если бы у меня не было имени, она не смогла бы меня позвать, а так — нужно идти за ней, всегда нужно идти за матерью, как она учила, идти за ней до самой могилы, как будто сама жизнь после ее смерти выглядит неприличной. Какой бы ужасной ни была необходимость покончить с собой, ничего не поделаешь, правда есть правда, и ее надо высказывать открыто.

— Только смерть спасает нас от бесконечных сплетений с чужими судьбами.

Эти слова, казалось, застыли в воздухе как часть его «я», отчетливо и ясно, они, казалось, были врезаны в воздух, и уже само по себе это служило доказательством сказанному. Ведь теперь, судя по всему, его врезанный в воздух голос сплетется с голосами тех двоих, и он даже прикинул, в какой точке пространства это могло бы произойти. Картинка стояла точно на своем месте, футах в восьми-девяти от него. Теперь получится трио, подумал он и прислушался: как отнесутся к этому те двое. Но они, видно, ничего не заметили, к потому что женщина сказала полушутливо, полуиспуганно:

— А что, если он сейчас придет?

— Тогда он убьет нас,— ответил мальчишеский голос,— уж меня-то по крайней мере убьет, зайди он сюда случайно, хотя это почти исключено.

Оба они чушь несут, подумал молодой человек, болтают там всякое, а ведь он явно придет к ним как вершитель судеб, как мститель, как судья, как палач, который казнит их обоих. Надо бы все же их успокоить.

— Он не придет. Он умер. От разрыва сердца, три года назад, в поезде, где-то между Амстердамом и Роттердамом.

— Дай сигарету,— сказала женщина, голос ее звучал и в самом деле успокоенно.

Ну вот, она все поняла, удовлетворенно хмыкнул молодой человек, а я, пожалуй, выпью виски, чтобы не сглазить. И он подозвал официанта.

После этого он почувствовал себя действительно лучше, даже совсем хороню. Можно и продолжить.

— Официант, еще виски!

Продолжим, продолжим. Что за бред—все, что они там болтают. Мертвые должны вставать из могил, чтобы убить их. Командор. Каменный гость. Такое бывает только в опере, дорогие мои, да и то разве что в «Дон Жуане». Вдруг в сознании пронеслось: вот он идет, настал час расплаты.

Но это оказался всего лишь официант, который стоял перед ним с рюмкой виски, и так это было забавно, что он, теперь уже смеясь, повторил:

— Вот и пришел.

А женщина за соседним столиком приняла это всерьез:

— Может, лучше уйти отсюда?

— Пожалуй,—сказал молодой человек. Может, это и впрямь было всерьез, может, это все-таки был Каменный гость, а не официант, Всеберущий, а не Вседающий.

— Он просто хочет тебя запугать, не поддавайся,— попросил мальчишеский голос, — на улице мы скорее можем его встретить. Почему ты уверена, что его занесет именно в это кафе?

Полегче, парень... если уж его занесло в больницу, чтобы забрать мать, значит, может занести и сюда. Врачи в больнице объяснили, что тяжелая операция желудка, которую ей должны были делать, труднопереносима и для более сильного организма; никто, однако, не докажет, что он не вынудил ее покончить с собой.

Женщина ответила:

— На улице хоть убежать можно.

Убежать нельзя, милочка. Если вы побежите, он выстрелит вам в спину. Есть одна-единственная защита — безымянность. У кого больше нет имени, того и позвать нельзя, того они не смогут позвать. Слава богу, я забыл свое имя. И он взял сигару из коробки и бережно раскурил ее.

— Мы уедем отсюда, дорогая, уедем далеко-далеко, тогда ничто и никто нас не настигнет,—сказал мальчишеский голос.

Значит, до тебя все-таки дошло, что мы едем в Южную Африку зарабатывать деньги. Это уже дело. Вот только сигары какие-то противные, совсем невкусные, это вог не дело. Тьфу ты черт, надо бы выпить горячего молока.

Женщина за соседним столиком тут же подхватила:

— Официант, принесите мне стакан горячего молока.

Теперь все идет как надо, подумал молодой человек; сплетение голосов действует безупречно, дело только за судьбами. Пора бы и сматываться. И зачем это мне нужно, чтобы моя судьба вплеталась в судьбы тех двоих? Сунуть бы ей тысячефранковую бумажку и смыться. Her мне до них никакого дела. Я сам по себе, и это лучшая защита от него. Останься я с ними и меня уже ничто не спасет.

— Дорогая, ну послушай, дорогая,— приставал мальчишка.

У них что, нет имени друг для друга? А может, они уже прознали об опасности имен? Я все понимаю, но не могу этого одобрить. Да-да, милочка моя, вы ведете себя не по-матерински, всякая мать выдумывает своему ребенку разные имена, и ничто ей не помешает произносить их, как бы велика ни была опасность.

— Мы все-таки на людях,— извиняющимся тоном сказала женщина, и чувствовалось, что она кивнула в сторону официанта.

У официанта была блестящая лысина. Когда бывал не занят, он прислонялся к стойке, и кассирша, широко распахивая рот, что-то возбужденно говорила ему. К счастью, нельзя было понять, что говорили их голоса, иначе и они влились бы в клубок сплетений: судьбы голосов, голоса судеб — все сплетено, но всякий и каждый — один-одинешенек. Комок застрял у меня в горле; опять чертовски хочется выпить.

Женщине принесли молоко, и кассирша вылила остатки в блюдечко.

— Аруэтта,— позвала она кошку, — иди, иди, вот тебе молочко.

И Аруэтта неспешной поступью направилась к блюдцу с молоком.

По-видимому, женщина в этот момент тоже пила молоко маленькими кошачьими глоточками, потому что мальчишеский голос сказал восхищенно:

— О, как я люблю тебя... мы всегда будем понимать друг друга.

— Понимать — значит сплетаться,— сказал молодой человек, — собственно, это меня и занимает. Если у вещей нет имен, то нет и понимания, но нет и беды.— И он подумал: ведь я надрался, именно надрался, до беспамятства, и у меня больше нет имени; а мать умерла.

Ответила ли женщина? Да, ответила:

— Мы будем любить друг друга, любить до самой смерти.

— Этого вам не избежать, вот он придет и выстрелит, на сей счет вы можете быть совершенно спокойны, любезнейшая, — И молодой человек почувствовал внутреннее удовлетворение, оттого что вдруг заметил, как свет от люстры отражается в лысине официанта; лысина есть лысина, и свет — это свет, а револьвер—это револьвер, и между именами натягивается нить происходящего, а значит, без имен мир замрет; но моя жажда — это жажда, да еще какая!

Тем временем в кафе вошел новый посетитель, довольно полный мужчина с черными усами; по его красноватому с прожилками лицу можно было заключить, что у него есть склонность к апоплексии; не осматриваясь, он направился прямиком к бару, притулился к стойке, вытащил из кармана газету и принялся читать, завсегдатай, которому не нужно ничего заказывать; кассирша пододвинула ему вермут как нечто само собой разумеющееся.

Молодой человек подумал: они ведь его не видят. И вслух сказал:

— Вот и он.

А поскольку никто не шевельнулся и мужчина у стойки тоже не

повернул головы, он заорал во все горло:

— Официант, еще пива!

Пить — вот та естественная нить происходящего, которая связывает два имени: жажду и пиво.

Ветер на улице усилился, начал трепать края тента, и люди с газетами за плетеными столиками то и дело пытались быстрым движением расправить смятые ветром шелестящие листы.

Но не меньший интерес, чем эти люди с газетами, вызывал тип у стойки, и молодому человеку, который за ним наблюдал, вдруг показалось, что он держит газету вверх ногами; это было неверно, даже несправедливо, потому что, повернувшись к кассирше, мужчина совершенно явно беседовал с ней о содержании прочитанного и все тыкал волосатой рукой в одно и то же место в газете.

Интересно, что он мог там такого прочитать, что его так здорово взбудоражило? Так разволновался, что его сейчас, того и гляди, опять удар хватит. Сомнения быть не могло: мужчина уже обнаружил в газете репортаж о своем собственном судебном процессе, дело об убийстве, и это было странно, тем более странно, что здесь имело место не только предупреждение будущих событий, но и нарушение субординации: кто смог отважиться возбудить судебный процесс против судьи и вершителя судеб? Разве не дано ему право — истинное право, вечное право — убить мальчишку, убить женщину, убить их всех? И молодой человек не отрываясь смотрел на то место, где сплелись их голоса и судьбы, чтобы все вновь и вновь сплетаться между собой.

— Мы здесь,— обратился к нему молодой человек, теряя терпение.

— Если бы я все-таки добыла деньги,—сказала женщина,— его ведь можно купить.

— Я заплачу,—говорит молодой человек,— я...— И он кладет на стол стофранковый билет, будто проверяя, хватит ли.

Посетитель у стойки не обращает ни на жест, ни на деньги ни малейшего внимания. Долги нужно платить жизнью.

— Не беспокойся, я не хочу, чтобы ты беспокоилась,— раздался мальчишеский голос,— я...

Что значит «я»? Помолчал бы; кто не может платить — должен молчать. Ты мне противен. Я хочу заплатить, и я заплачу. Я есть я. Да, пусть даже у меня нет имени.

— Мы здесь!

Молодой человек выкрикнул это, выкрикнул, чтобы тот, у стойки, каменно-неподвижный, наконец обернулся, крикнул, потому что знал, что услышит долгожданный крик узнавания, и крик сроднится с криком, судьба с судьбой, и вот они уже сплелись в один клубок.

Но ничего не произошло. Даже официант не появился, он сновал по террасе, и свежий бриз трепал его белый фартук. А человек у стойки сохранял все то же спокойствие, каменное спокойствие, и продолжал говорить с кассиршей, которой протянул газету. Это его месть за безымянность — холодное, каменное презрение.

Женщина за соседним столиком сказала:

— Я не беспокоюсь; наоборот, сердце мое полно надежды. Только вот у меня что-то странно тяжелые руки и ноги, и, если он придет, я не смогу сдвинуться с места... пора идти.

Надежда? Да, надежда. Тот, у кого нет больше имени, живет вне происходящего, и с ним больше ничего не может произойти; он избавлен от всех переплетений: у меня нет имени, я не желаю его иметь; хватит, я и гак слишком долго носил навязанное мне имя, и теперь все имена, вместе взятые, мне осточертели. Только разве это не бессмысленный протест, даже если это протест против матери, которая дала тебе имя? И, чуть не плача, он заканчивает:

— Это бесполезно...

— Ну, давай пойдем, — сказал мальчишеский голос.

Как, ты захотел домой? Без собственного «я»! Без имени? Так не бывает, так не бывало еще никогда. Молодой человек чувствует, что его опять одолевает слабость, что его лицо а может быть, и лицо мальчишки — побледнело, и, притронувшись ко лбу, он чувствует холодный пот: я обладатель всех имен, всех — от А до Я, и поэтому у меня нет никакого.

— Милый мой мальчик,—сказала женщина, тихо, влюбленно, печально.

Молодой человек кивнул. Теперь она прощается. Я тоже попрощаюсь, безымянно. Я повешу на свое «я» цепочку из всех имен. Начну с А, тогда я первым приму все муки, муки сердца и тела, муки жи- изни и смерти, даже если приговор уже лежит наготове в кармане его пиджака.

В эту минуту человек у стойки действительно достал из кармана револьвер и вот — показывает официанту, как он устроен; значит, возня с газетой была подготовкой — почему события не могут когда-нибудь развиваться наоборот?

Официант взвешивает в руке револьвер, который ему показал мужчина, а потом до зеркального блеска натирает ствол салфеткой.

Ну нет, это уж слишком. Официанта это и вовсе не касается; пусть он потом вытирает кровь с мраморного пола и посыпает это место опилками. Чтобы вернуть его к исполнению своих обязанностей, молодой человек крикнул: «Еще кружку!» При этом он помахал стофранковой бумажкой, давая одновременно последний, отчаянный, но уже безнадежный сигнал стрелку. Тот, конечно, не обращает на это никакого внимания, продолжает возиться с револьвером, взводит курок, он, судья, вершитель судеб, палач в одном лице.

Аруэтта вылакала молоко и мудро свернулась клубочком, готовясь ко сну, вылизав сначала мордочку, шейку и хвостик.

В это время кассирша начала выстраивать на стойке стаканы, вереницу стаканов, и каждый раз, когда она ставила стакан, раздавался тихий, поющий звон. Щелкнул револьвер. Инструменты настроены, подумал молодой человек, и, когда все голоса зазвучат в унисон, настанет час смерти; он пустит в меня пулю, которую только что заправил в магазин, и я буду лежать распластанный, — распластанный на мраморном полу, на мраморном андреевском кресте, как будто меня пригвоздили, пригвоздили к моему имени. Разве не носил я однажды такое имя: Андреас? Все может быть, но теперь я этого не знаю. В любом случае «Андреас» начинается на А, и он попросил:

— С этого момента называйте меня А.

Ветер, налетевший с новой силой, донес слабый аромат акации.

— Хорошо сегодня ночью под деревьями, под звучащими звездами, сказал женский голос с темной, глухой нежностью.

— Под звучащими звездами смерти, - отозвался молодой человек, и сам не знал, он ли это сказал.

А мальчишеский голос подхватил:

— В такую ночь я готов умереть на твоей груди.

— Да,— ответил молодой человек.

— Да, — ответил женский голос совсем глухо, — иди же.

И тут мужчина у стойки начал действовать. Он действовал без всякой спешки и торопливости. Сначала он взял у кассирши газету, чтобы еще раз для большей убедительности ткнуть в то место, где говорилось о его процессе, и лишь после этого медленно обратил свое лицо к присутствующим, глядя куда-то мимо них, но уже с готовым приговором на устах:

— Можно приступить к казни.

Этот мягкий голос судьи не терпел никаких возражений, этот голос дошел до точки переплетения, до той точки, к которой был все еще прикован и на которую напряженно смотрел молодой человек,— и там этот голос застыл.

А. — ибо так он просил отныне называть себя — сказал на это:

— Вот и замкнулась, цепь, рождение и смерть, мать все соединяет.

Но мужчину у стойки это не трогает. Широким, плавным движением он поднимает револьвер, демонстрирует его под испуганными, застывшими взглядами, и, пряча его за спиной, направляется к со-седнему столику, и вот с каменной решимостью подходит — разве не так это должно было быть? — подходит все ближе, неумолимо, неотвратимо. И вот, потому, что момент катастрофы настал, и потому, что повернувшее вспять время достигло Сегодня, Дня Сегодняшнего, Сегодняшнего Дня смерти, когда оно перескочит из будущего в прошлое, о, потому что в этот момент все превращается в прошлое, — А. позволил себе в первый и последний раз приоткрыть смысл сна, который в следующий же миг поглотит и его, — и, неотрывно глядя на приближающегося, он провожает его глазами и затем смотрит наконец на соседний столик.

Соседний столик пуст, парочка исчезла. И вот уже граммофон заиграл «Рёге de la Victoire» .

Официант с салфеткой в руке направляется к уходящему посетителю.

А. протянул ему сто франков.

— Эта пара расплатилась? Они еще вот тут сидели.

Официант недоуменно посмотрел на него.

— Собственно, я хотел расплатиться и за них.

— Все оплачено, мсье, — равнодушно сказал официант и обмахнул салфеткой столик, чтобы приготовить место для полноватого, черноусого господина апоплексического вида, который как раз соби-рался расположиться на кожаной скамье, на месте только что расплатившейся пары.

Красноватое лицо черноусого господина растянулось в улыбке:

— Не стоит быть столь щепетильным, мой друг.

Кого это он имеет в виду, подумал А., официанта или меня? Я действительно пьян, смертельно пьян.

Кассирша начала протирать стаканы, один за другим; стекло звонко позвякивало, и каждый стакан отражал свет люстры. Аруэтта, которая снова проснулась, пыталась поймать лапкой зайчики света. А ветер на улице стих.

II. МЕТОДОМ ПРАВИЛЬНОГО КОНСТРУИРОВАНИЯ

Каждому произведению искусства должно быть свойственно репрезентативно-эксплицирующее содержание, при всей своей уникальности оно должно демонстрировать единство и универсальность мировых процессов; более всего это качество присуще музыке, а нужно бы, чтобы и писатель, подобно композитору, научился сознательно применять правила композиции и контрапункта в конструкции своего произведения.

Исходя из предположения, что общераспространенные понятия усредненного мещанского толка обнаруживают во всех отношениях чрезвычайную продуктивность, мы возьмем героя, принадлежащего к среднему классу общества; в качестве его местопребывания пусть служит провинциальный городок средней величины, точнее говоря, бывшая столица какого-нибудь небольшого немецкого княжества; время действия отнесем к 1913 году, и пусть наш герой будет, ну, хотя бы младшим учителем гимназии. В виде допущения можно добавить, что наш учитель, уж коли он преподает физику и математику, выбрал эту профессию не совсем случайно, поводом для этого послужило наличие определенных способностей к тем родам деятельности, которые требуют математического склада ума; а значит, учился он, скорее всего, с тем подкупающим рвением, когда уши студента пылают от счастья и сердце бьется сильнее; при всем том он, однако же, нисколько не задумывался о высших задачах и принципах своей науки и не стремился их постичь; сдав экзамены на чин гимназического учителя, он почувствовал, что достиг наивысшего предела в своей специальности не только с точки зрения будущей служебной карьеры, но равным образом и в духовном, так сказать, смысле. Ибо такую личность, сконструированную из посредственного материала, редко посещает мысль о фиктивности всех вещей и человеческого познания, подобные размышления кажутся ей прихотью ума, и для нашего героя существуют лишь проблемы операционного характера, связанные с классифицированием и комбинированием, проблемы же бытия не встают перед ним никогда; о чем бы ни шла речь: о различных ли формах жизни или алгебраических формулах, ничто не способно вызвать у него таких вопросов; в любом случае для него важно только одно: чтобы получился «точный ответ»; математика для него состоит из «задачек», которые приходится решать ему самому или его ученикам, точно такими же «задачками» становятся для него вопросы школьного расписания и денежные заботы; даже так называемые «маленькие радости жизни» он осознает как задачу и как непреложный факт, предначертанный, с одной стороны, обычаем, а с другой — примером остальных сослуживцев. Весь до конца детерминированный ровными условиями окружающей среды, в которой бок о бок мирно уживаются на паритетных началах мещанский домашний скарб и теория Максвелла , такой человек исправно ходит на работу в лабораторию и в школу, дает частные уроки, ездит на трамвае, по вечерам позволяет себе выпить пивка, потом захаживает в публичный дом, время от времени наведывается к врачу определенной специальности, а в каникулы отъедается у маменьки; руки его украшены под ногтями черной каймой, голова — рыжеватыми волосами; чувство брезгливости ему почти неведомо, однако он убежден, что линолеум на полу весьма практичная вещь.

Можно ли вызвать человеческий интерес к такой убогой личности без всяких признаков индивидуальности? Или с таким же успехом можно написать историю какого-нибудь неодушевленного предмета? Например, лопаты? Чего можно ожидать значительного в подобной жизни, после того как самое важное событие —экзамены на чин гимназического учителя — осталось уже позади? Какие мысли могут еще возникать в голове нашего героя (имя тут совершенно несущественно, так что назовем его, если угодно, Цахариасом)? Откуда тут взяться мыслям с тех пор, как понемногу начали в нем отмирать даже скромные способности к математическому мышлению?

О чем он думает сейчас? О чем думал прежде? Случалось ли ему вообще задумываться о вещах, которые выходили бы за рамки математических задач и относились бы к человеческому существованию? А как же! В период, последовавший за сдачей экзаменов, мысли в его голове как бы сосредоточились и вылились в мечты о будущем: например, он воображал, как заживет своим домом, представлял себе, хотя и туманно, столовую, где среди вечерних сумерек проступали очертания украшенного резьбой буфета, а на полу поблескивал зеленоватый узорчатый линолеум; благодаря форме futurum exactum , которую принимали эти фантазии, он смутно угадывал, что в придачу к квартире там должна находиться женщина жена, которой он обзаведется посредством бракосочетания; но все это, повторяем, оставалось призрачным видением. Что касается жены, то уж это было дело и вовсе нестаточное; впрочем, едва перед ним возникал образ будущей хозяйки дома, как мысли его начинали затуманиваться чадом эротических испарений и в ушах раздавался козлиный подхихикивающий голос, который говорил, что женино белье будет ему знакомо, как свое собственное, вплоть до последней дырочки и пятнышка; однако, с другой стороны, как только жена, символически представляемая в образе лифчика или подвязки, вставала в его воображении — вот, кстати, интересная задача для иллюстратора в духе зарождавшегося в ту пору экспрессионизма, как ум его совершенно отказывался принять такую возможность: он просто помыслить не мог о том, чтобы какая-то конкретная девушка или женщина, с которой принято говорить нормально построенными фразами о нормальных вещах, могла бы обладать сексуальной сферой. Женщины, которые всем этим занимаются, существовали в его понимании где-то отдельно, то есть это вовсе не означает, что он ставил их ниже, просто они жили в ином измерении, их мир не имел ничего общего с тем миром, где жил сам Цахариас и где живут, едят, разговаривают большинство людей; словом, эти женщины были не такие, как все,— существа особенной, невнятной породы, которые, как ему казалось, изъясняются на бессловесном и, во всяком случае, абсолютно непонятном, иррациональном языке. Ибо стоило ему самому очутиться в их обществе, как все прочее совершалось очень быстро, ловко и деловито, а заводить какие-то разговоры, скажем о салфетках (как его матушка) или о Диофантовых уравнениях (как знакомые учительницы), им просто никогда бы не пришло в голову. Поэтому ему всегда казалось необъяснимым, откуда вдруг может взяться переход от подобных совершенно объективных тем к субъективно-эротическим; нет, это был положительно некий hiatus , очевидная альтернатива (источник всех разновидностей сексуальной морали), возникающая там, где царит эротическая неуверенность, а следовательно, в этом же можно усматривать источник богемных нравов артистической среды и не в последнюю очередь того специфического гетеризма, который был в высшей степени характерен для значительной части литературы соответствующего периода.

Таким образом, тут у Цахариаса обнаруживался надлом в его, казалось бы, столь целокупном представлении об окружающем мире, и, следовательно, автоматизм поведения нашего героя при опре-деленных условиях мог, пожалуй, развиться в некое подобие присущей человеку свободы выбора.

На первых норах ничего такого, конечно, не происходило. Вскоре после экзамена Цахариас получил место младшего учителя в гимназии, где началась его работа на педагогическом поприще; имея под рукой полный комплект знаний в удобной упаковке, он принялся раскладывать его на более мелкие пакетики и оделять ими своих учеников, с тем чтобы позднее востребовать с них долг путем опросов и экзаменов. Когда ученик не знал урока, у Цахариаса закрадывалось безотчетное подозрение, что тот не хочет возвращать данную ему в долг собственность, тогда он бранил ученика за упрямство, чувствуя, что сам остался внакладе. Таким образом, каждая классная комната, где Цахариас вел занятия, становилась для него хранилищем, где он оставил часть своей души; впрочем, совершенно так же, как и шкаф в меблированной комнатенке, в котором помещалась его одежда: ибо одежда, разумеется, тоже представляла собой часть его личности. Убедившись, что в пятом классе гимназии по- прежнему в целости и сохранности пребывает его теория вероятности, а дома в умывальном шкафчике стоят на своем месте его башмаки, он по-настоящему ощущал себя бесспорной и неотъемлемой частью окружающего мира.

Но вот после нескольких лет такой жизни приспело наконец время для уже упоминавшегося вскользь эротического потрясения. Если бы вдруг под пару нашему Цахариасу подвернулась какая-нибудь посторонняя девица, а не дочка его квартирной хозяйки, которая сама так и просится в строку (кстати, назовем ее Филиппиной), то нашу конструкцию пришлось бы уличить в неестественности и натяжках.

Свойственный Цахариасу взгляд на женщину сказывался в том, что он способен был несколько лет спокойно прожить возле молодой девушки, ни разу не допустив даже в мыслях своих нескромного желания, и хотя такое полное отсутствие интереса, возможно, не отвечало желаниям барышни, однако не тот человек был Цахариас, чтобы понять девические воздыхания добропорядочной мещаночки. А посему позволительно предположить, что как бы сильно ни занимал поначалу Цахариас воображение Филиппины, но с тех пор оно давно успело обратиться на другие предметы, и мы не ошибемся, если скажем, что мечты ее носили романтический характер. Известно, например, что у жителей маленьких городков существует обыкновение ежедневно прогуливаться по вокзальной платформе, где можно поглазеть на скорые поезда; и Филиппина охотно блюла этот обычай. А уж тут недолго случиться тому, чтобы какой-нибудь молодой человек, глядевший из окна отъезжающего поезда, вдруг возьми да и крикни миловидной девушке: «Что же ты стоишь! Садись — поедем вместе!» От такого происшествия Филиппина должна была сначала остолбенеть с глупейшей улыбкой на лице, потом эта остолбенелая Филиппина кое-как приплелась домой, с трудом волоча отяжелевшие ноги, но зато она вынесла из этого события неведомые прежде сны: из ночи в ночь ее усталые — ах! такие усталые! — ноги несли ее вдогонку за уезжающими поездами, которые, каза-лось, были так близко, что стоит только руку протянуть; но каждый раз они исчезали в пустоте, не оставив по себе ничего, кроме испуганного пробуждения. Да и днем то же самое — едва она отвлечется от постылого шитья, засмотревшись на раздражающе суматошное кружение мух под абажуром, как сразу встает перед ней та вокзальная сцена, но только еще отчетливее и ярче, чем во сне, куда ярче, чем то, что было да сплыло наяву, и под обаянием этих чар Филиппина вдруг понимает, как она могла бы вскочить на подножку отъезжающего вагона, она видит грозную опасность, нависшую над ее жизнью, чувствует всю трогательную неизбежность страдания и боли при таком отчаянном скачке и потом видит себя уже на мягком ложе: она лежит на диване в первом классе и, рука в руке, уносится с Ним во тьму ночного пространства — вот что зриг Филиппина; затем, повинуясь ее воле, воображаемый кондуктор получает в придачу к причитающемуся за некупленный билет штрафу щедрые чаевые и покорно удаляется, и вот уже Филиппине осталось только совершить окончательный выбор: дотянется ли она в решающую минуту, спасая свою честь, до стоп-крана или нет, ибо от той и от другой картины у нее одинаково захватывает дух.

Погрузившись в такую сферу, она совсем не замечала Цахариаса, ей было не до него, и вовсе даже ни при чем тут были его серые шерстяные носки, которые ей приходилось штопать (вглядевшись по-пристальней в образ своего железнодорожного любовника, она бы и его увидела в точно таких же серых носках). Нет! Виноват был вагон четвертого класса, куда с заплечным мешком и в лихой тирольской шапочке садился Цахариас для обязательной воскресной поездки на лоно природы; Филиппина почти перестала замечать его присутствие, и даже напоминание о том, что ему в старости обеспечена чиновничья пенсия, не смогло бы взволновать ее сердца.

Воистину эти двое сошлись по чистой случайности пространственно-временных совпадений, совершенно нечаянно их руки встретились в сугубо натуральных, а не метафизических потемках, и жела-ние, молниеносно вспыхнувшее между рукой мужчины и рукой женщины, удивило обоих своей поразительной неожиданностью. Филиппина говорила чистейшую правду, когда, прильнув к его груди, твердила: «Я и не знала, что так тебя люблю», ибо и впрямь не подозревала об этом заранее.

Цахариас был в некоторой тревоге от такого неожиданного поворота. Губы у него не успевали остынуть от поцелуев, глазам все время мерещились укромные углы по задверьям, приют объятий страстных, и чердачная лестница, место их свиданий. На уроках он порою впадал в сонное забытье, то и дело запаздывал с объяснением учебного материала, рассеянно слушал при опросе, а сам в это время исчерчивал промокашку заветными словами «Филиппина» и «люблю тебя», но, вместо того чтобы писать эти слова в их обычной последовательности, он, оберегая сердечную тайну, разбрасывал буквы по всему листку согласно специально для этого изобретенной системе потайного письма, зато чтением записи и восстановлением магических слов он лишний раз доставлял себе удовольствие.

Все мысли его были поглощены Филиппиной, однако лишь той Филиппиной, которая в любую минуту готова была ответить на его страсть: любовница из дверных закоулков, с которой на людях он вел обыкновенные человеческие разговоры об обедах и разных хозяйственных нуждах, для него раздвоилась, в представлении Цахариаса это были отдельные существа —имя одного он, тоскуя, писал на промокашке, к другому оставался так же безразличен, как к любому предмету домашней обстановки. Может ли хоть одна женщина спокойно и ничего не замечая мириться с таким отношением? Нет! Если бы в душе она даже сама питала сходное чувство, она все равно не могла бы этого потерпеть, вот и Филиппина заметила и не стерпе-ла. В один прекрасный день она вдруг взяла и высказала свою женскую догадку в подвернувшихся нечаянно, удачно найденных словах: «Ты любишь только мое тело». Она, конечно, и сама бы не могла сказать, что еще в ней можно полюбить, и даже, скорее всего, с удивлением отвергла бы всякую иную любовь, но об этом ни он, ни она не догадывались, а сформулированный ею факт оба восприняли как личную обиду.

Цахариас отнесся к ее словам серьезно. Если прежде любовная игра начиналась у них после обеда, когда Цахариас возвращался из школы, а мамаша Филиппины отправлялась куда-нибудь по своим делам, в утренние же часы вследствие относительной неумытости амурные похождения с обоюдного молчаливого согласия исключались по соображениям эстетического порядка, то отныне Цахариас старался доказать универсальность своего чувства тем, что распространил его изъявления и на все остальные часы. Поспешно глотая кофе, подаваемый ему незадолго перед уходом в гимназию, он с этого дня неизменно нашептывал ей что-нибудь задушевно-страстное, а свидания на чердачной лестнице, во время которых раньше лишь торопливо сливались в бесконечном поцелуе уста, зачастую тоже использовались теперь иначе: нежно прильнув друг к другу, любовники молча замирали, мечтательно сплетя руки. Когда же по вечерам им случалось остаться наедине в пустом доме (частое отсутствие маменьки, очевидно, объясняется чиновничьей пенсией, на которую имеет право Цахариас), то и эти часы больше не растрачивались попусту на бешеные объятия, потому что Филиппина настаивала, чтобы Цахариас, несмотря на ее присутствие, занимался проверкой тетрадей; обыкновенно он располагался с ними за обеденным столом, над которым висела керосиновая лампа, и, пока он работал, Филиппина на цыпочках, чтобы не мешать, возилась около резного буфета, переставляя посуду, и лишь изредка подходила к Цахариасу, с тем чтобы, не смущаясь чешуйками перхоти, поцеловать в макушку его русую голову, склоненную под лампой; иногда же она до-верчиво присаживалась подле и, положив руку ему на плечо или на ляжку, проводила с ним несколько минут в задушевном молчании.

Однако сии духовные эмпиреи, в которые временами стала воспарять их любовь, не могли все же избавить их от чувства душевной неустроенности, неизбежно возникающего от сознания невыполнимости взятой на себя задачи. Впрочем, душевная неустроенность — не то слово: Цахариас, перед которым стояла задача неуклонно нагнетать силу своего чувства, на самом деле близок был к полному отчаянию. Если когда-то первое признание, слова «Я люблю тебя» при всей их неожиданности как бы сами собой слетели у него с языка, то сейчас он почувствовал себя неспособным вкладывать в них все больше и больше пафоса: не так-то просто оказалось овладеть арсеналом возвышенных чувств, и вот, хотя Цахариас по-прежнему продолжал исписывать промокашки словами «Я тебя люблю» и именем Филиппины, однако перестал вкладывать в это занятие столько души и даже разучился восстанавливать зашифрованные слова, отыс-кивая их среди искусно рассеянных по листку букв; зато он внимательно выслушивал ответы своих учеников и раздражался, оттого что они ничего не знают. Постоянное эмоциональное перенапряжение привело к тому, что у него нарушилось привычное восприятие всего сущего: если прежде его собственное существование зиждилось на тех скромных математических знаниях, которыми он ссужал своих учеников, на одежде, которой он обзаводился, руководствуясь определенными почтенными правилами, на уважении к чинам и званиям, которое он неукоснительно выказывал в отношениях с сослуживцами и начальством, то теперь вдруг все эти несомненно важные вещи, к большому огорчению Цахариаса, перестали быть частью его личности; поставленная Филиппиной задача на деле оказалась не просто неразрешимой — она оказалась бесконечной, ибо любить не только ее тело означало стремиться к бесконечно удаленной точке; но, сколько ни напрягай для этого все силы бедной земной души, все будет напрасно: пускай бы твоя живая душа даже отрешилась ради этой цели от всего, что до сих пор составляло смысл ее существования, пускай бы она отказалась от всех ценностей, которые накопила в процессе метафизического постижения мира, но, столкнувшись с недосягаемой целью, она неизбежно должна отчаяться в своих усилиях и прийти к безнадежному отрицанию как себя самой, так и всего чудесного феномена собственного сознательного бытия.

Все бесконечное единственно и неповторимо. И поскольку любовь Цахариаса устремилась в иные пределы, где царит бесконечное, она тоже захотела стать неповторимой и единственной. Но этому противоречили ограниченные условия ее возникновения. Мало того, что случайным было его назначение в гимназию провинциального городка, мало того, что он совершенно случайно поселился квартирантом у матери Филиппины! Ко всему этому прибавлялось еще другое — самое зарождение его любви произошло в результате случайности, исключавшей возможность выбора, и чувство его возмущалось от сознания чудовищной истины, что желание, так поразительно вспыхнувшее от соприкосновения рук, ничем не отличается от ощущений, испытанных им прежде в объятиях женщин, которых он теперь награждает бранным словом «шлюха». В конце концов, там, где речь шла о его собственных чувствах, он еще как-нибудь смог бы примириться с отсутствием атрибута единственности и неповторимости, однако же, рассуждая логически, он должен был предположить тот же характер чувства у Филиппины, но уж эта мысль показалась ему нестерпимо горькой. Ибо в своем неутомимом стремлении к бесконечности человек способен подняться до переживания космической неповторимости собственной личности, однако невозможно требовать, чтобы он вознес на эти высоты еще и другое существо: при всем стремлении к бесконечности, такая задача была Цахариасу не по плечу, любовь Филиппины он не мог ощутить как чувство единственное и неповторимое; он видел перед собой руки Филиппины, пылающие жаром бесцельного и неразборчивого желания, и хотя Цахариас не сомневался в верности своей возлюбленной, но самая возможность ее измены доставляла ему такие муки, каких он никогда бы не мог испытать перед лицом действительного факта.

Поэтому он стал несносен не только в школе, но и наедине с возлюбленной. Иной раз, когда она доверчиво примащивалась рядом с ним в позе, почерпнутой из «Гартенлаубе», он вдруг начинал ее тискать и, искусав ей в кровь губы, бесцеремонно отталкивал от себя — короче говоря, выказывал свою ревность в самой неотесанной форме; Филиппина, не зная за собой никакой вины, в растерянности переносила его припадки и не могла отыскать против них спасительного средства. Что касается «высшего доказательства» любви, как это называлось у Филиппины (впрочем, изначально подразумеваемое согласие на жертву превращало фактическое обладание в чисто символический акт), то с этим высшим доказательством Филиппина долго медлила и отдалась Цахариасу лишь тогда, когда он, желая доказать духовность своей любви, уже ни словом, ни жестом не требовал больше ничего подобного, однако тут-то неприхотливая фан-тазия Филиппины подсказала ей, что спасение должно заключаться в запретной физической любви, и она сама стала усердно одаривать его тем, что прежде, сберегая на потом, всячески отдаляла, шаловливо грозя ему пальчиком. Бедняжка! Она не ведала, что сама подливает масла в огонь. Ибо хотя Цахариас и не прочь был от «высшего доказательства», но, получив его, только пуще бесился, прозревая в нем новое подтверждение, что подарком, который ему с такой легкостью достался, могли с тем же успехом и с не меньшей страстностью осчастливить кого угодно, любого из тех молодых людей, которые вдруг, откуда ни возьмись (иначе отчего бы он раньше их не замечал!), заполонили все улицы летнего города.

Цахариас запутался, блуждая в дебрях сомнений. Уж не посмеивается ли весь свет над ним, страждущим бесконечными стремлениями, порывающимся выйти из своих пределов? Не посмеиваются ли над ним все прохожие, которые беззаботно живут в мире измеримых величин и могут спокойно наслаждаться любовью не одной только Филиппины, а любовью всех женщин? Разве не посмеиваются они над Цахариасом за то, что женщины казались ему раньше недоступными, тогда как всем давным-давно известно, что нет женщин, кроме дурных? Цахариас с недоверием приглядывался уже и к гимназистам старших классов. А воротясь к Филиппине, хватал ее за горло и принимался душить, мотивируя это тем, что «слышишь, мол, никто и никогда не любил и не полюбит тебя так, как я!». Тогда слезы перепуганной и польщенной девушки смешивались с его собственными слезами, и наконец они оба пришли к мысли, что только смерть может избавить их от этой муки.

Романтическое воображение Филиппины пленилось однажды изреченной мыслью о смерти и стало ее лелеять; понемногу она перебирала в душе все виды смерти. Бурное течение их любви требовало бурного конца. Но, видя, что ровным счетом ничего не происходит: земля не разверзается, желаемого землетрясения нет как нет, горушка в окрестностях города не начинает извергаться, а, даже напротив того, Цахариас как ходил, так и продолжает ходить каждый день в школу, а у нее самой уже и шея и плечи сплошь покрыты синяками,— одним словом, глядя на все это, Филиппина решила, что пора положить этому конец, и заставила Цахариаса приобрести револьвер. Цахариас да и мы сами, виновники завязавшейся истории, понимаем, что жребий брошен. С пересохшим горлом и повлажневшими ладонями Цахариас вошел в оружейную лавку, запинаясь, спросил нужную ему вещь и, словно бы извиняясь, прибавил, что эта штука требуется ему для безопасности во время дальних загородных прогулок в одиночестве. Сделав покупку, он несколько дней ее скрывал; встретясь с Филиппиной, которая принесла ему кофе, глядя в ее за-прокинутое лицо, он в ответ на ее шепот: «Скажи, что любишь меня!»— с робким и одновременно повелительным и страдающим видом выложил на стол свое оружие вместо доказательства.

Далее события развертывались в очень быстром темпе. Уже в следующее воскресенье они встретились. Филиппина, как бывало не раз, сказалась, что едет в гости к своей подруге, а сама встретилась с Цахариасом неподалеку от города на привычной станции, как будто для обыкновенной прогулки. Но чтобы уж напоследок нацеловаться и намиловаться, они выбрали в лесу укромное местечко, откуда открывался красивый вид на горы и долы, и вот уже почти пришли. Однако вид с открытой далью, который казался им раньше таким замечательным, что они не раз расхваливали его красоту, нынче, когда они пришли сюда со стесненным сердцем, ничего им не говорил. День уже клонился к вечеру, а они все еще бесцельно бродили но лесу, оба проголодались, но странно было бы думать о еде перед смертью, и они обошли стороною домик лесника, хотя... Нет! Именно потому, что можно было купить молока, хлеба с маслом и меду... Потом они так же обошли стороною аристократический Охотничий домик, который приветливо выглядывал из листвы деревьев желтыми кирпичными стенами с яркими пятнами зеленых ставней. Голод одолевал их все сильней и сильней, и в конце концов, совершенно измученные, они расположились на отдых под первым попавшимся кустом.

— Раз надо, так надо,— заявила Филиппина, и Цахариас достал револьвер, осторожно зарядил его и опасливо положил рядом с собой на землю.

— Смотри, чтобы уж сразу! приказала Филиппина и крепко обняла его за шею, прильнув в последнем поцелуе.

Вверху над ними шумели деревья, местами сквозь волнующуюся буковую листву пробивались солнечные зайчики, кое-где в просветах виднелись безоблачные небеса. Совсем рядом — протяни руку и возьми! — лежала смерть; можно сейчас, можно через две минуты или через пять все в твоей воле, и вмиг кончится летний день, не успев поблекнуть от яркого солнца. Единственным движением руки ты можешь покончить со всем многообразием мира! Цахариас чувствовал, как между ним и всей совокупностью явлений протянулись тугие нити какая-то новая и существенно важная связь: в условиях такой свободы, перед лицом единого и простого волевого решения обрел единство также и объект воления — он стал круглым, все щели в нем закрылись, и он весь замкнулся в себе; теперь он целиком без остатка умещался в руке, поэтому все проблемы разрешились, и Цахариас стал обладателем некоего целостного знания: хочешь — бери его и владей, не хочешь — отвергни. Перед Цахариасом возникла структура, обладающая абсолютно законченным порядком, в которой все разрешилось к полнейшей ясности, он увидел высшую реальность, и на душе у него стало очень светло. Далеко-далеко отодвинулась зримая картина мира, и вместе с ней отдалилось обращенное к нему снизу лицо девушки, однако ни то, ни другое не исчезло из глаз; напротив, никогда еще он так интенсивно не чувствовал своей неразрывной связи со всем, что только есть земного, и с женщиной, познал их с такой полнотой, какая недостижима для плотской страсти. Вверху над постигающей душой Цахариаса кружили по своим орбитам звезды, а сквозь звездное небо взор его проникал в миры инопланетных солнц, чье движение послушно было законам вновь обретенного знания. Знание его уже не заключалось в одном головном мышлении; сперва ему показалось, что озарение снизошло ему в сердце, но сияние, обезграничившее его существо, распространилось за пределы его тела, оно текло от него к звездам, а от звезд возвращалось к нему назад, и пламенело в его душе, и овеяло его не-жнейшей прохладой, оно растворилось и превратилось в бесконечный поцелуй женских уст, и эту женщину он обрел и познал как часть самого себя и в то же время как существо, парящее в каких-то безмерно дальних высях: конечная цель эротического стремления — да будет абсолют! Достижение недосягаемой цели, когда человеческое «я», разорвав оковы безнадежно отъединенного одиночества и идеальности, преодолевая свою земную ограниченность, отторгается и, победив узы времени и пространства, обретает себя в свободе. Встретясь в бесконечности, подобно прямой, сворачивающейся в вечный круг, соединилось откровение Цахариаса «Я — вселенная» с откровением Женщины «Я растворюсь во вселенной» в постижении единого глубочайшего смысла жизни. Ибо для Филиппины, покоившейся на моховой подстилке, лик Мужчины воспарял все выше и выше в небеса и в то же время все глубже проникал ей в душу, сливаясь с шорохом леса, потрескиванием сухих веток, жужжанием мошкары и свистком далекого паровоза, и наконец превратился в трогательную и блаженную скорбь, которая приходит, когда изведана тайна, заключенная в знании рождающей жизни. И одновременно с восторгом, который вселяло в нее новое узнавание, в ней возник последний страх вдруг не запомнить, не удержать пережитое, с закрытыми глазами она видела перед собой главу Цахариаса, видела ее в окружении звезд и шумящего прибоя, и, с улыбкой отстранив его от себя, она поразила его в самое сердце, так что кровь его смешалась с кровью, хлынувшей из ее виска.

Да, таким образом можно представить себе эту тайну, так она вполне конструируется и поддается реконструкции, однако могло быть и иначе. Ибо заблуждаются натуралисты, притязая на то, что будто бы можно создать однозначно детерминированное объяснение человека, основываясь на знании среды, настроения, психологии и тому подобных ингредиенций, поскольку они забывают, что никогда невозможно охватить все побудительные мотивы. Здесь не место выяснять их материалистическую ограниченность, следует лишь напомнить о том, что путь, на который вступили Филиппина и Цахариас, вполне мог привести к экстазу любовной смерти, чтобы достигнуть в ней бесконечно удаленной точки окончательного соеди-нения, которое лежит за пределами физического существования, но ею обусловлено; однако же присовокупим, что такой путь от убожества к божественному представляет собою исключение там, где речь идет о посредственных натурах. Это, можно сказать, было бы «противоестественным» исключением, поэтому движение по такому пути, как правило, прерывается преждевременно или, как больше принято говорить, «вовремя». Разумеется, готовность умереть вместе сама по себе является в этическом смысле актом освобождения, его значение может быть так сильно, что для некоторых любящих пар его действие простирается на целую жизнь и неизменно сохраняет для них силу такого реального ценностного ориентира, которого они иначе никогда бы не приобрели. Однако жизнь все-таки штука долгая, а брак способствует забывчивости. Таким образом, нам ничего покамест не остается, как предположить, что в данном случае все, что происходило в кустах, носило на себе отпечаток незамысловатой обыденности, а дальнейший ход событий привел нашу napoчку к закономерной и естественной, хотя и не обязательно счастливой развязке. Например, поздно вечером Цахариас и Филиппина приходят на станцию; дождавшись последнего поезда, садятся ради такого особенного случая в вагон первого класса и, взявшись за руки, точно и впрямь жених и невеста, идут с вокзала домой. Рука об руку предстали бы они перед истомленной ожиданием, оробевшей маменькой, и вот уж наш чающий пенсии герой, продолжая действовать в духе сегодняшней патетической роли, преклоняет колени на отливающем зеленью линолеуме, дабы принять материнское благословение. А где-то в лесу осталось дерево, украшенное сердечком с изящным вензелем Ф. и Ц., который острым ножичком вырезал на его коре Цахариас. По всей вероятности, все так и происходило.

Каждому произведению искусства должно быть свойственно ре- презентативно-эксплицирующее содержание, при всей своей уникальности оно должно демонстрировать единство и универсальность мировых процессов, однако же не следует забывать, что единичное не обязательно бывает однозначно: ведь даже о музыкальном произведении можно утверждать, что оно представляет собой лишь одно, к тому же, по-видимому, случайное, решение из множества возможных!

ИСТОРИИ

ГОЛОСА ИЗ 1923 ГОДА

Стихи. Год тысяча девятьсот двадцать третий.

Стихи обо всем, за что мы в ответе.

Но только в святыне, только в ней

превосходит себя человек,

и когда он, погруженный в молитву,

вверяется тому, что превыше его,

тогда лишь становится человеческой

передняя часть его черепа, тогда лишь

становится человеческим его лицо,

человеческим и полноценным его бытие,

осмысленным мир.

Ибо только в святыне, только в ней

обретает человек убежденность,

без которой ничто не имеет смысла;

лишь в убежденности благоговенья,

в обращенности к тому, что превыше его,

человек обретает

чистый дар земной простоты:

помощь ближнему благо, убийство — зло,

вот простейшие абсолюты,

и в боренье за них святость

всегда близка к мученичеству,

и она до себя возвышает

простодушное благочестие праведной жизни,

возвышает до единственно достойного убежденья

до простой чистоты, соседки святости.

Там же, где исчезают

это единственное убеждение и единственная

святость,

эта простодушная праведность,

где на трон вместо них возводят

множество убеждений, одно священней другого,

а попросту — множество голых мнений,

бесстыдно прикидывающихся священными,

там воцаряется идолопоклонство,

многобожие,

и человек не боготворит то, что выше его,

а повергается ниц пред тем, что ничтожней его,

и, утратив свое человеческое достоинство,

впадает в самоуничижение

и в конце концов в ложном благоговенье

боготворит сам себя,

а не подлинную человечность;

это царство ложных святынь,

вселенский вакуум, где исчезают

все различья, где все имеет

равный вес и равно несвященную святость.

И вот так, ни пред чем не благоговея,

без разбору святынь и различий,

враждуют друг с другом убеждения,

и каждое себя считает

самым священным, самым абсолютным,

и жаждет искоренить другое,

и готово на любое убийство;

так из сонмища убеждений и ложных святынь,

из охрипшей разнузданности вакуума

восстает во всем ужасе

террор,

но и он прикидывается святостью,

дабы мы и ради него умирали,

с радостью принимая муки.

И когда вернулись

мужчины с войны,

чьи поля сражений

были ревущей пустотой,

дома они нашли

то же самое:

будто пушечный гром ревущую пустоту

техники, и, как на полях сражений,

человеческой боли пришлось забиваться

в углы пустоты, а вокруг

громыхали хрипы кошмаров,

безжалостно громыхало

нагое Ничто.

И мужчинам тогда показалось,

что они и не переставали умирать,

и они спросили, как спрашивают

все умирающие: на что, ах, на что

потрачена наша жизнь? Зачем

были брошены мы в нагое Ничто,

пустоте на потребу? Разве это и есть

предназначение человека, это и есть

его удел? Неужели и вправду

не было в нашей жизни никакого смысла,

кроме этой бессмыслицы?

Но ответы на эти вопросы

были доморощенными и потому

снова лишь голыми мнениями,

снова порожденьями пустоты,

сформированными пустотой, основанными на пустоте,

и потому обреченными

вновь соскользнуть в толчею убеждений,

принуждающих человека к новым жертвам —

снова как на войне,

снова во имя пустого, несвященного геройства,

снова в смерти без мученичества,—

снова пустые жертвы,

так и не превышающие себя.

Горе времени пустых убеждений

и никчемных жертв! Увы человеку,

обреченному на никчемную самоотверженность!

Правда, и по нем плачут ангелы,

но оплакивают они лишь тщету его дел.

Да сгинут убежденья! Да сгинет их хаос!

Да сгинут несвященные святыни!

О, праведность простой жизни,

о, ее непреложность! Восстановите

ее в неотъемлемо вечных ее правах!

О, благие желанья! Их никго не исполнит,

ибо в неисполнимости их

безвинно виновен всякий; но того,

кто использует вину человеческую в собственных целях,—

того настигнет кара, настигнет

проклятие отверженности.

III. БЛУДНЫЙ СЫН

В здании вокзала при виде целого строя гостиничных служащих его охватила нерешительность. Он прошел мимо и сдал свои чемоданы в камеру хранения. День был дождливый. На улице сеял тоненький, почти прозрачный летний дождик, и облачная пелена, которая скрывала небосвод, казалось, была воздушнее паутинки. Перед вокзалом стояло три гостиничных автобуса — два голубых и один коричневый. Немного правее находилось привокзальное трамвайное кольцо.

А., еще несколько осовелый после долгой езды, пересек зернисто блестевший асфальт и очутился возле сквера; без долгих размышлений он побрел влево по тротуару, огибающему сквер. Сначала он ничего не видел, кроме влажной травы и кустов справа от себя: вернее, он ощущал их запах, невольно и сам отдаваясь внезапной освобожденности, которая так и струилась во влажном воздухе; куст за оградой просунул к нему свои ветки, и он окунул руку в гущу влажной листвы. Хотя и не сразу, он все же наконец собрался с мыслями и стал сознавать свое окружение.

Итак, позади остался вокзал, образующий основание площади, которая имела форму вытянутого равнобедренного треугольника, острием повернутого к центру города; через него, как через воронку, переливался в широкий проспект поток отсутствующего сейчас, но, по-видимому, имеющего место в иное время суток уличного движения. Это спокойствие приятно гармонировало с влажной погодой, и приезжему вполне могло представиться, будто он попал в тихий английский курортный городок. Такое впечатление могло возникнуть, потому что площадь,, появившаяся, очевидно, во времена прокладки железных дорог, то есть между 1850-м и 1860-м годами, несмотря на бесспорную расчетливость и предусмотрительность ее плана, носила на себе следы строгого изящества той эпохи, когда последние отзвуки ампира еще накладывали на технический век отпечаток старинной вельможности, ибо власть одного стиля еще не отошла в прошлое, а власть другого не вступила в полную силу. Поэтому площадь производила впечатление холодноватого, но торжественного вестибюля, который настраивает вас на ожидание еще большего великолепия. Ряды жилых домов, образующих две стороны треугольника, состояли из единообразных, почти сплошь трехэтажных зданий, выдержанных в скромном, ненавязчивом стиле того времени, а так как газоны сквера нарочно были устроены в углублении, то эти дома возвышались как бы по берегам зеленого пруда, отделенные от него шириною улицы; ее аристократический характер сейчас, когда разошелся прибывший на поезде народ, особенно сделался заметен — лишь изредка на ней появлялся автомобиль, а однажды вдруг проехал трусцой извозчик.

Две симметричные пешеходные дорожки в виде латинского «S» пересекали треугольник сквера. На их скрещении стоял газетный киоск, над которым возвышались часы с тремя циферблатами, обращенными на три стороны площади. Стрелки передвигались минутными скачками. 17.11, отметил мысленно А. и сверил часы у себя на руке: начало шестого — граница между днем и вечером. У него вдруг пропала всякая охота осматривать город. Что там лежит за пределами вокзальной площади, стало ему совершенно неинтересно. Ему казалось, будто вокзал построен для одной этой треугольной слободки, а поезда останавливаются здесь только ради ее обитателей.

Всех прочих доставляют куда следует автобусы. И вдруг самому А. нестерпимо захотелось тоже стать здешним жителем.

Он стал разглядывать дома. Гостиницы среди них не нашлось, здесь даже магазинов не было. Ему и это показалось совершенно в порядке вещей. Если он не ошибся, то возле самой железной дороги ему попадалась на глаза гостиница, но она уже не относилась к этой площади: ее окна и входная дверь обращены были к железной дороге. Хочешь жить на этой площади, хочешь, чтобы твои окна выходили на влажно блестящую гладь лужайки, хочешь поселиться на этих берегах,— значит, нечего жалеть о покое, который дарует гостиница, снимая с заезжего гостя все заботы об устройстве собственной судьбы. Для начала следовало, по-видимому, обойти дома, тянущиеся по обе стороны, и посмотреть, не вывешено ли где- нибудь объявление о том, что сдается комната: неудобство, конечно, но раз уж А., испугавшись строя гостиничных служащих, решил отказаться от удобств, то поневоле надо мириться с последствиями своего отказа.

И вот А. отправился на систематические поиски. Дойдя до вершины треугольника и бросив беглый взгляд на идущую от него широкую улицу, он медленно побрел по левой стороне, внимательно изучая каждое парадное на предмет объявлений. Дойдя до основания треугольника, он воспользовался S-образной пешеходной дорожкой, пересек сквер, вновь очутился у вершины и принялся обходить правую сторону площади, после чего снова вернулся через сквер к вершине. Сыграв в эту игру дважды, он, однако, и после второго внимательного обхода так и не обнаружил ни одной наклейки. Повторить все сначала, чтобы еще раз убедиться? Или двух раз достаточно? Он точно обрадовался, что ничего не нашел: чем дольше он присматривался к этим домам, тем сильнее одолевало его отвращение к чужому жилью и к профессиональным хозяйкам меблированных комнат; мысленно он увидел, как все внутри наполнено до-машним скарбом: кроватями, посудой — всем этим наследием чужих предков, увидел конгломерат жизненных механизмов, вот именно конгломерат! Конгломерат, распределенный по разным комнатам и все же представляющий собой некое единство, заполняющее все дома по краям площади, нагроможденное вокруг зеленого треугольника.

Тем временем стрелки часов над киоском приблизились к шести, и в окнах по правую сторону заиграли золотистые блики. Дождик уже перестал, облачная пелена рассеялась, и зелень кустов и деревьев отливала светлым металлическим глянцем. Вот и площадь оживилась: вероятно, в этот час из контор выливался поток служащих, которые спешили на вокзал к отправлению поезда,— во всяком случае, туда потянулся народ. Людно становилось и в сквере — те, кого привлекала сюда свежая зелень, рассаживались на скамейках, еще не просохших после дождя.

Хотя перемена, происшедшая на площади от наплыва человеческой жизни, не успела проникнуть в его сознание, А. ощутил, как в нем самом что-то переменилось; ибо при самой что ни на есть законченной изолированности человеческой души, при том, что ей, в сущности, дела нет до того, что она обретается в теле, оснащенном желудком и кишечником, при том, что ей должно быть совершенно безразлично существование других подобных созданий на земле, населяющих определенное замкнутое пространство, однако же стоит ей только узреть такое живое существо, как сразу же между ними обоими неминуемо возникает подспудная связь, и вот уже душа утрачивает свою цельность, она словно бы растягивается и деформируется, раздваиваясь между печалью и счастьем от сознания земной сущности и смерти. И вот уже А., который за истекший час испытал на этой рукотворной, сравнительно недавно построенной площади столь глубокое смятение, что, отрешившись от своего обычного бытия, вообразил даже, будто бы никогда не сыщется постели для его тела, он, который возомнил, что ему никогда больше и не понадобится никакая постель, тут вдруг как ни в чем не бывало направился к киоску под трехгранными часами, принялся разглядывать вывешенные в нем иллюстрированные журналы, несколько размякшие от дождя, и купил экземпляр местной газеты, издаваемой в этом городе. Получая сдачу, он спросил у продавщицы — ибо окрестные жильцы наверняка именно сюда ходят за газетами,— не сдается ли где-нибудь поблизости комната.

Сидевшая в киоске девушка, немного подумав, сказала, что лучше всего ему, пожалуй, будет обратиться к баронессе В., которая (и тут девушка вытянула руку над прилавком, указывая на один из до-мов с восточной стороны площади) вон там живет и собиралась сдать внаем две пустующие у нее комнаты — разумеется, если только не нашла еще для них постояльцев.

А., вперив взор в этот дом со сверкающими на солнце окнами, и сам удивился, отчего не догадался обратиться туда с самого начала. В ровном строе домов этот, подобно двум-трем другим, отличался балконом над входной дверью, и, как бы усиливая это отличие, сквозь железную решетку, привлекая глаз, выглядывали цветы: алые герани пламенели под стать сверкающим окнам, словно бы душа рождена для светлой радости — какое там! — словно она существует извечно и пребудет во веки веков. Разумеется, это лишь фасад; А. и сам это знал, он знал также, что за самым светлым и, если можно так выразиться, самым вневременным фасадом находятся темные тайники; ему было хорошо известно, что не бывает красок без материальной субстанции, благодаря которой они существуют, но в это его знание вливалась очистительным и освободительным потоком воздушная синева и благодатные переливы радуги; отрезок ее дуги стоял сейчас над площадью, и по множественным жилам его струился поток прозрачности, за которой угадывается мрак и безмерность вселенной—ступенчатый переход, связующий все темное и земное, материальное и замкнутое с отверстым светом небес и вновь увлекаемый во тьму и безмерность. Может быть, об этом знала и девушка в киоске, а если сама не знала, то знала ее рука; ибо многосуставчатая, многожильная, многокостная, пальчатая рука все еще указывала на дом, незримо протягиваясь до него, творя незримое единство: вот —архитектура, а вот — живая рука; в этих встречных лучах купались алые герани, подобно смиренным посредникам. И так А., идущий через дорогу к дому, не спуская глаз со своей цели, влеком был множеством потаенных течений, и как всякий бредущий по этой земле человек, который видит перед собою цель и увлекается своим собственным течением, так и он брел в переплетении потоков: под покровом множественных своих одежд — нагой, многокостный, многожильный, многосуставчатый человек.

Все, что находится между отдельными станциями жизни, обыкновенно забывается. Но, переходя через улицу и пересекая редкий поток спешащих на поезд людей, А. вдруг подумал, что никогда не сможет позабыть этот миг и будет хранить его в числе тех, которые вспомнит в свой смертный час и унесет с собою в вечность. Почему он избрал именно этот миг, такой текучий и неуловимый, он и сам не мог бы сказать; ибо эта легкость, с которой он переходил через улицу, это божественное прохождение горней радуги, эта освобожден- ность движения — все было им познано помимо сознательного рассуждения, и, если бы его сейчас спросили, о чем он думает, он, вероятно, ответил бы, что думал о предполагаемой цене за комнату, или попытался бы вспомнить практическую цель своего приезда. Но это бы ему не удалось, тем более сейчас, когда навстречу ему из парадного вышла дама. Словно выбирая, в какой поток ей лучше влиться, она поглядела направо и налево. Как знать, уж не поджидала ли она гостя, чтобы догнать его, встретить?

И вот А. совершенно, как ему показалось, естественно осведомился у нее насчет баронессы В. и сдающейся внаем комнаты.

Вопрос застал ее врасплох, она растерялась:

— Как же! Моя магушка... — И вдруг точно отрезала: — Но мы сейчас ничего не сдаем.

И, не входя больше в объяснения и даже не замечая вопрошавшего, пренебрегая его обидой, она скрылась в доме, точно желая оградить свое жилище от постороннего вторжения.

Случись это час назад, когда еще накрапывал дождик, ее поведение было бы понятно, но сейчас поступок барышни — ибо, по- видимому, это была барышня — настолько разительно не вязался с природой вещей, что А. просто не поверил своим глазам. Либо очевидный и предсказуемый порядок явлений скрывает какую-то таинственную закономерность, либо тут просто случилась какая-то ошибка, обман зрения. А. рискнул войти в парадное. Внутри, напротив входной двери, была еще одна большая белая стеклянная дверь, за которой во всю ширину дома был разбит довольно протяженный сад: по крайней мере, на скамейки, видневшиеся в его глубине, еще не упала тень от дома, и они влажно блестели под лучами вечернего солнца.

Приятный кухонный дух, предвестник близкого ужина, смешивался с известковым запахом, исходившим от лестничных стен. А. знал также, что стоит лишь распахнуть садовую дверь, как сюда во-льется вечерний запах сырой земли и растений. Все было настолько в порядке вещей, что А. снова воспрянул духом и не долго думая стал подыматься вверх по лестнице.

Поднявшись на второй этаж, он опять увидел перед собою белую стеклянную дверь, а на ней значилось имя барона В., начертанное на маленькой, до блеска начищенной латунной табличке. Латунный дверной прибор золотился от света, который падал из лестничного окна, выходящего в сад, но под старинной латунной ручкой от колокольчика помещалась кнопка современного электрического звонка, нарушая единство впечатления. А. подождал, потом решительно надавил на кнопку.

Ждать пришлось довольно-таки долго. Наконец дверь приоткрылась, и в щель высунулась старуха в белом чепчике горничной.

— Я хотел бы снять комнату,— сказал А.

Старушка горничная снова скрылась. Через несколько минут она вернулась и впустила его. А. очутился в неосвещенной прихожей, свет попадал сюда только из входной двери; напротив находилась другая, тоже стеклянная, густо зашторенная кружевными занавесками; вдобавок прихожая была переполнена вещами и вследствие этого производила мрачное и неуютное впечатление. Не помогало и то, что вместо обычной обстановки она была заставлена превосходной старинной мебелью. Престарелая горничная копошилась в уголке, чтобы не оставлять незнакомца без присмотра. Потом ей надоело притворяться из вежливости, и она просто стояла, понурив голову, не спуская с пришельца тусклого взгляда.

Здесь стоял затхлый запах. Значит, вкусным кухонным духом тянуло не отсюда, а из другой квартиры. А., сообразив, какое тут должно быть расположение комнат, решил, что стеклянная дверь ведет, по всей видимости, в парадную залу с большим балконом, на котором цветут герани, и ему не терпелось войти в это помещение.

За стеклянной дверью разговаривали два тихих, благовоспитанных женских голоса:

— При том, что цены на жилье упали... Я не понимаю, зачем ты хочешь их сдавать. Сегодняшние деньги завтра уже обесценятся, инфляция фантастическая, и с каждым днем становится все хуже.

— Как-никак, лишние деньги.

— Все и уйдет на ремонт.

— Ну зачем же быть такой пессимисткой!

— И потом — посторонний человек в доме. Уж хотя бы женщина! А так все время будешь чувствовать себя стесненной.

— Может быть, так будет лучше. Все-таки мужчина в доме.

Послышался звук отодвигаемого стула.

— Ну что же! Если ты никак не хочешь понять, что на дворе тысяча девятьсот двадцать третий год, что мы проиграли войну... Словом, если тебя все равно невозможно ни в чем убедить...

— Ах, боже мой! Ведь попытка — не пытка. Не понимаю, отчего ты так упрямишься!

— Хорошо, сейчас я его позову... Но только я ухожу. Поступай как знаешь, а я тут ни при чем. Прошу меня извинить.

Все это было сказано совершенно спокойным и вежливым тоном, хотя в нем, пожалуй, угадывалась скрытая досада. Затем послышались шаги, скрипнула дверь, и из узкого коридора, ведущего, по всей видимости, в передние комнаты, в прихожую вышла барышня. В темноте она не сразу разглядела пришельца. Равнодушно бросив ему: «Прошу вас», она сделала знак горничной, что можно его впустить, прошла через переднюю к входной двери и только тут узнала посетителя. От неожиданности и возмущения она только и смогла выговорить:

— Я просто не понимаю...

А. поклонился.

— Я полагаю, что вышло недоразумение.

Потратив несколько секунд на размышления, она сказала:

— Пожалуй, матушка разволнуется, если вы сейчас уйдете, но я вам настоятельно советую...

Она хотела продолжать, но тут к ним неслышно приблизилась, вытянув шею, с выражением внимания на лице престарелая горничная; девушка умолкла и только слабым, почти просительным жестом она как бы украдкой дала ему понять, чтобы он устраивался на житье где-нибудь в другом месте. Однако в этом было нечто от тайного сговора и потому обнадеживало. А. подумал, что, согласно какому-то скрытому закону, как-нибудь утрясутся те мелкие огрехи в стройном мировом порядке, которые в последние четверть часа попадались на его пути. Хотя он только что сам услышал, что барышня не желает быть причастной к затее со сдачей внаем комнаты, а может быть, именно поэтому, он набрался храбрости спросить, не пожелает ли и она тоже присутствовать при переговорах.

Она таки призадумалась над его словами, но, помедлив, сказала холодно:

— Я надеюсь, что этого не потребуется.

И с этим вышла; а перед ним старушка уже распахивала стеклянную дверь, ведущую в залу.

А. не ошибся: помещение было большое, в три окна, и выходило на балкон; сейчас оно было залито светом закатного солнца. За окном у подножия железной балюстрады пламенели среди широких листьев алые герани, чернела земля в зеленых ящиках. Сюда-то и указывала рука девушки из киоска; и вот чудо совершилось — он, стоявший возле киоска и следивший глазами за невидимо протянувшейся вверх линией, очутился теперь на другом ее конце, вознесенный сюда какой-то силой, не имевшей отношения ни к телу, ни к ногам этого тела, которые послужили ему орудием восхождения. И когда пожилая дама, сидевшая в кресле у окна, вдруг тоже - самым, можно сказать, неожиданным образом протянула ему свою руку, это означало, что опять произошло одно из тех совпадений, в которых он все больше запутывался, но которые в то же время дарили ему счастье.

— Итак, ваше любезное посещение вызвано тем, что вы намерены стать нашим постояльцем,— заговорила баронесса В., когда А. уселся напротив нее на стуле.

Да, таково было его намерение. В сущности, присутствие баронессы ему мешало; он вынужден был обращаться к ней, в то время как его жадному взору не терпелось охватить пространство комнаты, все ее упорядоченное устройство — с паркетным полом, разнообразной обстановкой, множеством предметов. В раскрытую балконную дверь влетал приглушенный шум площади; слышнее всего было чириканье птиц в ветвях деревьев.

— Вы обратились к нам по чьей-нибудь рекомендации? Моя дочь Вообще не склонна пускать жильцов... Но если бы речь шла о чьей-то рекомендации...

— Мы уже встречались с вашей дочерью,— сказал А. уклончиво.

— Вот как? — В голосе баронессы послышалось некоторое беспокойство. Вы с нею уже говорили?.. Мы живем очень замкнуто; можно сказать —уединенно.

— Я так и понял, — сказал А.— И, конечно же, постараюсь не нарушать ваш привычный уклад.

— Дочка опасается, как бы не потревожить мой покой, она чересчур опекает меня; не такая уж я старуха.

На свете нет стариков. Годы прошлись по лицу и телу баронессы; но, не ведая времени, ее «я» возглашало: я не старуха. И память хранит былое вне времени. Быстро вечерело. Но как бы вне времени стоят в комнате вещи и стены, цветут и увядают герани, зимою их унесут с балкона и уберут в помещение; нисходит на человека сон, человек идет по комнатам своего жилища, подходит к своей постели, проходит по обители своего сна, но промежутки от сна до сна его «я» проживает неизменчиво, влекомое течениями и линиями, которые протянулись через площадь, через сквер,— линиями, которые хотя и привязаны к бытию, но устремлены в радужный небосвод.

Промолвила баронесса:

— После смерт и моего мужа мы живем одиноко.

А. в ответ:

— В вашем доме царит мир, баронесса.

Как ни странно, баронесса словно бы покачала головой. Но, может быть, это было только старческое дрожание. Ибо, не дав прямого ответа, она с усилием встала с кресла, и А. даже подумал было, что их беседа на этом закончилась, однако не успел он еще приступить к прощальным словам, как она сказала:

— Не мешает по крайней мере показать вам комнаты.

И, опираясь на свою шаткую трость, она пошла к двери, позвонила там в звоночек, устроенный сбоку от дверного косяка, и, показывая дорогу, вышла в прихожую, а уж там к ним присоединилась старуха горничная; и, проведя гостя через темное, довольно вытянутое помещение, обе женщины впустили его в сумеречную комнату, где темные вещи чернели на фоне белой стены. И, словно бы в ожидании гостя, там на покрытом веселенькой кретоновой скатертью столе уже стояла ваза со свежими васильками и маками.

— Дочка всегда следит, чтобы были цветы,— сказала баронесса и затем распорядилась: — Отвори окно, Церлина.

Старая Церлина исполнила приказание, и в комнату пахнуло ласковым садовым воздухом.

— Эта комната у нас всегда служила для гостей,—сказала баронесса.— Там, рядом, — спальня.

И тут старушка Церлина с таким видом, словно она жениха привела в невестину спальню, неслышно, как тень, зашмыгнула в дверь соседней комнаты и скрюченной от ревматизма рукой как бы исподтишка поманила за собой гостя войти и полюбоваться кроватью, на которую уже и указывала ему пальцем.

Баронесса осталась в первой комнате и оттуда окликнула служанку:

— Церлина! А как шкаф-то, очистила? Хорошенько вытерла?

— Да, сударыня. И шкаф очистила, и на кровать уже все свежее постелила.

И с этими словами она раскрыла дверцы шкафа, провела ладонью по одной из полок, чтобы вместе с нею А. сам мог убедиться, что внутри все сверкает чистотой.

— Ни пылиночки,— промолвила она, разглядывая свою ладонь.

— Не забудь проветрить спальню!

— Я уж и так проветриваю, сударыня,— отозвалась Церлина и сама продолжила беседу: — Я и воды налила в оба кувшина.

— Что же,—сказала баронесса, очевидно скуповатая на похвалу,—налила и ладно. А вечером все-таки сменить воду не мешает.

— Вечером я тепленькой принесу,— так и козырнула служанка, чтобы перещеголять свою госпожу.

Под эти разговоры А. отошел к окну подышать ласковым воздухом сада. Еще стояли сумерки, но в одной из комнат нижнего этажа уже загорелась лампочка, и на цветочные грядки легла полоска света, придавая призрачный вид многоцветью роз и превращая их листья в лакированную жесть. Но подальше от дома — в глубине сада, там, где стояли белые скамеечки, — еще царили естественные дневные краски, немного приглушенные сумерками, и гвоздики, густо посаженные по бокам главной дорожки, склонялись над нею своими матовыми, иссиня-зелеными стебельками.

Как ни хорош был безмятежный покой, источаемый садом, но он исподволь отвлекал гостя от его первоначального намерения. А. почувствовал это и сделал слабую попытку поправить дело.

— У меня, собственно говоря, были виды на комнату с окнами на улицу.

— А какое тут по утрам бывает солнышко! —сказала на эго старая Церлина и в ответ на его соглашающуюся улыбку добавила тихо, так, чтобы не услышала из соседней комнаты ее госпожа: — Вот и сынок у нас есть.

А. с удовольствием посмеялся бы над ее словами, но, оказывается, не смог. Он вернулся в первую комнату, где все еще стояла, опираясь на палку, баронесса. Можно было подумать, будто между этими женщинами подспудно существует неразрывная мысленная связь, даже когда они что-то утаивают друг от друга, ибо баронесса вдруг спросила:

— Кстати, сколько вам лет, господин А.?

— Да уж четвертый десяток пошел.

Он всегда стеснялся расспросов насчет своего возраста. У него были светлые волосы и тонкая кожа, сложения он был хрупкого, в очертаниях губ и подбородка недоставало твердости, зато взгляд его голубых глаз отличался живостью, поэтому он производил на людей такое моложавое впечатление — пожалуй, что чересчур моложавое, думал он сам. Добиваясь (без особого, впрочем, успеха) внешней солидности, он решил отпустить небольшие подстриженные бакенбарды во вкусе эпохи бидермейера .

— Четвертый десяток,—повторила баронесса.— Четвертый... А моей дочери...— Но тут она замолчала, судя по всему едва не проболтавшись насчет возраста своей дочери. Подумав, она продолжала: — А какая у вас профессия?

Из какого-то упрямого озорства, а отчасти еще и для того, чтобы испытать, как далеко позволено зайти сыну и сколько ему простится н родительском доме, А. чуть было не соврал, что он политический агент. Но с какой стати ему было ставить на карту едва одержанную победу? И он назвался негоциантом, занимающимся драгоценными камнями. Конечно же, это было тоже довольно рискованно. Ведь баронесса легко могла бы предположить, что под прикрытием торговли драгоценными камнями он занимается опасными спекуляциями, а не то еще вообразила бы, пожалуй, что он втерся в дом, имея виды на ее фамильные драгоценности.

Но, по всему судя, баронессе такая мысль еще не приходила в голову. И слова эти, очевидно, не связывались в ее представлении ни с каким понятием: на ее лице появилось растерянное выражение что- то недослышавшего человека.

— Драгоценными камнями? — переспросила она.

Церлина, вошедшая следом за ним, тотчас же подтвердила:

— Да, да! Драгоценными камнями!

Но не в пример хозяйке она произнесла это ободряющим тоном, как будто бы у А. обнаружилась самая почтенная профессия и с нею вполне можно примириться.

— Вернемся назад и там обсудим все остальное,—решительно заявила наконец баронесса, которой, очевидно, неловко сделалось в комнате у негоцианта, занимающегося драгоценными камнями, и потому она вместе с А. отправилась в залу. Церлина же скрылась на кухне.

Оставшись вдвоем, они снова уселись друг против друга, и баронесса нерешительным тоном спросила:

— Так, значит, вы работаете ювелиром, господин А.?

— Нет, баронесса, я торгую драгоценными камнями, это разные вещи.

Может быть, баронессу смутило упоминание о торговле, наверно, ей сразу представились другие торговцы — зеленщики, бакалейщики, словом, всякая простежь; надо думать, по ее понятиям, любой торговец был человеком, которого нельзя принимать в порядочном обществе. И ей неприятно было бы пользоваться одной ванной даже с ювелиром. Поэтому она сказала:

— В делах моя дочь разбирается лучше, чем я. К сожалению, ес нет сейчас дома...

Догадываясь об истинной причине, А. пустился в объяснения:

— Торговля бриллиантами — очень хорошая профессия. Я много лет провел на алмазных копях в Южной Африке.

— О! — отозвалась баронесса. К ней вновь возвращалось доверие.

— Вот только покончу с делами в Европе — и снова уеду в Африку.

— О! — промолвила баронесса, все более доверяя ему, и забыла осведомиться, какого рода дела привели его именно в этот город. Глядя на вас, не подумаешь, что вы — англичанин.

— Я подданный Голландии.

Это решило дело. Баронесса вздохнула с облегчением. Приютить под своим кровом иностранца, приехавшего из дальних стран, так естественно: это куда легче и приятнее, чем пустить к себе в дом ме-стного жителя. То, что иначе показалось бы сделкой двух бедняков, приобретает видимость великодушного гостеприимства, когда речь идет об иностранце. Так что, не прибегая даже к словам, эти двое, сидевшие в комнате, в которой начали сгущаться сумерки, достигли между собой согласия. Гравюры в вишневых рамках, изображавшие архитектурные виды, смутно чернели по стенам, и только на двух писанных маслом картинах с римскими пейзажами, которые висели в простенках между окнами, еще можно было различить линии и потухшие краски. Отдаленное напоминание о свете. Совсем как мать и сын, которые присели вечерком, чтобы вместе помолчать, сидели они друг против друга, а в окнах светилось уже очистившееся от облаков, шелковистое светло-зеленое небо, и над западными крышами румянились перламутровые отблески зари. При таком задушевном настроении А. испросил разрешения выйти на балкон и вышел.

И вот перед ним та самая треугольная площадь, он видит ее, пускай не так — но ведь почти так! — как ему мечталось. Уже потемнелые, стояли деревья сквера, окруженные отчетливой светло-серой каймой совершенно просохшего асфальта, которым была покрыта широкая набережная. Вокзал осветился изнутри огнями, там остался вестибюль с гостиничными служащими, но А. о них и не вспомнил. Он разглядывал сверху редких пешеходов, которые неслышно проходили вдоль домов, слушал, как поскрипывает песок под ногами людей, бредущих по S-образной аллее, любовался собаками, которых вывели на прогулку. Временами нет-нет да и пискнет откуда-нибудь птичка; ласкающий воздух напоен влагой; изредка взлаивала собака. Родиться; стать от материнской плоти — плотью; воплотиться и стать телом, чтобы ребра вздымались от дыхания, чтобы пальцы охватывали железную балюстраду, чтобы мертвому быть в живом охвате; вечное чередование живого с неживым, одно другому приют бесконечно призрачный: да, родиться и затем отправиться по свету и странствовать по его приветливым дорогам, и чтобы детская рука неизменно покоилась в материнской руке — вот это самое естественное счастье человеческого бытия открылось ему со всей очевидностью, пока он стоял на балконе, прилепившемся к стене дома, чувствуя у себя за спиной надежность домашнего приюта, и глядел сверху на темную лужайку и темные деревья, памятью зная про кусты роз в саду позади дома, про полосу домов, что пролегла Между живым — и живым, между растущим — и растущим, про полосу из камня и дерева мертвое изделие человеческих рук, которое все равно родной приют. И А. знал, что ему позволено когда угодно нозвратиться и что та, которая ждет в комнате, будет ждать терпеливо, так терпеливо, как мать ожидает свое дитя.

Он воротился домой в комнату, где сгустились глубокие сумерки, и сел на свое прежнее место напротив баронессы. Та встретила его улыбкой и, наклонившись навстречу, сказала:

— Хорошо небось там на улице?

— Дивный, незабываемый вечер! Но опять собирается дождь. — Хильдегард,— баронесса в первый раз назвала ее по имени, — Хильдегард пошла прогуляться, — И словно бы А. был членом семьи, которого следует посвятить в домашние обстоятельства, она продолжала: — Меня-то она, конечно, держит взаперти, точно пленницу.

Он нисколько не удивился, не усомнившись в правоте ее слов, однако, чтобы придать им шутливое значение, сказал:

— Ах, так, значит, вы, баронесса, пленница.

— Да, это и в самом деле так, — серьезно ответила она.— Побыв у нас подольше, вы и сами, несомненно, убедитесь, что я пленница.

А. кивнул. Ибо люди в плену друг у друга, и каждый думает, что только он — пленник. Вот ведь и для него жизненное пространство тоже сузилось и ограничилось этой треугольной площадью и этим домом, оно сузилось, при том что он и сам не мог бы высказать, по чьей вине это произошло и у кого он очутился в плену.

Баронесса продолжала свои объяснения:

— Я им обеим уступаю... Я говорю — обеим, потому что Церлина, моя старая горничная, которую вы уже видели, заодно с Хильдегард... Я им не мешаю, пускай их, раз им так нравится; я от жизни свое получила, и мне нетрудно отказаться от удовольствий.

— У вас, баронесса, остались другие радости,— сказал А.

Но баронесса продолжала свое:

— Церлина была горничной еще у моей матери, всю жизнь прожила в нашем доме... Понимаете? Она — старая дева.

Кого же любит старая служанка? Ту мебель, которой каждый день касается своими руками? Те полы, которые вот уж сорок лет все снова и снова натирает до блеска и в которых ей знакома каждая щербинка? Она спит одна, и если когда-то в те незапамятные времена, когда она еще жила в родной деревне, ей случалось постоять у ворот с каким-нибудь парнем, то с тех пор она давно об этом забыла; хотя безвременное человеческое «я» ничего не забывает и ничего не прощает.

А. сказал:

— Церлина любит вас, баронесса.

— Она мне этого не прощает,— промолвила баронесса, — ни она, ни дочка мне этого не прощают.—И повернула к нему раскрытые ладони, словно показывая, сколько ласк они подарили и сколько приняли, — Церлину насилу удалось уговорить, чтобы она перешла в мой дом, сперва ведь она и девочку невзлюбила.

Под прозрачностью невесомого, как вздох, тонкого небосвода, среди земли, пересеченной дорогами и рельсами железнодорожных путей, притаился город — кусочек густо обжитой земли; а между лужайкой сквера и зеленым садом притаился дом, составляющий вместе с другими домами единство площади; а меж мертвых, неподвижных стен дома протянулись связующие нити от человека к человеку и неизменные нити речей, источаемых устами и вбираемых ухом,- вздохи, пронизывающие собой всепроникающий вечный эфир, в котором стоит радуга.

— Первые звезды,:—произнес А. и указал на окно.

Ласковая твердыня шелковистого блеска в небесах померкла, и они обрели глубину, зеленый цвет сменился матово-сиреневым; небо вздохнуло, ибо близился час его силы, близилась ночь.

— Скоро уж и Хильдегард вернется,— сказала баронесса и встала с кресла.— Пора нам зажигать свет.

Стояла она нетвердо, неся на исхудалых, должно быть, ногах тяжесть старого тела, которое давно когда-то выносило дочку, и рука, прежде когда-то любящая, обхватывала набалдашник палки. Пространство комнаты было темным, лишь три оконных проема светлели, не освещая помещения, и дверь, которая вела гуда, где находились спальни, висела на своих петлях закрытая.

И поскольку внешние силы властно вступили в свои права, поскольку с наступлением ночи человеческим связям со всех сторон стала угрожать опасность, то следовало поскорее включить все, что еще оставалось снаружи, в неразрывную связь всего сущего, пока она не порвалась; и А., из боязни, как бы вспышка света не повлекла за собой разрушения, поторопился спросить:

— Вы позволите мне привезти с вокзала мой багаж?

Помедлив секунду, баронесса сказала:

— Сейчас придет Хильдегард... Зажгите, пожалуйста, свет, выключатель возле двери,—Она произнесла эти слова так, словно ей не хотелось, чтобы их застали вдвоем в потемках. — И позвоните уж заодно Церлине.

Он сделал, как ему было сказано; электрическая лампочка, окруженная хрустальными подвесками старинной люстры во вкусе бидермейера, разливала довольно рассеянный свет; углы комнаты, утопавшие во мраке, проступили теперь наравне со всем остальным, что в ней было; комната, лишенная тайны, приобрела суровый вид, и сразу же стало понятно, что в ней царит суровый мужской дух, неблагосклонный ко всяческой таинственности, а осиротелые женщины по-прежнему находятся у него в подчинении. А. даже ощутил на себе испытующий взгляд невидимых, правда, глаз, ибо и баронесса, и Церлина, которая пришла затворять окна, обе, казалось, были поглощены чем-то другим, давно прошедшим. Однако в этот миг прозрачно-тонкой тишины и напряженности послышался звук открываемой входной двери.

— Это Хильдегард,— сказала баронесса.

— Не буду мешать вашей беседе,— сказал А., собираясь уходить.

— Прошу вас, побудьте здесь,—остановила его баронесса.— И позвольте нам лишь ненадолго оставить вас одного.

Баронесса вышла. Церлина задернула занавески и старательно расправила, чтобы они висели красивыми складками. Выражение у нее было такое унылое, словно ей все опостылело. А. старался пой-мать ее взгляд, но она отводила глаза. Однако же, перед тем как уйти и оставить его в одиночестве, она взяла с письменного стола баронессы газету и подала ему. Потом она зажгла торшер, который освещал устроенный возле печки уголок с креслами, погасила верхний свет, и благодаря ее стараниям А. мог расположиться в кресле с газетой прямо-таки по-хозяйски.

Но читать ему не хотелось. Газета, последнее напоминание о девушке из киоска, была частью внешнего мира, в то время как его пространство сузилось до пределов освещенного круга под лампой. А. сидел в кресле, наклонясь, небрежно свесив между коленей газету в равнодушно опущенной руке. Внутреннее «я», заключенное в склоненной голове, взирало на туловище, раздваивающееся снизу на левую и правую ногу; только оно и было освещено, хотя к самому «я» и не имело никакого отношения, а самое «я», плотно погруженное во тьму своего ночного окружения,— это «я» было одиноко.

На комоде тикали часы. Пускай распадутся все нити между окружающим миром и человеческим «я», однако же сквозь его вневременную сущность все равно протянулась нить времени, и все бесконечное переплетение бесконечного множества нигей, вся эта им же созданная неизбежная сеть служит лишь для того, чтобы затерялась в ней нить времени, дабы в бесконечной шири, в бесконечном величии пространства всякое бытие вновь обратилось в безвременность.

Но вот часы пробили восемь. И тут А. услышал шаги: в их торопливости угадывалось раздражение, а вслед за тем сразу же показалась Хильдегард, и выражение лица у нее действительно было до крайности раздраженное.

— Итак, господин А., вы своего добились,— начала она без обиняков.— Поздравляю вас!

— Окончательное решение зависит от вас, сударыня.

— Не так уж трудно было втереться в доверие к двум старушкам. Попробуй я теперь сказать «нет», так маменька, пожалуй, донельзя разволнуется.

Это она сегодня уже говорила, подумал А.

— Следовательно, мне ничего не остается, как договориться с вами об условиях,— заключила Хильдегард.

— К сожалению, вас не было при нашей беседе, иначе вы по-другому судили бы о моем поведении.

— Я же просила вас отказаться от вашего намерения.

Куда уж тут было спорить против такого возмущения, какое словно нехотя выражалось у нее в этих взглядах, в этом тоне классной дамы, который, впрочем, хорошо согласовывался с ее обычно ровной и несколько угловатой манерой поведения. Случилось так, что столкнулись две судьбы: резкий излом, образовавшийся в естественном ходе вещей, как видно, еще не изгладился. А. думал: отчего же это он не мог поискать себе другое пристанище? Отчего, точно околдованный, не мог уйти с этой площади, отчего был захвачен таким течением событий, которое неумолимо и неуклонно привело его именно сюда? Не ведут ли разные обстоятельства, подобно различным дорогам, к точке пересечения, которая находится там, где рас-положено его «я»? То самое «я», которое сейчас обретается в световом конусе под лампой? Не в этой ли точке должны теперь проясниться и разрешиться все противоречия? Поэтому он и сказал барышне, которая сидела на границе света и тени в деревянной и угловатой позе:

— Вы не знаете меня и все же исполнены ко мне отвращения. Не все ли равно, кто явился — я или другой постоялец?

— Речь не о ваших качествах... Женщину я бы еще согласилась принять в нашем доме.

— Мне показалось, что госпожа баронесса считает желательным присутствие в доме мужчины, защитника. Простите, что я осмеливаюсь в какой-то мере отнести эти слова к себе и предлагаю свои услуги.

— Нам совершенно не требуется защита, — сурово сказала девушка.

Быть может, то был суровый завет старого барона и женщины должны были блюсти свое одиночество? Быть может, дочь в союзе со старой служанкой хранила этот завет? Тогда излом в естествен-ном ходе вещей становился понятнее, ибо все роковое, неколебимое означает смерть — смерть, которая вмешивается в течение жизни; это безвременность смерти, поставленная на место безвременности, присущей человеческому «я»; это — окаменелость души, архитектоника смерти, блаженство окаменения.

Девушка произнесла медленно, с каким-то каменным упрямством:

— Я должна договориться с вами об условиях.

— Об