Уральский город Златоуст имеет славные трудовые и литературные традиции. Пятьдесят лет назад здесь было создано литературное объединение «Мартен».
Настоящий сборник знакомит с произведениями «мартеновцев» разных поколений.
КУРС ВОСПИТАНИЯ ДУШИ
Так или почти так было все эти пятьдесят лет: вечерами, по средам, члены литературного объединения собираются в одной из комнат редакции, и сразу же начинаются споры, чтения, похвалы и упреки.
Люди разных поколений и профессий дорожат своим союзом, в который их объединяет второе призвание.
Верно пишет наш поэт-металлург Владимир Шахматов:
«Мартен» — живая иллюстрация настоящей творческой дружбы литераторов старшего и младшего поколений.
В 1886 году в Златоусте побывал Д. Н. Мамин-Сибиряк.
Грустное впечатление произвел на него глухой, провинциальный городок, не коснулась которого даже «трактирно-сюртучная цивилизация». Ни одного среднего учебного заведения, ни гимназии, ни прогимназии.
Хирел завод. «Выхода, читатель, при настоящем порядке нет и не может быть», — к такому выводу пришел писатель, пораженный атмосферой затхлой, бездуховной жизни людей в краю, обильном на природные сокровища и на «внешние красоты».
Пройдет еще почти сорок лет. И златоустовская газета «Пролетарская мысль» так определит итоги «развития» литературного движения в этом крае:
«Южный Урал был всегда беден литературными силами. Точнее их не было совсем».
С высоты современного знания истории края мы уже не решимся на столь категорическое суждение. Литературные силы были, точнее — таилось в людях стремление к литературному творчеству, но стремление, которому не суждено было принести свои плоды в атмосфере торжествующего деспотизма и нравственной ограниченности.
Великий гравер Иван Бушуев выбрал своим автографом крылатого коня, потому что поклонялся Пегасу — писал стихи. В Златоусте вызревали творческие планы соратника Павла Аносова, писателя и путешественника Егора Ковалевского. Здесь черпал материалы для своих очерков об истории промышленного освоения края «Уральская Калифорния» и «Первые стальные пушки» публицист Петр Падучев. В 1914 году в Златоустовской типографии Федора Селезнева печатались «Волны», единственная на территории теперешней Челябинской области дореволюционная беллетристическая книга — сборник стихов Александра Вазилло.
Юрий Либединский писал в «Воспитании души» о том, что с детства слышал не то сказки, не то были об уральских умельцах, о том, что «паутинные рисунки на лезвиях ножей, на детском топорике, на ковшах» внушали ему почтение к рукам, создавшим их, о том, что слово «Златоуст» стало для него созвучным со словом «искусство».
Однако гравюра на стали составляла единственную художественную славу главного по тем временам города горнозаводского Южного Урала.
И вот теперь, в знаменательный год 60-летия Советской власти, вслушиваясь в ритмы трудовых будней крупного промышленного города Златоуста, — города металлургов, машиностроителей, часовщиков, швейников, абразивщиков, города, имеющего свой театр, учебные заведения, выставочный зал, всматриваясь в панораму многоэтажных микрорайонов, знакомясь с произведениями «мартеновцев» и сопоставляя все это с тем, что предстало некогда здесь Д. И. Мамину-Сибиряку, явственно осознаешь величие пройденных расстояний.
После революции заботу о развитии литературного движения на местах взяла на себя Коммунистическая партия, ставя перед ним задачу полной художественной передачи опыта революционного преобразования жизни. Газета «Пролетарская мысль» в 1925 году так определила основную цель программы максимум местных писателей:
«Златоуст — колыбель новых социалистических форм труда — может и должен занять не последнее место в литературе».
Впервые стал собирать вокруг газеты рабочих поэтов сотрудник «Известий Златоустовского совдепа Юрий Либединский в 1918 году.
Позднее он писал:
«Эти глубинные впечатления легли в основу моей души и во многом определили дальнейшее направление моей писательской работы».
В 1920 году городским комитетом комсомола был издан рукописный журнал «Юный борец». А в следующем году при райкомах партии были созданы литературные коллегии из представителей ячеек РКП(б), цель которых состояла в организации работы среди одаренных рабочих и красногвардейцев. «Пролетарская мысль» объявила читателям:
«Из глубины рабочих масс поднимается тонкий пласт рабочих, пробующих овладеть мастерством слова. Им нужно помочь: это должен сделать литкружок при редакции или сама редакция…»
Именно при газете возникло литературное объединение, поначалу представлявшее собой низовую ячейку РАППа (Российской ассоциации пролетарских писателей).
В Златоусте выходил и научно-технический журнал «Маховик». Он публиковал материалы по истории края, давал читателям сведения о промышленной жизни Южного Урала, рассказывал о науках, профессиях, технических новинках.
И все же самое любопытное для сегодняшнего читателя в «Маховике» — его литературный раздел, отражавший нравственно-политическую атмосферу времени, процесс освоения работными людьми Урала духовных ценностей.
В «Маховике» впервые был опубликован «Мужицкий сказ о Ленине» Лидии Сейфуллиной. На его страницах можно увидеть имена известных в России поэтов и прозаиков В. Каменского, А. Неверова, В. Инбер, А. Жарова, С. Есенина, Н. Асеева.
«Я работник станка и пера!» — восклицал некто Рабочий. И в этой строке-лозунге, как и в самой подписи под стихотворением, просматривается та же тенденция, которая сказалась и в выборе названия для окончательно сформировавшегося к 1927 году литературного объединения Златоуста.
«Наш литературный «Мартен» из писательского сырья будет плавить писательскую смену», — так определилась его программа.
В том же 1927 году в кузнечном цехе Златоустовского завода имени Ленина родилась первая на Урале ударная бригада. Комсомольцы «Красной кузницы», объявив «вооруженное восстание против рабских темпов», выступили пионерами социалистического соревнования на Урале.
Отозвались на их начинание и литераторы Златоуста. «На путях к победам» — так назвали они первый выпуск очерков о комсомольском опыте.
Со своих литературных баррикад авторы обращались к комсомольцам-ударникам:
«Деритесь! Деритесь за промфинплан, за Большой Социалистический Урал, как некогда дрались за власть Советов».
Год рождения первой ударной есть одновременно и год рождения «Мартена». Это больше, чем случайное и счастливое совпадение.
Руководил литературным объединением в те годы Николай Куштум (Санников), один из основоположников уральской советской поэзии.
Когда в стране разгорелось Всесоюзное соревнование домен, на Златоустовский металлургический завод направились сразу три рейдовые бригады — от газет «Комсомольская правда», «Пролетарская мысль» и от «Мартена». Целью выездных редакций был выпуск листка «За первенство Златоуста во Всеуральском конкурсе домен» — приложения к газете.
Пестра литературная хроника Златоуста первой половины тридцатых годов.
В сентябре 1932 года собрался актив литкружков (а они возникли на всех крупных предприятиях, при всех многотиражных газетах) — разговор шел о подготовке к первому съезду писателей, о работе над историей заводов.
Одна за другой в разных издательствах выходят книги «мартеновцев»: В. Василевского «Златоуст», С. Колосницына «Электропечь», С. Иванова «Строят большевики», В. Савина «Златстрой» и «Дружки с рабочей окраины». Выпущены были коллективные сборники: «Горящие огни» и «Рядовые высоких темпов».
«На Урале идет большое, еще далеко не зрелое, но талантливое литературное движение», —
писала газета «Правда» в 1933 году. Несомненно, это была оценка и того, что происходило в Златоусте.
Вот как принята книга В. Савина «Косотурские художники» писателем Н. Богдановым:
«Эта повесть об уральских умельцах, об их трудных судьбах была открытием. Мы не знали об этой сокровищнице русского народного искусства, скрытой в глубине седых уральских гор. Как интересно было читать эту повесть прошлых лет…»
К крутому склону одной из многочисленных златоустовских улочек прилепился деревянный домик, в котором когда-то жили вместе Борис Ручьев и Виктор Губарев. Здесь в соавторстве они написали «Владимирские рассказы» и несколько литературно-критических статей и стихотворений.
«Зеленая звезда», «сиреневая вода», «лирический восход», «металлические росы»… Это образы Виктора Губарева. Он по-своему видел златоустовский Урал. Когда читаешь его стихи о мире, «охваченном весной», о девушке, которая «радость встречи протянет в розовой руке», то невольно думается, как много мог бы еще сделать этот человек, не оборвись его жизнь так рано.
Первое, по-настоящему благотворное влияние оказали Борис Ручьев и Виктор Губарев на молодого Михаила Львова, тоже прошедшего в свое время «мартеновскую школу».
Своей «литературной колыбелью» называет Златоуст ленинградский писатель Павел Петунин, автор повестей о металлургах «Огни в горах» и «О друзьях-товарищах».
«За горой Таганай, между сопками, над прудом, как на пятаке, расположен главный город Южного Урала — Златоуст… И дальше и выше ты видишь, что люди, хозяйствующие у печей, по единственно справедливому праву, по великому праву утверждают, что владыкой мира будет труд».
Эти слова мы встречаем в прологе к «Поэме о топоре» Николая Погодина.
Город, ставший колыбелью новых, социалистических форм труда, не мог не привлекать к себе внимания известных или обретающих известность писателей. «Поэма о топоре» Николая Погодина, «Зеркало Златоуста» Владимира Бирюкова, более поздние «Тайна булата» и «Большая судьба» Евгения Федорова, многие из сказов Павла Бажова и Серафимы Власовой не могли бы родиться, не окунись их авторы в атмосферу златоустовских будней. Оказываясь в Златоусте, именитые литераторы знакомились с начинающими, побуждали их к творческой активности, сами являя примеры беззаветного служения литературе.
И «Мартен» мужал. Ведь ничто так не окрыляет начинающего писателя, как доброе слово, своевременная поддержка, мудрый житейский совет литературного наставника.
С началом Великой Отечественной войны на фронт ушли почти все златоустовские литераторы. Подкреплением из тыла приходили воспоминания о родной уральской земле. «Ты прикрой меня сталью в бою, Златоуст», — так выразит ту связь со златоустовским Уралом, которую постоянно ощущали ушедшие отсюда на дороги войны, Михаил Львов.
Там, на передовой, в окопах, землянках, атаках, проходили свою литературную школу представители нового поколения: Иван Ганибесов, Григорий Зыков, Леонид Забалуев, Илья Шевяков, Владимир Бухарцев, Владислав Колчин, Василий Маркелов (Шкерин), Владимир Костарев.
Владимир Бухарцев впервые взялся за перо, когда на поле боя в сумке убитого бойца нашел блокнот с незаконченным стихотворением и решил дописать его.
В начале пятидесятых годов все чаще и чаще на страницах городских и областных газет появлялись новые имена творческой молодежи — Р. Лавров, В. Тихомиров, А. Арнаутов, Д. Макаров, Г. Горев, И. Ногтев, Г. Ногтев, Г. Даниленко, Ф. Мозгляков, В. Суслов, С. Соложенкина, П. Серебряков, Ю. Панин. В 1954 году златоустовцы праздновали двухсотлетие своего города. Любовь к родному краю и его людям выразили в своих стихах юноши и девушки, впервые взявшие в руки перо. «Памятник Аносову» — так называлось первое опубликованное в печати стихотворение Светланы Соложенкиной, позднее окончившей Литературный институт.
Открыл для себя Аносова Георгий Даниленко:
«Изучая его труды о горном деле, я поражался величию ученого инженера. Как могло случиться, что один человек проделал такую титаническую работу?»
И появилась «Тайна булата», пьеса об Аносове, поставленная сначала на сцене Дворца культуры машиностроителей, затем на профессиональной сцене. Это был первый опыт драматургического воплощения образа великого металлурга, первая пьеса, написанная златоустовцем.
Златоустовский драматический театр, а за ним и многие театры страны осуществили постановку первой драмы Аллы Бархоленко «Обуховке нужны чудаки».
В Челябинском издательстве вышли повести о сталеварах Владислава Колчина «Жизнь зовет» и сборник памфлетов и фельетонов Василия Маркелова (Шкерина) «Нищие духом».
В шестидесятые годы на страницах «Златоустовского рабочего» появляются рассказы Александра Кутепова, стихи Леонида Макеева, Дины Широковой, Василия Макарова, Владимира Глыбовского, критические статьи Дмитрия Макарова. Заметно усиливается поток поэтических писем, адресованных в газету и в «Мартен».
За лучшую литературную публикацию года редакция «Златоустовского рабочего» учредила премию имени братьев Пудовкиных, основателей подпольной большевистской газеты «Красное знамя»[1]. Впервые в 1967 году она была присуждена Николаю Верзакову за документальную повесть «Большевичка». Николай Верзаков — автор книги о заводе «Златоустовский имени Ленина» и нескольких пьес. Из них «Два часа перед вечностью» и «Не гаси огня своего» были поставлены на златоустовской сцене.
За прошедшее десятилетие премии имени братьев Пудовкиных удостоены Владимир Бухарцев, Леонид Забалуев, Илья Шевяков, Александр Козлов, Филипп Мозгляков, Дина Широкова, Юрий Зыков, Василий Макаров, Азриель Либерман.
Наш город — промышленный центр, где слова «завод», «цех», «металл» так же обыденны, как «хлеб», «вода», «лес». Потому пробующий свои силы в литературе, кем бы ни был по профессии, начинает с рабочей темы.
Члены литературного объединения участвуют в рейдах, ведут репортажи из заводских цехов, пишут очерки и зарисовки о рабочих людях. Газета помогает им проявить себя, воспитывает как стойких борцов за коммунистические идеалы.
Сейчас в списках объединения значатся имена кузнеца Сергея Журавлева, сварщика Николая Филимонкина, инженера Николая Зайцева, монтажника Бориса Мысова, слесаря Александра Козлова.
Заводская молодежь постоянно пополняет наш состав, вносит в атмосферу объединения рабочую принципиальность, рабочую старательность, рабочую хватку. От рождения и до нынешних дней объединение в основе своей было и остается рабочим. И мы горды этим.
Все пятьдесят лет литературный «Мартен» был активным помощником городской партийной организации в воспитании молодежи, приобщении ее к общественной жизни, в меру сил и умения содействовал стремительному движению от «безысходности» и «бездуховности», которые поразили 90 лет назад Д. Н. Мамина-Сибиряка, к победам культурной революции.
Забота нашей партии о дальнейшем расцвете духовной культуры, ее будущем ярко проявилась в недавнем постановлении ЦК КПСС «О работе с творческой молодежью». Это постановление нас обязывает с еще большей требовательностью отнестись к своему творчеству.
В. ЧЕРНОЗЕМЦЕВ,
руководитель литературного объединения города Златоуста
ГОРОДУ
ПОЭМА В КАМНЕ
Все выше и выше поднимается на проспекте Гагарина новый девятиэтажный белокаменный дом. Златоустовцы любуются сверкающей белизной его стен.
— Говорят, здесь будет Дворец бракосочетания, — перешептывается молодежь.
А в вышине слышится деловитый гомон строителей. Башенный кран могучей рукой торопливо разносит по рабочим местам материалы. Скромный плакат на стене сообщает, что кладку ведет бригада каменщиков управления «Жилстрой-1» треста «Златоустметаллургстрой» Тагира Фазлиахметова.
Мужчина в темном рабочем костюме и есть бригадир. О нем инженер сказал:
— Фазлиахметов не каменщик, он — скульптор. Поэму создает в камне. Да-да… поэму — в камне!
Много лет прошло с той поры, как Фазлиахметов положил свой первый кирпич. Всего же по самым скромным подсчетам уложено их около пятнадцати миллионов.
Высокий, стройный. Прокаленному до темноты ветрами и солнцем продолговатому лицу Фазлиахметова очень идут веселые черные глаза и поседевшие, словно припорошенные цементной пылью, виски.
— Эти девятиэтажные дома в третьем микрорайоне тоже наша бригада строила.
— А первый свой объект помните?
— Помню. Известковый цех метзавода. 1947 год. — Тагир Нуриахметович усмехнулся. — Девятнадцати лет не было, как в бригадиры поставили. Мои учителя — уважаемые в тресте каменщики: Алексей Высотский и Николай Мелешко. Помнить велели, что кирпич — тоже душевного отношения к себе требует.
Ходить по кабинетам Фазлиахметов не мастак. Не если уж заглянет к кому, с пустыми руками не уйдет, Вышибет не криком, а веским, убедительным словом Простоев не любит, как и все в его бригаде.
— Конечно, на стройке всегда можно найти работу, чтоб не сидеть сложа руки. Но хочется заниматься своим делом.
Во время перекура каменщики из соседних бригад приходят сюда переброситься словом, другим. Тут теплее для души. Тут и глазу есть чем поживиться.
ДЕЛОМ ЖИВ ЧЕЛОВЕК
На какое-то время Григорий Иванович Щербина освободился от дел. Скинул рабочий пиджак, каску, и мы прошли в диспетчерскую.
Тридцать лет подряд, из года в год этот человек у печи. О себе рассказывает скупо, охотнее — о товарищах по работе, о мастерах, о своих питомцах. А питомцев на заводе у него не счесть, многие уже мастера, инженеры, начальники смен.
— Молодежь на смену приходит добрая, башковитая. Прочные корни пускает. Правда, дисциплинки, выдержки иногда ей не хватает. Но со временем придет и это. — Задумался, погрустнел. — И мне когда-то посчастливилось в умные руки попасть.
Вспомнил Григорий Иванович первых учителей: сталевара Павла Ивановича Харина, мастера Дмитрия Антоновича Авдеева, Павла Павловича Минушенкова.
Ученики рассказывают:
— По слуху, при закрытой заслонке улавливает малейшие изменения в ходе плавки, на глаз определяет температуру.
— Наметанный глаз, натренированный слух — немалое для сталевара, — считает Григорий Иванович. — Но главное — знания. Со знаний начинается сталевар.
Удивительно: кого ни спроси о сталеваре Щербине, всякий отзывается о нем с уважением.
Плавок за годы самостоятельной работы Щербина провел около девяти тысяч. Стране дал столько добротного металла, сколько весь цех выплавил за полный 1974 год.
…Дом на окраине города. Вокруг лес, горы. Пройди подальше на полкилометра — и не проберешься через чащобу.
Обыкновенная квартира: коридор, две комнаты, со вкусом обставленные, но без роскоши. Кухня-столовая. Анастасия Федоровна готовит мужу завтрак.
Давным-давно вихрастый паренек Гриша Щербина зашел в парикмахерскую. Встретил там тоненькую пышноволосую девушку и понял, что встретил ее навсегда. Девушка назвалась Настей.
Прежней Настей, звонкоголосой певуньей и осталась для Григория Ивановича Анастасия Федоровна.
Чай был горячий, душистый. Григорий Иванович, в белой рубашке, с доброй улыбкой на лице, отпивал с блюдца мелкими глотками, о чем-то думал. Он выглядел таким домашним, что в моем представлении никак не вязался со сталеваром из электросталеплавильного цеха № 1.
Вздохнул тяжело Григорий Иванович. Сказал:
— Скоро на отдых. — Помедлив, добавил: — Не просто это — уйти, хотя и на заслуженный.
Но Григорий Иванович и двух месяцев не выдержал пенсионной жизни, вернулся в цех, поближе к печам, к сталеварам. Сейчас он — общественный консультант по плавкам.
— Стариком себя не чувствую, — говорит. — Буду работать. Делом жив человек!
СТИХИ
ЦЕХ И ПОЛЕ
* * *
СТИХИ
У ПОРТРЕТА ЗЛАТОУСТА
УРЕНЬГА
КЛИНОК УРЕНЬГИ
Расскажу я одну сказку о «Клинке Уреньги». Будто много лет назад на месте Златоуста кочевье степняков-ордынцев жило. В лесах спасались люди от буранов, а потом и совсем осело кочевье в горах — аул образовался. Люди охотой занимались, гнали смолу и деготь. Только пастухи уводили в степи скот…
Поначалу тоскливо было новоселам после жаркой степи, да еще в непогоду, когда хлестал дождь по горам, по вершинам кибиток и юрт. Наверное, не раз вспоминали ордынцы покинутые ими ковыльные моря и дальние зарницы над степями.
Хозяином кочевья и несметных табунов скота был мурза Дженибек, потомок какого-то хана. И говорили, что скорее согнешь сосну, нежели волю его сломишь. Был он подобен рыси, нападающей на беззащитную косулю. Что хотел Дженибек, то и делал с подневольным человеком.
Недаром матери детям говорили: «Будешь плакать — отдам Дженибеку». Стоном стонали люди от него.
Не сразу приходит на землю весенняя пора, и не в одну ночь расцветают цветы. Так не в одночасье задумали пастухи проучить Дженибека, а больше того думали они: кому под силу такое? Известно, каждый угодит в птицу на лету, заарканит дикого коня, проскачет много-много дней без пищи и воды. Но то, что задумали пастухи, могла только Уреньга, всегда «живущая лицом к огню».
Девушка была храбра, как смелый воин в бою, а главное — кидала клинок без промаха.
Говорят, не часто загорались глаза у башкира при виде клинков и мечей. Какой джигит ездил в поход без клинка, лука и колчана за спиной? Но загорались глаза у многих джигитов, даже стариков, при виде клинка Уреньги. Трудно было оторвать взгляд от такого дива. Насечка из серебра так и мерцала на булате легкой дымкой. А когда его кидала Уреньга, тысячами искр сверкал. Пригнешь конец к рукоятке, клинок не ломается. В далекой стране, где снега не бывает, подарили отцу Уреньги клинок этот.
Знали пастухи, что Дженибек больше всего на свете боялся разжиреть, но от обжорства и безделья все-таки жирел, а потому часто ездил вершним на перевал.
Выйдет на гору. А слева и справа два джигита, неразлучно следовавшие за ним.
Но верили пастухи — не подведет Уреньга: пролетит клинок ее мимо самого уха Дженибека и не заденет. Ему урок на всю жизнь. Пусть помнит старая рысь, что клинок может угодить и в сердце.
…Клялась потом Уреньга пастуху Бикбулату, что хорошо видела — не промахнулась: клинок пролетел мимо уха Дженибека, и мурза в страхе поворотил коня обратно.
Видела Уреньга и как джигиты за ним поворотили. Но кто ревел так смертельно? Убила кого-то?
— Пошли, — говорит Уреньга дружку Бикбулату, — в лес за клинком.
А на поляне стоял на своих тоненьких ножках маленький лосенок. Он молча посмотрел на Уреньгу и направился к ней.
— Бежим, Уреньга! Бежим скорее. Клинок найдем потом, — шептал ей пастух.
Но Уреньга словно застыла на месте. Поняла, в кого она попала. Мать лосенка унесла ее клинок…
А в это время уж ветром принеслась погоня. Уреньгу и Бикбулата тут же заковали в цепи и повели к Дженибеку.
— Шайтан сидит в этой девке! — грозно кричал старик. — Она посмела поднять руку на своего владыку! Слава аллаху, что отвел ее клинок… — Он обдал Уреньгу ненавистным взглядом, спросил: — Скажи, дочь шайтана, может, ты жалеешь, что подняла руку на меня?
Но не сразу ответила Уреньга. Она поглядела на горы и леса. Знало ее сердце: не видать ей больше этого никогда. Жесток был мурза. Врагов не прощал. И, гордо тряхнув головой, проговорила:
— Жалею об одном, что не промахнулась. Что в живых оставила. — И, может, Уреньга сказала бы еще что-то, но загремел цепями Бикбулат. Он был избит, и пять конников, верных псов Дженибека, тут же прикончили его.
Наутро слуги Дженибека ослепили Уреньгу и отправили далеко в хребты. И, видать, так далеко ее увели, что люди как ни искали, — не нашли.
Только много-много лет спустя один охотник в горах увидел скелет, возле которого лежала девичья коса.
Позднее Салават Юлаев в своих песнях славил и Уреньгу, и Бикбулата, и всех-всех, о ком люди предания и сказы сложили…
Немало студеных зим с буранами и непогодой отшумело над Уралом с той поры, как ордынцы в последний раз в эти места Косотур-горы приходили. Земли мурзы Дженибека были разорены. А самого его взяли в плен тургайцы и увели.
Обезлюдели хребты. Только Громотуха — буйная по веснам речушка — шумела, как всегда, да пенился Ай, играя с камнями.
…Но вот снова зазвенели топоры, застонал в горах сосновый бор.
Нелегко было людям обживать горный край. Глядя на вечные дожди, говорили: «Само небушко жалеет нас. Плачет с нами каждый день».
Говорили, а сами трудились. Засыпали плотину. Задымили домны. Улочки домов нитками протянулись по сопкам и горам.
В один из таких дней, светлых и ясных, увидали люди на Косотур-горе красавца-сохатого. Он стоял на высоком шихане, будто из камня, и глядел вниз, где бегали полуголые ребятишки.
Так вот. Часто стал появляться сохатый на шихане Косотур-горы. А работные любовались им. Даже в непогоду — когда хлестал дождь или снег шел — сохатый глядел на землю и леса. Тут когда-то лежала мертвая мать, да на свету луны поблескивало то, что сделало его сиротой, — клинок Уреньги.
Не сговариваясь, каждому заблудившемуся да еще охочему до шкур сохатых заводские говорили: «Этого сохатого не трожь! За смерть его можешь поплатиться головой».
«А пойди разберись, который этот или не этот. Лучше не связываться», — решали охотники между собой, зная силу кулаков и слов работных из Златоуста, а потому обходили Косотур стороной.
Не знал красавец-сохатый, что им любовался сын кузнеца Кириллы Уткина — Петьша. Тихо слезал маленький парнишка с печки и, прильнув к оконцу, смотрел на гору и ждал, когда опять придет сохатый. Было парнишке в ту пору десять годов — не больше.
«Вот вырасту большой, буду робить с тятей в кузне и откую клинок, а на нем вытравлю гору, как Косотур, и пруд кругом, а на горе сохатого, как есть такого же живого, с рогами, и чтобы каждая шерстинка на нем была видна», — думал Петьша про себя.
И ведь отковал! Лет двенадцать Петьше было, когда его отец в кузницу привел и начал приучать к ремеслу. А года через два сын подал отцу клинок, на котором целая картина красовалась. Все было на ней: и горы, и леса, и сохатый на шихане. А некоторое время спустя Петр Уткин стал отменным мастером на Урале. Большой был в Отечественную войну 1812 года спрос на клинки. Уткинские же клинки только генералам шли в награды.
Одним словом, хоть и не скоро в ту пору вести доходили, а все же молва по всему свету начала гулять про златоустовских мастеров. И сегодня в Оружейной палате в самой матушке Москве лежат на бархатных подушках клинки Уткина и Бушуева… Да что говорить, большие мастера трудились в добром златоустовском гнезде возле Косотур-горы. Недаром и поговорки про их умение рождались в народе, вроде такой: «На Косотуре отливали, а в Измаиле стены дрожали».
Пылали горновые печи в Златоусте, и над тайной булатной стали бились мастера, а с ними самый большой чародей — Аносов. Любили его работные люди и не раз говорили между собой: «Ране-то Павла Петровича, бывало, мимо господского дома пойдешь, аж руку ломило — шапку снять, а при Аносове — сама рука тянется к голове… Вот оно дело-то какое!»
В ту пору работали в Златоусте и немецкие мастера. Не верило горное начальство в умение наших мастеров. Выписывали немецких. На славе они были тогда, и наособицу золингеновские гремели. Большие деньги им платили. Только справедливости говоря, наши мастера этих золингеновских были куда выше и по силе клинков и по красоте отделки. Оттого и боялись немцы: поймет наше начальство и прогонит.
Пытались они вызнать у наших мастеров секрет чеканки, только и тут у них осечка вышла. Шуточками да прибауточками отговаривался тот же Уткин. Говорят, как-то раз оружейник из немецкой улочки шибко пристал к Уткину, он и сказал:
— Есть за Таганаем гора. В той горе пещера. В той пещере вход. Семь дней и семь ночей на брюхе ползи до новой пещеры. Во второй — посередке стоит большой сундук, обитый железом. Не подходи к нему, в нем змеи спят. Еще семь дней ползи. Опять в пещеру угадаешь. Там новый сундук с черепами увидишь, только серебром обитый, но ты ползи дальше. До седьмого сундука доползешь. Вот в нем на семи замках и закрыт мой секрет, как я клинки кую…
Когда же стал Петр первым мастером и первым помощником Аносова, то от немецких оружейников уже не присказульками отговаривался, а твердо говорил им:
— За тайну своего дела еще наши деды держались. Фабрика или кузница, где холодное оружие куется, — это тебе и наступление и оборона. К чему мы будем вам открываться или кому другому?
А тут еще новое дело приключилось. Стали немецкие мастера в русскую веру переходить. И все из-за заводских красавиц получалось. Принялись они к этим красавицам сватов подсылать, как заведено было в ту пору на Урале.
Да и между собой у них разговоры пошли, что все равно не перебольшить им аносовских мастеров. Видать, как прижились гости на Урале, так спесь-то свою потеряли. Забеспокоилось немецкое начальство от таких вестей с Урала. Принялись они из Германии одного за другим нарочитых посылать в Златоуст. Были среди них и умные и добрые. Мастера большие. Но опять же добиться ничего не могли.
Только самый последний из приезжих герр Роберт Готлиб Штамм, крикун и злюка, каких бывает мало, увидел такое, что наконец понял все. Собой толстенький, на коротких ножках, но весельчак отменный и танцор, он на все времена года характер имел. Ходил в мундирчике со светлыми пуговками, в башмачках на высоких каблуках — по тогдашней моде. Смешным нашим богатырям казался.
Ну вот. Приехал в Златоуст, перво-наперво принялся допрашивать оружейников. Как, мол, посмели признать себя ниже аносовских работных. Особенно допекал чеканщиков.
— Позор! Германия! Золингеновский оружейник! Позор! — кричал он, стуча о пол каблуками.
И только позднее, когда пообвык да пригляделся, начал понимать — отчего рисунок на саблях у русских жизнью дышит — не в пример их, немцев, бледным насечкам…
Как-то раз герр Штамм дознался, что в последние дни перед Новым годом не выходит Аносов из цехов. Плавки одна за другой проводились там. Озлился Штамм, узнав про такое. Не мог он придумать, как выведать тайну о булатной аносовской стали. Покоя лишился герр.
И вдруг в это самое время кто-то из оружейников донес Штамму, что в деревне живет старый охотник, у которого якобы хранится редкостный клинок, с рукояткой из одних самоцветов. Нашел клинок старик где-то на перевале, в чащобе.
Повеселел герр Роберт Штамм.
«Герр Аносов! Поглядим теперь чья возьмет! — ехидничал Штамм про себя. — Булат ли получается у вас? Может быть, такая же поделка, как у нас? Надо скорей найти этого старика и отобрать у него клинок!»
Торопил он помощников своих, а потом, укутавшись покрепче в медвежью доху, сам поехал искать старика. Говорят, корысть и зависть могут далеко человека завести. Вот и погнала корысть Штамма в дальнюю дорогу. Только снег летел из-под полозьев санок да мороз пощипывал герру нос.
Нашел Штамм башкирскую деревню, а в ней деда-охотника. С гордостью рассказывал гостю дед Нурлат, как он нашел клинок на перевале. Потом бережно достал из старого мешка дорогую для него находку, завернутую в пять волчьих шкур, и подал Штамму.
— Сказку слушать надо. Сказку про Уреньгу. Батыр была, а не девка. Ее клинок! Многие джигиты искали его в горах, но ни один не нашел, а мне старику достался.
Но не до сказок было герру Штамму. Много он сулил Нурлату за клинок, а дед, хоть и жил бедно, только головой качал, давая понять гостю, что такое не продается.
И тогда Штамм чуть ли не силком с кучером своим одели старика и, посадив его в кошевку, — айда с ним в Златоуст.
Было это в самый канун Нового года. Ночь выдалась морозной. Старик Нурлат чуть не замерз, пока ехали до завода. Едва отошел у Штамма в доме. А того большая новость ждала. Последовало приглашение от Аносова пожаловать в цеховую контору — присутствовать при новой плавке стали с узором булата и взглянуть на клинок из такой стали. Немедля, как только отошел Нурлат от стужи, поехал с ним Штамм в контору.
Старик ни на минуту не расставался с клинком.
В конторе у Аносова в эту новогоднюю ночь было торжество. Много там собралось народа. Шутка ли сказать! Самая лучшая сталь в то время. Ну и радовались люди, а больше всего сам Аносов.
Серьезный был человек. Когда опыты ставил — только держись. Добрый, а брови над переносицей сдвинуты, как две грозных тучи. Не от злости, а от думы глубокой. Тут уж коли замешкался — берегись. И опять — не наругает, не накричит, как другие господа, будь они неладны, а скажет острое слово — как срежет.
Ну, а сегодня ходит довольнешенек, всем улыбается, над глазами — ни облачка. В такой момент он уже не мог обойтись без шутки. Вот и говорит:
— Ну, потеснись теперь, чугун, и ты, матушка крична! Красавица из восточной сказки будет здесь хозяйкой.
Вот тогда и показал Штамм клинок Нурлата. Люди потом говорили, что поначалу Аносов даже от удивления крякнул, хотя у себя хранил немало редких клинков.
«Откуда у Штамма могла оказаться такая красота?» — подумал он про себя, но, увидав хозяина клинка, догадался. И, может быть, на какое-то время, забыв про свой только что рожденный клинок, радостно воскликнул:
— Чудо-то какое! Из Дамаска этот клинок! Это ясно! — повторил он несколько раз. — Заодно и проверить можно, чей клинок сильней, чья сталь крепче и надежней. Добрая находка у вас, почтеннейший герр Штамм.
Только и ждал этих слов Штамм. Живо засуетился, повеселел.
Пробовали оба клинка, как полагалось. Тончайший шарф резали на весу, кидали в сосну, что стояла во дворе. Резали железо, будто хлеб. Оба клинка были словно братья. И тогда герр Штамм от волнения вскочил с кресла и, заикаясь, потребовал скрестить клинки… Скрестили. Зазвенели клинки в руках двух мастеров. Тишина стояла, как ночной порой в лесу. И когда последний раз прозвенел в руках мастера новорожденный клинок, то клинок Уреньги чуть согнулся и в изгибе зазубринка легла. Аносовский же клинок каким был, таким и продолжал мерцать, переливаться — ни единой самой крохотной царапинки не осталось на нем…
И тогда Нурлат подошел к верстаку, на котором лежали оба клинка, и, взяв их в руки, сказал Аносову:
— Барин! Возьми мой клинок, хоть и старше он и много лет пролежал в земле. Пускай будут оба рядом. Только бы шайтан не подшутил. Украсть может. Сказку про Уреньгу слушать надо. Ее клинок.
— Спасибо тебе за сказку! — Аносов крепко поцеловал башкира. Хорошо наградил его Аносов.
А Штамма будто подменили. Скинув с себя важность, посветлел лицом и, забыв про свой чин, а главное, — зачем был послан на Урал, — подошел к Аносову и пожал ему руку.
— Вы, герр Аносов, творил чудо! — Просто, без корысти и зависти сказал он: — Но при чем тут сказка? Не понимайт.
— Достопочтеннейший герр Штамм, — ответил Аносов. — А может быть, сказка — это как раз то, чего не хватает вашим мастерам?
Штамм внимательно посмотрел в глаза Аносову, полные лукавых смешинок, и ничего не понял.
— Не понимайт, — еще раз повторил он.
А вечером, на другой день, уже в гостях у Аносова, на балу, ведя спокойный разговор, Штамм поведал управителю златоустовских заводов о своих бедах и думах. Одним словом, перед Аносовым сидел в глубоком кресле не мундирчик со светлыми пуговками, в башмачках на высоких каблуках, а оружейник.
Через несколько дней отбывая на родину и прощаясь с Аносовым, Штамм заверил, что посланцев из Германии не последует больше.
Когда сани тронулись, он оглянулся в последний раз на завод, заснеженный пруд и Косотур-гору, над которой разливалось восходящее солнце. На самой вершине горы четко обозначился силуэт красавца-лося. Будто явился он из сказки и встал над горами как символ уральской земли — в ореоле слепящего света, таинственный и прекрасный.
И каким-то особым чувством понял Штамм, на что намекал Аносов, говоря о сказках. Великая земля рождает великие дела и великих людей.
Тройка горячих коней уносила Штамма на запад. А он все стоял и стоял в санях с непокрытой головой, любуясь Косотур-горой.
…И снова над Уралом метели бушевали — не один десяток лет. Снова по весне шумела Громотуха, а заводской летописец заносил в свою книгу вести о новых и новых делах златоустовских умельцев.
…1965 год. Двадцать лет прошло со дня Победы над фашистской Германией. И в честь этой даты златоустовские мастера создали новое чудо — меч Победы. Давно в задумках, когда был еще подростком, хранил мечту Леонид Нурлич Валиев повторить дедовское мастерство. Подолгу глядел на старинные клинки, на их насечки и рисунки, читал о Бушуеве, Иванке-Крылатке, а больше — об Уткине, мастере, воспевшем на стали Косотур-гору.
Клинок Уреньги — древняя сказка, а меч Победы — светлая быль, созданная трудом и сердцем нашего современника. Значит, недаром ныне златоустовских умельцев наследниками доброй славы аносовских времен называют.
ХУДОЖНИЦА
УРАЛЬСКИЕ УМЕЛЬЦЫ
Иван Бушуев. Иванко-Крылатко… Вряд ли в истории Златоуста найдется другой такой человек, чье имя было бы окутано столькими легендами, память о котором столь бережно передавалась бы из поколения в поколение! Он взлетел, словно созданный им крылатый конек, и сгорел в этом полете, оставив пораженным потомкам свое золотое чудо.
Талантливый художник как бы переплавил в своем творчестве и классический орнамент, и вычурность ампира, и мотивы античной мифологии. Уверенный рисунок, поразительное чувство композиции и поистине ювелирная отточенность деталей отличают работы Бушуева.
Украшенные им сабли — это целый эпос! Графически четкий орнамент окружает батальные миниатюры — столь малые по размеру, что на расстоянии они кажутся не сценами войны 1812 года, а частью орнамента, бегущего по клинку. Сам этот узор причудливым образом вписывается и как бы продолжает фактуру стали. Саблю уже невозможно расчленить — она единое целое: от скульптурной филигранности эфеса, словно стекающего на клинок орнаментом, до кончика лезвия.
Металл под волшебной кистью Бушуева перестал быть нейтральным фоном, он стал украшением клинка, вспыхивая то тут, то там золотыми искрами рисунка.
В первой половине двадцатых годов прошлого века русские художники под руководством Ивана Бушуева украсили более двух с половиной тысяч клинков.
Великий мастер прожил лишь тридцать лет, навсегда оставшись в памяти народной юным Иванко-Крылатко.
Продолжателем дела Ивана Бушуева стал его ближайший помощник Иван Бояршинов. Сколь ярок и неповторим был талант Бушуева, столь самобытно и творчество Бояршинова. Он не размашист по-бушуевски, его привлекает ажурность и тонкость изображения деталей. Бояршинов все дальше и дальше отходит от классических сюжетов гравюры. Мифологических героев заменяют реалистические картины. Художник, однажды начав поиск, вел его всю свою жизнь.
Обучению и расширению творческих возможностей художников огромное внимание уделял горный инженер и директор оружейной фабрики П. П. Аносов. В Златоусте он работал с 1817 по 1847 год. Это па его инициативе четверо художников-граверов отправились на Кавказ, славившийся оружием, украшенным насечкой золотом и серебром. А вскоре братья Бояршиновы, Иван и Егор, едут в Санкт-Петербург.
Павел Петрович Аносов разработал план украшения не только боевого оружия, но и предметов обихода: подносов, шкатулок, ларцов, столовых ножей, вилок, подсвечников. Украшались они различными орнаментами и сценами, преимущественно жанровыми. Авторами их были братья Бояршиновы.
Однако наладить массовый выпуск новинок П. П. Аносов не успел — его перевели в Томск. А цех украшенного оружия в 1848 году закрыли. Художники-граверы, хоть и остались на заводе, работали где придется.
Но само искусство гравюры уже никак нельзя было закрыть. Изделия златоустовских мастеров путешествуют по выставкам в Москве и Петербурге. В 1862 году на Всемирной промышленной выставке в Лондоне златоустовской фабрике была присуждена серебряная медаль за отличную выделку и закалку клинков.
Восторженные отзывы тех, кто знакомился с самобытным искусством на стали, продолжавшие расти заказы вынудили вновь открыть цех украшенного оружия.
Вместо ртутного золочения был введен гальванический способ золочения и серебрения стали. Это давало большую экономию ценных металлов и во много раз ускоряло сам процесс нанесения рисунка.
Так в неповторимое искусство гравюры на стали вторглось массовое производство. Орнамент стал крупносюжетным, размашистым, механизированное производство сделало его скудным, упрощенно-геометрическим. Орнамент обрамлял незатейливый пейзаж изделий бытового назначения: портсигары, столовые приборы, топорики.
В 1909 году цех вновь был закрыт, а художники переведены в эфесный цех. Теперь они от случая к случаю выполняли небольшие заказы высокопоставленных особ.
Вторую жизнь златоустовскому искусству дал Великий Октябрь.
В годы гражданской войны по инициативе рабочих в цехе гравюры художники взялись за создание первых украшенных клинков для награждения героев революции. Такие клинки были подарены М. В. Фрунзе, С. М. Буденному, К. Е. Ворошилову, Г. И. Котовскому и многим другим бойцам и командирам Красной Армии.
С особым вдохновением работали златоустовские граверы над подарком Владимиру Ильичу Ленину — охотничьим ножом и ножом для резания бумаги.
В 1920 году в Златоусте побывал М. И. Калинин. Ознакомившись с уникальными работами уральских умельцев, он поставил перед ними задачу — продвинуть искусство в быт народных масс.
Уже в 1922 году столовые приборы, охотничьи и кабинетные ножи, топорики, украшенные в Златоусте, экспонировались на выставках в нашей стране и за рубежом.
Основной тематикой рисунков по-прежнему оставались уральские пейзажи. Но постепенно и все более уверенно в златоустовскую гравюру стала входить советская тематика, рассказывающая о трудовом энтузиазме рабочих и колхозников — строителей новой жизни.
Выдающимися мастерами того времени были Д. Г. Яковлев, В. П. Абабков, И. И. Бахарев, работавшие еще в конце прошлого века над украшением оружия.
Десятки тысяч рабочих с гордостью носили в двадцатые годы Значок металлиста. Это была одна из лучших работ Д. Г. Яковлева.
Об этом всегда помнили и помнят златоустовские умельцы.
В 1925 году Д. Г. Яковлев, проходя мимо городской биржи труда, заметил юношу, что-то тщательно выводившего в своем потертом блокноте.
— Рисуешь?
— Рисую. — Он покраснел и попытался спрятать блокнот. Потом нехотя протянул его Яковлеву.
На крошечном листке бумаги шумел бор, уходила вдаль дорога, на старой сосне во всей своей красе токовал глухарь.
— Хочешь учиться? — спросил Яковлев.
— Еще бы!..
Так начал свой путь в искусстве еще один большой мастер гравюры на стали Александр Иванович Боронников.
Творчество его сложно и своеобразно. Более молодые коллеги упрекали его в излишнем натурализме и неумении найти декоративно-четкое решение, в несамостоятельности некоторых его сюжетов. Но ведь французский художник Руссо не перестает быть художником от того, что иногда сюжеты для своих картин он попросту перерисовывал с бездарных открыток. Под рукой таланта они становились картинами, в них жили мысль и страсть мастера.
Во второй половине тридцатых годов А. И. Боронников сумел расширить живописные возможности гравюры, применив размывку лаком и никелевые полутона. Но это нововведение, обогатившее палитру художника, обернулось трудновосполнимыми потерями. Гравюра на стали утратила свою декоративно-прикладную яркость и выразительность, стала слепо копировать произведения станковой живописи. Боронников интуитивно чувствовал, что гравюре надо дать как бы второе дыхание. И он усиленно ищет образцы новых изделий. В альбомах его вновь появляются ножи, топорики. В набросках художник возвращается к лаконичной и выразительной технике Бушуева и Бояршинова, стараясь обогатить их традиции тем, что уже успел сделать сам. Но война прерывает его творческий поиск.
Поставим рядом клинки, украшенные в двадцатые годы прошлого века Иваном Бушуевым и в военные, сороковые — Александром Боронниковым. Разная техника, разный подход к раскрытию замысла, но поразительна в то же время их общность. Оба художника стремятся в рисунке выразить непобедимую мощь русского народа, вставшего на защиту Отечества. Вот оно — живое и наглядное воплощение традиций!
Первые послевоенные годы стали годами продолжения и совершенствования того, что было достигнуто в предвоенное время.
Молодые художники М. С. Антипов, Г. М. Берсенеев, Л. Н. Валиев, Г. В. Драгун, А. Д. Кузьмичев, В. Ф. Тарынин, в совершенстве освоив технику наставников, взялись за изучение работ мастеров прошлого века. Так начался творческий поиск, который продолжается и по сей день.
Первой их победой стало сочетание лаконичной декоративности орнамента и живописного богатства миниатюр, выполненных в традиционной технике размывки лаком. Эффект был впечатляющим!
Однако новые изобразительные средства потребовали и новых форм изделий. Появились декоративные тарелочки и блюдца, бокалы и стаканчики.
Применение новой технологии позволило значительно упростить сам процесс изготовления гравюры на стали. Представилась возможность выпускать наиболее удачные образцы массовым тиражом.
В 1959 и 1961 годах на Всероссийских конкурсах сувениров работы златоустовских художников-граверов завоевали все призовые места.
В настоящее время художники все больше внимания обращают на архитектуру самой металлической пластины. Появились причудливые настенные сувениры, панно, форма которых выразительно подчеркивает золото и синение. Заявляют о себе новыми работами выпускники граверного отделения профессионально-технического училища, созданного при заводе.
Не так давно на конкурсе художников-граверов первое место было присуждено Елене Игнатовой. Свою работу она назвала «Осенние листья».
«Рисунок у меня получился на одном дыхании, — рассказывает Лена. — А вот когда потребовалось воплотить его в металле — никак не удавалось передать первоначальную легкость и радость. Меняла краски, фон, травление. И только на глубокой-глубокой сини рисунок ожил.
Сначала он принес мне победу в заводском конкурсе художников-граверов, а потом художественный совет утвердил мою работу в серийное производство. А мне все казалось, что надо что-то доделать, что-то поправить. Только когда моим «Осенним листьям» был присужден государственный Знак качества, я успокоилась.
Я выражаю свои чувства кистью. Каждое мгновение в жизни неповторимо, и остановить, запечатлеть его — заманчиво.
Но каждый мой штрих — это сомнение и поиск. И так, наверное, будет всегда».
Слово еще одному молодому художнику-граверу Ольге Толкачевой:
«С самого раннего детства меня сопровождает гравюра: осенний лес, на берегу реки застыл могучий лось. Став старше, я узнала, что это одна из лучших работ Боронникова. Захотелось и самой попробовать. Так пришло очарование гравюрой на металле. К тому же, во многом мой выбор определил своей увлеченностью отец — он тоже художник-гравер. Четверть века чудодействует над металлом. И когда я училась в профтехучилище, и сейчас он для меня — авторитет. Я бы очень хотела быть ему достойной сменой.
Я долго выбирала сюжет для своей экзаменационной работы. Из десятка рисунков выкристаллизовался один: идет в полушубке девушка с золотой косой, с золотыми ведрами, словно лебедушка.
— В гравюре должно заиграть, — одобрил отец.
«Лебедушка» получила отличную оценку. А потом пошла в серию. Помню, как непривычно было видеть стопки моих «Лебедушек» в кладовой цеха, откуда развозят их по всему свету. А на обороте каждой пластинки стоит государственный Знак качества. Оценка очень высокая. И ко многому обязывает».
В классах граверного отделения заводского профтехучилища идут занятия по рисунку. Неуверенной еще рукой пытаются ребята постичь тайны светотени и композиции, приобрести ту легкость и непринужденность рисунка, которые отличают работы мастеров златоустовской гравюры.
Кто знает, может, не далек тот день, когда и они заставят запеть металл по-новому, как сделал это полтора века назад Иванко-Крылатко.
СТИХОТВОРЕНИЕ
РАДУГА В СТАРОМ САРАЕ
Горы. Лес. Солнце в высоком небе. Серая деревенька, как некрасивая девка, накинула на плечи яркий плат огородов. За обдутым восточными ветрами елтышем крепко стоит большеглазый дом мастера Ильи Федоровича Варфоломеева. Широкими окнами своими и тем, что стоит в уединении, дом отличается от остальных. Илья Федорович строил его сам, неторопливо и любовно. И хоть было это давно, дом крепок, как медведь-трехлеток. Пологие горы и простор неба. И вокруг зеленый шум тайги.
В доме пахнет мытыми полами и лекарством. Илья Федорович отводит руку жены с таблетками, говорит тихо:
— Не мешай, мать… Помирать буду.
— Может, подождал бы, отец? Дай к окошечку пододвину тебя. Небо-то нынче лазуритовое.
— Нет, Анюта. Трудно веки держать. А камень лазурит и с закрытыми глазами вижу…
Илья Федорович лежал, вытянувшись, большой, костлявый. Тонкие узловатые пальцы, пропитанные каменной пылью, чуть подрагивали, словно протестовали против непривычного покоя, словно хотелось им что-то сделать напоследок.
Кто-то прошел мимо окна. У крыльца неохотно тявкнул Полкан и уступил чужому дорогу — от старости пес стал относиться к людям снисходительно.
— Кто идет? Не Серафим ли? — с надеждой спросил старик.
Серафим был их сын, последыш, рыжекудрый, буйный и пьющий. Остальные сыновья погибли в войну.
— Нет, чужой кто-то… — вздохнула Анна Назаровна.
— Помереть не дадут, — проворчал Илья Федорович. Однако приоткрыл глаза и посмотрел на дверь.
Чужой вошел. Был он молод. Не то, чтобы парень, но и не мужик еще.
— Мастер Илья Федорович здесь живет? — спросил он. Заметив больного, принизил голос.
— Здесь-то здесь, — ответила ему Анна Назаровна, — да плох он. Отходить собрался.
— Как отходить?! — и не понимая и уже догадываясь, шепотом воскликнул человек. Почти подбежал к постели, хотел сказать что-то. Посмотрел на сложенные руки на груди и замялся.
— Пошто тебе мастер? — не открывая глаз, спросил Илья Федорович.
— Учиться хотел… — слова сказались неохотно, и скользнула в них наивная обида оттого, что невыполнимо желание.
Сложенные руки мастера зашевелились. Из-под морщинистых век взглянули и белесые вроде и голубые в то же время глаза. Смотрели неподвижно и непонятно как. Закрылись.
— А ты — кто? — спросил старик.
Молодой человек перевел взгляд на окно. Там к самому дому подступали таежные ели. И грибы, наверно, тоже под окошком растут. Ну, как скажешь о том, кто он, если он и сам толком не знает этого. Да и что можно сказать? Что не помнит родителей, что и фамилия у него — Найденов? Или что ему скоро двадцать пять и что был он почтальоном, трубочистом, столяром, механиком на обском катере, что мотало его по стране от Калининграда до Сахалина? Что на земле миллионы дорог и что каждая по-своему хороша, но которая-то из них — единственная? Он почувствовал, что она где-то близко, когда бродил с геологами и поднял в горах несколько ярких камней. Любовался камешками, как ребенок, а геологи добродушно сыпали к его ногам новые сокровища. Как сказать о том что камень заинтересовал его? И о том, как радовался, когда поступил на гранильную фабрику, как послали его в техникум, как весело учился вытачивать овальные броши из халцедона, потом вернулся на фабрику, и засосала его тоска, потому что брошки оставались брошками и тогда, когда камень хотел быть чем-то другим — фабрика гнала план. И как ушел он оттуда, охотником бродяжил по тайге, стал даже старателем, но прикипело сердце к цветным камешкам, и попробовал резать самостоятельно. Получилась дрянь, отдал мальчишкам на забаву. И опять тянулся в тайгу за камнем, опять резал и опять выбрасывал. Так разве расскажешь об этом, да еще с ходу, да еще если человек умирает. И на вопрос, кто он, — он ответил:
— Алексей…
— Из города?
— По всякому было.
Старик молчал.
Алексей догадался, что молчание нужно старику чтобы набраться сил для новых слов. Ждал.
— Про меня узнал от кого?
— Краевед наш сказал… Анисимов.
— Григорьич?
— Он.
На этот раз и совсем надолго замолчал Илья Федорович. Лицо, как из серого камня выточено, не дрогнет. Алексей взглянул на Анну Назаровну, а та стояла, не решаясь мужа окликнуть: если и умер — пусть подольше живым кажется.
— Покажи, что сработал, — внятно и строго велел Илья Федорович.
Алексей поспешно скинул с плеча потрепанный рюкзак, достал узелок. В узелке бренчало. Стал показывать цветные броши, ожерелья, белочек на дереве, медведя у муравьиной кучи. Из хрусталя, авантюрина, орлеца, яшмы. Илья Федорович долго не рассматривал, лишь медведя с муравьями попридержал. Спросил:
— На гранильной работал?
— Было… Как догадались, Илья Федорович?
— По работе скучной… Накорми его, Анюта.
Оставшись один, старый мастер вздыхал гулко, будто грудь прочищал. К вечеру, когда закатное солнце позолотило небо, попросил придвинуть себя к окну. Сказал:
— Сейчас не лазурит. Сейчас хризолитом пошло, а по верху зеленью аквамариновой…
Когда заглянул к нему, скрывая растерянность, Алексей, Илья Федорович велел жене принести ящик с камнями, заготовленными для поделок. Долго выбирал, кряхтел, прищуривался, а выбрав, сказал:
— Вот тебе, Алеха, кусок малахитовый. И задача тебе одна: должон ты показать в нем камень.
Принял Алексей от мастера камень величиной с хороший кулак. Был камень поверху мутноват, рисунок затаил. А старик так и впился в Алексеево лицо, выискивал, вычитывал в нем что-то. Встретил Алексей дедов взгляд и понял, что не камень показать должен, а себя раскрыть через камень. Хотел знать Илья Федорович, не только с каким мастерством, но и с какой душой пришел к нему человек. Алексей побелел от волнения. Пальцы так сжали малахит, словно разломить хотели, чтобы выискать сокрытое внутри — не зря же старый мастер из всех выбрал этот кусок.
— К завтрашнему вечеру приготовь, — устало сказал Илья Федорович. — До завтра погожу помирать.
Срок был сказочно мал.
Но у старика времени было еще меньше. Почти совсем не было времени. Алексей подумал вдруг, что не приди он сегодня в эту бревенчатую избу за округлым гранитным елтышем, уже, может, и вовсе кончилось бы мастерово время.
Анна Назаровна провела Алексея в прохладную горницу, двумя окнами на север, со столом от стены до стены. На левом окошке висело на серебряной цепочке турмалиновое зеркальце — поперечный срез многоцветного кристалла турмалина. Алексей так и потянулся к нему, тронул цепочку — прозрачная пластинка засверкала жар-птицей, заиграли тонкие и чистые краски геометрически правильного рисунка. Сердце захолонуло от восторга.
Анна Назаровна пододвинула плоские ящички с инструментами, погладила по плечу и ушла. Алексей остался один в мастерской старика.
Долго сидел он, уставясь на цепочку с турмалином. Странное оцепенение не несло никаких мыслей, только поглощало минуты. Минуты, которых было так мало. Кусок малахита, как положил его Алексей на чистый стол, так и лежал нетронутый. Окна, обращенные на север, потухали, словно покрывались пылью. Погас и яркий турмалин. Темнело. И в сумерках отчетливее стал шепот вековых елей.
Всю ночь просидел Алексей, прислушиваясь к шороху ветвей за окном, да смачивал малахит то здесь, то там, чтобы резче выступил рисунок, да так и не тронул резцом ни одной стороны.
Утренняя заря растворила ночь до прохладной голубизны. Голубизна поднялась вверх и стала дневным небом.
Наконец заметил Алексей, что взгляд его чаще всего останавливается на самой малой стороне камня. Он стал смотреть на нее осознанно, пытаясь определить, чем эта сторона предпочтительнее других, но причины такой не понял. И все-таки глаз выбирал именно ее, и Алексей доверился чутью, перед которым ум его был пока бессилен.
Он тщательно шлифовал сторону, отгонял разочарование, — слишком незатейлив рисунок. Собственно, рисунка не было вовсе. Просто светлые линии уходили куда-то вглубь. Густота и сочность окраски усиливались к середине, и когда Алексей почувствовал, что шлифовать достаточно и отставил камень подальше, чтобы понять все-таки, ради чего столько бился над ним, его обдало холодком волнения. Та самая густота тона в середине и уходящие вглубь линии, а вокруг необработанная, нетронутая тусклость создавали впечатление входа в камень, и начинало казаться, что там, в глубине, сокрыто что-то тайное, и хотелось войти в камень и узнать, что же это такое.
Тут же Алексей заметил, что от разных поворотов камня это впечатление то усиливается, то уменьшается, и понял, что камень нужно закрепить неподвижно. Он выбрал на дворе полешко попригляднее, отпилил часть, грубо и свободно обстругал, усадил камень в нужном наклоне. И по дереву слегка, намеком, вырезал кирку.
И эта маленькая деталь — означенный на подставке для камня инструмент геолога — вдруг вдохнула жизнь, наполнила смыслом отшлифованную грань. За ней ощутилось присутствие человека, долгих трудов его, увенчавшихся успехом. И то, что зеленый камень не обнажился весь, а лишь приоткрылся и манил в свою глубину, давало ощущение неоконченного пути, и понятно делалось, что на пути этом еще много будет находок.
И не раздумывая больше, не давая себе времени на сомнения, Алексей взял свою работу и пошел к Илье Федоровичу.
Старик, как и вчерашним вечером, лежал у окна. Когда он посмотрел на Алексея, взгляд его был далек, словно не успел вернуться из дальних странствий в прошлое.
— А-а… Ты, Алеха? Подойди…
Алексей подошел, не совсем уверенно протянул мастеру сделанное и тут же обругал себя последним дураком. Ну, что он смог? Где теперь та мысль, что казалась понятной еще пять минут назад? Ничего такого нет. Дерево и камень. Не ту, видно, сторону выбрал. Хотелось убежать от стыда.
Старик помалкивал, глядел.
— Вона, как повернул… — сказал наконец. Вроде даже с уважением сказал. И помедлив еще, с горькой обидой воскликнул: — Где же ты ране-то был, Леха? Хоть бы на годик пораньше пришел…
И Алексея тоже охватила обида, и за старика обида, и за себя, словно виноват кто-то был, что не встретились они раньше. А Илья Федорович, то и дело прикрывая глаза от усталости, говорил:
— Сколь просил, чтоб мне парнишек способных в обучение дали… Невозможно, говорят, уж больно в глуши живете, — передразнил кого-то Илья Федорович. — Переезжайте, мол, в город, учите в техникуме… По два часа в день! — Руки старика сердито задвигались. — А чему я за два часа научу? Мастерству нужно жизнь отдать, а не по два часа, — Жизнь, ты понимаешь?.. А в городе у меня рука не та, и голова шума не выносит, и глаз меркнет — свет в городе другой. Только в глуши этой самой я работать по-настоящему мог…
Он вздохнул, с усилием повернул голову к окну, посмотрел на мохнатые лапы елей.
— Глянь — гость какой…
На ветке у самого окна сидела ярко-желтая, как ранний одуванчик, иволга и любопытным глазом хотела рассмотреть, что делается в избе.
— А ты говоришь — город! — упрекнул старик, хотя Алексей ничего про город не говорил.
Иволга свистнула тонко, перескочила еще ближе и теперь заглядывала в окно другим глазом.
Вошла Анна Назаровна. Илья Федорович сказал:
— Обмыться приготовь, мать.
Встретив ее горестный взгляд, усмехнулся:
— Да ты не того… Не так поняла, Анюта. Раздумал я покуда помирать.
Остаток дня и ночь лежал он тихо, без сна. Утром велел подать чистую рубаху и порты, чистым застелить постель. Помолился истово, вдумчиво.
— Теперь приступим, Леха. Слушай и запоминай. А хочешь — записывай. Что узнал за свой век про каменное мастерство, расскажу. Только беда, малый, в том, что всего не расскажешь. Это, малый, как любовь — на сердце много, а слово одно. Ну, перво-наперво, когда работаешь, не отяжеляй себя пищей. Брюхо набито — на душе пусто…
И тихо, размеренно, будто считывая с невидимых страниц, рассказывал старик о каменной премудрости. И о том говорил, где искать занорыши — божьи кошельки, и как сварить особый клей — бальзам, соединяющий самоцветы и не портящий узора, и в какое тесто лучше запечь дымчатый кварц, чтобы в нем родился золотистый тон, который так хорош в огранке, и в какой породе таится изумруд, и какую грань любит топаз, а какую турмалин, и на что лучше употребить редкий эвклаз, и какой камень обрабатывать летом, а какой зимой, какой — поутру, а какой — в тихую ненастную погоду. Много каменных тайн знал Илья Федорович.
А по вечерам, когда утомленный старик дремал, Анна Назаровна подсаживалась к Алексею на крылечко и, как кружево, сплетала слова:
— А глянь-ко, милый, закат-то как играет… Вон то облачко синее — дудочкой, вот это, пожелтее, флейтой, а то алое — скрипкой. А все вместе — будто светлый орган из вышины звучит. Слышишь музыку, Алеша?
Алексей смотрел на неуловимую переменчивость закатных красок, то усиливающихся до пронзительной чистоты, то слабеющих, тихо тающих и тут же создающих что-то новое, детски радостное, и ему действительно начинало казаться, что закат должен звучать торжественной прозрачной мелодией. Может, и впрямь Анна Назаровна слышит ее.
И даже ночью, закрыв глаза, он все еще видел пологий склон с тропинкой в деревню, почти черные волны раздольной горной тайги и торжественный хорал заката над ней.
— Слышь-ко, милый, а рассказать ли тебе сказочку? Про то, откуда пошли горные камешки драгоценные?.. Было то, милый, давным-давно. Жил на свете один парень, и полюбил тот парень одну девку. Красивая была девка и своенравная — все хиханьки да хаханьки. Парень к ней сватов шлет, а она зубы скалит. Сделай мне, говорит, такие бусы, чтоб были, как самая красивая заря вечерняя, тогда пойду за тебя. А надо сказать, тогда бусы из серых ракушек носили, девкам это, конечно, обидно. Ну, ладно. Парень тот, ясное дело, от своей любви отступиться не хочет, достану, говорит, тебе бусы закатные. И полез на самую высокую гору. Ну, конечно, заря вечерняя от того ближе не стала. Лезет парень на самую высокую сосну — все равно далеко заря. А выше сосны только ветер хрустальный носится. Недолго парень думал, вскочил на спину хрустальному ветру и помчался к алой заре. Забрался на зарю и давай от нее кусок отламывать. И все бы ничего, да тяжелым оказался кусок, не удержал его человек. Упал кусок, разбился, а осколки по всей земле самоцветными камешками рассыпались, горным хрусталем да топазами, солнечным камнем да сердоликами. А парень тот с зорьки алой кубарем вниз полетел. Да ничего, в речку глубокую угодил, жив остался. Насобирал по горам самоцветов, ожерелье выточил и к невесте заявился. Конечное дело, девка против такого ожерелья устоять не могла. Ничего, хорошо жили, весело. Детей много было, и все горщиками стали, мастерами по самоцвету… Не твоя ли бабка та девка была, Лешенька?
Подперев кулачком морщинистую щеку, Анна Назаровна всматривается в меркнущий закат. В эту минуту представляется она Алексею мудрой матерью земли. Ему кажется, что заря потухает не сама по себе, а потому, что так приказала ей тихая старушка из тайги: пора, время позднее, пусть и тайга, и люди уснут. И заря послушно свертывает свой шелковый шатер. Алексею нравится так думать.
Еще ему нравится смотреть на ее руки, короткие в ладонях, чуть припухлые, с редкими золотыми веснушками. Ее пальцы тоже словно припудрены каменной пылью — всю жизнь была она помощницей мужу, и коли б не женская ее скромность, считаться бы ей тоже мастером. Не зря как-то Илья Федорович сказал Алексею:
— Анюта моя к камням душу имеет, ты ее советов слушай, Леха. Без нее и я был бы мастер вполовину… Глаз женский к красоте чуток, ты это помни, Алеха.
Когда старик говорил это, Анна Назаровна засмущалась, отвернулась, а потом из комнаты вышла вовсе, соврав, что пригорают пироги.
Руки в золотых блестках, руки доброй кудесницы, которая слышит, как поет закат…
А Илье Федоровичу, казалось, становилось лучше. Недели через две он поднялся и, покачиваясь тростинкой, сам добрался до мастерской, а отдышавшись, наставлял Алексея.
Потом настал день, когда он сказал:
— Все, что по силам было, передал, Алеха. Жаль, что не сын мой наследником становится, ну да мастерство родства не признает.
— Но все же, — заговорил он чуть погодя, — поклон судьбе за тебя, Алеха, хоть не дала мне совсем сиротой помереть.
— Да что ты все о смерти-то, отец? — тихо проговорила Анна Назаровна.
— Нет, мать, что ж тут в жмурки играть, и так в долг тянул… Принеси-ка мне тот ящик из сарая.
Анна Назаровна кивнула, неслышно прикрыла за собой дверь.
Алексей видел, как она скрылась в стареньком, задом осевшем в тайгу сарае. Ее долго не было. Потом она вышла с небольшим ящичком в руках, голиком обмела с него сенную труху и засеменила к крыльцу. Илья Федорович ждал.
Анна Назаровна поставила ящик на стол и с осторожностью, с какой перед Новым годом достают елочные игрушки, вынула что-то завернутое в вату. Развернула и отступила, сложив руки под грудью, с лицом добрым и растроганным.
А напротив окна, над непокрытым столом, сколоченным из широких досок, повисла маленькая радуга. Алексей невольно посмотрел в окно, словно это сияющее чудо могло спуститься с верхушек смолистых сосен. Он шагнул к столу. Чудо продолжалось — радугу можно было взять в руки.
Она лежала на ладонях, и сквозь нее просвечивали пальцы. Цвета играли нежными тонами, и столько было их, что и не сосчитать, пожалуй, и ни в одном не было границы — так незаметно переходили оттенки один в другой. Один конец радуги был гуще, насыщеннее, склонялся книзу многоцветной струей, другой прозрачен до легкости, парил и таял в воздухе. А повыше, отделенная твердой хрустальной чистотой, будто отраженная в горном озере, висела вторая радуга, чуть больше и чуть бледнее первой, тонов и вовсе сказочно нежных.
Всматривался Алексей в радугу самоцветов, и казалось ему, что узнает он ярко-красные, цвета вечерней зари, предвещающей ветер, и розовые, как цветущий на солнце кипрей, сибириты, и печально-фиолетовые аметисты, и нежно-голубые, как первая радость, как лен поутру, лазуриты, и винно-желтые топазы, и едва окрашенный горный хрусталь.
— Не успел… — словно издали донесся до него голос мастера. — С молодости каменья к ней подбирал. Хотел так каменную красу показать, чтоб не было самоцвета, которому бы места тут не нашлось. А вот не успел — третий ободок только начал…
— Да она и так… Зачем третий-то? — не выдержал Алексей, осторожно ставя радугу на стол.
Старик прикоснулся к ней ласковым взглядом, устало прикрыл глаза.
Алексей услышал слабый голос:
— После вечернего дождя… коли воздух чистый… она ведь тройная… Ты уж обещай, Алеха. Сделай, как мне виделось.
— Да разве я смогу?.. — едва выговорил Алексей.
— Если с чистой душой — то сможешь. Не спеши только. Тут на всю жизнь хватит… Что скажешь-то?
Передохнул Алексей и проговорил:
— Обещаю, Илья Федорович…
— Вот и ладно, — успокоенно произнес старик. — Вот и ладно…
Анна Назаровна укутала радугу ватой, обернула тряпицей, положила в коробочку, протянула коробочку Алексею.
Алексей замотал головой, отступил. Анна Назаровна взглянула укоризненно. Подошла и вложила коробку Алексею в руки. И в плечо легонько подтолкнула к двери.
В ту ночь не мог Алексей заснуть. Обдумывал стариковы слова:
— На всю жизнь хватит…
На одну поделку — всю жизнь?..
Да так ли это? Не ошибся ли Алексей? Не ослышался ли? То ли сказал старый мастер?
Спрашивал так и тут же, без всякого перехода, думал, что на такую работу и жизни не хватит. И зачем он, ничего не умеющий, обещание дал? А как было не дать?..
И что теперь делать, когда не стало в нем никакой уверенности, когда боится он даже взглянуть на стариково мастерство, чтобы вовсе в себе не усомниться?
Скорей бы уж утро, чтобы пойти и сказать все, чтобы не одному с самим собой быть, чтобы еще хоть какой малости научиться…
Утром пришел Алексей в комнату старика. Остановился у порога и поздоровался.
Старик не ответил.
Спокойно и прямо лежал он, старательно сложив на груди руки.
СТИХОТВОРЕНИЕ
РАССКАЗЫ
I. СЕМЕН ЛУКИЧ
Пока солнце продиралось сквозь сосновые космы Косотура, мы с Лукичом успели изрядно порыбалить.
Сидя на корме, Семен Лукич без устали орудовал удочками, поворачиваясь то направо, то налево, слегка раскачивая лодку, сопя и пришептывая что-то себе под нос. Старенькая войлочная шляпа съехала ему на глаза, прикрыв кустистые брови, рукава куртки намокли до самых локтей.
Будучи впервые с Лукичом на рыбалке, я не узнавал его. Человек степенный и рассудительный, уважающий себя и ревнивый к людской молве, здесь, в лодке, он преобразился, будто скинул с плеч лет полсотни, и вот, словно мальчишка, удравший из дома, готов нырнуть в воду за сорвавшимся с крючка мальком. Он весь подбирался и настораживался, придерживая дыхание, когда поплавок начинал метаться, с детской непосредственностью старался перехитрить немудрящую рыбешку, подсекал и горестно ахал, если крючок оказывался пустым.
Должно быть, я плохой рыбак. Уженье не поглощало моего внимания, а только настраивало на мечтательно-иронический лад. По правде-то сказать, больше всего мне хотелось выудить еще одну добрую побывальщину из памяти Лукича. Ради этого, собственно, я и отправился с ним ни свет ни заря пытать рыбацкого счастья.
Инструментальщик Семен Лукич Таганов был одним из звенышек старшего поколения златоустовских рабочих. Не только свидетель, но и непосредственный участник революционных событий первой четверти века, одаренный живым умом и цепкой памятью, он удивительно много знал. Образование Семен Лукич, по его словам, имел «полторы зимы». А между тем нередко удивлял своей начитанностью, хотя трудно было понять, когда и как успевает читать, а еще труднее — представить Лукича за книгой. Другое дело — на заводе. Тут он и вырос и, что называется, врос. Как кузницы без горна, нельзя представить старой инструменталки без Лукича.
В свое время Лукич немало потрудился над разрушением старого мира и утверждением нового. Но теперь, проникшись стариковским скептицизмом, он посматривал на молодежь с легкой усмешкой. Ему нравилось ворошить старину — и тем охотней, чем древнее она была. Как-то любимый внук Семена Лукича, молодой подручный сталевара Антон, попенял деду:
— Что это вы, дедусь, так любите про старое вспоминать?
— Новое-то оно хорошо, да больно зелено, оскомину скоро набивает. А в старом есть свой скус, ты слушай да мотай на ус!
В своей памяти Лукич бережно хранил доставшиеся по наследству от дедов «преданья старины глубокой», романтические сказы про Урал — Каменный Пояс. Это был целый сказочный мир, но мир особый, полный живых, реальных людей.
И рассказывал Лукич так, будто сам при сем присутствовал, сам все видел. Такая уж у него манера. Он и о событиях в Африке или о дебатах в английском парламенте вел разговор так, будто сам только что оттуда.
И, что самое удивительное, его нельзя было упрекнуть в неправде. Наоборот, смысл и значение событий в его передаче раскрывались как-то особенно наглядно, иногда самым неожиданным образом.
…Солнце начинало основательно припекать. Клев прекратился, поплавки лениво покачивались на блескучей воде. Из горловины Ая набегал свежий ветерок, дробил гладкую поверхность огромного зеркала, и оно сверкало тысячью осколков.
— Будя! — встряхнулся вдруг Семен Лукич. — Рыба спать ушла. — Неторопливо сматывая удочки, он широко огляделся. — А не закатиться ли нам сегодня на Веселухин лужок? Ухи наварим, то да се, а? Хороша ушица с вольного костра!
— Куда, вы говорите, закатиться? — переспросил я.
— Да на Веселухин лужок, говорю. — Лукич махнул рукой в сторону противоположного городу берега. — Вы что, сказов Бажова не читали?
И в самом деле, я вспомнил, что у П. П. Бажова есть, кажется, такой сказ «Веселухин ложок» (Лукич говорил — лужок), но какое отношение имеет он к нашему разговору?
— А еще грамотеями себя считаете! — язвил Семен Лукич. — Тоже вот внук мой, Антошка. Хороший парень, работящий, ничего не скажешь. Нынче экзамен на полного сталевара сдает. Ну — и все тут. Из-за мартена своего света вольного не видит, про что другое так и слов у него нету. Называется — «Дритатай», ну и пусть называется, а откель да по какому случаю столь несуразное слово взялось, вам с Антошкой вроде бы и дела нет. Опять же, к примеру сказать, мест здешних вы не знаете, природа вас не манит.
Загребая веслами тяжелую, как расплавленное стекло, воду, я думал, что, пожалуй, старый ворчун кое в чем и прав. Между тем Семен Лукич, увлекшись, как обычно, поведал мне собственный вариант бажовского сказа, ухитрившись при этом ни разу не употребить глагол «было». Панкрат у него выходил столь натуральным, что хотелось спросить фамилию и адрес.
— Панкрат, он что? Человек с настоящей душой, художник, так понимать надо. Одиночество его погубило. Плохо человеку быть одиноким, поневоле Веселуху искать начнешь. — Внезапно Лукич понизил голос и наклонился ко мне, держась за борта лодки: — Это ведь он сам Веселуху-то выдумал и обитателей с Дритатая выжил. Только вот это прозвище окаянное так и прилипло к месту, что репей собачий. Вы тоже вот, дритатаете, а что к чему, не знаете!
Довольный неожиданным каламбуром, Семен Лукич усмехнулся в соломенные усы, молодцевато прошел на нос лодки и, не дожидаясь, когда она врежется в прибрежный песок, выскочил. На берегу нас поджидали Антон с Лизой.
II. КОРЕННОЕ МЕСТО
Кончилось хлопотливое лето, пошли дожди, в лес уже не тянуло, и часто мы проводили вечера в старом тагановском доме, который об эту пору казался особенно приветливым и уютным.
Дом Тагановых стоял на склоне Уреньги, опираясь на высокий фундамент из плитняка и весело поглядывая четырьмя окнами на тесно застроенную Айскую долину, заводской пруд и зеленеющий молодыми посадками, щетинистый и крутой бок Косотура.
— Веселенькое место! — любил похвастаться Семен Лукич местоположением своего дома. — А главное — коренное. Именно отсель и начинался Златоуст.
Спорить с ним было бесполезно.
Семен Лукич любил, по его выражению, «якшаться с молодежью», внимательно приглядывался к ней и умел к слову рассказать что-нибудь интересное, ненавязчиво поучительное.
Однажды хмурым октябрьским воскресеньем неугомонный дед потащил нас в местный краеведческий музей.
— Ну, чего мы там не видали, — недовольно ворчал Антон, осторожно перешагивая через лужи. — Охота старому грязь месить.
— Много вы видали, да мало узнали, — беззлобно парировал Лукич. Хитро прищурившись, он взглянул на Антона. — Ну, если уж ты и в сам-деле все видел, так назови-ка мне самый старый и самый крупный из экспонатов нашего музея. Даже, можно сказать, самый главный экспонат. Ну-ка!
— Мало ли там всякой всячины, — уклонился было Антон. Лиза поспешила к нему на помощь:
— А я знаю! Это, конечно, самородок. Он не только в нашем музее, но и на всю страну, говорят, самый крупный. Правда, дедусь?
— Да уж куда какая правда! — сердился Лукич. — То-то я говорю, что много вы глядите, да ничего не видите.
Тем временем мы подошли к дверям музея. Остановившись у входа, Семен Лукич тихонько, будто по живому, похлопал ладонью по шершавому цоколю здания.
— Вот он, самый-то главный экспонат!
— Как? Что? — с недоумением уставились мы на деда.
— Да так вот, — невозмутимо продолжал наш «экскурсовод», но в голосе его чувствовалась торжествующая нотка. — Старее этого здания в нашем городе нет. Но главное не в этом…
Лукич, тыча скрюченным пальцем в каменную стену, растолковал нам, в чем заключается «главное». Через этот дом как бы прошла вся история Златоуста. Здесь жили первые заводчики, отсюда бежали они два века назад в страхе перед «разбойником Емелькой», и здесь Пугачев вершил свой скорый и правый суд над притеснителями простого люда. Потом долгие годы прожил в этом доме великий инженер, творец русского булата Павел Петрович Аносов. На Арсенальной площади перед домом в марте 1903 года сатрапы последнего из русских царей расстреливали рабочих, вышедших на улицу, чтобы заявить свой протест против нищеты и бесправия… Спустя четырнадцать лет здесь разместился первый Совет рабочих депутатов и штаб Красной гвардии.
— Так-то, дружок. А ты говоришь — самородок, — обернулся Лукич к Лизе. — Сама ты самородок.
В музее мы задержались в Аносовском зале, где выставлены образцы булатной стали, украшенные дивным орнаментом златоустовской гравюры. Кстати, Антон вспомнил, что где-то читал, будто в кремлевской Оружейной палате есть златоустовская сабля с личной меткой Иванко-Крылатко (Бушуева). И будто саблю ту привезли из Германии наши солдаты в сорок пятом. Семен Лукич заинтересовался и перестал наставлять. Из «экскурсовода» он превратился в экскурсанта и сам уже готов был расспрашивать.
В зале современных экспозиций мы остановились у стенда с портретами знатных металлургов Златоуста, и Антон начал было рассказывать про своего учителя — известного сталевара, но Семен Лукич неожиданно прервал его:
— Выходит, мы совершили экскурсию по кругу: от Аносова до твоего учителя, Антон… — Помолчав немного, добавил: — Да, ребятки, это понимать надо! Коренное место.
Больше ничего мы в тот раз от Лукича не услыхали. Зато месяц спустя, на Октябрьских праздниках, за столом в доме Тагановых узнали замечательную историю.
III. КЛИНОК
Давно это было… Сказывают, будто лет этак поболе ста назад прусский король Вильгельм был в гостях у русского царя Николая Первого. Ну, как водится, выпили они по чарке и пошел тут царь-государь своему другу-неприятелю дива да чудеса во дворце показывать. Фасон держал.
Дошли этак до ружейной палаты. В ту пору оружие известно какое было, все больше холодное, ближнего боя. Немцы, они насчет мастерства люди дошлые, удивить их трудно. Ухмыляется прусский король Вильгельм: эка-де невидаль какая, нашел чем хвастаться друг Миколаша!
Только видит он саблю. Видит и глаз отвести не может — такая сабля особенная, золотом вся изукрашена. Не то, чтобы цветочки там какие намалеваны, а целые баталии изображены тонко-тонко на обеих сторонах. В самом же верху, у эфеса, золотой конь распластал крылья и звездочка над ним сияет.
Вертит царский гость ту саблю в руках и так и этак, губами причмокивает, а хозяин возьми да и подбрось платочек, тонюсенький такой, легонький, как пушинка. Упал платочек на лезвие сабли и развалился пополам.
— Э! Золинген! — воскликнул тут прусский король. Наша, мол, сталь, немецкая.
Тогда приказал царь слугам рубануть той саблей по клинку, сделанному из лучшей золингеновской стали немецкими мастерами. И разлетелся он на куски на глазах у пруссака.
— Нет, герр Вильгельм, не Золинген это, а наш, златоустовский, — сказал царь. — Инженер Аносов изготовил, мастер Ивашка Бушуев изукрасил искусно.
Муторно тут стало на душе у короля прусского, а глаза так и загорелись: далеко немцам до такого искусства! Выпросил он у царя ту саблю в дар и увез с собой. Может, надеялся разгадать тайну булата, похитить славу русского оружия, да где там!
…Давно это было и быльем поросло. Да только случай недавно вышел один такой, что пришлось вспомнить о былом.
В Великую Отечественную войну, гоня фашистского зверя, вступили наши воины-освободители на прусскую землю. Немало увидели они там всякого добра, награбленного гитлеровцами у разных народов. Побывали и в том дворце, где прусский король когда-то жил. Между прочим увидели там выставку старинного оружия. И был там клинок один красоты необыкновенной, узора дивного.
— Игрушка! — дивились солдаты. — И кто только мог сработать чудо такое?
Показали своему офицеру. Осмотрел он тот клинок со вниманием, улыбнулся про себя и сказал:
— Вот я вам покажу, какая это игрушка. А ну-ка, подставляй, какие там еще сабли есть!
И пошел рубить немецкие шашки, словно прутья березовые, только хруст идет. А на клинке у него между тем и зазубринки не оказывается.
— Вот чудо-то! — дивятся солдаты. А офицер только посмеивается. — Да это же, говорит, настоящий аносовский булат! Вот, глядите. — Он показал метку на клинке: крылатый конь золотом выведен. И надпись чуть различимая сохранилась: «Иван Бушуев. Златоуст».
— Супротив булата ни одна сабля не устоит.
Тут один молодой офицер — он до того молчал все, только поглядывал — вынимает из ножен свою саблю — без украс — и говорит:
— А ну-ка, папаша, рубани, да посильнее!
Рубанули раз — ничего. Еще и еще много раз попробовали — все равно никаких следов от ударов, оба клинка целы-невредимы.
— Что за притча такая? — опять удивляются солдаты. — Выходит, есть сталь и покрепче булата?
— Да, есть, — сказал молодой офицер и гордо поднял свою саблю. — То — булат аносовский, хорош он. А это вот — сталь нынешняя, еще лучше. И родина у них одна — Златоуст. И сам я из Златоуста.
Обрадовались бойцы, что все так ладно получилось, и порешили тут же оба клинка в Кремль доставить — в память о великих победах русского оружия. Так и сделали…
СТИХИ
БРИГАДА
НИТИ
* * *
ТИМОХА
Над городом низко стелются тучи, рассеивая мелкий холодный дождь. В узких улицах, как в трубах, гудит с подвывами ветер. Очертания ближних гор размыты, и кажутся они ворохами грязной ваты. Дальние горы не видны, затянуты мглой.
В такую тоскливую погоду начинается у Тимохи как бы раздвоение личности. Вот он сам, парень как парень, а вот еще один Тимофей — непонятный и странный, а то и страшный. Он терзает Тимоху, нашептывает, сманивает ехать куда-нибудь.
«Куда ехать-то! — пугается Тимоха. — Опять к Ледовитому океану? Да был я там! В реках тонул, в снегах тонул, болотный дух нюхал. Хватит с меня! Одичал я. Среди людей, а как в пустыне. Мне никто не нужен, я никому не нужен. Сошлись-разошлись… Не хочу!» Чтобы отвязаться от такого наваждения, Тимоха работает со злостью, как бы наказывая себя. А вечером, не заходя в общежитие, бродит по улицам, пристально смотрит в лица встречных и силится понять, что это за люди, куда они все спешат и спешат, о чем они думают. Вот же смотрят они на Тимоху — и что? Разве не догадываются, как неуютно и одиноко ему? А если догадываются, то почему молчат? Вот бы остановил кто и спросил. Я бы, думает Тимоха, порассказал кой-чего…
После этого возникает мысль: а не махнуть ли в деревню? Тимоха сразу же представляет, как вышел бы он из автобуса близ глухого хутора, выпустившего его в мир, надвинул на глаза новую шляпу с серебристым блеском и с видом дальнего путешественника, знающего более прелестные места на земле, оглядел унылую деревенскую улицу. А потом пошел бы, куда глаза глядят.
Но никуда Тимоха не поедет и не пойдет. До отпуска еще далеко, да и с какой стати думать теперь о деревне, когда весь настрой его жизни стал совсем другим?
Тимоха не заметил, как сбился с привычного маршрута и оказался в тихом переулке, где небо заслоняют громады старых тополей. Под деревьями, еще не растерявшими листву, тепло и сухо. Он сел на скамейку, закурил.
«Не от людей надо, а к людям», — сказал ему напарник по работе старый наладчик станков Михеев, когда в минуту откровения Тимоха признался, как мучает его одиночество.
«Тогда женился бы», — посоветовал Михеев и популярно объяснил, что значит семья для таких вот шатунов, как Тимоха. «Чем дольше бродите по свету, — сказал Михеев, — тем больше этот бес-шатун одолевает…»
Мимо Тимохи по тротуару идут парень и девушка. Она вся розовая — розовое пальто, розовые брюки, розовый платок и щеки у нее тоже розовые. Он же весь голубой, строен и высок. Одной рукой обнял розовую девушку, в другой руке несет маленький чемоданчик-магнитофон. И песня к месту. Она резанула Тимоху прямо по сердцу — бывает иногда такое состояние. Сперва сожмет тебя как острой болью, нагонит тоску, но в следующий же миг как бы распахнешься от восторга и радости.
«Не думала я, что так земля красива, покуда мне не улыбнулся ты», — признается певица.
Сам того не ведая, Тимоха поднялся и пошел следом, завороженный заклинанием: покуда мне не улыбнулся ты, покуда мне не улыбнулся ты, покуда мне не улыбнулся ты…
А потом… Только впоследствии, вспомнив в отдельности каждый маленький миг из тех нескольких секунд, Тимоха поймет свою ошибку и назовет себя придурком. Надо было кинуться сразу, а он стоял и глядел. И запоздал на одну или две секунды.
Ах эти высокие модные каблуки! Как хорошо пристукивают они, когда не надо торопиться. Но вот парень и девушка пошли через улицу, вернее — побежали, пытаясь прошмыгнуть перед трамваем. Каблук скользнул по мокрому рельсу, и девушка с разбегу грохнулась на землю. Она пыталась тут же вскочить, но боль или ужас перед близким трамваем сковали ее. Спутник ее благополучно пересек улицу, только там обернулся.
Вот сейчас… Только тут Тимохе как бы извне поступила команда выскочить на мостовую и в три больших прыжка оказаться около упавшей. Еще какая-то доля секунды понадобилась, чтобы рывком поднять ее. Еще какая-то доля секунды, чтобы оттолкнуть ее в сторону. Водитель трамвая пытается тормозить, но колеса легко скользят по мокрым рельсам. Одной доли секунды не хватило… Самому себе. Тимоха еще слышал истеричную ругань водителя трамвая. Чье-то оправдание: «Я же не нарочно упала». Чье-то замечание: «А его никто не просил». Чье-то удивление: «Повезло парню. Мог же прямо под колесо». Потом еще слышал, как пронзительно сигналит машина скорой помощи, но тут фонарь над головой стал качаться, мигать, расплываться и сделалось необыкновенно тихо…
Через два дня в палату, где лежал Тимоха, пришла та самая девушка. Постояла у двери, потом подошла, села на стул и уставилась на Тимоху долгим вопросительным взглядом. Словно хотела узнать все сразу: кто он, откуда, почему под трамвай бросился он, именно он, а не кто-то другой… Но не спрашивала, а только смотрела. Тимоха тоже смотрел на ее простенькое лицо и неожиданно подумал: не забреди он в тот переулок, разве знал бы, что есть на свете и вот этот человек. Могли бы прожить всю жизнь и ни разу не встретиться…
— Я Лена Вожаева, — сказала наконец девушка. — Учусь в педагогическом, четвертый курс иняза. А вы — Тимофей Кондашин?
— Не вы, а ты, — поправил Тимоха. — Мы теперь вроде родственников стали.
— Ладно, пусть будет так, — согласилась она. — Вам очень больно?
Тимоха хотел засмеяться и сказать, что на такие царапины никогда не обращал внимания. Но смех не получился.
— Больно, — признался он. — Но врачи говорят, что страшного ничего нет, только головой стукнулся. Через неделю выпишут.
— Я эти два дня просто не нахожу себе места. Как преступница, — опять заговорила она, отделяя паузами слова.
— Это так, — согласился Тимоха. — А твой кавалер хорош!
— Что? — не поняла она.
— Да ничего.
— Зря вы так! — загорячилась Лена. — Он музыкант, очень хороший музыкант. Его руки как произведение искусства. Он не видел… Понимаете, не видел, что я упала.
Тимохе стало смешно. Он тут же посмотрел на свои руки: пальцы короткие, толстые, ногти сбиты, на ладонях буграми старые мозоли…
— Каждому человеку, — назидательно заметил он, — раз в год или раз в жизни надо делать что-то необычное. Даже музыкальными руками. Тогда есть смысл. Ты понимаешь меня, Лена Вожаева?
— Вы странный, — остановила его Лена. — Странный… Трудно понимаете других. Это несправедливо.
Она всхлипнула.
— Здрасте! — удивился Тимоха. — Я ж просто так сказал, для разговора. Мне-то какое дело до твоего парня?
— Можете говорить и думать что угодно. Это ваше право.
«Ну и пусть, — решил Тимоха, когда Лена ушла. — Я вам ни сват, ни брат, обижаться на меня нет никакого смысла».
Но вскоре он уже думал, что Лена в какой-то мере права: за свой поступок он потребовал награды — исключительного права судить и осуждать. Вот она и обиделась. А между прочим…
Между прочим, подумал Тимоха, наши отношения должны быть особенные. Они скреплены пролитой кровью. Он еще раз повторил это «пролитой кровью» и чертыхнулся: какая дрянь в голову лезет!
Боль накатывается волнами. С час было хорошо, а теперь будто горячую железяку приложили к боку. Тимоха скрипел зубами и тоскливо смотрел на белый потолок. Нет, это не потолок, это снег белый. Ну, конечно, снег… А Тимоха ползет по этому снегу…
Пришла сестра, поставила укол, и он затих. Боль слабела. Он скрестил на груди руки и неотрывно смотрел, как медленно-медленно перемещается по стене солнечное пятно. Но скоро и это занятие надоело. Тогда Тимоха стал вспоминать самые интересные случаи из своей двадцатишестилетней жизни. Вроде сочинять биографию. Я, Кондашин Тимофей Петрович, родился в одна тысяча девятьсот…
Случаев вспомнилось несколько.
Первый случай. Это когда он ехал с одним дружком на самый север Урала…
Второй случай. Это когда он работал мотористом на буровой в Тюменской области…
Третий случай. Это когда он плавал в Карском море и однажды пароход был раздавлен льдами…
Четвертый случай. Это когда он в прошлом году ехал отдыхать в Крым, познакомился в поезде с веселой компанией и на подъезде к Крыму остался без кошелька и чемодана…
Пятый случай. Это когда опять работал на буровой. Во время аварии полез в самое пекло, и после начальник партии сказал ему: «Ты не обижайся, Тимоха, но так везет только дуракам».
Шестой случай. Это когда мать слезно умоляла его вернуться домой, поскольку одной ей совсем невмоготу. Недели две он промаялся на хуторе и подался в город, на завод. Мать согласилась, строя свой расчет: женится, получит квартиру, ее заберет с хутора нянчить внуков…
Седьмой случай… Интересно бы, думает Тимоха, глянуть сейчас на того парня. Я бы сказал пару ласковых!
Что бы он сказал — этого Тимоха пока не знает…
К вечеру пришел еще один посетитель. Наладчик Михеев. Он удивил Тимоху гостинцами: четыре воблы, кулек конфет «Тузик» и огромный ананас.
— А это откуда? — спросил Тимоха.
— Племяш из Африки приехал. Работает там, — пояснил Михеев.
— Ну и как?
— В Африке-то? А что? Африка она есть Африка, — Михеев тихо засмеялся. — Нашего человека хоть в снег закопай, хоть в печь сунь — везде обживется.
— Надо же! — Тимоха вертел в руках ананас. — Из самой Африки!
— Да ладно тебе! — сказал Михеев. — Здоровье как и вообще? В цехе про тебя только и разговор. Герой, говорят. Не побоялся и все другое.
— Обыкновенный случай. Любой бы…
— Не скажи, — возразил Михеев. — Не всякий рискнет, хоть и случай будет. Тут уж нечего смущаться.
Слушая Михеева и отвечая ему, Тимоха вдруг обнаруживает, что за полгода работы вместе он не сумел как следует разглядеть старого наладчика. А у него, оказывается, очень выразительное лицо. И доброе. Как у врача или учителя. «Вообще-то я совершенно не знаю его в остальном, кроме работы, — решил Тимоха. — А у него племянники запросто в Африке живут… И других не знаю. Выходит, я и в самом деле еще не иду к людям, а от людей…»
Молчание Тимохи старый наладчик понял по-своему.
— Может, тебе трудно разговаривать? — спросил он. — Так ты молчи. Я просто посижу и посмотрю на тебя. А хочешь — сказку расскажу?
Полгода назад, когда с направлением отдела кадров Тимоха явился в механический цех и разыскал Михеева, старый наладчик долго и хмуро разглядывал нового ученика. «Что делать умеешь?» — спросил наконец. Тимоха не без удовольствия перечислил места прежней работы, называя полностью управления, партии, пароходства, отряды и все другое. После каждого названия Михеев удивленно всплескивал руками и небольшое сухощавое лицо его делалось то восторженным, то вопросительным, то печальным. «Во как тебя кружило!» — восхитился Михеев. И тут же добавил: «А я дальше нашей области, считай, не и был». Тимоха снисходительно похлопал домоседа по плечу. «Ничего, папаша, к весне рванем в вместе северные края!» — «Ага, рванем», — согласился Михеев и спросил: серьезно ли намерен Тимоха учиться наладке станков. Если серьезно, то готов Михеев содействовать, а если нет, шел бы он, Тимоха, восвояси… Тяжкой была эта учеба. Но странное дело, чем больше мурыжил Михеев Тимоху, тем в больший азарт вводил. И только временами, все реже и реже, накатывалась на Тимоху тоска по дальней дороге. «Корни в землю пущаешь», — определял Михеев…
— Как там токари наши? — спросил Тимоха. — Витька, поди, злится на меня? Не успел я станок ем доделать.
— Ты не успел, так я поспел, — улыбнулся Михеев. — Работает станок.
— Ты им привет передай. Ладно?
— Да они тут, — Михеев указал на окно. — Мы во пришли, а пустили одного…
Прошел еще один муторный больничный день. Тимоха не ждал, что обиженная Лена Вожаева придет снова. Но она пришла, и было видно, что тот разговор не принят так близко к сердцу, как казалось Тимохе. Она разложила на тумбочке свертки, села рядом с кроватью. Тимоха оживился, привстал.
— О том, что я наплел, стоит забыть, — сказал он.
— Я уже забыла, — ответила она.
— Хорошо, — успокоился Тимоха. — У меня вчера гости были. Михеева сюда пустили, а ребята внизу околачивались. У Михеева, оказывается, племянник в Африке живет. Представляешь, в самой Африке!
Сказал это торопливо, чтобы она скорее поняла, как это здорово, что Михеев пришел в больницу, а с ним — ребята с токарного участка.
— Почему вы не расскажете о себе? — спросила Лена. — Впрочем, я не настаиваю, но все же интересно.
А сама пристально смотрит на Тимоху, опять удивляясь слишком грубой отделке его лица. Будто природа, заботясь о силе и прочности своего создания, не обратила внимания на мелочи, походя приладила неопределенного цвета глаза, пришлепнула какой-то нестандартный нос…
— Слушай, Лена, — сказал Тимоха. — А если бы тогда не я оказался, а совсем другой?
— Пришла бы я в больницу? Конечно!
«Ну вот, — загрустил Тимоха. — Сейчас начнется: долг, обязанность».
— Я обязана просто, — сказала она. — Это мой человеческий долг.
«Вот чертовка! — удивился Тимоха. — Мысли угадывает!»
— Как кавалер твой поживает? — спросил он и усмехнулся. — Или с перепугу тоже в больнице лежит?
— Зря вы так, Тимофей, — опять заторопилась Лена. — Он хороший. Вы просто не знаете его. Вот я познакомлю вас, и вы поймете. Впрочем, мы вот что сделаем. Через неделю у Игоря авторский концерт в филармонии. Завтра я принесу вам билеты.
— Ладно, приноси, — разрешил он. — Только сам я не пойду. Милое дело! Из-за него я тут валяюсь — и на концерт. Да в гробу я видал его музыку!
И сразу без перехода:
— У меня тоже девчонка была. В армию уходил, договорились: ждать станет. Так нет, через год замуж выскочила. На черные кудри позарилась! А этот кудрявый как выпил — так бить. Представляешь? Я-то не знал, да и какое мне было дело следить, как ее жизнь получается. Потом мать мне давай рассказывать… Ее встретил — старуха старухой. Жалко стало. Залучил кудряша в укромное место и врезал… Ох, врезал! Потом сидим с ним, мораль ему читаю. Гад ты, говорю, ползучий! По твоей, говорю ему, милости мотаюсь я теперь, полсевера прошел, чтоб забыть ее. А ты? Еще хоть пальцем, говорю ему, тронешь ее — убью!
Лене Вожаевой стало страшно. Вздрагивая при каждом слове, она представляет, как можно изувечить вот такими кулаками, как у Тимофея.
— Так вы еще любите ее? — для чего-то спросил она.
— Не знаю. Просто жалко… Мне всех жалко, — Тимоха помолчал. — Как-то я собачонку подобрал. Это еще мотористом на буровой работал. Белкой звал. Шустрая такая, хвост кренделем, морда лисья. Все понимала… Раз волки меня прищучили, так она…
— Боже мой! — шепчет Лена и в ужасе закрывает лицо.
— Так она, говорю, кинулась на них. Отвлекла, то есть. Я тем временем успел патроны с картечью достать… Ревел я потом по Белке. Как по человеку…
И опять без перехода:
— Ты вот про Игоря своего сейчас думаешь. Пригляделась бы к нему… А? Вообще-то мне все равно.
— Вы ж его даже не видели! — воскликнула она. — То есть видели, но издали.
— Плюнь ты на него, — гнет свое Тимоха. — Лучше найдешь.
Лена между тем вспомнила вчерашний разговор. Она рассказала Игорю, как ходила в больницу. «Зачем?» — удивился он. «Как — зачем?» — не поняла она. «Кстати, он не требовал с тебя денег в компенсацию за рану?» — «Да ты что!» — возмутилась она. Игорь свел разговор на предстоящий концерт, жаловался на дирекцию филармонии. Она же, слушая и не слушая, думала о своем. Вот случилось происшествие, думала она, а уже трудно сказать, знаешь или не знаешь человека. «Что с тобой?» — удивился Игорь. «Я сама не знаю», — ответила она. Игорь подивился ее словам и предложил прогуляться, развеяться. «Нет уж, спасибо!» — сказала она ему. Игорь рассердился, наговорил глупостей, а сегодня звонил, просил прощения. Он неотразим, когда кается…
— Тогда я говорю ему, — дошел до нее голос Тимохи, — что так дело не пойдет.
— Какое дело? — не поняла она.
— Да Михееву говорю. Ты что, не слушаешь?
— Слушаю…
— Оно и видно… Устала ты со мной. Уж не приходила бы, что ли.
— Я обязана, — повторила Лена Вожаева.
…Еще один день прошел. Боли в боку почти не стало, и Тимоха затосковал, начал проситься на выписку. Врач сказал, что рано еще, лежать надо.
А Лена не пришла. То ли его совета послушалась, то ли случилось что…
От нечего делать он читал растрепанные больничные журналы, пахнущие лекарствами, а больше глядел в потолок и дремал.
Вот так задремал и не заметил, как в палате оказался еще один посетитель. Мариха-токариха. То есть токарь Калашникова из их цеха.
— Здорово, курносая! — сказал он. — Михеев придал?
— Нет, я сама, — ответила она и покраснела.
— Зачем?
— Так просто… Я ведь в отгуле была эти дни. Нынче прихожу, а мне рассказывают… Ох, как я перепугалась!
— Даже сознание теряла? — Тимоха сразу настроился на обычный снисходительно-шутливый тон разговора с курносой токарихой.
В белом больничном халате она показалась Тимохе почти незнакомой. Не такой, как в цехе, у станка. Он пялит глаза на токариху и видит, что она все еще в испуге. «Странный народ эти девки», — заключил Тимоха и стал ждать, что еще скажет она.
— Я тут гостинцев принесла. Овсяное печенье и молочные ириски. Ты же их любишь, Тим?
— Откуда знаешь? — удивился он.
— Знаю, — она опять покраснела. — В столовой подглядывала.
— Молодец! — похвалил Тимоха. — И дальше подглядывай. Тогда откроются тебе все подробности жития наладчика станков Тимофея Кондашина. Только объясни цель изучения моих привычек. Да не красней ты!
Боль, скопившая силу за день, прорвалась неожиданно, остановив его на полуслове. Тимоха закатил глаза, заметался на кровати, стиснул зубы, чтобы не стонать. Но все равно застонал — громко и протяжно.
«Он же умирает!» — всполошилась токариха и кинулась искать медсестру.
— Ему же сказано было: лежать! А он извертелся весь, в курилку уже бегает! — ворчала сестра. Одним ловким движением она свернула головку ампулы с лекарством, наполнила шприц.
Сколько времени продолжалось забытье, Тимоха не заметил.
— Родненький, миленький, — услышал он, очнувшись, плачущий голос токарихи.
Ему не хотелось открывать глаза. Ему хотелось, чтобы это продолжалось долго-долго…
СТИХИ
БЛОКУ
* * *
* * *
ОБ ОТЦЕ
ВОСПИТАНИЕ ДУШИ[2]
Если из Челябинска ехать поездом в Златоуст, то горы показываются с правой стороны, — за травянисто-зелеными буграми вдруг обозначается темно-синяя полоса. Совсем недавно у меня был обычай, увидев их, запеть на мотив из «Трубадура»:
Сейчас я не пою. Я еду не один, и не покажется ли моим спутникам, взрослым людям, ребячливым, если я запою? Да и подобает ли мне, окончившему реальное училище молодому человеку, едущему в чужой город на первую свою работу, предаваться детским душевным движениям?.. Но мелодия по-прежнему звучит в душе моей, я нежно гляжу на синюю полоску гор, и, когда они исчезают в правом окне, я, как в детстве, поскорее перебегаю к левому окну и, не сводя глаз, слежу за тем, как горы из синих все явственнее превращаются в зелено-хвойные, как на них обозначаются рыжие полосы — следы лесных пожаров. Это Ильменские горы, горы моего хвойного детства… Но я не сойду с поезда в Миассе и не поеду в Миасс или в Тургояк. Я еду в Златоуст!
Михаил Голубых назначен туда редактором газеты «Известия Златоустовского уездного Совета рабочих и солдатских депутатов». Михаил в Златоусте не только редактор газеты, он и народный комиссар просвещения (так в то время именовался заведующий уездным отделом народного образования), он и командир красноармейской роты. Но мы с Милей Елькиным понадобились ему именно для газеты. Миля — так как с детства знает типографское хозяйство, а я — как литературный сотрудник газеты. Что ж, так и должно быть. Совсем недавно я с первомайской трибуны давал обещание рабочему классу и Коммунистической партии, что будущая интеллигенция станет честно и преданно строить социализм. Нужно выполнять это обещание, и я выполню его. Я еду на работу, на первую свою работу…
Поезд уже миновал Чебаркуль. Вот мы едем по перешейку между двумя озерами — Чебаркуль и Кисегач, и опять приходится перейти от одного окна к другому. Мимо мелькают родные рыжие стволы сосен, и за ними, тоже по-родному, поблескивает озерная гладь. Лес все гуще, под соснами виден белый цвет черемухи и розовый — низкорослая дикая вишня. Серый камень все чаще прорезается из-под устланной рыжей хвоей земли, и в глубоких рвах, возле железнодорожной насыпи, ревет и несется бурная вешняя вода. Дорога вьется, и поезд гудит на поворотах, только в горах так особенно вольно звучит его гудок, только в горах так стучат колеса… Мы миновали станцию Кисегач, это уже настоящие горы. Скоро Миасс, где кажется, что на самый вокзальный двор выходит крайняя гора Ильменского хребта…
Но нет, я здесь не слезу, поезд повезет меня дальше, в Златоуст, в золотое устье моих детских снов, в Златоуст, что созвучен слову искусство, а искусство — это разноцветный узор на лезвиях ножей и вилок и на топорике моем… Оттуда, из Златоуста, пришел нянькин племянник, загадочный Конка, который, подбросив меня в воздух, ушел. А вдруг я встречу его среди тех, кто варит сталь, кто отливает и чеканит ее!..
Нас поселили недалеко от Златоустовского вокзала, на склоне горы. В Златоусте обо всем говорили: «под горой» или «на горе». Ровных мест там попросту не было. Михаил Дмитриевич Голубых получил комнату в одном из одноэтажных барачно-казарменного типа деревянных строений. Мы с Милей поселились вместе с ним.
Каждое утро мы должны были переходить хребет, отделявший город от станции. Этот хребет был настолько крутой, что через него перекинута лесенка. По ней мы шли в город, где помещалась редакция нашей газеты. Этот безлесный хребет являлся продолжением лесистой горы Косотур. У подножия Косотура белели старинного вида здания златоустовского завода. Как и все старые уральские заводы, он воздвигнут возле пруда, из-под плотины которого вытекает быстрая речка Ай. Здесь самое старое и, пожалуй, самое низкое место Златоуста.
Наша редакция находилась с другой, более оживленной и возвышенной части города, в белом двухэтажном здании, в котором, если меня не обманывает память, помещался также и Комиссариат просвещения. Наверное, это было так, потому что заместитель народного комиссара просвещения, старообразный, болезненный Клочков, в короткой тужурке Министерства просвещения, нет-нет да и заглядывал к нам в редакцию, подавал советы и добродушно-ласково расспрашивал о нашем житье.
Много лет прошло с тех пор, и дорого бы я дал, чтобы подержать в руках свои блокноты того времени. С ними я без устали ходил вверх-вниз по городу, то в старые заводы на заседания завкомов, то на заседания уездного исполкома — высшей власти города, — то в клуб молодежи, то в депо. На этих заседаниях, собраниях, митингах большевики вели прямой разговор с рабочими, с железнодорожниками, с интеллигенцией. Слушаешь, глядишь во все глаза, порою забываешь записывать.
…Собрав материал по городу, я торопился в редакцию, нужно было готовить номер.
Декреты Советской власти приходили прямо в газету, мы их печатали, сопровождая восторженными комментариями. Да и как не восторгаться?! Это было время, когда закладывались основы советского порядка, гений Ленина витал над этими декретами…
Мы правили также материал, поступивший в редакцию. Статьи и заметки, которые доставляли нам, носили тогда декларативный характер, — в них высказывали свой энтузиазм решительные сторонники Советской власти из рабочего класса. Многие авторы приносили свои заметки сами. Очень часто заметки эти написаны были неграмотно и бессвязно. Сядешь переписывать корреспонденцию, а автор тут же стоит, заглядывает в бумагу: то ли пишу? Прочтешь, оказывается, какой-то оттенок мысли ускользнул. С досадой выслушиваешь поправку автора и вдруг понимаешь, что мысль была и высокая, и верная, а выразить ее на бумаге он не сумел. Зато какое удовольствие испытываешь, когда видишь, как светлеет лицо автора, и слышишь, как он приговаривает:
— В точку, в самую точку!
Приготовив номер, мы шли в типографию. Она принадлежала раньше частному хозяину. Коренастый бородач не скрывал своей ненависти к нам и намекал, что Советская власть скоро кончится и типография снова станет его собственностью. Рабочие, посмеиваясь, слушали нашу перебранку и, конечно, сочувствовали нам, но, как правило, в споры не встревали. Миля, как секретарь редакции, верстал материал, правил верстку…
Поздно вечером в прохладной, пахнущей хвоей темноте пробирались мы по лесенке через хребет, отделявший станцию от города, и, вернувшись домой, показывали номер нашему редактору.
— Почему опять такие длинные заметки? — сердито спрашивал Миша Голубых. — Все начало ни к чему! Зачем это распоряжение по социальному обеспечению целиком напечатали?
— Так его народный комиссар сам принес!
— Ну и что из того, что сам? Ведь это не декрет центральной власти?
— Так ведь власть на местах! — возражали мы.
Михаил неодобрительно поглядывал на нас своими черными и острыми, как у ежика, глазами:
— Вот и выходит, не понимаете вы, что такое власть на местах! В газете каждая строчка дорога, а он тут развел агитацию… Вы должны ему доказать, что его распоряжения только выиграют, если их пересказать…
Задав нам взбучку, Михаил несколько смягчался, и мы садились за стол ужинать. Жена Миши, верная спутница его жизни — Нюра, самая кроткая и добрая в героической елькинской семье, угощала нас, не делая никакой разницы между мужем, братом и мною. Впрочем, тогда я этого еще не ценил…
Почему-то мне особенно запомнились эти наши вечерние трапезы, шумливый самовар, в который засыпались сосновые шишки, в изобилии валявшиеся вокруг нас, свежий и сильный запах весенней травы и цветов, лившийся в открытое окно…
Рано утром, когда кудрявые облака запросто бродили по окрестным хребтам, среди которых уютно расположился Златоуст, мы бежали в редакцию.
День начинался.
Кажется, что с тех пор я никогда не видал такой новорожденной яркой зелени, таких веселых весенних цветов, раскрывающихся возле грязных сугробов и талых луж, — телесно-молочных и бело-голубоватых уральских подснежников, в виде пяти- или шестиконечной чаши, на зелененькой мохнатенькой ножке. Уже позже узнал я, что наши подснежники — это разновидность анемонов. А фиалки, пробивающиеся среди сухой листвы и хвои одновременно с разноцветными, пестренькими лесными тюльпанчиками, — их на Урале зовут «петушками». А пряно и чисто пахнущие желтые барашки и синие медуницы, которые так сладко высасывать… Позже, во время летней жары, появляются огромные колокольчики, ландыши, белая душистая гвоздика. И все эти запахи словно погружены в один вековечный и господствующий над всем аромат хвои. И над всем этим — светло-голубое, словно тающее небо…
Я рос в этом мире, точно в пушистом одеяле, не отделяя себя от него и неосознанно ему радуясь.
Отец часто брал меня с собой в дальние поездки. И в самые ранние воспоминания мои вплетается волшебный перезвон колокольчиков, дробный перестук подков по каменистой дороге. Прикорнув к плечу отца, чувствуешь, что живешь с ним, неизмеримо добрым и умным, одной жизнью. Он покажет — и вместе с ним любуешься округло-раскидистым склоном горы, поросшим пахучими сухими травами, по которому бегут наши вороные коньки, и дальними синими горами, которые, по мере того, как мы поднимаемся, вырастают в хребет, и кругозор становится все шире… Вот мы перевалили через скалистую гривку хребта, спускаемся вниз, голубые хребты исчезают за зелеными, а то опускаются за макушки елей и сосен. Становится все свежее, кони фыркают, здесь пахнет сочно, влажно, слышен уже гул ручья, и вот тройка осторожно переходит вброд этот быстрый желто-глинистый поток, и бывает, что бурливая вода заливает дно коляски и приходится подтягивать под себя ноги.
Няня много рассказывала о племянниках своих. Их звали как-то чудно: Глампа и Конка.
— Как это говоришь, няня, Глампа? Наверное, лампа… Только мальчика так не могут звать.
— Вот лампой-то не зовут, а Глампой зовут!
— И Конка тоже, не может быть такое имя. Конка — это в Одессе была, вагончик такой бежит по рельсам, везут его лошадки, называется конка.
Няня сидит на кровати в любимой своей позе, схватив себя руками за ноги в белых чулках, и ласково глядит на меня, поощрительно кивая головой, — она любит слушать про Одессу, а я тогда еще многое помнил о чудесах дальнего приморского города и все рассказывал ей.
— Конка — это Конкордий, святой такой есть! — И так же, как ранее о святом моем Георгии Победоносце, сокрушившем змея, она рассказывает о святом Конкордий.
— А где эти мальчики твои живут, Глампа и Конка? Мне хочется поиграть с ними…
— Что ты, Юрочка! Какие они мальчики, они большие мужики. Глампа, он после солдатчины в Сибири остался, а Конка, он в Златоусте, мастеровой на заводе. Помнишь, я в Златоуст-то ездила? Так это к нему.
О Златоусте я уже был наслышан. И так как няня не сочла нужным рассказывать мне или попросту ничего не знала об Иоанне Златоусте, я по-своему думал об этом городе.
За столом у нас подавали ножи и вилки, на которых паутинными линиями нанесены были горы, а на них елки и сосенки, вроде тех, что высились вокруг Миасского завода. И речка, похожая на реку Миасс, и деревянная мельница возле плотины — все то же, что я видел, только ладней, чище и красивей, чем в жизни. У меня был топорик, на нем — рогатый зверь олень. Однажды, рассматривая мой топорик, кто-то из взрослых сказал:
— Какое искусство!
И в слове «Златоуст» мне послышался тот же корень, что и в слове «Искусство». А то, что «золото», «злато» слышалось в слове «Златоуст», тоже не требовало размышлений.
сказал как-то отец, когда мы под мерный звон колокольчика и звяканье подков ехали на отдаленный прииск, и я спрашивал о том, куда и зачем мы едем. Объяснение я, конечно, забыл, а стихотворение запомнилось. И то, что «медь» и «злато» стояли в нем рядом, тоже было понятно; в детстве я не отличал один от другого эти два металла, — и медные подсвечники, и медные пуговицы, и медный самовар одинаково у нас, у детей, назывались «золотыми». И, когда взрослые иронически говорили «самоварное золото», ирония от нас ускользала.
Вот где-то там, на золотом прииске, в Златоусте, в Златоустье, — потому что, когда говорили о приисках, часто говорили об устье ручья, — и работал таинственный нянькин Конка, которого я представлял себе в виде странного существа, похожего сразу и на человека и на коня. Он ловко вертит решето с песком, подставляя его под струю воды, как это делал на моих глазах один из золотоискателей, вертит и вертит решето, а вода уносит песок, и на прутьях решета остаются золотинки…
НЕДЕЛЯ[3]
В просветы перламутровые между сырых недвижных куч облаков синеет радостное небо. Три дня солнечна была весна, ручьи ломали сугробы и несли их за город, к реке; улицы стали шумны и грязны. А на четвертый день весна задремала, положила голову на колени и сидя уснула где-то на далекой лесной поляне, и только один раз, к полудню, солнце улыбнулось земле и снова ушло за недвижные тучи. Но весенняя радость осталась. Стояла она позади всего, словно солнце за серыми, синими и бело-лиловыми облаками, что часами висят над землей, как серые мокрые камни.
Если мимо заборов и домишек окраины, скользя в липкой глине, подняться на бесснежный от солнца пригорок, где лежит одинокий обветренный камень, и потом оглянуться назад, то увидишь: внизу, под пригорком, широко, до самой реки, кварталами серых домов деревянных лег маленький город. Не видно людей: похоже — все спят, лают собаки, по-весеннему звонко кричат петухи. На широких улицах, на мелких проулках мерцают остатки последнего снега. Мало двухэтажных домов, но много церквей. Одинокая труба завода льет в небо бесконечную ленту дыма и далеко за городом падает пепел в сугробы.
Приземистая пыльно-серая каланча надтреснуто шлет в пасмурную тишину один за другим пять мерных ударов, и две тихие минуты спустя в ответ с колокольни летят певучие звоны, долго кружатся в воздухе и падают за городом в сырой туман деревень.
В этот час, незаметно простой, когда солнце матово-белым пятном далеко ушло от полудня, к зданию цирка, на широкую площадь, собираются люди; идут вдоль низких заборов по рассыпчатым снежным тропинкам, по пустырям, где из-под сугроба торчит прошлогодний, засохший репей, переходят через улицы, залитые весенней грязью, идут по врезавшимся в землю тротуарам. Спешат, встречаются, здороваются, улыбаясь друг другу, мужчины и женщины, чаще молодые, чем старые, в серых шинелях, в поношенных черных и синих пальто. Различны улыбки, глаза, движения, походка, и все же во всех что-то сходное есть, словно идут они навстречу далекому утреннему солнцу, которое всех их освещает своими лучами.
В цирке тихо весь день, и большие серые крысы бесшумно скользят по сумрачной желтой арене. Но вот во всю ширь открываются широкие входные двери, на которых висят лохмотья старых афиш; о чем-то невозвратно прошедшем говорят их оборванные, несвязные слова… В цирке стало светлее, и люди, струйками растекаясь по цирку, по местам, что все выше и выше горкой идут от арены, наполняют здание сдержанным шумом шагов, голосов.
За круглым столом, что стоит посередине арены, показались два человека. Со всех сторон отдельные голоса бросают им фамилии, и вот волей сотен протянутых рук на середину арены выходит товарищ Климин. Он в солдатской шинели. Мягко-расплывчаты в полусвете цирка черты его лица. Под спокойно-внимательным взглядом его глаз все затихает, и Климин говорит:
— Товарищи, объявляю собрание горрайона РКП открытым. На повестке дня — доклад предсовнархоза об экономическом положении края. Возражений нет? Слово товарищу Зиману.
Глуше и тише становится в цирке, и собрание многоглазый свой взгляд устремляет на другого, того, что тоже стоит посередине арены и нервной рукой мнет листочки бумаги.
Негромко и глухо, повышая голос на цифрах, на пудах хлеба и саженях дров, на числе паровозов и крупных денежных суммах, на количестве дней и недель, делал Зиман доклад. Но все слушали жадно, все понимали: речь идет о хозяйстве, топливе, пище, и вопросы, вопросы стаями белых бумажек плыли на стол президиума.
Рассказывал Зиман о том, что город — вдали от больших магистралей и со всей Россией соединяет его пятисотверстная ветка. Край безлесен, каменного угля своего добывается мало, и дорога почти перестала работать. Год был неурожайный, и, если не подать семян к посеву, голодать будет и город и край.
Чтобы перевезти семена, нужно топливо. Оно заготовлено в Нижне-Еланском уезде, в горах, по железной дороге, верст за двести отсюда. В неделю его сюда не доставить. Срыв грозит посевной кампании. И докладчик призывал к стойкости, но слова его были бессильны.
Рабочие и красноармейцы взволнованно шли на середину арены; связанные непривычным вниманием людей, они все же говорили свои неуклюжие речи и укоряли Зимана. Соглашались: надо стойко держаться. Сидеть сложа руки — не значит быть стойким, и они искали выхода. Но каждый оратор возражал предыдущему, хотя и говорили они об одном.
А Зиман перестал записывать возражения: сердито дергал он головой, и его больше всего раздражали те, что видели выход. Зиман не видел его и сердито шептал: «Демагогия, митинговщина!» Ораторы не успевали сказать собранию о планах спасения, говорили о каких-то деталях, о том, что откуда-то «пилы можно достать, топоры…» Собрание уже волновалось, раздавались выкрики с мест и звонки председателя. Но вот вышел один — сутулый, с квадратной большой головы снял он старый синий картуз и показал высокий лоб с поперечной морщинкой.
— Слово товарищу Робейко, — сказал председатель.
И собрание старалось затихнуть, чтобы услышать негромкую речь.
Ведь Робейко нельзя говорить: у него горловая чахотка. Он давно уже понял: беспомощен Зиман и не видит исхода там, где многие видят, но не могут назвать. И досадовал он: зачем на большое собрание вынесли этот доклад? И все ждал, что назовет кто-нибудь этот выход и избавит Робейко от лишних страданий. Ведь Робейко нельзя говорить, звуки рвут его больное горло. А сказать нужно всего несколько слов, и у всех посветлеют лица…
Тихим голосом, боясь разбудить боль, что дремлет сейчас глубоко в гортани, начал он говорить… Люди страдальчески вытягивали шеи: ничего не было слышно; и Робейко решился: голос словно сделал прыжок — и все услышали каждое слово, и благодарны стали лица у всех. Но каждое слово острым обломком стекла поднималось до самой гортани и рвало ее…
Он говорил, что Зиман рассказал собранию правду и за это не надо его упрекать. Правду создал не Зиман. Он сказал об угрозе, и за это спасибо ему. Но не нужно теряться. Нужно оглядеться кругом, и выход найдем. Спокойно, хладнокровно оглядеться. Наша сила в спокойном изучении и в решительном действии.
Выход есть, многие видят его, но не умеют о нем рассказать. Зацепка вся в топливе — ясно. Немного топлива для паровозов — и сейчас же можно везти из Нижне-Еланска дрова. А будут дрова, сумеем в неделю доставить семян для посева. Топливо — основа всего, нужно добыть несколько сотен кубов дров… Откуда добыть?
Ясно. В городе много садов. Нет слов, обидно вырубать сады. Что же, и эту утрату засчитаем за Антантой… А все же садов не хватит. Но за городом, верст за двенадцать, у монастыря, вон там, есть лес. Это — дрова, их ведь хватит вполне. Неделя — и топливо из Нижне-Еланска будет здесь, и начнем подвозить семена. Но нужно все делать решительно и скоро. Взять топоры и пилы. Встать впереди всех трудящихся. Принудить лодырей и буржуазию. Привлечь Красную Армию. Только не медлить: две недели — и семена будут здесь, месяц — и пашни будут засеяны… Придет время — поднимутся новые леса, новые сады…
Речь его прервалась сухим, отрывистым кашлем. Минуту-другую Робейко кашлял, и люди напряженно молчали и только вздыхали, то один, то другой…
А маленький город под облачным небом словно уснул тяжелым послеобеденным сном. В каждом доме цветет на окнах герань, и на листьях ее лежат цветы, похожие на синих и розовых мух. О, как много этих серо-деревянных коробок, — улица за улицей тянутся они, — как тесно и душно в каждой из них! В переднем углу тускло блестит икона, а на маленьких столиках, что накрыты нитяными скатертями, лежат бархатные альбомы. На кухнях грязно, по стенам бегут тараканы, и мухи уныло звенят на оконном стекле.
А жизнь людей, что живут в этих тесных домах, похожа на серый день сентября, когда мелкий дождь монотонно стучит по стеклу, а в окна сквозь стекла, покрытые каплями, виден серый забор и рыжий теленок, бредущий по грязи. Каждый день хозяйка дома рано утром доит корову и с корзинкой идет на базар, а потом на кухне после обеда моет жирную посуду.
Мужчины ходят на службу, чем-то торгуют, ремесленничают, каждый поодиночке, в темных клетушках.
Старухи по воскресеньям, туго заправив волосы под платки, в лиловых, черных и синих платьях бредут к церкви.
В этот час, когда скорбно летает над городом звон колокольный, зовущий к великопостной вечерне, идет прогуляться Рафаил Антонович Сенатор.
Живет он в двухэтажном каменном доме. В нижнем этаже там — аптека.
Реквизировали аптеку… Сняли вывеску, черную, золотыми буквами ласково зазывающую: «Христорождественская аптека — Р. А. Сенатор», и вместо нее с красной доски резко кричат черные буквы: «Здравотдел. Коммунальная аптека № 1».
Стоит Рафаил Антонович на песчаном пригорке, свою злобу и ненависть шлет он безмолвно в сторону цирка, где идет непонятно-враждебная жизнь. Маленький, толстенький, в сером пальто и в потасканной шляпе с двумя козырьками спереди и сзади (называют такие шляпы «здравствуйте-прощайте»), он долго стоит на пригорке. Из-под шляпы поблескивают злобные карие глазки, а когда он повертывается и медленно уходит во двор, то из-под заднего козырька виден кусок жирной, красной шеи, а на ней много коротких седых и черных волос. Он помогает жене по хозяйству: с одышкой рубит дрова, выносит помои корове, а когда жена ее доит, он молча наблюдает, как белая струйка бежит из-под пальцев в молочно-смуглую пену… И мерный звук доения, мирное хрюканье свиней за перегородкой, душистый запах уютного полутемного хлеба — все это успокаивает его, и он сообщает жене:
— Я у Ханжиных был, у них брат из Тулы приехал. Говорит, что «им» скоро конец, поляки хотят воевать и в Крыму нашелся один барон…
— Дай бог милосердный, — шепчет жена, и Рафаил Антонович ходит взад и вперед по двору, заложив руки за спину, и привычно подсчитывает количество бревен, оставшихся еще от постройки дома, — боится, как бы их не украли.
Но когда глубоко затаивший весеннюю радость серый, облачный день завершается алым закатом и солнце, растопив облака, последнее золото вечерних косых лучей дарит земле и уходит куда-то за дома, за леса и поля, за желтопесчаный пригорок и нависшие над закатом облака встревоженно радуются чему-то минутному, улетающему и провожают солнце трепетом поющих тонов, — в это время по лестнице темной, мимо ватерклозета и помойной лохани, скорее к себе, в свою комнату, бежит Рафаил Антонович и стонет от одышки.
Ведь в этот алый час заката из цирка вылетает «Интернационал» и мощью сотен голосов гордо несется над городом к вечернему солнцу, и сейчас вернется Робейко, что занял комнату в доме Рафаила Антоновича. Не любит Рафаил Антонович встречаться с Робейко и боится его.
А Робейко порой тоже порывался запеть, но кашель мешал, и он молча смотрел, как поют товарищи. Яркие коричнево-красные пятна горели на его щеках, и его худое лицо с небольшими серыми глазами, такого же цвета волосами и со складкой мужественной уверенности у рта тоже пело. В такт песне он ударял ногой и неслышно шептал грозные слова гимна.
А после собрания, выйдя почти последним из цирка на воздух, увидел он небо и молчаливо и грустно гаснущие облака на закате, четкие крыши и трубы и большие купы деревьев и хотел с наслаждением глубоко вздохнуть, потому что с весенних полей дул мощный, спокойный ветер и нес с собой запах талого снега, пробивающейся травы, проснувшейся земли и еще чего-то, что хочется вдыхать во всю ширь своих легких. Но кашель опять стал терзать горло. В глазах потемнело, пропала куда-то радость ранней весны, и он почувствовал только, как ветер насмешливо и ласково поцеловал его горячее, вспотевшее лицо.
Потом припадок кашля кончился. Замотав шарф на шее, Робейко направился на собрание укома и видел, как над замирающим закатом зажглась вечерняя звезда, и мысль о близкой смерти вдруг пришла ему в голову. А хотелось работать, радоваться солнцу и жизни. Он усмехнулся этим неожиданным мыслям о жизни и смерти, о природе и весне, и они сменились быстрым потоком цифр, доказательств, возражений. Робейко шел быстро, ломая хрустальные льдинки на лужах.
Под спокойным светом электрической лампы в кабинете, уставленном мебелью дубовой, началось заседание укома. Робейко сделал краткий доклад о плане заготовки дров. Но его слушали плохо, переговаривались, пересмеивались. После целого дня утомительной, нервной работы приятно было увидеть лица товарищей. И казалось порою Робейко, что слова его гаснут, как искры, упавшие в воду. Никто не поддержал его предложений, а Зиман потом доказывал долго, что несостоятелен весь проект, что распутица помешает подвезти дрова к железной дороге, что не хватит пил, топоров и подвод…
Потом возражал Караулов, военком бригады, старый казак, партизан. Смугло-желтое лицо его, окаймленное жиденькой бородкой, было скучно и пренебрежительно. Клубы дыма пускал он из трубки и бормотал глухим голосом:
— Робейко собирается заготовлять дрова в монастырском лесу силой батальона войск ВЧК. А я батальон за двенадцать верст от города увести не позволю. За охрану города я отвечаю, а разве тебе не известно, Робейко, что беляки после разгрома разбежались по всему краю, на кулацких хуторах и атаманских заимках пережидали зиму? А теперь весна, самое беспокойное время. Без красноармейцев монастырского леса не вырубить. На мобилизованных буржуях да советских служащих далеко не уедете.
И Робейко цифрами из записной книжки отвечал Зиману и, повернувшись к Караулову, хрипел о том, что нет исхода иного, что раз революция требует… Стало быть, рисковать нужно.
— Рискнешь — возьмут белобанды город, перебьют коммунистов, на несколько месяцев отрежут край от центра, — раздельно, негромко, но слышно для всех говорил Караулов, а потом, повышая голос, кричал сердито: — Да что ты, Робейко, блажишь? Ведь то, о чем я говорю, — это не шутки. Спроси вон у Климина, он, как предчека, обо всем этом знает.
А Климин молчал, мечтал о чем-то; глаза его были веселы и нежны. Услышав свою фамилию, вздрогнул, и мечты его рассеялись. С бессознательным раздражением слушал он Робейко, который снова взял слово. И Климин вполне соглашался со спокойными возражениями Зимана, с грозными предостережениями Караулова, и все, о чем говорил Робейко, казалось плодом его болезненного возбуждения.
— Напрячь нужно волю, чтобы выйти из тупика, иначе… полей не засеем!
И, закашлявшись, в темноту окна указал Робейко рукой. За нею Климин последовал взглядом, глянул ночи в глаза. Просто и строго смотрела она в комнату. И Климин представил себе темную ширь этого раздольного края, покрытого тихим пологом ночи. Поля, пробуждающиеся под побуревшими сугробами, поля, ожидающие сева; мужиков, что в погожие дни собираются у завалинок и толкуют о погоде, об урожае, а потом вспоминают, что пусто в амбарах, что нету семян, расходятся молча и ждут помощи, обещанной городом. И понял вдруг Климин, почему так горит и трепещет Робейко, понял: «нету другого исхода», и сразу проснулся практический, четкий рассудок его, зорко охватил весь проект, мысленно Климин представил себе весь путь его выполнения, и звонким, сильным голосом поддержал он Робейко.
Робейко отдыхал, откинувшись в мягком кресле, и с улыбкой кивал головой, слушая Климина, который сразу обрушил на Зимана практические предложения, и когда голосовали, то только один Караулов «против» поднял свою большую, сильную руку с обезображенными от обмороза кривыми пальцами.
Сейчас же после заседания укома собрались Климин, Робейко, Караулов и Зиман — комиссия, выбранная для проведения в жизнь проекта заготовки дров.
Завтра под руководством комиссии, волею партии, качнется работа!
Завтра в газете статья передовая каждому будет кричать об опасности голода, о необходимости действия!
Завтра на митингах и собраниях военкомы и агитаторы расскажут о том, почему нужно всем идти рубить дрова!
Завтра Зиман со всех складов соберет пилы и топоры, а коммунальное хозяйство мобилизует подводы!
Завтра Робейко будет в профсовете проводить предложения о мобилизации членов союза, а на предприятиях общие собрания рабочих будут выносить горячие резолюции… Завтра!
Сегодня в большом кабинете, где люстры, и диван, и портьеры, и кресла, и чернильный прибор на столе — все шепчет о прошлом, о неприступной, благоговейной тишине кабинета директора банка, директора, который раньше жил в этом доме, — сегодня в этой комнате всю ночь под ярким светом электричества сидят четыре человека, и «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!» чернью и золотом сказано на алом сукне, что висит на стене.
Робейко в углу, за маленьким столиком, пишет передовую для завтрашнего номера газеты, и мешают ему то назойливое перешептывание Зимана, то глухие слова Караулова, то звонкий голос Климина, и, вычеркивая неудачное слово, он ловит другое и, поймав, торопливо бросает за буквою букву.
Над городом, над беспредельными белыми сугробами, над горами бесшумно проходит лунная синеглазая ночь. Вечер был встревоженно ветреный; быстро неслись облака между звездами и землей; яркий поясок алел на закате, отделяя темное небо от белой земли. Вечер качал вывеску; пела она скрипучую песню, и черная тень металась по тротуару. А потом ветер угнал облака и утих. Стало морозно. Улицы пусты, далеко видны из края в край; звонки шаги случайных прохожих, небо глубоко и звездно, как зимой.
Климин вышел на воздух, вздохнул полной грудью, и стало ему радостно, потому что услышал он аромат сонного дыхания весны, задремавшей на далекой поляне в лесу.
Куда идти? Ведь близок рассвет, он неслышно крадется из-за высоких домов, и ночь медленно бледнеет, точно кто-то освещает улицу далеким большим фонарем. Скоро утро, и нужно браться опять за работу. И бодрым шагом пошел он по пустым улицам в Чека, чтобы поспать до утра на диване в своем кабинете.
Хотелось есть и еще больше, чем есть, хотелось спать, но в голове продолжали звенеть голоса товарищей, и он продолжал видеть, как Зиман стоя вычерчивает на листе бумаги план города, пристально следит за его рукой Робейко, а Караулов с недоверчивой усмешкой постукивает тихонько по полу своей огромной ногой, обутой в желтый солдатский сапог…
Город в глубоком молчании, и даже не видно огней в этот поздний ночной час. Только двухэтажное здание Чека бросает свет на сугробы да зоркие часовые на постах у подъездов. А внутри, в пустых комнатах, освещенных ровным и ярким электрическим светом, застыли стулья, столы и шкафы, и кажется: оцепенели они в чутком сне, от которого так легко пробудиться.
Дежурный по Чрезвычайной комиссии, следователь Горных, пишет, склонившись над столом. Лицо у него сумрачное, широкое, скуластое, глаза сидят глубоко, лоб закрывает мохнатая шапка волос. С первого взгляда кажется он пожилым, но если зайти сбоку, взглянуть на очертания рта, на мягкий овал лица, то видно, что он совсем еще молод.
Ему хочется спать, вытянуть ноги под стол, положить голову на ручку кресла и уснуть беззаботно и сладко. Но спать нельзя. Ведь над сонным городом, над раздольем спящего края, в котором так много лесов, оврагов и глухих, неизвестных дорог, один Горных не спит. Он — часовой на посту. Каждую минуту может позвонить телефон, могут позвать к прямому проводу… Спать нельзя.
Горных не спал двое суток. Прошлую ночь была операция, ряд обысков, и, возвращаясь верхом по пустым улицам, вдыхал он морозный утренний воздух и мечтал о том, как разденется и ляжет в постель. Но в Чека его неожиданно задержали — пришлось дежурить вместо заболевшего товарища. Досадливо выругавшись, принял Горных дежурство. Несколько раз звонил телефон, с телеграфа приносили секретные шифрованные телеграммы. Но чем глубже в ночь, тем сильнее усталость; сливаются строки в глазах у Горных, он бросает писать… Мерный шум вентилятора, синева окна… Глаза закрываются сами, и сверху, с боков его обнимает мягкий туман голосов, шелесты, шумы… Шумит вентилятор. Но нет, это шум высокой травы, что шуршит под ногами… Девушка в белом идет по траве, и трава шелестит и шумит. Ее лицо, когда-то виденное, когда-то знакомое. Еще в детстве он видел ее в степной деревушке, но как легки ее движения и как алы губы…
До слуха доносится стук открываемой двери. Он сразу очнулся, выругал себя за дремоту, и молодой сон бесследно скользнул куда-то и сразу забылся.
Стук в дверь? Телеграмма? Вызов?
Нет, это Климин; Горных узнал его походку. Поздоровались. Климин зажег потухшую на улице папиросу.
И, пройдя за Климиным в кабинет, слушал Горных о трех собраниях, на которых присутствовал Климин, о докладе Зимана, о выступлениях Робейко, о собрании парткома.
— А что возражал Караулов? — тревожно спросил он.
И, барахтаясь в сладком предутреннем сне, как муха в душистом варенье, повторил Климин рассказ и кончил его сонным зевком. Горных молча кивнул головой. Пошел к себе в комнату, постоял некоторое время, задумавшись, и потом, достав с полки толстую папку текущей работы, внимательно стал пересматривать знакомые страницы.
Два года прошло, как его, семнадцатилетнего юношу, взяла с родного завода революция, а партия послала работать в Чека. Он мог бить молотком по зубилу, не глядя на руку, держащую зубило, и не боясь ее искалечить, и эту уверенность и меткость удара принес он в Чека. Здесь на работе его ценили и уважали. Но он никогда не выступал на митингах и собраниях, и в городе его не знали.
Горных всегда был полон зоркой тревоги. И потому, когда Климин рассказал ему о возражениях Караулова, он, просмотрев всю папку последних сводок, одобрительно кивнул головой и сказал: «Прав Караулов!»
Незаметно, вкрадчиво, но с настойчивой силой рассвет овладел комнатой, и ненужным и жалким стал свет электрической лампочки.
Поднялось солнце. Не жаркое, но алое, бросало оно на пол комнаты ярко-желтые блики. И, жадно затягиваясь папиросой, которая казалась ему недостаточно крепкой, Горных со злостью ругался, — от бессонной ночи болела голова, и уставшее тело просило отдыха. А трудовой день в Чека уже начинался. Снова бойко застучали пишущие машинки, то из одной, то из другой комнаты поминутно слышатся звонки телефонов…
Над самым ухом Климина раздался звонок, и, с досадой отмахнувшись от Горных, Климин снял трубку. Издалека пришли неразборчивые, словно на шершавой бумаге написанные слова, но голос, хоть долго не слышанный, искаженный телефоном, но сразу узнанный, сразу знакомый…
И Горных заметил, как обрадовался Климин, и видно стало, что он молод, хотя на лице его серая кожа и много морщин под глазами.
— Здравствуй, здравствуй… Давно из Москвы? С вокзала? Лошадь прислать? Хорошо… сам приеду.
Он встал со стула и повесил трубку. На лице его смущение.
— Товарищ Горных, там Симкова из Москвы приехала и привезла литературу. Мне сейчас некогда. Потом договоримся.
Он бежал уже по лестнице во двор.
Лошадь взметала весеннюю грязь с мостовой; шумно и весело звучали голоса людей… И Климину впервые за долгие-долгие месяцы было весело и беззаботно, точно с души сняли пыльный чехол. Казалось, что за последние месяцы ни о чем, кроме работы, не думал, изо дня в день жил в ее неперебивающемся ритме, и теперь только понял, что все время в самом далеком уголке его мозга присутствовала Анюта Симкова.
Тонкие, золотистые волосы, небрежно собранные в комок, окружали ее голову и падали на глаза, на ее строгий и серьезный лоб с маленькой поперечной морщинкой. Часто встречались они по партийной работе, и знал он, что она заведует культпросветотделом политотдела, что до революции она была сельской учительницей и в партию вступила в тысяча девятьсот восемнадцатом году. От учительства осталась у нее манера говорить громко, раздельно, с убедительно-ласковыми, покровительственными интонациями, как со школьниками. И во время докладов ее бывало, что Климин переставал понимать слова, он слушал только мягкие переливы ее голоса и любовался улыбкой, что жила на дне ее глаз, улыбкой, которой строгое выражение рта придавало особую прелесть. А порой ловил он себя на том, что следит за ее маленькой сильной рукой, так крепко отвечающей всегда на пожатие, за машинальными движениями ее длинных пальцев, в легких прикосновениях которых угадывалось столько скрытой нежности. Поймав себя на этих мыслях, он с досадой отбрасывал их.
Румяной, здоровой, высоко несущей золотоволосую голову знал он ее недолго. Тифозная эпидемия, охватившая город, уложила ее на шесть недель в госпиталь. И, поглощенный лихорадочной борьбой с заговорами, бандитизмом и тифом, Климин почти забыл о ней и, встретив после болезни, не узнал ее сначала. Она была бледная, точно обескровленная, поблекли щеки и губы, бритая голова казалась хрупкой. Глаза стали больше, прозрачнее, и на долгое время осталась в них усталость после тяжелой болезни.
Часто видел Климин, как она, положив свою голову, розовеющую сквозь коротко остриженные волосы, на руку, на несколько минут засыпала во время какого-нибудь доклада, а потом вздрагивала, и в глазах ее светилась усталая и виноватая улыбка. Иногда после собрания говорили они о политике, о жизни партии, о текущей работе и скоро перешли на товарищеское «ты», сближающее коммунистов огромной страны в одну дружную семью. Но не только любви, даже слов дружбы не было между ними, да и когда было задуматься о своих переживаниях, — лихорадочна была работа и не оставляла она свободного времени. Только перед отъездом Симковой, в момент торопливого прощания, Климин впервые поцеловал ее в строгие губы.
Она редко улыбалась, а ее тихий смех услышал он только сейчас, в кутерьме и сутолоке вокзала, помогая ей тащить тюки литературы. Совсем другой он увидел ее: она загорела, похудела, волосы отросли, движения стали как будто резче. Увидев его, она засмеялась тихо и весело. Торопливо отвечая на ее вопросы, рассказывал он о положении края, о плане заготовки дров… И когда по серебристо блестевшей от снега и грязи дороге возвращались они в город, то ловил себя Климин на том, что чего-то самого важного он еще ей не сказал.
А в толпе, что теснилась на узкой площадке вокзала, среди отпускных красноармейцев, с лицами обветренными и веселыми, рядом с крестьянами, растерявшимися в непривычной вокзальной суете, тоже встретились два человека, и, поздоровавшись, один сказал:
— Смотри — председатель Чека… Вон, с этой…
— А она?
— Партейная…
Так ответил толстый мужик с рыжей большой бородой, в длинном тулупе, с кнутом в руках и в рваной папахе, из-под которой на лоб текли капельки пота.
Собеседник — в желтом полушубке, плотно обхватившем стройную, сильную фигуру, и в черном красноармейском шлеме с большой красной звездой. У него светлые, холодные глаза, дерзкие губы. На рукаве нашиты звезда и два кубика, но в походке, в осанке, в каждом повороте головы чувствуется царский офицер. Видно, что он только приехал: в руках у него вещевой мешок. Внимательно-враждебно разглядывает он Климина и Симкову, изучает и запечатлевает каждое их движение.
— Едем скорее. Квартиру нашел у одного тут… из буржуев. Помогает нам, деньги дает и два раза выручал меня — прятал. А документы как у вас?
— Из округа еду в распоряжение военкомата, как военспец… Фамилия моя — Репин Борис, в послужном списке — два года Красной Армии.
Они уже ехали по улице, и время от времени нагибался рыжий с облучка и говорил Репину:
— А мы и не ждали… Когда вас разгромили, так я думал — каюк, больше вас не увижу… А сил теперь воинских здесь мало. В деревнях, по заводам. Главное — семян нету в деревне. Поможет бог — дадим баню…
СТИХИ
ДОРОГА
ПОЕЗД В ГОРАХ
* * *
АННУШКА
ВСТРЕЧА
* * *
ПОЭМА О ТОПОРЕ[4]
П р е д с т а в и т е л ь т е а т р а. Жесткая действительность. Сухие факты. Мы читаем газетный очерк.
Е к а т е р и н а П е т р о в н а. Рудаков! Рудаков! А вот и мы! То есть, я. То есть, мы вместе. То есть, Рудаков! У меня адски бурное настроение. Брому! Брому! Я должна пить бром. Представьте себе — вы!
Р у д а к о в. Я.
Е к а т е р и н а П е т р о в н а. Вы! Глебка…
П е р е в о д ч и ц а. Катя, пойдем.
Е к а т е р и н а П е т р о в н а. Рудаков! Вы не забывайте старых друзей. В любое время обедать, ужинать, завтракать… Ждем!
Р у д а к о в. Нет, сейчас у меня совещание — доклад вашим властям.
Е к а т е р и н а П е т р о в н а. Перед докладом вы организуете плавное течение мыслей?
Р у д а к о в. Организую плавное течение.
П е р е в о д ч и ц а. Гражданин, вы какую-то бумажку потеряли.
Р у д а к о в. Спасибо. Пустяк.
Г и п с
Да… Поэт горной природы. Уважаю горы, горные города и в особенности горную промышленность. Мне нравится походка русских женщин и крымское вино… О, черт возьми! Мистер Рудаков, как дела?
Р у д а к о в. Не блестяще, но и не плохо.
Г и п с
С т е п а н. Дураки мы все, близорукого характера! Такие клещи потерять! Знал бы я, какой обормот, какой аполитичный элемент, какой сукин сын спер эти клещи, я б ему… Нет в нас культурного ума — факт. Мозги — как студень в котле. Котел! Такие клещи потерять!
Е в д о к и м
А н к а. Завел… алкоголик!
Е в д о к и м. Анюта, не спорю, две профессии имею. Первая профессия — кузнец, вторая профессия — пьяница. И по обеим профессиям я ударник. Я… вот видишь, я… Ну посмотри же ты на меня умильными глазами! Я из себя телосложенный мужчина?
А н к а. Собак пугать.
Е в д о к и м. Не скажи. Я, брат, был приговорен к ордену Красного Знамени, но не выдержал…
А н к а. Запил?
Е в д о к и м. Воспитание такое. Эх, Анюта, да ежели бы Евдоким не пил, то женился бы он на тебе, родила бы ты двенадцать пролетариев, работали бы они на заводе, приносили бы нам полторы тысячи в месяц, я бы сидел и пельмени варил, а ты бы в очереди за водкой стояла. Не жизнь, Анюта, а социализм на полный ход!
А н к а. Дурак! При социализме водки не будет.
Е в д о к и м. Ну, это еще посмотрим!
А н к а. Евдоким!
Е в д о к и м. Ну?
А н к а. Ты, наверно, ничего еще не слыхал… оттого и дурачишься.
Е в д о к и м. А ты что слыхала?
А н к а. Я, друг, и слыхала и видала. Ступай-ка в цех сейчас.
Е в д о к и м. У меня к Степану дело есть.
А н к а. В цех иди. Тебя Баргузин спрашивал… Иди, медведь!
Е в д о к и м. Выдвигают?.. Куда?
А н к а. А, черт! Нешуточные дела начинаются… Нешуточные, понял? Ты человек или баран?
Е в д о к и м. Человек… Ну какая ты сердитая!.. Пойду. Пошел.
А н к а. Как же это так?.. Вот — он… Что ему? Бросит и уйдет с завода. Бросит и уйдет пчел разводить? Да? Медом торговать? Да?
Степка! Степашка!
С т е п а н
А н к а. Ты что же никогда не ходишь в кино? Ну?
С т е п а н. Ну?
А н к а. А я вчера была, картину смотрела из монгольской жизни, «Потомок Чингис-хана». Хороша! Степан, ну?.. Я… вчера у вас дома была. Ты что, спал?
С т е п а н. Ничего.
А н к а. Да я спрашиваю: ты спал?
С т е п а н. А тебе какое дело?
А н к а. Ты посмотри на себя: ты чистый мертвец.
С т е п а н. Мертвец? Не может быть!
А н к а. Значит, ты и ту и эту ночь не спал? И опять ты молчишь, как утюг. Именно, ты утюг, а не человек. Ты думаешь, если ты здесь умрешь, то я отравлюсь?
С т е п а н. Зачем?
А н к а. О чем ты думаешь сейчас? Куда смотришь?
С т е п а н
А н к а. Я шла тебе сказать…
С т е п а н. Ну?
А н к а. Цех наш становится.
С т е п а н. Зачем?
А н к а. Паника. Ты понимаешь? Слух какой-то… Точильщики берут расчет.
С т е п а н. Не верь слухам. Иди.
А н к а. Дурак ты, Степан, вот что!
С т е п а н. Ага. Иди…
А н к а плюнула, уходит. До свиданья!..
К в а ш а
С т е п а н. Не знаю.
К в а ш а. Как?
С т е п а н. Не знаю.
К в а ш а. Сукин ты сын! Разве тебя надо убивать?! Тебя надо жарить на примусе! Вот-вот, таланты, гении… Азия! Левша какой нашелся!
С т е п а н. Да варил я ее, дьявола… в тигле сам варил. А как варил — не помню.
К в а ш а. Где эти клещи?
С т е п а н. Какой-то охломон спер.
К в а ш а. Ты сам охломон!
З н а м е н с к и й. Привет!
Г л е б О р е с т о в и ч. Здравствуйте, сталевар! Как плавка?
К в а ш а. Он и сам не знает, что варит… Ты расскажи, как было дело.
С т е п а н. Ну чего ты ругаешься, товарищ Кваша? Вроде я виноват или вредитель… Ну хорошо, ну при чем я?.. Приходит ко мне Дрызгун: «Так и так… Свари, говорит, мне, Степка, сталь какую-нибудь такую, чтоб ее кислоты не могли взять, а то, говорит, в ваннах клещи рвутся. Что ни день — подавай новые». Я говорю: «Пару пива поставишь?» — «Поставлю. Идет?» — «Заметано!» Ну, я, между прочим, помарковал. Дело вроде на интерес. Ну, значит… как говорится, составил шихту…
К в а ш а. Видите?
С т е п а н. Ну, второй раз мне уже не подвезло. Ни черта не получилось, и Дрызгун тоже на меня осерчал.
З н а м е н с к и й. И пару пива не поставил?
С т е п а н. Нет. Не поставил.
К в а ш а. Пару пива ему поставил Дрызгун!.. За пару пива мировое открытие сделал! Сек бы я тебя розгами.
С т е п а н. Чего вы на меня наступаете?.. Ну ладно… ну сварим… Мой отец только по-церковнославянски царя Давида нараспев умел читать, а булатные стали какие варил! Сварим ее, в Америку занимать не пойдем.
З н а м е н с к и й. Америка не владеет таким секретом.
С т е п а н. Америка?.. Не может быть.
Г л е б О р е с т о в и ч
С т е п а н. Это даже здорово.
Г л е б О р е с т о в и ч. Мы не можем так это дело оставить. Никон Владимирович, вы химик, ваше знание языков…
З н а м е н с к и й. Кое-что даст, конечно, английская литература, но… после выплавки соберемся в лаборатории. Начнем систематическую работу. Вы… Степан, верите в успех этой выплавки?
С т е п а н. Вроде верю, вроде не верю…
З н а м е н с к и й. Будем смотреть… Во всяком случае, я готов работать.
К в а ш а
Г л е б О р е с т о в и ч. Абсурд! Вот…
О б л о м
С т е п а н
О б л о м. Факт.
С т е п а н
О б л о м. Пом-маешь?
С т е п а н. Раскрыл свой паяльник… «Пом-маешь?..»
О б л о м
Вот пом-маешь…
Д и р е к т о р. Ну, хозяева, сели… На, товарищ технорук, пощупай… Сели.
К в а ш а. Глеб Орестович, что же это значит?
Г л е б О р е с т о в и ч. Такой же вопрос я вам могу задать.
К в а ш а
Д и р е к т о р. Вам в кабинет сложили.
К в а ш а. Надо посмотреть.
Д и р е к т о р. Идите посмотрите.
Г л е б О р е с т о в и ч. Необходимо тщательное изучение.
Д и р е к т о р. Изучайте.
К в а ш а. Невероятно.
Г л е б О р е с т о в и ч. Но факт.
К в а ш а. Факт.
Р у д а к о в. А в заключение моей беседы для вашей заводской газеты я бы сказал так, просто и ясно, чтобы рабочий читатель понял мою мысль. Ну что ж! Постигла нас неудача с топором. Мы теперь вынуждены для рубки наших лесов выписывать продукцию концерна ДВМ. Тяжело. Дорого. Невыгодно. Знаем. Но своей продукции нет. Возникает вопрос: что же делать? На этот вопрос я отвечаю… И вот тут, товарищ, надо осторожно написать, чтобы сразу не пугать людей. Примерно так: здесь будут необходимы сложные и крупные мероприятия, может быть, капитальные строительства… не знаю. Во всяком случае, мы во имя общих наших задач будем жертвовать частными интересами этого завода. Вот и все.
Х р у с т а л е в. Ну?
Д и р е к т о р. Как здорово нам заграница-то по морде дала! А? Помню, на Алтае вот так же нас Колчак двинул. Я вам скажу, и бил же — по морде, по морде… Молодец!
Д а в и д. Кто?
Д и р е к т о р. Колчак. Выучил! А то мы тоже хорохорились. На знамя буквы нашили: «Шестая часть земли». А какая там, к черту, шестая, ежели вся завоеванная территория была только под ногами!
Х р у с т а л е в. Что же будем делать, директор?
Д и р е к т о р. Урильники делать надо, урильники. Ходовой товар. Стальные урильники для ответственных работников, вроде нас с тобой.
П е р в а я р а б о т н и ц а. Им что! И весь завод спалят.
В т о р а я р а б о т н и ц а. Спалят.
П е р в а я р а б о т н и ц а. Сукины дети!
В т о р а я р а б о т н и ц а. Не сукины дети, а вредители.
П е р в а я р а б о т н и ц а. Факт.
Г о л о с а. Говорю гадам: «Смотрите, гады!» Но не слушают, гадовые души!
— Остановят цех!
— А ты думал…
— Пожгут электропечи, а потом за мартен возьмутся!
И м а г у ж а. Бульно никураша… Бульно никураша. Зачим мастир Аблум себе брал планка давать? Зачим, говорю, Аблум выдвигалка даешь? Давай мине выдвигалка. Аблум — дурак-башка. Ему выдвигалка дает, рабочий разговор ни делает. Бульно никураша. Директор звать давай, на участок сажать, тюрьму сажать, сукин сын, подлюка!
Д и р е к т о р
Б а р г у з и н. Не сдаемся! Партколлектив в таком духе и резолюцию вынес. Не сдаемся!
Д и р е к т о р. Спланировать останов завода…
Р у д а к о в. При чем здесь партколлектив? При чем здесь «спланировать»? Моя задача весьма проста — найти выход из создавшегося положения. Что же, мы предлагали вам производить такую продукцию, которая не удовлетворяет потребителя? Поэтому я рекомендую не бросаться словами относительно планирования. Сами говорите — сели. А я не уеду отсюда до тех пор, пока не проведу намеченных мероприятий, ибо не имею права уехать. Поэтому не рано опубликовывать мою беседу. Я не привык работать за спиной у общественности, тайком от рабочих.
Директор. Так. Дуете, значит, под гору? Дуйте.
Х р у с т а л е в. А мы, значит, на гору.
Д и р е к т о р. Ну вот, треугольник, видели?.. Дела! С одной стороны, я Рудакову ничего не могу возразить. Человек с головой, дело понимает.
Б а р г у з и н. Вот тебе прямая директива, директор — молчи. Пускай он шурует, составляет планы, приказывает, а ты молчи. Отношения с ним не обостряй, но втихомолку мы будем делать свое.
Д и р е к т о р. Саботаж?
Б а р г у з и н. Плевать!..
Д и р е к т о р
Б а р г у з и н
Х р у с т а л е в. Набери, пошли корректуру… поволынь.
Б а р г у з и н. Без моего разрешения не печатай.
Д а в и д. Редакция… А, черт, не слышно!..
Х р у с т а л е в. Плавка!.. Сейчас должны были закончить третью плавку… Так и есть, двенадцать с четвертью. Наверно, получили нержавеющую. Ах, черт те возьми.
Д и р е к т о р
Б а р г у з и н. Тебя ищут. Экстренно. Что-то есть…
И м а г у ж а. Зачим Аблум выдвигалка давал? Печка каюк, шихта путал, казел варил, убытка, давал ты отвечать будешь.
Р а б о ч и й с е д о й. Вредительство и есть, как желаете. Какие могут быть опыты, когда печь сожгли?
Р а б о ч и й р я б о й. Анжинера тоже!
В т о р а я р а б о т н и ц а. Черти сопливые!
Р а б о ч и й с е д о й. Как это так?!
С т е п а н. Ну… ну чего вы бузу трете? Я сжег — я отвечаю.
П е р в а я р а б о т н и ц а. Чем? Портками?
И м а г у ж а. Тюрьму надо, суд давай! Шутка играешь. Моя двадцать лет плавка делал, моя твоя чистый вода водить будем. Аблум, сукин сын, зачим спина мастир стоишь? Стой морда здесь!
Д и р е к т о р. Что за шум? Что такое. О чем митинг, мартен? Как дела, мастер?
С т е п а н. Угробили.
Д и р е к т о р. Козел?
С т е п а н. Хуже.
Д и р е к т о р. А?
С т е п а н. Первую электропечь сожгли.
О б л о м
С т е п а н. Катись! Я виноват.
Д и р е к т о р. Тридцать тысяч убытка. Две недели из строя вон.
Р а б о ч и й с е д о й. Сгорело, конечно, так надо глядеть.
Д и р е к т о р. А с кем ты у нас свод-то в мартеновской сжег? С Демой плавили, помню. Ты, мастер, опыты переноси на вторую. А вас, ребята, очень я прошу всячески помогать опытам. Знаете, какую сталь плавим?
Р а б о ч и й с е д о й. Мало что с Демкой! Не моя вина в том была.
Р а б о ч и й р я б о й. Опытов на копейку, а убытков…
П е р в а я р а б о т н и ц а. И цех спалят.
Р а б о ч и й с е д о й. Не знаем мы, каки-таки опыты.
В т о р а я р а б о т н и ц а. Да прекратить, и все тут.
Р а б о ч и й р я б о й. Кому надо эту сталь?
Р а б о ч и й с е д о й. Простой стали не хватает.
Б а р г у з и н. А ну, дай-ка…
П е р в а я р а б о т н и ц а. И давать нечего.
Р а б о ч и й р я б о й
Б а р г у з и н. Что — кому? Что — кому?
Р а б о ч и й р я б о й
Б а р г у з и н. Тебе.
Дай сказать-то… Ну, товарищи, это мура. Черт вас знает, где у вас память! Не я ли с вами вот тут подробно все обсудил? Толковали, толковали! Дали обязательство всем цехом поддержать опыты? Дали.
Р а б о ч и й р я б о й. Печи жгут.
Б а р г у з и н. Первая неполадка, а вы — караул! Какие же мы, к черту, тогда большевики?.. Вот что: шум во время работы подымать нечего. Вы хотите взять свою резолюцию обратно? Ну?.. Эх, друзья, вдумчивей думать надо… Неужели мне вас агитировать?
Д и р е к т о р. Окупятся убытки. Верное слово. Очень прошу, бросьте вы это самое… неверно, как говорится. А?.. А ты что, Имагужа?
И м а г у ж а. О, зачим Аблум выдвигалка давал, зачим Имагужа молод считают? Имагужа пять штук детей делал. Одна штука на практике работает.
Д и р е к т о р. Пять штук? Сам?.. Мастер!
Ты, Степан, бери его в плавильщики… Но неграмотен ты, Имагужа.
И м а г у ж а
Д и р е к т о р. Кончено, ребятки! Поволынили — хватит. Плавь, Степан, я отвечать буду. На места, народ, на места!..
В т о р а я р а б о т н и ц а
Д и р е к т о р. Ну, техрук, седохом и плакохом…
К в а ш а. На электростанции авария?
Д и р е к т о р. Ясно. Плавильщик электропечь сжег.
К в а ш а. Сукины дети! Какую?
Б а р г у з и н. Опытную.
К в а ш а. По нержавеющей?
Б а р г у з и н. Да.
К в а ш а. И там, и здесь, и кругом.
Д и р е к т о р. Воевать будем, старик…
СТИХИ
РАБОТНИКИ ВСЕЛЕННОЙ
КОНИ ЗЕМЛИ
МАРШ МОЛОДЫХ УДАРНИКОВ[5]
ПОСТУПЬ КОМСОМОЛЬСКАЯ[6]
СТИХИ
ЗА БУРАНАМИ ГРОЗОВЫМИ
МЫ ИДЕМ
СТИХИ
ВЕЧНЫЙ ПЛАМЕНЬ
ПАРЕНЬ ИЗ ТАЙГИ
СТИХИ
* * *
* * *
* * *
ЗЛАТОУСТ
СТИХИ
РАБОЧАЯ МОЛОДЕЖНАЯ
НЕ ПОВТОРИТСЯ
ПОСЛЕ АВГУСТА
ОТЧИЙ КРАЙ
МОЙ ГОРОД РАБОЧИЙ
КРЕПЧЕ БУЛАТА
Уже несколько месяцев этот вопрос сидит во мне, как старая заноза. Стоит увидеть кого-нибудь из знакомых сталеваров — и будто кто дергает за язык:
— Как, по-твоему, после Петракова останется его единый наряд?
Ответы самые разные:
— Дело, конечно, хорошее. Надо, чтоб осталось…
— Вот и попробовали бы!
— Тут, видишь какая штука… У всех должна быть высокая сознательность, чтоб не прятались один за другого. И еще нужно, чтоб у сталеваров мастерство примерно одинаковое было. Вот на тринадцатой печи, например, могут попробовать, там и ребята молодые, и сортамент у них подходящий, а у нас вряд ли получится…
Увидел как-то молодого сталевара с тринадцатой Валерия Тюрина.
— Валерий, ты в одной смене с Петраковым. Нравится тебе метод единого наряда?
— Честно сказать, как-то не думал об этом, но тут и думать особо нечего: хороший метод, по-настоящему человеческий, дружеский, что ли… словом, сталеварам надо быть между собой друзьями, чтоб в один котел, как говорится, — и сталь и зарплату.
— А не хотел бы так же?
— Почему же? Я, пожалуй, согласен. Но дело не только во мне. Надо со всеми сталеварами разговаривать. Пусть руководители соберут всех сталеваров нашей печи, и обсудим, как дальше жить. Самим нам не собраться, мы ведь в разных сменах… Вам бы еще с Буриковым поговорить. От него будет очень многое зависеть.
Марк Николаевич Буриков один из немногих сталеваров, кого во втором электросталеплавильном Златоустовского металлургического завода считают старожилами. Коммунист, член городского комитета партии, опытный мастер сталеварения. Но если говорить о Бурикове и о едином наряде, то есть здесь несколько моментов, которые, честно признаться, смущают меня.
Дело в том, что метод единого наряда не только не нов, но уже имеет довольно солидную по нашим стремительным временам историю. На Златоустовском металлургическом заводе идея работы сталеваров «в один котел» зародилась не менее четырнадцати лет назад. Во всяком случае в 1962 году большинство бригад электросталеплавильных и мартеновских цехов подали заявление на работу по единому наряду. Это была своеобразная лепта сталеваров в начинавшее набирать мощь движение за коммунистическое отношение к труду.
— Боремся за звание бригад коммунистического труда, а сами каждую смену начинаем с мелочной дележки баллов. Надо за сталь переживать, а у нас живые тонны заменены мертвыми баллами.
— Точно. Кто понапористей, понахальней — выбивает себе баллы за счет новичков да молчаливых. Некоторые только так и ходят в передовиках.
— А сколько «химии» всякой. Если сталевар опытный, он всегда баллы себе организует. Скажем, надо плавку еще подержать, передать по смене другому сталевару, чтобы качество было наилучшее, да где там! Такие мудрецы любыми способами сами отольют, чтоб набрать баллы. Печь рвут, дуют воздух для ускорения плавки так, что трубы горят. Чуть-чуть металл шевельнется — скорей в ковш выливают. Физически вроде бы нагреют, а покипеть металлу не дают, сыроват он еще и качества нужного не имеет.
— Что верно, то верно. После таких «скоростников» на печь иной раз взглянуть страшно. Но им-то что, лишь бы себе баллы нагнать, а до сменщиков дела нет — пусть выкручиваются, как умеют.
Этот разговор состоялся в декабре 1971 года между группой сталеваров на одной из деловых встреч в редакции «Златоустовского рабочего». Но точно такие же упреки в адрес дележки баллов велись и раньше, с того момента, как родилась новая идея работы по единому наряду.
— Я тоже вначале сильно сомневался. А сейчас как-то даже дико кажется, что работали по баллам. Ведь как было еще вчера? Иногда по целому часу спорили из-за какого-нибудь балла, смотрели друг на друга чуть ли не врагами. Каждая смена имела свой инструмент. Бывало, придешь на смену, плавка идет по желобу, надо быстрее заправлять печь. Попросишь у сменщика лопату, а он не дает — свою, мол, достань… «Теперь иное положение… Думаешь не только о своей бригаде, о своей смене, но и о печи, о всем коллективе», — сказал в 1962 году известный потомственный златоустовский сталевар, кавалер ордена Ленина (ныне старший мастер второго мартеновского цеха) С. Г. Сафиев.
— Ну и что же? — спросит читатель. — О чем спорить, если все ясно и понятно?.. Что было, то было, зачем прошлое ворошить?
А затем, хотя бы, что заглох единый наряд. Не намного хватило пороху — на год всего, или на полтора. Почему?.. Вот Буриков, например, тогда один из первых написал, что не желает признавать единый наряд, не все, мол, доросли до него.
А тонкость в этом деле такая, что стоит одному не захотеть, и единый наряд на печи разваливается, сразу четыре бригады выбывают из движения. Словом, выражаясь словами поэта, передовая и очень нужная идея «разбилась о быт». Представьте, что кто-то из четырех случайно, или из-за того, что у него повыше мастерство, а, может быть, в этой смене руководство порасторопнее — лучше снабжение организует, — что этот кто-то в один из месяцев выплавил больше металла, чем напарники, а заработок — поровну. Один месяц — не беда, досадно терять десятку — другую, но можно смириться. А если два, три месяца подряд? Тогда до заявления «прошу, чтоб каждый по себе…» остается только шаг.
Тут бы начальнику смены вмешаться; поделикатней объяснить, почему у одного сегодня получился результат более весомый, чем у других, и почему завтра может быть обратная картина. Да где там, — у начальника с единым нарядом тоже свои счеты.
— Нет, я не препятствую. Дело, в общем, нужное для воспитания. Что касается особой заинтересованности, то мне, если честно, все равно, как работают, лишь бы работали хорошо, — сказал однажды, отвечая на мой «проклятый» вопрос, начальник смены. Фамилию его мы называть не будем в надежде, что он еще станет активным защитником единого наряда. Даже уверены.
Попробуем все-таки понять, действительно ли начальнику смены «все равно». У него план на свою смену и он делает все, чтобы его сталевары давали как можно больше стали, иначе смена не выйдет в передовые. А единый наряд? Тут сталевар не только свою плавку ведет, но готовит материалы сменщикам из чужой смены, время на это теряет. Старается печь передать, чтобы товарищ из другой смены не был в обиде и работал без срывов; убирает все, подметает, чистит, инструментом запасается — и все это не только для себя, а значит, и для своей смены, и для других смен. Но какое ему, начальнику только этого коллектива, дело до других? Пусть о себе сами заботятся, пусть попробуют обойти его в соревновании. Вообще, конечно, и для его смены тоже будут другие стараться, да разве они смогут сделать столько же, там же молодежь, там и начальник зеленый… Словом, «каждый мнит себя стратегом», и это, может, не плохо, если только честолюбие и корысть не станут властвовать над чувствами хозяина-коллективиста, зараженного не своими узкими, а общими интересами.
Когда я впервые познакомился с историей и подводными камнями единого наряда — удивился, что само воспоминание о нем еще не забыто. А когда лет шесть назад познакомился еще ближе, удивился куда больше: оказывается, метод не только не забыт, но живет и бередит души людей, не дает им спокойно забыть о шаге назад, об отступлении.
Мне кажется глубоко символичным, что вызов всем недоброжелателям единого наряда был брошен сталеварами электропечи имени газеты «Правда» второго электросталеплавильного цеха (этого почетного имени печь была удостоена за особые трудовые заслуги в год 50-летия главной газеты нашей страны). С 1962 года начали работать по единому наряду сталевары-коммунисты Михаил Александрович Петраков, Михаил Федотович Гуляев и Николай Иванович Андрианов (четвертого сталевара назвать трудно — их было несколько, они сменяли друг друга по разным причинам). Эти трое — ветераны завода, своего второго электросталеплавильного и своей десятой электропечи имени «Правды», которую иногда еще называют звездной печью, имея для этого веские основания. Дело в том, что все три сталевара за выдающиеся трудовые заслуги награждены высокими наградами Родины: Н. И. Андрианов — орденом Октябрьской Революции, М. Ф. Гуляев — орденом Ленина, а М. А. Петракову присвоено звание Героя Социалистического Труда.
На десятой печи единый наряд действует без всяких перерывов и сбоев уже четырнадцать лет. Впрочем, сбои, может, и были, ведь живые же люди, а жизнь такая сложная. Но до серьезного разлада не доходили ни разу. Даже самый стойкий, Петраков, по словам секретаря парторганизации цеха Б. Е. Тихонова, иной раз не выдерживал и заходил «отвести душу». Так уж получалось, что у него очень часто, даже систематически были выше показатели. Но разговор шел не о ликвидации единого наряда, а о ликвидации причин, ведущих к отставанию напарников.
Совесть, дружба, — партийная и просто человеческая — вот что всегда побеждало в этом коллективе.
А ведь можно было, как говорится, «козырнуть» заявлением: дескать, не желаю. Смогли бы мы все понять Петракова и нашли бы вполне человеческое объяснение его отказу, захоти он этого. Мы бы сказали или подумали:
— Мастер он, каких поискать. Труженик. Любой скажет, что таких мало. Стали выплавляет больше всех, без брака — почему бы человеку о себе не позаботиться: о деньгах трудовых, о славе, завоеванной честно, в жаркой схватке с металлом.
Слава… Она тоже стала пробным камнем в этой истории о едином наряде. Были, да и есть такие, среди сталеваров, кто о ней, о своей славе, прежде всего подумал: «Сейчас на каждом собрании, в каждой статье пишут, что я выплавил и победил, а что станут писать? Делить трудом завоеванное с кем-то? Нет, этому не бывать».
У объяснения есть и «научный» двойник, который придавал борьбе против единого наряда официальность.
— Единый наряд гробит соцсоревнование, глушит инициативу, пахнет уравниловкой. Человек будет на других надеяться, вместо того, чтоб по-настоящему соревноваться…
— Михаил Александрович, что вы думаете по поводу такого объяснения? — спрашиваю недавно у Петракова.
— Чепуха это, а не объяснение. Соревнование — это не просто бег сломя голову, а эстафета, у которой палочка — наше общее дело. Надо помогать друг другу, чтоб у всех было хорошо. Конечно, всегда будет у кого-то побольше, но уж план при едином наряде для всех сталеваров куда легче обеспечить, потому что друг другу на помощь приходим, учим. Сколько мы поработали, но чтоб печь хотя бы раз план не выполнила — такого не было. Конечно, если мелочиться, копейки считать, можно перессориться и забыть о главном. Мы никогда не мелочились, и уверен, что в конечном счете никто не просчитался: сегодня одному помогли, завтра другому, третьему. И еще мы выиграли на том, что всегда в глаза открыто один другому смотрим, что здороваемся друг с другом, в гости ходим один к другому. А баллы — это вредная примесь в отношениях. Некоторые перессорятся, при встрече не то что поздороваться, головы отворачивают друг от друга, а ведь сменщики… При таких отношениях и в работе жди, что кто-нибудь «свинью подсунет». Разве не случается такое? Бывает, я точно могу сказать. Вот почему мы все — за единый наряд и за дружбу.
Все — это четыре сталевара с десятой имени «Правды». Четыре таких разных, и таких одинаковых человека. Два Михаила — Петраков и Гуляев — знают друг друга столько, сколько помнят себя, с далекой босоногой деревенской поры, когда оба были просто Мишками. На Урал приехали из Орловской области по набору в военном сорок втором. Вместе окончили в Златоусте «ремеслуху» (ныне ГПТУ-28, сейчас там в музее училища висят на почетном месте их портреты), вместе пришли на завод и вместе, случается же такое, почти всю свою жизнь варят сталь на одной печи. С ними почти все время шел рука об руку Николай Иванович Андрианов — веселый, энергичный, немного резковатый в словах и движениях. Что касается четвертого…
В тот момент, когда я узнал эту бригаду, четвертым был бывший подручный Петракова Виктор Пересторонин. Все трое мастеров были его наставниками. Никто ни разу не упрекнул, если Виктор отставал. Напротив. Они боролись за него, как за сталевара, хотя не всегда эта борьба заканчивалась их победой.
Года три назад, прослышав, что Виктора переводят на другую печь, я заглянул в пультовое помещение десятой. Щит с приборами, которые от взбалмошной пляски стрелок кажутся взбесившимися, — перед глазами, щит — справа, такой же — слева, стеклянные ящики с выстукивающими беспорядочную дробь реле — за спиной. И оглушающий шум — вокруг. Сталевару здесь всегда некогда, и он всегда не рад посетителям: отвлекают.
— Виктор, это правда, что ты уходишь с десятой? — кричу что есть сил.
— Говорят, правда.
— Кто говорит?
— Начальник смены, например. Начальник цеха. Посоветовали заявление написать.
— Ну и что?
— Написал, что хочу в подручные…
— Ты это серьезно?
— Серьезней некуда. Только и намеков, что не справляюсь, план проваливаю. Говорят, сталь такая дорогая, рисковать на можем: вдруг брак выйдет!
— У тебя большой брак?
— Не больше, чем у других. Так, на всякий случай страхуются, потому что опыта мало, а марку варим одну из самых сложных.
— А что ваши сталевары? Они тоже так считают?
— Нет. Они меня поддерживают, говорят, что все обойдется, что никуда и не думай уходить, и никаких заявлений не пиши. Только я не могу, если руководители говорят, будто не справляюсь.
— Кто же вместо тебя?
— Пока не знаю. Слышал, Бурикова ставят…
Так Марк Николаевич Буриков оказался на десятой имени «Правды», и опять волей-неволей пришлось ему, равному среди равных и по мастерству, и по опыту, и по работоспособности, «вписываться» в единый наряд. Сказать, что вживание прошло совсем гладко, что новый член коллектива притерся так же, как трое ветеранов, пожалуй, не скажешь. Характер у Марка Николаевича не мед, но ведь и печная площадка не институт благородных девиц, да и ветеранам палец, как говорится, в рот не клади. Здесь каждый за себя способен постоять.
Душой начинания, главным застрельщиком всегда был Михаил Александрович Петраков.
В нашем городе его знают все. Стало уже традицией, что на торжественных городских собраниях, когда в драматическом театре собираются представители всех трудовых коллективов Златоуста, коммунист Петраков под звуки марша вносит Знамя города.
Темноволосый, невысокий, отнюдь не богатырского сложения, но в движениях чувствуется порывистость и сила. Молчалив, очень не любит говорить. Всякий, кто захочет поспрашивать о Петракове у сталеваров, больше всего наслышится о его трудолюбии и скромности. С этого характеристика, как правило, начинается, и этим заканчивается. Рассказывают даже курьезные истории.
О Петракове более десяти лет назад был написан очерк «Мужество».
Название показалось герою убийственно нескромным, и он ринулся скупать брошюры во всех златоустовских киосках.
Наверное, поэтому писать о Петракове трудно. Так и кажется, что, прочитав эти заметки, он обидится, а точнее, сочтет, что попал в неловкое положение…
— Зачем обо мне? У нас такая замечательная смена. Все молодые, знающие, сильные. Например, Банщиков Борис, коммунист, Тюрин Валерий, Зимин Анатолий, тоже член партии, Баратынский Валерий. Все техникумы окончили или учатся сейчас. Хорошие сталевары.
Этот разговор произошел совсем недавно на печной площадке второго электросталеплавильного.
Все здесь по-прежнему, как и десять, и пять лет назад. Те же печи, краны, те же бешеные стрелки в пультовом. Правда, теперь они представляются мне совсем по-другому. Сегодня я почему-то усиленно хочу не просто запечатлеть в уме их пляску, а уловить напряжение, глубинный смысл всего, что кроется за ними. Мне кажется, что, не поняв этого, что-то оставишь не открытым в характере сталеварской работы, в характере сталеваров. Я, например, заметил (и это пришло далеко не сразу), что ослепительный свет в печи бывает и холодным, каким-то насильственным, и теплым, мягким, льющимся нежными, глубинными волнами. Холодный — в начале, когда обломки и куски металла, составляющие шихту, еще не расплавились. В это время сталевар поворачивает печь, чтобы равномерно прогреть шихту. Он все это делает не так, как делала бы то же самое электронная машина, а по внутренней потребности, будто не электродам, толстенным графитовым колоннам, стало тяжко, а его собственным рукам. И он поднимает электроды. Стрелки на главном пульте безжизненно падают, а на пульте слева все три замирают на одной отметке. Это значит, что моторы поднимают руки-электроды буднично, нагруженно, равномерно. Но вот печь повернута. И снова — слева стрелки вздрогнули, поднялись вверх до середины и замерли: это электроды пошли вниз. Скоро, через секунды, как только коснутся они металла, раздастся гром и из печи брызнет холодный ослепительный свет. В этот момент все стрелки начнут ту самую чудовищную пляску под аккомпанемент раскатов рукотворного грома. Электроды-руки все время в движении: вверх — вниз, вверх — вниз. Так регулируется сила вольтовой дуги. Это невероятно трудно. Это под силу только машинам, которые — продолжение рук сталевара, его помощники. Оттого, когда он смотрит на стрелки, не слышит шума и посторонних слов. Здесь слишком высокое трудовое напряжение.
Вскоре из печи начинает литься мягкий, теплый, спокойный свет. Это значит, что шихта расплавилась. Ее поверхность становится ровной, спокойной. Стрелки еще продолжают дрожать, но уже как-то умиротворенно, устало, время от времени. Зато у сталеваров наступает самая ответственная, самая сложная пора — рафинирование и доводка плавки. Невольно начинаешь волноваться, чувствуя это внутреннее человеческое напряжение, этот на пределе возможности темп, определяемый самим огнем, когда ни подождать, ни прервать, ни перекурить, ни смахнуть пот с лица, когда все время — бегом. Бегом — вниз, в кузницу: здесь под пневмомолотом пробуют металл на пластичность, бегом — к пневмопочте с образцами для химлаборатории, бегом — навстречу подручному, с новым образцом, тот перехватывает его на ходу, а сталевар — бегом — снова к печи.
Сталеваров подгоняет кипящая сталь. Мне кажется, что этим пользуются некоторые горе-руководители, не занимающиеся внедрением всевозможных приспособлений, призванных облегчать труд у печи. Они знают, что, начав плавку, ее уже не бросишь, чего бы это ни стоило творцу, с каким бы напряжением и трудностями он ни столкнулся. Не отсюда ли прижившийся в сталеплавильных цехах консерватизм. В том же втором электросталеплавильном за тридцать лет по сути ничего не внедрено из новой техники для облегчения и упрощения труда. Все почти без изменения…
…Зато годы изрядно перекроили саму бригаду. Это стало понятно с первых слов при последней встрече у печи имени «Правды». Из-за болезни вышел на пенсию первым Николай Иванович Андрианов. Недавно на отдых проводили Михаила Федоровича Гуляева. Совсем немного рабочих смен у родной печи осталось у Петракова.
— Кто же будет у печи? — возникает беспокойный вопрос.
На него ответили сами сталевары-ветераны. Ответили всей своей жизнью. Они подготовили учеников, Вместо них остаются подручные. Бывший подручный Петракова Виктор Пересторонин — вновь занял место у пульта, сменив Андрианова, коммунист Евгений Малков, когда пришло время, сменил Гуляева.
— Михаил Александрович, — спрашиваю у Петракова, — а вас кто сменит?
— Вполне может работать самостоятельно мой подручный Валерий Шерстнев. Я его давно подготовил.
И я снова убеждаюсь, что Петраков, — это не только класс мастерства, не только тысячи тонн сверхплановой стали. Это настоящая школа, именуемая рабочей традицией. Почему? Хотя бы потому, что и один из лучших старших мастеров цеха Тимофей Ряхов — тоже бывший подручный Петракова. А у Ряхова теперь своя школа. И пойдут отныне искры, зароненные Петраковым, к другим, уже неизвестным ему ученикам.
…— Так как же с единым нарядом? — спрашиваю я у Марка Николаевича Бурикова.
— Пока держимся.
— Что значит — пока?
— Знаешь, какое это дело? Никому не хочется, чтоб других на себе тянуть. Если все будут стараться, будет и единый наряд.
— Марк Николаевич, вы теперь скоро будете на печи самым старшим, самым опытным, самым заслуженным. На вас ложится вся ответственность — партийная ответственность — за судьбу замечательного начинания.
Нет, мне это не показалось. Я увидел, как посерьезнели глаза сталевара при слове ответственность. Наверное, он уже много думал об этом и помнит о своем долге перед молодыми напарниками, перед заводом и всей его славной историей.
Что касается Петракова, то он смотрит на продолжение своего дела с завидным оптимизмом:
— Было бы очень больно, если бы забыли о хорошем начинании. Больно, потому что этому отдана большая часть жизни. Но на днях я прочитал, что во втором мартеновском нашего завода сталевары вновь перешли на единый наряд. Нет, теперь это не умрет и не забудется. Хорошее люди крепко помнят…
Есть у златоустовцев красивая легенда о «коренной тайности», иначе — о тайне булата. Булат — это визитная карточка города. Всякий, кто к нам приезжает, первым делом спрашивает:
— А что, могут на вашем заводе булат отлить?
Звоню однажды начальнику центральной лаборатории металлургического завода доктору технических наук Г. А. Хасину, договариваюсь о встрече и сразу же задаю ему вопрос о том, что такое булат и можно ли его получить сегодня на заводе. Каким анахронизмом прозвучал мой дилетантский вопрос, я понял сразу, войдя в этот заводской храм науки, где электронный микроскоп, лаборатории со сложными названиями, возглавляемые кандидатами наук…
— Булат всегда представлял и загадку, и большой интерес, — начал разговор Г. А. Хасин. — Наверное, это оттого, что доля его выплавки в общем производстве стали во все времена, в том числе и при Аносове, была крайне незначительной. Почему? Да потому, что строгой технологии его получения не существовало. Аносов и его последователи поняли принцип, но при плавке у них всегда был элемент случайности.
Дело в том, что булат — типичный выразитель неоднородности структуры металла. Именно этим определяется и его рисунок и физические свойства — твердость, упругость, острота булата. Структура его такова, что кристаллические составляющие живут своей жизнью. Мягкие как бы армируют очень твердые, но хрупкие, а в единстве получается уникальный материал.
Очень длительное время, по сути весь наш век, господствует мнение, что главное в стали — ее однородность, а неоднородность воспринимается как зло. Само существование булата, как представителя неоднородной структуры, опровергает это мнение. И мы уже неоднократно доказали, что в некоторых случаях в металле неоднородность более предпочтима. Важно понять закономерности и научиться управлять неоднородностью, получая желаемые свойства.
А что касается выплавки булата, то, думаю, особой сложности сейчас это не представляет. На заводе есть такая технология. Но булат сегодня не нужен. Он в 90 случаях из 100 неконкурентоспособен по сравнению с современными марками стали. Даже сверло из него сгорит через считанные минуты. Так что речь может идти только об историческом интересе, о традициях златоустовских мастеров…
Но, честно признаться, все, что говорилось дальше, уже проходило мимо меня. В сознании застряли слова о неоднородности структуры, о ее праве на жизнь, о ее исключительной прочности при определенных условиях, о том, что главное — постичь тайну управления такой структурой. Но ведь и любая бригада, любой коллектив — это тоже… неоднородная структура.
Может быть, это объясняется моим особо пристрастным отношением к сталеварам печи имени газеты «Правда», но я тут же вспомнил о ней и поразился: все, что говорилось сейчас о тайне прочности булата, без натяжек относится и к этому уникальному человеческому сплаву, сплаву друзей, коммунистов, который удалось им получить совместно. Правда, я склонен полагать, что главным мастером, получившим такой сплав, все-таки остается М. А. Петраков.
Но сейчас не о славе речь, которую, как известно, не в пример тульским пряникам, нельзя раздаривать.
Речь о твердости и активности жизненной позиции этих коммунистов, которая, как сказал Л. И. Брежнев на XXV съезде нашей партии, наряду с сознательным отношением к общественному долгу, когда единство слова и дела становятся нормой поведения, как ничто другое возвышает личность.
СТИХИ
* * *
ТЮЛЬПАНЫ
* * *
ЧЕРЕМУХА
ХЛЕБ
ЧАРУССКИЕ ЛЕСОРУБЫ[7]
Грузовая машина плавно бежала по деревянному настилу лежневой дороги к далеким синеющим горам. По сторонам мелькали леса, болота, крутые овраги, на дне которых струились светлые, точно хрустальные, ручьи. В кузове машины ехали на лесозаготовки рабочие. Народ разный, набранный с бору да с сосенки: в деревнях, в городах, на железнодорожных станциях, на пристанях. Люди молча поглядывали на незнакомые места, у каждого были свои думы, надежды.
На замусоленном сундучке спиной к шоферской кабине сидел угрюмый, давно не бритый мужчина в сером стеганом ватнике. Во всей фигуре чувствовалось что-то суровое, нелюдимое. Он хмуро поглядывал на пестрое скопище пассажиров, чаще всего взгляд его останавливался на немолодой, но еще довольно свежей и красивой женщине в солдатской гимнастерке, расположившейся с двумя белокурыми девочками посредине кузова. За спиной женщины на ящике примостился молодой, сильно загорелый парень с бойкими глазами, одетый в грязный измятый костюм. Он запустил руку в чужую сумку, и мужчина, сидевший на сундучке, свел брови.
— Брось, Гришка!
Парень, точно подстегнутый кнутом, съежился. Убрал руку.
Как ни в чем не бывало, потуже натянув клетчатую кепку на лоб, начал насвистывать мотив песни «Далеко в стране Иркутской».
Лежневая дорога, вначале прямая, как стрела, стала извилистой: ныряла под горки, вздымалась на крутые подъемы, огибала каменистые сопки-шиханы. По обеим сторонам громоздились штабеля бревен, поленницы дров.
С высокого увала, куда поднялась машина, открылся вид на озеро, окруженное домиками.
— Вот и Чарус, наш леспромхоз! — махнув рукой в сторону озера и поселка, сказал парень с темно-рыжими бакенбардами на впалых щеках, уполномоченный по оргнабору Иван Шевалдин.
Зырянов позвал Богданова к себе в кабинет.
— Садитесь! — показал он ему на диван.
— Я постою. — Харитон привалился плечом к косяку двери.
— О чем хочешь со мной разговаривать?
— Хочу поближе познакомиться с вами.
— Что со мной знакомиться?
— Мне только что говорили о ваших организаторских способностях. Может, бригадиром вас назначить? Первое мое впечатление о вас, надо прямо сказать, неважное.
Богданов прошел к дивану, сел, снял шапку, положил на колени.
— А куда бы ты мог поставить меня бригадиром?
— В списке, я вижу, вы записались плотником. Где вы плотничали? Что строили?
— Все приходилось делать: дома, клубы, школы, промышленные здания. Словом, что придется.
— Сами-то сибиряк?
— Нет, российский.
— А как в Сибирь попали?
— Дело прошлое. Зачем тебе об этом знать?
— Интересно все же.
— Не стоит вспоминать о старом — что было, то уплыло, быльем поросло.
— Может быть, из раскулаченных? В каком году уехали в Сибирь?
— Считай: прошло двадцать лет с лишним.
— Как раз в то время кулаки ликвидировались как класс.
— Нет, замполит, я не из кулаков. К этому чертову отродью меня не причисляй. Сызмальства кусок хлеба своим горбом добываю.
— Так что же вас из родных мест погнало в далекий край?
Богданов свел брови к переносью, взял с коленей свою шапку и начал мять в жестких, огрубевших ладонях.
— Что тебе от меня надо? — сказал он с раздражением. — По делу позвал, так говори.
— Я, товарищ Богданов, насчет вашего бригадирства хотел поговорить. Стоит ли вас бригадиром ставить? Пожалуй, не стоит.
— Дело твое, замполит. Я не навязываюсь. Тебе виднее, хозяин — барин… Только чтоб потом тебе не пришлось поклониться в ножки Харитону Богданову. Народ, который я помог завербовать на узловой станции, будет работником только под моим началом, тебе без меня с ними кашу не сварить.
— Уж и не сварить? Откуда такая уверенность?
— А вот увидишь. Насыпь на стол горох и сделай из него колобок — ничего у тебя не выйдет.
— А вы что, мастер из сухого гороха колобки делать?
— Мастер, не мастер, а в бригаду людей сколотил. Сейчас она у меня как из цемента слита.
— Где же вы сколотили бригаду?
— По дороге, как из Сибири ехал… А на той большой узловой станции пробу сдавали. Попервости сам немало крови попортил со шпаной.
— В каком-нибудь жилищном тресте работали?
— У нас свой «Сам-трест». Железнодорожники — народ богатый: тому надо домик поставить, другому крышу перекрыть. Мы, пожалуйста, на все согласны, только гони денежки на кон.
— Значит, фирма «Харитон Богданов и компания». Да, бывали на матушке Руси такие подрядчики… Был и «хозяин — барин»…
Замполит встал, открыл форточку. С улицы, залитой солнцем, хлынул свежий воздух. Расправив плечи, точно стряхивая с них какой-то невидимый груз, Зырянов широкими шагами прошелся по ковровой дорожке, потом остановился перед Богдановым, закинув руки за спину.
— Нам, Богданов, здесь подрядчики не нужны. У нас не частная лавочка. И в ножки мы никому не кланяемся… Бригадирство на производстве не каждому доверяется. А вы даже держать себя как следует не умеете. Какой же из вас бригадир будет, а?
— Твое дело, замполит, твое! Посмотрю, что ты станешь делать со всякими Синько, Шишигами?
— Воспитывать станем, Богданов.
— Хы! Воспитывала мышь котенка, пока тот слепой был. Ну что ж, ищите другого бригадира. Возьмите моих молодцов. Я и без них не пропаду.
— Зачем же вы тогда ратуете за бригаду?
— Привычка у меня такая. Не люблю в одиночку работать. Мне надо, чтобы вокруг меня народ кипел, чтобы дело спорилось. С детства приучен: работать так работать, чтобы жарко было. Чем лучше поработаешь, тем слаще отдохнешь.
— Это правда, Богданов… Ну, можете идти. Через полчаса поедете на Новинку.
Богданов встал, помял в руках шапку.
— А насчет бригадирства как?
— Ладно, Богданов, я поговорю с кем следует.
— Благодарствую, товарищ замполит.
Харитон поклонился, надел шапку и медленно, вперевалку пошел из кабинета…
На открытое партийное собрание в новинский красный уголок пришли многие. Обсуждался вопрос о внедрении нового, поточно-комплексного метода на лесозаготовках, и всем интересно было послушать, что будут говорить об этом.
Мастер Голдырев подъехал к домику Ермаковых на рессорной качалке и крикнул под окнами:
— Сергей, ты готов?
Парень выглянул в окно.
— Поезжай, я пойду пешком.
— Ну, зачем пешком? Я нарочно лошадь в качалку запряг. Что ты будешь грязь месить?
— Ничего, дойду. Сторонкой-то не больно грязно.
За спиной у Ермакова заворчала мать:
— Поезжай, Сергей. Зачем ты измываешься над мужиком? Не съест ведь он тебя. Из-за гордости своей ты готов и ноги маять и обувь рвать. Подумаешь, какая беда стряслась: Степан Игнатыч что-то тебе не так сказал! Язык у человека без костей, мало что он когда скажет… Гляди-ка, Степан Игнатыч, перед тобой вьюном извивается, он постарше тебя, а ты перед ним нос задираешь. Нехорошо это, Сергей!
— Я знаю, мама, что хорошо и что нехорошо. В этих делах мне подсказок не нужно.
Голдырев сидел в качалке, терпеливо ждал и уезжать без Ермакова, видимо, не думал.
— Ну, скоро ты, Сергей? — спросил он снова.
Сергей ответил не сразу:
— Ладно, сейчас оденусь.
Выехали они из Сотого квартала в сумерках. Дорога была грязная. В некоторых местах колеса по ступицы утопали в черной жиже, на корнях деревьев и камнях качалку кидало из стороны в сторону, лес по бокам стоял мрачный, суровый. А узенькая, чуть заметная полоска огненной зари, зажатая между туч, казалась холодной.
— Кабы ночью-то не выпал снег, — сказал Голдырев.
— Пора уже, — в тон ему сказал Ермаков.
— Рановато бы еще снегу-то быть… В колхозах, наверно, еще хлеб не везде убрали, картошка не вся выкопана.
Сергей на это ничего не ответил. Замолчал и Голдырев.
Потом мастер снова заговорил.
— Эти, комплексные-то бригады, в каких леспромхозах организованы?
— Во многих.
— Ну, и толк, говоришь, от них большой?
— Есть толк… Там, где люди думают о государственных интересах.
— А где теперь о них не думают? Все думают.
— Все ли, Степан Игнатович?
— Все, Сергей, все! Я вот за последние дни плохо даже сплю, все о жизни думаю. И так, и сяк раскидываю умом. Спрашиваю себя: может, не так живу, как надо? Думаю, за что же люди на меня косо смотрят? И никак не пойму. Обязанности мастера я знаю — не знал, так давно бы выгнали. Работаю не меньше других, чуть свет — я уж на ногах, из делянок ухожу последним. Обиды людям, ровно, никому не делаю, со всеми обхожусь по-хорошему, ни с кем не грублю. Какое же еще, особенное, у человека должно быть поведение? Нет, Сергей, напрасно на меня люди обижаются… Некоторым колет глаза, что у меня скотины много.
— В этом-то и дело, Степан Игнатович!
— А что тут плохого? Запрету ведь на это нет. Налоги я плачу. Правительство само заботится о развитии животноводства, хочет, чтобы в стране было больше мяса, молока и прочего.
— Степан Игнатович! Да ведь мы здесь, в лесу, призваны не животноводство развивать. Твое личное хозяйство уже заслонило от тебя все.
— Не я один скотину держу…
— Другие держат не для наживы. А ты развел столько, что уж самому не под силу, тебе батраки нужны…
На собрание они приехали с запозданием. Доклад делал Чибисов. Он говорил о значении поточно-комплексных бригад, о почине Ермакова, который партийная организация леспромхоза решила поддержать и внедрить на всех участках. Увидев вошедших в зал Голдырева и Ермакова, сказал:
— Что ж это вы пожаловали к шапочному разбору?
— Дорога плохая, — стал оправдываться Голдырев. — Ты по лошади — хлесть, а она — слезь. Все время шагом пришлось ехать.
— Пораньше надо было выезжать. Вас этот вопрос больше всех касается.
Оглядывая собравшихся, Голдырев увидел на скамейках в первом ряду все руководство леспромхоза: и директора, и главного инженера, и замполита, и председателя рабочкома. Он сразу как-то подтянулся, подумав: «Ого, видно, действительно очень серьезный вопрос!»
После Чибисова Фетис Федорович Березин, проводивший собрание, дал слово Ермакову. Парень скинул с себя жесткий брезентовый плащ, стеганую фуфайку, остался в синей сатиновой рубашке с карманом на груди, где лежал блокнот, и прошел на трибуну.
— Комплексная бригада на этих днях будет создана, — начал он. — Мы уже толковали с электропильщиками, сучкорубами, трелевщиками. Никто против объединения не возражает. Завтра или послезавтра поговорим с рабочими эстакады. Они, я думаю, тоже присоединятся к остальным, Богданова я еще не видел, да и сейчас его, кажется, нет тут.
— Харитон болеет, — послышалось из зала.
— Богданов, конечно, не враг себе, — продолжал Сергей. — С ним, я думаю, мы договоримся… Меня смущает лишь одно…
— Что тебя смущает, Сергей? — насторожился Яков Тимофеевич. Он сидел в зале и что-то записывал в свою памятную книжечку.
— Мастер Голдырев не обеспечит руководство и помощь нашей бригаде. Как он работает — я уже говорил замполиту Зырянову. У него на первом плане свои личные интересы, свое хозяйство. Он уже дошел до того, что подчиненных рабочих заставляет батрачить на себя. Угодных ему людей он поощряет за счет неугодных: одним делает приписки, а других обкрадывает.
Наступила грозная тишина, а потом прошел гул.
— Факты! Факты, Ермаков! — говорил Антон Полуденнов, большой, возбужденный, стоя среди зала и поглядывая то на Сергея, то на Голдырева, сидевшего в заднем ряду.
А Ермаков продолжал:
— Я сам страдовал у него на покосе, возил ему домой дрова, сено. А на днях проговорился, что делал мне приписки за то, что я на него батрачил. Как же после этого мы можем ему доверять?
Собрание загудело.
— Ермаков прав. Есть у Голдырева такие замашки…
Трактор «Котик», наматывая на гусеницы снег, перемешанный с грязью, легко и плавно тащил к эстакаде пучок длинных хлыстов. В стороне от волока валялись выкорчеванные разлапистые пни и размочаленные валежины, припущенные сверху свежим, выпавшим ночью снежком. В кабине рядом с трактористом сидели Сергей Ермаков и Фетис Березин.
— Ай да молодцы, ай да молодцы ребята! — восхищался парторг. — Славную дорожку сделали, по такой любо-мило ехать.
Харитон Богданов издали заметил трактор с пассажирами и пробурчал себе под нос:
— Опять нелегкая кого-то из начальников несет.
Трактор поднялся на помост. Еще не успели из кабины выйти Березин и Ермаков, как с другой стороны, верхами на конях, к эстакаде подъехали Чибисов и плановик из Чарусской конторы.
Прибывшие подошли к Богданову и поздоровались с ним за руку.
— Комиссия, что ли, какая? — спросил Харитон.
— Комиссия не комиссия, а что-то вроде этого, — ответил парторг.
— Ступайте пока к костру, погрейтесь у огонька, а я тем временем воз разделаю, — и Богданов дал команду раскатывать хлысты по эстакаде.
Чибисов вспылил.
— Богданов, вернись! — крикнул он, с неприязнью оглядывая широкую спину Харитона. — Вернись, тебе говорят!
Богданов остановился, вполоборота обернулся:
— Ну, что?
— Айда сюда! Мы не в бирюльки играть с тобой приехали. После разделаешь воз.
— А кто мне за простой заплатит?
— Пушкин.
— Кто?
— Пушкин, был такой «щедрый» человек.
К Чибисову подошел Березин и тихо, внушительно сказал:
— Ты брось пушки-то отливать. Так всю обедню испортишь. Разве не знаешь характер Богданова?
— Очень даже знаю, терпеть не могу его упрямства.
— А ты терпи, терпи. Ты начальник. Тебе по штату положены выдержка и самообладание. Если не можешь с людьми по-человечески разговаривать, так помалкивай.
И, обращаясь к Харитону, сказал примиряюще:
— Бригада пусть разделывает хлысты, а сам-то ты иди сюда, да побыстрей — проведем маленькое совещание.
Богданов нехотя подошел.
— Дело к тебе есть серьезное, — продолжал парторг. — Идем, посидим вон на бревнышке. — Взял Богданова под руку и повел к штабелю. Остальные последовали за ними.
— Садись, Харитон Клавдиевич! Закуривай, если куришь.
— Не курю и другим не советую.
Богданов достал из кармана беленькую таблетку и сунул в рот.
— Ты, Харитон, распорядками в лесосеках недоволен, — начал Березин. — Ермаков лесу навалил — тебе его за месяц не разделать, а ты жалуешься на простои. От непорядка тут страдаешь ты, а строители где-нибудь на Каме, на Волге нелестно отзываются о лесорубах. Подумали мы, раскинули умом, как выйти из этого положения. Находчивей всех нас оказался Сергей Ермаков, вот познакомьтесь с ним поближе, может, от одной краюхи питаться станете.
— Как это от одной?
— Слушай дальше. Ермаков предлагает организовать в лесу комплексную бригаду. В этой бригаде должно быть объединено четыре звена: вальщики, обрубщики, трелевщики и разделочная эстакада. Все работают сообща, весь заработок поступает в общий котел, начисляться он будет уже за готовую древесину, выложенную вот в эти штабеля. Ваше звено станет конечным, я бы сказал, главным. Чем больше сделаете вы, тем больше заработает вся бригада. Понятно?
— Выходит, мы будем уже не бригада, а только звено, а у нашего звена будут сидеть на шее нахлебники из других звеньев? Покорно благодарю за такое предложение! Ищите дураков в другом месте.
— Погоди, Харитон Клавдиевич! Какой ты ершистый. Никаких у тебя нахлебников не будет. Наоборот, все будут стараться работать на тебя, чтобы ты больше сделал. А заработок, какой они получают теперь особо за валку, раскряжевку и повозку леса, весь пойдет в общую кассу, а потом будет распределяться в зависимости от того, кто что делает. Подробно об этом расскажет вот этот конторский человек. У него все карты в руках.
— При общем-то котле вольготно станет лодырям, — нахмурился Богданов. — В бригаде будет до трех десятков человек, разве бригадир усмотрит за всеми?
— Ему и не нужно за всеми смотреть. Народ не из-под палки работает, сознательный. Ну, а если лодырь отыщется, так его никто по головке не погладит. В бригаде-то, как в реке, каждый камешек обкатается, станет гладеньким.
Сергей Ермаков, не сводивший глаз с Богданова, вклинился в разговор.
— Если смотреть на это дело, как Богданов, то мне в первую очередь от этой комплексной бригады надо отмахиваться. Мне куда выгоднее работать одному: только знай вали лес, назад не оглядываясь. Сколько свалил за день лесин, обмерил пеньки — и дело в шляпе, пошел домой. Но так работать мне совесть не позволяет.
— Постой, постой, Сережа! — перебил его Березин. — Богданов, давай сюда свою бригаду. Пускай кончают работу. Если ты не поймешь, чего парень хочет, так, может, члены твоей бригады поймут.
— Зачем один на один? Так до вечера ни до чего не договоримся.
Не дожидаясь, пока Богданов даст команду, Фетис Федорович закричал:
— Шишигин, айда сюда, веди всех.
— У нас один хлыст остался, — отозвался Шишигин. — Сейчас разделаем и подойдем.
— Бросай, потом разделаете.
На штабеле вокруг гостей и Богданова расселись разметчики, откатчики, грузчики.
— Давай, Серега! — сказал Березин.
— Какой толк, товарищи, из того, что я выполняю по две-три нормы, а то и больше? — обратился Ермаков к лесорубам. — Ведь лес лежит в делянках, копится. А какая разница — на корню он стоит или на земле лежит? Надо, чтобы лес потоком, рекой шел от нас туда, где он нужен, где его ждут…
— Вот и расскажи, за счет чего у тебя лес потоком пойдет из делянки! — перебил его Богданов.
— Не торопите. Лучше послушайте, что я во сне сегодня видел. — Богданов сделал нетерпеливое движение, но Ермаков продолжал невозмутимо: — И вот, снится мне, выхожу я с утра на работу, день подымается ясный, солнечный. Помощники мои, как обычно, уже начеку…
— А бригадиром кто будет? — оборвал его Богданов.
— Он, Серега, — кивнул Березин на Ермакова.
— Вот и хорошо! — подымаясь, сказал Харитон. — Начинайте с богом, только без меня.
— Почему «без меня»? — удивился Сергей. — Я не настаиваю, бригадиром можно и другого назначить.
Богданов стоял на своем.
— Объединяйте три звена, а я поработаю самостоятельно. А дальше там — увижу, может, и я вступлю в бригаду вашу, если дело пойдет. На словах-то у вас гладко, а на деле — не знаю, как обернется.
За все это время ни слова не обронивший Чибисов сплюнул, выругался.
— Ему хоть кол на голове теши, а он все свое твердит… Ну не хочет, так чихать на него. Другого в звеньевые на эстакаде поставим. Кто из вас согласен занять место Богданова? — спросил он у рабочих.
Харитон обвел людей из своей бригады тяжелым взглядом. Все молчали.
— Я ведь, начальник, окончательно не отказался. Что ты на меня взъелся? Вы поработайте, а я посмотрю. Зачем раньше батьки лезти в пекло. Вы меня не словами, а делом агитируйте.
— А ты понимаешь, что портишь нам всю музыку? — горячился Чибисов. — Четыре звена — это комплекс. У нас и все расчеты сделаны на замкнутый цикл работы. Люди ночами сидели, готовили материалы… А ты нам путаешь все карты.
— Ничего я не путаю. Какая разница — три звена или четыре?
— Разница большая. При четырех звеньях мы имеем экономию во времени и в деньгах, у нас отпадает учет работы вальщиков, сучкорубов, трелевщиков. Нам не надо будет тут держать учетчиков, оформлять наряд, переводить бумагу… Весь учет выполненной работы производится только здесь, на эстакаде. Тебе ведь Березин сказал, что эстакада — главное звено. А ты этого понять не хочешь! Или прикидываешься… простачком?
Он хотел сказать «дурачком», но, встретившись со взглядом парторга, воздержался. Вспомнил, как на собрании партийной группы Березин мылил ему шею за то, что отмахивается от Ермакова, что только замполит Зырянов помог парню продвинуть важное начинание. Смягчаясь, Чибисов спросил у Харитона:
— Так как, Богданов, желаешь ты работать в комплексной бригаде или искать другого человека?
Богданов помялся, подумал, почесал бровь.
— Ладно, испробую. Я ведь не крепко привязан. Не пойдет дело — тогда прощайте!
— Пойдет, Харитон Клавдиевич, пойдет! — сказал Березин, похлопывая Богданова по плечу.
Вечером, когда в Чарусе зажглись огни, к леспромхозовскому клубу стали съезжаться начальники участков, мастера, передовики производства, парторги и профорги. Совещание хозяйственного актива созывалось на семь часов.
На сцене появился директор леспромхоза и замполит. В зале, переполненном народом, наступила тишина.
Когда Черемных говорил с трибуны о задании Моховскому лесоучастку: пятьдесят тысяч плотных метров заготовки на сезон и столько же вывозки на берега Ульвы для весеннего лесосплава, хриплым, точно простуженным голосом крикнул Ошурков:
— Дадим досрочно! Перевыполним.
В зале раздались хлопки.
Иначе воспринял увеличенное в несколько раз против прошлого сезона задание Чибисов. Услышав внушительные цифры, Евгений Тарасович стал пожимать плечами и говорить, поглядывая направо и налево, обращаясь к приехавшим с ним новинцам:
— Откуда они взяли такие цифры? Потолочное планирование!
После, когда начались прения по докладу директора, Чибисов взбежал на трибуну.
— Реальность наших планов — это живые люди, — начал он, руками уцепившись за края трибуны. — А мы часто планируем задание Новинке, не учитывая действительной обстановки. Запрудили участок механизмами, воспользовались таблицей умножения — и вот вам план. А этот план уже трещит по всем швам…
Богданов был в необычном, торжественно приподнятом настроении. Вечером после работы он вытащил из-под кровати свой сундучок, достал из него праздничную клетчатую рубашку и новенький суконный костюм. Подойдя к дверям каморки Дарьи Цветковой, легонько постучал.
— Можно! — отозвалась уборщица.
В комнате у Цветковой было жарко, топился очажок. Перед дверкой его на корточках сидел Шишигин, курил цигарку и пускал дым тоненькой струйкой в топку. Дарья сидела на кровати и вязала варежку, клубок белой шерсти лежал у нее на коленях.
— Ты чего тут, Шишига, околачиваешься? — нахмурившись, спросил Богданов.
— Да вот дровец Дарье Семеновне принес! — показал тот на дрова, аккуратно сложенные в нише за печкой. Заплевал цигарку, кинул в очаг и, точно виноватый, вышел.
— Я к тебе с просьбой, Даша! — сказал Богданов. — Погладь мне рубашку и костюм.
— Давай, давай, Харитон Клавдиевич! — откладывая в сторону вязанье, сказала Цветкова. — Утюг-то как раз горячий.
Разостлала на столе байковое одеяло, взяла у Богданова костюм и рубашку.
— Садись на табуретку. Я сейчас.
— Я, Даша, постою. Валяй гладь!
— В ногах правды нет, Харитон Клавдиевич. Вот тебе табуретка. Посиди да скажи что-нибудь хорошенькое. Как у вас дела в бригаде?
— А что?
— Как «что»? Осрамился же на весь поселок. Сколько разговоров про тебя было.
— Каких разговоров, Даша?
— Мне даже стыдно за тебя. Если бы так себя вел мальчишка, который, кроме тятьки-мамки, ничего не знает, а ты чуть не полвека прожил и не разбираешься в нашей жизни. На смех ведь ты себя поднял. Гляди-ка, Сергей Ермаков большое дело начал, все его поддержали, а ты заупрямился, встал ему поперек дороги.
— Так я согласился же.
— Когда тебя Чибисов из бригады хотел выгнать! Из-под палки ты согласился, Харитон Клавдиевич. Живешь с людьми, а все стараешься быть в стороне от них. Не годится так жить. Ты уж не обижайся на меня, Харитон Клавдиевич. Я давно собиралась сказать тебе это. Жалею я тебя, когда другие нехорошо о тебе говорят… Садись, садись. Сейчас я все сделаю тебе, выглажу, разутюжу.
Богданов присел на краешек табуретки. Дарья налила в стакан воды, взяла утюг, потрогала его помусоленным пальцем и взялась за работу. Богданов долго сидел молча, поглядывая на нее, потом сказал:
— А ты, Даша, пополнела, поправилась.
У Дарьи Семеновны вдруг порозовели уши. Рука с утюгом задвигалась быстрее.
— Разве я пополнела, Харитон Клавдиевич? — повернувшись к Богданову, Дарья посмотрела на него добрыми глазами. — Ух, как жарко от утюга! У меня что-то щеки горят… Разве ты замечаешь, какая я есть? Мне кажется, что я все такая же, как была, ничем не изменилась.
— Изменилась, Даша, изменилась!
— Лучше стала или хуже?
— Лучше.
— Мне Шишигин тоже говорит, что я толстею. Думала, что подмазывается. Как-то про кровать мою широкую заговаривал, так я его выставила. Две недели потом боялся ко мне нос показывать.
— А теперь помирились?
— Ходит. Дров когда приготовит, воды принесет.
— Не мешает он тебе?
— А что мне мешать? Ко мне никто, кроме него, не ходит. Другой раз самой скучно без никого-то. Он придет, все же душа живая, посидит, поинтересуется, что в газетах пишут. Все больше спрашивает про китайцев, как они теперь свою жизнь строят.
Выглаженные рубашку и костюм Цветкова положила на колени к Богданову.
— Вот, пожалуйста, надевай.
— Я с тобой, Даша, потом рассчитаюсь.
— Никакого мне расчета не надо, Харитон Клавдиевич. И не говори об этом… Может, белье грязное есть, так я постираю.
— Я сам стираю, умею.
— Не мужское это дело — белье стирать.
Богданов глубоко вздохнул. Встал.
— Ну, спасибо.
— Носи на здоровье, Харитон Клавдиевич… Да ты посиди, погости у меня.
— Некогда.
— В гости куда-то, видно, собираешься?
— К человеку одному обещался сходить.
— Я понимаю, понимаю… А то посиди у меня. Я самоварчик поставлю, чайку попьем. У меня где-то варенье малиновое есть.
И вздохнула.
Богданов вспомнил другую, очень близкую женщину, Аксюшу. Такая же была маленькая, полненькая, и личико такое же, только у той брови были черные, густые, а у этой бровей почти незаметно, белые, выцветшие. А глаза — такие же добрые, ласковые.
— Так ты меня, Даша, на чаек приглашаешь?
— Я уже давно думала тебя позвать, да стесняюсь. Давно тебя жалею. Как ты уйдешь на горку, заиграешь на гармошке, у меня сердце и заболит. Думаю, вот человек живет, один-одинешенек, счастья ему в жизни нет. Думаю, в поддержке человек нуждается. Поставить, что ли, самоварчик-то?.. Аль пойдешь?
— Я слово дал человеку. Будет ждать. Мне нельзя не пойти.
Глаза у Дарьи затуманились. Она подошла к окну, посмотрела поверх занавесок-задергушек на улицу. Было совсем темно. У соседнего большого дома на столбе горела электрическая лампа, она освещала угол дома, балкон и нижнюю террасу, где на веревке висело белье. Вокруг фонаря кружились снежные хлопья. Шел густой снег.
«Вот и опять настала зима! — подумала Цветкова. — Снова будет стужа, зябкая, одинокая жизнь…»
И она тихо, незаметно заплакала, дав волю слезам; сквозь слезы смотрела на крупные снежные хлопья вокруг фонаря.
Богданов переложил с колен на кровать выглаженные рубашку и костюм. Подошел к Цветковой, встал у нее за плечом, не решаясь дотронуться до нее рукой.
— Даша!
— Ну?
— Я схожу к Зырянову, а потом приду к тебе чай пить.
— Куда-а? — спросила Цветкова, повернув к Богданову заплаканное лицо.
— К замполиту Зырянову. Дело у меня к нему важное. Квартира вроде для меня наклевывается. Велел зайти. И о курорте что-то говорил — дескать, нервы мои требуют особого лечения. Ты меня проводишь к нему?
— Провожу.
— А ты чего, Даша, плачешь?
— Так. Идет снег, опять зима…
Встретившись за дверью с Шишигиным, Богданов пригрозил ему пальцем и сказал, показывая на дверь каморки:
— Чтоб больше там ноги твоей не было!
Шишигин заморгал глазами.
— А почему?
— А потому!
Шишигин отшатнулся, увидев перед собой огромный кулак Харитона.
— Айда, подстригать меня будешь! — сказал Богданов примирительно.
Достав из своего сундучка ножницы и красную расческу из пластмассы, он вручил их Шишигину, накинул на плечи простыню и сел на табуретку под электрической лампой.
— Как тебя корнать-то? — приготовясь, пощелкивая ножницами, спросил Шишигин. — Под первый номер, что ли?
— Я тебе дам под первый! Что я, арестант какой? Подстригай, чтобы на человека походил, а не на барана.
— Под польку?
— Хоть под польку, хоть как, только чтобы хорошо было… Дай-ка я погляжусь в зеркало!
Шишигин принес осколок.
Разглядывая свои торчащие в разные стороны волосы, Богданов говорил, показывая пальцем:
— Сзади до макушки убирай все. За ушами тоже выстригай. А с висками — осторожно: и много не срезай, и лишнего не оставляй… Ну, валяй!
Работал Шишигин с увлечением, у него все было в ходу: и обе руки, и язык, который он выставлял и переваливал из стороны в сторону, и голова, которую он наклонял то на один бок, то на другой. Ножницы блестели в его руке и пели тоненьким металлическим голоском: тивить-ить-вить.
Вокруг парикмахера и его клиента собралось чуть не все общежитие. Сначала люди стояли молча, потом стали делать Шишигину замечания: здесь надо срезать еще, а здесь выхватил лишнего, тут сделал ступеньками. Шишигин начал нервничать, огрызаться, тогда его стали поднимать на смех, передразнивать: выставлять язык, вертеть головой. Богданов помалкивал, потом нахмурился, сверкнул белками, огромные кисти рук, лежавшие на коленях, начали мять штанины. Люди поняли, чем это может кончиться, и, опасливо поглядывая на руки Харитона, поспешили разойтись.
Богданов побрился, надел клетчатую рубашку, выглаженный костюм, погляделся в зеркало, попросил у одного паренька из бригады одеколон, смочил волосы, побрызгал на пиджак, надел фуфайку и пошел к Цветковой.
Ее каморка стала неузнаваемой: на только что вымытом полу лежали чистые пестрые половики. На столе появилась связанная из гаруса скатерть, на окнах накрахмаленные тюлевые шторы, на вздыбленной пышной кровати фабричное, с голубыми и синими цветами покрывало, из-под которого торчали кружевные подзоры. Сама Цветкова была в бордовом платье, расшитом на груди цветными шелковыми нитками, туго обтягивавшем ее кругленькую фигурку, и в парусиновых туфельках на венском каблучке.
— Ты уже? — сказала она, засуетившись, подавая Богданову табуретку. — Я сейчас, сейчас, только волосы приберу.
Подойдя к небольшому зеркалу, висевшему в простенке, она раскинула свои желтоватые, свитые в жгуты волосы, склонила голову набок и, поглядывая на Богданова, начала их расчесывать. Харитон сидел возле очага, подтянутый и торжественный, придерживая на коленке шапку; смотрел на Дарью с удивлением, как будто соображал: что это за женщина и почему он сидит у нее?
Причесавшись, она подошла к Богданову, встала перед ним, смущенная, взволнованная, и сказала, одергивая рукава платья:
— Я готова! Пойдем.
У него явилось желание взять ее за руки, притянуть к себе, но не осмеливался; встал, напялил шапку на уши и проговорил:
— Покажешь мне, Даша, где замполит Зырянов на квартире остановился.
Пока Цветкова надевала пальто, закрывала свою каморку на замок, он стоял в стороне. Мимо по коридору проходили его товарищи, недоуменно поглядывающие на него и Цветкову.
На улице была зима. Хлопья снега падали на лицо, за воротник. Снег шапками лежал на пеньках, длинными полосками — на бревнах, покрывал дома, землю, лес. Было холодно и зябко. И нигде не видно на улице живой души. Все забрались в избушки, в общежития, где ярко горят электрические огни, где весело топятся очаги и железные печки. Дарья легко шла вдоль улицы мимо больших освещенных домов. Харитон следовал за ней. Она несколько раз останавливалась, поджидая, пока он поравняется с ней, чтобы идти вместе, рядышком, но Богданов никак не догадывался, чего она хочет, и все отставал. Ведь он отвык уже от женщин. С Аксюшей он гулял давным-давно. Это была своя деревенская девушка. Они знали друг друга, понимали один другого без слов и делали так, как подсказывало сердце. Тогда они были молоды, жизнь казалась простой, светлой, не приходилось выдумывать, как вести себя. А теперь — и годы не те, и чувства не те, и людей встречаешь чужих, незнакомых. У каждого свой характер, своя жизнь, своя судьба. Трудно Харитону понять, как вести себя с Дарьей Цветковой! Ведь он ее ценит, уважает. Кабы не обидеть чем женщину!
— Вот и пришли! — сказала Цветкова, останавливаясь у крыльца длинного барака — первого строения на Новинке, перевезенного из Сотого квартала.
Когда Богданов подошел к ней, держа одну руку в кармане брюк, а другую за бортом ватной фуфайки, она спросила:
— Мне подождать тебя или идти домой?
Он взял ее руку в свои большие ладони.
— Подожди, Даша! Переговорю с замполитом и пойдем вместе. Не раздумала еще меня чаем поить?
— Нет, Харитон Клавдиевич, не раздумала.
— Тогда жди!
— Ты иди к Борису Лавровичу, а я тем временем в магазин сбегаю. Потом приду сюда. Я скоро….
Замполит ждал Богданова в комнате, где стояло три кровати и посредине — большой стол, застланный простыней. На столе была чугунная литая пепельница и графин с водой, накрытый стаканом. Увидев Богданова, Зырянов пошел ему навстречу, взял у него из рук шапку и повесил на стену.
— Ну, раздевайтесь!
— Нет, нет, замполит! Я ненадолго к тебе.
— Ну, нет! Раз пришли, так скоро я вас не выпущу. Посидим, покалякаем. О многом надо поговорить. Чайком побалуемся. Водкой угощать не буду, а чайку попьем… Давайте, давайте, раздевайтесь!
Богданов разделся, пригладил волосы. Зырянов подал ему стул.
— Так я, замполит, вот по какому вопросу. Вы намекали насчет моей неустроенной жизни. Чем-то помочь хотели, — присаживаясь, начал Богданов.
— Постойте, Харитон Клавдиевич! Вы сразу — с места в карьер! Спешить некуда. Я давно искал случая побеседовать с вами по душам. Давайте сперва почаевничаем. Я сейчас распоряжусь.
Зырянов встал, хотел идти. За ним поднялся и Богданов.
— Чаю мне не надо. Я пойду.
— Нет уж, нет, Харитон Клавдиевич! Вы меня не обижайте… Посидите минуточку, я сейчас вернусь.
Пока Зырянов ходил где-то там по бараку, Богданов сидел, как на шпильках. Он уже забыл о том, зачем пришел к Зырянову. Сидел и думал только о Дарье. Ему казалось теперь, что Аксюша не умерла, что она живая, только изменилась за два десятка лет и приняла облик Даши Цветковой. Дарья стояла в его глазах, он видел ее в каморке с утюгом в руке, видел перед зеркалом, расчесывающей волосы. Волнистые волосы казались ему необыкновенно пышными и красивыми. Хотелось потрогать их, погладить, перебирая в своих пальцах.
Вошел Зырянов, а за ним женщина с шипящим самоваром в руках. Самовар никелированный, новенький, чем-то напоминающий рюмку. Вслед за самоваром на столе появились стаканы на блюдцах, сахарница, сдобные плюшки на тарелке, печенье, банка с мандариновым вареньем.
Зырянов начал наливать чай.
— Не наливайте, замполит, пить не буду.
— Чай пить — не дрова рубить, — заметил Зырянов, ставя стакан перед Богдановым и подвигая к нему поближе все, что было на столе. — Угощайтесь по-свойски, запросто.
Однако Богданов ни к чему не притрагивался. То и дело поглядывал на незанавешанное окно. Прислушался. Ему казалось, что Даша вот-вот подойдет. А, может быть, уже пришла и стоит у крыльца.
И он встал, метнулся из-за стола, чуть его не перевернул вместе с самоваром, шагнул к двери, быстро надел шапку, фуфайку.
— Я как-нибудь еще приду! — сказал он Зырянову.
СТИХОТВОРЕНИЕ
СТИХОТВОРЕНИЕ
АДИУС
Голубая полоса от фонаря падала на стол, ломалась, прочерчивала наискось половицы, пересекала руку жены. Андрей откинул одеяло и опустил ноги на холодный пол.
— Уходишь? — Адель поднялась на локте, попала в полосу света и сощурилась, — остался бы…
Он не ответил, отыскивая ногой тапки.
— Цеховые на вечер идут…
«Боже, как надоело, будто не восемь, а восемьсот лет вместе прожили», — подумал, раздражаясь.
На кухне он плеснул в лицо холодной воды, быстро оделся, залпом выпил кружку остывшего чая.
— Уйти, что ли? — послышалось тоскливое всхлипывание.
— Держать не буду. — Он надел приготовленный с вечера рюкзак и взял ружье.
— Зачем женился тогда?
— Сына не разбуди. А что женился на тебе, так дурак был, вот и маюсь.
Заметался во сне Генка. Андрей хлопнул дверью.
В поселке еще спали. Светилось лишь окно у соседа Евстигнеева. Там маячила его лохматая голова. «С ребенком нянчится, а баба, небось, седьмой сон видит». По инею на траве, стуку сапог, ровному тону занимающейся зари он определил, что день будет вёдренным, тихим, и прибавил шагу. Было приятно чувствовать теплоту в теле и испытывать удовольствие от быстрой ходьбы.
«Знает, что будет по-моему, — он глубоко вбирал остывший за ночь воздух, — но не упустит случая выказать свое упрямство». Бабка не перечила деду, мать — отцу, и он, может быть, лучший слесарь во всем городе, не станет плясать под сурдинку. Начальник участка вчера машину помял — и к нему: «Андрей Ильич, просьбица…» Отчего не уважить? Но не в субботу. Выходной — для души. Не хочешь ждать, найди другого. Только другой так не сделает, так не сделает никто. Понимают и ждут. Все понимают, каков он есть человек, кроме нее.
По краям дороги пихтач. Неистребимый грибной запах. Редкий писк синиц да прерывистый стукоток дятла: постучит, будто подумает, а стоит ли продолжать? Снова постучит и опять задумается: а не рано ли? Глухой шум — внизу бурлит стремительная Губенка, обтекая скользкие камни.
Тут, на берегу, когда-то прогремел его первый выстрел. Запоздавший с отлетом селезень поник изумрудной шеей. Сизый дымок тек над рекой. Сладковато пахла гильза пороховой гарью. Искрилась, качаемая водой, обледенелая ветка тальника…
За речкой круто начинался подъем. Гору обыкновенно обходили. Андрей же всегда одолевал этот крутик, желая испытать первую, быстро проходящую усталость, ибо она, по мнению Андрея, как хорошая разминка, давала зарядку на целый день. К тому же хотелось встретить восход на вершине. Но опоздал. Солнце уже вышло, когда он перевел дух. Вытер влажный лоб, расстегнул ворот рубахи, сел, обхватив колени, и подставил лицо слепящему солнцу. Отсюда во все стороны простирались волнами горы. Полегчало, словно все мелкое — там, внизу, а здесь, на вершине, остались только чистые, как утренний воздух, мысли. Для полного блаженства он закурил, чтобы испытать легкое кружение в голове. А далеко внизу, скрытый туманом, лежал город. Его еще не коснулись лучи солнца. И многим спящим еще там так и не суждено узнать золотого утра. И он пожалел людей. Они боялись потерять вечер, а надо бы бояться потерять утро…
Охота не удалась. Андрей стрелял только по тетереву да рябчику. Тетерев ушел. Рябчик, вспорхнувший из-под ног, упал растерзанной тряпкой. Андрей подержал за крыло легкие остатки и бросил.
День тянулся нескончаемо долго. Утомляла пестрота дня. Но, главное, вернулась и уже не покидала едва осязаемая горечь досады и отравляла радость светлого праздника.
Солнце медленно уходило за кромку леса. Стоял один из немногих вечеров осени, когда, как бы насыщенный золотистым туманом, он бросает теплый блеск на березы, и те пылают факелами. Горячими угольями пламенеет рябина. В колее забытой дороги, сквозь пурпур палых листьев, сквозит небесная глубина. В этой ослепительной яркости есть предчувствие тихой печали: пройдет, может быть, одна только ночь, и лес потускнеет, ляжет на него налет угасания.
Андрей вяло шел старой вырубкой, надеясь еще поднять тетеревов, и с трудом продирался по сухим сплетениям мышиного горошка. От прикосновения стручки лопались, стреляя горошинками, створки скручивались. Рыжие шапки дудника — чуть задень — сорили семенами, к разгоряченному лицу липла паутина, в глазах зыбилась пестрота. Под одним из заросших валунов ворковал родник. Опустившись на колено, Андрей припал к студеной струе и не мог оторваться, пока не заломило зубы. У-ух! — утер изнанкой кепки лицо, присел на камень, устало вытянул гудевшие ноги.
К ружью рано пристрастил отец. С тех пор Андрей порядочно набил руку, мазал редко, но и не огорчался промаху, как бывало прежде. И не радовался особенно, поднимая трепыхавшуюся дичь. И хотя испытывал еще тот знакомый каждому охотнику подъем, когда вид дичи горячит, а удачный выстрел снимает усталость, за ним теперь наступало безразличие, которое приписывал домашним неурядицам. Вот и теперь, перебирая подробности нескладной жизни, захотелось куда-то уехать.
Но разве ему только не повезло? Знал он неудачные семьи, где отношения напоминали слякотные дни, с холодными сквозняками, порой с ураганами, когда гнется, скрипит, трещит, выворачивается с корнем. Но знал и счастливые. Тот же сосед Евстигнеев, ни разу, вероятно, не возразивший жене, этот безропотный мямля, как-то сумел заставить себя уважать. «Такого другого во всем белом свете нет», — хвасталась его жена. Тайно ему завидовал.
Прошумел сухой лист в осиннике. Тенью мелькнули и выскочили на поляну два лосенка. Рука остановилась на полпути к ружью. Один годовалый, другой весенний, они прислушались и успокоились. Младший, тонконогий и хрупкий, казалось, не прочь был выкинуть какую-нибудь шалость. Старший же, заметив Андрея, головой направил горбоносенькую мордочку братца в противоположную сторону, словно шепнул ему что-то на ухо. Маленький легонько потрусил прочь, за ним — старший, как бы прикрывая собой на всякий случай. Они пропали, как видения, и только жил еще в ушах легкий шорох листьев.
«А старший-то защищает», — умилился Андрей.
Андрей сидел между двумя кострами. Сухостойные стволы, сложенные один к другому, давали достаточно тепла. Он смотрел в костер, слушал потрескивание дров и медленно думал о жизни, как можно думать о ней вдали от города, отделенного многими километрами глухого леса, живущего по древним законам, забытым людьми. А лес словно нашептывал: «Хочешь быть счастливым? Стань добрым, не требуй лишнего, будь разумен и прост…» И вечера, которым потерян счет, в гаражах с запахом бензина, масла, эмали, среди исковерканных крышек, дверей, фар и заискивающей готовности заказчика, и отупляющая усталость, и хруст «левых» червонцев — утратили смысл. Зачем они были?
Раньше, случалось, его просили остаться после смены, и он оставался охотно, теперь не просят и по великой нужде, знают — напрасно. Бывало, сиживал в президиуме, а теперь и не припомнит, когда на собрании оставался. Задерживаться в цехе было не с руки.
В котелке кипела грибная похлебка. Он бросил щепотку соли, помешал, попробовал хрустящий опенок. Снял котелок и направился к роднику, чтобы остудить варево. В черной воде дрожала звезда. Он отыскал ее в небе — это был Адиус. Будет так же светить через тысячи лет, как светит сегодня, как светил до новой эры и в год свадьбы. А ведь любили же. Так с чего же все началось?
Шумно отхлебывая из котелка, он копался в мыслях, доискиваясь причины, как по остывшим набродам гончая ищет залегшего зайца.
…Она вошла в его жизнь теплой июльской ночью. Он сидел на берегу небольшого озера, слушал довольное кряканье и полоскание утиного выводка в зарослях куги, накрытых туманом. От костра доносились голоса подгулявших ягодников.
Вдруг он почувствовал, что сзади кто-то есть, но не успел повернуться — чьи-то ладони закрыли глаза. Колокольчиком рассыпался смех.
— Ада?
— Не рад? — она села рядом. — Что там, в небе? Во-он.
— Сириус.
— А вон там?
— Адиус, — выдумал он.
— Это для меня?
— Считай так, если хочешь.
— Я хочу на двоих одну.
И опять смех. И горячие губы ожгли щеку. Качнулся едва видимый на исходе ночи горизонт, прочертил параболу Адиус, и опрокинулось небо.
Ах, эти ночи с треском коростеля в лугах, с боем перепелов на кромке поля, с урчанием козодоя в перелесках! Сидел бы где-нибудь у свежей копны или в траве под березой, не шевелясь и не желая рассвета. Куда же все девалось? Куда?
Генка мал, а то брал бы с собой на охоту. Ничего, вырастет, помощником будет. А, может и не будет. Кинет иной раз взгляд — не по себе становится.
На исходе первого года (Ада тяжелой была, ждали Генку), поздравили отца с днем рождения и собирались домой. Она попросила завязать шнурок. Услышал сзади себя: «А ты, Илья, никогда не зашнуровывал мне ботинок», — в голосе матери не упрек отцу, а укор сыну: «Перед бабой на колени встал?» Вспыхнули уши, будто застали его за постыдным делом. Наскоро завязал и спросил зло: «Чего еще ждешь?» И тогда она посмотрела на него так, как теперь иногда смотрит Генка.
А сколько таких случаев было. Однажды собрались на концерт, но пришел сосед и попросил выправить помятое крыло. Не мог отказать, пошел. Вернулся поздно, навеселе, потребовал ужина. Не ответила. Повторил. «Обойдешься без меня», — кинула. И закипело в нем: «Кто в доме хозяин?» — «Да ты, ты хозяин!»..
Над костром тенью скользнула сова. Неподалеку прошуршал листьями еж, а может быть, мыши.
Вернется он завтра поздно, а утром — в цех. Вечером править «Жигули» начальнику участка. И так до пятницы, а потом все сначала. Да-а. Но не уступать же, как это делает сосед Евстигнеев. Жена его все что-то пишет, а он подает ей кофе. Да от такой жизни, пропади она пропадом, чепчики вязать начнешь. Нет, он, Андрей Ильич, лучший заводской слесарь, должен остаться при своих. Но отчего же все-таки так худо на душе?..
Костры угасали. Он встал, подвинул перегоревшие стволы. Огонь ожил, облизывая корявые, в трещинах, бока бревен. Тепло потекло над лежанкой, приятно согревая тело. А вместе с теплом мысль сделала неожиданный поворот: семейная жизнь — тот же костер. Подбрасывай вовремя, будет гореть долго и греть, иначе погаснет. Так и случилось. В битве за старшинство в доме забылось святое правило, и костер чадит. Удушливо, холодно, неуютно. Он прикурил от огонька, жадно затянулся. Как же быть-то теперь?
Андрей завернулся в плащ с намерением уснуть — впереди целый день охоты. Сон не шел. «Что же делать-то? — беспокойно думал он. — Все гнул к тому, чтобы подчинить, стать выше. А надо ли было подчинять?»
До рассвета оставалось четыре часа. Он перепоясался патронташем, перекинул через плечо «ижевку», посмотрел на мерцающий в холодном небе Адиус и направился к дороге.
«Так и скажу: прости, был неправ». И представил себе, как дрогнут губы, глаза подернутся горечью грусти, как уткнется в грудь и простит, потому что в первый раз услышит от него это слово.
Весь день они проведут вместе, сделают необходимое дома, сходят в магазин, покатают Генку на карусели. Потом отведут его к бабушке и отправятся на цеховой вечер. А обратно пойдут пешком, не торопясь. Где-нибудь на полпути остановятся и станут искать в небе звезду…
В ПУТИ
Одна нога у Петровича короче и посохла как-то, но на мотоцикле он все равно «дает шороху». А мотоцикл-то у него — «козел» старый. Треску — на всю Чугуновскую… Бабуськи бедные плюются вслед ему.
И возится, и возится в сарайке Петрович. Сперва — тихо. После — ка-ак затрещит… И дым…
Евпраксия, жена Петровича, выскочит на крыльцо: не сделал ли чего с собой муж. Да нет: «козлик» стоит, а Петрович под ним с гаечным ключом в зубах. Живой…
— Столько нежностей железке…
— Железка — она тоже человек, — ответит Петрович. — Ездить-то все охотники, а чтоб тряпочку взять и протереть или там гайку закрутить — никого.
…А собрались они завтра, между прочим, в Тундуш к дочке Марье. Стало быть — «на козле». Вот Петрович-то с утра сегодня опять возился в сарайке. Все пылинки сдул, все гайки затянул («еще колесо отвалится»), бензин залил, масло сменил в коробке передач, — хоть на выставку достижений вези: не мотоцикл — конфетка! Вечером молока попил и опять в сарайку вышел полюбоваться. Евпраксию позвал.
— Как рублик блестит! — хвалился.
— Ага, «червонец»… — подзуживала жена, — «сто рублей»…
— Не понимаешь в красоте ничего, — незло огрызался Петрович, костыляя вокруг «конфетки». — Он же улыбается, просто… шепчет.
— Треском… — вставила Евпраксия. — Как поедем-то на нем — ужас!
— Не боись, мать! С ветерком! — пообещал Петрович.
— Перед бабами-то стыдно… Как на метле сидишь… Спиридоновы-то вон «Жигули» купили…
— Прыткая какая — «Жигули» ей подай… Штаны тут потеряешь с «Жигулями»-то… Во-о, машина! — он хлопнул «козлика» по спине, — ветерок, простор, крас-сота. Сел — поехал: хочешь — в магазин, хочешь — в баню, хочешь — по грибы. Мобильный. А «Жигули» что? Тыр-пыр в лесу-то, и — стоп машина!
Разговор свой продолжили уже в избе.
— Зато крыша над головой и тепло… Расти надо. Все растут, обзаводятся.
— Барахольщики больно стали, — сказал Петрович. — И копют, и копют, и копют… Половики километровые, атласы всякие, паласы напридумывали. Скупердяи… Уж все шифоньеры набиты, комоды — нет, опять на барахолку бегут, опять тащат. Когда натаскаются-то тащильщики…
— Рассуждаешь как-то интересно: «тащат». Охота красиво пожить, в достатке… Много ты понимаешь!..
— Я одно понимаю: не в этом счастье.
— А в чем же?
— А в том… Родился, уму-разуму набирайся, ремесло освой. Чем богат, то и отдай — выложи.
— А коли нечего отдавать? — полюбопытствовала Евпраксия.
— Дурак, значит! Только небо коптишь, добро переводишь…
Евпраксия мужа любила слушать. Подзуживала понарошку, чтоб масла в огонь подлить.
— Себя отдай! — сказал Петрович. — Не жадничай в тряпочку. Вот я лекальщик — человек точный, отдаю себя, значит, через лекальное дело…
Так они беседовали до вечера, а после легли спать пораньше, чтобы отдохнуть перед дорогой. Евпраксии ведь предстояло сидеть, «как на метле», всю дорогу до Тундуша. Сиденье-то у «козлика» так себе, неровен час — свалишься…
Петрович поднялся рано. Разумеется — сразу в сарайку. Жена чай согрела, покушать собрала, позвала его.
Посидели после завтрака, как положено, минутку перед дорожкой и — в путь.
Раскрыл Петрович ворота, вывел «коня» своего, тронул педальку — «заржал» конь. Вся Чугуновская проснулась…
Посадил жену, газу поддал и, маленько петляя, выехал в проулок. А там — прямо!
Евпраксия прижалась к мужу, «обняла».
— Не гони сильно-то! Уронишь…
— Не боись, мамуля! — кричал против ветра счастливый Петрович. — Я сам боюсь.
«Козлик» хлопал, радовался свободе: колесики весело катили.
Ехали по лесу — благодать! Теплый ветер обдувал, солнышко спину грело… Стала нравиться Евпраксии такая езда. Воздух чист, жизнью пахнет — молодой зеленью, землей, грачи кричат, весне радуются…
Петрович «козлик» свой вел уверенно. Лента дороги накручивалась на колеса. Путь пролег далее с шоссейной на проселочную, и стало совсем «весело» на кочках.
— Намозолишься так… — сказала жена.
— Терпи, мать!
Она терпела.
В одном месте особенно тряхнуло, даже мотоцикл затрещал басистее. Может, оттого, что вдали показались разноцветные крыши домов — Тундуш?..
Уверенно, как и раньше, Петрович вел машину по главной улице села.
Марька, услыхав треск, выбежала встречать, и Макар, муж ее, тоже вышел.
— А маму чего не взял? — спросила дочь.
— Как?
Петрович обернулся на «сбоку бантик».
— Как же?.. Погоди, Маш, — развернул он «коня». — Потерял я мамку-то! Тьфу ты!..
Километра два ехал обратно Петрович.
А Евпраксия сидела на лужайке среди пахучих желтых одуванчиков, веночек из них плела, напевала что-то… Ждала.
— Ты что тут, мать, делаешь?
— Дышу.
— Не ушиблась, мамулька?
Слез Петрович с мотоцикла, заглушил мотор.
— Тут не больно? Нет? А тут?
— Цела, вроде.
— Ну, ты даешь! — прямо-таки сел муж.
Хорошо ему стало — жену нашел. Обнял ее. Сказал:
— Люблю ведь я тебя, дуру.
— Спасу нет — как любишь.
— Нету мне спасу… Поцелуемся, что ли?
— Что ли, молодость вспомним?
— Нашла стариков. Мы ишо молодые… «Вся жизнь впереди-и-и…»
ИЗ ДНЕВНИКА ВАСИ БЕРЕЗКИНА
Тропинка поднимается в гору. По обеим сторонам ее стоят задумчивые березы и сосны.
Небо над лесом чистое, голубое. Солнышко еще только взошло и греет слабо, трава мокрая от росы.
Сережа и дедушка Семен Васильевич идут по тропинке в лес. Дед знает, что на горе есть старая вырубка, а на ней, возле почерневших пеньков, выросли опята.
Тихо. По низам, где подлесок густой, горит багрянцем рябина, а у берез на зеленых ветках уже виднеются желтые листочки. На том месте, где тропинка под березкины ветки ныряет, лежат опавшие листья. И от того, что их никто не топтал, — похожи на новые березовые монетки. Зовут их за это сходство сойкиными денежками.
— Красивые листочки? — спрашивает дедушка у Сереги.
— Красивые, — отвечает Сережа. И только он стал их собирать, прилетела сойка.
Она будто и вправду деньги свои сторожила: села на ветку, качается, а сама синим глазом на березу косит. Нарядная такая, сизоперая. Посидела да как закричит:
— Кер-кер!
Вот, мол, я какая, казну не считаю, деньгами тропы в лесу осыпаю.
Расхвасталась глупая сойка, а сама, наверное, не знала, что лето красное прислало в наши края золотую осень с богатыми дарами.
Между прочим, дедушка Семен Васильевич так и сказал Сереже:
— Все богаты теперь. Осенью даже воробей «пивоварит».
Выдумала мама на Новый год устроить домашнюю лотерею. С нее-то все и началось. Оно, может, и не началось бы, да Зинка, старшая сестра, руку в шапку с билетами сунула раньше меня и вытащила… ружье. Ну зачем девчонке ружье?
Торт выпал на папкин билет. Смеха ради, что ли? Вот если бы бабушке, так нет! Ей — билет в театр. Ведь дома дел невпроворот: обед сварить, посуду помыть, в комнатах прибрать…
Больше всех повезло маме. За нее мы все рады. Путевка в санаторий… Да, измучилась она с нами.
За меня тоже все радовались. На моем билете Зинкиной рукой была написана издевательская фраза: «Счастье на весь год».
Я-то наперед знаю, что мне от этой фразы прибудет. Мама говорит: «За годом, что за морем». Мопед хоть бы отвалило… Э, да знаю я, что это за счастье на весь год! Может, с него вся беда и началась.
Зимние каникулы на радость школьникам устроены. И мне, значит. А где моя радость? Я даже на домашней елке у Кольки не был. И все из-за этого «счастья на весь год».
Решил я его испытать в тот же день. Забрался на крутик, что по прогнозам ученых-геологов вырос перед нашим домом около двух или трех миллиардов лет назад и теперь вот уже одиннадцать лет меня дразнит: «Влезь, влезь, если не трус!»
Я действительно трусил до маминой лотереи. А тут расхрабрился и забрался. Летом я бывал тут чуть ли не каждый день, а зимой да еще на лыжах — впервые.
«Хорошо, — подумал я, — когда мечтам предела нет». Дух захватило, а тут еще ветер шипит в самое ухо: «У-у-у… вниз быстрее, а то сброшу-у-у».
Только какой же я Вася Березкин, если ветра испугаюсь? Постоял я, полюбовался простором и… кувырком.
Домой меня принес папка. Осмотрела мама и, как медик настоящий, сказала: «Хорошо ногу, не шею сломал».
Я, утирая слезы, подумал: «Началось мое счастье».
В кровати было тепло и мягко. В окно я видел, как Колька с мальчишками из нашего дома катались со злополучного крутика, и от зависти у меня душа горела.
Я бы, наверное, совсем скис, если бы не бабушка. Она говорила мне, что все, что болит, обязательно заживет, — кроме совести. Поэтому теперь знаю, что, если у человека больна совесть, он тоже несчастлив.
Вбежал мой друг Колька и с потрясающим хладнокровием сообщил:
— Березкин, мы с дедушкой в лес идем, Морозкину избушку искать.
Я бросился к своей одежде. Но тут засомневался, что Морозкину избушку можно найти.
Про лес мой папка говорит: «Это настоящий зеленый океан». Как жаль, что я никогда не видел океана. Да что океана, моря не видел!
Когда не спеша вышли к опушке, оба разом спросили:
— Дедушка, а где Морозкина избушка?
Дедушка натянул по самые глаза ушанку и неопределенно махнул рукавицей в глубь леса.
В гору поднимались долго. Дедушка оставлял за собой след-елочку, часто останавливался и, задыхаясь, говорил:
— Обождите, сизари-голуби, что-то не пойму, отчего машина буксует.
На вершине тихо.
Теплый пар клубился над нами и таял в вышине.
Мы стояли и любовались красотой. Никому не хотелось говорить.
Наконец, Колька спросил:
— Березкин, ты что-нибудь видишь?
— Вижу.
— Что?
— Сосны и ели.
— А еще?
— Морозкину избушку вижу.
И стало стыдно: никакой избушки я не видел. Просто снег искрился на елочках-снегурочках, на их белых шубках. Я уже хотел признаться, но вдруг заметил настоящую Морозкину избушку.
— Где? Где она? — с нетерпением спрашивал Колька. — Где Морозкина избушка?
Я же смотрел все на одну елочку, и чем дольше любовался ею, тем больше она мне казалась красивой избушкой. Вот уж вижу «сени новые, кленовые, решетчатые», как пела бабушка. Резные наличники над окошками, вензеля на карнизе… Еще бы печь затопить, чтобы дым над крышей взвился и согрелся бы Морозка у теплой печки.
Дедушка добродушно улыбнулся и как бы между прочим сказал:
— Однако вы, воркуны, как снегири разрумянились! Не пора ли домой? Сладкого не до сыта, а горького не до слез.
Но мы заперечили дедушке:
— Нет…
СТИХОТВОРЕНИЕ