Россия и Запад

fb2

Сборник, посвященный 70-летию одного из виднейших отечественных литературоведов Константина Марковича Азадовского, включает работы сорока авторов из разных стран. Исследователь известен прежде всего трудами о взаимоотношениях русской культуры с другими культурами (в первую очередь германской), и многие статьи в этом сборнике также посвящены сходной проблематике. Вместе с тем сюда вошли и архивные публикации, и теоретические работы, и статьи об общественной деятельности ученого. Завершается книга библиографией трудов К. М. Азадовского.

К. М. Азадовский / Фотограф В. Ивлева-Йорк, 2010.

Гражданин культуры

За время более чем пятидесятилетнего знакомства и дружбы с Константином Азадовским мне случалось наблюдать его в самых разных ситуациях — от триумфальных до трагических. Но, пожалуй, наиболее нетривиальное и принципиальное по своей сути впечатление — Константин Азадовский, «красивый, двадцатидвухлетний», читающий Мандельштама в новогоднюю ночь с 1962-го на 1963-й, в Тригорском, в доме-музее, в комнате Евгении Ивановой — хранительницы Тригорского, где мы отмечали Новый год.

Когда я спал без облика и склада, Я дружбой был, как выстрелом, разбужен, Бог Нахтигаль, дай мне судьбу Пилада Иль вырви мне язык — он мне не нужен. Бог Нахтигаль, меня еще вербуют Для новых чум, для семилетних боен…

Стихи «К немецкой речи», великолепно прочитанные в морозном ночном Тригорском, где некогда так любил бывать величайший служитель русской речи, — в этом есть нечто глубоко значимое, символизирующее дальнейшую духовную судьбу Азадовского.

Когда Ефим Эткинд в предисловии к антологии русского поэтического перевода в «Библиотеке поэта» написал, что поэты советской поры часто уходили в перевод как в некую нейтральную зону, то это вызвало цензурный скандал — именно потому, что было совершенной правдой. Еще подлежат культурно-психологическому и политико-психологическому исследованию причины, которые приводили к тому, что целый ряд блестящих русских филологов при несомненной тяге к родной культуре добивался незаурядных успехов прежде всего в изучении культур европейских. Творческий путь Константина Азадовского — благодарный материал для такого исследования. Тут сошлось многое: и немецкие корни с материнской стороны; и прекрасное — с детства — знание немецкого языка; и драматическая судьба его отца Марка Константиновича Азадовского, известнейшего специалиста по русской культуре и истории, ошельмованного и затравленного в конце сороковых; и пример его учителя Наума Яковлевича Берковского, активного участника литературного процесса двадцатых годов, который в начале тридцатых переключился на изучение немецкого романтизма и вернулся к занятиям русской литературой только в конце пятидесятых — в «оттепельный» период…

В библиографии Константина Азадовского с момента первых публикаций в конце пятидесятых и до середины семидесятых годов почти не встречаются имена русских писателей. А если и встречаются — то лишь в контексте русско-германских связей. Значит ли это, что все интересы Азадовского лежали исключительно в области европейских литератур?

Для того чтобы понять особость творческой жизни Азадовского (и не только его одного) в конце пятидесятых — шестидесятые годы, надо представить себе культурно-общественную атмосферу бытования той группы молодых ленинградских интеллектуалов, заметным участником которой стал Азадовский. Это был своего рода «орден» — сообщество, достаточно замкнутое и почти недоступное для людей случайных и «ненадежных» в смысле политическом. Литературная молодежь группировалась вокруг нескольких русских интеллигентов старого закваса, прошедших аресты, лагеря и опалу, но полностью сохранивших себя духовно. Это были — в данном случае — Эльга Львовна Линецкая и Иван Алексеевич Лихачев. В работе секции художественного перевода принимали участие и такие блестящие в своем роде литераторы — вчерашние политзэки, — как Татьяна Григорьевна Гнедич, Алексей Матвеевич Шадрин, Александр Александрович Энгельке… Это была последняя волна русской интеллигенции, непосредственно восприявшая интеллектуальную и этическую энергию людей Серебряного века, а через них — и века девятнадцатого.

К счастью, наше поколение еще ощутило эту мощную культурно-психологическую инерцию.

Кроме плодотворной и важной работы в семинарах и на заседаниях переводческой секции Дома писателя еще более серьезную роль в формировании мировосприятия той группы молодых литераторов, к которой принадлежал Константин Азадовский, играли приватные «домашние» собрания, посвященные в значительной своей части освоению неподцензурной русской культуры XX века. Я помню, как в доме Эльги Львовны Линецкой во время чтения вслух машинописи «Четвертой прозы» Мандельштама, только-только попавшей в самиздат из рук Надежды Яковлевны, разрыдался наш общий с Азадовским друг тех лет Геннадий Шмаков. Человеческие токи, идущие из того высокого культурного слоя, переживались чрезвычайно остро и лично. Страшная судьба Мандельштама, равно как и судьбы Гумилева, Есенина, Клюева, Цветаевой, воспринималась как неизгладимое непрощаемое преступление господствующей власти. И это ощущение родства с загубленными гениями и отторжение от палаческой по сути своей власти формировало взаимоотношения с миром.

Высокая русская культура оказывалась важнее и в некоторых отношениях реальнее, чем повседневная советская действительность. Это и была среда духовного обитания.

И власть это чувствовала. В Азадовском она безошибочно чуяла не только чужеродность, но и бесконечно раздражающую последовательность человека, для которого самоуважение было жизненным стержнем. Когда в 1969 году Азадовского пытались привлечь к «делу Славинского» и получить от него нужные показания, то после одного из безрезультатных допросов женщина-следователь резюмировала: «С такой памятью вам, Азадовский, в аспирантуре делать нечего!»

Раздражение против него накапливалось, приобретая новое качество, и в декабре 1980 года он был арестован по обвинению в хранении наркотиков. Механизм провокации, разработанный КГБ, был сложен, многоступенчат, а ненависть к объекту провокации настолько сильна, что Азадовский с его сравнительно небольшим сроком был отправлен этапом в самый отдаленный лагерь России — 700 км от Магадана… Надо отдать должное советской власти: она обладала звериным чутьем на другую культуру.

После лагеря в полной мере проявилась уже упомянутая твердая последовательность Азадовского, добившегося еще в советское время прокурорского расследования, судебного пересмотра дела и фактического признания совершенного подлога. Что в так называемых «комитетских делах» было чем-то невиданным.

Всегда столь же последователен Азадовский и в творческой работе. Одной из наших стратегических задач было — переупрямить советскую власть, исподволь навязывая ей свои правила профессиональной игры. Внимательное изучение биографии Азадовского дает прекрасную возможность понять, как это происходило. С самого начала своей научно-литературной карьеры он был первоклассным профессионалом — западником, германистом. Но в семидесятых годах имена Франца Грильпарцера и Каспара Давида Фридриха начинают вытесняться именами Блока, Клюева, Александра Добролюбова. Азадовский начинает разрабатывать тему, которая станет одной из ключевых в его работе: Рильке и русская культура, Рильке и Цветаева, Рильке и Пастернак, где Цветаева и Пастернак не менее важны, чем великий австриец.

Симптоматично, что одним из сквозных персонажей Азадовского, рафинированного городского интеллигента, становится Николай Клюев, строивший свой литературный миф с опорой на деревенскую культуру. Здесь явственно проступает семейная традиция, для Азадовского во многом основополагающая: Марк Константинович Азадовский был, как известно, одним из крупнейших специалистов в области русского фольклора.

Глубокое изучение немецкой культуры XIX–XX веков дало Азадовскому чувство европейского масштаба, возможность сопоставить характер духовных процессов в Европе и России, то есть — особый опыт, который имеет значение и для его сегодняшней деятельности.

Библиография Азадовского последних десятилетий насыщена именами русских поэтов — ее составляют многочисленные труды о Бальмонте, Блоке, Брюсове, Волошине, Есенине, Вячеславе Иванове, Цветаевой… Говоря военным языком — исследователь вырвался на оперативный простор. Но с определенного момента вновь появляются немецкие фамилии; значительное место по-прежнему занимает Рильке. Азадовский возвращается к прежним темам, опираясь на опыт, накопленный за сорокалетний срок.

В творческом массиве, который являет нам огромная библиография Азадовского — не только превосходного историка литературы, но и великого труженика, — особое место занимают публикации, посвященные людям, ему близким. Это прежде всего подготовленная им к печати переписка Марка Азадовского и Юлиана Оксмана; далее — воспоминания о его учителях и наставниках: Владимире Григорьевиче Адмони, Эльге Львовне Линецкой, Дмитрии Евгеньевиче Максимове, Ефиме Григорьевиче Эткинде; наконец, возвращение современному читателю нескольких драматических эпизодов чудовищной эпохи «борьбы с космополитизмом».

Все это скоро будет восприниматься как история, аналогичная, может быть, Серебряному веку, и Азадовский ясно понимает стремительность и неумолимость этого процесса.

Среди героев Азадовского стихи писали не только поэты по преимуществу. Знаменитые филологи В. Адмони и Д. Максимов всю жизнь считали свое поэтическое творчество не менее важным занятием, чем научные штудии. А может быть, и более значительным. В 1994 году Азадовский выступил составителем и автором предисловия к книге стихов Д. Е. Максимова… Это — напоминание о сюжете, касающемся основ духовной жизни самого Азадовского.

Талантливый переводчик с нескольких европейских языков, автор блестящего, еще в 1960-х гулявшего в самиздате перевода из Рильке («Песнь о любви и смерти…»), Азадовский является и автором оригинальных стихотворений. Что совершенно естественно при насыщенности его жизни «материей стиха». Но есть одно обстоятельство, побуждающее нас обратить на это особое внимание. В первом томе Сочинений Иосифа Бродского, в составлении которого принимал участие и сам Бродский, оказались опубликованы два стихотворения Азадовского, написанные в деревне Норенская, где он навестил ссыльного друга… Принадлежность этих стихотворений Азадовскому выяснилась уже после выхода тома.

Тут есть о чем задуматься.

____________________ Я. Гордин

Перевод как судьба

В годы ранней юности, когда я зачитывалась романами Фейхтвангера и Стефана Цвейга, меня не занимала тема художественного перевода. По правде говоря, я даже не удосуживалась поинтересоваться именем переводчика, стоящим на обороте титула. Текст, переведенный на мой родной язык, воспринимался как русский, то есть всецело принадлежащий русской культуре. Для тинэйджера, выросшего в семье, далекой от литературных занятий, и не слишком образованного для своих двенадцати-тринадцати лет, это, может быть, и простительно. Но и позже, читая свои любимые немецкие романы в переводах Соломона Апта (Т. Манна, Г. Гессе, Р. Музиля, М. Фриша, Э. Канетти — отменно длинные, но всякий раз обрывавшиеся раньше, чем успеваешь начитаться всласть), я не слишком задумывалась о том, в каких глубинах души происходит это претворение, ценой какого труда и таланта достигается качество, в полной мере отвечающее уровню великого подлинника. Мне казалось, что так и надо. А если еще точнее: по-другому не может и быть! Более или менее осознанный интерес к теме художественного перевода и роли личности переводчика в истории национальной культуры возник у меня позднее, когда я отдала себе отчет в том, что письменному русскому языку я училась по аптовским переводам с немецкого, в которых для меня сошлись — и до сих пор наилучшим образом сходятся — подлинные всемирные смыслы с подлинным русским языком. Через много лет, познакомившись и, рискну сказать, подружившись с Соломоном Константиновичем, я призналась ему в этом, нисколько не погрешив против правды, поскольку русскую классику по-настоящему прочла тогда, когда в моем сознании, искореженном «одичалой действительностью», от нее окончательно отпал шлейф «школьной» принудиловки.

Допускаю, что читатель сочтет это, как говорится, моей личной бедой и проблемой. Речь не обо мне, а о том, что перевод, пережитый его творцом как судьба, таит в себе далеко идущие последствия: для читателя, развивающегося в искусственно регулируемых условиях, он может стать окном не только в другую культуру, но и — в свою собственную. Порой нечто подобное случается и с самим переводчиком, но эта мысль пришла ко мне много позже. Пожалуй, всерьез я задумалась об этом, когда — силою обстоятельств — мне пришлось возглавить журнал «Всемирное слово».

Этот петербургский журнал, возникший в начале девяностых — так сказать, на волне перестройки и гласности, — был задуман как русская редакция международного издания под названием «Lettre Internationale». Первоначальная идея, принадлежавшая Антонину Лиму, состояла в следующем: предоставить европейской интеллигенции возможность обмениваться мнениями о текущих событиях политики и культуры поверх национальных барьеров, что в полной мере отвечало ожиданиям участников политических и культурных процессов тех лет; многим тогда казалось, что после разрушения искусственных преград и тяжких оков тоталитаризма новая Европа и новая Россия двинутся вперед по более или менее общей колее. Как бы то ни было, идея А. Лима нашла немедленный отклик в ряде европейских стран, где возникли свои национальные редакции — абсолютно самостоятельные, но в то же время связанные друг с другом: по условиям «перекрестного договора» каждая редакция имела возможность безвозмездно публиковать часть материалов, опубликованных любым из партнеров. В первые годы своего существования русский «Lettre…» — его главным редактором стал Александр Алексеевич Нинов (1931–1998) — широко пользовался этой возможностью.

Ближе к концу революционного десятилетия выяснилось, что колеи все-таки не совпали. По этой и по ряду других причин идея Лима начала себя изживать. Одни редакции попросту прекратили свое существование, другие трансформировались в «национальные проекты» — в ряде случаев исключительно успешные (в качестве убедительного примера можно привести немецкий «Lettre…»).

Русский «Lettre Internationale» («Всемирное слово») оказался в трудном положении: нам следовало либо закрываться, либо менять стратегию. Редакция и редколлегия выбрали последнее. Мало-помалу мы сместили акценты, перейдя от «текущих европейских событий» в область неизменно актуальной для нашей страны тематики «Россия и Запад». Был подготовлен и выпущен ряд номеров, посвященных культурным связям России с европейскими странами (Германией, Францией, Англией, Польшей, Швецией, Италией). Специальный номер был посвящен культурным связям Санкт-Петербурга и Западной Европы. Последний, испанский, собранный накануне нынешнего финансового кризиса, так и не вышел в свет.

Очевидная «компаративистская» направленность издания, выбранная в качестве основной стратегии, предполагала, в частности, публикацию переводов западных поэтов и писателей, так или иначе вовлеченных в контекст русской литературы, а также статей, посвященных их жизни и творчеству. Для меня это стало «рабочим поводом», позволившим познакомиться с целым рядом замечательных филологов-переводчиков, таких как Константин Азадовский, Елена Баевская, Нина Гучинская, Роман Дубровкин, Григорий Кружков, Роман Эйвадис, Михаил Яснов.

Оказавшись на должности главного редактора, я, человек «из другого угла», остро нуждалась в квалифицированной помощи и поддержке не только членов редакции, но и всего околожурнального сообщества. Особую благодарность в этой связи я испытываю к К. М. Азадовскому, который — с первых дней существования журнала — был не только активным членом редколлегии, но и выступал на его страницах как автор оригинальных статей, филолог-комментатор и переводчик стихов (Г. Аполлинера, Р.-М. Рильке, Ст. Георге, В. Шекспира). Наши редакционные разговоры часто касались различных аспектов теории и практики перевода. Все это вместе позволило мне сделать ряд наблюдений и выводов, касающихся его собственной деятельности историка культуры и переводчика, и, если брать шире, внесло важные уточнения в мое понимание сущности перевода как особого рода творческой деятельности и той роли, которую художественный перевод играл в доперестроечные времена.

* * *

Мысль о том, что в подцензурной стране, где жизнь создает слишком много препон для «нормальной» литературной карьеры, перевод становится особым механизмом, позволяющим, с одной стороны, реализовать себя как творческую личность, а с другой — заработать денег в те периодически наступающие времена, когда государство с особым сладострастием принимается закручивать гайки, высказывалась неоднократно и многими. И это, конечно, сущая правда. Но, как представляется, не вся. Между переводчиком и его будущим читателем (а следовательно, и окошком кассы) возникала, как правило, та же самая преграда, которая отсекала писателя от читателя. Конечно, переводчики, занимавшиеся прозой, редко приступали к работе, не имея на руках издательского договора. Ведь в СССР охотно и широко публиковали «прогрессивных писателей», которые умудрялись счастливо сочетать в себе художественную вторичность с сочувствием к коммунистическому эксперименту (тем более вдохновляющему, что он ставился не на их шкурах!). Приезжая в нашу страну по приглашению своих издателей, некоторые из них искренне изумлялись многотысячным тиражам и количеству поклонников их таланта. В более поздние времена эта привилегия перешла к иностранным актерам. (Помню изумление «рабыни Изауры», которую по эту сторону границы встречали как национальную героиню.) Впрочем, такого рода эксцессы регулируются законами больших чисел. В то время как все самое главное происходит не в большинстве, а в меньшинстве.

Так, по велению души и без оглядки на будущие выгоды, в советское время некоторые энтузиасты-одиночки переводили «западных» поэтов: Рильке и Бенна, Аполлинера и Сен-Жон Перса, Галчинского и Кавафиса. Однако известны случаи, когда и переводчики-прозаики брались за работу на свой страх и риск: так переводили Кафку, Джойса, Оруэлла. Думаю, что переводчик, стоящий у подножья такой горы, до вершины которой он чаял добраться, довольно ясно осознавал, что его работа — даже в том случае, если ей суждено завершиться, — скорее всего, «ляжет в стол». Оптимист «по жизни» мог подбадривать себя тем, что это «лежание» продлится недолго. Пессимист допускал обратную мысль. Иными словами, реализовать себя и неплохо заработать было, конечно, можно, но это обычно сопрягалось с выбором «проходного» имени — часто в обоих значениях этого слова, поскольку государство в лице своих цензоров имело, как теперь принято выражаться, «чуйку», позволяющую безошибочно опознавать тех иностранных авторов, которые не паслись на духовной и эстетической обочине, но обращались к первородным вопросам бытия. То есть были творцами, создающими собственные миры. Государство, положившее миллионы жизней на алтарь сходной по амбициозности задачи — сотворить особый, не имеющий аналогов в истории «новый мир», — справедливо воспринимало их в качестве соперников. А во многих случаях — как идеологических врагов.

С этой точки зрения переводчик, замысливший переложить «перворазрядный», но не одобренный «свыше» текст с латиницы на кириллицу, автоматически становился как минимум агентом влияния, а то и «пятой колонной». Что, отдадим должное советской государственной «чуйке», совершенно правильно: мир, где все, включая литературный процесс, поставлено с ног на голову, остается целокупным лишь до тех пор, пока не подозревает, каким образом — в координатах «большой истории» — принято располагать ноги и голову. А поскольку в наши дни уже не приходится сомневаться в том, что внутренним состоянием советского общества была перманентная гражданская война, рискну — перефразировав известную мысль Клаузевица о войне и политике — сказать, что перевод в условиях советской жизни подчас становился полем боя, где, в опровержение расхожей русской пословицы, и один мог чувствовать себя воином.

В этом отношении на Западе все обстояло проще. Перевод художественной литературы был и остается сугубо «штатским» делом: переводчики-профессионалы работают «под заказ», добиваясь приемлемого, а порой и очень высокого качества. В то время как большие писатели и поэты или просто литераторы, востребованные рынком, переводом вовсе не занимаются. Приблизительно так происходит и в нынешней России — в отличие от советской эпохи, когда переводческая работа явно обретала дополнительные смыслы, придававшие этому роду деятельности добавочную мотивационную глубину.

Размышляя о сближении российской и западной культур, которое обеспечивается, в частности, и усилиями переводчиков, рано или поздно приходишь к выводу: в условиях существования по эту сторону границы не только «поэт больше, чем поэт». Обратившись к свидетельствам переводчиков, работавших в так называемые «застойные годы», во всяком случае тех, кого впоследствии признали лучшими, проникаешься мыслью, что для них перевод был не просто обыденным делом, но особым личным переживанием, когда выбор автора определялся не столько внешними обстоятельствами, сколько тем, что называется избирательным сродством. В какой-то иной системе отсчета, в которой практические резоны знают свое скромное место, автор и его русский переводчик, существующие по разные стороны железного занавеса, оказывались отражением друг друга в зеркалах со-бытия. Перевод, переживаемый таким образом, становился своего рода ветвью сотериологии (часть догматического богословия о спасении человеческой души), позволяющей обрести спасение через творчество. С той разницей, что речь идет о спасении особого рода. Не только и не столько своей собственной души, но и русской культуры: от идеологического растления, вторичных влияний и неизбежного в подцензурных условиях оползания в сугубую провинциальность. Что, как представляется, позволяет вывести рассуждение о переводе и переводчиках, работавших в советское время, за рамки строгой секулярности. Косвенно это подтверждается и тем фактом, что чудеса время от времени все же случались: рукописи, подолгу томившиеся в столе, вдруг находили издателя. Впрочем, как правило, на сломе эпох. В качестве примера можно привести романы Джорджа Оруэлла или Артура Кестлера. Однако на нашем дворе чудес бывали чудеса и почудеснее: к примеру, томик Кафки, изданный задолго до последней революции.

В ряду этих рассуждений существенным представляется и то обстоятельство, что это была литература «западная». В мифологическом сознании человека, живущего за железным занавесом (и в этом отношении переводчик вряд ли отличался от своего читателя), Запад, как известно, был не столько географическим, сколько метафизическим понятием. Реальный запад становился Западом, а восток — Востоком — примерно так же, как в великих культурах прошлого, строго ориентированных по сторонам света: Запад — запретное для живых пространство, откуда не возвращаются.

Если не упускать из виду мысль, что «советский мир» изначально выстроен как пространство перевернутое (в этой связи вспоминаю замечательную повесть Кришана Чандара «Перевернутое дерево», которой зачитывалась в детстве), в сознании человека, не желающего больше оставаться «советским», эти дихотомические полюса неизбежно должны были «поменяться зарядами»: Запад становился запретным царством живых. Во всяком случае, невероятно притягательным пространством, где все абсолютно иное. Для филологически ориентированного человека этим иным становились, в первую очередь, языки и литература.

Боюсь ошибиться, но, кажется, с первой половины 1960-х иностранные языки, оставаясь средством коммуникации в прагматическом смысле этого слова (т. е. инструментом, позволяющим передать более или менее известные смыслы с минимальными искажениями), в среде интеллигенции начали обретать свойства «сакрального знания»: их изучение давало надежду на приобщение к глубинным пластам бытия. В свое время я попыталась описать этот механизм в романе «Крошки Цахес», представив английский язык своего рода лестницей, ведущей в небеса «высокой культуры». С каждым советским годом к ней становилось все труднее и труднее приобщиться, оставаясь в пространстве родного русского, опороченного советской скверной. Нет сомнений, что это был не единственный путь. Такой же «лестницей Иакова» могла стать культура Серебряного века. Или, скажем, Древнего мира. Точнее говоря, все подлинные культуры прошлого. В этой связи мысль Бродского о том, что он пишет не для потомков или современников, а для предшественников, кажется исключительно важной. За ней стоит глубокое личное видение, характерное для «позднесоветского» времени: подлинно высокая «современная» культура должна быть повернута вспять. В этом отношении западная литература, оставаясь традиционным для России колодцем, из которого можно и нужно черпать, играла особую роль. Учитывая, что переводы великих произведений приходили к советским читателям с естественным или искусственным отставанием от «реального времени», но в то же время переживались сначала переводчиком, а вслед за ним и читателем здесь и сейчас, западная культура становилась синонимом настоящего (в обоих смыслах этого слова), не теряя при этом своей метафизической легитимности, связанной с прошлым. Для периода Новой Эпохи Просвещения, которая в социально-политическом смысле совпала с эпохой застоя, когда мы, по слову поэта, обнаружили себя на вытоптанном культурном поле, это переживание настоящего как прошлого, а прошлого — как настоящего становилось актуальным вдвойне.

Конечно, для русской культурной традиции противопоставление России и Запада — далеко не новость. Достаточно вспомнить хотя бы Гоголя с его восприятием России, Петербурга, снега, подлецов, департаментов (и так далее) как дурного сна. Или Блока, писавшего своей матери: «Несчастны мы все, что наша родная земля приготовила нам такую почву — для злобы и ссоры друг с другом. Все живем за китайскими стенами, полупрезирая друг друга, а единственный общий враг наш — российская государственность, церковность, кабаки, казна и чиновники — не показывают своего лица, а натравляют нас друг на друга»[1]. Существенное отличие состоит в том, что у людей досоветской эпохи была возможность увидеть Европу, свою «духовную родину», собственными глазами, тогда как их потомки именно этой возможности оказались начисто лишены.

Между тем за прошедший век российская жизнь существенно прибавила в гнусности. Действительность, от которой хотелось укрыться, обрела множество новых компонентов: к снегу, подлецам и разного рода департаментам добавилась поэзия и проза советских писателей-генералов, а также их заграничных коллег, которые были захвачены коммунистическим соблазном и опусами которых, как балластом, заполнялись книжки «Иностранной литературы». Тем ярче на этом унылом фоне загорались имена подлинные. Их читатели переживали чудо пресуществления жизни в процессе чтения. Переводчики — в процессе перевода.

В традиционной дихотомии «свой — чужой» советская действительность также открыла особые ракурсы, сказавшиеся, разумеется, и на переводческой деятельности. К плодотворному механизму развития любой не замкнутой в себе культуры (Мандельштам пытался угадать его в образе скальда, складывающего чужую песню, которая произносится как своя), в «перевернутом мире» добавляется новое, дополнительное, переживание: «чужое», которое вменяют в обязанность считать «своим» лишь на том основании, что оно признано «своим» государственной идеологией, становится вдвойне «чужим» — настолько, что его невозможно ни сложить, ни произнести, не погрешив против Истины. В то же время «своя песнь», пришедшая с Запада как с духовной родины, становится «своей» не только благодаря ее источнику, но еще и потому, что она остается «чужой» для идеологически прочищенных мозгов. Иными словами, переводчик если и становился скальдом, то особого рода: складывая «свою — чужую» песню, он произносил ее именно как «чужую — свою». Свою — в силу того, что перевод в значительной степени не работа, а творчество, в рамках которого чужая «песня» становится глубоко личным переживанием; а кроме того, произносится на родном языке и своими словами. Чужую — в силу того, что эта «песня» должна быть максимально приближена к подлиннику и по букве, и по духу.

Нет сомнения, что глубокое переживание культуры как мировой, культуры как «прародины», не имеющей ни политических, ни, в конечном счете, языковых границ, — это не выдумка советской эпохи. Глубокими корнями оно уходит в русскую традицию, черпает из нее, зиждется на том понимании, которое сложилось в XIX веке, когда именно поэзия стала играть некую вдохновляющую роль в формирующейся национальной культуре, когда поэт стал больше, чем поэт, а перевод, в особенности поэтический, — больше, чем просто ремесло.

Неслучайно кодекс чести переводчиков «ленинградской школы», сложившейся в 1950–1970-х годах, предполагал верность подлиннику: там, где речь идет о великих произведениях иной культуры, излишняя вольность — непростительный грех. Чужой текст надо пропустить через себя, проникнуться им и, погрузившись в работу над переводом, не допустить — при всех неизбежных отступлениях от оригинала — никакой «отсебятины». Впрочем, случалось и ровно наоборот: когда в контекст русской литературы требовалось ввести, положим, беспомощные тексты «национальных авторов», «отсебятина» безоговорочно приветствовалась. «Чужой плохой текст» в руках хорошего переводчика должен был стать «своим», с которым он имел полное право расправиться творчески, чтобы не заслужить обвинения в непрофессионализме. В советской истории культуры таких «вольных переводов» множество.

Еще один аспект, на который трудно не обратить внимания: советский человек (здесь прилагательное используется исключительно в географическом смысле) существовал в пространстве, в котором понятие запретности оставалось поневоле актуальным, и это накладывало особый отпечаток на все аспекты жизни и виды деятельности: куда ни обращайся мысленным взором, всюду вырастает неодолимая стена. По одну ее сторону располагается доступное, а посему не столь желанное, в то время как по другую остается нечто притягательное — именно в силу своей недоступности. На уровне повседневности эту роль играли, например, американские джинсы. Однако сходный механизм действовал и применительно к иностранной литературе. Во всяком случае, той, что еще не переведена.

Завершая эти рассуждения, можно сказать, что одичалая советская действительность, наложившая неизбывный отпечаток и на область художественного перевода, вызвала к жизни тип переводчика-подвижника, относившегося к своей работе как к своего рода поприщу, которому посвящена оборотная сторона жизни — глубоко личная, а значит, единственно подлинная в условиях социально-обезличенного существования. Это — если говорить в общем. Однако общие закономерности могут проявляться и особенным образом.

* * *

Просматривая обширный список научных трудов, подготовленный и изданный к шестидесятилетию К. М. Азадовского, не так-то легко вычленить магистральные темы, к которым он — историк культуры, переводчик и критик-публицист — обращался в разное время. Широта его занятий воистину впечатляет: от испанского театра Золотого века через культуру русского XIX века (Пушкин и Тютчев), через европейский романтизм (К. Д. Фридрих) и русско-европейский символизм (Рильке, Блок, Вячеслав Иванов) — к современной поэзии (Бродский) и (после 1991 года) к актуальной общественной проблематике.

Похоже, в лице Азадовского мы имеем дело с космополитом в прямом и эвфемистическом значении этого слова, чье научное и общественное сознание сформировалось как на стыке русской и западной культур, так и на фоне общественно-политических процессов советского времени, в частности конца 1940-х — начала 1950-х. Этому можно найти и биографическое объяснении: в рамках антисемитского шабаша, получившего название «борьбы с космополитизмом», бесстыдной травле, в конечном итоге укоротившей ему жизнь, был подвергнут Марк Константинович Азадовский. Для сына знаменитого ученого-фольклориста эта кампания против «беспачпортных бродяг в человечестве», якобы ненавидящих русский народ, стала чем-то вроде родовой травмы.

Создается впечатление, что пристальный интерес к западной культуре и западноевропейским языкам, который с самого начала стал «движущим механизмом» его исследовательской работы, имеет, в частности, и эти исторические корни. Во всяком случае, в привязанности Азадовского к символистско-акмеистической поэтике и традиции, заметной по его литературной стилистике, свою роль наверняка сыграло и то, что символизм и акмеизм, полузапретные в советские годы, в дореволюционной России возникли и сформировались на западноевропейских дрожжах.

Об иностранных языках в этой связи хочется сказать особо. Стремление к овладению европейскими языками (ни один из них, за исключением, пожалуй, немецкого, не становится стержнем его профессиональной деятельности) было для Азадовского не увлечением полиглота-лингвиста, а внутренней потребностью, сродни чтению книг или тяге к стихам, которые, по его словам, сами собой «впечатываются в память» — дар, присущий немногим.

Но дело не только и не столько в свойствах памяти. Поэзия больше, чем поэзия, перевод (прежде всего, поэтический) больше, чем перевод, — для Азадовского эта максима, сформированная русской культурой XIX века, была и остается незыблемой и актуальной. Дух поэзии сам по себе космополитичен; приобщение к нему происходит через перевод, что, собственно, и приводит к разрушению государственных и прочих границ. Для него это — очевидный «букет истин». Однако в условиях противодействия советскому культурному варварству этот «букет» обретает дополнительный смысл некого духовного абсолюта и, одновременно, способа сопротивления, едва ли не руководства к действию, что, в свою очередь, углубляет и уточняет внутреннее отношение к оригиналу: для Азадовского «чужое» и «свое» оказываются равно ценными в том смысле, что внутренней задачей становится не столько «хороший перевод» на родной язык, в котором непозволительно поступаться точностью ритмики и рифмовки, сколько стремление выразить по-русски лишь те оригиналы, которые «просятся», чтобы их перевели. Перефразируя Марину Цветаеву, можно сказать: речь идет о тех переводах, от отсутствия которых переводчик страдает — тоскует как по своей подлинной «прародине». Трудность почти неразрешимая, поскольку «планка», задаваемая таким отношением к делу, мгновенно перемещается с уровня «профессиональной» переводческой задачи на уровень подлинной поэзии, если трактовать это слово в традиции русской культуры XIX–XX веков, еще не разъеденной изнутри сначала советским, а вслед за ним и постмодернистским отношением к Слову, в обеих идеологических системах сорванному со своего «порфирородного» места и брошенному под ноги (пользуясь термином Ортеги-и-Гассета) «восставших масс». Для Азадовского эта «культурная революция» — событие внешнее, не затрагивающее сути дела.

Для него Поэзия остается высшей ипостасью «словесности», в которой слова перерастают рамки своих «земных» смыслов, но не порывают с ними окончательно, а существуют словно бы на самой грани: слово становится озвученным, а звук — воплощенным в смысловой словесной конструкции; и это единение неслиянно и нераздельно. При таком отношении к слову — и в этом, конечно, суть дела! — задача, добровольно возлагаемая на себя переводчиком, «сводится» не к переводу с одного языка на другой, а, если можно так выразиться, к перевоплощению стихотворения, написанного на языке оригинала, в другое («чужое — свое») стихотворение таким образом, чтобы новое «свое — чужое» ни словом, ни звуком не вышло за границы своей изначальной западноевропейской «прародины» — не нарушило ее поэтического рубежа.

Полагаю, именно в этом кроется одна из причин относительно небольшого числа выполненных К. Азадовским стихотворных переводов — в отличие от многих сугубо профессиональных переводчиков.

Похоже, в этой органической приверженности к поэтической стихии следует искать и побудительные мотивы его исследовательской и переводческой увлеченности культурой Серебряного века. Впрочем, здесь, упомянув о внутренних мотивах, можно порассуждать и о советском клубке их корней. В этом отношении Азадовский оказался, как теперь принято выражаться, в тренде: интерес к культуре Серебряного века — через плоскую голову победно шествующего соцреализма — в шестидесятых годах стал своего рода научной фрондой, во всяком случае в ленинградско-московской интеллигентной среде. Разумеется, интерес к предреволюционной культурной эпохе в каждом частном случае мог являть себя — в зависимости от масштабов личности — с большей или меньшей широтой. В случае К. Азадовского эта широта довольно быстро набирала обороты, подчас создавая иллюзию некоторой «распыленности» исследовательского и переводческого внимания, что нашло отражение в упомянутом выше перечне его опубликованных трудов.

Однако за минувшее десятилетие к этому перечню прибавился еще целый ряд книг и статей — весомая «добавка», к которой стоит присмотреться внимательнее. Монографии, вошедшие в этот расширенный список, стали своего рода итогом работы нескольких десятилетий, в продолжение которых К. М. Азадовский сохранял верность нескольким, по преимуществу русско-немецким, историко-культурным сюжетам, связанным с именами Рильке, Георге, Гессе, с одной стороны, и Цветаевой, Клюева, Бальмонта, Александра Тургенева — с другой. В контексте наших рассуждений, говоря о двух последних именах, следует подчеркнуть то обстоятельство, что именно А. И. Тургенев и Константин Бальмонт (каждый для своего времени: один для Золотого века, другой — для Серебряного) предстают — в исторической перспективе — воплощением космополитизма в русской культуре.

В этом сюжетном ряду одно имя выделяется особо: Р.-М. Рильке. Он — единственный западноевропейский автор, которому К.М. сохранял верность в течение всей своей жизни; переводы стихов и эпистолярной прозы «германского Орфея», в разные годы выполненные Азадовским, в совокупности могли бы составить солидный многостраничный том. По этому поводу можно строить различные предположения. В частности, можно вспомнить о восторженном — граничащем с обожествлением — восприятии Рильке в определенных кругах советской интеллигенции (ярчайший пример — Борис Пастернак и Марина Цветаева); или о гонениях на его «мистицизм» и «декадентство» в конце 1940-х, что не могло не вызвать ответной реакции, позволяющей говорить о некой «моде», точнее — литературной «вкусовой волне», которой не смог противостоять и Азадовский. Однако куда конструктивнее мне кажется соображение иного рода, затрагивающее более глубокий уровень: полагаю, что в данном случае мы имеем дело не столько с внешними обстоятельствами, сколько, опять-таки, с избирательным сродством. Вся структура сознания Рильке, насколько она проявляется в его творчестве, свидетельствует о его ярко выраженной космополитичности. Великий мастер немецкого языка, он явственно тяготел к другим странам, народам и наречиям (в частности, к России и русскому языку) и стремился выйти за пределы родной для него немецкой речи; в последние годы жизни много писал по-французски. Более того, родившийся в Праге, писавший по-немецки, пытавшийся найти свой дом то в Германии, то во Франции, то в Швейцарии, совершивший путешествия в Россию, Италию, Испанию и Египет — поэт не раз заявлял о том, что в своем времени у него «нет родины» (именно этому обстоятельству Азадовский счел нужным уделить особое внимание в своем предисловии к составленной им книге «Рильке и Россия»).

Возвращаясь к списку трудов К. М. Азадовского, невольно обращаешь внимание на то, что едва ли не половина его научных работ имеет компаративистскую направленность. В случае К.М., как представляется, можно говорить об особом ракурсе компаративизма: это не столько описание или анализ взаимопроникновений одной культуры в другую, сколько попытка их сблизить, представить как единое целое. В сущности, это опять-таки «перевод», если воспользоваться этим словом не в формальном, а в мировоззренческом смысле: попытка ввести западноевропейские литературные явления и образцы в русло русской культуры (или наоборот), осуществляемая средствами и методами науки, которая именуется компаративистикой.

Теперь, когда работы Азадовского, завершенные в девяностых и нулевых годах, опубликованы, можно говорить о величии замысла. То, что раньше проступало с разной степенью отчетливости, становится очевидным. Глубоко погружаясь в перипетии каждого сюжета, в ту или иную конкретную исследовательскую задачу, К. М. Азадовский, полагаю, одновременно воспринимает ее как универсальную: передать внутренние закономерности взаимодействия европейской и русской культур на том относительно коротком отрезке истории, когда — в духовном смысле — Россия и европейский Запад демонстрировали подчас противоречивое, но неразрывное единство в рамках общего «мирового времени». В этом смысле, учитывая идейную и эстетическую «местечковость» советской власти, которой она хранила сугубую верность даже во времена «развитого социализма», можно сказать, что Азадовского (если в нашем контексте позволительно воспользоваться расхожим советским термином), пожалуй, посадили за дело. В его случае космополитизм как внутренняя позиция просматривается ясно. Космополитизм (от слова «космос») стал для Азадовского не только одной из базовых основ мировоззрения, но и научной квалификацией.

Содержательное осмысление русской и западноевропейской культур как единого и подлинного целого — для решения этой задачи потребовался новый, особый подход, в котором высочайший профессионализм историка культуры должен был сойтись с талантом переводчика. Впрочем, здесь, как и в любой творческой деятельности, нелегко определить, что стало яйцом, а что — курицей. Не исключено, что талант переводчика, преданного стихам Рильке и Георге как своим собственным сокровенным сюжетам, сыграл роль первопричины. Но как бы то ни было, метод найден: едва ли не в каждой из своих работ Константин Азадовский выступает одновременно в качестве исследователя, вводящего в научный оборот новые документы, обнаруженные в российских и европейских архивах; дотошного комментатора (примечания к его статьям нередко воспринимаются как самостоятельный историко-культурный экскурс); автора вступительной статьи, где отдельный документ становится поводом для дальнейшего осмысления магистральной темы; и, наконец, переводчика с немецкого, английского, французского, испанского языков. В результате такого многогранного подхода возникает целостный русско-европейский культурный контекст, в котором документ оказывается новым ракурсом, высветляющим и уточняющим поэтическую метафору оригинала, а блестяще переведенное стихотворение — импульсом для погружения в духовное пространство русско-европейской родины.

Сегодня, когда одно за другим в свет выходят культурологические «исследования», представляющие собой, в лучшем случае, жанр откровенной компиляции, выполненной на основе работ предшественников, а в худшем — бойкое изложение своего собственного псевдооригинального «дискурса», в обоснование которого произвольно подкладываются как русские, так и переводные тексты и без конца тасуются ранее опубликованные документы, поневоле задумаешься о том, что плодотворным в конечном итоге оказывается лишь труд исследователя и переводчика, не подчиненный злобе дня и сиюминутности очередного «проекта», а переживаемый как судьба.

____________________ Елена Чижова

Расправа

О «деле Азадовского» до сих пор помнят многие. «Делом образца восьмидесятых» назвал его Юрий Щекочихин[2] в статье, опубликованной в «Литературной газете» еще в 1989 году. Первоначально она называлась «Ленинградское дело образца восьмидесятых», но в редакции название изменили. Затем, в сентябре 1994 года, там же появилась новая статья Щекочихина — «Ряженые».

В декабре 1980-го Константин Азадовский, заведовавший в то время кафедрой иностранных языков в Художественно-промышленном училище имени В. И. Мухиной, был арестован и осужден на два года за… незаконное хранение наркотика.

Началось с того, что будущая жена Азадовского Светлана Лепилина познакомилась с иностранным студентом. Встретились на банкете в ресторане гостиницы «Ленинград». Он назвался Хасаном, испанцем; пожаловался, что никого в Ленинграде не знает. Впоследствии Светлана не раз помогала ему, как-то даже ходили вместе в аптеку — Хасан был простужен, не знал, какие из здешних лекарств принимать. А потом позвонил: «Уезжаю домой, хочу проститься. Я вам так за все благодарен!»

Они увиделись в кафе на улице Восстания, рядом с домом Азадовского, куда шла Светлана. Хасан принес подарок — джинсы; и еще горную траву — средство от головной боли. У выхода из кафе простились. А через три минуты во дворе дома, где жил Азадовский, Светлану задержали дружинники и милиция, обыскали, обнаружили пакетик с «горной травой». Трава оказалась анашой. Пять граммов. И как положено: следствие, суд, приговор — полтора года. К Азадовскому Светлана так тогда и не пришла…

Зато пришел другой человек, дальний знакомый. Повод для визита оказался пустяковым, гость сидел недолго. Попросил попить. Хозяин вышел в кухню, оставив посетителя в комнате одного… На следующее утро к Азадовскому явились с обыском и на книжной полке нашли пакетик. Пять граммов анаши. И — арест. Потом «Кресты», суд, два года лишения свободы.

Этот суд я хорошо помню. Точнее, то, что происходило под дверью зала заседаний, куда мне попасть не удалось. Я пришла заранее и была растрогана, увидев в коридоре множество молодых людей. «Студенты. Волнуются. Пришли „поболеть“ за своего преподавателя».

Однако перед самым началом заседания «студенты» как по команде поднялись и сгруппировались, загородив дверь. Я подошла к этой двери раньше них и стояла к ней вплотную. Но войти в зал мне не удалось. У «студентов» были крепкие локти, меня притиснули к стене, а чтобы не дергалась, один из них стиснул в руке цепочку кулона, что был у меня на шее, и так потянул, что я чуть не задохнулась. А пока он меня душил, вся команда «студентов» мгновенно заполнила зал. О заседании и приговоре я узнала потом от Якова Гордина, который все-таки проник в зал, предъявив членский билет Союза писателей, которого у меня тогда не было.

Итак, два года…

Мне говорили, что, когда друзья Азадовского после суда пришли к нему домой, Лидия Владимировна, мать Константина сразу спросила: «Как он держался?» А уж потом — о приговоре. Это была замечательная женщина.

Помню, как мы с Зигридой Ванаг, подругой Светланы, пришли на прием в ГУВД к какому-то большому начальнику. Принял он нас любезно, сразу заверил: далеко Азадовского не отправят. «На Колыму?! С такой статьей? С таким сроком? Не смешите! Да это ж просто нерентабельно — этапировать невесть куда! Этак он год добираться будет!»

Мы настаивали, просили проверить — у нас есть сведения: посылают на Колыму, а у Азадовского восьмидесятилетняя мать. Она даже не сможет приехать на свидание. Начальник снисходительно усмехнулся: ну хорошо, ладно, он проверит. Хотя заранее может сказать: разговоры про Колыму — выдумки, чушь какая-то. Все же он куда-то позвонил, назвал фамилию Азадовского. Долго слушал ответ, прикрыв рукой трубку. Потом попросил нас выйти. Ждали мы минут десять. А когда вернулись, он, глядя мимо нас, монотонно, без всякого выражения несколько раз повторил: «Азадовский совершил уголовное преступление и будет отбывать наказание там, куда его направили… Старая мать? Что ж… Не надо было совершать преступление».

Этапом Азадовский был отправлен через всю страну в колымский лагерь и отбыл там оставшийся срок. Искушенные зэки, едва глянув в его приговор, качали головами: «„Пять граммов анаши“ — и Колыма? Что-то не то… Тут гэбуха, земляк». Азадовский и сам понимал, кто сфабриковал его дело.

Понимали это все его друзья, знакомые, коллеги. Не понимали только — зачем? За что?

Сегодня Азадовский и Светлана, его жена, оба реабилитированы. Это не было торжеством закона и справедливости, не было результатом запоздалого раскаяния работников КГБ, превратившегося в ФСК, судей, милиции, прокуратуры. Нет! Реабилитированы они лишь в результате огромной, отнюдь не безопасной даже сегодня работы, проделанной самим Константином Азадовским, ученым и писателем, для которого такие понятия, как правда, справедливость, честь, — не пустые слова.

И вот в 1994 году «Литературная газета» опубликовала новую статью о «деле Азадовского». В ней Ю. Щекочихин, в распоряжении которого оказались секретные документы из архива КГБ, раскрывает весь механизм преступления, совершенного против Азадовского и его жены.

Газетная полоса не смогла вместить всех обнаруженных материалов. Щекочихин разрешил мне воспользоваться этими документами, частично и теми, которые в газету не попали. Так появилась моя статья «Расправа». Впервые она была опубликована в «Вечернем Петербурге» 27 октября 1994 года. После этой газетной публикации общество «Мемориал» обратилось в городскую прокуратуру с заявлением, требуя возбудить уголовное дело против главных организаторов провокации, жертвами которой стали Константин Азадовский и Светлана Лепилина. Ответ не получен до сих пор.

Упоминаемый в статье А. В. Кузнецов в январе 1995 года был назначен первым заместителем председателя ФСК С.-Петербурга.

Но вернемся к документам, оказавшимся в руках Ю. Щекочихина, а потом и в моих. При чтении некоторых из них выясняется, что Азадовского готовили на роль суперопасного врага режима, изменника Родины, шпиона. Наверняка рапортовали начальству: дескать, вышли на «крупную дичь». А доказать ничего не смогли, не было улик. И отступать нельзя — можно звездочек с погон лишиться. И решили: сажать во что бы то ни стало. Провокацию провели руками милиции, суда, прокуратуры и главным образом тайных агентов.

Есть среди документов один, который заслуживает того, чтобы опубликовать его почти полностью. Подписан он заместителем начальника Управления МБ Российской Федерации 26 апреля 1993 года.

Управление Министерства безопасности

Российской Федерации по С.-Петербургу и области.

г. Санкт-Петербург.

26 апреля 1993 г.

Согласно сохранившимся в Управлении МБ РФ по Санкт-Петербургу и области архивным материалам житель Санкт-Петербурга Азадовский Константин Маркович, 1941 года рождения, уроженец г. Ленинграда, состоял на оперативном учете Управления КГБ СССР по Ленинградской области с 18.09.1978 года в связи с поступившими в 5-ю службу оперативными материалами, давшими основание подозревать его в «измене Родине в форме оказания помощи иностранному государству в проведении враждебной деятельности против СССР». Однако 4.10.1980 года окраска дела оперативного учета была изменена на «антисоветскую агитацию и пропаганду с высказываниями ревизионистского характера…» В процессе работы по делу легализованных материалов о проведении Азадовским К. М. враждебной и ИНОЙ ПРОТИВОПРАВНОЙ ДЕЯТЕЛЬНОСТИ (здесь и далее выделено мной. — Н.К.) получить не представилось возможным.

Это значит, что заподозренный КГБ, оклеветанный его агентами и лично заинтересованными стукачами человек в результате всех проверок оказался абсолютно невиновным. Нужно было честно докладывать начальникам: осечка вышла, прокол. Ан нет! Читаем дальше:

Тем не менее руководством 5-й службы УКГБ ЛО в октябре 1980 г. было принято решение о привлечении объекта к уголовной ответственности за совершение общеуголовного преступления (! — Н.К.). Тогда же УКГБ ЛО информировало Куйбышевское РУВД г. Ленинграда о том, что Азадовский К. М. и Лепилина С. И. занимаются приобретением, хранением и употреблением наркотических веществ, хотя данных об этом в деле не имелось.

Таким образом, кто-то совершенно сознательно принял решение посадить двух ни в чем не повинных людей исключительно из собственных карьерных соображений. И еще, может быть, из личной неприязни к таким, как Азадовский, — слишком образованным и независимым. А Светлана Лепилина в этой гнусной акции играла роль вспомогательную, чисто служебную: удобнее, убедительнее было прийти к Азадовскому с обыском, предварительно задержав около дома его приятельницу с анашой. Ради этого была разработана и проведена целая операция. Ради этого молодую женщину отправили в лагерь, испортив ей здоровье, а заодно лишив жилплощади: комнаты Светланы по странной случайности достались ее соседке Ткачевой, давшей против Светланы и Азадовского «нужные» показания задолго до суда.

А теперь вернемся к статье Ю. Щекочихина:

Все участники операции подробно описали свои действия в объяснениях высокой московской комиссии в конце 1988 года:

…«В середине октября 1980 г. по указанию руководства отделения и отдела мне бывшим зам. начальника отделения тов. Без-верховым Ю.А. было передано в производство дело оперативной проверки на „Азефа“ (Азадовского. — Н.К.), заведенное в октябре — ноябре 1978 года. Мною… был подготовлен план агентурноследственных мероприятий по ДОР (дело оперативной разработки)… План агентурно-оперативных мероприятий по делу с целью выяснения характера контактов „Азефа“ с иностранцами предусматривал подставу… через Лепилину агента-иностранца, находившегося на связи с тов. Ятколенко И. В. Организация работы с агентом-иностранцем была поручена сотруднику отделения тов. Федоровичу А. М. При организации подставы на меня была возложена обязанность вывода Лепилиной через агента „Юнгу“ в ресторане гостиницы „Ленинград“, что было мною выполнено. С агентом-иностранцем „Беритом“ я не встречался…

Начальник 7-го управления 5-й службы УКГБ ЛО майор КУЗНЕЦОВ».

…Почему-то в объяснении майора Кузнецова была опущена одна существенная деталь, — пишет Ю. Щекочихин дальше, — та, на которую потом обратила внимание московская комиссия, — докладывающая Чебрикову:

«Из имеющихся в материалах ДОР сводки мероприятия „С“ видно, что накануне обыска Азадовского (после задержания Лепилиной) его квартиру посетил агент 5-й службы УКГБ „Рахманинов“… Сотрудник т. Кузнецов А. В., у которого источник находился на связи, в беседе пояснил, что „Рахманинов“ направлялся домой к Азадовскому по его заданию с целью выяснения обстановки в квартире, хотя это не вызывалось оперативной необходимостью, так как в августе 1980 г. в его жилище проводилось мероприятие „Д“»…

Мероприятие «С» — прослушивание телефона. Мероприятие «Д» — негласный обыск[3]

Вот кем оказался тот странный гость, который неизвестно зачем навестил Азадовского накануне обыска и внезапно захотел попить. Агент «Рахманинов»… Вот кто такой «испанский студент» Хасан, которому доверчивая Светлана Лепилина помогала покупать таблетки от гриппа. «Агент-иностранец „Верит“»…

Однако установить контакты Азадовского с иностранными разведками через «подставу» «Берита» не удалось. Тогда-то, видимо, и было «принято решение о реализации этого дела путем привлечения объекта к уголовной ответственности». И разработан план новой провокации. В протоколе допроса бывшего начальника отделения 5-й службы Николаева написано:

Когда в ходе дальнейших мероприятий не удалась реализовать информацию о том, что Лепилина используется Азадовским с целью передачи информации за границу, было принято решение кем-то из заместителей начальника УКГБ по Ленинградской области об организации мероприятий с целью привлечения Лепилиной к уголовной ответственности за хранение наркотиков.

Провокация проводилась так:

…В декабре 1980 г. руководством отдела 5-й службы УКГБ ЛО была разработана агентурно-оперативная комбинация, направленная на возможное задержание Лепилиной с поличным. Накануне «Берит» условился с нею о встрече в кафе на улице Восстания… Ему тов. Федоровичем было разрешено принести на встречу наркотики. (Из объяснительной записки офицера действующего резерва КГБ СССР подполковника Ятколенко, 1.09.89.)

Тратиться не пришлось: в КГБ знали, что колумбиец «Берит» сам употребляет наркотики и они у него имеются.

Подробно ход операции описан в протоколе допроса А. В. Кузнецова, который проводила комиссия, в конце 1993 года решавшая вопрос о реабилитации К. Азадовского:

До этого я и работник отдела Ятколенко заходили в кафе, чтобы убедиться, что Лепилина есть Лепилина… Лично я видел, что разговор между иностранцем и Лепилиной очень теплый, а также видел, как иностранец передал Лепилиной фирменный… пакет. Как только я увидел, что Лепилина и ее спутник собираются уходить… я вышел на улицу, где передал Лепилину… группе наружного наблюдения.

Все. Дело сделано. Светлану Лепилину задерживают, находят анашу — и можно идти с обыском к Азадовскому. А сама Светлана? Она больше не нужна, она — материал отработанный. Отныне и она, и К. Азадовский — уголовники, наркоманы. КГБ? Помилуйте! При чем здесь КГБ? И сама Госбезопасность, и работники прокуратуры — все стоят насмерть: уголовники.

Пройдут годы, и 22 декабря 1988 года начальник КГБ СССР по Ленинградской области генерал-майор Прилуков после длительного ЗАКРЫТОГО расследования утвердит заключение, где будет написано черным по белому:

Таким образом в ходе настоящего служебного расследования данные о ПРИЧАСТНОСТИ СОТРУДНИКОВ УКГБ СССР ПО ЛЕНИНГРАДСКОЙ ОБЛАСТИ К ОСУЖДЕНИЮ АЗАДОВСКОГО И ЛЕПИЛИНОЙ НАШЛИ СВОЕ ПОДТВЕРЖДЕНИЕ.

А 27 февраля 1989 года ОДИН ИЗ ЗАМЕСТИТЕЛЕЙ НАЧАЛЬНИКА УКГБ ПО ЛЕНИНГРАДСКОЙ ОБЛАСТИ генерал Блеер ничтоже сумняшеся подпишет адресованное К. Азадовскому письмо, где сказано:

При этом подтверждено, что ОРГАНЫ КГБ НЕ ИМЕЛИ ОТНОШЕНИЯ К ВОЗБУЖДЕНИЮ В ДЕКАБРЕ 1980 ГОДА УГОЛОВНОГО ДЕЛА ПО ОБВИНЕНИЮ ВАС И ГРАЖДАНКИ ЛЕПИЛИНОЙ В ПРЕСТУПЛЕНИИ, ПРЕДУСМОТРЕННОМ СТ. 224 УК РСФСР.

Похоже, они даже в страшном сне не могли предположить, что их ложь, их провокации когда-нибудь из тайных станут явными. А потому до последнего буквально дня лгали в официальных документах, мешая людям добиться справедливости, лгали, ставя препятствия торжеству Закона. И, значит, совершали тем самым уголовное преступление — преступление против правосудия. «Привлечение заведомо невиновного лица к уголовной ответственности, соединенное с искусственным созданием доказательств обвинения» — вот как называется это преступление.

Страшно подумать, сколько людей было вовлечено! Тут и доносчица Ткачева, вознагражденная за свой «труд» комнатами, отобранными у Светланы. Тут и написавшие для суда лживую характеристику на Азадовского бывшие его сослуживцы Бобов и Шистко. (Они остались безнаказанными и после того, как в 1989 году судом Дзержинского района характеристика была признана клеветнической.) Тут и следователь райотдела милиции Каменко, отчисленный, правда, после этого дела из органов милиции, но благополучно закончивший в 1989 году юрфак университета, где, кстати, прекрасно знали о его роли и участии в «уголовных делах» Азадовского и Лепилиной. Тут и другие сотрудники милиции: Арцыбушев, Хлюпин, Матняк — об их действиях можно писать отдельную статью! И о «правосудии», чинимом судом Куйбышевского района, а потом и горсудом. Тут, разумеется, и работники прокуратуры: «Прокуратурой РСФСР проверено уголовное дело в отношении Лепилиной С. И. Осуждение ее за незаконное приобретение и хранение наркотического вещества… признано обоснованным». Таких ответов у Азадовского и Лепилиной множество.

А главные авторы? Алейников, Николаев, Безверхое, Ятколенко, Федорович, Кузнецов? А Поздеев, по совместительству член Союза писателей, печатающийся под псевдонимом Кренев? Он и в обыске участвовал как «специалист по литературе». В результате были изъяты, а потом уничтожены редкие фотографии: Блок, Есенин и Маяковский, Цветаева, Гумилев — больше десятка. Сожжены были и книги, изданные за рубежом: Зощенко, Замятин, Пильняк и другие. Вот она, оказывается, где, измена Родине!..

Исполнители поработали на славу. Ну а руководители? Тот загадочный «один из заместителей», утвердивший план превращения Светланы Лепилиной в уголовницу? Преступление против правосудия длилось целых шестнадцать (!) лет — с 1978 года, когда в результате их никудышной работы Азадовский стал объектом слежки, а потом вранья, приписок и, наконец, — жертвой провокации. И по настоящее время, поскольку ложь продолжается. Мелкие взыскания, полученные рядом исполнителей, — не в счет. Их наказали главным образом за то, что в процессе работы они «засветились» — дали Азадовскому и Лепилиной поводы для жалоб на ведомство.

Сегодня творцы этого дела процветают — кто на другой работе, кто на «заслуженном отдыхе», а кто и в руководстве.

Азадовский признан жертвой политических репрессий — хотя никогда не занимался политической деятельностью. И все-таки это был политический процесс, потому что затеян и негласно проведен секретной политической службой. Это была расправа, месть за «стресс рухнувших надежд» — не оправдал их расчетов на повышение по службе, месть за собственную бездарность и некомпетентность. А еще это была расправа тоталитарного режима с личностью, с тем, кто неугоден, потому что «шибко грамотный» — иностранные языки, зарубежные коллеги, статейки о Цветаевой да Пастернаке. Чужой! Извечная ненависть серости и люмпенов к культуре, любимое оружие тоталитарных режимов в борьбе за безграничную власть.

Благодаря бесстрашию и профессионализму Юрия Щекочихина удалось раскрыть механизм этого грязного дела.

За такие преступления надо отвечать. Преступление против правосудия — одно из самых опасных преступлений. Попустительство здесь — прямой путь в беспредел, когда воры крадут, бандиты калечат людей, уверенные в полной безнаказанности. А честный человек не может быть спокоен за свою свободу и безопасность: ограбят — и никто не найдет преступников, или (как было при раскрытии нашумевшего Витебского дела, когда вместо убийцы, пойманного через несколько лет, расстреляли невиновного) схватят первого попавшегося и «выбьют» нужные показания, фальсифицируют улики, запугают свидетелей. И отчитаются.

Провокация растянулась по времени почти на целых пятнадцать лет — так писал в статье «Ряженые» Юрий Щекочихин. Теперь мы знаем: она растянулась более чем на двадцать лет. Светлана Лепилина была реабилитирована только после вмешательства председателя Верховного суда РФ в 1998 году. В справке, выданной 09.09.1998-го и подписанной и.о. председателя Санкт-Петербургского городского суда Епифановой, сказано, что приговор в отношении Лепилиной С. И. отменен и дело производством прекращено на основании ст. 5 п. 2 УПК РФ за отсутствием в ее действиях состава преступления.

И далее:

Постановлением Президиума Санкт-Петербургского городского суда от 1 июня 1994 года установлено, что Лепилина С. И. была репрессирована по политическим мотивам.

Константин Азадовский реабилитирован постановлением прокуратуры г. Ленинграда от 14 февраля 1989 года. Решением Комиссии Верховного совета РФ по реабилитации жертв политических репрессий от 24 мая 1993 года признано, что он был репрессирован по политическим мотивам. Однако прокуратура (Генеральная, а стало быть, и петербургская) долгое время возражала против «политических мотивов». «Что он хранил и распространял, может, и не доказано, ну а при чем здесь политика?!» Этот вопрос заострился летом 2001 года, когда Азадовский начал оформлять пенсию. Отдел социального обеспечения потребовал справку о реабилитации, которую выдает у нас ТОЛЬКО прокуратура. Справка от Комиссии Верховного совета, к тому же давно не существующего, во внимание не принималась. Был сделан запрос в прокуратуру, и только 20.11.2001 года получена справка о реабилитации, в которой стояли слова «…по политическим мотивам». Подписал справку заместитель прокурора города С.-Петербурга А. П. Стуканов.

На получение этой справки потребовался 21 год.

Константин Азадовский, годами добивавшийся восстановления справедливости, в том числе и наказания лиц, участвовавших в фабрикации этого дела, много раз слышал от друзей и знакомых: «Брось!.. Ты реабилитирован. Ты спокойно живешь и работаешь. Прекрати. Это опасно. В конце концов они тебе отомстят. Ты рискуешь жизнью». Но Азадовского это не остановило.

Что же сейчас известно о людях, принимавших участие в этом грязном деле? Уже после опубликования моей статьи «Расправа» многие из них получили повышения: Александр Валентинович Кузнецов (именно он проводил обыск в квартире Светланы Лепилиной и участвовал в сожжении изъятых книг) в настоящее время является вице-губернатором Ленинградской области. Юрий Алексеевич Безверхов — Первый заместитель руководителя аппарата Государственной думы Федерального собрания РФ, управляющий делами Государственной думы. Следователь Е. Э. Каменко и судья А. С. Луковников, осудивший Азадовского, служат на берегах Невы юристами в разных фирмах. Их дела в полном порядке.

Азадовский вспоминает, как после статьи Щекочихина «Ряженые» чекисты хотели с ним поквитаться: устроили провокацию во франкфуртском аэропорту (пытались всучить наркотик под видом лекарства). Вернувшись в Петербург, он обращался с письменными жалобами и к Собчаку, и в прокуратуру, и к Степашину, тогдашнему главе ФСК, — безрезультатно. Об этом эпизоде подробно рассказала Ольга Кучкина в статье «Возьмите профессора в оперативную разработку (Константин Азадовский обращается к мэру Собчаку с требованием оградить его от беспредела ФСБ)»[4].

Однако, говоря о деле Азадовского, нельзя обойти вниманием и тех немногих людей, что еще в 1981–1982 годах открыто выступили в его защиту. Это, во-первых, академик М. П. Алексеев, в то время — председатель Международного комитета славистов, написавший письмо в защиту Азадовского прокурору города (его секретарем работал тогда А. Лавров, ныне — сам академик). Было письмо шести ленинградских докторов наук (Б. Ф. Егорова, Д. Е. Максимова, Б. Я. Бухштаба, Л. Я. Гинзбург, В. А. Мануйлова, И. Г. Ямпольского), с которым ученые еще до суда обратились к прокурору г. Ленинграда С. Е. Соловьеву. На решение суда это, впрочем, не повлияло.

На Западе о деле Азадовского писал в «Новом американце» Сергей Довлатов. Иосиф Бродский опубликовал большую статью об этом в «New York Review of Books».

А я помню поездку в Москву вскоре после ареста Константина. Буквально недели через две или через месяц. Кто-то посоветовал мне обратиться к И. С. Зильберштейну, историку культуры, искусствоведу, основателю и редактору «Литературного наследства», известному и влиятельному ученому, хорошо знавшему Константина и его родителей. Можно сказать, другу семьи. Принял он меня любезно, внимательно выслушал, но вот речь зашла о необходимости вмешаться, заступиться. «Дело-то, — говорила я, — явно сфабриковано, вы же понимаете, какой из Азадовского наркоман?!» И тут Илья Самойлович переменился в лице. Руки у него задрожали, и он, понизив голос, сказал, что помочь, к несчастью, нельзя, потому что дело совершенно не в наркотиках, и ему из очень хорошо информированных источников точно известно, что здесь — политика, все очень-очень серьезно, вмешиваться бесполезно. В глазах его явно читалось: «…и страшно». Этого он вслух не произнес, но дал мне понять, что чрезвычайно занят, и разговор был окончен.

Однако уже в середине восьмидесятых в «Литературную газету» было направлено письмо писателей, с которого и началась работа Юрия Щекочихина. Письмо составляли у нас дома, при участии моего мужа Михаила Эфроса. В Ленинграде его подписали Яков Гордин, Александр Кушнер, Борис Стругацкий, Дмитрий Сергеевич Лихачев и Даниил Александрович Гранин. А в Москве — при энергичном содействии В. А. Каверина — Сергей Залыгин, Анатолий Приставкин, Юрий Бакланов, Булат Окуджава, Вячеслав Кондратьев, Анатолий Рыбаков и другие.

«Литгазета» направила это письмо генпрокурору Сухареву — с него-то и началось медленное разрушение «уголовного дела», которое никогда бы не рухнуло, если бы не события того времени. Оно бы и в наши дни не «рухнуло».

Комментарий юриста

Дело Азадовского делали руками милиции, потому что не могли «вытянуть» на семидесятую статью. Это был тогда один из способов убирать неугодных. У КГБ всегда находилась ширма для прикрытия — ОВИР, паспортный отдел — если нужно было, например, отказать в прописке бывшему политзэку. Когда на процессе нежелателен был тот или иной адвокат, председатель коллегии адвокатов, получивший соответствующее указание, просто отказывал ему в подписании ордера на защиту. Суды тоже были послушной игрушкой КГБ. А приказы КГБ исполнялись беспрекословно. И для милиции, и для суда, и для прокуратуры КГБ был вышестоящей организацией. Ведь начальник УКГБ являлся членом бюро Обкома, а начальник ГУВД, например, всего лишь рядовым членом Обкома. Председатель же Горсуда был всего-навсего членом ревизионной комиссии. Так что по партийной иерархии все они обязаны были подчиняться КГБ.

Дело Азадовского осуществлялось по отработанному сценарию — как и дело Арсения Рогинского, Владимира Борисова и других. К Борисову на дачу шли с обыском, рассчитывая найти «ГУЛАГ…», а не нашли ничего, кроме ржавых патронов времен войны, неизвестно кем и когда выкопанных из земли. И с досады, просто чтобы навредить Борисову, посадили на три года его брата, Олега. Ну а самого Владимира все равно позднее отправили в «психушку», а оттуда в наручниках выслали за границу.

Другое дело, что и Борисов, и Рогинский были правозащитниками, Азадовский же политикой не занимался, вот в чем разница. И доказать его причастность к антисоветской деятельности КГБ не смог даже для самого себя. И тогда была организована провокация, сфальсифицированы улики. А это даже по законам того времени было преступлением. По сегодняшнему законодательству это ст. 176 УК России — «Привлечение заведомо невиновного лица к уголовной ответственности». Часть 2 этой статьи, где речь идет о том же деянии, соединенном с «искусственным созданием доказательств обвинения», предусматривает наказание в виде лишения свободы на срок от трех до десяти лет.

Юрий ШМИДТ, председатель Российского комитета адвокатов в защиту прав человека, Санкт-Петербург

Добавлю от себя: сегодня для того, чтобы убрать неугодных, изобретен новый способ — их обвиняют в совершении экономических преступлений.

____________________ Нина Катерли

Взаимно искажая отраженья

Ирина Одоевцева и «Посмертный дневник» Георгия Иванова

Георгий Иванов скончался в семь часов утра 26 августа 1958 года в госпитале Йера. В пансионате «Beauséjour» для престарелых апатридов (политических беженцев) этого французского городка на Лазурном берегу Средиземного моря он провел вместе с Ириной Одоевцевой три с половиной года. Последние полгода был уже безнадежно болен и сам это понимал.

15 сентября 1958 года Одоевцева, в первом же письме после кончины мужа, сообщает из Йера главному редактору нью-йоркского «Нового журнала» М. М. Карповичу:

…О последних днях Жоржа я еще не могу писать, это было слишком ужасно. Но о Вас он часто и с благодарностью вспоминал.

Он оставил массу стихов. Иногда он мне диктовал три-четыре стихотворения в сутки «Для Посмертного Дневника», как он говорил, «при жизни их печатать нельзя». Но и сейчас, мне кажется, некоторые лучше не печатать — слишком потрясающие. Как это:

За горе, за позор и все мои грехи Ты послана была мне в утешение. Лишь о тебе в мучительном томлении… Но это смерть, а не стихи.

Конечно, все его стихи, т. е. те, которые мы с Вами решим возможным напечатать, я отдам Вам для Нов<ого> Журнала.

Это только справедливо, т. к. Вы сделали больше, чем кто-либо, для Жоржа.

Я еще не могу заставить себя разобрать все, что осталось после него. Не только стихи, но и проза. <…>

Я Вам потом подробно сообщу.

Как только я смогу, я начну писать о нем книгу — ведь никто его так не знал, как я.

Если Вы захотите, многое из всего этого появится в Нов<ом> Журнале.

Но за эти стихи, кот<орые> я Вам шлю, пожалуйста, не посылайте мне гонорара. Это мне слишком больно. <…>

             Посмертный дневник 1) …Александр Сергеич, я о Вас скучаю. С Вами посидеть бы, с Вами б выпить чаю. Вы бы говорили, я б, развесив уши, Слушал бы да слушал, душа-дорогуша. Вы мне все роднее, Вы мне все дороже, Александр Сергеич, Вам пришлось ведь тоже Захлебнуться горем, злиться, презирать — Вам пришлось ведь тоже трудно умирать. ___________________ 2) Кошка крадется по светлой дорожке. Много ли горя в кошачьей судьбе? Думать об этой обмызганной кошке Или о розах. Забыть о себе. Вечер так длинен и скучен и душен. Небо в окне, как персидская шаль. Даже к тебе я почти равнодушен, Даже тебя мне почти уж не жаль. ___________________ 3) Я жил, как будто бы в тумане, Я жил, как будто бы во сне, В мечтах, в трансцендентальном плане. И вот пришлось проснуться мне. Проснуться, чтоб увидеть ужас, Чудовищность моей судьбы. …О русском снеге, русской стуже… Ах, если б, если б… Да кабы! ___________________ 4) В громе ваших барабанов Я сторонкой проходил — В стадо золотых баранов Не попал. Не угодил. А хотелось, не скрываю — Слава, деньги и почет. В каторге я изнываю, Черным дням веду подсчет. Сколько их еще до смерти — Три или четыре дня? Ну, а все-таки, поверьте, Вспомните и вы меня. Август 1958 года Георгий Иванов.[5]

Подпись под стихами напоминает автограф поэта, но скорее — почерк Одоевцевой. Сами стихи переписаны ею. В четвертом стихотворении «подсчет» вписано посторонней рукой вместо зачеркнутого «я счет» и «Ну, а все-таки» вместо «Но когда-нибудь». «Слишком потрясающее» четверостишие «За горе, за позор, за все мои грехи…» Одоевцева в печать отдать так и не решилась. Оно было опубликовано лишь в 2010 году, во втором издании тома «Стихотворений» Георгия Иванова из «Новой библиотеки поэта» — по цитируемому письму.

Через день после письма Карповичу, 17 сентября, Одоевцева сообщает секретарю редакции «Нового журнала» Роману Гулю, постоянному конфиденту и ее и Георгия Иванова последних пяти лет их жизни во Франции, то же самое:

…После Жоржа осталось много стихов. Он в последнее время сочинял иногда по три, по четыре для «Посмертного Дневника», как он говорил. «При жизни таких печатать нельзя».

Я записала почти все, он диктовал мне их — сам он писать уже не мог. «Ты подправь и доделай». Но сейчас я ни подправлять, ни доделывать не в состоянии. Это кажется мне кощунственным. Как он сочинил, так пусть и остается. Только печатать пока можно далеко не все.

Я еще не начала разбирать ни его рукописей, ни моих записей его стихов. Они лежат у меня в ящике, и я не решаюсь их тронуть.

Я послала вчера четыре стихотворения М.М. (Карповичу. — А.А.) Он, наверно, перешлет их Вам. В последнем я описалась два раза. Во второй строфе, последняя строчка — Черным дням веду подсчет, и в последней строфе предпоследняя строка:

Ну, а все-таки, поверьте, Вспомните и вы меня.

Я это вспомнила сегодня ночью, как и вот это стихотворение:

Мне уже не придется впредь Чистить зубы, щеки брить. «Перед тем, как умереть, Надо же поговорить». В вечность распахнулась дверь И «Пора, мой друг, пора!..» Просветлиться бы теперь, Жизни прокричать ура! Стариковски помудреть. С миром душу примирить… …Перед тем, как умереть, Не о чем мне говорить. Август 1958 Георгий Иванов

Простите, что так грязно. И это мне тяжело дается. У меня как-то не ладно с головой — хочу сказать или написать одно, а получается другое. И все забываю.

Перед тем, как умереть, Надо же поговорить —

строчки Жоржа еще из «Роз». Он часто с насмешкой брал свои старые строчки, «на новый лад», как он говорил. <…>

За Жоржины стихи мне гонорара не надо, т. е. за «Посмертный Дневник» (с. 589–591).

В этом письме подпись «Георгий Иванов» воспроизведена уже явно Одоевцевой. Может вызвать некоторую настороженность также правка по сновидческому наитию, пускай на самом деле и улучшающая текст. Наверное, все же ивановская подпись никакой последней воли автора отражать не должна, дана как указание публикатора — в каком виде печатать стихи на страницах журнала. Правда, немного времени спустя, 12 декабря 1958 года, в письме к Гулю Одоевцева проявляет необъясненную озабоченность факсимиле поэта: «Если у Вас сохранились подписи Жоржа „Георгий Иванов“, пришлите мне, пожалуйста. Мне они очень нужны»[6].

Для чего, интересно, если не для того, чтобы удостоверять переписываемые ею стихи автографом?

Так или иначе, но в двух первых письмах к публикаторам стихов Георгия Иванова наиболее четко и достоверно выражено интимное отношение Одоевцевой к его поэтическому наследию, первый душевный порыв: подправлять или доделывать эти стихи — «кощунственно». Притом что сразу внесены две поправки. Даром что вспомнились непроизвольно, ночью. В таком виде — с правкой — все пять опубликованы в ближайшей, 54-й, книжке «Нового журнала» за 1958 год, войдя в окончательный текст «Посмертного дневника», сложившийся лишь к 1975 году — в еще раз обновленной редакции.

То же, что Гулю, в те же дни, пишется и другим близким Георгию Иванову людям. Вот из письма Игорю Чиннову 18 сентября 1958 года:

Если хотите, я пришлю Вам несколько его последних стихов. Их после него осталось очень много — на целую книгу.

Но я еще не в состоянии заняться разборкой его записей. Я не могу даже заставить себя перечесть те, что он мне диктовал, когда не был уже в состоянии писать — слишком больно. Пошлю Вам те, которые я помню наизусть — около десяти. «Посмертный дневник», как он говорил. Они почти все о его смерти.

Кажется, это в первый раз в литературе, чтобы поэт так писал о своей смерти. Мне даже страшно думать о них[7].

Еще одно, в том же сентябре — Владимиру Маркову:

После него осталось стихов на целую книгу, но я еще не могу их разобрать, даже прочесть те, кот<орые> он мне диктовал — он уже не был в состоянии писать. Иногда он говорил мне утром: запиши еще одно в «Посмертный дневник». Я помню наизусть стихотворений десять. Я их в следующий раз пошлю Вам. Они почти все о его смерти, и мне даже страшно о них думать.

Я не знаю, можно ли их все печатать — это такой обнаженный ужас жизни и смерти.

Но, конечно, я их все сохраню, как и все его — даже ничего не значущие — записи. <…>

Карповичу я уже написала и послала ему пять стихотворений «Посмертного дневника».

Посылаю Вам шестое. Я помню их еще несколько наизусть. Но писать их так больно. Эти стихи навеяны Вами — Вашим замечанием в статье не помню о чем: «Георгий Иванов превращает отчаяние в игру»[8]. По справедливости, Вы первый должны их увидеть[9].

Как раз с сохранностью поздних стихов Георгия Иванова далеко не все ладно. Исчез (во всяком случае, не опубликован), очевидно оставленный В. Ф. Марковым в редакции «Опытов», листок со стихотворением, приложенным к этому письму, да и в архиве Романа Гуля нет как минимум двух упоминаемых в их переписке и до сих не выявленных стихотворений Георгия Иванова («Эх вы, пахари и сеятели…» и «Урод уроду…»). Канули и все предназначенные Одоевцевой к сбережению рукописи, относящиеся к «Посмертному дневнику». Не исключено, впрочем, что они могут найтись в какой-нибудь частной коллекции.

В «Новом журнале» под рубрикой «Посмертный дневник» стихи Георгия Иванова регулярно публиковались на протяжении четырех лет: 1958, кн. LIV, LV; 1959, кн. LVI, LVIII; 1960, кн. LIX, LXI; 1961, кн. LXIII. В 56-й книжке журнала их завершало стихотворение Одоевцевой «Я не могу простить себе…» с такой заключительной строфой:

В прозрачной тишине ночной, Как наказанье за грехи, Звенят, чуть слышно те стихи, Что ты пред смертью диктовал. Отчаянья девятый вал. Тьма. И в беспамятство провал.

Что может подтвердить непризрачное существование ивановских последних стихов более достоверно, чем подобные переживания и признания?

Добавим к ним еще одно — убедительнейшее — из письма к Гулю от 6 октября 1958 года, отправленного вслед за цитированными выше:

…Я разобрала далеко не все записи Г<еоргия> Владимировичах Вы знали его почерк, когда он старался. Я иногда бьюсь час над какой-нибудь строчкой и все же не могу разобрать.

Писал он редко в тетради, чаще на полях книги, на обложках или на клочках бумаги.

<…> по-моему, это небывалое в поэзии — стихи за несколько дней до смерти. Ясность, простота и отрешенность от жизни уже почти потусторонние. Некоторые стихи настолько ужасны, что их — из чувства жалости к читателям и современникам — не решусь напечатать (с. 597–598).

Канонический текст «Посмертного дневника» появился лишь в 1975 году в изданном под редакцией Всеволода Сечкарева и Маргарет Далтон в Вюрцбурге «Собрании стихотворений» Георгия Иванова. В него вошло 38 стихотворений. Публикации предшествовала пауза в печатании длиной в четырнадцать лет.

Чем же была заполнена эта пауза?

Вроде бы отклики на стихи из «Посмертного дневника» литераторов, близких к Одоевцевой, не вызывали никакой тревоги. Юрий Терапиано 21 декабря 1963 года писал в «Русской мысли», что этот цикл поэта издать «важнее всего». И что в «Посмертном дневнике» Георгий Иванов

…видит все без излишних прикрас — а ведь жизнь умирающему, казалось бы, должна представляться особенно прекрасной, он по-прежнему помнит о бессмыслице «мировой чепухи» и обо всех тупиках современности, и все же в его строках чувствуется такая напряженная любовь ко всему, что он оставляет, и такая в то же время спокойная и не ропщущая отрешенность, что от многих таких простых строчек просто дух захватывает.

Увы, с восприятием «Посмертного дневника» все оказалось сложнее, чем поначалу представлялось. И та же статья о нем Терапиано в «Русской мысли», возможно, была реакцией на некие слухи и пересуды.

При ознакомлении с фрагментами «Посмертного дневника» первейшим читателям Георгия Иванова его стихи понравились как раз не очень. Гуль отреагировал сразу — 29 сентября 1958 года:

Стихи все сдал, они пойдут в этой книге, котор<ая> уже сверстана, изменения сделаю в последнюю минуту, завтра вероятно. Но скажу Вам — как на духу — мне думается, что <с> наследством Г<еоргия> В<ладимировича> надо быть осторожнее, не давать слабых стихов, дабы не снижать его. Некоторые из присланных Вами, по-моему, не оч<ень> сильны. Но Вам, как поэту, виднее (с. 594).

В ответ на сомнения Гуля Одоевцева 6 октября написала ему:

Но вот чем Вы меня поразили, так это тем, что находите стихи из «Посмертного дневника» «не оч<ень> сильными».

Мне они кажутся потрясающими, и все, кому я читала и эти и еще другие, были буквально потрясены ими. Думаю, что это вершины Г<еоргия> В<ладимировича> (с. 597).

Однако не был потрясен этими стихами и такой признанный самим Георгием Ивановым ценитель, как В. Ф. Марков. Это видно по письму к нему Одоевцевой 31 октября 1958 года:

Ваше письмо меня огорчило. Я никак не ожидала такой оценки посмертных стихов Г<еоргия> В<ладимировича>.

Для меня они — чудо, и меня не только восхищают, но и потрясают — мне кажется, что он в них, т. е. во всем цикле, достиг своей вершины — и человечески и поэтически.

Но возможно, что я пристрастна — для меня они так тесно связаны с его последними днями, что я могу ошибаться. Хотя вряд ли[10].

Первое время Ирина Владимировна отстаивала превосходство и оригинальность предсмертных стихов Георгия Иванова решительно и со всей страстью. Но тут ее поджидал удар, после которого она стихи из «Посмертного дневника» публиковать перестала. 11 апреля 1961 года Гуль сообщает Одоевцевой как общеизвестное:

Вы, конечно, не маленькая и знаете, что всякие «неинтеллигентные стервы» (совсем не женского рода, т. е. пола) болтают, что посм<ертные> стихи теперь уже пишете Вы. Я думаю, это как-то надо прояснить, чтоб болтовня не расходилась дальше, хотя я уже давно так помудрел, что всякое болтанье — чиханье — фырканье баранье — пропускаю без всякого реагажа. Ну, просто не кусается и конец. Думаю, что и Вы мудры, а м.б. даже и сверхмудры. И на это не стоит обращать вниманья — на это фырканье баранье[11].

«Болтать» об этом мог прежде всего сам Гуль. И имел резон, ибо тянувшаяся уже третий год публикация не слишком нравившихся и не стопроцентно ивановских, как он представлял, стихов, очевидно, перестала его увлекать.

Приходили ли эти соображения в голову Одоевцевой, трудно сказать, но после некоторой паузы 9 июля 1961 года она пишет Гулю:

Я до сих пор не могу пережить обвинение в подделке Посмертного Дневника. И даже никому об этом не говорила, слишком чудовищно. Кто это выдумал? Напишите непременно. Меня обвиняют в чем угодно и всячески поносят со смерти Жоржа. Но этого, ну, этого я еще не слыхала. Я решила прекратить — на время — печатание Дневника. Постараюсь издать его и варианты отдельным сборником потом[12].

В такой ситуации новые стихи из «Посмертного дневника» славы ей уже не добавляли, и в целостном виде цикл появился лишь четырнадцать лет спустя.

Судя по всем приведенным выше фактам, суждениям и эмоциям, абсолютно невозможно предположить, чтобы Ирина Одоевцева могла так писать о стихах, прежде не существовавших или существующих лишь в ее воображении. Кроме стихов, Георгий Иванов всерьез никогда ничем не занимался. Последние годы жизни они стали его экзистенциальной сущностью, «сами собой» приходили на ум — за чашкой чая, за бритьем, словом, «за набивкой табаку», подобно розановским «Опавшим листьям». Другое дело, что, если не требовалось отправлять стихи в редакцию или вписывать в чей-нибудь альбом, собственных регулярных тетрадей для них в Йере поэт не заводил. Хотя к самому факту их существования относился строго. Как раз вскоре после начала переписки с Гулем, 13 августа 1953 года, Одоевцева уверяла адресата по поводу не дошедшей по почте рукописи мужа:

Он ненавидит всякий род коллаборации, даже переписку его рукописей, все желает делать сам. Но сейчас он чувствует себя так мерзко, что ничем, кроме рычанья и перечеркиваний моей переписки, участвовать в работе не может (с. 43).

Сам поэт пишет в середине апреля 1958 года Гулю:

Я записал целое новое стихо и не могу прочесть, и политический автор[13] ни строчки не мог разобрать. Так его и выбросили. Факт (с. 547).

Тем более в последний месяц жизни смертельно больной Георгий Иванов «участвовать в работе» не мог, даже водить пером или карандашом по бумаге был не всегда в состоянии. Нам остается только слово, им произнесенное и Одоевцевой за ним записанное.

Казалось бы, все ясно. Текстологическая проблема «Посмертного дневника» состоит в том, что ни одного автографа стихотворений, вошедших в этот невольный цикл, не сохранилось, всюду приходится полагаться на руку и исключительную память Одоевцевой. И ничего тут не поделаешь. Разве что всплывут какие-то поминаемые в письмах «Посмертного дневника» «клочки».

Этим утверждением проблема, однако, не закрывается; наоборот, с него все начинается вновь. Сама же Одоевцева и дает к тому повод — повод усомниться в том, что она была лишь примерной переписчицей и нежным литературным редактором стихов мужа.

Ирина Владимировна, несомненно, обладала блестящей памятью, в этом «золотом фонде» хранились стихи не только Георгия Иванова, но и большинства ее современников.

Познакомившись и сблизившись благодаря Николаю Гумилеву, оба поэта совершенно по-разному переживали его присутствие в русской поэзии. Если Георгий Иванов «цеховые», акмеистические законы поэтики учитывал, даже преодолевая их в зрелом возрасте, то Ирина Одоевцева собственно литературным канонам Гумилева в своих стихах не следовала никак. Ее поэтика, можно сказать, антигумилевская, «капризная» в каждой строчке.

Звук ее фразы действительно легок, порывист и ни в коем случае не располагает к меланхолии и задумчивости. Бунин, очень ее любивший, как-то пошутил: «читаю и будто сижу в лифте… вверх — вниз, вверх — вниз!» —

написал Георгий Адамович. Но заключил эту характеристику, как будто перепутав ее с мужем:

Но индивидуальность Одоевцевой глубоко противоречива. В основании ее писаний лежит скрытый, может быть даже безотчетный, ужас перед жизнью и перед беззащитностью человека[14].

Если это так на самом деле, то непохожесть ее поэтики на поэтику Георгия Иванова можно признать фактором более или менее внешним, имитация сути его поэзии могла быть ей доступна. А главное, сам Георгий Иванов в последний, послевоенный, период жизни воспитывал (и воспитал) в ней уверенность, что они с ней делают абсолютно одно и то же божественное дело, что хотя бы в поэзии их ничто разлучить не может. Больше того, в письме к Гулю от 9 августа 1954 года он, например, настаивал:

…Скажу Вам откровенно: я считаю себя несравнимо ниже ее. И в стихах тоже. Супружество тут не при чем (с. 138).

Затем и того пуще:

Она яркий талант. Я более менее эпигон, хотя и получше множества других (там же).

То же самое в письме к Юрию Иваску 21 января 1958 года:

Между тем за последнее время ее стихи так возвысились и переросли себя и все окружающее <…>, что право и основание быть особо отмеченными имеется у нее не в меньшей степени, чем у меня. Говорить, что моя поэзия хороша, — стало более менее банальностью. А вот прочтите хотя бы новые стихи в этой книжке «Нов<ого> Журнала» «Памяти С. Полякова» и скажите, что в русской поэзии сейчас имеется равного[15].

Георгий Иванов не говорит здесь, что сюжет и некоторые строки (равно как и собственную ошибку в написании инициала поэта Виктора Полякова) он Одоевцевой сам и подсказал. Но не говорит и того, что Одоевцева к этому времени стала в той или иной степени соучастницей его собственных трудов.

Через несколько лет, 10 марта 1963 года, в ответ на предположение Гуля, что «Петербургские зимы» «писались в четыре руки (во всяком случае) как и многое другое — небольшое в Н<овом> Ж<урнале>»[16], Одоевцева свидетельствовала:

Нет, Петербургские Зимы писались Жоржем самостоятельно. Он тогда еще «не верил мне» и я тут совсем не при чем. Только в последней главе об Есенине слегка приложила руку. Зато потом — Вы правы. Так ответ Струве всецело принадлежал моему перу. Как и — за маленьким исключением — «Закат над Петербургом» в «Возрождении». Под конец Жорж очень жалел, что «недооценивал» меня столько лет. И, что уже просто смешно, считал меня лучшим поэтом, чем он сам. Со времени «Контрапункта» и «Оставь надежду». Ведь это он сам хотел написать «Оставь надежду», а потом отдал мне, не справившись. Это только Вам. И, пожалуйста, разорвите это письмо — знак доверия и дружбы — моих к Вам[17].

Письмо, как видим, не разорвано. Ибо и просьба несколько риторична: проблема сотворчества «в четыре руки» начала обсуждаться в переписке между обоими конфидентами еще при жизни Георгия Иванова. Совсем не потихоньку и не тайком от него. В апреле 1958 года он между прочим писал Гулю:

Мне самому интересно рассказать Вам о нашей общей поэт<ической> кухне с пол<итическим> автором, но не имею физической силы (с. 546).

Не рассказал. И все же реплики об этой совместной «поэтической кухне» разбросаны всюду по цитируемой здесь тройной переписке. О стихотворении «Закат в полнеба занесен…» Гуль спрашивает 21 января 1956 года:

…О’кей, но скажите, пожалуйста, не украли ли Вы это стихотворение ночью у политического автора? (с. 311)

И тут же, 25 января, получает ответ:

Насчет Леноры — весьма ядовито замечено. Я и так теперь страдаю от соседства политического автора: он так здорово заворачивает слова и ритмы, что того и гляди, чтобы не заразиться незаметно для себя (с. 318).

Текстологическая трудность тут — и всюду — та, что Георгий Иванов сам нигде не указывает, какие слова и выражения в его стихах подсказаны или взяты у «политического автора». В частности, остается только гадать, не имеют ли связи с поэтикой Одоевцевой, склонной к алогичным сбоям в стихе, к неожиданной семантической деструкции сюжетных коллизий, последние две (или последняя) строчки стихотворения «Закат в полнеба занесен…»: «Леноре снится страшный сон. / Леноре ничего не снится».

То, что зеркальные отражения в поздних стихах обоих поэтов — реальность, факт эмпирически доказанный. 18 марта 1956 года Одоевцева писала из Йера:

Дорогой Роман Борисович,

Посылаю Вам новый плод совместного творчества. Видите, как мы загорелись перспективой настоящего заработка. Загорелись, горим.

Не знаем только, угодили ли? Нам самим очень нравится.

Доволен ли ты сам взыскательный художник? Чрезвычайно доволен, вот если бы и Вы тоже!..

Но можем и совсем иначе, как потребуется, на заказ, по мерке. Пришлите только образцы и точные Ваши желания и «пожелания», как выражался один кинематографический магнат. Для нас заработок, повторяю, просто спасение. <…>

Можем поставлять стихи в любом количестве, до 20ти штук в месяц и больше. Чем больше, тем лучше.

С гарантией не снижать качества продукции, скорей наоборот, улучшать ее. Очень ценю и благодарю, что подумали о нас.<…>

У нас в работе продолжение «Путешествия» и еще два стихотворения покороче. А «в мечтах» сколько! <…>

Стихи подпишите, как хотите — одним из наших имен — лучше Георгий Иванов — для веса. Или любым псевдонимом — спорить не будем. Может быть, укажете темы поинтереснее…

(с. 352–353)

В ближайшей, июньской, книжке «Нового журнала» появилось только одно стихотворение Одоевцевой (и ни одного Г.И.) — «Ты видишь, как я весело живу…». Все-таки Георгий Иванов своей подписью — в стихах — дорожил. Может быть, единственным, чем дорожил вообще. И по двадцать штук в месяц ни он, ни сама Одоевцева, ни оба они вместе никогда не писали.

«Плоды совместного творчества» в большей степени касаются стихов Одоевцевой, чем стихов Георгия Иванова. Ближайшие по времени его стихи в «Новом журнале» появились через год в мартовской книжке (1957, кн. XLVIII) — всего два, несомненно ивановских («Иду — и думаю о разном…» навеяны венгерскими событиями 1956 года; «Свободен путь под Фермопилами…» — в некотором смысле программное, с утверждениями, до которых Ирине Одоевцевой, безусловно, мало дела: «А мы Леонтьева и Тютчева / Сумбурные ученики…» и т. д.; аукнулось это стихотворение и в «Посмертном дневнике», о чем чуть позже).

Зато упомянутое в письме Ирины Владимировны «Путешествие», «в работе» ставшее «Ночью в вагоне» и опубликованное под именем Одоевцевой, интонационно и эмоционально в некоторых строфах близко манере Георгия Иванова: «Если бы суметь спасти / <…> / Если бы суметь уйти, / не ревнуя, не любя…» и т. п.

И отстаивая собственную оригинальность, странным образом не зависящую, по ее представлениям, от самостоятельности, Одоевцева не забывает о том, чьей поддержкой может пользоваться, когда захочет. 10 сентября 1957 года она пишет В. Ф. Маркову:

…К моему сожалению, я не умею поддаваться влияниям, а как бы иногда хотелось. <…> Это не от самостоятельности совсем, напротив — я чужие поправки с удовольствием присваиваю — если случается! Вот Георгий Владимирович сочинил «Печальнее печального, Банальнее банального» — всю первую строфу. И еще «Разбиваются души о счастье, Разбиваются птицы о снасти». Но самое замечательное — но это даже Моршену не говорите — он целиком сочинил «В этом мире любила ли что-нибудь ты?» и только потом мне подарил за ненадобностью. А я взяла. С благодарностью. И даже в антологии оно имеется, что уже напрасно[18].

Нельзя с этим не согласиться, и в издание «Новой библиотеки поэта» мы поместили это стихотворение как ивановское.

О сотворчестве Одоевцева признается Маркову еще раз 20 марта 1958 года, опять не называя конкретных стихов Георгия Иванова, в которых была бы видна ее рука:

Спасибо за милые слова о моих стихах. Но чем же мы, о Господи, в стихах похожи с Г<еоргием> В<ладимировичем>? Не-ви-жу. Объясните, хоть туманно — постараюсь понять.

Кстати, стихи на смерть Полякова стал писать Г<еоргий > В<ладимирович>, и я у него украла тему и даже «концентрированный зной» и в тартарары. Впрочем, и в этом дневнике много моих строк. И я (только между нами) иногда переделываю, отделываю и заканчиваю. Он же этим не занимается, а иногда дарит какой-нибудь огрызок на разживу. И я с благодарностью беру. Такая уж у нас общая кухня. Но для него я пишу совсем иначе, чем для меня[19].

Если попытаться найти в упоминаемом Одоевцевой «Дневнике» Георгия Иванова из декабрьской книжки «Нового журнала» за 1958 год, в котором «много» ее «строк», что-нибудь ей органически свойственное, обнаружишь ее руку не без затруднения. Разве что «…Мне лев протягивает лапу / И я ее любезно жму» в стихотворении «Туман. Передо мной дорога…». Но автограф этого стихотворения сохранился, все оно записано рукой автора…

Да и «гробовая тайна» сотворчества, как выразилась вскоре сама Одоевцева, тут же была передоверена Гулю, 2 апреля 1958 года:

Теперь о Вашей статье, т. е. о Вас. Вам-то кажется — «я по ушам узнал его тотчас», а я в ней показала только кончик ушка. Остальное — Жорж, саморучно. Зато ответ Рыжему Мерзавцу (Г. П. Струве. — А.А.) писала я — без всякого участия, кроме одобрения, со стороны Жоржа. И была мне наградой Ваша похвала. Кстати, раз уж на откровенность — статья о Мандельштаме тоже писалась в две руки. И — держитесь, сэр, — в стихах Жоржа не мало моего ку-де мэн’а[20] — многие из них тоже писаны в две руки. Вернее, пишутся Жоржем и даются мне для заканчивания. Но это — гробовая тайна, которую я доверяю Вам, как признанья знак (с. 538).

В отличие от стихов, о совместных трудах в области эссеистики и критики в разные годы Одоевцева говорила по-разному (зато всегда конкретно). Помимо «Заката над Петербургом» и главы о Есенине во втором издании «Петербургских зим», упоминались, из подписанных именем Георгия Иванова, но также ей принадлежащих: вступительная статья в книге Сергея Есенина «Стихотворения: 1910–1925» (1950); рецензия на книгу Романа Гуля «Конь Рыжий» («Новый журнал». 1953. Кн. XXXIV); «Ответ гг. Струве и Филиппову» («Новый журнал». 1956. Кн. XLV). «Две руки» в упоминаемой Одоевцевой статье «Осип Мандельштам» из «Нового журнала» (1955. Кн. XLIII), на наш взгляд, мелькают очень слабо: материл этот лично ивановский, преимущественно относящийся к тем дням, когда Одоевцева о Мандельштаме и не слышала, а Георгий Иванов не слышал об Одоевцевой… Разве что попавший и в статью, и в «Ответ гг. Струве и Филиппову» фантастический слух о мандельштамовской «дочке Липочке» — ее воображения дело. А скорее всего, их обоих, искавших сведений об оставшихся в России друзьях, кто-то не без остроумия разыграл: «дочка Липочка» — «липовая».

Тут все довольно смутно. Если Одоевцева и записывала за Георгием Ивановым многое из того, что он своей рукой на бумагу не заносил, это его подписи с соответствующих текстов все же не снимает. Трудно предположить, что сочиняемого Одоевцевой он не видел и в процесс запечатления чего-то, им визируемого, живя с женой бок о бок, не вмешивался. В книге «На берегах Сены» Одоевцева вообще утверждала: до смерти Георгия Иванова «…я никогда не написала ни одной статьи»[21]. А в беседе с корреспондентом «Литературной газеты» Александром Сабовым (не опубликовано) заявила об «Оставь надежду навсегда»:

Эта книга написана не мною, а моим мужем. Ему было видение с неба, что если он напишет такую книгу, то все наши дела поправятся. Дела не поправились, хотя книгу он написал.

Роль самой Одоевцевой, как можно понять из дальнейших ее слов, свелась к роли переписчицы. Неправда, легко объяснимая: очевидно, при возвращении в СССР числиться автором «антисоветского» политического романа ей показалось некстати.

Непреложным и для Георгия Иванова, и для Ирины Одоевцевой было одно: прежде всего поэт должен, по завету Иннокентия Анненского, «выдумать себя». То есть стать «поэтом» par excellence, очнуться от «тяжкого сна житейского сознания», соловьевского императива, воплощенного молодым Александром Блоком в идее служения Прекрасной Даме. Георгий Иванов в юности столь отчетливого стимула не имел, но обрел его в зрелые годы, проделав в этом отношении путь противоположный Блоку. Служением Прекрасной Даме он его завершил, тем самым избегнув предчувствий и сомнений молодости: «Но страшно мне: изменишь облик Ты». До конца дней Она осталась для него «в облике одном».

И Георгий Иванов, и Ирина Одоевцева всегда были готовы поступить, то есть написать, «наоборот», вопреки очевидности, если эта очевидность становилась поперек того, что они принимали за «литературный путь», за «судьбу». Одоевцева — до полного самозабвения.

Если же Вы вздумаете сромантизировать что-нибудь на наш общий с Жоржем счет, — едва вступив с Гулем в переписку, заверяла она, — мы будем только польщены. Выдуманные биографии часто интереснее настоящих… (с. 49).

Ради воображенных или реальных исключительных достоинств Ирины Одоевцевой, Прекрасной Дамы и Прекрасной Музы зрелого Георгия Иванова, он готов был на все. Тому свидетельство и его житейские поступки, и его поздние стихи. Он хотел, чтобы и после его смерти поэтический ореол ее не тускнел, чего Одоевцева и сама, без сомнения, хотела. «Вы правы — я довольно бесстыдно ищу читательской любви — она мне просто необходима», — написала она 23 марта 1961 года Маркову…[22]

О «Посмертном дневнике» тому же Маркову Одоевцева заявила 6 декабря 1958 года:

…Пожалуйста, не говорите никому, что Вам не нравятся стихи «Посм<ертного> Дневника» — очень Вас прошу об этом.

Г<еоргий> В<ладимирович> сказал мне: «Знаешь, мне кажется, что я поставил себе этим памятник». Мне это тоже кажется, и для меня огромное утешение, что и читатели так думали бы. А если начнут сомневаться — мне это было бы страшно больно — за Г<еоргия> В<ладимировича>.

<…> Я хотела бы, чтобы эти стихи действительно стали «памятником». Для меня как раз страшно важно, когда и как они были сочинены[23].

Увы, в данном случае во фразу Георгия Иванова о «памятнике» верится слабо. Не в его духе. Да и не могло в сознании умирающего поэта неизвестное количество разрозненных, не всегда завершенных стихотворений представляться «Памятником» — ни с прописной, ни со строчной буквы. Заявлено это Одоевцевой, исключительно чтобы убедить оппонента. Не скажем, что она таким образом хотела поставить «памятник» себе. Но участие в отливке этого «памятника» ей могло быть весьма приятно.

Георгий Иванов прощальной публикацией своих стихов в той или иной форме был, несомненно, озабочен. 10 января 1957 года он писал Роману Гулю:

Я хочу составить нечто вроде «посмертной книги» — весь избранный Георгий Иванов за эмиграцию (с. 428).

Следы этого замысла сохранились: Юрий Терапиано опубликовал в статье «Варианты» (альманах «Мосты». Мюнхен. 1961. Кн. 6) образцы стихотворений Георгия Иванова, которые поэт редактировал для подобного издания в последние год-два жизни. В таком виде издание не осуществилось, поэт отвлекся на книгу, ставшую посмертной: «1943–1958 Стихи». Книга вышла через две недели после его кончины. Так что «Посмертный дневник» — вроде как дважды посмертное явление. Хотя не все в нем можно причислить к предсмертным лирическим медитациям, как было задумано Одоевцевой и самим Георгием Ивановым. Скажем, стихотворение «Из спальни уносят лампу…» — просто новая редакция опубликованного еще в 1927 году в парижском «Звене» (№ 4, 1 октября) стихотворения из детского цикла поэта, в детскую первоначально и отсылавшего: «Из детской уносят лампу…». Оно явно относится к этапу работы Георгия Иванова над составлением книги избранного, условно названной им «посмертной», а не над самим «Посмертным дневником», композиция которого — плод воображения Одоевцевой. Она удачно придумала пушкинское начало цикла; подумала и над концом: «Поговори со мной еще немного, / Не засыпай до утренней зари…» — тем самым последний раз отразившись в ивановском зеркале. Хотел ли Георгий Иванов, чтобы его последнее стихотворение было преображено голосом Одоевцевой? Может быть, хотел. Но мог ли он написать именно так: «Прелестных звуков столкновенье»? Желать, чтобы его стихотворение было преображено именно такими словами? И знать, что это «Последнее, написанное мной» стихотворение?

Достоверно одно: литературный контекст, в котором «Посмертный дневник» явлен, неотделим от замысла и воплощения дела всей жизни Георгия Иванова. И без бытового свидетельства очевидно: заглавие цикла продолжает его стихотворный «Дневник», рубрику, под которой он в последние годы жизни печатал стихи в «Новом журнале». «Эти стихи „Дневника“ нечто вроде поэмы (для меня)», — писал он в мае 1953 года Роману Гулю (с. 13).

Кроме того, заглавие хорошо вписывается в чтимую Георгием Ивановым литературную традицию — русскую («Замогильные записки» B. C. Печерина, «Загробные песни» К. К. Случевского) и мировую. Ее последним образцом стали для поэта, очевидно, «Замогильные записки» Франсуа Рене де Шатобриана. В письме к Гулю от 15 июня 1955 года сказано:

Счеты свожу только с самим собой. В целом может получиться «Les Mémoires d’outre-tombe» <…>. Я <…> был поражен: весь Шатобриан дотоле известный — подтирка перед ними (с. 203).

Нечто подобное «Посмертному дневнику» Георгий Иванов думал оставить после себя и в прозе — на манер «Бобка» Достоевского. Писал 23 сентября 1957 года Гулю:

Хотел бы написать статью об эмиграции, выношено «в уме», и заглавие есть прекрасное: «Бобок». Да ведь не напечатаете (с. 467).

И вслед за этим, 21 января 1958 года, — редактору нью-йоркских «Опытов» Юрию Иваску:

Я бы написал по записям, которые делаю время от времени для себя, статейку под заглавием «Бобок» — о т<ак> н<азываемой> эмигрантской культурной деятельности наших дней[24].

То же и В. Ф. Маркову в недатированном письме второй половины 1950-х:

Кстати я хочу (хочется) написать для души статейку «Бобок», оттолкнувшись в применении к эмиграции — и самому себе — от мерзкого рассказчика гениального Федора Михайловича[25].

Прозаический вариант или хотя бы наброски к нему остались в нетях, даже если что-то и было написано. А вот стихотворный «Посмертный дневник» с 1975 года печатается — справедливо, на наш взгляд, — как единое целое. Вс. Сечкарев и М. Далтон набирали его для «Собрания стихотворений» Георгия Иванова по старым публикациям и машинописи шести новых текстов, присланных Одоевцевой редакторам. Правку в уже опубликованных к этому времени стихах в основном приходится принимать. Но все же не всегда. Например, в первом же стихотворении обращение к Пушкину «Александр Сергеич» заменено на «Александр Сергеевич». Правка совершенно формальная, не соответствующая ни духу стихотворения, ни его приватному характеру. Зато убранные пол строки «душа-дорогуша» — возможно, самой же Одоевцевой первоначально и присочиненные, — делают стихотворение сильнее и ритмически, и содержательно, устраняя элемент панибратства…

Есть также сомнения относительно следующего стихотворения «Посмертного дневника» — «Кошка крадется по светлой дорожке…». Удачная замена строчки «Вечер так длинен и скучен и душен» на «Вечер июльский томительно душен» — скорее позднее редакторское вмешательство, нежели воссоздание «припомнившегося» оригинала. Вообще все это стихотворение ближе к Одоевцевой, чем к Георгию Иванову: «кошачьи» сюжеты к ключевым, предсмертно приходящим на ум не отнесешь. Зато у Одоевцевой кошки — частый атрибут ее стихотворных затей…

Предположительно об атрибуции этого и некоторых других стихотворений «Посмертного дневника» уже писалось в примечаниях к тому Георгия Иванова в «Новой библиотеке поэта». Поэтому сейчас коснемся лишь наиболее сложного во всем этом цикле текста:

«Побрили Кикапу в последний раз. Помыли Кикапу в последний раз! Волос и крови полный таз.                                           Да-с». Не так… Забыл… Но Кикапу Меня бессмысленно тревожит, Он больше ничего не может, Как умереть. Висит в шкапу — Не он висит, а мой пиджак — И все не то, и все не так. Да и при чем бы тут кровавый таз? «Побрили Кикапу в последний раз…»

12 апреля 1958 Гуль в письме к Георгию Иванову приписал:

Теперь два слова к Вам, Ирина Владимировна, — совершенно секретно и совершенно интимно. Что Вы доверили мне тайну некоторого «заканчивания» некоторых стихов Жоржа — я страшно польщен и никому — ни-гу-гу, не дай Бог! Но хочу (не могу удержаться) Вас шепотком спросить, ну, а он, Джорджио, тоже, поди, Вам заканчивает что-нибудь… ой, давно я уж чувствую во всем четвероручье. И это очень хорошо. Это просто даже чудно, и это даже через сто лет — тема для аспирантской диссертации — праправнукам Струве и Филиппова — будьте любезны, найдите всякие такие интонации, ямбические и нет, хорреические и нет… пожалуйста, а мы с того света поглядим вместе с Романом Гулем (я надеюсь, что мы с Вами будем в одном купэ на том свете ехать — иль Ваше будет очень страшным? Все равно — я за интерес, за остроумие, как говаривал Федор Павлович)… (с. 542–543).

Не дожидаясь столетнего юбилея и не состоя в родстве ни со Струве, ни с Филипповым, попытаемся разобраться на примере этого стихотворения в тайне «четвероручья». А также зададимся вопросом, всегда ли ближайшие наследники поэта сами разбираются в его текстах, ими вдохновенно манипулируя?

Отослав в «Новый журнал» для «Посмертного дневника» стихотворение о Кикапу, Одоевцева получила от Гуля предложение его несколько «улучшить». К сожалению, ни первоначального списка стихотворения, ни этого письма в архиве не оказалось, но есть ответное, от 1 декабря 1958 года, по которому суть предполагаемой правки ясна:

Насчет Кикапу. Нет, дорогой Ницше — Вы pour une fois — не правы. Ну, как, скажите, возможно «Обмыли Кикапу в последний раз»? Разве Вам неизвестно, что обмывают только мертвых и это никак не может производиться «в последний раз»?

Кстати, это стихи не Тинякова, а Чурляница. И звучат они так:

Побрили Кикапу в последний раз Помыли Кикапу в последний раз Волос и крови полный таз                                          Да-с.

Но Жорж нарочно переделал. Отсюда и «Не так. Забыл. Но бритый Кикапу…» Одели (вместо — помыли) перекликается с «Совсем не он, а мой пиджак».

«Совсем не он, а мой пиджак», по-моему, очень динамично и выразительно. «Не он висит, а мой пиджак» более вяло.

Впрочем, если Вам Кикапу не нравится, не печатайте его вовсе[26].

Во-первых, изначального текста этой цитаты Одоевцева не знает: после первых двух строчек в оригинале следует: «С кровавою водою таз / И волосы его. / Куда-с?» А во-вторых, речь в этом стихотворении идет как раз о смерти, а не о каком-либо переодевании: «…побрила Кикапу в последний раз матушка-смерть» — утверждал его автор[27]. И тут уже не суть важно, какое слово взято — «помыли» или предлагавшееся Гулем «обмыли». И «моют», и «обмывают» мертвых «в последний раз».

Вопрос в том, кому принадлежит идея заменить во второй строчке изначальное слово «Помыли» на слово «Одели», и тем самым ослабить сюжет со смертью. Полагая, что таков был замысел Георгия Иванова, Одоевцева игнорирует смысл нервических, подчеркнутых плеоназмом («Помыли <…> в последний раз») строк давшего толчок к написанию стихотворения неведомого ей оригинала. Кроме того, если поэт и «забыл» что-то из вдохновивших его чужих стихов, то эта забывчивость отнесена им к третьей строчке, а не к первым двум.

Что же касается источника взятого за основу сюжета текста, то он не принадлежит ни А. И. Тинякову, как полагал Гуль, ни Н. К. Чурляницу (Микалоюс Константинас Чюрленис — в современной огласовке), как поправила его Одоевцева.

Дальше происходит следующее. 26 декабря 1958 года Гуль отвечает:

Я мог дать только несколько стихотворений Г<еоргия> В<ладимировича> (поздно прислали). «А может быть», «Воскресенье. Удушья прилив», «Ку-ку-реку или бре-ке-ке», «Аспазия» (которая мне страшно нравится!) и «Ночь как Сахара». Так хорошо кончается — «В смерти моей никого не винить». А остальное в след<ующем> номере. <…> Так что насчет ки-ка-пу масса времени, если хотите ч<то->н<ибудь> изменить. Но какой это Чурлянис, отец или сын? <…> Почему Вы пишете, «если Вам ки-ка-пу не нравится» — очень нравится! Как же ки-ка-пу может не нравиться?[28]

7 февраля 1959 года уже принятое «Новым журналом» стихотворение Одоевцева неожиданно решает печатать с поправками Гуля:

…Посылаю Вам Кикапу слегка выправленным, как Вы советовали. Я очень не люблю менять что-нибудь в П<осмертном> Дневнике, но так и по-моему лучше. Кстати, Кикапу начинался

— В мозгу стихов забытьи танец. — Отстаньте от меня, Чурлянец.

Но потом Жорж эти две строчки велел вычеркнуть. Не надо ли все-таки сделать выноску — стихотворение Чурляница. Я кажется писала Вам, что это отец, а не сын Чурляниц — художник, сошедший с ума (кажется)[29].

Гуль доволен:

Стихи присланные сейчас так же хороши, как и прежние — и Жоржа и Ваши. Прекрасны. Кикапу сейчас, конечно, лучше. Сноску сделаем

[30].Предложенную сноску к стихотворению журнал печатает: «Стихотворение художника Н. К. Чурляниса. 1875–1911». И теперь понятно, откуда она появилась. Также понятно и то, почему двустишие, помянутое Одоевцевой, было Георгием Ивановым отвергнуто: дабы не затемнять окончательно смысл, трактующий сюжет одного поэта, ссылкой на другого — «Чурляниса».

Однако замечательно в истории публикации стихотворения Георгия Иванова и еще одно: Гуль, в свою очередь прислушавшись к доводам Одоевцевой, предложенную им же самим правку, слава богу, вносить в стихотворение не стал, и оно появилось на страницах «Нового журнала» в нетронутом виде. То есть публикаторы пришли к тому, с чего начали: к оригинальному тексту Георгия Иванова, подпорченному лишь сноской, в которой стихи Тихона Чурилина из его сборника «Весна после смерти» приписаны литовскому художнику. Сразу после публикации это, разумеется, было замечено, и Одоевцева 28 августа 1959 года сетует Гулю:

Меа culpa, mea maxima culpa с Кикапу. Но и Ваши литературоведы хороши. Отец или сын? Ни отец, ни сын и даже не святой дух. Чурляниц в Кикапу не повинен. Кикапу принадлежит Чурилину. Я по молодости лет (тогдашней) при появлении его, т. е. Кикапу, не присутствовала. Он вошел в мой Золотой Фонд сам по себе без упоминания автора. Адамович изумился моему невежеству. <…> (кажется, Чюрилин, а не Чурилин, а книга называется «Весна после смерти»), <…> «Посмертного Дневника» не посылаю — мне очень трудно и тяжело переписывать стихи Жоржа. Я зимой довела себя ими до ужасного состояния. А теперь я решила выздороветь и прерываю на время для этого П<осмертный> Дневник, хотя стихов еще много. Но пусть полежат пока[31].

Поразительно, что даже после окончательного установления авторства стихов о Кикапу Одоевцева то ли не удосужилась заглянуть в верстку «Собрания стихотворений» Георгия Иванова 1975 года, то ли вовсе не стремилась ее получить на руки. Во всяком случае, примечание с «Чурлянисом» осталось неизменным, «украсив» и это первое добротное издание целостного свода ивановской лирики…

Прервана публикация стихов «Посмертного дневника» была ненадолго. Меньше чем через месяц, 21 сентября, Одоевцева пишет Гулю:

Посылаю два стихотворения для П<осмертного> Дневника. Хотела бы послать больше, но надо рыться не только в бумагах, но и в страшных для меня воспоминаниях — и не хватает сил[32].

И так далее — до того момента, когда у разных лиц возникает подозрение в авторстве «Посмертного дневника». В некоторых случаях оно все же представляется обоснованным, как, например, в стихотворении «Строка за строкой. Тоска. Облака…». Во-первых, едва ли поэт, диктуя в сумеречном состоянии стихи, озаботился бы эпиграфом к ним из собственных сочинений: «И Леонид под Фермопилами, / Конечно, умер и за них». Во-вторых, очень сомнительно, чтобы он так пышно и отстраненно писал о себе, умирающем: «Бессильно лежит восковая рука / В сиянии лунном на одеяле». В-третьих, неожиданный перебив течения строки и мысли, обрыв их при помощи протестующего вопрошания («Вот так же, как я, умирающий Пруст / Писал, задыхаясь. Какое мне дело / До Пруста и смерти его? Надоело! / Я знать не хочу ничего, никого!» весьма отличает поэтику Одоевцевой и не очень характерен для стихов Георгия Иванова. И, в-четвертых, последняя реплика («„И голубые комсомол очки…“ / „Должно быть, умер и за них“»), контаминирующая строки из стихотворения «Свободен путь под Фермопилами…», содержит скорее резиньяцию Одоевцевой о бессмысленно умершем поэте, нежели иронию автора касательно оценки кем бы то ни было его посмертной славы.

Конечно, математически тут ничего не докажешь. Даже если о собственном авторстве стала бы свидетельствовать сама Одоевцева, мы имели бы право усомниться. Говорить при случае «наоборот» она переняла манеру у того же Георгия Иванова. К примеру, «Должно быть, умер и за них» мог саркастически подсказать и сам поэт. Все дело тут в том или ином настроении, в тех или иных фантазиях творцов, в те или иные минуты оценивающих свою роль в культурной жизни прямо противоположным образом.

Подобным неожиданным и уникальным свидетельством и закончим наше небольшое расследование. Анна Петровна Колоницкая, несомненно ближайший к Ирине Владимировне человек после ее возвращения на родину (ей, в частности, посвящено последнее прижизненное издание «На берегах Невы»), сообщила в частном письме (цитируется с ее разрешения):

Ирина Владимировна рассказывала так: «Жорж в Йере уже не писал стихов. Он был в постоянной депрессии, болел, местный климат был убийственен для его давления, он чаще всего лежал и читал детективы. Весь „Посмертный дневник“ написала я. „Дневник“ был сенсацией».

По словам Анны Колоницкой,

Ирина Владимировна вновь возвращалась к этому разговору. Как я ее поняла, у Георгия Иванова были отдельные строчки стихов, обрывки, она их собрала и сделала этот «Дневник». Многое написала полностью. Например, «Кошка крадется…», «За столько лет такого маянья…» (первое четверостишие — Иванов, а затем «В отчаянье, в приют последний…» — это Ирина Владимировна). Еще точно помню «Бороться против неизбежности / И злой судьбы мне не дано. / О, если бы немного нежности / И вид на Царское в окно…» — Иванов, а дальше все точно И.В. Еще она сказала: «Он хотел, чтобы я себя прославляла!»

Это по памяти. Поскольку мы так и не могли решить, нужно ли об этом говорить, она притронулась к иконе, перекрестилась, говоря этим, что мол, это правда, а делайте, как считаете нужным.

Начало стихотворения «Бороться против неизбежности…» — очевидный и очень характерный для Георгия Иванова своего рода контрвариант к только что сочиненному и также вошедшему в «Посмертный дневник» стихотворению «Теперь бы чуточку беспечности…» со строчкой «Не избежать мне неизбежности». Плюс к тому оба стихотворения развивают сюжет и метрическую систему написанного еще в 1954 году стихотворения «Ну да — немного человечности…». Оригинальность стихотворения «Бороться против неизбежности…» состоит в том, что после сугубо ивановского зачина сюжет поворачивает в сторону апологии его героини, вне всякого сомнения — молодой Одоевцевой, какой мы ее знаем по любым о ней свидетельствам. Весь вопрос в том, кто мог с такой нежностью о ней написать: «Я даже вспоминать не смею, / Какой прелестной ты была…» и т. д. — по тексту? Она — сама о себе или все-таки Георгий Иванов? Желание прославить свою «Прекрасную Даму», «как женщина прославить не могла», сквозной мотив всей поздней лирики Георгия Иванова. Но насколько подобное слово-творчество под силу и по нраву самой героине?

Скажем и мы свое «наоборот». Что, если крестное знамение Ирины Владимировны означало не клятву в достоверности ею сказанного, но совсем другое: «Господи, прости меня, грешную»?

На вопрос, правда ли, что весь «Посмертный дневник» — ее творение, ей по чести пришлось бы ответить подобно известному персонажу: «Этот точно Георгия Иванова; а есть другой „Посмертный дневник“, так тот уж мой».

Но и это не окончательная истина. Даже если пеклась Ирина Одоевцева после кончины мужа исключительно о себе, славы добавила она прежде всего Георгию Иванову. Какова бы ни была степень ее сотворческого участия в «Посмертном дневнике», без нее он не увидел бы света вовсе.

____________________ Андрей Арьев

Переводимо ли «тяжелое умиленье»?

Для Шестых Эткиндовских чтений К. М. Азадовский предложил тему «Переводима ли русская тоска», внеся свою лепту в изучение одного из так называемых непереводимых слов. Исходной точкой для этих рассуждений послужил замечательный пассаж — на русском языке — из письма Рильке к Александру Бенуа: я, сетует поэт, вынужден писать на том языке, «в котором нет имени того чувства, которое самое главное чувство моей жизни: тоска»[33]. Я позволю себе привлечь внимание к другому «непереводимому слову» — «умиление».

Во избежание недоразумений тут же оговорюсь, что я далек от тех лингвонарциссических настроений и построений, которые обусловлены осознанным или неосознанным убеждением в превосходстве русского языка над другими. Предостережение, высказанное А. Павловой и М. Безродным:

Если для перевода, например, слова пошлость приходится пользоваться одним из его контекстуальных синонимов, это демонстрирует беспрецедентную емкость русской лексемы. Если ситуация противоположна, а именно: некое понятие выражают большим количеством русских слов и небольшим — нерусских, это служит доказательством беспрецедентного богатства русского лексикона[34], —

мне представляется абсолютно оправданным.

Я использую словосочетание «непереводимые слова» как некое допущение, некую условность, рабочий термин. Анализируя переводческие решения, я пытаюсь не столько воссоздавать национальную картину мира, сколько выявлять этностереотипы, представления как носителей языка, так и иностранцев, образ как России, так и русской картины мира.

Переводимое — это то, что уже существует в культуре реципиента; то, что аналогично тому, что уже есть на родной почве; то, что в процессе культурного освоения представляет наименьший интерес. Потребность в переводе появляется только в том случае, когда возникает непереводимое. Каждый переводчик знает: «непереводимое» — это то, что наименее банально, и то, что хуже всего поддается переводу.

Одним из первых шутливых переводческих опытов выдающегося теоретика и историка перевода Ю. Д. Левина был «перевод» Пушкина:

Восстань, пророк, и виждь, и внемли, Исполнись волею моей И, обходя моря и земли, Глаголом жги сердца людей[35]

на русский язык:

Вставай, пророк, смотри и слушай, Мои приказы исполняй И, обходя моря и сушу, Сердца словами зажигай.

Ленинградский студент, оказавшись в окопах под Ленинградом, неосознанно осуществил в высшей степени важную для науки о переводе операцию: как бы расщепил стихотворение, отделив переводимое в нем от непереводимого. Одновременно ученый доказал, что подобный «перевод» (в этом случае в пределах одного языка, но из одного «штиля» в другой) мгновенно разрушает глубину и очарование гениальных пушкинских строк. В результате подобного, казалось бы максимально точного, «перевода» возникает некий аналог тех однообразных, безликих переложений пушкинских стихов за рубежом, которые, к сожалению, довольно часто попадают в руки не владеющих русским иностранцев и которые не дают ни малейшего представления ни о масштабе, ни о специфике дарования писателя. Так переводимое оказывается в принципе непереводимым.

Нет ничего удивительного в том, что проблема непереводимости ключевых для культуры слов-понятий, истолковываемых как национальные концепты (судьба, душа, тоска, совесть, удаль, авось, умиление), находится в поле зрения филологов и философов.

Для анализа я выбрал слово умиление. С одной стороны, оно, несомненно, относится к числу концептов, с другой — доставляет много проблем переводчикам; и, наконец, оно в значительно меньшей степени, чем такие слова, как душа, судьба, тоска, пошлость, попадало в поле зрения исследователей. Я ограничился двумя примерами — из «Евгения Онегина» Пушкина и из «Бесов» Достоевского — и попытался выяснить, как справились с этой сложной задачей некоторые из переводчиков на испанский, французский, английский, итальянский, немецкий языки.

В сирийском монашестве признаком истинного покаяния считался «слезный дар», и Русь унаследовала этот идеал, развив его в то состояние души, которое обозначается непереводимым словом умиление.

Подобное настроение упоминают святоотеческие тексты как «радостнотворный плач» (то есть плач, приносящий радость).

В. Даль определяет умиление как «чувство покойной, сладостной жалости, смиренья, сокрушенья, душевного, радушного участия, доброжелательства».

В высшей степени сложным для переводчика является воссоздание средствами родного языка оксюморонного, казалось бы, ничем не объяснимого противоречия, заложенного в замечательных пушкинских строках: «С каким тяжелым умиленьем / Я наслаждаюсь дуновеньем / В лицо мне веющей весны»[36].

При этом знаменательно, что многие авторы известных мне переводов с предельным вниманием отнеслись к этому непривычному словосочетанию, увидели в нем вызов, попытались найти в родном языке или придумать адекватное решение его воссоздания и если не без труда, то все же справились с пушкинским парадоксом. В то же время нередко они смягчали контраст, переводили настроение в более традиционное чувство — радости, слегка затуманенной грустью.

«Это… это не умиление, а только так, радость», — говорит Кириллов Шатову, жена которого вот-вот должна родить. И далее: «Вы не то что любите, о — тут выше любви! Всего страшнее, что так ужасно ясно и такая радость»[37].

В отличие от пушкинских строк, которые переводчикам были понятны, вне зависимости от того, какое решение они находили, фраза из романа Достоевского, казалось бы, предельно простая и прозрачная, для многих оказалась ловушкой. Они не учли, что не сам Достоевский произносит эту фразу, а его косноязычный герой, который, казалось бы, однозначно подтверждает свою приверженность многовековой православной шкале ценностей, в которой радость, как чувство заземленное, уступает умилению. При этом, приводя аргументы в подтверждение своих слов, Кириллов немедленно устанавливает иную, зыбкую сиюминутную иерархию, в которой именно радости присуща наивысшая полнота чувств и стремлений.

Совершенно очевидно: чтобы адекватно перевести слово умиление в приведенной выше фразе, недостаточно иметь представление о том, о чем не знают среднестатистические переводчики, — об исключительном религиозно-благоговейном потенциале слова умиление и его особом месте в русской письменности и русской культуре. Необходимо понимать, что в монологе Кириллова умиление, будучи противопоставленным радости, употребленной не столько в традиционном, сколько в очень специфическом, зависящем от конкретной ситуации смысле, несет скорее житейские, бытовые коннотации.

В принципе спор о непереводимых словах ничем не отличается от спора о переводимости или непереводимости произведений художественной литературы как таковых. Оба участника спора в равной степени правы. В любом случае translatio — это и перевод, и перенос, а перенос не может осуществляться без потерь и сопровождается существенными заменами и сдвигами.

На мой взгляд, существуют переводы, которые могут истолковываться как адекватные. Однако в случае отсутствия одного адекватного перевода относительная адекватность может возникать на основе их реального сосуществования, в отличие от единичности подлинника. Подобная взаимодополняемость (а не просто множественность) достигается, как правило, лишь в переводах произведений малой стихотворной формы (в отличие от иных стихотворных и тем более прозаических жанров). Можно высказать предположение, что некоторые переводческие версии, связанные с воссозданием на инонациональной почве так называемых непереводимых слов (разумеется, далеко не все), сосуществуют на основе взаимодополняемости.

Переводческие поиски и решения, не обязательно успешные в каждом отдельном случае, имеют огромное значение для диалога культур, для формирования образа России в мире, поскольку нередко именно в непереводимых словах заключается «клубок» национальных жизненных принципов, установок и ценностей.

____________________ В. Е. Багно

Заметки на полях Блока

1

К стихотворению «Я недаром боялся открыть…».

Я хранилище мыслей моей Утаю от людей и зверей — образ зверей расшифрован в дневнике автора: «…Я вновь решил таить на земле от людей и зверей (Крабб) хранилище моей мысли…»[38]. Известно, что Крабб — кличка таксы, принадлежавшей матери Блока, но откуда взялась эта кличка? Вероятно, из «Двух веронцев»: там собаку слуги зовут Crab. К Шекспиру в семействе Бекетовых относились по-домашнему.

2

К стихотворению «В кабаках, в переулках, в изгибах…».

В электрическом сне наяву — предположение, что имеется в виду кинематограф[39], кажется основательным: кинотеатры на заре их появления нередко именовались электротеатрами[40], а киносеанс уподобляли сну и даже сну во сне[41]. Упоминанию кинематографа в одном ряду с кабаками и переулками соответствуют слова Блока в письме от 5.11.07: «…Шатаюсь по улицам в кинематографах и пивных»[42].

в сверканье витрин — следующий за этим ряд картин может быть понят как изображения манекенов, которые вместе с киногероями оживают в сознании ищущего бесконечно красивых.

И казался нам знаменем красным Распластавшийся в небе язык — небесное знамение; ср.: «И явились им разделяющиеся языки, как бы огненные…» (Деян 2: 2-З)[43].

3

К стихотворению «Невидимка».

Вечерняя надпись пьяна — смысл образа проясняется при соотнесении финала — С расплеснутой чашей вина На Звере Багряном — Жена — с источником: «…И я увидел жену, сидящую на звере багряном <…> и держала золотую чашу в руке своей <…> и на челе ее написано имя: тайна, Вавилон великий, мать блудницам и мерзостям земным» (Откр 17:3–5). Ср., впрочем, у Верхарна: «Et ces alcools en lettres d’or jusques au toit»[44].

4

К стихотворению «Снежная Дева».

Бывало, вьюга ей осыпет Звездами плечи, грудь и стан, — Всё снится ей родной Египет Сквозь тусклый северный туман — ср.: «И дремлет, качаясь, и снегом сыпучим Одета, как ризой, она. И снится ей все, что в пустыне далекой…»

Ей стали нравиться громады, Уснувшие в ночной глуши, И в окнах тихие лампады Слились с мечтой ее души — ср.: «Ей рано нравились романы» и «Пишу, читаю без лампады, И ясны спящие громады».

5

К стихотворению «Когда вы стоите на моем пути…».

Когда вы стоите на моем пути, Такая живая, такая красивая — блоковеды не комментируют эти строки; тургеневеды же слышат — и вполне обоснованно — нечто «восторженно-блоковское» в словах, которые умирающий Базаров обращает к Одинцовой: «И теперь вот вы стоите, такая красивая…»[45].

6

К стихотворению «Она пришла с мороза…».

•Упомянутые в финале имена Паоло и Франческа побуждают видеть в сцене чтения «Макбета» сходство с Дантовым сюжетом о чтении «Ланселота». Совпадений, однако, больше, чем кажется на первый взгляд: роли ревнивого мужа и любовников, застигнутых in flagrante delicto, доверены животным:

Оказалось, что большой пестрый кот С трудом лепится по краю крыши, Подстерегая целующихся голубей,

а роль «Ланселота» — «Макбету» и журналу:

Она немедленно уронила на пол Толстый том художественного журнала.

•Фигура мужа не редкость в иконографии Дантова сюжета, как и образ падающей или упавшей книги[46].

7

К стихотворению «Ночь, улица, фонарь, аптека…».

Живи еще хоть четверть века — Всё будет так — ср.: «…Пройдут века — Так же будут, в вечном строе…»

8

К стихотворению «Я пригвождён к трактирной стойке…».

Я пригвождён к трактирной стойке. Я пьян давно. Мне всё — равно — ср.: «Я не страшуся новоселья; Где б ни жил я, мне всё равно: Там тоже славить от безделья Я стану дружбу и вино».

9

К поэме «Возмездие».

В Европе спорится работа, А здесь — по-прежнему в болото Глядит унылая заря… — ср.: «В столицах шум, гремят витии, Кипит словесная война, А там, во глубине России, — Там вековая тишина».

10

К стихотворению «Скифы».[47]

Панмонголизм! Хоть имя дико, Но мне ласкает слух оно… — строки из стихотворения «Панмонголизм» цитируются Блоком в той редакции, в которой оно печаталось при жизни Соловьева[48]. Вынесение их в эпиграф принято трактовать как свидетельство идейной преемственности «Скифов» соловьевским выступлениям на тему «желтой опасности». Но, размышляя о будущем мира в тех же категориях, что и его учитель, автор «Скифов» расходился с ним в оценках и прогнозах: если Соловьеву это имя «ласкает слух» потому, что перед лицом общей опасности России суждено объединиться с Европой[49], то Блоку — потому, что панмонголизм сулит ненавистной Европе гибель. В грядущей битве «враждебных рас» его «скифы» участвовать не станут — тезис, напоминающий позицию соловьевского оппонента и «первого евразийца» Э. Ухтомского, который, постулируя единство психического склада и политических интересов русских и китайцев, настаивал на недопустимости участия России в конфликте Запада и Востока[50].

Мильоны — вас <…> Придите в мирные объятья! <… > Товарищи! Мы станем — братья! — ср.: «Ты зовешь любви в объятья <…> Там все люди снова братья <…> Обнимитесь, миллионы!» в оде «К радости» в переводе М. Дмитриева (имелся в библиотеке Блока)[51].

Да, так любить, как любит наша кровь, Никто из вас давно не любит! — П. Вайль и А. Генис обоснованно усматривают здесь перекличку с речью Тараса Бульбы: «Нет, братцы, так любить, как русская душа, — любить не то чтобы умом или чем другим, а всем, чем дал Бог, что ни есть в тебе <…> Нет, так любить никто не может!»[52]

Нам внятно все — и острый галльский смысл И сумрачный германский гений — ср. у Герцена: «…В нашем характере есть нечто, соединяющее лучшую сторону французов с лучшей стороной германцев». Словосочетание острый смысл — по-видимому, обозначение esprit и калька с Scharfsinn. Звуковая фактура эпитета германский предвещает появление слова гений, а контекстуальная его синонимичность с сумрачный, подкрепленная их звуковой перекличкой, напоминает о пушкинской «Германии туманной», в каковом словосочетании повтор ударного «ман» делает туманность атрибутом германскости[53]. «Германской» звуковой фактурой и «сумрачной» семантикой наделен образ Германии и в строке И Кельна дымные громады (мн…гр…ма).

парижских улиц ад — отсылка к традиционному уподоблению Парижа преисподней[54], а также синоним пекла, т. е. антитеза венецьянским прохладам[55] — ср. в другой знаменитой (и непрямо цитируемой в «Скифах») отповеди европейцам: «От финских хладных скал до пламенной Колхиды».

Лимонных рощ далекий аромат — реминисценция «Песни Миньоны».

И Кельна дымные громады — комментарий «готический собор в г. Кельне (XII–XIX)»[56] не точен: строительство собора началось в 1248 году, и дымными громадами назван не только собор, но и расположенный рядом с ним железнодорожный вокзал[57]. У четырехстопноямбической строки с финальным громады богатая предыстория[58]; своя родословная есть и у рифмы громады: прохлады[59]; наконец, оппозиция благоуханной натуры (Лимонных рощ далекий аромат) зловонному городу, усиленная звуковым подобием слов аромат и громады, наследует «Маю» Фофанова: «Там, за душной чертою столичных громад, На степях светозарной природы, Звонко птицы поют, и плывет аромат, И журчат сладкоструйные воды».

11

К поэме «Двенадцать».

•Прилагательное «жемчужный» вызывало у Блока ассоциации с лермонтовскими «тучками небесными»[60] (ср.: «Над маленькой тучкой жемчужной»), отчего не слишком произвольным кажется сопоставление строк:

Степью лазурною, цепью жемчужною

и

Нежной поступью надвьюжной, Снежной россыпью жемчужной,

тем более что лермонтовские «степь» с «цепью» и блоковские «поступь» с «россыпью» исчерпывают половину слов на «пь», годных к поэтическому употреблению.

12

К стихотворению «Пушкинскому Дому».

В Академии наук — ср. начало эпиграммы на М. Дондукова-Корсакова: «В Академии наук».

В Питербурхе городке — наблюдение В. Орлова о совпадении этого чернового варианта пятой строки со строкой из «Пира Петра Первого»[61] не учтено в Полном собрании сочинений и писем Блока, однако повторено М. Шульманом, который заодно обратил внимание на ряд иных перекличек оды Блока с «Пиром»[62]. Можно добавить, что и вопросно-ответная структура оды — Не твоих ли звуков сладость <…> Не твоя ли, Пушкин, радость <…> Вот зачем, такой знакомый <…> Вот зачем, в часы заката… — восходит к «Пиру», где: «Что пирует царь великий <…> Отчего пальба и клики <…> Оттого-то шум и клики <…> Оттого-то в час веселый…».

•Обращение к Пушкину как к заступнику и поводырю и сцена ухода в ночную тьму перекликаются с «Детьми ночи» Мережковского: «Дети скорби, дети ночи, Ждем, придет ли наш пророк <…> Дети мрака, солнца ждем»[63].

____________________ Михаил Безродный

Я хочу быть как звезда

ИЗ КОРЗИНКИ ЛИТЕРАТУРНОГО СТАРАТЕЛЯ

Хорошо известно, что среди первых русских поэтов-символистов конца XIX — начала XX века едва ли не самым непоседливым (плавающим и путешествующим) был поэт Константин Бальмонт.

Маршруты (география) его многолетних странствий по миру хорошо известны, впечатления о них подробно описаны (с охотой, красочно) как в стихах и лирических поэмах самого Бальмонта, так и в воспоминаниях и мемуарах его родных, друзей — поэтов, современников, публицистов, критиков, а также всей журналистской братией.

Не менее полно изучены и описаны маршруты поездок Константина Бальмонта по городам и весям России. Их названия тоже хорошо известны. Но именно эти поездки были для Бальмонта лично и творчески — необычайно впечатляющими. И особенно в период с 1913 по 1917 год, когда поэт по амнистии в связи с юбилеем дома Романовых вернулся на родину после более чем восьмилетнего отсутствия. Это был настоящий триумф Бальмонта. «Поэт-изгнанник», живой, жизнелюбивый, горячий, соскучившийся по своему родному читателю, он вновь в моде (как в прежние страдные 1890–1905 годы), обласкан друзьями, окружен вниманием публики, критиков и издателей. И не только в столицах. Легкий на подъем (родившийся, как известно, в маленьком заштатном городке Шуя), Бальмонт в этих поездках по России вновь почувствовал свою миссию — миссию русского Поэта. Везде его прибытия ждали, местные газеты с восторгом объявляли об этом как о большом событии, журналисты заранее «вострили перья», студенты, книжники и гимназистки заводили новые альбомы и переучивали стихи своего солнечного кумира. Константин Бальмонт — человек совершенно (абсолютно) искренний, человек-праздник (подчас даже больше, чем Поэт) — любил славу, застолье, людской шум вокруг себя.

И люди отвечали ему взаимностью.

Да и по заслугам, ибо — справедливо. Как писал в 1926 году Д. П. Святополк-Мирский, поэт и современник Бальмонта:

…У него было острое чувство формы, которое играет в его стихах важную роль, потому что в них главное звук и напев <…> Он весь переполнен восклицаниями типа «я — изысканность русской медлительной речи…». Такая нескромность не совсем безосновательна, так как по звуку Бальмонт действительно превзошел всех русских поэтов[64].

Все это так!

Как известно, полная летопись жизни и творчества Константина Дмитриевича Бальмонта еще не составлена, время от времени пополняется и дополняется (по крупицам) обширная библиография его произведений. Что же касается карты передвижений Бальмонта именно по России — тут, как было сказано выше, лакун нет. Ибо почти из каждого города или «населенного пункта», которые наш поэт осчастливил своим присутствием («осчастливил», именно так, без ложной скромности, представлял себе эти поездки он сам), Бальмонт писал своим близким, родным, друзьям в Москву подробнейшие красочные письма, а также корреспондировал в газеты.

Не менее известны и все подробности пребывания Бальмонта в этих городах; хроника его выступлений, речей, встреч, публикаций и проч. составлена довольно тщательно.

Однако мы считаем справедливым дополнить маршруты Бальмонта еще одним русским городом, несмотря на то что он лично (в роли поэта-гастролера или лектора) в нем никогда не бывал. То есть просто объехал (обошел стороной), хотя и неоднократно мотался поблизости, пересекая Россию по Риго-Орловской железнодорожной ветке.

Этот город — Витебск.

Нет нужды пересказывать, что Витебск в 1915–1917 годах — большой богатый промышленный и культурный губернский город на северо-западной окраине Российской империи (возьмите «Нового Брокгауза» — и весь сказ). Здесь «о ту пору» жили совсем скоро ставшие известными далеко за пределами Витебска художники; служили верой и правдой адвокаты, присяжные с помощниками; находился военный гарнизон; работала на всех парах Дума; стояли два полка; еженедельно играли премьеры два постоянных театра; светился неоном на Замковой улице «элегантный» электротеатр «Кино-Арс»; была своя консерватория, биржа, типография «Энергия», Пушкинская публичная библиотека, картинная галерея, четыре гимназии (женские и мужские), начальное училище, целых семь синагог, православный храм, костел, телефонная станция аж на несколько тысяч абонентов; издавалось пять газет (три русских, польская, еврейская); был свой есаул (Михаил Гнилорыбов), свой баснописец (М. Анцев); в центре города были разбиты три «литературных» улицы: Пушкинская, Гоголевская, графа Льва Толстого; «Яхт-клуб», Дворянское собрание, вокзал с рестораном и даже свой «Витебский историко-археологический институт». Осенью 1916 года при книжном магазине Х. З. Гольдина торжественно (в новинку) открылось для читателей и завсегдатаев кафе «Чашка Кофэ». 30 октября того же года вышел первый номер еженедельного литературного журнала «Витебский край» (последний номер датирован 20 октябрем года 1917-го…). Достаточно хотя бы просто перелистать этот журнал, чтобы убедиться: в Витебске буквально кипела театральная, литературная, общественная и партийная жизнь.

В эти же годы Витебск охотно посещали с лекциями и выступлениями заезжие ученые мужи, политики и литераторы. Среди них профессор М. А. Рейснер («Две души русского народа»), профессор П. С. Коган («Толстой. Из архива В. Г. Черткова»), профессор-шлиссербуржец Н. А. Морозов («Крылатая Эра. О современном воздухоплавании на фоне общественной жизни народов»), драматург Анатолий Каменский (автор знаменитой «Леды») вкупе с писательницей Еленой Прудниковой («Проблема пола среди женщин и мужчин»), профессор Гельсингфорсского университета К. И. Арабажин («Леонид Андреев»), думский депутат, кадет А. И. Шингарев. Особо отметим публичную лекцию Федора Сологуба в театре Давида Тихантовского на тему «Россия в мечтах и ожиданиях» (20 ноября 1915 года), которая, по сообщению витебской газеты «Западная копейка» (№ 450), прошла с огромным успехом. Какая уж тут «провинция»…

Да что говорить: даже сам Пушкин, Александр Сергеевич, некогда дважды посетил Витебск. А вот Бальмонт, увы, нет…

Почему, кто ведает?..

Но факт — вещь, говорят, упрямая!

Нетрудно убедиться, что мы намеренно, по верхам, навскидку (несколько ерничая, но безобидно) обозначили культурный «портрет» губернского города Витебска военно-революционной поры, дабы показать, что в этом отношении он ничуть не слабее, скажем, тех же Томска, Ярославля, Полтавы или Риги, где поэт побывал и был принят «на ура»…

И все-таки — почему Витебск? Перефразируя знаменитые слова Гамлета: «Что Бальмонт Витебску? Что Витебск ему?»

Поначалу напомним, что в январе 1906 года в одном из первых номеров газетки «Витебский голос» (первое частное издание местного «Бунда») было напечатано (правда, со ссылкой на московскую «Русь») знаменитое «революционное» стихотворение К. Д. Бальмонта «Я с ужасом теперь читаю сказки…» под названием «Живая сказка» (оно было дано, по-видимому, редакцией, ибо во всех последующих перепечатках стихотворение публикуется без названия). Эта малая «крупица» хоть и важна для творческой летописи Бальмонта и для витебских краеведов, но еще, как говорится, «погоды не делает». Тем более что за все последующие десять лет имени Бальмонта как автора (или известий о нем) в витебской печати не появлялось (разве что набранное «мелким бесом» на последних страничках местных газет в списке сотрудников столичных литературных журналов). Еще стоит отметить, что имя К. Бальмонта было глухо упомянуто (одной строкой) в рецензии на отпечатанный в Петрограде поэтический сборничек «Осенняя антология» (Пг., 1916. Сост. Е. Николаева):

…Пессимистично настроена при зрении осени <…> г-жа Гиппиус, которая видит в августовской поре одну «пустыню дождевую». Бодро и спокойно настроены Константин Бальмонт, Вячеслав Иванов и в особенности Валерий Брюсов[65]

Нужно добавить, что витебская Пушкинская публичная библиотека непременно должна была иметь в своем богатейшем фонде книги и сборники К. Д. Бальмонта, а центральный книжный магазин самого Ивана Даниловича Амборшева выписывал из столиц разные литературные журналы, включая «Сатирикон» и «Будильник», где, как известно, охотно печатали пародии на Бальмонта.

Вот, пожалуй, и весь Бальмонт в Витебске, не более того…

И вдруг — случилось нечто.

27 ноября 1916 года в пятом, воскресном, номере едва оперившегося литературного еженедельника «Витебский край» (с новым подзаголовком «Орган свободной независимой мысли») появился («неожиданно» — учитывая столько лет витебского молчания о Бальмонте) довольно большой очерк «Поэзия К. Д. Бальмонта». С продолжением в следующем, шестом, номере журнала.

Забегая вперед, скажем: на наш взгляд, главная особенность, уникальность этого очерка о Бальмонте состоит в том, что его автор (скрывший свое имя под псевдонимом «Г.А.») взялся всего-то на пяти-шести страничках провинциального журнальчика (бумага тонкая, желтая — время военное, не до роскоши) ясно и понятно растолковать (и прежде всего для тех, кто знает имя Бальмонта только понаслышке — или не знает вовсе) основной смысл его поэзии. Бальмонта. И не только. В этом очерке он попытался подвести, ни больше ни меньше, (да не побоимся этого слова) итог многолетней оригинальной и разножанровой поэтической деятельности Бальмонта. То есть показать читателям и критикам Бальмонта-стихотворца, Бальмонта-переводчика, Бальмонта-путешественника, Бальмонта-эксцентрика и капризного сластолюбца, что называется, «в потоке времени и поэтического пространства».

И всенепременно — и в первую голову — как большого русского поэта.

И эта попытка (по нашему мнению) автору удалась вполне.

Возможно, этот оригинальный критический текст известен бальмонтоведам (ведь источник — никакая не редкость)[66]. Однако мы берем на себя смелость утверждать, что до настоящего времени полное имя автора текста (в чем, собственно, и состоит суть нашей скромной старательской находки) было неведомо никому.

Поэзия К. Д. Бальмонта

…Его долго высмеивали. Вышучивали и над ним долго издевались. «Бальмонтовщиной» называли все то, что не подходило под ранжир, что было дерзко, индивидуально — своим. «Бальмонтовщиной» обзывали не только символизм, новую поэзию, любовь к изысканности формы, но и всякое нелепое явление в литературе. Критики, журналы и газеты, которые теперь восхищаются, благоговеют и восторженно хвалят, — лет десять-двенадцать тому назад с сладострастным восторгом испытывали убожество своего остроумия на непривычных и вольных словах и эпитетах Бальмонта. Молодая русская поэзия шла сквозь строй; атмосферы сочувствия, дружества, понимания не было. «Близкие люди своим отрицательным отношением окончательно усилили тяжесть первых неудач» — пишет Бальмонт в своей автобиографии (в критико-биогр. словаре Венгерова). Теперь всеобщее признание венчает Бальмонта в короли молодой русской поэзии. Его популярность огромна. С его именем связана последняя полоса русского художественного развития. Мы узнали, что кроме поэтов общественников есть Фет, Тютчев, что в Европе есть Шелли и Поэ, Бодлэр и Верлен. Неизмеримо влияние европейских символистов на молодую русскую поэзию, и Бальмонт первый у нас вестник лирики современной души. Все то, что характеризует современную душу и что так ярко отображено в творчестве европейцев, — впервые прозвучало в певучих строфах Бальмонта. Мы необразованны, убоги, нечутки, чтобы сразу принять Бальмонта, — этим объясняется поздняя его победа.

Но в его звуках мы пробуждались, мы чувствовали, как в нас рождается новая душа. Он открывал нам самих себя, помогая нашему самоосвобождению, углублению и росту нашего «я». И все же редкий из нас любит действительно ценное в его творчестве! Как это часто бывает в жизни, мы смотрели на Бальмонта с той стороны, с которой он всего более доступен. Мы забываем, что главное — «там, внутри». У Бальмонта есть много претенциозных напевов, неверных нот, риторических оборотов, — а его поэтическая душа совсем не в этом.

К сожалению, почти никто не пытался разъяснить нам Бальмонта. Эстетической критики у нас в России до последнего времени не было. О Бальмонте же написано гораздо меньше, чем хотя бы о Юшкевиче. И многие, неизлечимо поверхностные, увлекались этой риторикой, позой, фальшивым бриллиантом. Поэтому все героические напевы Бальмонта, в которых он зовет «бледных людей» быть «как солнце», вернуться «к стихиям», — читаются с эстрад с огромным увлечением, поэтому у него ложная репутация поэта «кричащих бурь», «кинжальных слов», «горящих зданий». Поэтому с энтузиазмом провинциальных трагиков повторяют страшные слова: «я ненавижу человечество» и объявляют шедевром вульгарные строки: «хочу быть дерзким, хочу быть смелым».

Бальмонт знал слишком много стран и слишком много влияний. Буйный, впечатлительный, отдающийся волнам всех морей и вздохам всех ветров, он не может оставаться верным себе. В своих философских терцинах он безжизненен и ходулен; в сонетах он изредка красив и лишь мертвой, музейной красотой. В стилизациях египетской, мексиканской, японской песни он поражает своей гибкой способностью ассимилироваться и перевоплощаться, — чуждым и холодным остается сердце читателя. От лирики к политике, к неославянству — от лирики на отвлеченные высоты, — таков неровный поэтический путь Бальмонта.

Не овладев всем художественным миром поэта, критика спешит с оценками и выводами, равно неверными, как и неглубокими и ненужными. Внутренняя автономная жизнь поэта как бы исчезла, и творчество определяют элементами случайными, вырванными из контекста живой поэзии его. Бальмонта считают певцом города, проповедником одиночества, или его изображают поэтом божественного мгновения, срывающим мимолетности, вечно юным и беспечным. Бальмонта объявляют певцом солнца, жизнерадостности и красоты, — либо с той же серьезностью обвиняют в декадансе, в любви к извращениям, в эротизме. Все это случайно, разрозненно и, главное, неверно. Нужно выделить основной тон в творчестве поэта, освободить его из мертвящих туманов хаоса и дать рисунок, адекватный истинному «я» поэта. Бальмонт написал много, слишком много. Огромное число переводов, — с английского, немецкого, французского, итальянского, испанского, датского, норвежского, польского — много художественной прозы (статьи, рассказы) и больше десятка томов стихотворений. Но только первые книги его ценны и значительны. Остальное характерно для последнего периода его творчества, — периода реакции и усталости. Свирель славянина («Жар-Птица») не для его уст; хлыстовские напевы («Зеленый вертоград») — мелодии, чуждые его духу; заграничный сборник политических пьес вульгарен и художественно ничтожен; переработка народных песен древности («Зовы древности») не удалась; и наконец, его последняя книга («Ясень»), книга перепевов, явный шаг назад, потому что нет в ней признаков внутреннего развития. Весь Бальмонт, каким его может полюбить читатель, вошел в следующие книги: «Под северным небом», «Горящие здания», «Будем как солнце», «Только любовь», «Литургия красоты», «Фейные сказки» и «Злые чары». На этих книгах можно познать Бальмонта.

Белинский называет лирику «Поэзией поэзии». Впечатлительная душа Бальмонта строит свой мир в этом храме «поэзии поэзии». Не в отвлеченных рассуждениях, не в героических призывах сказывается душа поэта, а только в лирических признаниях. И если внимательно вслушаться в его слова, станет ясно, что поэт солнца и огня только нежный и любящий сын земли, что сильнее него звучат на его лире слова кроткие и нежные, что лучше всего он пишет о тишине ночи, об умирании лета, о таинственном свете луны, о любви, которая когда-то согревала его сердце, о море в часы отлива, о тихом поцелуе ветра. А когда душа его устает, и опускаются крылья, и поэту кажется, что «он остывает в мечте» — своей спутнице, он становится грустным и пугливым. Ему больно у моря ночью, когда еще верится в счастье, но путь к нему так безнадежно — далек. Ему страшно в лесу, в сказочной стране, он задыхается от тяжести греха и одиночества. И в улицах города, ночью «в тумане неясном» поэту «так страшно, так страшно идти». Певчая птичка, светло верующая в жизнь, готовая вечно к полету ввысь, поэт чувствует себя жертвой земли («земля, — неземной, но я с тобою скован») и как каторжник тачку, влачит суровые дни нашей жизни.

У Бальмонта мечтательная и капризная, отдающаяся и неверная, душа — новая душа нового человека. Прихотливые, хаотические, неоформленные движения души, — они фиксируются в его стихах, — но как собрать воедино эту современную изломанную душу? В чем подлинная сущность поэта? Поэт не знает; он ищет растерянным взором, отдается каждому впечатлению, доверчиво заражается любым настроением. Как, по красивой легенде, на женщину, носящую в чреве ребенка, оказывает решающее влияние красивый пейзаж, куст сирени, клочок голубого неба, — и от этого у безобразных бывают красивые дети, — так и с поэтом: он все впитывает в себя; много цветов и красок на его палитре. Но душа безсильна разложить хаос, она безсильна в борьбе с обступающим ее миром, и невольно влечет ее к любимым берегам.

Бальмонт так охотно оставляет Мексику для России, испанку, ради нежной польской панны («во мне непременно есть польская кровь»), гимны огню для царства тихих звуков, египетские пейзажи ради грустных левитановских русских пейзажей, — что появляется уверенность: вот где истинное лоно его поэзии. Он устал. Он бежит от суеты современности к блаженному прошлому. «Я вновь хочу быть нежным и кротким навсегда»; «Мне снова хочется быть нежным и кротким, быть снова ребенком». И он рад сознанию, что «в сердце его (моем) есть нежность без жадных желаний», что он может помнить и любить.

Его тянет к русской природе, в которой такая же не «усталая нежность», как и в его душе такая же «безмолвная боль затаенной печали». Как и все русские поэты, он любит осень, и ее описание ему чрезвычайно удается. Как будто бродишь по русским полям в этих грустных просторах, слышишь «Завершительный шепот шуршащих листов», слышишь тоскующую «безглагольность покоя». «И сердцу так грустно, и сердце не радо… Но сердце простило», — и это прощение, как последний аккорд, в котором сливаются душа поэта и родная его природа. Истерзанная, но успокоенная пантеистическим чувством душа Бальмонта видит очарование уже не в вечном горении, в стремлении плыть и плыть из моря в море, из страны в страну; ей хочется углубления; безгласности, тишины, покоя «жить с закрытыми глазами»…

И, конечно, душа поэта мечтает о любви, — в ней утверждение его лирического «я». Говорят об эротизме Бальмонта, о его бравых лозунгах «срывать одежды». Но ясно, что это были только художественные срывы. Иннок. Анненский говорил, что Бальмонт пьет из кубка это вино в то время, когда его ворочает от него.

Действительно, лучшие стихи его о любви — это простые, нежные песенки, полные глубокого лиризма, душевности и той прелести, которую из русских поэтов имел у нас только Фет. Вот характерный отрывок из пьесы, где поэт мыслью возвращается к прошедшей любви: «Как бы хотелось увидеть мне снова эти глаза с их ответным сияньем, нежно шепнуть несравненное слово, вечно звучащее первым признаньем. Тихие, тихие тучи седые, тихие, тихие, сонные дали, вы ей навейте мечты золотые и о моей расскажите печали. Вы ей скажите, что грустно и нежно тень дорогая душою хранима…»

Когда читаешь Бальмонта и повторяешь одну за другой мелодичные строфы его стихов, — начинаешь прозревать то, что нигде не формулировано и никогда не было определенно высказано, но что мы все твердо знаем: огромное значение поэзии. Дар бога — слово может служить орудием для выражения самых высоких человеческих переживаний. Но из орудия оно уже превращается в самоцель, оно непосредственно обогащает нас. Форма сливается с содержанием до того, что искусство становится жизнью.

В лучших своих произведениях Бальмонт идет по этому пути. Его заслуга перед русской поэзией огромна. Стоит вспомнить музыкальность его стихов, изысканность его образов, размеров и рифм, утонченность и разнообразие ритма и тысячи тонких способов приблизить форму к содержанию, слить их. Если когда-нибудь историк литературы захочет определить значение Бальмонта, он должен будет признать, что Бальмонт для русского стиха сделал то же, что Тургенев для русского романа и Чехов для русской новеллы.

Г.А.

Ни прибавить ни убавить. Все здесь, что называется, «на месте»: и расхожий термин «бальмонтовщина», пущенный едва ли не «всеядным Корнеем» в девятисотых годах; и резкий намек на «хлыстовство» Бальмонта, которому профессор Александр Маркович Эткинд посвятил в своей книге «Хлысты» почти целую главу; и природный искренний эгоцентризм Бальмонта; и ссылка на «Словарь автобиографий…» С. А. Венгерова, на статью Иннокентия Анненского «Бальмонт-лирик» 1911 года, которая (и по сию пору) является ориентиром, точкой отсчета для постижения своеобразной неровной бальмонтовской лирики; и опора на критический гений Белинского; и обращение к метерлинковскому понятию «там, внутри» (как назвал знаменитую символистскую драму Мориса Метерлинка «Intereur», что по-русски будет просто «внутри», ближайший старший друг и наставник Бальмонта по символизму, «истинный символист» поэт Н. Минский), столь близкому личности Константина Дмитриевича и его лирике.

И многое, многое, многое, включая конкретно, в тексте очерка, сопутствующий Бальмонту в его творчестве список имен великих: Шелли, Эдгар По, Бодлер, Верлен, Чехов, Фет, Тургенев, Тютчев.

С другой стороны, взятый автором (буквально с первой строки) возвышенный тон, точная аргументация «pro et contra» Бальмонта, умелый выбор цитат и так далее наглядно обнаруживают в анонимном «Г.А.» тонкого и ревнивого знатока как поэтики русского символизма, так и искреннего поклонника творчества К. Д. Бальмонта — активного глашатая символизма и одного из его талантливейших первопроходцев.

Так оно и сталось!

Автор очерка «Поэзия К. Д. Бальмонта», своеобразного шедевра, которым Константин Дмитриевич мог бы гордиться (знай он все это — мигом примчался бы в Витебск, хоть на перекладных), известный витебский юрист, присяжный поверенный и поэт-переводчик Генрих Адольфович Теодорович (1864–1917).

На авторство Г. А. Теодоровича указывают, конечно, не только «говорящие» инициалы «Г.А.». В последнем номере «Витебского края» был опубликован некролог «На славном посту. Памяти Г. А. Теодоровича». (Он умер 28 сентября / 10 октября 1917 года в Москве; похоронен на иноверческом кладбище в Лефортове.) В некрологе близкий друг Генриха Адольфовича витебский композитор и поэт-баснописец Михаил Анцев, в частности, писал:

…Как интересовался Г.А. науками, искусствами, поэзией, литературой <…> Как он любил общество, как любил жизнь, людей <…> Кого угодно можно было встретить у него в гостиной: и профессора, и адвоката, и даму-патронессу, и барышню из общества, и педагога, и гимназиста, и студента, и семинариста, и ксендза, и священника, и пастора, и раввина, и помещика, и офицера, и художника, и музыканта, и поэта, и писателя <…> и всем было у него хорошо[67]

Автор другого некролога, гласный И. П. Кашкаров, с горечью сообщая о смерти Генриха Адольфовича как о самой невосполнимой утрате витеблянами одного из самых достойнейших своих горожан и правозащитников в трудную минуту жизни России, восклицает:

Г. А. Теодорович, авторитетный юрист, блестящий уголовный защитник, любящий сын болеющей, скорбящей своей матери-родины, талантливый литератор, даже поэт и, наконец, как просто живой увлекающийся собеседник на разные текущие темы современности. При его участии издавались газеты и журналы, в которых он вел хронику, писал разные заметки о литературе[68]

Г. А. Теодорович — автор двух скромных поэтических сборников, отпечатанных в Витебске: «Стихотворения» (1898, 193 с.) и «В тумане жизни» (1910, 150 с.; возможно, название второго сборника навеяно гениальным лермонтовским «Мое грядущее в тумане…»). Правда, существенную часть в них составляют переводы из польско-белорусских поэтов: Гавалевича, Асныка, Красинского, Гомулицкого, Пилецкого, Заблоцкого, Красицкого, Сырокымли, Красуара; муза же самого Г. А. Теодоровича — это, за редкими скромными попытками так называемого «философствования», добрые, светлые любительские стихи «на случай», лирические послания и признания родным, близким, друзьям и коллегам-витеблянам. Однако, просматривая витебскую периодику 1915–1917 годов de visu, мы частенько встречали имя Генриха Адольфовича не только как практикующего юриста и активнейшего общественника (с 1917 года он — один из лидеров Партии народной свободы), но и как оригинального, зрелого, самостоятельного поэта, подписывающего свои стихи псевдонимом А. Р-ович.

          Зима Звонкими морозами Скована земля Искрятся безбрежные Снежные поля Бубенцами дальними Кони говорят Песни безбережные Русские звучат Песни белоснежные Как кругом поля Как моя родная Русская земля[69].     Война зимы с весной Зима отбивает атаки Идущей на приступ весны И оба врага не на шутку Военного пыла полны. Зима нападает морозом Шлет ветер холодный и злой, Весна отвечает улыбкой, Вступая в решительный бой. На приступ идут батальоны Свинцово-оснеженных туч И гибнут без счета снежинки Где действует солнечный луч. Недолго придется бороться Светлеет небес горизонт, Я верю, весна золотая Прорвет неприятельский фронт[70].

Теперь пришло время кратко пересказать некоторые (доселе неведомые нам) основные факты биографии Г. А. Теодоровича. Ибо все, что было рассказано нами выше, добыто исключительно нашим старательским трудом; все же последующие сведения предоставлены (в ответ на нашу просьбу) современным витебским краеведом и знатоком витебской старины — Аркадием Михайловичем Подлипским из его статьи о Г. А. Теодоровиче, опубликованной в «Шагаловском международном ежегоднике»[71]. (Самое-самое время поклониться краеведам — ведь это соль эвристической науки!)

Итак (по сведениям краеведа), Генрих Адольфович Теодорович родился 7 (19) июля 1864 года в Пинске в семье сосланных в Россию поляков. В 1881 году окончил смоленскую классическую гимназию и в том же году поступил на юридический факультет Московского университета. По окончании университета в 1886 году получил место помощника присяжного в Витебске, где прочно обосновался, обрел дом, семью, преданных друзей и где весьма достойно прожил до самой своей смерти.

Но искреннее уважение и признательность витебчан Г. А. Теодорович снискал не только своей успешной судебно-адвокатской практикой и общественной деятельностью. Он был также широко образованным, культурным человеком, понимающим толк в музыке, театре, живописи и, конечно, в поэзии. Г. А. Теодорович знавался с Леонидом Андреевым, Куприным; неоднократно встречался и беседовал с самим Семеном Афанасьевичем Венгеровым, престарелая матушка которого жила неподалеку, в Бобруйске. Далее, Г. А. Теодорович, помимо минской, витебской, придвинской и прибалтийской периодики, довольно активно печатал свои стихи и в таких столичных изданиях, как «Журнал для всех», «Весь мир», «Светлый луч», «Бодрое слово», «Мир», «Журнал журналов». Добавим от себя, что почти во всех перечисленных в статье А. М. Подлипского литературных журналах, где появлялись стихи и переводы Г. А. Теодоровича, его имя как ПОЭТА было (жило, сосуществовало) рядом (под одной обложкой) с самыми выдающимися популярными русскими поэтами-символистами той блистательной эпохи, включая Блока, Брюсова, Кузмина, Волошина, Зинаиду Гиппиус… И Константина Бальмонта…

11 февраля 1917 года в газете «Витебский вестник» было напечатано стихотворение, озаглавленное «Я хочу быть, как звезда» за подписью А. Р.-ович. Его банальный мотив, лирическая канва, простой сюжет и искренний искрящийся эгоцентризм («я хочу») восходит почти напрямую к Бальмонту в самых его (Бальмонта) чистых, высоких поэтических устремлениях, которые были так близки поэту и критику Генриху Теодоровичу.

      Я хочу быть, как звезда Я хочу быть, как звезды ночные То рождаться, то вновь пропадать Я хочу, как сиянья лесные Золотою весной расцветать. Я хочу быть серебряной рыбкой, То нырять, то всплывать на отмель Я хочу быть далеким и зыбким Как морских берегов акварель. Я хочу недолго Но красиво жить, Я хочу недолго Но тебя любить. Я хочу над жизнью Темной и пустой Пролететь горящей Яркою звездой.

Остается добавить, что только авторитетному историку русского символизма впору (и по плечу) и точно, и спокойно, и со знанием дела откомментировать публикуемый заново очерк-шедевр о Бальмонте и дать ему должную научную опенку.

И тут я с непременным уважением и искренностью называю имя петербургского литературоведа Константина Марковича Азадовского, автора на сегодняшний день самой толковой, выверенной по фактам и источникам статьи, посвященной К. Д. Бальмонту в биографическом словаре «Русские писатели. 1800–1917»[72], и также его сравнительно недавней убедительной статьи «С исчерпывающей полнотой»[73], в которой дана самая точная оценка современного бальмонтоведения.

И позвольте это эссе считать нашим приношением К. М. Азадовскому к его юбилею.

____________________ Евгений Белодубровский

«Тут все дело в тоне»

Б. Пастернак «За книгой» (1956) — R.M. Rilke «Der Lesende» (1901)

Когда разговор заходит о переводах Пастернака из Рильке, в центре, как правило, оказываются две темы: почему этих переводов так мало и в какой степени переложение того или иного текста отвечает оригиналу[74]. Наиболее убедительный ответ на первый вопрос нашел, как кажется, К. М. Азадовский, указавший на такие свидетельства самого Пастернака, из которых следует, что свой долг памяти Рильке Пастернак исполнял «в другом совсем плане и шире» (письмо к Жозефине Пастернак от 16 января 1929 года) и понимал его, в расшифровке К. М. Азадовского, «как <…> способ существования»[75]. Близость Рильке Пастернаку и общность их личного и исторического опыта столь велики, что перевод был бы едва ли не тавтологичен по отношению к собственному творчеству. Нечто близкое имел в виду У. Арндт, говоря, что в переводах из Рильке «Пастернак не переводит, а <…> пишет свою поэзию в „рилькеанском трансе“» («Pasternak is not translating but <…> writing his own poetry in a Rilkean trance»)[76]. В автобиографическом эссе «Люди и положения» (1956) Пастернак сформулировал важный для него переводческий принцип:

Немногочисленные попытки передать его (Рильке. — М.Б.) по-русски неудачны. Переводчики не виноваты. Они привыкли воспроизводить смысл, а не тон сказанного, а тут все дело в тоне[77].

Следом, как бы в подтверждение этой мысли, Пастернак приводит два своих перевода из сборника Рильке «Книга образов» («Das Buch der Bilder», 1902/1906) — «За книгой» («Der Lesende», букв, «читающий») и «Созерцание» («Der Schauende», букв. «устремляющий взор, смотрящий»). В отобранных им стихах Пастернак, очевидно, увидел важнейшие темы творчества своего «любимого учителя»[78]. Традиционный метод челночного сопоставления русской версии с оригиналом в применении к этим переводам нередко оказывается ущербным. И дело здесь не только в том, что большее или меньшее число элементов оригинала становится платой за верность «тона» в переводе, но в том, что у Пастернака перевод данного текста связан с более широким контекстом как творчества Рильке, так и собственного творчества. Убедиться в этом можно на примере двух — самых, пожалуй, очевидных — отступлений от оригинала в пастернаковском переложении «Der Lesende» Рильке[79].

Тексты

Тексты приводятся по следующим изданиям: Rilke R. M. Kommentierte Ausgabe in vier Bänden. Bd. I. Gedichte 1895 bis 1910 / Hrsg. von M. Engel und V. Fülleborn. Frankfurt a. Main, Leipzig, 1. Auflage. 1996. S. 331–332; Пастернак Б. Люди и положения // Пастернак Б. Воздушные пути. Проза разных лет / Сост., подгот. текста и подбор илл. Е. В. Пастернак и Е. Б. Пастернака; вступ. ст. Д. С. Лихачева; коммент. С. С. Гречишкина и А. В. Лаврова. М., 1983. С. 433–434. Деление на отделы условно и введено для удобства сопоставления. Кроме текста Рильке и перевода Пастернака, привожу также мой рабочий перевод, по возможности близкий к оригиналу[80].

R. M. Rilke. «Per Lesende». 1 Ich las schon lang. Seit dieser                                       Nachmittag, 2 mit Regen rauschend, an den                                       Fenstem lag. 3 Vom Winde draußen hörte ich nichts                                                mehr: 4 mein Buch war schwer. 5 Ich sah ihm in die Blätter wie in                                             Mienen, 6 die dunkel werden von                              Nachdenklichkeit, 7 und um mein Lesen staute sich                                       die Zeit. — 8 Auf einmal sind die Seiten                                    überschienen 9 und statt der bangen                            Wortverworrenheit 10 steht: Abend, Abend… überall                                          auf ihnen. Б. Пастернак. «За книгой». 1 Я зачитался. Я читал давно. 2 С тех пор, как дождь пошел                               хлестать в окно. 3 Весь с головою в чтение уйдя, 4 Не слышал я дождя. 5 Я вглядывался в строки, как                                      в морщины 6 Задумчивости, и часы подряд 7 Стояло время или шло назад. 8 Как вдруг я вижу, краскою                                       карминной 9 В них набрано: закат, закат, закат. 1 Я читал уже долго. С тех пор, как предвечерние часы, 2 шумя дождем, стояли за окном. 3 Ветер снаружи я слышать перестал: 4 книга была трудная. 5 Я всматривался в ее листы, как в лица, 6 которые мрачнеют от задумчивости, 7 и, пока я читал, время вокруг меня стало. — 8 Но вдруг страницы озарились, 9 и на месте пугливой массы слов 10 повсюду на них проступило: вечер, вечер… 11 Ich schau noch nicht hinaus, und                                     doch zerreißen 12 die langen Zeilen, und die Worte                                                   rollen 13 von ihren Fäden fort, wohin sie                                                wollen… 14 Da weiß ich es: über den übervollen 15 glänzenden Gärten sind die                                       Himmel weit; 16 die Sonne hat noch einmal                                 kommen sollen. — 17 Und jetzt wird Sommemacht,                                  soweit man sieht: 18 zu wenig Gruppen stellt sich das                                           Verstreute, 19 dunkel, auf langen Wegen, gehn                                            die Leute, 20 und seltsam weit, als ob es mehr                                              bedeute, 21 hört man das Wenige, das noch                                           geschieht. 10 Как нитки ожерелья, строки                                            рвутся. 11 И буквы катятся куда хотят. 12 Я знаю, солнце, покидая сад, 13 Должно еще раз было                                      оглянуться 14 Из-за охваченных зарей оград. 15 А вот как будто ночь по всем                                        приметам. 16 Деревья жмутся по краям дорог, 17 И люди собираются в кружок 18 И тихо рассуждают, каждый                                               слог 19 Дороже золота ценя при этом. 11 Я еще не смотрю наружу, но нитки длинных строчек 12 рвутся, и слова рассыпаются 13 и катятся, куда хотят… 14 Тогда я понимаю: над осенними 15 в отблесках (?) садами небеса просторны; 16 солнце должно было вернуться еще раз. — 17 Но вот повсюду, куда хватает глаз, наступает летняя ночь: 18 Рассеянные в пространстве предметы собираются в немногие                                                                                       группы, 19 темные фигуры людей идут по дорогам вдаль, 20 и странно далеко, как будто с особым значеньем, 21 слышно то слабое движение, которое еще происходит. 22 Und wenn ich jetzt vom Buch die                                        Augen hebe, 23 wird nichts befremdlich sein und                                           alles groß. 24 Dort draußen ist, was ich hier                                       drinnen lebe, 25 und hier und dort ist alles                                         grenzenlos; 26 nur daß ich mich noch mehr damit                                           verwebe, 27 wenn meine Blicke an die Dinge                                               passen 28 und an die emste Einfachheit der                                           Massen, — 29 da wächst die Erde über sich hinaus. 30 Den ganzen Himmel scheint sie zu                                            umfassen: 31 der erste Stem ist wie das letzte                                                   Haus. 20 И если я от книги подыму 21 Глаза и за окно уставлюсь                                        взглядом, 22 Как будет близко все, как станет                                            рядом, 23 Сродни и впору сердцу моему. 24 Но надо глубже вжиться                                      в полутьму 25 И глаз приноровить к ночным                                       громадам, 26 И я увижу, что земле мала 27 Околица, она переросла 28 Себя и стала больше небосвода, 29 А крайняя звезда в конце села 30 Как свет в последнем домике                                         прихода. 22 И если теперь я подниму глаза от книги, 23 ничто не будет чужим, но всё (будет) исполнено величия. 24 Там снаружи — то же, чем я живу здесь внутри, 25 и всё — здесь и там — безгранично; 26 только бы еще более слиться с этим (всем) 27 и мой взгляд приноровить к вещам 28 и к суровой простоте объемов, — 29 тогда (я увижу, что) земля переросла себя. 30 Кажется, что она охватывает все небо: 31 (и) ближняя звезда — как крайний дом. 1 закат
И было охвачено тою же самой Тревогою сердце, как небо… Б. Пастернак. Импровизация на рояле. 1915, 1946.

Одно из существенных отличий версии Пастернака от текста Рильке приходится на то место в начальной части, где вечер достигает Читающего:

Auf einmal sind die Seiten überschienen und statt der bangen Wortverworrenheit steht: Abend, Abend… überall auf ihnen. ______________________________________ Как вдруг я вижу, краскою                             карминной В них набрано: закат,                           закат, закат.

У Рильке Читающему на озаренной странице вместо бессмысленной массы слов видится текст из повторяющегося слова Abend. У Пастернака образ озарения приобретает дополнительную типографскую конкретность — в книге Читающего проступает набранный красной краской текст. Важнее, однако, разница в содержании самого текста. Связь между оригиналом и переложением держится на созвучии ударенных а — Abend, Abend…: Закат, закат, закат, но ассоциации, порождаемые словами Abend и закат, существенно различны.

В «Книге образов» Рильке Abend — одно из ключевых слов, с которым связывается представление об идеальном времени для восприятия мира и синтеза с ним. Программный вступительный текст сборника, перекликающийся с основными темами стихотворения «Der Lesende», начинается словами: «Wer du auch seist: am Abend tritt hinaus / aus deiner Stube, drin du alles weißt; / als letztes vor der Ferne liegt dein Haus: / wer du auch seist» («Eingang»)[81]. Вечер у Рильке — «der sanfte Wiederkehrer» («неслышно возвращающийся вновь» — «In der Certosa»), теплый, возвышенный образ исполненных тайны сумерек как пограничного времени мягкого света и светлых красочных переходов. Вот вечернее небо «Книги образов»:

Ist das ein Himmel?:                                     Selig lichtes Blau, in das sich immer reinere Wolken drängen, und drunter alle Weiß in Übergängen, und drüber jenes dünne, große Grau, warmwallend wie auf roter Untermalung, und über allem diese stille Strahlung sinkender Sonne («Abend in Skåne»)[82].

Закат здесь — это «тихое сияние садящегося солнца», белое и серое на красном подмалевке.

Закат у Пастернака несет в себе совсем иную интенсивность цвета и света, иное настроение. Кроме общеязыковой ассоциации с концом, слово закат в переводе из Рильке вызывает в памяти прежде всего четвертый отрывок из написанного Пастернаком в том же 1956 году цикла о Блоке:

Зловещ горизонт и внезапен, И в кровоподтеках заря, Как след незаживших царапин И кровь на ногах косаря. Нет счета небесным порезам, Предвестникам бурь и невзгод, И пахнет водой и железом И ржавчиной воздух болот. В лесу, на дороге, в овраге, В деревне или на селе На тучах такие зигзаги Сулят непогоду земле. Когда ж над большою столицей Край неба так ржав и багрян, С державою что-то случится, Постигнет страну ураган. Блок на небе видел разводы. Ему предвещал небосклон Большую грозу, непогоду, Великую бурю, циклон. Блок ждал этой бури и встряски, Ее огневые штрихи Боязнью и жаждой развязки Легли в его жизнь и стихи[83].

В черновом варианте строк Когда ж над большою столицей / Край неба так ржав и багрян читалось Когда же закат над столицей / Так ветрено ржав и багрян, а в последнем четверостишии было След этого лег на стихи, / Отсюда закатные краски, / Зигзаги на них и штрихи[84]. Закатная, карминная краска входит и в перевод из Рильке. Ассоциации — вольные или невольные — с Блоком[85] неслучайны. Фигуры Рильке и Блока во многом определяют в восприятии Пастернака эпоху начала 1900-х годов. В посвященном этому времени разделе эссе «Люди и положения» Блоку не только отведена особая глава (3-я), но в части, посвященной Рильке и включающей переводы «За книгой» и «Созерцание» (гл. 8–9), он сопоставляется с Рильке.

Расхождение образных языков оригинала и переложения в паре Abend — закат становится еще более очевидным в вытекающей из нее картине ночи[86]:

Und jetzt wird Sommemacht, soweit                                        man sieht: zu wenig Gruppen stellt sich das                                       Verstreute, dunkel, auf langen Wegen, gehn die                                              Leute, und seltsam weit, als ob es mehr                                          bedeute, hört man das Wenige, das noch                                        geschieht. ______________________________________ А вот как будто ночь по всем                                    приметам. Деревья жмутся по краям дорог, И люди собираются в кружок И тихо рассуждают, каждый слог Дороже золота ценя при этом.

Как и вечер, летняя ночь (Sommernacht) у Рильке — образ очень светлый. Широта пространства передана в немецком тексте не столько через зрительные, сколько через акустические образы ночной тишины: в ней слышно далеко, и все кажется исполненным глубокого смысла. В версии Пастернака от просветленности летней ночи Рильке не остается и следа. Если у Рильке немногие деревья и человеческие фигуры, расставленные в ночном пространстве, подчеркивают широту этого пространства и свойства тишины, то деревья и фигуры у Пастернака складываются в картину испуга и приглушенности. Ночь в его тексте — не продолжение и развитие открывшегося Читающему вечернего света, как у Рильке, но отсутствие света, его исчезновение после вспышки заката. Тем настойчивее ночь вынуждает глаз к особому настрою зрения и тем сложнее задача проникновения Читающего в мир.

Такое, казалось бы, очевидное искажение оригинала[87] находит разрешение в более широком контексте творчества Рильке, что позволяет приблизиться к пониманию переводческой стратегии Пастернака. Тревожный образ заката, «вчитанный» Пастернаком в текст «Der Lesende», как и связанные с ним образы ветра и бури, находит соответствие в других стихах «Книги образов». Перечень соответствующих текстов сборника можно начать с «Der Schauende», первоначально называвшегося «Sturm» («Буря»)[88]. В пастернаковском переводе этого стихотворения («Созерцание»), включенном, как и «За книгой», в эссе «Люди и положения», также есть характерная перекличка с четвертым отрывком о Блоке. В качестве эквивалента немецкого Sturm в начале «Созерцания» Пастернак использует слово ураган: «Деревья складками коры / Мне говорят об ураганах…» («Ich sehe den Bäumen die Stürme an…»), ср. в стихах о Блоке: «С державою что-то случится, / Постигнет страну ураган»[89]. В этом ряду можно назвать также другие стихи из «Книги образов»: «Vorgefühl» («Предчувствие»), «Sturm» («Буря»), «Fragmente aus verlorenen Tagen» («Фрагменты потерянных дней»), цикл «Aus einer Sturmnacht» («В бурную ночь»)[90]. Ассоциации, ведущие от слова закат и к Блоку, и к Рильке, позволяют предположить, что Пастернак использует этот образ как характерную черту эпохи, о которой ведет речь, как образ из арсенала поэзии начала 1900-х годов с ее предчувствием «бури и встряски». В то же время в восприятии Пастернака это, очевидно, один из элементов поэтического языка Рильке, что подтверждается отмеченными параллелями в «Книге образов».

2 околица
Ich beginne allmählich dieses Leben zu verstehen, das durch große Augen eingeht in ewig wartende Seelen[91]. P. M. Рильке. Запись в дневнике 11 ноября 1900 г.

В финале пастернаковского переложения читаем (курсив мой. — М.Б.):

Но надо глубже вжиться в полутьму И глаз приноровить к ночным громадам, И я увижу, что земле мала Околица, она переросла Себя и стала больше небосвода.

Дойдя до слова околица, читатель едва ли понимает его иначе, чем «горизонт». Через строчку метафорическое тождество края земли и края села оказывается тождеством оптическим:

А крайняя звезда в конце села — Как свет в последнем домике прихода[92].

Выбор слова околица, думается, не случаен. Оно не только порождает важный для Пастернака и отсутствующий у Рильке образ. Благодаря созвучию со словом око, слово околица оказывается связанным с ключевой для всего текста в целом темой зрительного восприятия мира (des Schauens)[93].

На лексике зрения и света строится весь предшествующий текст стихотворения «За книгой». В нем различаются три рода зрения, каждый из которых последовательно расширяет кругозор Читающего («я») — область видения и понимания мира.

Поначалу зрение Читающего направлено внутрь:

Весь с головою в чтение уйдя, <…> Я вглядывался в строки.

Замкнутость этого внутреннего мира нарушается событием, вторгающимся снаружи, — вечерней зарей, отсвет («взгляд») которой падает на книгу:

Как вдруг я вижу, краскою карминной В них набрано: закат, закат, закат. Я знаю, солнце, покидая сад, Должно еще раз было оглянуться Из-за охваченных зарей оград.

Взгляд Читающего обращается наружу, в мир[94], где возможны две стадии видения: пассивное зрение-глядение и активное зрение-вглядывание. Первое дает возможность выйти за пределы внутреннего мира:

И если я от книги подыму Глаза и за окно уставлюсь взглядом, Как будет близко все, как станет рядом. Сродни и впору сердцу моему!

Особого настроя зрения, зрения-вживания требует от Читающего наступившая ночь:

Но надо глубже вжиться в полутьму И глаз приноровить к ночным громадам…

О движении постепенного сближения с миром говорится как о последовательно преодолевающем границы движении взгляда. Этапы расширения горизонта у Пастернака связаны как система концентрических кругов (чего тоже нет у Рильке): окно (2, 21) — ограды (14) — околица. При этом не только мир приближается к Читающему, становясь ему «впору», но и Читающий взглядом (глазом, оком) обнимает весь мир. Горизонт его расширяется и наконец вовсе оказывается «снятым».

Все это подготавливает восприятие слова околица как «границы видимого оку пространства»[95], которое увидено в этом тексте с точки зрения Читающего. На фоне предшествующего текста внутренняя форма слова околица в читательском восприятии обогащается новой возможностью: в нем «высвечивается» слово око. Вне этого текста ни то ни другое не верно (этимологически околица восходит к околь — «округ, округа»[96]). Но внутренняя рифма око — околица позволяет выделить и «договорить» начатую у Рильке мысль.

В немецком тексте «зрительный» ряд играет важную роль, но у Пастернака он заметно усилен. Распределение компонентов этого ряда по обоим текстам таково (отсутствие эквивалента обозначается прочерком, в скобках указываются номера строк, отсылающие к текстам в начале статьи):

ich sah (5) steht (10) ich schau noch nichl hinaus (11) — hat kommen sollen (16) ich … die Augen hebe (22) meine Blicke … passen (27)                   — ________________________________ я вглядывался (5) я вижу (8)                   — должно … было оглянуться (13) подыму / Глаза и … уставлюсь                           взглядом (20–21) глаз приноровить (25) и я увижу (26)

По сравнению с текстом Рильке «зрительный» ряд в переводе расширен почти вдвое (вместо четырех позиций — семь). Этого оказывается достаточно, чтобы создать мощное поле «зрительной» идеи, способное вовлекать в себя слова с несобственно «зрительной» семантикой. Так, я знаю (12) в ряду вглядывался — вижу — я знаю — я увижу начинает восприниматься как синоним (я) вижу. В немецком соответствующие глаголы sehen и wissen (weiß ich, 14) могут вступать в сходные ассоциативные отношения, однако в тексте Рильке эта ассоциация явно слабее, чем у Пастернака. Еще слабее она в случае глагола sich verweben (daß ich mich verwebe, 26). В немецкой идиоматике и поэзии weben («ткать») регулярно рифмуется с leben («жить»)[97], сохраняя в языке древний образ жизни как ткани. Тривиальная с точки зрения немецкого языка рифма lebe (24) — verwebe (26) у Рильке связана прежде всего с чрезвычайно значимым для него в период создания «Книги образов» понятием жизни и темой включенности в нее[98]. Пастернаку удается передать рифмующуюся немецкую пару одним словом — вжиться (24), используя при этом имеющуюся в русском языке (и отсутствующую в немецком) возможность образовать от жить приставочный глагол со значением ‘sich verweben’. Но именно вследствие этой компрессии вжиться, оставшись без коррелята, оказывается вовлеченным в поле «зрения» и приобретает контекстное значение ‘всмотреться’.

Замыкается «зрительный» ряд словом околица, на которое благодаря enjambement приходится особое ударение и для которого в немецком оригинале эквивалента не находится[99]. На первый взгляд появление в финале стихотворения слов с ярким couleur locale[100] (кроме околица, также село и приход), как и большая подробность картины, удаляет переложение от оригинала (на что обратил внимание К. М. Азадовский[101]). Однако этим отступлениям противостоит сохранение существенных смыслов текста Рильке. Я имею в виду не только (имплицитное) отождествление образа «крайнего дома» с лирическим «я»[102], но и главную для всего текста мысль о единении «я» с миром. Словесное выражение этого единения в переводе оказывается поразительно емким благодаря совпадению в одном слове — околица — границ малого человеческого мира и земного круга[103].

* * *

Можно было бы пронаблюдать и другие знаменательные расхождения между пастернаковским переложением и «Der Lesende» Рильке. Я остановилась на двух из них, показательных, как представляется, для переводческой позиции Пастернака. Те связи, которые закат и околица обнаружили в более широком контексте творчества Рильке и Пастернака, позволяют увидеть неслучайность этих отступлений от оригинала. Вызванный ими сдвиг образной системы отражает, по-видимому, восприятие Пастернаком поэтического языка Рильке. Становится понятнее, что имел в виду Пастернак, говоря о поиске верного «тона» в переводе[104].

____________________ Марина Бобрик

Неизвестное письмо Брюсова к Бальмонту

Как хорошо известно, переписка В. Я. Брюсова с К. Д. Бальмонтом была опубликована А. А. Ниновым и P. Л. Щербаковым в одном из брюсовских томов «Литературного наследства»[105]. Вместе с тем во вступительной статье к данной публикации читаем:

Письма Брюсова к Бальмонту не сохранились, так как личный архив Бальмонта за рубежом оказался утерянным и, по-видимому, погиб безвозвратно. От этих писем, которых должно было быть не менее ста, в личном архиве Бальмонта осталась небольшая пачка черновиков. <…> Всего таких черновиков сохранилось более двадцати[106].

В текстологической преамбуле читаем также:

В архиве Брюсова остались черновики его писем к Бальмонту — основная их часть на отдельных листах (наиболее законченные по тексту); некоторые письма были вписаны Брюсовым в его дневники 1890-х годов. <…> В черновиках брюсовских писем к Бальмонту, сохранившихся в ГБЛ, адресат иногда не указан; поэтому, кроме основной стопки черновиков, явно обращенных к Бальмонту (Ф. 386, 69.26), несколько писем без личного обращения и адреса оказались по ошибке среди писем Брюсова к Курсинскому и Самыгину[107]

Из этого понятно, что разыскания среди черновиков брюсовских писем к разным людям могут привести к новым находкам. Одну из таких находок мы предлагаем вниманию юбиляра и читателей.

Отношения В. Я. Брюсова с А. А. Шестеркиной достаточно хорошо известны[108]. Вместе с тем их переписка таит немалое количество загадок, поэтому следует несколько отвлечься и сказать несколько слов по ее поводу.

Знакомство совсем молодых людей состоялось довольно рано. В ноябре 1899 года Брюсов записал в дневнике:

Утешен на той среде был я лишь тем, что встретил г-жу Шестеркину, бывшую подругу Тали… Таля! да ведь это вся моя молодость, это 20 лет, это русские символисты[109].

Близкие отношения Брюсова с Талей (Н. А. Дарузес) относятся ко второй половине 1893-го и началу 1894 года, то есть впервые с Шестеркиной он встретился и запомнил ее с того самого времени. К осени 1899 года она уже была замужем за художником М. И. Шестеркиным и матерью двоих детей, тем не менее роман начался и развивался довольно быстро. Уже в апреле 1900 года Брюсов записывает и потом вычеркивает: «О Шестеркиной сюда не пишу, ибо эту тетрадь — несмотря на мои просьбы — читает Эда»[110]. Летом 1900-го Брюсов писал ей обширные письма из Ревеля, где он проводил лето. Однако внимательному читателю сохранившихся писем следует учитывать, что Брюсов писал ей в двух вариантах: довольно хорошо сохранившемся «официальном», именуя ее исключительно на Вы и соблюдая все формы эпистолярной учтивости, и неофициальном — пылко-страстном и чрезвычайно откровенном. Однако этот «откровенный» вариант остается практически неизвестным. Единственное, что мы в настоящий момент знаем, — черновик большого письма от 24–30 июня 1901 года, тех дней, когда Шестеркина потеряла их общего ребенка, и еще два фрагмента недатированных черновиков.

Разбирая оставшиеся после смерти Брюсова бумаги, его вдова не всегда была достаточно внимательна и к этим сохранившимся черновым наброскам присоединила еще один листок, пометив на нем карандашом: «Шестеркиной. 1900». Ее атрибуции последовали и сотрудники архива: обрабатывая фонд, они присоединили этот листок к сохранившимся черновикам писем к Шестеркиной (или, возможно, все записи по воле вдовы лежали вместе)[111]. Между тем даже при первом рассмотрении понятно, что это письмо к названному адресату отношения не имеет. Упоминаемые в первой же строке «Баньки» — имение, где жил С. А. Поляков; с ним Шестеркина была знакома, однако трудно себе представить, чтобы она там у него гостила. Слова Г. Г. Бахмана «обострившаяся гениальность» и «это выше Лермонтова», упомянутые Брюсовым стихи адресата также никак не могут быть отнесены к Шестеркиной. Более внимательное чтение показывает, что этот адресат — несомненно К. Д. Бальмонт, а время написания письма — отнюдь не 1900 год, а 1899-й. Именно в этом году, под расплывчато обозначенной датой «Июль — август» Брюсов записывает:

Потом приехал Бальмонт и сразу выбил из колеи всю жизнь. Он явился ко мне втроем с неким Поляковым и с литовским поэтом Юргисом Балтрушайтицом. Пришел еще Бахман. Бальмонт читал стихи, все приходили в восторг, ибо все эти вещи действительно удивительные («Джен Вальмор», «Закатные цветы», «Я на смерть поражен своим сознаньем…», «О да, я избранный…»). Вечер закончился в «Аквариуме».

Еще ни разу не видал я Бальмонта столь жалко пьяным. Встретившийся нам студент, который беседовал со мной о Лейбнице, горько порицал его, говоря, что никогда не поверил бы, до чего может дойти «К. Бальмонт». Впрочем, и студент был достаточно пьян. Когда мы вышли на улицу, Бальмонт обнимал извозчичьи лошади, а спросив у одного кучера, русский ли он, и получив в ответ: «Вестимо, барин», — пришел в восторг и кричал:

— Он русский! слышите ли! он — русский!

Я ушел домой, но Бальмонт в тот день домой не вернулся. На другой день вечером его жена заехала к нам узнать, где он. На следующий день она опять приехала, ибо он все еще не показывался. Я поехал с ней к Бахману. Но едва мы ушли, к нам пришел сам Бальмонт с Балтрушайтицом. Эда сказала, что К.А. только что была здесь.

— Хорошо, что я ее не застал, — проговорил Бальмонт мрачно, — а то бы я ее убил.

Вернувшись, я застал Балтрушайтица распростертым у меня на постели; он стонал, что умирает. Мы, однако, беседовали еще часа два, потом решили везти литовского поэта в больницу, но Бальмонт увлекся сначала каким-то «чудным стариком»-встречным, потом какой-то девицей. Балтрушайтица мы потеряли из виду. После того попали мы еще к Бахману, и лишь поздно вечером удалось мне убедить Бальмонта поехать домой.

На другой день Бальмонт уехал в Баньки, а Балтрушайтица, по словам Дурнова, отправили в сумасшедший дом. Верно ли это, не знаю[112].

На основании этой записи и письма Полякова к Брюсову от 29 июня 1899 года публикуемое далее письмо следует отнести к 4–5 июля: 30 июня Бальмонт должен был зайти к Брюсову, затем следуют описанные дни, из которых понятно, что в Баньки Бальмонт уехал 3 июля. Письмо явно написано в самые первые дни после этого.

К сожалению, как и многие черновики писем Брюсова, это письмо написано мучительно небрежно: начинаясь более или менее внятно, так что можно даже разобрать зачеркнутое, постепенно оно превращается почти в полную невнятицу. После фразы «Я пристыжен еще больше», вообще говоря, следовало бы поставить одно сплошное «<нрзб>», однако мы сохраняем то, что хоть как-то удалось разобрать — в надежде, что кому-либо (возможно, юбиляру?) придет в голову, что это может означать.

Вот этот текст:

Узнал, что Вы в Баньках, а Юргис Балтрушаец в сумасшедшем доме. Видел Бахмана. Он еще бредит Вами. Его выражения: «обострившаяся гениальность», «[немыслимая] [мучительная] дошед до предела нервозности <?>», «пью, я человек гетевс<кого> склада <?>», «а все-таки это выше Лермонтова» («Слушайте! Слушайте», как в парламентских отчетах). Его очень смущает, не показался ли он Вам таким, каким показался. [Я его у<спокаивал>] Он несколько раз спрашивал об этом, я его успокаива<л>. Подобно Бахману, и я тв<ер>жу Ваши стихи. Ибо я давно говори<л>, что Ва<м> недост<ава>л<о> одного — истинно<го> содержан<ия>, т. е. философии. Оно ест<ь>, и Вы соверше<н>с<т>во. Выше Лермон<то>в<а>, как говорит Бахма<н>. Сам я был пристыж<ен>, что В<ы>писали стольк<о>, и стал писать, но все, кому я читал свое многое новое, лишь молчали и даж<е> не [кивали] качали головой. Я пристыж<ен> еще больше. Пом<ни>те, в коррек<туре?> (по рук<описи> правили <?> мы) <1 нрзб>, что не знаю, или

Кораллы плету <1 нрзб> и Полв. <2 нрзб>

Или

 К<ораллы> ни ―― с  Т ――――――――――――[113]

Ваш В. Б.

P. S. Шуф Кове<н>ски<й> <переулок> 11, но его имя-от<че>ство[114].

____________________ Н. А. Богомолов

Zum Kaukasus-Bild A.S. Puschkins

Im historisch-kulturellen Bewußtsein Europas ist der Kaukasus seit langem fest verankert: er bildet den dramatischen Hintergrund für die Sage vom gefesselten Prometheus, ist auch Schauplatz für die Abenteuer-Fahrt der Argonauten mit dem Raub des Goldenen Vlies’. Der heutige Betrachter nimmt diesen Kaukasus vor allem als Krisengebiet am Rande unseres Kontinents wahr, in dem es im Gefolge des Auseinanderbrechens des Sowjet-Imperiums immer wieder zu kriegerischen Auseinandersetzungen kommt. Dabei erstaunt der hohe Grad an Emotionalität, mit dem dieser Prozeß besonders in Rußland aufgenommen wird.

Tatsächlich berührt das Verhältnis zum Kaukasus tiefe Schichten des russischen Selbstverständnisses, die sich aus komplexen geschichtlichen und kulturellen Zusammenhangen erklären. Die sich seit Peter dem Großen über eineinhalb Jahrhunderte vollziehende physische Inbesitznahme des Kaukasus durch Rußland war begleitet durch einen Prozeß geistig-kultureller Aneignung, der bis heute nachwirkt. Sein Hauptmedium war die Literatur; Koryphäen vom Schlage Puschkins, Gribojedows, Lermontovs und Lew Tolstojs haben diese Tradition begründet.

1. Der Kaukasus als wiederkehrender Bezugspunkt in Puschkins Werk

Es war der russische Nationaldichter A.S. Puschkin, der den Kaukasus seit den 1820er Jahren in Rußland literarisch salonfähig machte. Zweimal, in den Jahren 1820 und 1829, unternahm Puschkin ausgedehnte Reisen, die ihn in den Nordkaukasus, nach Georgien und zuletzt bis in die vorderen Frontlinien des russisch-türkischen Krieges bei der nordostanatolischen Stadt Erzerum (Arzrum) führte. Der literarische Ertrag waren die 1822 in St. Petersburg erschienene romantische Verserzählung «Der Gefangene im Kaukasus» sowie eine unter dem Titel «Reise nach Arzrum» 1835 veröffentlichte Reisebeschreibung. Anklänge an das Kaukasus-Thema ziehen sich jedoch durch Puschkins gesamtes Werk — in Gedichten, wie etwa den berühmten Versen über das jenseits der Wolken schwebende «Kloster auf dem Kazbek», im «Märchen vom Goldenen Hahn», dem «Häuschen in Kolomna», in den Fragment gebliebenen Reisen des Eugen Onegin, die eine Station «an den Steilufem des Terek» einschließen, in dem nicht abgeschlossenen Poem «Tazit», im Entwurf für einen Roman in den nordkaukasischen Heilbädern, in Briefen sowie nicht zuletzt in mehreren Zeichnungen mit kaukasischen Motiven.

Dies alles belegt, daß sich Puschkin bis an das tragische Ende seines Lebens dem Eindruck seiner kaukasischen Erlebnisse nicht entziehen konnte. In seiner letzten Petersburger Wohnung an der Mojka nahmen zwei Kaukasus-Memorabilia, ein Säbel, Geschenk des russischen Kaukasus-Feldherrn General Paskevitsch, und ein Öl-Gemälde der Daijala-Schlucht, Ehrenplätze ein. Das kaukasische Thema war auch in seiner Redaktionsarbeit für den «Sovremennik» mehrfach präsent.

Bereits wiederholt sind Aspekte von Puschkins Kaukasus-Bild Gegenstand der Forschung gewesen; manches bleibt möglicherweise noch nachzutragen[115]. Welche nun sind die Komponenten dieses Bildes? Es ist vielschichtig, mit manchen Brechungen und Widersprüchen. Sicherlich haben darin grandiose Naturschilderungen auch ihren Platz. Dieses Motiv war in die russische Literatur erstmals durch Dichtungen Derzhavins und Zhukovskijs eingeführt worden. Beide Autoren hatten jedoch den Kaukasus mit eigenen Augen nie gesehen und erschufen sich ihre Kaukasus-Welt im Stile einer durch Nikolaj Karamsin Ende des 18. Jahrhunderts begründeten Alpen-Romantik.

Mit Puschkin setzt die autobiographische Linie der russischen Kaukasus-Literatur ein. Seine ersten Verse auf die «stolzen Gipfel des Kaukasus» dichtete er Ende Juni 1820 für den Epilog seines Poems «Ruslan und Ljudmila». Schon hier fällt eine ambivalente Beziehung zu der «wilden und mürrischen Natur» des Kaukasus ins Auge. Sie bildete einen Kontrapunkt zum damals vorherrschenden Zeitgeschmack der Naturschwärmerei für eine dramatische Gebirgswelt. Gleichsam entschuldigend spricht Puschkin davon, er habe vergleichsweise blasse Bilder entworfen. Die Naturschilderungen, die im «Gefangenen im Kaukasus» und in zwei Strophen der Reisen des Onegin danach folgen, sind ebenfalls in einer eher gedämpften Tonlage verfaßt. Mit Verwunderung ist festgestellt worden, daß die Kaukasus-Natur den gerade 21-Jährigen zu keinerlei größeren lyrischen Werken inspiriert habe[116].

Puschkin vermeidet Überschwang, übemimmt andererseits manches von seinen Vorgängern Derzhavin und Zhukovskij. Von der Großartigkeit der Natur des Kaukasus sind insbesondere Verse aus dem Prolog des «Gefangenen im Kaukasus» durchdrungen. Diese hat für ihn jedoch zugleich Aspekte der Düsternis, ja einer latenten Bedrohlichkeit. In dem Poem ist sie Folie für eine Handlung, in deren Mittelpunkt ein gequälter russischer Gefangener steht. Von poetischer Natur-Verklärung ist hier wenig zu spüren. Auch dem Bild des in der europäischen Aufklärung des 18. Jahrhunderts verehrten «edlen Wilden» kann Puschkin wenig Reiz abgewinnen. «Den wilden Tscherkessen sitzt der Schreck in den Gliedern», heißt es in einem Brief an den Bruder Lew vom 24.9.1820[117]. Noch deutlicher wird er in der «Reise nach Arzrum»: «Der Mord ist ihnen (i.e. den Tscherkessen) nur eine einfache Körperbewegung….Was soil man mit einem solchen Volk anfangen?»[118]. Entsprechend setzt sich in der «Arzrum»-Reisebeschreibung die Entzauberung der kaukasischen Natur fort, die für Puschkin zunehmend «fmsteren» Reiz ausstrahlt.

Man hat bezüglich der Kaukasus-Schilderungen in Puschkins Werk von der Schöpfung eines «russischen Orientalismus» gesprochen, parallel zu einer zu gleicher Zeit in westeuropäischen Literaturen gepflegten Manier, mit der das Gegenbild zu einer «verderbten» westeuropäischen Kultur entworfen werden sollte[119]. Für Puschkin spielte jedoch ein anderer Bezugspunkt eine wichtigere Rolle: für ihn war der Kaukasus in einem sehr konkreten zeitgeschichtlichen Sinn Schauplatz eines aktuellen Geschehens militärischer russischer Inbesitznahme, die er aus vollem Herzen begrüßte.

2. Puschkin, der russische Patriot

Damit ist eine zweite Facette im Kaukasus-Bild Puschkins berührt, die ihn als politisch engagierten Zeitgenossen zeigt. Mit Begeisterung preist er die militärischen Eroberungen der russischen Zaren im Kaukasus und rühmt Heldentaten der sie betreibenden russischen Feldherren. Der Epilog des «Gefangenen im Kaukasus» — er entstand erst ein Jahr nach Beendigung seiner Kaukasus-Reise — ist dafür ein immer wieder zitierter Beleg. Puschkin besingt darin «jene ruhmreiche Stunde, als sich… auf dem unwirschen Kaukasus unser doppelköpfiger Adler erhob»[120]. Es folgt ein Defilee russischer Heerführer mit der Beschworung des Generals Ermolov als Apotheose.

Die Vers-Erzählung über den gefangenen Russen wird so in einen konkreten zeitgeschichtlichen Rahmen gestellt. In seiner Epoche hatte Puschkin wegen dieser patriotischen Verbrämung wenig Kritik zu gewärtigen; seine Auffassung wurde ganz überwiegend geteilt. Zurechtgewiesen wurde er lediglich von seinem Schriftsteller-Freund Furst Vjazemskij mit Worten, die bis heute wenig an Aktualitat eingebüßt haben:

Was sind Ermolov und Kotljarevskij schon für Helden?… Von solchem Ruhm erstarrt einem das Blut in den Adern, und die Haare stehen einem zu Berge. Wenn wir den Völkern Bildung beschert hätten, dann gäbe es etwas zu besingen. Die Dichtung ist keine Bundesgenossin von Henkern[121].

Heutige westliche Kommentatoren haben für den Vorgang das Wort vom «russischen literarischen Imperialismus» geprägt[122] — ein Phänomen, das keinesfalls auf Puschkin beschränkt ist. Elogen auf die Waffentaten Ermolovs im Kaukasus findet man auch bei anderen russischen Schriftstellem der Zeit, so bei Puschkins Freund Küchelbecker, bei Gribojedow, Lermontov, Bestuzhev-Marlinskij oder Denis Davydov[123]. Auch die Dekabristen fanden wenig an seinen kaukasischen Eroberer-Feldzügen auszusetzen; einer ihrer Führer, Pavel Pestel, verfocht ein Konzept, nach dem man den Kaukasus in der Art Ermolovs rücksichtslos befrieden müsse, notfalls auch durch Aussiedlung aufsässiger Bevölkerungsteile.

Puschkin blieb von der Gestalt Ermolovs fasziniert und plante einen Roman über den Kaukasus-Feldherm. Bei Lermontov, der ein ähnliches Erzähl-Projekt verfolgte, trägt die Begeisterung für Ermolov bereits Zuge einer Emiichterung: er plante eine Trilogie «aus dem kaukasischen Le-ben, mit dem Tiflis unter Ermolov, seiner Diktaturund seiner grausamen Unterwerfung des Kaukasus…»[124]. Als Puschkin sich 1829 auf die Reise nach Arzrum begab, stattete er dem inzwischen üngnadig aus dem Dienst entlassenen Feldherm in Orel einen Besuch ab, der im Einführungsteil der «Reise» beschrieben wird. Nach wie vor empfmdet Puschkin darin Hochachtung für die Leistung des Generals.

Puschkins imperiale Phantasie läßt ihn in eine künftige Epoche schweifen, in der er Rußland über den Kaukasus hinaus bis nach Indien vordringen sieht, wie dies in seinem Brief an den Bruder Lew vom 24.9.1820 anklingt. Er mag hier auch unter dem Einfluß von Ideen stehen, die sein Freund Gribojedow ihm vermittelt haben könnte. Dieser war seit einer ersten Reise in die Region im Jahre 1818 für den Kaukasus engagiert. Als Verfasser einer Denkschrift über die Einrichtung einer transkaukasischen Kompagnie hat Gribojedow die russische Kolonisierung auch in eine ganz konkrete Richtung voranzutreiben versucht. Wie er ist Puschkin von der zivilisatorischen Mission Rußlands zutiefst überzeugt. Schon der «Gefangene im Kaukasus» enthielt die Aussage, daß die Tscherkessen, ein Topos für die Kaukasus-Völker insgesamt, reif für die militärische und kulturelle Bezwingung durch Rußland seien. In der «Reise nach Arzrum» bringt er dies auf einen simplen Nenner: Samovar und Orthodoxie. «Es gibt noch ein Mittel, das stärker und sittlicher ist und mehr unserem aufgeklärten Jahrhundert entspricht: Die Verkündigung des Evangeliums»[125].

Daß Puschkin in der Eroberung des Kaukasus durch Rußland den Triumph einer überlegenen europäisch-christlichen Zivilisation sieht, kommt auch in dem unvollendet gebliebenen Poem «Tazit» aus den Jahren 1829/30 zum Ausdruck. Seine Hauptgestalt, der Tschetschene Tazit, sollte gemäß Puschkins Planskizze zum Christentum konvertieren und dann auf russischer Seite für die Eroberung des Kaukasus ins Feld ziehen.

Lermontov, der als poetischer Herold des Kaukasus nur wenig später in Puschkins Fußstapfen tritt, entdeckt bereits fragwürdige Aspekte in einer Missionierung des Kaukasus durch Rußland. Der Kaukasus ist ihm Zufluchtsort vor dem «ungewaschenen Rußland», wie er dies in einem berühmten Gedicht von 1841 ausdrückt. Zugleich durchschaut er, der an Feldzügen vor Ort teilnimmt, die ganze Brutalität des Kriegsgeschehens. Die «Asiaten», wie er die Gegner nennt, finden zwar wenig Mitgefühl vor seinen Augen, aber von einem Aufruf zur Mission ist nicht mehr die Rede.

3. Die Nachwirkung

Vor allem zwischen 1820 und 1840 nimmt das Kaukasus-Paradigma in der russischen Literatur einen auffälligen Platz ein. Spektakuläre Populärity erreichte in den 1830er Jahren Alexander Bestuzhev-Marlinskij mit seinen farbigen Romanen aus dem Kaukasus-Milieu. Lermontovs «Held unserer Zeit» variiert das gleiche Thema. Der einflußreiche Kritiker Belinskij, der 1837 in nordkaukasischen Bädern kurte, kommentierte die durch Puschkin geschaffene literarische Modewelle zu Kaukasus-Motiven; er zeigt sich beeindruckt von ihrer Frische und Originalität.

Den Akzent für die literarische Behandlung des Sujets setzte Puschkin durch seinen «Gefangenen im Kaukasus». Die erzählerische Seite ist darin eng verwoben mit Aspekten eines imperial motivierten russischen Patriotismus. Daß Puschkin — im Gegensatz zu dem ihn kritisierenden Vjazemskij — nie die Gelegenheit hatte, nach Westeuropa zu reisen, und in seinem Erlebnishorizont auf das «unermessliche Rußland» beschränkt blieb, mag dabei seine Optik wesentlich mit bestimmt haben. Schon während seiner Verbannung im moldauischen Kischinjov hatte er dem militärischen Einsatz zum Ruhme der russischen Orthodoxie gegen den muslimischen Feind entgegengefiebert. Wenige Jahre später zeigte er offene Sympathien für die Niederschlagung des polnischen Aufstandes 1830/31, bei dem der von ihm wegen seiner Taten im Kaukasus bewunderte General Paskevitsch eine Schlüsselrolle spielte. Ausdruck dieser Sympathie ist das Gedicht «An die Verleumder Rußlands» von 1830, bemerkenswerterweise das meistübersetzte Gedicht Puschkins ins Deutsche über das gesamte 19. Jahrhundert. In dem 1831 entstandenen Gedicht «Jahrestag von Borodino» besingt Puschkin in patriotischem Geist die Einnahme Warschaus durch Paskevitsch und erinnert sich dabei lebhaft vorausgegangener Eroberungstaten des Generals im Kaukasus.

Man wird Puschkin kaum einen Gefallen tun, wenn man diesen zeitbedingten Aspekt seines Kaukasus-Bildes übertüncht, wie dies gelegentlich auch heutige russische Autoren noch versuchen[126]. Es tut seinem Genie keinen Abbruch. Gerade bezüglich des Kaukasus war er von einer imperialen Sendung Rußlands tief überzeugt und hat sie in seinem Werk offen zum Ausdruck gebracht. Damit begründete er eine Tradition der kulturellen Aneignung des Kaukasus durch Rußland, die der militärischen auf dem Fuße folgte. Als die militärische im Jahre 1859 durch den Sieg über Shamil, den Imam von Dagestan, endlich zu einem Abschluß gelangte, empfand Rußland dies als Gelegenheit, einen «russischen, einen Pushkin-Toast» an Lord Palmerston und Napoleon III zu senden, gegen die man soeben im Krim-Krieg bitter unterlegen war[127].

Die Wirkungen dieser kulturellen Aneignung des Kaukasus durch Rußland, die sich von Anfang an konzentrierten auf Georgien und Armenien als christlich-orthodoxen Bruderstaaten, bleiben bis heute spürbar. Bei Lösung gegenwärtig im Kaukasus anhängiger politischer Fragen machen sie sich als Element der Irrationalität komplizierend bemerkbar. Als Illusion erwiesen hat sich die in Puschkins «Gefangenen im Kaukasus» gehegte Erwartung, daß der Kaukasus durch Rußland mit militärischen Mitteln dauerhaft befriedet werden könnte («…Kaukasus, sei unverzagt, es naht Ermolov…»). Was aus dem Versuch der kulturellen Aneignung schließlich hervorgehen wird, bleibt abzuwarten.

____________________ Dieter Boden

«Непогрешимая мудрость красоты»

В архиве Владимира Набокова (Монтрё, Швейцария) хранилось «досье» с надписью «Lectures on Pushkin». Лично я видела эту папку два раза. Впервые в 1990 году; в ней находился тогда (в относительном порядке) оригинал документа. Видно было, что Вера Евсеевна Набокова старалась привести весь материал в порядок (остались ее заметки). Мне удалось тогда прочесть среди прочего несколько английских лекций Набокова о Пушкине; очевидно, писатель читал их студентам Корнельского университета. Позднее, в 1992 году, эти оригиналы были переданы его сыном Дмитрием Владимировичем в Публичную библиотеку Нью-Йорка, а в архиве Монтрё остались ксерокопии всех «пушкинских» материалов, однако в разобранном и рассеянном виде.

Работая, с любезного позволения Дмитрия Набокова, над ксерокопиями, я пыталась упорядочить материал — по содержанию и другим приметам, как, например, сходство почерка, шрифт пишущей машинки и т. п. Таким образом я смогла выделить главные составные части corpus’a:

а) выписки из книги В.В. Виноградова «Стиль Пушкина» (М., 1941): около 30-ти машинописных страниц (с указанием на страницы источника); когда именно были сделаны эти выписки, с точностью установить не удалось;

б) университетские лекции о Пушкине;

в) переводы различных стихотворений Пушкина;

г) авторская машинопись под названием «Структуры „Евгения Онегина“», представляющая собой текст, напечатанный в комментарии к английскому переводу «Евгения Онегина» (далее — «Commentary»), без авторских пометок;

д) подготовительные наброски к лекциям и «Commentary», в том числе — различные схемы (например, внутренняя хронология Онегина, график его путешествий, географических расстояний и т. д.);

е) «Моя русская лекция».

* * *

Три наиболее интересные части набоковской архивной пушкинианы — это пункты «б», «в» и «е».

В университетских лекциях (пункт «б») можно распознать и выделить несколько разделов:

1) Предположительно первая лекция о Пушкине, читанная в Корнельском университете, представляет собой обзор пушкинской биографии с двумя добавлениями: о дуэли и смерти поэта. Кое-что из этих добавлений впоследствии вошло в «Commentary».

2) «Об изгнании»: четыре страницы, озаглавленные «Exile»:

I am going to speak to you of a condition of permanent exile which is familiar to all writers of genius but with great Russian writers has always been an almost natural state…[128]

На этих страницах Набоков говорит и о себе самом — реальном эмигранте, вынужденном покинуть родину, о человеке (гении), который носит в себе (от природы, от Бога) обреченность на «внутреннее изгнание» — то, что Набоков здесь же (в этой же лекции) называет чувством «непринадлежности к окружающему миру, к окружающей среде…».

3) О просодии, русской и английской, с различными схемами и графиками (значительная часть этих материалов вошла в «Commentary»).

4) Краткий разбор отдельных стихотворений Пушкина («Погасло дневное светило…» и др.), иногда с их переводом.

5) О поэмах Пушкина. Уцелели всего лишь две страницы — по-видимому, предисловие к лекции, вернее, циклу лекций, от которых в набоковском архиве уже нет и следа.

6) «Памятник». Разбор и перевод этого стихотворения (вернее, три перевода, относящиеся к разным периодам), а также «Памятника» Горация, заметки по поводу некоторых реалий в пушкинских стихах и т. д. Значительная часть этого раздела вошла в «Three Russian Poets».

7) «Стихи о свободе» — «с переходом, — как пишет сам Набоков, — к стихам о творчестве». Имеются также схемы, переводы, разборы. Создается впечатление, что не весь материал уцелел.

8) Театр. Разбор «Бориса Годунова» и «Маленьких трагедий», с многочисленными переводами (некоторые из них вошли впоследствии в «Commentary»).

9) Проза Пушкина. Особняком в этом разделе стоит «Пиковая дама» — этому произведению Набоков уделяет особенное внимание и отводит несколько страниц текста, в котором есть графики и рисунки (как играли в банк, где сидел Герман и т. д.) — Из этих материалов многое перешло в «Commentary».

10) Список (рукою Веры Евсеевны) сочинений Пушкина, которые обязательны для студентов. Любопытно здесь разделение на «тематические блоки», установленное Набоковым: I. Политическая свобода. II. Патриотические стихи. III. Байронизм. И т. д.

11) Две страницы с вопросами и советами для сочинений — домашних или классных. Например: «Что думал Пушкин о безумстве?» «Опишите пейзаж стихотворения „Вновь я посетил….“». Или, скажем, такое: «Тематические линии, вопросы техники, мир фантазии, чистое удовольствие поэзии — все это гораздо полезнее, чем описание сюжетов, с которыми я более или менее знаком…»

* * *

К разделу «г» (23 машинописных страницы с многочисленными заметками от руки) относятся переводы пушкинских стихотворений — таких, например, как «Зимнее утро», эпиграмма на Воронцова, «Имя», «Подражание Корану», «К Жуковскому» (рукопись), «Поэт» и др. Некоторые из них вошли (целиком или отрывками) в «Комментарий» (а перевод «Анчара» увидел свет в книге «Three Russian Poets»). В большинстве случаев можно предположить, что Набоков готовил эти переводы сначала для студентов, а позднее передал их для публикации (в «Three Russian Poets» или «Commentary»). Возможно также, что он перевел их «просто так» — для себя самого, ради удовольствия, из любви. Едва ли необходимо доказывать, сколь ценны эти набоковские переводы, до сих пор неизвестные и не опубликованные.

* * *

О разделе «е». Запись рукою Набокова: «Моя русская лекция». Это относится к шести машинописным страницам (нумерованным: 1, 2 и т. д.) с большим количеством авторской правки — добавок, помет и проч. Подпись «Сирин» побуждает нас отнести эти страницы к периоду до 1937 года. Есть основания полагать, что весь текст, в котором мелькают темы, иронически развитые в «Даре» («Можем ли представить себе Пушкина седым… дряхлого Пушкина?… Мрачные тени бесталанных Писаревых и Чернышевских…»), был написан в 1937-м — год юбилея Пушкина — для какого-то русского эмигрантского журнала.

Сегодня вряд ли удастся установить, почему эта статья не была опубликована. Позднее, вернувшись к ней, Набоков добавил (на этот раз от руки) еще четыре страницы, также написанные по-русски, более общего, так сказать, «популярного» характера:

Позвольте начать с некоторых данных, вероятно, известных, большинству моих слушателей. Александр Сергеевич Пушкин родился в 1899 в Москве. Кровей он был смешанных. Он гордился и своим русским дворянством, и своей старинной африканской кровью… В конце 1811 года Пушкин поступил в только что основанный Лицей… [и т. д.]

В этой преамбуле, добавленной позднее, Набоков обращается, по-видимому, к непрофессиональной аудитории. Уточнить характер этой аудитории нам помогает одно из многочисленных исправлений, которые писатель вносил в рукописный текст (каждый раз — с целью его сокращения). На шестой странице, где читаем: «быть русскими значит любить Пушкина», Набоков от руки добавил: «или русскими американцами». Таким образом, представляется возможным воссоздать историю неопубликованной «русской лекции». По всей видимости, в конце 1936 или в начале 1937 года Набоков написал для какого-то периодического издания (газеты или журнала) или же (но это, с нашей точки зрения, наименее вероятно) для какого-нибудь литературного вечера русских эмигрантов шестистраничный текст, начинающийся со слов «Любовь к Пушкину…» и завершающийся словами «…веселее сердце». По причинам, нам неизвестным, этот текст остался неопубликованным и никогда не был произнесен публично ни в первом своем варианте, ни в последующем. Позднее — для аудитории, состоящей из живущих в США русских эмигрантов, — Набоков добавил информативно-фактическую часть, завершив ее фразой: «Такова сухая формула этой жизни. Любовь». Далее, после этой фразы, следует старый текст 1936 или 1937 года.

Воистину любовь пронизывает эту «Лекцию…» Набокова. Любовь к Пушкину — чувство, непонятное для нерусских людей и для них непостижимое, — соединительная сыновья любовь, которая превыше сословных и культурных различий. Захватывающая любовь, пробуждающая чистую радость бытия.

Мы публикуем «Лекцию…» Набокова в русском оригинале с учетом авторских исправлений и сокращений, кроме купюры в последней части (от слов «И тот же Пушкин…» до слов «…веселее сердце»).

<В. Набоков>

МОЯ РУССКАЯ ЛЕКЦИЯ

Любовь к Пушкину как бы врожденное чувство, естественное чувство читательской души. Иные из нас (и таких не мало) знают наизусть сотни его стихов, другие, не обладая гибкой памятью, все же знают его по своему, чувствуют его всего с той трудно выразимой полнотой ощущения, с которой человек отзывается на разнообразную прелесть родного ландшафта, не называя вслух ни одной подробности, но воспринимая с любовью широкошумную их совокупность. Есть, наконец, и такие, которые, чуждые всему, на чем печать непреходящаго, о Пушкине знают больше понаслышке, вспоминают со скукой школьный разбор «Полтавы», видят Ленскаго в образе плотнаго опернаго певца и так дальше. Случается, однако, что и такой человек, попадись ему в пустой вечер на случайной полке не им затрепанный том, вдруг, к удивлению своему, погружается в пушкинскую пучину, в блеск, тень, говор его стихов, и чует, что есть в мире нечто, некое чудо, которого он не приметил прежде.

«Слух обо мне пройдет по всей Руси великой, и помянет меня всяк сущий в ней язык»… Стихи, которые, быть может, написаны были в виде насмешки над тщеславными чаяниями поэтов, оказались чистейшим пророчеством, как, впрочем, и те стихи, которым Пушкин вольно подражал. Прав был старый Державин, прав был Гораций, предчувствовавший сбивчивое чтение школьников в других странах, в другие века. Но быть может один Пушкин из всех поэтов мира возбудил в потомках такую блаженную, такую благоговейную любовь.

Мощная и стройная поэзия, совершенный союз музыки и мысли… Тут каждый слог замечен и в чести, тут каждый стих глядит себе героем… Так дышать полногласными стихами, как это делал он, так естественно и непринужденно изъясняться посредством ямбов — редкий и чудесный удел. Если еще прибавить к этому, что ничто в области литературных форм не было ему чуждо, что резвая повесть в стихах или строгое течение драмы были одинаково доступны его музе, что любая эпиграмма, пущенная им сто лет тому назад, еще поныне трепещет, как только что впившаяся стрела, что его проза действительно прошла веков завистливую даль… Если охватить вот эту кипучую разнообразность его божественнаго легкаго гения, то возникают в нас два разнородных чувства: изумленная любовь к поэту, наградившему Россию подлинной словесностью, и поздняя ненависть к судьбе, всю жизнь теснившей Пушкина и, наконец, осилившей его.

В порабощенных умах сегодняшней России сложилось предание, что беды, преследующие недюжинных людей, зависят исключительно от экономических и политических причин. Но жизнь Пушкина была мрачна не потому, что он постоянно нуждался в деньгах, и не только потому, что мыслящий класс его времени подвержен был самовольной расправе глуповатой цензуры. Эта цензура, усматривающая непристойность в слове ночь, государственную измену в выражении «мой ангел» — эта цензура кажется нам теперь жеманством классной дамы по сравнению с безобразной потехой над живым словом, которая ныне имеет место в России. В конце концов Пушкин сумел обойти опекунов своей музы, и цензура оставалась в дурах. Опала шла Пушкину как будто в прок, множество его стихов и лучшие строфы Евгения Онегина озарены гением изгнания — так, по крайней мере, могли бы себя утешать его цензоры после гибели его, коль поняли бы, что Пушкин был не просто озорным сочинителем, а величайшим счастием России. Притеснения эти едва ли можно рассматривать как прямое выражение известнаго государственнаго строя. Не самовластие Царя травило поэта, а самовластие человеческой косности, зависти и скудоумия — страшнаго сего триумвирата. Неподготовленная к своему счастию, Россия дичилась Пушкина. Тем сильнее она полюбила его, когда постигла, наконец, какую понесла утрату. Чернь, косившаяся на него, это все та же чернь, знатная или незнатная, богатая или нищая, все равно, которая требует смерти для тех, кто возвышается над пошлым равенством и которая прыщет гадючим ядом в светляка, смеющаго светить.

И все же поэт торжествует. Пускай беда гонится за ним по пятам, пускай клеветники строчат пашквили и доносы, пускай вся жизнь дика и мутна, как горячечная ночь в грязной харчевне при размытой дороге, пускай, как в дурном сне, преграды — карантины без числа — не дают добраться до счастья, пускай последняя копейка проиграна в штосс проезжему офицеру, пускай Бенкендорф оскорбительно брюзжит и Бог весть с кем кокетничает беременная жена, и так тяжело жить, что только и можешь вздыхать: «Тоска, тоска…», и тянет куда-нибудь подальше, и как завидно делается, когда проводишь Вяземских на пироскаф — а там запрещенный Запад, театры Парижа, чугунныя дороги Англии, но не все ли равно? Неотразимыя обиды отступают, как только вместе с деревенским дождиком начинают накрапывать стихи.

«Там на неведомых дорожках следы невиданных зверей…»: вот, пожалуй, две самых колдовских, самых таинственных строки, когда-либо им написанных. Есть еще, впрочем, тот песчаный и пустой брег, который мреет в том же прологе к «Руслану» и как бы проясняется через три года в «Сказке о Царе Салтане» — брег, на который набегают волны, разливаются в шумном беге, и вот очутятся на бреге, чешуей, как жар, горя, тридцать три богатыря. И тот же Пушкин, обладавший таким чувством сказочности, чувством русских чудес, был строгим летописцем, испытывал глубокое тяготение к отечественной истории, которую писал таким простым и ясным слогом, каким не владел никто. Проза его романов, повестей, критических заметок — это проза петербургская, стройная и прозрачная, сильно отличная от слога его писем, полных необузданной образности, великолепнаго юмора, неги и гнева. Он легко сбивался на стихи посреди письма или рассказа, ибо все-таки природной его стихией была поэзия. «Граф Нулин», «Борис Годунов», «Пир во время чумы», «Для берегов отчизны дальней…» — какие все различные образцы его несравненнаго искусства…

И снова возвращается мысль к погибельной его судьбе, к быстротечности его жизни, и хочется предаться пустой грезе — что было бы, если бы… Что было бы, если бы и эта дуэль окончилась благополучно… Можем ли представить себе Пушкина седым, с седыми бакенбардами, Пушкина в сюртуке шестидесятых годов, степеннаго Пушкина, стараго Пушкина, дряхлаго Пушкина? Что ждет его на склоне лет: мрачные тени бесталанных Писаревых и Чернышевских или, быть может, прекрасная дружба с Толстым, с Тургеневым? Но есть что-то соблазнительное и кощунственное в таком гадании… Немыслим образ Пушкина без пушкинских тревог и творений — а какими творениями можем мы за него заполнить оставшиеся полвека возможной его жизни? Он был в полдневной силе своих лет, когда умер, и гений его обещал еще многое. Но свершил он довольно. Его умолкнувшая лира подняла в веках гремучий непрерывный звон. Пушкинским духом проникнуты лучшие стихи поэтов сменивших, но не заменивших его, Лермонтова и Тютчева, Фета и Блока. И однако в словах невыразим этот пушкинский дух… Стройность, ясность, соразмерность, полнота звуков, полнота бытия? Не то, не то. Ярлыки опасны. И тот, кто видит в Пушкине лишь олимпийскую лучезарность озадачен иной его смутной и горькой строкой. Пушкинский дух также неопределим, как русский дух. Не тот русский дух, до которого столь охоч иностранец, не пресловутые бездны, падения и взлеты, вся эта подозрительная акробатика, чарующая чужих, а нечто другое, поглубже и поважнее для нас. В посредственных переводах Пушкин кажется просвещенному иностранцу певцом не просто России, а певцом европейской России, и тем самым лишен для него обаяния… Русским лучше знать. Русские знают, что понятия Отечество и Пушкин неразрывны, что быть русскими или русскими американцами значит любить Пушкина.

При одной мысли о нем как бы развивается перед нами чудесный свиток, нарастает издалека гул его стихов, и невозможно не заслушаться, невозможно воспротивиться блестящей волне его гения. Как и он сам забывал горечь обид, тоску и холод скитальческой жизни, как только набегало на него вдохновение, так и мы, вспоминая, перечитывая его стихи, легко побеждаем в себе дурное чувство безнадежности, возбуждаемое в нас порою размышлениями о судьбах родины. Та мудрость, которую заключает в себе прекрасное, непогрешимая мудрость красоты, заражает нас новой силой. После пушкинских стихов чище душа и веселее сердце.

В. Сирин
____________________ Серена Витале

Вокруг юбилейного Собрания сочинений Гете

Переписка М. А. Кузмина с С. В. Шервинским (1929–1930)

Публикация П. В. Дмитриева.

Предисловие

Празднование юбилеев великих деятелей русской и мировой культуры стало для советской власти, начиная с конца 1920-х годов, своеобразным актом ее культурной легитимации. В ряду имен мы видим Льва Толстого, Гете, Пушкина, Лермонтова, Гоголя и других. Открывается эта вереница празднеств столетием со дня рождения Л. Н. Толстого, пышно отмеченного в сентябре 1928 года. Однако по странной иронии судьбы большая часть торжеств — юбилеи со дня смерти. Здесь не у места входить в причины интереса новой власти к фигуре какого-либо покойного писателя, ясно одно: этот интерес в значительной степени находился во внелитературной плоскости; советская власть пыталась задать некую культурную парадигму, при которой доказывалась бы преемственность «передовых идей», — их наследницей и должна была явиться она, власть. Но такое стремление к «гуманитарной легитимации» принесло (что теперь, оглядываясь назад, можно утверждать с полным основанием) превосходные плоды: всевозможные издания, концерты, научные собрания и т. п.

Программа чествования памяти Гете также оказалась весьма представительной: торжественные заседания, речи, передовицы в газетах[129]. Однако в культурной памяти потомков столетие со дня смерти Гете осталось в виде книг, выпущенных в этом юбилейном году. Это — два первых тома из гетевского Юбилейного собрания сочинений, гетевский блок во 2-м сборнике «Звеньев» (подготовленном в 1932-м, но появившемся из печати в 1933 году) и том (4–6) «Литературного наследства» (как образцовый научный труд он не утратил своего значения и до наших дней).

Задуманное в 13 томах Юбилейное собрание сочинений Гете фактически было остановлено в 1937 году (вышли тома 1–4 и 6–11), причем состав редакции к этому времени уже был другим. Завершилось собрание сочинений лишь к 1949 году (к 200-летию со дня рождения Гете) с другим (третьим) составом редакции (в 1947 году вышел том 5 — «Фауст»; в 1948-м и 1949-м — два тома, № 12 и № 13, писем; 8-й том собрания не вышел). В выпущенном в 1932 году проспекте предусматривалось несколько иное распределение произведений Гете по томам, причем в последний, 13-й, том планировалось включить избранные естественнонаучные работы Гете под редакцией В. И. Вернадского. Перемена в составе редакции объяснялась арестом основных руководителей гетевского «проекта»; главным поводом для него послужил выпуск в 1934 году первого тома «Большого немецко-русского словаря»[130], состав редакции которого во многом совпадал с составом редакции Собрания сочинений Гете. Громкое политическое дело получило название «Немецкая фашистская организация (НФО) в СССР»[131]. Одним из его фигурантов стал историк искусства и архитектуры, переводчик Александр Георгиевич Габричевский (1891–1968), тонкий знаток европейской (прежде всего немецкой и итальянской) культуры, философ, переводчик — вдохновитель и главный организатор Юбилейного собрания сочинений Гете[132]. Он же, судя по сохранившейся переписке, привлек к редакционной и переводческой работе С. В. Шервинского, Б. И. Ярхо, М. Л. Лозинского, Вс. А. Рождественского, Д. С. Усова и др.

Первоначальные планы Габричевского привлечь к изданию Вяч. Иванова, в частности к переводу «Западно-восточного дивана», не осуществились в полной мере: Иванов был за границей, и железный идеологический занавес, еще не вовсе отделивший Советскую Россию от остального мира, постепенно опускался[133]. Представляется вероятным, что, кроме известного пиетета перед именем Кузмина, обращение к нему было вызвано тем обстоятельством, что из старшего поколения поэтов и переводчиков (к которому принадлежал и Вяч. Иванов) к концу 1920-х годов в России оставался только он.

Публикуемая переписка Кузмина с Шервинским примыкает к уже опубликованной переписке Кузмина с Габричевским[134] и, казалось бы, не открывает после нее ничего принципиально нового; но специалисту и всякому заинтересованному читателю она позволяет погрузиться в творческую кухню перевода Гете. Замечания Шервинского еще более детальны, но главное, приводимые документы (ранее частично процитированные в примечаниях к упомянутой публикации) служат необходимым дополнением к переписке с Габричевским.

Кузмину было предложено вначале перевести поэтический «Дневник» Гете (вышел во 2-м томе Собрания). Затем, когда стало ясно, что сотрудничество с Вяч. Ивановым невозможно, редакция заказала Кузмину перевод пяти поэтических книг из этого сборника и ряда отдельных стихотворений (для 1-го тома), а затем перевод статьи Гете (с поэтическими вставками) «Идиллии Вильгельма Тишбейна» (для 10-го тома, который вышел только в 1937 году с другим составом редакции)[135].

Заказ на переводы стихотворений Гете как нельзя лучше совпал с собственными (читательскими и даже шире — культурными) предпочтениями Кузмина. О своей любви к немецкому классику он признается на страницах нескольких своих произведений, в переписке и дневнике. Кузмину принадлежит почтительно-ироническое стихотворение «Гете» (1916): оно включено в сборник «Нездешние вечера» (1921), помещено в цикл «Дни и лица» сразу вслед за стихотворением, посвященным Пушкину, и предваряет такие имена, как Лермонтов, Сапунов и Карсавина. Гете упоминается в стихотворении «Поручение» (1922), вошедшее в книгу «Параболы» (1923). «Дорогие моему сердцу немцы» этого произведения — практически все прекрасные тени прошлого, отчасти называемые: Гофман, Моцарт, Ходовецкий и Гете, как будто нарочно забытый и потому дважды повторенный в одной строке. Вместе с этими же художниками Гете становится героем центрального «Гофмановского леска» в причудливой композиции «Лесок» (1921) — «лирической поэме с объяснительной прозой». Наконец, в одном из своих поздних циклов «Пальцы дней» (1925; включен в последний поэтический сборник Кузмина «Форель разбивает лед», 1929), где каждому дню соответствует его древний небесный покровитель-планета, Гете как видение является в четверг (день Юпитера), сообщая лирическому герою тайный пароль и утверждая его в состоянии «любовного равновесия».

Но и прежде, в ту пору, когда Кузмину еще не открылось его предназначение поэта и он всецело был погружен в музыкальные занятия, Гете несколько раз становится объектом его творческого вдохновения. Авторский список музыкальных произведений за 1890–1903 годы содержит обращение к Гете в апреле 1890 года — Кузмин пишет музыку к «Ночной песне странника» (в переложении Лермонтова)[136]. Ноябрем 1897-го — мартом 1898 года помечено сочинение цикла «Миньон», где использованы оригинальные поэтические тексты из «Театрального призвания Вильгельма Мейстера» Гете, в русской традиции известные как «Миньона» и «Песня арфиста»[137]. Наконец, к апрелю 1903 года относится сочинение романса на текст «Зюлейки» Гете[138].

Если же говорить о переводах, то первым опытом в этой области следует, очевидно, считать работу, выполненную для ленинградской Филармонии, с которой Кузмин сотрудничал во второй половине 1920-х — в начале 1930-х годов[139]. По просьбе дирекции Филармонии он переводит в 1928 году монолог Эгмонта и две песни Клерхен (для исполнения музыки Бетховена к трагедии Гете в концерте 11 ноября 1928 года)[140].

Несмотря на то что эта тема не имеет прямого касательства к Юбилейному собранию сочинений, отметим еще одно «притяжение» Кузмина, связанное с Гете, а именно с его «Западно-восточным диваном», и ролью имени-символа Гафиза. Гафиз (в современной транскрипции — Хафиз) — великий персидский поэт (1326–1390), автор обширного собрания стихотворений («дивана»), написанных преимущественно в форме «газели». Его имя стало в персидской литературе едва ли не нарицательным (как «певец», «сладкопевец» и т. п.), благодаря исключительной популярности этой фигуры на всем Востоке, говорящем на персидском и вообще на языках иранской группы. В значительной степени «символическим» оно было как для Гете (назвавшего свою книгу «Диваном»), так и для Кузмина. Кузмин стал одним из инициаторов в организации на Башне Вяч. Иванова в 1906 году «кружка Гафиза», имевшего своей целью обсуждение новейших художественных достижений и эстетических проблем, но также включавшего в свою программу непринужденное общение членов кружка и, как практически неизбежный элемент, близкие, интимные отношения членов кружка между собой[141].

Знакомство Кузмина и Шервинского относится, очевидно, к середине 1920-х годов. Спустя полвека Шервинский так вспоминал об этом:

Я не помню точно, где я впервые познакомился с Кузминым. Во всяком случае, я заочно хорошо знал его и по произведениям, и по знаменитому портрету Сапунова[142], и, может быть, именно поэтому с особым нетерпением ожидал минуты личного с ним свиданья. Узнав о том, что я еду в Ленинград, друзья из Союза писателей попросили меня поговорить с Михаилом Алексеевичем и убедить его выполнить некоторые формальности, поскольку его официальные отношения с Союзом продолжали быть нечеткими. Чтобы исполнить это поручение и по другим делам я и отправился в Ленинград в один из осенних дней 23 или 24 года, сейчас не помню уже точно[143].

Однако вероятнее всего, что Кузмин и Шервинский познакомились не в Ленинграде, а в мае 1924 года в Москве, куда Кузмин был приглашен на литературно-артистический вечер, организованный в его честь В. В. Русловым[144]. На следующий день после концерта, где Кузмин исполнял свои произведения, был дан обед; в дневнике Кузмина за этот день (13 мая) сделана запись, где среди присутствующих мы находим и имя Шервинского.

Первое же посещение Шервинским Кузмина, уже в Ленинграде, относится к следующему году. Кузмин отмечает в дневнике его приход в ряду прочих посетителей 4 января 1925 года. Однако та встреча, которая сохранилась в памяти Шервинского, относится к еще более позднему времени, вероятнее всего к 1927 или 1928 году. 16 и 17 мая 1928 года в дневнике отмечен его приход к Кузмину на улицу Рылеева (б. Спасскую), д. 17. За 18 мая сделана следующая запись:

С утра дожди. Потом разгулялось. Занимался. Пришел Шервинский. Писали вместе прошение. Не знаю, выйдет ли что. Очень дружно простились. М<ожет> б<ыть>, удастся осенью съездить в Москву. Было бы неплохо[145].

В Москву Кузмин, очевидно, не собрался, но и в следующем году в дневнике упоминается неразрешенная пока проблема с выплатой Кузмину пенсии — возможно, это было связано с «упорядочением отношений с Союзом писателей», о котором пишет Шервинский[146]. Во всяком случае, дневник фиксирует еще одну встречу в апреле 1929 года[147].

К тому же времени относится и беглая характеристика Шервинского, данная ему Кузминым в записи от 17 мая 1928 года:

К чаю пришли не только Шервинский, но Усов и Рождественский и О.Н. <Гильдебрандт-Арбенина>. Шервинский — помесь Скрыдлова с Фединым, но очень мил и ласков. Долго сидели[148].

Любопытную физиогномическую характеристику Шервинскому Кузмин дает впоследствии в своем дневнике 1934 года, в тематической зарисовке «Рептилии и клевреты», причем Шервинский попадает в класс рептилий наряду с весьма примечательными персонажами:

Это два совершенно различных типа, почти противоположных или понятных на примерах. У рептилий всегда что-то от Урии Гип, слащавость, мертвенная бледность и рот без губ. Особенно они были распространены в окружении Суворина и «Нового Времени». Буренин, Меньшиков, Сладкопевцев и, несмотря на гениальность, увы, Розанов, грандиозных масштабов рептилия Победоносцев и, м<ожет> б<ыть>, даже папа Лев XIII, а так Садовской, Лавровский, Лихачев, Божерянов, Казанский, м<ожет> б<ыть>, даже Поляков, сам [Шпет], Шервинский, Леман, Стенич, Маковский[149].

Но, конечно, наиболее протяженным стало общение Кузмина и Шервинского в 1931 году в Москве, где с 21 ноября по 2 декабря Кузмин останавливался в доме Шервинских (мы можем судить о нем по опубликованному дневнику 1931 года, в частности по записям за 14 и 16 сентября и 19 ноября[150]). Своему пребыванию в доме Шервинских Кузмин посвятил стихотворение, датированное 1 декабря 1931 года[151].

Как раз между последним приездом Шервинского в Ленинград и поездкой Кузмина в Москву и начинается работа над переводом для собрания сочинений Гете. Можно предположить, что для Кузмина, нигде не служившего и практически всю свою жизнь нуждавшегося, предложение редакции Юбилейного Гете пришлось как нельзя более кстати, к тому же, кроме некоторого удовлетворения материальных нужд, это, повторим, отвечало и его духовным потребностям. Важно и то, что сами принципы перевода, исповедуемые Габричевским и Шервинским, вполне разделялись и Кузминым. Из опубликованной переписки Габричевского и Кузмина видно, как шла работа; обратим внимание лишь на одно из посланных Габричевскому писем как на своего рода profession de foi Кузмина-переводчика и так и названное: «О принципах перевода».

Прежде всего, я считаю, что трудно и стеснительно установлять общие методы перевода для всех авторов и даже для отдельных произведений одного и того же автора. Было бы бесплодным и даже вредным усилием передавать все формальные оттенки слога у автора, который сам об этом нисколько не заботится и небрежен о внешней стороне своего произведения, также было бы наивно и недальновидно обращать внимание только на смысловую сторону вещи, где формальная часть представляется центром тяжести. Те или другие приемы должны быть выбираемы каждый раз заново сообразно данному случаю. В этом — гибкость и находчивость переводчика.

Конечно, некоторые общие положения установить возможно. Точность смысловая — обязательна.

Точность слов (корневая) — желательна до крайности <…>

Точность речи (отрывистой, периодической, легкой, затрудненной, ясной, темной) — обязательна. Никаких сглаживаний, облегчений, уяснений и т. п.

Выражения устарелые, редкие, вновь введенные, необходимо заменять соответствующими на русском языке.

Выражения, типичные для иностранного языка, переводятся не буквально, что было бы экстравагантно и насильственно, а заменяются соответственными.

Законы и идиотизмы русского языка непреложно сохраняются <…>

Это для прозы. Но для стихов следует принимать во внимание важнейшее обстоятельство — природу стиха. Перед ней может и должна отступать и смысловая и речевая точность.

Размер — обязательно точен (никаких замен).

Количество строк — обязательно.

Чередование рифм — обязательно.

Качество рифм (и вообще окончаний и без рифм) — мужские, женские, дактилические — обязательно.

Переносы фразы в другую строку — желательно совпадение.

Цезуры — обязательны (возможен некоторый сдвиг, но наличие их обязательно).

Звуковые эффекты (аллитерации, консонансы и т. п.) — желательны (хотя бы и не на тех же буквах).

Соблюдение образов — желательно (особенно не желательна замена одного образом другим).

Но главное, размер, количество строк и чередование рифм точного качества.

При этих условиях не всегда возможна смысловая и речевая точность, которая может отступить на второй план.

Одна из главных задач переводчика как прозы, так и стихов — уловить общий тон произведения в связи с общим обликом автора и историко-бытовым окружением, так как одни и те же слова в устах одного автора могут казаться нормальной речью, меж тем как в другом случае будут упрощенной стилизацией. И то, что в одно время считается неслыханной смелостью, в другое — окажется почти пресным штампом[152].

Провозглашенные принципы как нельзя более соответствовали и принципам перевода, положенным в основание издаваемого Юбилейного собрания сочинений Гете. Известно, что в советской школе поэтического перевода возобладало впоследствии другое направление, которому свойственно несколько облегченное понимание источника, культивировался более прозрачный синтаксис и т. п. Однако при сличении переводов «Западно-восточного дивана», опубликованных в Юбилейном собрании сочинений, со считающимся эталонным переводом В. В. Левика легко заметить (не отрицая достоинств последнего), что переводчик более поздней формации часто пользуется уже достигнутым своими предшественниками, заимствует словосочетания, а иногда и целые фразы С. В. Шервинского и М. А. Кузмина (что свидетельствует о ценности найденных русских поэтических эквивалентов).

Публикуемая переписка включает в себя 15 документов (из которых только 4 принадлежат Кузмину, а одно письмо Шервинского является приложением к письму Габричевского). В дополнение к основному корпусу публикуются 6 документов — переписка Кузмина с другими лицами, имеющими прямое отношение к Юбилейному изданию Гете.

В хронологическом плане переписка охватывает полтора года (с середины июня 1929-го до середины ноября 1930-го), а в содержательном отношении (если взять прагматический аспект 15 публикуемых документов) представляет собой три тематических блока (по схеме: замечания редакции — предложения переводчика). Первый блок (письмо № За, приложение к письму Габричевского) посвящен «Дневнику» Гете (вошедшему во 2-й том Юбилейного собрания). Второй блок (письма № 7, 8 и 9 — Шервинского и ответное письмо Кузмина — № 11) посвящен «Западно-восточному дивану» и другим стихотворениям, опубликованным в 1 — м томе Юбилейного собрания (а также «Идиллиям Вильгельма Тишбейна», 1821, перевод которых вошел в 10-й том собрания и опубликован в 1937 году, уже после смерти Кузмина). Наконец, третий блок замечаний-исправлений посвящен «Книге Рая» из «Дивана…» (т. е. 1-го тома Юбилейного собрания): это письма № 13 и 14 (Шервинского и Кузмина соответственно).

В приложении публикуются письма А. Г. Габричевского, Б. И. Ярхо и Г. И. Ярхо, дополняющие наш сюжет. Хронологически они несколько раздвигают рамки основной части публикации.

При оформлении текста мы приводим в начале письма в угловых скобках время и место его написания, сохраняя при этом и их авторское расположение, часто неупорядоченное. Подписи передаются курсивом. Курсивом же выделяются авторские подчеркивания в тексте писем. Двойные подчеркивания передаются полужирным курсивом. В квадратных скобках — отдельные авторские зачеркивания, восстановленные публикатором. Мы старались в точности воспроизвести все варианты и отразить всю переводческо-редакторскую работу, за исключением тех мест, где речь идет о пунктуации (например, совершенно очевидно, что Кузмин опускал или ставил лишние знаки, а редактор исправлял текст по двум направлениям: в плане приближения к существовавшим тогда нормам русской орфографии и — к пунктуации самого Гете, преимущественно в ее эскламативно-интеррогативном аспекте). Сохраняются особенности написаний, характерные для авторов эпохи (вроде написания месяцев с прописной).

В примечаниях, как правило, отмечены случаи расхождения с текстом, опубликованным в Собрании сочинений; в некоторых случаях приведен для сравнения немецкий оригинал. Публикатор пользуется своим приятным долгом — выразить свою благодарность С. И. Панову за помощь в работе.

Список условных сокращений:

Гете (с указанием тома римскими цифрами и страниц — арабскими) — Гете. Собрание сочинений: В 13 т.: Юбилейное издание / Под общ. ред. Л. Б. Каменева, А. В. Луначарского, М. Н. Розанова. М.; Л.: ГИХЛ, 1932–1949. (При упоминании также — ЮСС.)

Дневник 1929Кузмин М. Дневник 1929 года (окончание) / Публ. и коммент. С. В. Шумихина// Наше наследие. 2010. № 95.

Дневник 1931Кузмин М. Дневник 1931 года / Вступ. ст., публ. и прим. С. В. Шумихина // Новое литературное обозрение. 1994. № 7. (Текст дневника на с. 170–193.)

Переписка Габричевского и Кузмина — Переписка А. Г. Габричевского и М. А. Кузмина: К истории создания юбилейного собрания сочинений И.-В. Гёте / Вступ. ст., публ., прим. Т. А. Лыковой и О. С. Северцевой // Литературное обозрение. 1991. № 12. С. 58–75.

РГАЛИ — Российский государственный архив литературы и искусства.

СПб ГТБ — Санкт-Петербургская государственная театральная библиотека.

ЦГАЛИ СПб — Центральный государственный архив литературы и искусства Санкт-Петербурга.

ЮССсм. Гете.

Переписка

1. Шервинский — Кузмину[153]

<Таруса. 17.06.1929>.

Глубокоуважаемый Михаил Алексеевич!

Не ответил Вам сразу[154], ибо только теперь окончательно оформляются детали издания Гёте. Как будто, сегодня, наконец, подписывается договор. Всё то, что Вам передал Мих. Александрович[155], предназначается именно Вам, и мы горячо радуемся, что Вы охотно беретесь за предложенное и довольны выбором. Теперь позвольте Вас информировать о плюсах и минусах, возникших в последнее время, т. е. после моего посещения. За стихотворную строку ГИЗ постановил платить не 60, а только 50 коп. (рифмованные стихи) и 40 к., как и предполагалось, за белые. Сроки оплаты — по типовому договору, однако ГИЗ заверяет, что в виду некоторой неопределенности самого выхода книг, на практике срок последней уплаты будет, наверное, снижаться. Конечно, мы, переводчики, поставлены этими обстоятельствами в менее выгодные условия, чем [мы] предполагали. К плюсам же относится то, что срок представления материала по тому лирики отодвинут до 1 февраля 1930 года, и можно будет работать не спеша. Очень может быть, что мы Вам предложим перевести и еще кое-что, но об этом снесемся особо[156]. Кстати: фамилия нашего редактора Вами «украинизирована». Она в подлиннике звучит Габричевский, Александр Георгьевич[157] (адрес его: ул. Герцена, здание 1 Моск. Гос. Университета, кв. проф. Северцева). Ему было очень приятно, что сделанный им выбор стихов Вам пришелся по сердцу.

Отлично, что Вы собираетесь в Москву[158]. Только отложите приезд до октября. В сентябре я рассчитываю еще быть на Юге. Не огорчайте меня и приезжайте в октябре прямо ко мне. Очень надеюсь, что Вы так и сделаете. Желаю Вам всякого благополучия.

Преданный Вам С. Шервинский.

Габричевский пришлет Вам официальное письмо-предложение, и Вы ему должны официально же ответить. Этим исчерпывается формальность.

17 Июнь <так. — П.Д.> 1929 г.

2. Шервинский — Кузмину[159]

<Таруса. 7.07.1929>.

Глубокоуважаемый Михаил Алексеевич!

Получил письмо Ваше с опозданием: оно было переслано мне в Тарусу, где я нахожусь с начала Июня. Я тотчас же послал телеграмму Григорию Исааковичу Ярхо[160], который сейчас, по доверенности уехавшего Габричевского, ведет дела по Гёте. Узнал я стороной, что договор еще не подписан, как будто, Луначарским, и поэтому происходит задержка с официальными письмами; но эта задержка, конечно, чисто-механическая. Очень боюсь, как бы из-за этого не задержалось бы исполнение и Вашей, столь скромной, просьбы. Во всяком случае, уверен, что Г. И. Ярхо сделает все возможное, чтоб ускорить получение денег при первой же возможности. Но госиздатские «невозможности», конечно, тоже дело обычное и нам всем знакомое. Я лично уже приступил к Buch Zuleika[161] и довольно напряженно работаю по утрам, на свежую голову. Не могу сказать, чтоб это было легко…

Бывали ли Вы когда-нибудь в Тарусе? — Милое, живописное, захолустное окское место, с обилием ягод и цветов. Мой адрес, на всякий случай: Таруса, Калужской губ., ул. Урицкого, 2.

Примите мой искренний привет.

Преданный Вам С. Шервинский.

7 Июля 1929 г.

Таруса — les Bains <купания (франц.)>.

<Приписка на левом поле письма снизу вверх.>

Адрес Ярхо: Москва, Садовая-Кудринская, д. 21, кв. 42.

— ″ — Габричевского: Крым, Коктебель, дача М. Волошина — Ал-дру Георг. Г-му[162].

3. Шервинский — Кузмину[163]

<Москва, 13.11.1929>.

13 Ноября 1929.

Глубокоуважаемый и дорогой Михаил Алексеевич!

Я передал Александру Георгьевичу о Вашем опоздании с переводом[164]. Он просил передать с своей стороны, что двухнедельное опоздание не существенно, и чтобы Вы не беспокоились.

Как жаль, что Вы опять отложили посещение Москвы[165]; мне очень хотелось Вас видеть и оказать посильное для москвича гостеприимство. А, может быть, соберетесь зимой?

Если буду в Ленинграде[166], конечно, приду к Вам; это стало для меня необходимой и приятне<й>шей привычкой.

Желаю Вам всего хорошего.

Преданный Вам С. Шервинский.

Адрес Габричевского: ул. Герцена, д. 6, кв. 69.

3-а. Шервинский — Кузмину[167] <Приложение к письму А. Г. Габричевского>

<Москва, нач. февраля 1930>.

Заметки к предлагаемым изменениям.

Ст<их> 22. «колотить под брань» может вызвать представление об ударах палки по спине, а не молотка, ст. 32. непонятно, к чему относится предложение «чтоб остаться», которого, кстати, в подлиннике нет: это вносит неясность во всю мысль. Стих 31 терпит изменения вследствие изменения 32-го.

ст. 47. очень желательно в восклицаниях служанки сохранить обращение к гостю «на ты». Для этого приходится видоизменить и стих 46, где не совсем удачным представляется выраженье «впечатления новы», перебивающее динамичность действия.

ст.ст. <стихи> 59–60. точная мысль, — что служанка не может сдержать вздоха, отчего очертанье ее высокой груди становится еще прекраснее.

ст. 67. весьма существенно было б сохранить предвидение предстоящего использования кровати, что можно выразить лишь futurum’ом, либо условным предложеньем.

ст. 71. желательно было бы сохранить параллелизм «Hochgestalt» и «Wohlgestalt».

ст. 73. построение «Освободившись — выслушай немного!» вызывает сомнение относительно своей понятности. У Гёте просто «Sie macht sich los!».

ст. 86. в переводе получается неясность: как будто гость увидел «странность» в теле служанки.

ст. 87. большое сомнение вызывает слово «мастер» для передачи «meister». В слове «мастер», правда, сохраняется оттенок высокой квалифицированности Istius, но утрачивается та автономность, даже господство, которое содержит слово «Meister». М.б., слово «маэстро», применяемое и к игрокам высокой марки, и к дирижерам, и к учителям, было бы ближе к «Meister». Сначала отпугивающая итальянская форма слова имеет и свои преимущества: она поворачивает благоприятно угол восприятия поэмы; от слова «маэстро» должны протянуться нити к итальянской новелле, к духу XVIII-ro века, к «Итальянскому путешествию», к ottave rime и аббату Касти[168].

ст. 95. вряд ли можно согласиться с выраженьем «лаская зренье», когда зренье является субъектом, а не объектом действия. Ст. 96 в зависимости от 95-го[169].

ст. 107. едва ли допустимо сочетание видов совершенного и несовершенного «забиться» и «приходилось» в одном предложении. Кроме того, гость был прижат к стене, а не забит в угол.

ст. 120. в предыдущем стихе удобнее «как» понимать сравнительно; тогда в ст. 120 надо слово «Тогда» заменить словом «Когда».

ст. 128. терпит измененья, если принять «маэстро».

ст. 131. при сочетании «майский цвет», слово «украшенье» отрывается от принадлежащего ему по праву эпитета[170].

ст. 136. м.б., желательно либо сохранить «Iste» <этот, тот (лат.)>, либо заменить его каким-нибудь русским эквивалентом, например: «Имярек».

ст. 189. неясно, кто «бывали»; можно это отнести и к слову «рычаги».

4. Шервинский — Кузмину[171]

<Москва. 28.02.1930>.

Глубокоуважаемый и дорогой Михаил Алексеевич!

Ваше молчание на письмо гётевской редакции крайне смущает Александра Георгьевича Габричевского. Он с болью в сердце начинает предполагать, что Вы разгневались на него за те перемены в Вашем тексте «Дневника»[172], которые мы предварительно сделали и решились послать на Вашу санкцию. Эта поспешность была вызвана тем, что надо было в срочном порядке сдавать том с поэмами. Наши соображения, на которых основывались изменения, Вы знаете и, думаю, что со многими согласитесь. Что касается до предложенных вариантов, то те, которые Вас не удовлетворят, будут, конечно, мгновенно сняты; да и вообще редакция не склонна смотреть на них, как на окончательные, и мы предполагали, что Вы, ежели согласитесь с аргументацией, м.б., некоторые примете, некоторые сделаете по-своему, но во всяком случае не ответите нам на наши, право же искренние, старания, таким безрадостным молчаньем. Вот, например: в стихах, кончающихся «lasse! lasse!»[173] мы очень настаиваем на аргументах, но отнюдь не стоим обязательно за предложенный вариант, где выражение «посреди работы» нас не слишком удовлетворяет, хотя и избавляет нас от формы обращения «на вы» и от перебитости «жеста». Должен добавить, что я участвовал в этой работе, поэтому и на себя принимаю долю Вашего безмолвия, и тоже чувствую огорченье. При громадном уважении и давнишней, раз навсегда установившейся, любви к Вашему творчеству, всякая мысль о доставлении Вам какой-либо неприятности для нас тяжела.

С нетерпением ждем «Книгу Кравчего»[174]. В «лирическом» томе[175] я принимаю непосредственное участие и редакционное, и предвкушаю уже чтение Ваших переводов. Примите мои лучшие, самые лучшие пожелания и поскорей напишите обеспокоенному редактору и другу моему, Габричевскому.

Душевно Ваш С. Шервинский.

28 ф.<евраля> 1930 г.

5. Кузмин — Шервинскому[176]

<Ленинград, 13.04.1930>.

13 Апреля 1930.

Дорогой Сергей Владимирович, вот уж никак не думал, что Вы и Александр Георгиевич так злопамятны, что отплатите мне тою же монетою: за молчание молчанием. Получили ли Вы мои переводы? что делать с недостающими номерами? каково Ваше мнение? какие требуются исправления? Как вообще дела? Я послал целый рад вопросов Александру Георгиевичу, которые требовали ответа, а он молчит[177]. Я понимаю, что Вы очень заняты, но поймите, что после неудачи с «Дневником»[178] меня жгуче интересует Ваше мнение о «Диване» и проч. И получил ли Ал. Г. мои расписки? Конечно: pas de nouvelles — bonnes nouvelles[179], но я безпокоюсь. Будьте милым, Сергей Владимирович, и не оставьте меня без ответа. Кстати, не знаете ли Вы в Москве ли С. Ауслендер?[180] Я как-то писал ему по важному для меня делу и тоже никакого ответа, как камень в воду[181]. Поздравляю Вас с наступающим праздником, дружески обнимаю и остаюсь Ваш

М. Кузмин.

6. Шервинский — Кузмину[182]

<Москва. 1.05.1930>.

Глубокоуважаемый и дорогой Михаил Алексеевич!

Вы, вероятно, уже так или иначе знаете, почему мы Вам ничего не отвечали. Теперь могу сообщить, что эпизод с Александром Георгьевичем, вырвавший его на целый месяц из работы, благополучно закончился[183]. Это знаменует и оживление в делах гётевских. Ваши переводы до сих пор нами не читаны, потому что в отсутствие Ал-дра Г-ча ни наш старший редактор М. Н. Розанов[184], ни я абсолютно не касались лирического тома и не вскрывали никакой относящейся к нему корреспонденции. Ныне, на ближайших же днях Вы получите наше посильное суждение и данные о дальнейшей работе. Ваше подозрение о нашей «злопамятности» настолько неосновательно, что мне даже не представляется возможным его опровергать. И я не отвечал, право же, не из невежливости, а всё ждал со дня на день ликвидации «эпизода»…

Сейчас мы будем, конечно, просить об отсрочке в представлении тома лирики, п.<отому> что «эпизод», надо сказать, всех сбил с толку и задержка в работе над лирикой получилась чрезвычайная. Позвольте пожелать Вам благополучия и приветствовать Вас дружественно и почтительно.

Душевно Ваш С. Шервинский.

P. S. Михаил Алексеевич, мой отец был крещен «Василием», поэтому Вы делаете явную ошибку, величая меня «Владимировичем»… Примите это только как историко-филологическую справку!

1 Мая 1930 г.

7. Шервинский — Кузмину[185]

<Москва. 5.05.1930>.

Дорогой Михаил Алексеевич!

Как только возобновились нормальные наши занятия по Гёте, мы первым долгом углубились в Ваши переводы и, искренно радуясь их громадному поэтическому «смаку», попутно делали отметки о местах, вызвавших почему-либо у нас сомнение. Разрешите эти сомнения Вам высказать при покорной просьбе не взглянуть гневно на наши нотобэны и, м.б., кое-что и видоизменить. Вот они:

Саки-намэ:

Ст<ихотворение> I. ст<их>4. Вы рифмуете дне, меже, мне, между тем, как у Гете 3 точные рифмы. В одном отдельном случае мы не сочли бы это бедою; но дело в том, что Вы эту неточную рифмовку применяете довольно часто; другие же переводчики по нашему настоянию избегают ее; вот мы и опасаемся, как бы не получилось впечатление, что в «Книге Кравчего» Гёте почему-то пользуется иной поэтикой, чем в других книгах. Это соображение мы считаем существенным. М. б., Вы обратите на неточную рифмовку Ваше внимание. Ст<рока> 10. Мы не согласны с выражением «для писак». Поэтически оно очень приятно; но ведь здесь разумеется сам пишущий и его «орудия производства». У Вас же получается, будто этим пергаментом и грифелем должны пользоваться другие[186].

Ст. 2. ст. 6. Хотелось бы больше оттенка лукавства; нам показалась Ваша формулировка несколько приподнятой.

Ст. 3. ст. 2. слово «тем» смущает синтаксически… Простите, что осмеливаюсь предлагать вариант, но не казалось ли Вам, что тут можно бы воспользоваться словом «литеры»? И избежать «тем»? Или Вам не нравится?..

Ст. 4. ст. 11. wie es auch immer sei — как-будто значит «как бы то ни было», «каким он ни будь», и выражение «если он пьяным был» по отношению к пьянице нам представилось слишком плеонастичным.

Ст. 5. — нам, признаться не понравилось за многое: в ст. 1 пропал оттенок müssen, во 2-ом <так.> нас смутило «есть», в ст. 3 нам не хочется «геройства», потому что оно выдвигает одну черту, между тем как в подлиннике старость превращается в юность посредством питья. Для ст. 5 тоже хочется более полного эквивалента.

Ст. 6. ст. 4. Получается по-русски малопонятно.

Ст. 7. — нас тоже не удовлетворило: откуда мысль о «быстром» опьянении Александра? Может быть, мы плохо знаем «дней минувших анекдоты»? Кроме того, «быстро» и «искрой», как хотите, — натяжка. Ведь Вы сами согласны с этим, Михаил Алексеевич! Да?..[187]

Ст. 8. ст. 2. Смущает синтаксически. ст. 4. Непонятно. ст. 8. Wie du’s verstanden — «как ты умел это делать». Хотелось бы избежать «слова». ст. 10. Так как выражение «не руша склада» не сразу понятно, возникает предерзкая и преглупая ассоциация: в контексте нетрезвой книги не мыслится ли вдруг разграбление склада винного?! ст. 9, ст. 4. Мы или не поняли, или попросту не разобрали Вашего почерка: Свободы локти ей там лишили… (?) ст. 5. приятно ли в одной строке «туда и сюда» и «тут»? ст. 10, ст. 5–8. и у Гёте мысль несколько туманна; но как будто sie 8-го стиха обозначает бутыли; во всяком случае Вы, Михаил Алексеевич, напрасно приписали ей грех suicide’a!

Ст. 13. ст. 2. Мы усумнились насчет «взор… чует». Не заменить ли просто «взор» словом «нос»? Это, правда, грубо, но стихотворение вообще не из деликатных. ст. 8. «ждут… утомленья» крайне неясно передают мысль подлинника.

Ст. 16, ст. 4. Как будто, наоборот: «слишком мало говорят»…

Ст. 18, ст. 15. М. б., вместо «тех», можно поставить «них»?[188] ст. 17. Можно ли «воздать» подати?[189] ст. 22. Не «временем», а «настоящим». Это очень существенно вообще для мiроощущенья Гете. М.б., «мгновеньем»?.. Или еще как… Тут даже можно бы поступиться строгой эквиритмичностью. Допускаем же вольности в других отношениях!

Ст. 20, ст. 4. Очень жалеем, что пропал образ «слушаю, когда ты молчишь»! ст. 10. Здесь снова образ молчаливого думанья, поэтому «назиданья» нам кажется неподходящими.

Ст. 21, ст. 6. Hört es niemand: — не значит ли это, что Магометова запрещенья никто не слушает?

Ст. 22, ст. 4. Es относится к Funken; поэтому Ваша формулировка неточна[190]. ст. 10–12. боимся, что благодаря синтаксической неясности, может не дойти и смысл[191]. ст. 13. у Вас небо является активным, тяготеющим, а в подлиннике — несущим?[192]

Ст. 23, ст. 9–12. Конечно, это очень трудное место, но жаль, что столь многое утратилось: «Das Droben», «Das Unendliche», «in dem Blauen»… Последнее дает совсем иной образ, чем «лазурные светила»[193]. ст. 23–24. почему «как ученье»?? У Вас, вероятно, был другой вариант текста?.. «Смело», как будто, — в противоречии с образом?.. ст. 25. «Мудрости ветровой» — тоже сомнительно. ст. 31–32. Трудновато понять: «параллельного движенья» можно принять за определение к слову «созвездий»[194]. ст. 40. Как будто тоже неясно?..[195] ст. 46. Вы решаетесь так песенно повторять «по»?[196]

Ст. 24, ст. 9–10. В подлиннике — много проще![197]

Вот и всё об этой книге. Об остальных пришлю на днях. Между прочим, и Александр Георгьевич <Габричевский> и я, мы держимся той точки зрения, что при переводе свободных, хотя бы и рифмованных, стихов, типа №№ 2-го или 3-ьего, можно не всецело соблюдать слоговое и ритмическое равенство. Если мы позволяем себе делать отступления и в области содержания и даже рифмовки, мы можем иной раз пожертвовать каким-нибудь одним слогом, увеличить анакрузу или вставить лишний слог. Слух и вкус переводчика восполнят точность педанта; тем более, что, благодаря разному распределению слогов по словообразующим группам, всё равно впечатление получается приближенное. Конечно, это — скользкая тропка, на которой непременно расшибется неопытный, разбежавшийся переводчик. Но опытный человек, я думаю, может позволить себе, в виде исключения, такого рода вольность.

Простите, что затрудняем Вас нашими заметами. Но знаем, что настоящие люди искусства на это не обижаются, и пишем Вам с сердцем легким. Габричевский шлет привет.

Душевно преданный Вам С. Шервинский.

Мая 1930 г. Москва.

8. Шервинский — Кузмину[198]

<Москва. 11 или 16.05.1930>.

Дорогой Михаил Алексеевич!

Вы, наверное, уже получили мое послание о Книге Кравчего[199]. Позвольте выразить несколько сомнений (очень немного) по поводу Книги Притч[200].

1. ст. 5–8: Жалко, что пропало «stille». Кстати, строка в подлиннике 4-стопная. Не очень нам нравится стих 6-ой; он гораздо «суше» подлинного; слово «уж» и скудно-звучащее глагольное окончание как-то не совсем удачны. Ст. 8-ой, конечно, труден, но все-таки при переработке предыдущих, м.б., и он уточнится; хочется ближе передать «hold» и «mild»[201].

5. ст. 1–2: Мы всемерно протестуем против этих двух стихов: неясно, что значит «К корану глянул». Ведь он, наверно, смотрел внутрь Корана, страница которого была заложена одним павлиньим пером (но вряд ли можно сказать «опереньем»). ст. 4: у Гете ясно относится к перу. В переводе получается запутанность, и фразу можно отнести к «привету».

6. ст. 2: Не кажется ли Вам, что «для» и «к» при параллельном построении вносят неясность? ст. 3–4: У Вас, как будто, сместились роли обоих царедворцев: ведь именно второй терпит неудачи, а первый не знает, откуда брать. Если же Вы понимаете так, что первый терпит неудачи в деле взиманья, а второй не знает откуда брать денег для отдачи, то, признаться, смысл этого места уясняется лишь при вникновении в немецкий текст. Мы очень просим эти стихи сделать пояснее. ст. 11–12. О такого рода неточных рифмах я уже писал Вам в прошлый раз. Повторяю, что здесь главное соображение — единообразие в редакционном отношении.

8. ст. 3–4. Как будто, у Гете другой образ: «In der Mitte sitzen» идет от представления паука, поэтому «цепью длинной», кажется, ошибочно.

10. ст. 5–6: Изменилась очень существенная вещь: не «творенья», a «Gedanken». Это «помышленье» как акт творенья очень характерно и повторяется в стихе 16-ом. Разрешите мне сообщить Вам пришедший мне в голову приблизительный вариант этих двух стихов: «Лежат в земном ограниченьи / Два милых Божьих помышленья». ст. 9–10: глаз, смотрящий в глаза, вызывает не тот образ: представляется что-то вроде Всевидящего Ока. ст. 12: то же самое: не «родил», а «помыслил». ст. 13: правильный ли тон дает выражение «Что из того?», — впрочем, не настаиваем. ст. 15–16: ср. ст. ст. <стихи> 5–6.

Вот то немногое, что до «Книги Притч».

Простите, что мы утомляем Вас деталями, но у нас вообще так поставлена работа, и всякий перевод подвергается разбору весьма педантичному.

Примите наш почтительный привет.

Всегда Ваш С. Шервинский.

11 мая 1930 г.

9. Шервинский — Кузмину[202]

<Москва. 22.05.1930>.

Дорогой и глубокоуважаемый Михаил Алексеевич!

Что касается chinoiseries <киташцине (франц., мн. ч.)>, они нам чрезвычайно понравились. Они как будто почти целиком — сплошная удача. Любопытно, что 1-ое стихотворение о мандаринах у нас имеется еще в старом переводе В. Брюсова; но Ваш удовлетворяет нас куда больше!

Ст. II, ст. 3. М.б., можно было бы избежать «Сердцевины ж, что…»? Конечно, «сердцевина» прекрасно отвечает морфологически слову Mittelherz, но нас немного смутила «сердцевина» по отношению к серединке нарцисса. Впрочем, на этом смысловом замечании отнюдь не настаиваем.

Ст. 3, ст. 7–8: У Гёте образ несколько динамичней. У Вас — «просветленье», а у него Wolkenteilung — т. е. разрыв облаков. Во всей лирике Гёте динамические образы настолько многочисленны, что их приходится принимать за черту, характеризующую поэтику. Вот почему мы всякий раз пытаемся сохранить динамичность образа.

Ст. 4, ст. 4. Разрешите выпустить слово «уж»! Вы уже знаете нашу точку зрения на педантическую эквиритмичность в стихах свободных. Иной раз слогом можно и поступиться.

Ст. 6, ст. 9–11: Конечно, у Гете есть неточность в рифмах, но в этом стихотворении хотелось бы такой неточности всё-таки избежать.

Ст. 9, ст. 4. То же пожелание: простите, что вмешиваюсь, но, м.б., можно было бы использовать слово «обрету»?

Ст. 10, ст. 8. М.б., слово «закон» было бы ближе, вместо «причина»? Впрочем, и причины, конечно, тоже передают смысл.

Ст. 11. Рифмы «болтовне» — «тебе» и «череде» не слишком ли вольны? Как будто у Гете неточная рифма не случается в трех рифмующих клаузулах подряд.

Ст. 13. Конечно, жалко видоизменять отлично сформулированное стихотворение, но, м.б., что-нибудь придет Вам на мысль: это я всё насчет рифмы (вину, одному!). Впрочем, здесь это не очень важно.

Вот и всё о китайцах.

Теперь об остальных вещах:

В «Новом Копернике» ничто не вызвало у нас сомнений, разве лишь ст.<их> 9-ый: Чтоб развлечься как-нибудь…

«Рейн и Майн»: ст. 4: слово «гроздный» совсем звучит как «грозный». Конечно, стихи Гёте в наших переводах будут больше читать глазами, чем слушать, но всё-таки, м.б., осторожнее «лозном» вместо «гроздном»? Или Вы опасаетесь, что получится ивняк? ст. 8. Нас несколько смутило слово «слиянье».

«Совершенной вышивальщице» ст. 4. Мы довольно решительно протестуем против выражения «деяния костела».

«Похороны». «Вверху» — «гробу» — «дому» нас пугает по причинам, которыя я Вам выше высказывал сегодня же. 28 Авг. 1831 г. ст.2–4. «толпы» — «лозы» хочется уточнить. ст.5–6. Как будто не совсем точно по образу. ст. 20 нам показался не совсем удавшимся.

Теперь насчет Идиллий Тишбейна: Габричевский очень просит Вас доперевести остальные, недостающие стихотворения и относящуюся туда прозу[203]. Это немного, тем более, что Вами уже много сделано.

«Заглавный лист» ст. 3–6. как-то получилось неясно, вероятно, отчасти из-за синтаксического строя (3–4). «Раз придумал — план готов» удовлетворяет ли Вас? ст. 12–13. Слово «жила» вызывает кое-какие сомнения. Впрочем, как знаете, — это скорей относится к поэтической формулировке, — но нам «жила» не очень понравилась.

Ид. № 1.

Ст. 2. Здесь есть серьезное замечание: слово «основа» вызывает впечатление фундамента. Между тем, очень хочется сохранить образ не обрушившегося еще свода, — имея в виду тогдашнюю эстетику руин.

Ст. 4. Некоторые сомнения возникают и по оводу слова «скрепленья».

Ст. 7. Мы решительно возражаем против «стебли». Это не тот образ и снова он направляет нас к фундаменту.

Ид. № 3. (у Вас ошибочно или по Вашему изданию № 4).

Ст. 1–2. Решительно получились непонятные по-русски стихи! ст. 3. Не противоречат ли именно «газели» каноническому райскому пейзажу? Или это описание картины?.. ст. 6 получился как-то неясен! ст. 7–8 «слышна» — «когда»… ст. 11–12. Точно ли это по смыслу?..

Ид. № 7.

Ст. 5. Верно ли по смыслу?..

Кроме того, посылаю Вам тексты стихов, которых Вы не нашли, с покорнейшей просьбой их сделать. Кроме-кроме того, не откажите перевести из Дивана «Книгу Тимура», — в ней всего две пьесы. С нетерпением ждет <так.> Ваших ответов. Ведь письмо о «Книге Кравчего» я послал Вам уже давно!.. Простите, что надоедаем и, ради всего святого, не задержите.

Александр Георгьевич приветствует. Всего хорошего. Официальный заказ будет Вам прислан незамедлительно.

22 Мая 1930 г.

Душевно Ваш С. Шервинский.

Знаете ли Вы, что Ауслендер уехал с гастролями своего театра?[204] Куда — наверно не знаю.

10. Кузмин — Шервинскому[205]

<Ленинград, 26.05.1930>.

26 Мая 1930.

Дорогой и многоуважаемый Сергей Васильевич, очень рад, что Вам понравились «китайские» стихи. По-моему, они тоже лучше мне удались, хотя и «Кравчего» я не стыжусь, остальное вышло похуже, особенно поэма.

На предложение Александра Георгиевича относительно «Тишбейна» и «Тимура» я охотно согласен, только срок? Насколько я понимаю, те недостававшие мне стихи, что Вы дослали (спасибо большое за любезность) и «Тимур» требуются раньше, а «Тишбейн», раз он со статьей, пойдет в каком-нибудь другом томе, но все равно срок, чтоб не дробить предложение нужно поставить один. Сообразите честно последний срок, отбросьте дней 10 на исправления и переписку о них, и сами назначьте. Впрочем, если это будет (окажется) чем-нибудь вроде 2-х недель, я, пожалуй, не поспею. Впрочем, я человек довольно отважный не по храбрости, а, скорее, по беззаботности.

Исправления все (обе партии) вышлю дня через 4, во всяком случае, до 1-го Июня.

Всего хорошего, остаюсь нежно Вам преданный и благодарный за возню с моими переводами

М. Кузмин.

11. Кузмин — Шервинскому[206]

<Ленинград, 1.06.1930>.

Книга Кравчего. ст. I, ст. 4. И грусть, и радость — все в его волне                                                       для бумаг ст. 10. Пергамент где? где грифель ――――――                                                      (меч писак) ст. II, ст. 6. Храню я собственное мненье cm. III, ст. 2. Как напьется — литеры стройней ст. IV, ст. 11. И пьяница, как бы он пьян ни был, ст. V. Все мы пьяными быть должны,           В юности все — без вина пьяны.           Старость в вине вновь юность находит, —           Свойство вина к тому приводит.           Заботят нашу жизнь заботы, —           Лоза же с ними рвет все счеты. ст. VI <ст.> 4. Если все ж придется пить,                        Надо лучшего спросить ст. VII. Каким напитком             Мог Александр герой напиться?             Но я об заклад готов побиться, —                         мое             Не хуже ――― с избытком, у нас                         у нас ст. VIII. Пока мы трезвы все,              Нам дрянь по нраву, —              Когда мы выпили —              Мы ближе к праву.              Но можем в крайность впасть,              Лишась совета.              Как, научи, Гафиз,              Ты делал это?              А я так думаю,              Не руша правил,              Чтоб кто не может пить,              Любовь оставил. ст. IX ст. 4. увы, Вы разобрали совершенно верно.                     Свободы локти ей там лишили                     Она туда и сюда здесь биться, Ст. I ст. 8. Там, у дверей, бутыли разбиться. Ст. III ст. 2. Девка, прочь! что нос твой чует? ст. 8.           Доведут до утомленья. Ст. XIV ст. 4. Мало все молвы идет Ст. XVIII ст. 15. Оставить тех двух                                                (т. к. них двух не выходит что-то.) ст. 17. Высшие подати платить мне                                     мгновеньем ст. 22. Чувство упоенья ―――――――                                     минутой             (енья — еньем нехорошо) ст. XX, ст. 4.                        внимаю                       Ты молчишь — ――――――― с жаром                                              внемлю я ст. 10.     полезней — созерцанье            Но ―――――――――――――――                полезнее — вниманье ст. XXI, ст. 6. Кто там слышал! Вот скажу я ст. XXII, 1–4. Друг, когда ты в опьяненьи,                     Пламя мечется кругом,                     Искры, треск и блеск в гореньи,                     Сам не знаешь дело в чем. ст. 9–12.       хотелось бы оставить. ст. 13–16.     Ношу неба ты ведь знаешь,                     Знаешь тягости земли.                     И смятенья не скрываешь,                     Что кипит в твоей груди[207]. Ст. XXIII, 9–12.  Знаю: любишь лицезренье                         Бесконечности без бури,                         Где другому шлет хваленье                         Каждый пламенник в лазури. ст. 21–24 <25>.  Вот одна уж засыпает                         В кипарисе на насесте,                         Теплый вечер укачает                         До росы на том же месте.                         Этой помощи ветровой Ст. 31–32. Вплоть до часа, как начнется                 Звезд полуночных движенье. ст. 40.     хотелось бы оставить ст. 46.     Очень даже настаиваю на повторном по Ст. XXIV, ст. 9–10. Теперь в тебя, как свежесть процветанья                               Войдет здоровье нежной полноты                               ――――――――――――――――――――――――                               Здоровье пьет всю прелесть полноты. _______________ Книга притч. Ст. I, ст. 5–8. И в тихой раковине дом                       В молчаньи раковины дом                       И вот для славы и хваленья                       Жемчужиной в венце, как украшенье,                       Льет кроткий свет она кругом. Ст. II 1–4. В Коран сегодня взоры кинь я,                 А на нем лежало перо павлинье[208].                 В святых листах прими привет,                 Земных творений лучший цвет. Ст. VI, ст. 2–4. Один к вниманью, другой к отдаче,                         Второй терпел все неудачи,                         А тот не знает, брать откуда. ст. 11–12.         И сделалась царю светла                         Главнейшая причина зла. Ст. VIII, 3–4. Сами же с ножницами, кротки,                     Сидят по самой по середке. Ст. X, 5–6.    И вот в земном ограниченьи                     Лежат два божьих помышленья            Когда мы с глаз не сводим глаз ст. 10. ――――――――――――――――――――            Когда в глаза направлен глаз ст. 12.         Быть с тем, кто в мыслях нас родил ст. 13.         хотелось бы оставить ст. 15–16.    Объятиям ограниченье                    Малое божье помышленье. Китайские времена года. Ст. II, ст. 3. Серединки ж, что краснеют                 Облак, солнце, — все Ст. III, 7–8. ―――――――――――――――                 Облаков прорыв вещает                     Нам о близости чудес. Ст. IV. Конечно, «уж» можно и выпустить Ст. VI, 9. И скрыта кровля уж от глаз 11.           Но место, где следил я вас Ст. IX, ст. 4. Весь мир цветов я в ней лиш<ь> обрету Ст. XI, ст. 6. Свивается уж мне                      а «черед» придется оставить, ничего не могу                                                                                 придумать Ст. XIII. трудно переделать мне Разное. Новый Коперник. ст. 9. Чудо! что б меня встряхнуть _________________________ Рейн и Майн. ст. 4. Дали в лозном насажденьи ст. 8. Раньше — ширь, потом — созданье _________________________ Вышивальщица. Сейчас я был у прелата. В чудной эпитрахили[209], Плеч его украшеньи, Представлены были Так богато                       и приключенья Святых чудеса ――――――――――                      (все и мученья) Похороны (Чорт бы их побрал!) 3–4. Глазеют люди на ее судьбу,         Шумят свободно на всю избу. 8.     И кто устережет избу _________________________ 23 Августа 1831. ст. 2. Толпы пестрые, возы 6.       Волны мутные точило           Обращает в                сок           ―――――――― светлый ―――           (Выжимает)               (ток) 17–20. Тот, кто честно стал стараться           Может крепнут в беге лет           Годы идут, годы мчатся, —           Бодро выйдет он на свет. _________________________ Идиллии. Загл. <авный> л. <ист> 3–4. оставить бы 5–6. Видит что, — изображает       Образ встал, — сейчас готов. 12–13. «Жила» мне и самому не нравится, но так                                                      не еще ли смешнее?           На брегах то было Тибра,           И крепка, как прежде, фибра[210], Ид. I.  Зданье рушиться готово,           Стен уж нет, остались своды           Сплющились столбы и входы           От напора векового.           Свежесть жизни молодая           Почву полнит семенами,           Книзу усики пуская, —           Власть природы — перед нами. Ид. III. 1) Если дерево питанье                Одному дает другое.            2) Коль в лесу дает питанье               Древо одному другое. <Идиллия> VI. ст. 3. «Газели» вполне каноничны, не менее козы. ст. 6-7. Держат мать, как в колыбели[211]              И отца слышна дуда ст. 11–12. Славен тот, кто точность сил                 Со свободой согласил[212] Ид. VII. ст. 5–6. Могли привыкнуть к строю[213]              Уж раннею порою. _______________

Дорогой Сергей Васильевич, мне очень стыдно, что Вам приходится так возиться со мною. Но при иногородних сотрудниках это вещь, пожалуй, неизбежная. Будь мы в одном городе, все было бы быстрее.

Спасибо Вам за «подсказы». Как видите, я почти всеми воспользовался. Из следующих я раньше буду делать добавочные и «Тимура». «Тишбейна» отложу ненадолго, конечно, дня на два, на три.

Простите, Сергей Владимирович, не могу больше писать таким пером, такими чернилами, на такой бумаге.

Привет А. Георг-вичу. Ваш

М. Кузмин.

1 Июня 1930.

12. Шервинский — Кузмину[214]

<Москва, 27.09.1930>.

Дорогой Михаил Алексеевич!

Сейчас получил Ваше письмо и спешу осведомить Вас, что со сдачей в ГИЗ 1-го тома Гёте просто произошла задержка, гл. обр. из-за разросшихся комментариев. Александр Георгьевич благополучен, и, если молчал, то потому, что без устали пишет, столь усидчиво, что в один прекрасный день паук оплел ему паутиной очки на носу! Я же всё время отсутствовал; прожил 2 месяца около Полтавы и всего две недели как в Москве. Том получился увесистый, и как будто ничего себе. А «Диван» мы с Вами сделали весь вдвоем!

Сегодня жду к себе гостя Ленинградского — Вс. Ал. Рождественского[215], который сейчас задержался в Москве. Вот бы и Вам побывать! Помните, Михаил Алексеевич, что моя квартира и всё возможное гостеприимство мое и моих только и ждет случая предоставить себя Вам.

Преданный Вам С. Шервинский.

27 Сент. 1930 г.

13. Шервинский — Кузмину[216]

<Москва, 6.11.1930>.

6 ноября 1930 г.

Дорогой Михаил Алексеевич!

Дела с Гете идут, кажется, недурно. Уже 6 томов сдано в издательство и со дня на день ждем сдачи первых томов в печать. Однако наш том лирики всё еще не прошел всех инстанций, более того, он еще не совсем и закончен, так как добросовестнейший Габричевский снабжает его солидным комментарием, — около 10-ти печатных листов. Пользуясь тем, что том еще не в печати, обращаюсь к Вам от себя и от А-дра Георгиевича с просьбой еще один разок посмотреть в Вашем переводе следующие места:

Книга Рая — 1) ст. 7 под «обителью» Магомета естественно понимать тот же всё рай, поэтому когда этот рай «гремит», получается смысловая неясность; ведь в подлиннике — просто «несмотря на гром его проклятья»[217]. Кажется, это место будет хитро видоизменить, т. к. жаль портить стих 5-ый, очень близкий и удачный, но всё-таки с «обителью» желательно что-нибудь придумать.

2) ст. 9–12: как будто не совсем верно Вами понято. «Если» в ст. 11-ом предполагает возможным какой-то полет Магомета, а, между тем, Магомет каждый раз касается этих Herrlichkeiten <Herrlichkeit — великолепие, блеск, величие, слава, нем.>, когда на крылатом своем коне мчится по всем небесам. Я позволил себе изобрести такой вариант:

И найдут нежданно и блаженно Чудеса, где мчится мой полет В час, как чудо-конь меня мгновенно Чрез просторы всех небес несет.

Вижу, что можно против этого варианта возразить (исчезновение «berührt», выражение «в час», которое тяжелит, тяжелое же «чрез просторы»), и тем не менее, м.б., Вы согласитесь с ним как с точным по смыслу. Еще лучше, если возьмете на себя труд подумать о совершеннейшем варианте. Ст. 41–42: Хотя и гётевский текст тут мудрен, но по-русски получилось совсем неуяснимо. М.6., дело затемнилось тем, что у Вас «другое пиршество», а у Гёте «zu der andem Schmause», т. е., «к пиршеству других».

3) ст. 13–16: это четверостишие тоже показалось нам не совсем доступным пониманию. Не оттого ли так выходит, что главное предложение не имеет сказуемого, а придаточное («Благо строя для супруга») все-таки относится к нему, отсутствующему?

ст. 17: очень решительно протестуем против выражения «в рай готова». Это противоречит самому месту действия, и в тех же стихах, в Вашем переводе, сказано: «в рае сущих». Вот это-то «сущих» и не мирится никак с «готова».

4) ст. 19: удовлетворяет ли Вас стих «Жизненного ложь раненья»?

5) ст. 7: простите за легкомысленность, но не могу отвязаться от впечатления, что выражение «Чтоб внутрь их принять» относится к фармации и означает «per os» («для внутреннего применения», букв, «через рот» (лат.). — П.Д.). М. б., при работе Вам самому это оказалось неприметным; однако это впечатление крайне назойливое.

ст. 9: синтаксическая структура этого стиха по первому впечатлению никак не улавливается.

6) ст. 11: Достаточно ли ясно «и существу не прикасался»?

7) ст. 2–3: Ведь в подлиннике это значит: «Да знаешь ли ты, сколько эонов (т. е. многолетий, более, чем тысячелетий) мы дружно уже прожили вместе?» У Вас, как будто, это не совсем то.

ст. 18: получается смысл, что лучшей песни он в раю получить не сможет, хотя она и есть; а мысль подлинника, что в Раю лучшей песни не создастся. Ведь так, кажется? Пожалуйста, проверьте это место.

9) ст. 21 предлагаю немного поменять:

Все же не на том наречьи

это, чтобы сохранить немецкий оттенок с «doch».

ст. 24. предлагаю вместо «все склоненье» поставить plur.<alia> «все склоненья».

ст. 37: хотя «удолам» — прекрасное слово, но, к сожалению, оно не передает образа «die ewigen Kreise», в которых Габричевский не сомневается видеть подобие Дантовых «кругов».

Вот и всё. Простите, что надоедаем Вам. Если окончательно на нас не рассердитесь, пришлите поправки поскорее. Это было бы очень хорошо.

Я всё рвусь в Питер и надеюсь, что зимой непременно побываю. Будьте здоровы.

Сердечно преданный Вам С. Шервинский.

14. Кузмин — Шервинскому[218]

<Ленинград, 15.11.1930>.

Дорогой Сергей Васильевич, вот посильные исправления в «Книгу Рая».

1) ст. 7. И видит: пусть гремит громовый мститель, 2) ст. 9–12. воспользуюсь Вашим предложением.                  И найдут нежданно и блаженно                  Чудеса, где мчится мой полет                  В час, как чудо-конь меня мгновенно                  Чрез просторы всех небес несет. ст. 41–42. Превзойдет одна другую в пире:                Пиршество любое выбирай.                Много жен тебе и дом твой в мире, —                Из-за этого стремиться стоит в рай. 3) ср. 13–20. И жена там Магомета,                    Что для счастия супруга[219],                    Как творец, одна подруга                    Пребыла земная лета.                    И Фатима — в том уделе,                    Дочь, супруга без упрека.                    Сердцем — ангел без порока                    В золотом медвяном теле. 4) ст. 19. Лжи житейской пораненья 5) 7–9. Что просится в сад,           Но ничего не показалось:[220]           Тише, тише звуков ряд. 6) ст. 11. (непривычным)[221]                И не по вкусу нам казался[222]. 7) 2–3. Знаешь, сколько мы эонов           Дружно носим союз законов? ст. 16–18. Как пел? просить напрасно, мне сдается,                Пусть про Зулейку мне она поет:                До лучшей и в раю тобой не доведется[223]. 9) ст. 21. Ваш вариант               Все же не на том наречьи 24.          Все склоненья. 37–38.     Вот по круговым удолам              Легче мчусь я без различья.

За что мне сердиться? что Вы? Вам, я думаю, надоело возиться с моими переводами. Я послал давно уже Александру Георгиевичу квитанции. Если он их не получил, вышлю спешно еще раз. Приезжайте и не забывайте меня. Сердечный привет Ал. Георг.

Ваш М. Кузмин.

15 Ноября 1930.

Приложение

Письма Кузмина и к Кузмину (А. Г. Габричевского, Г. И. Ярхо и Б. И. Ярхо) ___________ 15. М.А. Кузмин — Г. И. Ярхо[224]

<Ленинград, 23.07.1929>.

Глубокоуважаемый Григорий Исаакович, препровождаю Вам ответный бланк на письмо от А. Г. Габричевского. Получил от него и текст «Das Tagebuch», который начну переводить первым. В ожидании <заказа> я перевел «Chinesischdeutsche Jahreszeiten»

У себя в Гете я не нашел следующих пьес:

Из II т. стр. 190 — «Habe ich tausend Mai» — 16 стр<ок>.                   223 — «Blick um Blick» — 8 стр. Из III т.        88  — «Blumenkelche» — 4 стр.                   178 — An Fr. Martius — 8 стр.                   180 — Bei Uebersendung einer Medaille — 12                   181 — An J. Pappenheim — 2                   —//— In ein Stammbuch — 2                   243 — Wie David königlich — 8                                                   _______________                                                          60 стр.<ок>

При случае нельзя ли мне их прислать?

Искренне уважающий Вас

М. Кузмин.

23 Июля 1929.

16. Г.И. Ярхо — М. А. Кузмину[225]

<Москва, 28.07.1929>.

Москва, 28/VII/1929 г.

Глубокоуважаемый Михаил Алексеевич!

Я получил Ваше письмо от 23 с. м. и препроводил Госиздату Ваше согласье на перевод стихотворений Гете на предмет получения аванса.

В свое время мой приятель Сергей Васил.<ьевич> Шервинский прислал мне телеграмму с просьбой выхлопо<та>ть Вам тогда еще аванс. Могу Вас заверить, что я тогда же предпринял все от меня зависящее, вплоть до жалобы Председателю Правления, но, к сожалению, мои хлопоты не увенчались [тогда] успехами, главным образом, потому что договор с Ал. Г. Габричевским еще не был окончательно оформлен.

К сожалению, Александр Георгиевич увез с собой Jubiläum-Ausgabe <Юбилейный выпуск (нем.)>, по которому, главным образом, составлялись списки заказываемых стихотворений.

Полагаю, что Вы безусловно найдете это издание в Публичной Библиотеке, посылаю Вам пагинацию.

«Habe ich tausend Mal» — т. II стр. 190 «Blick um Blick» — II, 223 «Blumenkalche» — III, 38 An Fr. Martius — III, 178 Bei Übersendung einer Medaille — III, 180 An J. Pappenheim — III, 181 In ein Stammbuch — III, 181 Wie David königlich — III, 243

С искренним уважением Гр. Ярхо.

17. А.Г. Габричевский — М. А. Кузмину[226]

<Москва, 25 января 1931>.

Глубокоуважаемый Михаил Алексеевич,

только недавно сдал том и посылаю Вам маленькую недоимку. Робко напоминаю Вам о статьях, за которые я теперь принимаюсь. С душевным приветом

А. Габричевский.

18. Б.И. Ярхо — М. А. Кузмину[227]

<Москва, 16.07.1931>.

Глубокоуважаемый Михаил Алексеевич!

Недельки две тому назад отправил Вам корректуру «Tagebuch» Гёте. Был бы Вам очень благодарен, если бы Вы не отказались по<д>твердить получение, а также возможно скорее выслать исправленные гранки и текст обратно в Москву по адресу: Б. И. Ярхо, Садовая-Кудринская, 21, кв. 42. Типография грозит развалить набор.

С совершенным почтением.

Б. Ярхо.

19. Г.И. Ярхо — М. А. Кузмину[228]

<Москва, 17.07.1932>.

17/VII/32.

Глубокоуважаемый Михаил Алексеевич!

Я не ответил тотчас же на Ваше любезное письмо[229], потому что хотел сначала урегулировать с «Академией» вопрос о Жиле Блазе[230]. К сожалению, это несколько затянулось и я только сегодня подписал договор.

Премного обязан вам за Вашу любезность![231] Если попаду этим летом в Ваш город, то позволю себе лично поблагодарить Вас.

Мой брат сердечно Вам кланяется.

Ваш Гр. Ярхо.

20. А.Г. Габричевский — М. А. Кузмину[232]

<Москва, 4 февраля 1935>.

Дорогой Михаил Алексеевич,

очень был взволнован и обрадован, увидав знакомый почерк на конверте! Я страшно тронут, что Вы так вспоминаете Ваших московских друзей, которые искренно и горячо Вас любят. Будь Вы не Михаил Алексеевич, а другой, Вы бы конечно мне ответили: «Был в Питере — и не зашел ко мне!» Откровенно говоря, я не зашел к Вам просто потому, что не решился Вас беспокоить, зная от многих питерцев, что Вы себя не важно чувствовали. Как бы то ни было, я счастлив, что я имею повод с Вами побеседовать хотя бы письменно. Вы спрашиваете о Гете. С ним, т. е. с Х-ым томом случилось трагикомическое несчастие, о котором я как будто даже говорил, когда Вы были в Москве. А именно: несколько лет тому назад, вероятно, когда меня уплотняли, я потерял всю уже переведенную часть рукописи; правда, Ваши стихи уцелели. Я об этой неприятности давно перестал думать, вернее, приучил себя не думать, чтобы не огорчаться, и в тайной надежде, что либо ГИХЛ, либо издание, либо я — не доживем до Х-ого тома. Но не тут то было: вот уже 2 месяца, как новый редактор классиков (к счастью, любитель музыки, в частности Баха) меня досаждает. Однако за последние два года судьба меня опять переквалифицировала и я опять стал искусствоведом, в частности, архитектуроведом, и у меня, как говорится, фактически нет ни минуты свободного времени. Поэтому я все это дело спихиваю некоему милейшему Асмусу[233], который как будто на это соглашается с тем, однако, чтобы я все же последил за текстом. На днях передаю ему все дела и надеюсь, что скоро сообщу Вам о судьбе и, надо думать, новой расценке Ваших стихотворных переводов.

Пропавшие переводы принадлежали перу Вашего ленинградского Гревса[234] и одной моей московской тетушки[235].

Я через Лозинского[236] узнал, что Гревс относится к этому по-философски, ну а тетушка — мне простит. Таково положение дел. Верится с трудом, не правда ли? Но это так.

Это письмо занесет Вам наш общий большой друг Александр Семенович Стрелков[237], которому я также поручаю вручить Вам свежеиспеченный экземпляр моего перевода с итальянского Фиренцуольо <так!>[238], и, конечно, не для того, чтобы Вы это читали, но как знак моей преданности и моего преклонения перед Кузминым.

Своих московских друзей видаю редко. Все очень заняты и переутомлены. Я видел, что у Вас в Питере все же нет такой суеты и таких лихорадочных темпов, как у нас. Передаю горячий привет от всех Шервинских, всех Ярхо, от Александрова[239] и особливо от Шпета[240].

Наташа кланяется Вам с той же нежностью,

с какой она всегда о Вас вспоминает.

Сердечно преданный Вам

А. Габричевский.

<Р. S.> № моей квартиры переименован: уже не 69 (!), а 20.

Was weiss der Farn von der Zukunft?

We have the receipt of fem-seed, we walk invisible. Wir haben das Rezept vom Famsamen, wir gehen unsichtbar umher. Shakespeare, «Henry IV». Ein Orakel namens Joseph Brodsky. Über das Gedicht «Anmerkungen eines Farns» («Примечания папоротника», 1989)

Joseph Brodskys letzter Gedichtband «Landschaft mit Hochwasser» («Пейзаж с наводнением», postum 1996) lässt sich gleichsam als Testament lesen. Der Gestus des «zuletzt vor dem Tod geschriebenen Textes» ist diesem Dichter ohnehin eigen. Brodsky war ein eigentümlicher Totenpoet in seinen frühesten Schaffensjahren — von «Ein Judenfriedhof bei Leningrad» bis «Große Elegie für John Donne» — und er sollte es in den Jahren vor seinem Tod wieder werden durch die nüchterne Ankündigung seines Ablebens, durch testamentähnliche Texte. Es sind Einübungen in die Sterblichkeit — mit dem Blick auf die Unsterblichkeit.

Ein Gedicht trägt den rätselhaften Titel «Anmerkungen eines Farns» («Примечания папоротника») und stammt aus dem Jahr 1989:

                      Примечания папоротника Gedenke meiner, flüstert der Staub. Peter Huchel По положению пешки догадываешься о короле. По полоске земли вдалеке — что находишься на корабле. По сытым ноткам в голосе нежной подруги в трубке — что объявился преемник: студент? хирург? инженер? По названию станции — Одинбург — что пора выходить, что яйцу не сносить скорлупки. В каждом из нас сидит крестьянин, специалист по прогнозам погоды. Как то: осенний лист, падая вниз лицом, сулит недород. Оракул не лучше, когда в жилище входит закон в плаще: ваши дни сочтены — судьею или вообще у вас их, что называется, кот наплакал. Что-что, а примет у нас природа не отберет. Херувим — тот может не знать, где у него перед, где зад. Не то человек. Человеку всюду мнится та перспектива, в которой он пропадает из виду. И если он слышит звон, то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду. Поэтому лучше бесстрашие! Линия на руке, пляска розовых цифр в троллейбусном номерке, плюс эффект штукатурки в комнате Валтасара подтверждают лишь то, что у судьбы, увы, вариантов меньше, чем жертв; что вы скорей всего кончите именно как сказала цыганка вашей соседке, брату, сестре, жене приятеля, а не вам. Перо скрипит в тишине, в которой есть нечто посмертное, обратное танцам в клубе, настолько она оглушительна; некий антиобстрел. Впрочем, все это значит просто, что постарел, что червяк устал извиваться в клюве. Пыль садится на вещи летом, как снег зимой. В этом — заслуга поверхности, плоскости. В ней самой есть эта тяга вверх: к пыли и к снегу. Или просто к небытию. И, сродни строке, «не забывай меня» шепчет пыль руке с тряпкой, а мокрая тряпка вбирает шепот пыли. По силе презренья догадываешься: новые времена. По сверканью звезды — что жалость отменена как уступка энергии низкой температуре либо как указанье, что самому пора выключить лампу; что скрип пера в тишине по бумаге — бесстрашье в миниатюре. Внемлите же этим речам, как пению червяка, а не как музыке сфер, рассчитанной на века. Глуше птичкиной песни, оно звончей, чем щучья песня. Того, что грядет, не остановить дверным замком. Но дурное не может произойти с дурным человеком, и страх тавтологии — гарантия благополучья.[241]

Hier meine deutsche Übertragung, aus dem Band «Brief in die Oase», den ich zum 10. Todestag Joseph Brodskys 2006 herausgegeben habe:

                   Anmerkungen eines Farns Gedenke meiner, flüstert der Staub. Peter Huchel An der Position des Bauem errätst du den König. Am Streifen Land in der Feme — dass du auf dem Schiff                                                                   stehst seit ewig. An den satten Noten in der Stimme der zarten Freundin im Hörer — dass ein Nachfolger da ist: Student? oder Chirurg? Ingenieur? Am Namen der Bahnstation — Einsamburg — dass es Zeit ist auszusteigen, das Ei aus der Schale zu befördern. In jedem von uns sitzt ein Bauer, ein Spezialist für Wetterprognosen. Etwa so: ein Herbstblatt ist fällt es vornüber aufs Gesicht, ein Missemtesignal. Das Orakel ist nicht besser kommt zu dir im Regenmantel das Gesetz: deine Tage sind gezählt — vom Richter, oder anders jetzt — bleibt dir ohnehin wie man sagt nur noch ein Katzenkrakel. Was denn, die Natur wird uns unsere Merkmale doch nicht nehmen. Ein Cherub — der mag vielieicht nicht wissen von wegen vorn und hinten. Anders der Mensch. Der Helle hat überall die Perspektive dass er aus dem Gesichtsfeld kippt. Und hört er eine Glocke an sein Hörorgan flitzen so schlägt die ihm: man säufl man sticht man gibt den Teller ab. Deshalb besser: keine Angst! Die zarten Linien in der Hand, die rosa Ziffer die auf dem Trolleybus-Schildchen tanzt plus der Effekt der Stukkatur im Zimmer von Belsazar bestätigen nur dass leider-leider das Schicksal weniger Varianten hat als Opfer; dass ihr nichts als ein Restchen habt und am ehesten so endet wie die Wahrsager — Zigeunerin eurer Nachbarin sagte, Bruder, Schwester, Frau eures Freundes nur nicht euch. Die Feder kratzt im stillen Raum in dem etwas wie «nach dem Tod» haust, umgekehrt wie                                                          Klubtänze klingend so sehr ist die Stille ohrenbetäubend; eine Art Anti-Beschuss. Im übrigen heißt das alles schlicht: so alt bist du dass der Wurm müde wird sich im Schnabel zu ringeln. Der Staub setzt sich sommers auf die Dinge wie winters der Schnee. Ein Verdienst der Oberfläche, der Flachheit. Von ihr aus weht diese Tendenz nach Oben: zum Staub oder Schnee. Oder einfach zum Nichtsein. Und etwas wie «vergiss mich nicht» flüstert der Staub zur Hand mit dem Lappen; schließlich flicht der das Flüstem des Staubs in seine feuchten faltigen Ohren. An der Wucht der Verachtung errätst du: neue Zeiten. Am Flimmern des Sterns — dass das Mitleid leider abgeschafft ist als Rückzug der Energie: gedrosselter Wärme oder dann als Signal dass es Zeit wird für einen selbst die Lampe zu löschen; das Kratzen der Feder in der Stille hältst du für den Versuch in Kleinschrift die Angst zu verlernen. Vernehmt diese Reden als den Gesang des Wurms, nicht als Sphärenmusik, nicht gedacht für die Jahrhun — derte. Gedämpfter als ein Vögelchen aber voller tönend als der Singsang des Hechts. Was schon nah ist wird kein Tiirschloss stoppen. Doch Schlimmes kann ja dem Schlechten nicht zustoßen, und Furcht vor Tautologie                                                       ist Garantie für Wohlergehen.[242]

Worum das geheimnisvolle Gedicht kreist, wird in der 2. Strophe explizit: das Orakel. Um Zukunftsdeutung geht es hier, um die seit Urzeiten von den Völkern praktizierte Mantik, die Wahrsage — und Seherkunst. Und auch der mysteriöse Farn im Titel weist in dieselbe Richtung.

* * *

Farne sind lebende Fossile, die sich seit Hunderten von Millionen Jahren kaum verändert haben. Sie zählen zu den ältesten Pflanzen auf der Erde, waren im Karbon vor 350 Millionen Jahren die vorherrschende Landpflanze. Farne blühen nicht, bilden weder Samen noch Früchte, weshalb sie dem Menschen jahrtausendelang ein Rätsel waren.

Ein Kraut, das nicht blüht und sich trotzdem vermehrt? Die Menschen umgaben diese Pflanze seit je mit einer geheimnisvollen Aura, ihr wurden übematiirliche Kräfte zugeschrieben. Erst Mitte des 19. Jahrhunderts lüftete der deutsche Botaniker Wilhelm Hofmeister (1824–1877) das Geheimnis der kleinen braunen Punkte auf der Unterseite der Farnwedel. Es sind Sporenkapseln, die bei trockenem Wetter aufreißen und die Sporen herausschleudem.

In der Geschichte des Aberglaubens schrieb der Farn ein gewichtiges Kapitel. Die Menschen glaubten, der Farn blühe nur in der Johannisnacht (24. Juni), der Nacht der Sommersonnenwende (Iwan Kupala bei den Slawen), die ohnehin ein Zeitraum für Magie und sonderbare Rituale war. Wem es in dieser Nacht gelang, den «Farnsamen» einzuholen, der gewann übematiirliche Zauberkräfte. Farn sollte unverwundbar machen, vor Blitz und Hagel schützen, Dämonen und Hexen fernhalten. Als Glücksbringer im Spiel und in der Liebe gait er, im Geldbeutel sorgte er dafür, dass dieser nie leer wurde, er verhalf zu Wohlstand und Reichtum. Mit Hilfe dieses (vermeintlichen, fiktiven) «Farnsamens» konnte man die Tiersprache verstehen, verborgene Schätze finden, sich unsichtbar machen. Shakespeare spielt in «Henry IV» (1. Teil, 2. Akt, 1. Szene) auf diesen Volksglauben an: «We have the receipt of fern-seed, we walk invisible».

Die giftigen Farne waren berüchtigtes Hexenkraut. Der Aberglaube um sie war so groß, dass Herzog Maximilian I. von Bayern im Jahre 1611 und das Konzil von Ferrara 1612 das Einholen von «Farnsamen» unter Strafe stellten. Im «Handwörterbuch des deutschen Aberglaubens» hat der Farn reiche Spuren hinterlassen, und Jacob Grimm schreibt in seiner «Deutschen Mythologie» (II, 1012 f.):

…wer farnsamen holen will, muss keck sein und den teufel zwingen können. Man geht ihm auf Johannisnacht nach vor tagesanbruch, zündet ein feuer und legt tücher oder breite blätter unter das farnkraut, dann kann man seinen samen aufheben. Manche heften blühendes farnkraut über die hausthüre, dann geht alles gut… der farnsamen macht unsichtbar, ist aber schwer zu finden, denn nur in der mittsommemacht von zwölf bis eins reift er, und fällt dann gleich ab und ist verschwunden.

Bei diesem starken Bezug zur Magie erstaunt es nicht, dass Farnwedel bei Kelten, Angelsachsen und Slawen auch zur Zukunftsdeutung herangezogen wurden — allerdings in schriftloser Zeit, weshalb uns die Details der Deutung ein Rätsel bleiben müssen. Anhand der feinen Verästelungen, Kräuselungen, bizarren schneckenartigen Blatt-Einrollungen des Farnkrautes versuchten Druiden und Schamanen, Heiler und Hexer die Geheimnisse der Zukunft zu enthtillen. Das geheime mathematische Potential des Famkrauts wird sich sehr viel spater, nämlich in unserer Zeit, in Benoit Mandelbrots «Chaostheorie» wiederfmden.

* * *

Das Zauberkraut des Farns macht also unsichtbar, und unsichtbar bleibt in Brodskys Gedicht das Farn-Motiv nach seiner Erwähnung im Titel. Doch der Gedichttext umspielt, ironisiert und parodiert Orakelsprüche und alte Praktiken der Weissagung. Seien es simple Bauern — oder Wetterregeln (Anfang 2. Strophe), sei es die traditionell von Zigeunern praktizierte Handlesekunst, die Chiromantie (Übergang 4. / 5. Strophe), sei es eine alttestamentarische Weissagung, das Menetekel auf der Wand beim letzten babylonischen König Belsazar (3. Strophe), das beim Propheten Daniel (5, 25–30) geschildert wird. Auf die babylonische Praxis des Sterndeutens, die Kunst der Chaldäer, wird in der 7. Strophe angespielt: «Am Flimmern des Sterns — dass das Mitleid leider abgeschafft ist…»

Selbst das alte griechische Orakel in Delphi, das aus der Stimme brach, aus der Stimme der auf dem Dreifuß über einer Erdspalte sitzenden Pythia, ist präsent in der parodistischen Version der «zarten Freundin» der 1. Strophe, in deren Stimme vorausklingt, dass das Ende der Liebe kommen wird, dass ein Rivale da ist. Delphi als Hauptort des Orakels: Brodsky wird seiner eigenen freien Übersetzung des Gedichtes ins Englische den Titel «North of Delphi» geben. Auch die Sibylle ist allem zuvor Stimmgewalt, die Räume und Zeiten durchdringt und überspringt, wie es uns ein Fragment des Heraklit von Ephesos nahelegt:

Die Sibylle, die aus rasendem Mund Ungelachtes, Ungeschminktes und Ungesalbtes ertönen lässt, reicht mit ihrer Stimme durch tausend Jahre, denn so treibt sie der Gott an. * * *

Ob als verballhomtes Delphi-Orakel, ob als babylonisches Stemdeuten oder biblisches Menetekel, ob als Bauern — und Wetterregel, als zigeunerische Handlesekunst oder urtümliche Deutung der Verästelungen des Farnkrauts: Der allgemein-menschliche — und hilflose — Versuch einer Zukunftsvorhersage, der bei zahllosen Völkern beharrlich unternommen wurde, bezeichnet das zentrale Geschehen in diesem Brodsky-Gedicht, auch wenn der postmoderne Dichtersich dem Gegenstand ironisch-parodistisch nähert.

Der Dichter selber ist das archaische «Farnkraut», das hier seine «Anmerkungen zur Zukunft» macht. Er ist selber ein Instrument der Zukunftsdeutung, ein später Vertreter der alttestamentarischen Propheten, auch wenn er die hehre Instanz noch so parodistisch bricht. Damit wird ebenso der Ursprung der Poesie aus der Magie, aus den Zaubersprüchen beschworen wie die uralte Verbindung von Poesie und Orakel. Der Gott der Poesie und der Gott des Orakels ist ein und derselbe: Apollon.

Dieses «Farnkraut» namens Brodsky kennt das Resultat aller Zukunft von allem Anfang an, wenn er die Verfahren der Mantik ironisch bis sarkastisch einander ablösen lässt. Er kennt die «Perspektive», die auch in anderen Gedichten der Spätzeit Brodskys aufblitzt, das Ziel und Ende eines jeden Menschenlebens: Du wirst sterben. In der leicht saloppen Version der 3. Strophe: «Der Helle hat / überall die Perspektive dass er aus dem Gesichtsfeld / kippt. Und hört er eine Glocke an sein Hörorgan flitzen / so schlägt die ihm: man säuft man sticht man gibt den Teller ab» («Человеку всюду / мнится та перспектива, в которой он / пропадает из виду. И если он слышит звон, / то звонят по нему: пьют, бьют и сдают посуду»).

Dass diese Perspektive universal gültig ist, besagt gerade das verschlüsselte Zitat der Totenglocke, die bei einem von Brodskys Lieblings-dichtem auftaucht — bei dem «metaphysical poet» John Donne (1572–1631), den er nicht nur in der «Großen Elegie für John Donne» von 1963 würdigte, sondern auch ins Russische übersetzte. Im Anhang zu seinem ersten autorisierten Gedichtband «Haltestelle in der Wüste» («Остановка в пустыне», New York, 1970) finden sich vier Übertragungen von Gedichten John Donnes.

Das Zitat der Totenglocke, das schon Hemingway für den Titel seines Romans «For Whom the Bell Tolls» («Wem die Stunde schlägt») sich aneignete, findet sich in der 17. Andacht des 1623 entstandenen Andachtbuches «Devotions» von John Donne:

No man is an island, entire of itself; every man is a piece of the Continent, a part of the Main; if a clod be washed away by the Sea, Europe is the less, as well a Promontory were, as well as if a Manor of thy friends or of thine owne were; any mans death diminishes me, because I am involved in Mankind; And therefore never send to know for whom the bell tolls; It tolls for thee.

Kein Mensch ist eine Insel, ein Ganzes in sich selbst; jeder Mensch ist ein Stück des Kontinents, ein Teil der weiten Erde; wenn ein Erdklumpen weggespült wird vom Meer, ist Europa geringer geworden, genau wie wenn es ein ganzer Vbrsprung, das Haus deiner Freunde oder dein eigenes wäre; der Tod eines jeden Menschen vermindert mich, denn ich bin verflochten mit der Menschheit; und darum schick beim Totengeläut keinen aus, zu fragen, wem die Stunde schlägt; denn sie schlägt dir.

Noch im vulgarisierten Zitat ist die Perspektive klar. Keinerlei Orakel, keinerlei hilflose Versuche ausgetüftelter Zukunftsdeutung können es verdecken: Am Schluss steht der Tod, dein eigener Tod. Staub, Tod, Stille — darauf geht die Aussicht in diesem Gedicht. Ein Unikum im Wferk Brodskys: Es tragt ein Epigraph von einem deutschen Dichter, Peter Huchel (1903–1981), aus dem Gedicht «Die Engel» (im Band «Gezählte Zeit», 1972)[243].

* * *

Die Praxis der Zukunftsdeutung ist so universal wie die allgemein-menschliche Angst vor dem Tod, vor dem Sterbenmüssen. In Brodskys langem Gedicht «Gesprach mit dem Himmelsbewohner» («Разговор с небожителем») von 1970, wo der Sprechende sich nicht scheut, sich zum modemen Hiob zu stilisieren, heißt es in der 19. Strophe klar:

                           Ну что же, рой!            Рой глубже и, как вырванное с мясом,           шей сердцу страх пред грустною порой,                       пред смертным часом.                               Na also, grab schon! grab tiefer! Nur samt dem Fleisch herausgerissen             näh ins Herz die Angst als deine Naht,                 die Angst vorm Sterbenmüssen.[244]

Und gleich in der folgenden Strophe, ganz ähnlich wie in dem zwei Jahrzehnte später entstandenen Gedicht «Anmerkungen eines Farns»: «Die Perspektive des Sterbens / steht immer offen dem Auge» («раз перспектива умереть / доступна глазу»).

Das Besondere des Brodsky-Gedichtes «Anmerkungen eines Farns» liegt aber darin, dass es nicht nur die Verfahren der Zukunftsdeutung parodiert, sondern auch Strategien entwickelt und Empfehlungen gibt, wie dieser vemichtenden Aussicht begegnet werden könnte. Der postmoderne Prophet sagt nicht nur die Zukunft voraus und formuliert die Perspektive des Todcs, sondern gibt Anleitungen, Ermahnungen. Sie sind das Wesentliche in diesem Gedicht. Und nicht die Zukunft. Denn der Zukunft gegenüber war Brodsky zutiefst misstrauisch gestimmt. Das Gedicht «Vertumnus» («Вертумн») von Dezember 1990 spricht eine deutliche Sprache:

Пахнет оледененьем. (…) В просторечии — будущим. Ибо оледененье есть категория будущего, которое есть пора, когда больше уже никого не любишь, даже себя. (…) В определенном смысле, в будущем нет никого; в определенном смысле, в будущем нам никто не дорог. (…) Будущее всегда настает, когда кто-нибудь умирает. Особенно человек. Тем более — если бог. Es riecht nach Eiszeit. (…) Einfach ausgedruckt — nach Zukunft. Denn Vereisung ist eine Kategorie der Zukunft, einer Zeit, wo du niemanden mehr lieben wirst, auch dich selber nicht. (…) In einem gewissen Sinne gibt es in der Zukunft niemanden; sozusagen ist uns in der Zukunft niemand lieb und teuer. (…) Die Zukunft bricht immer an, wenn jemand stirbt. Besonders ein Mensch. Erst recht — ein Gott.[245]

Überhaupt die Zukunft — der illusionslos-antiutopisch eingestellte Brodsky hielt nichts von ihr, stand ihr ablehnend gegenüber. Sie ist bei ihm ein Zeitraum der Kälte, der Vereisung, der Abwesenheit der Liebe. Schlechthin eine Ära des Todes.

* * *

Der Anfang der 4. Strophe formuliert einen Imperativ: «Deshalb besser: keine Angst!» («Поэтому лучше бесстрашие!»). Am Schluss der 7. Strophe wird das Schreiben als Mittel der Befreiung von der Angst beschworen; «Das Kratzen der Feder in der Stille hältst / du für den Versuch in Kleinschrift die Angst zu verlernen» («что скрип пера / в тишине по бумаге / — бесстрашье в миниатюре»). Furchtlosigkeit «in Miniatur», ob als «Kleinschrift» oder «im Kleinen» — es ist eine bescheidene Strategic der Angstbewältigung, die der Dichter hier empfiehlt.

Und noch eine für Brodsky typische Ermahnung versteckt sich ganz am Schluss des Gedichtes: Vermeide die Tautologie. «Und Furcht vor Tautologie ist Garantie für Wohlergehen» («И страх тавтологии — гарантия благополучья»), Brodsky war ein Dichter, der sich als eingefleischter Exilant jede Hoffnung auf Intaktheit und Heimkehr und Heil verbat. Simple Wiederkehr an den Ort des früheren Geschehens wäre Tautologie, eine Figur, die Brodsky immer wieder geißelte: als bloße Wiederholung im Klischee, öde Vermassung, sinnlose Vermehrung des ohnehin Vorhandenen.

Tautologie war für Brodsky eine Todsünde des Künstlers. Auch im Bereich des eigenen Lebens. Er weigerte sich selbst nach der Wende, als das Sowjetimperium untergegangen war, nach Russland zurückzukehren. Als Lebender nicht und erst recht nicht als Toter, um der Vereinnahmung durch ein quasi-staatliches Grab und dem russischen Stereotyp des zu Lebzeiten geschundenen, nach dem Tod verklärten Dichters zu entgehen. Also wollte er in seinem «irdischen Paradies» Venedig begraben sein, auf der Friedhofinsel San Michele; in jenem Venedig, das der Exilant «siebzehn Winter lang» aufsuchte, ohne dabei je an Wiederholung oder Tautologie zu denken. Denn in der Kunst war Tautologie und Klischee für ihn unmöglich, und Venedig für ihn — der Ort der Kunst schlechthin, nachzulesen in seinem grandiosen Venedig-Essay «Ufer der Verlorenen» (im englischen Original: «Watermark»).

Und ein anderer Imperativ leitet sich aus der Angst vor dem Sterbenmüssen ab, jener Imperativ des Staubes: «Vergiss mich nicht» («не забывай меня»), in der 6. Strophe. Es ist der Imperativ, den Huchels Gedicht «Die Engel» vorgegeben hatte mit dem biblisch hohen Register in «Gedenke meiner» und den Brodsky, der Pathosbrecher, herabdämpft zu einem schlichten: «Vergiss mich nicht!» Die Bewahrung des Gedächtnisses ist auch ein Motor des Schreibens und Schreibenmüssens — angesichts des Sterbenmüssens.

Brodsky ist der Stoiker der Postmoderne. Im Jahr 1994, ein gutes Jahr vor seinem Tod, widmete er einen seiner letzten Essays Marc Aurel (121–180), dem römischen Kaiser und Autor der Selbstbetrachtungen. «Hommage an Marc Aurel» ist eine so einfühlsame wie energische Würdigung der stoischen Philosophic von Zenon bis Epiktet und Marc Aurel, deren gemeinsames Projekt die Überwindung der Angst vor dem Tod war. «Bedenke, dass der Hauptquell alien Übels für den Menschen wie auch von Niedertracht und Feigheit nicht der Tod, sondern die Furcht vor dem Tod ist» (Epiktet). Das Ziel der Stoiker war die Gemütsruhe (griechisch: Ataraxia, lateinisch: Aequanimitas), Gleichmut und Gelassenheit angesichts des Schrecklichen. Brodskys Essay ist eine Vemeigung vor den stoischen Philosophen und mutet fast wie ein Bewerbungsschreiben an, selber in ihre Reihe aufgenommen zu werden. Selbst der Selbstmord, den die Stoiker als Mittel der Freiheit in auswegloser Lage bejahten, findet sich in Brodskys Farn-Philosophic wieder, im «Signal dass es Zeit wird für einen selbst, / die Lampe zu löschen» («указанье, что самому пора / выключить лампу»).

Die allgegenwärtige Perspektive des Sterbens im Werk des von seiner Herzkrankheit dauemd bedrohten, am 28. Januar 1996 dem Herztod erlegenen Joseph Brodsky schließt die Gegenmittel und Strategien der Überwindung nicht aus, den Imperativ des Schreibens und Gedenkens. Kein anderes Gedicht resümiert derart prägnant Brodskys Lebensmaximen wie «Anmerkungen eines Farns». Prinzipien, die er hier, nach der parodistischen Reihung diverser Verfahren der Zukunftsdeutung, in eine Anzahl Ermahnungen kleidet: Vermeidung der Tautologie, Furchtlosigkeit angesichts des Todes, Bewahrung des Gedächtnisses in der Schrift, Gleichmut und Gelassenheit, Angstbewältigung dank der beharrlichen Schreibkunst, dank dem bescheidenen Geräusch des Schreibgeräts in der Stille. Es ist ein nicht etwa heilendes (eine solche Idee wäre Brodsky suspekt), aber zugleich erhebendes und ernüchterndes Geräusch. Es ist die klangliche Entsprechung einer Lebens— und Sterbenslehre «im Kleinen», in der Miniatur. Es ist die bescheidene Musik des Farns.

____________________ Ralph Dutli

Zur Rezeption Fremder Kulturen in der russischen Moderne am Beispiel Armeniens

BRJUSOV, BELYI, MANDEL’ŠTAM

Konstantin M. Azadovskij gehört zu den Pionieren der Wiederentdeckung und Erschließung der Literatur des «Silbernen Zeitalters». Ihm gebührt das Verdienst, die russische Moderne nicht nur als nationales Kulturgut, sondern als Bestandteil der europäischen Moderne in ihren intemationalen Beziehungen und Verflechtungen in den Blick genommen zu haben[246]. Zu diesem gesamteuropaischen Horizont gehört auch die Tatsache, dass bei aller Unterschiedlichkeit der poetischen Konzepte sowohl die Symbolisten als auch die Akmeisten ein kulturelles Programm vertraten, das die eigene Position nicht durch Ausgrenzung des Fremden bestimmte, sondern die, im Gegenteil, in bewusster Aneignung fremder Kulturen und in der Auseinandersetzung mit ihnen, ihren eigenen Platz in der Weltkultur suchten. Die Symbolisten proklamierten die Kulturals den Weg zur allumfassenden «Synthese» (Belyj, Ivanov), die Akmeisten verteidigten Kultur als einen universellen Wert (Achmatova) und sprachen in Zeiten der Barbarei von der «Sehnsucht nach Weltkultur» (Mandel’štam).

In der russischen Literatur spielte traditionell auch die Beschäftigung mit dem eigenen Fremden, dem Kaukasus, der Krim und Sibirien eine wichtige Rolle. Die eroberten Gebiete wurden zu Objekten ästhetischer Aneignung, ohne dass die Kolonialismuspolitik des Zarenreiches prin-zipiell in Frage gestellt worden wäre (zu den Ausnahmen gehört der spate Lev Tolstoj). Die gelegentlichen Hinweise bei Puškin oder Marlinskij, dass Georgien und Armenien uralte christliche Zivilisationen seien, ändern nichts am kolonialistischen Gesamttenor der Behandlung des russischen Ostens in der klassischen russischen Literatur[247]. Zu untersuchen wäre nun, inwieweit die Autoren der Moderne neue Facetten in die literarische Eroberung des russischen Orients einbringen. Zu fragen wäre auch, was mit ihren Syntheseansätzen in der sowjetischen Ära geschieht, die ja eine neue Phase der Kolonialisierung einleitet. Hier erõffnet sich ein weites Forschungsfeld, zu dem an dieser Stelle nur kurze Überlegungen angestellt werden können.

Am Beispiel der Armenien-Texte von Brjusov, Belyj und Mandel’štam soil gezeigt werden, dass diese Autoren ihr im «Silbemen Zeitalter» ausgebildetes Kulturverständnis in die sowjetische Ära hinüber zu retten versuchen, was den Dissens mit der offiziellen Kulturpolitik vorprogrammiert.

Valerij Brjusovs Anthologie: «Poëzija Armenii. Narodnaja — srednevekovaja — novaja v perevode russkich poétov»

Brjusovs Anthologie entstand auf Bitten des in Moskau ansässigen Armenischen Komitees nach dem Genozid der Armenier durch das Osmanische Reich im Jahr 1915.

Brjusov selbst übemahm den Löwenanteil der Übersetzungen, konnte aber auch andere symbolistische Dichterkollegen, z. B. A. Blok, V. Ivanov, F. Sologub, K. Bal’mont, zur Mitarbeit gewinnen. Er besuchte Armenien 1916 und wurde von den dortigen Dichtem und Künstlern begeistert empfangen. Bis zu seinem Tode ließ ihn die Beschäftigung mit Armenien nicht mehr los. Mehrere Gedichte sind Armenien gewidmet, eine historische Chronik «Letopis’ istoričeskich sudeb armjanskogo naroda» blieb unvollendet[248].

Brjusov betont im Vorwort der Anthologie die lange Verbundenheit des Schicksals Armeniens mit dem Russlands, hebt aber zugleich dessen kulturelle Eigenleistung hervor, die er besonders in der Literatur verkörpert sieht, «та исключительно богатая литература, которая составляет драгоценный вклад Армении в общую сокровищницу человечества»[249].

In dem einleitenden umfangreichen Aufsatz mit dem Titel «Poëzija Armenii i ee edinstvo na protjaženie vekov (Istoriko-literaturnyj očerk)» entfaltet er ein kompaktes Bild der Geschichte der armenischen Literatur in ihren soziokulturellen Kontexten. Beschrieben werden die vielfältigen und wechselvollen kulturellen Einflüsse, die die armenische Kultur geprägt und die zur Einzigartigkeit ihrer Poesie geführt haben. Die Ausgangsthese, die das Konzept der gesamten Auswahl bestimmt, lautet:

Две силы, два противоположных начала, скрещиваясь, переплетаясь и сливаясь в нечто целое, единое, направляли жизнь Армении и создавали характер её народа на протяжении тысячелетий: начало Запада и начало Востока, дух Европы и дух Азии. Поставленная на рубеже двух миров, постоянно являвшаяся ареной для столкновения народов, вовлекаемая ходом событий в величайшие исторические перевороты, Армения самой судьбой была предназначена служить примирительницей двух различных культур: той, на основе которой вырос весь христианский Запад, и той, которая в наши дни представлена мусульманским Востоком. «Армения — авангард Европы в Азии», эта, давно предложенная, формула правильно определяет положение армянского народа в нашем мире.

Daraus leite sich die kulturelle Mission Armeniens ab:

Историческая миссия армянского народа, подсказанная всем ходом его развития, — искать и обрести синтез Востока и Запада. И это стремление всего полнее выразилось в художественном творчестве Армении, в её литературе, в её поэзии[250].

Brjusov hält die Bekanntschaft mit der armenischen Poesie für jeden gebildeten Menschen für unabdingbar. Er reiht sie ein in das Pantheon der Weltkultur:

В этом пантеоне мирно стоят рядом творения гения французского и гения немецкого; поэмы индусских поэтов или японские танки со стихами классиков Эллады и Рима; песни первобытных скандинавов, грозная Едда, песнь о Нибелунгах с утончёнными строфами Китса, с загадочными балладами Едгара По[251]

Brjusov blieb in Armenien auch während der sowjetischen Ära eine hoch geschätzte und verehrte Persönlichkeit, seine Armenien-Anthologie erfuhr mehrere Publikationen[252]. Dennoch wird sein Ansatz, die Wirkungskraft der armenischen Poesie aus dem Zusammenspiel der vielfältigsten kulturellen Einflüsse zu erklären, von mehreren Kommentatoren der sowjetischen Publikationen seiner Anthologie getadelt, da sie damit ihres eigenständigen Charakters beraubt würde[253]. In dem Syntheseansatz Bijusovs wird (zweifellos zu Recht!) ein Überbleibsel seiner symbolistischen Vergangenheit vermutet.

Andrej Belyj: «Armenija»

Andrej Belyj kam erst nach der Revolution mit Armenien in Berührung.

Er reiste mit seiner zweiten Frau K. N. Bugaeva drei Mai in den Kaukasus. Die erste Reise führte ihn von April bis Juli 1927 nach Batumi und Tbilisi, eine zweite im Mai bis August 1928 emeut nach Georgien, von wo aus er Ende Mai eine einwöchentliche Stippvisite nach Armenien untemahm. Im Frühjahr und Sommer 1929 weilte er nochmals in Armenien[254].

Die Reisen in den Kaukasus boten den Ausbruch aus der Isolation, in die Belyj nach seiner Rückkehr aus Deutschland geraten war. Die Begegnung mit der sozialen und literarischen Gegenwart gestaltete sich «mild», derm in Georgien war der ideologische Druck nicht so stark spürbar wie in den sowjetischen Metropolen. Belyj fand begeisterte Aufnahme bei den georgischen Künstlem, die sich seines früheren Ruhmes erinnerten und ihn als Klassiker feierten, ihn zu Vorträgen einluden und ihm damit jenen Respekt erwiesen, den er in Moskau und Petersburg schmerzlich vermisste[255].

Die Eindrücke der ersten Reise verarbeitete er in einem Tagebuch, das er 1928 unter dem Titel «Veter s Kavkaza» publizierte. Mit Belyjs zweiter Kaukasusreise war dann schon ein kulturpolitischer Auftrag verbunden, nämlich die Umgestaltung des nunmehr sowjetischen Armeniens zu dokumentieren. Der Bericht folgte einem Programm, das drei Punkte organisch verbinden sollte:

Мне интересны: природа, строительство новой Армении, даже развалины многостолетние[256].

Der Text besteht aus acht Kapiteln, die im wesentlichen die Reiseroute wiedergeben[257]: Mit den Ortsbezeichnungen sind Akzentsetzungen verbunden: Ečmiadzin, die alte Hauptstadt, steht für Kultur, Ajger-Lič (etwa 15 km von Erevan entfemt) für die neue Zeit, das Wasserkraftwerk.

Anders als das Georgienbuch, das ungeordnet Impressionen zur Natur, den Sehenswürdigkeiten und Begegnungen mit Künstlern und Intellektueilen russischer und georgischer Provinienz in Tagebuchform einfängt, herrscht im Armenienbericht verdichtete Symbolik. Stärker als die Reise nach Georgien wurde, wie Carmen Sippl treffend feststellt, der Aufenthalt in Armenien vom Autor explizit als Begegnung mit dem Fremden, als «Sich Entfemen von Europa, als Annäherung an Asien» dargestellt[258]. Doch geht es dabei nicht um die Abgrenzung vom Eigenen, Zivilisatorischen, sondern eher im Gegenteil, wird, ähnlich wie bei Brjusov, dessen Armenien-Texte er kannte, «die Herkunft Armeniens aus den wechselvollen alten Kulturen, der persischen, somerischen, assyrischen, babylonischen, die Ankunft griechischer Krieger, als Urszene der Menschheitskultur, als Urbild steingewordener Geschichte, augenfÄllig gemacht»[259].

Belyj formt sein Armenien-Bild stets aus dem Zusammenspiel von Natur, Kultur und Physiognomie der Bewohner:

Земля — с древним запахом: в чобры и мяты влиты испарения староармянской и староперсидской культур (…); здесь жив Вавилон: поглядите на бритые профили, губы, носы ериванцев, представьте к ним длинные клины бород завитых, — вы узнаете фрески (…)… профиль армянский — вполне вавилонский (…) Здесь «аирик» (или батюшка) более напоминает жреца вавилонского, вышедшего из Ваалова капища, — не христианского. (…) Впаяны древности в почву; и камни природные — передряхрели скульптуру; и статуи, треснувши, в землю уйдя, поднимают кусты; не поймёшь, что ты видишь: природу ль, культуру ль?[260]

Großen Raum nehmen die Erinnerungen an die Verheerungen ein, die Armenien als Spielball zwischen den Großmächten Persien und Türkei erlitten hat; der russischen Eroberung Erivans[261] durch General Paskevič hingegen wird nur knapp die Reverenz erwiesen. Die Verbindung zu Russland wird nicht auf der Ebene der Kultur, sondern der militärischen Eroberung hergestellt[262].

Nicht die Gemeinsamkeiten zwischen Russland und Armenien, die Brjusov dem Russland angegliederten nordostlichen Zweig der armenischen Kultur konzediert, bilden also den Fokusvon Belyjs Wahrnehmung, sondern die Erinnerung an die kulturelle Vergangenheit Armeniens. In Eèmiadzin mit seiner Kathedrale, deren Ausmaße ihn an die Kathedrale in Cambridge erinnem und in dem Museum, wo ihm dergelehrte Bibliothekar Senekerim Ter-Akopjan die uralten kostbar ausgeführten Handschriften zeigt, wird ihm das Zusammenspiel heidnischer, judäischer und christlicher Elemente für die Formierung derarmenischen Kultur deutlich vor Augen geführt[263]. Neben Ter-Akopojan wird aberauch der Ingenieur Sirmazanjan genannt, der Erbauer des Staudamms in Ajger-Lič[264], des Weiteren ein Kapitän auf dem Sevan-See sowie der Maler Saijan, Belyjs Begleiter[265]. Belyj entledigt sich hier seines sozialen Auftrags.

Sein Synthesestreben konzentriert sich weniger wie bei Brjusov auf die Vermittlung der armenischen Kultur zwischen Asien und Europa, als vielmehr auf die Verschmelzung der Elemente Natur und Kultur, die er in der Landschaft entdeckt. In der Landschaft Armeniens ofifenbaren sich für Belyj die Schicksale des Landes. Das wird in der Beschreibung des Ararats, des wichtigsten Natur— und Kulturzeichens der Armenier sichtbar:

To — Арарат.

Смотришь, — кажется: вылезло что-то огромное, все переросшее — до ненормальности вдруг отчеканясь главою своей; <…> и растет впечатление, что голова, отделившись от тела, является белой планетой, которой судьба — обвалиться, иль в небо уйти навсегда, унося времена патриархов: не бред ли: в двадцатом столетии увидеть подножье ковчега, летавшего где-то здесь, в уровнях воздуха; и дико вспомнить легенду армян, будто рай насажден был здесь именно <…>[266]

Diese Urszene der Menschheitsgeschichte erscheint ihm symboltrachtig auch für die Zukunft:

Будет то время, когда станет братским объятьем сплетение рук араратских, откуда — восход в поднебесные выси, куда ушел конус, коли он… не рухнет до этого; он — разрушается; землетрясение сороковых годов прошлого века свалило под глетчером бок великана на церковь Иакова и на поселок, — в места, куда Ной, опустившися, стал разводить виноградники послепотопные[267].

Belyjs Armenienbericht wurde 1928 im Heft 8 der Zeitschrift «Krasnaja Nov’» veröffentlicht, dann erst wieder vollständig im Jahre 1985 in Erevan[268].

Osip Mandel’štam: «Putešestvie v Armeniju»

Mandel’štams Beschäftigung mit Armenien ist uns vor allem in drei Textsorten überliefert: im Gedichtzyklus «Armenija» (1930), dem Notizbuch zur Armenien-Reise «Zapisnye knižki 1931–1932» sowie dem eigentlichen Reisetext «Putešestvie v Armeniju» (1931/1933)[269]. Mandel’štam besuchte Armenien vom Mai bis November 1930. Seit 1928, als eine Verleumdungs — und Hetzkampagne gegen den Dichter entfesselt worden war, träumte er von dieser Reise, die ihm schließlich durch Fürsprache Nikolaj Bucharins genehmigt wurde.

Ähnlich wie bei Belyj ist die Reise als Flucht aus der bedrückenden Moskauer Atmosphäre zu verstehen, was sich in den Armenien-Texten widerspiegeln und deren Erzählperspektive bestimmen wird.

Aber Armenien war — und darin Belyjs Georgien-lmaginationen verwandt — nicht beliebiger Fluchtort, sondern kultureller Sehnsuchts-ort, der dem symbolistisch-akmeistischen Synthesedenken reichliche Nahrung bot. Beide Dichter verbanden mit ihrer Reise in den Kaukasus zugleich die Suche nach den eigenen poetischen Wurzeln: Während Belyj in Georgien die Kolchis, die mythologische Landschaft seiner symbolistischen Argonauten-Phase zu entdecken glaubte, fand Mandel’štam — in dessen Dichtung ebenfalls georgische Motive zu finden sind[270] — in Armenien zu den Wurzeln seiner jüdischen Kultur, aber eben in ihrer Verquickung mit der klassischen Antike. Der Mandel’štam Übersetzer und — Spezialist Ralph Dutli weist darauf hin, dass Mandel’štam bereits in seiner «Četvertaja proza» von 1929/1930 die armenische Erde als die jüngere Schwester der judäischen bezeichnete[271]. Auch der nach der Reise entstandene Gedichtzyklus bezeugt, dass Armenien seine poetische Phantasie beschäftigt hat.

Der Europäer Mandel’štam, der im mittelmeerischen Raum das Zentrum der europäischen Kultur sieht, betrachtet immer auch die zahlreichen Fäden und Verästelungen mit der «Weltkultur», aus der die europäische Kultur ihre besondere Qualität gewinnt.

Laut Nadežda Mandel’štam schloss er die Krim und den Kaukasus, insbesondere Armenien, durch ihre Verbindung mit dem Schwarzen Meer in diesen europäischen Kulturraum ein:

Средиземноморье было для него священной землёй, где началась история, которая путём преемственности дала христианскую культуру Европы. (…) В сферу Средиземноморья он включал Крым и Закавказье. (…) Древние связи Крыма и Закавказья, особенно Армении, с Грецией и Римом казались ему залогом общности с мировой, вернее, европейской культурой. (…)[272]

So wird ihm die Erde Armeniens, mit dem Berg Ararat, der bereits im ersten Buch Mose 8.4 als biblisches Land genannt wird, zum «Lehrbuch derersten Menschen», wie es in einem Gedicht des Zyklus heißt. Mandel’štam verortet Armenien in seiner geokulturellen Landkarte «на окрайне света» (4. Gedicht), wo es seinen Platz als «östlicher Vorposten jüdisch-christlicher, europäisch-abendländischer Kultur»[273] behauptet.

Der heilige Berg Ararat faszinierte auch andere russische reisende Literaten. In der symbolischen Ausdeutung des Ararat bei den Dichtem der Moderne findet man Puškins Staunen über den biblischen Berg wieder («Putešestvie v Azrum»), zugleich aber weiterführende kulturelle Reminiszenzen: Brjusov besingt den «старый Арарат» als Monument der Freiheit: «В огромной шапке Мономаха, / Как властелин окрестных гор, / Ты внёсся от земного праха / В свободный голубой простор»[274]. Belyj sah in ihm den Patriarchen, in dem Vergangenheit, Gegenwart und Zukunft steingeworden seien[275]. Mandel’štam versieht den Ararat mit verschiedenen metaphorischen Bestimmungen, so z. В.: «Весь воздух выпила огромная гора»[276], «дорожный шатёр»[277].

Es ist schwer, in Mandel’štams Armeniengedichten ein geschlossenes Bild des Landes und seiner Kultur auszumachen. Zu den wichtigen Versatzstücken, die das poetische Gebäude namens Armenien errichten, gehören Motive der armenischen Volkspoesie, wie die Rose, die allerdings ihres traditionellen Partners der Nachtigall beraubt ist: «Ты розу Гафиса колышешь»[278] beginnt der Gedichtzyklus und verweist damit auf den starken Einfluss der persischen Tradition auf das Armenische. Zugleich wird das Eigenständige und Widerständige der armenischen Poesie betont:

Закутав рот, как влажную розу, / Держа в руках осьмигранные соты, / Всё утро дней на окрайне мира / Ты простояла, глотая слезу. // И отвернулась со стыдом и скорбью / От огородов богатых востока; / И вот лежишь на москательном ложе / И с тебя снимают посмертную маску[279].

Doch statt der romantischen Liebesbande zwischen der Rose und der Nachtigall, die die Volkspoesie durchzieht, lesen wir im VIII. Gedicht: «Холодно розе в снегу: / На Севане снег в три аршина…»[280] Die zarte Rose muss sich nunmehr in eisigen Gefilden behaupten. Im ständigen Kampf der Mächte wurde Armenien zerrieben. Es ist ein Land, das standig in höchster Gefahr schwebt.

Ein weiteres wichtiges Mosaik seines Armenien-Bildes bildet die armenische Sprache, besonders das Altarmenische (Grapar), das Mandel’štam (erfolglos, wie er selbst erklärt[281]) zu erlernen versuchte. Die fremde Sprache ist ihm Herausforderung: «Дикая кошка — армянская речь — / Мучит меня и царапает ухо»[282], zugleich symbolisiert sie jene unverfälschte Kultur, die sich eben durch ihre unverfügbare Sprache den politischen Zumutungen der Zeit entzieht.

Die poetische Spannung des gesamten Reisetextes «Putešestvie v Armeniju» resultiert aus der Gegenüberstellung des ungeliebten Moskaus derfinsteren Spießerfamilien («суровые семьи обывателей») mit dem lichten Armenien, «где черепа людей одинаково прекрасны»[283]. Nur drei von acht Kapiteln haben Armenien zum Schauplatz[284]. Der Akmeist verteidigt sein Konzept der kulturellen Autonomie und einer lebendigen häusliche Kultur, in das das transkauskasische Armenien genauso gehört wie das weltläufige, europäische Petersburg — nicht aber das «buddhahafte Moskau»[285].

Die überraschende und übergangslose Hinwendung zur französischen Malerei in Moskau (Kapitel «Francuzy») in einem Text über seine Armenien-Reise erklärt sich aus einer Vorstellung, die die europäische Kultur als ein geistiges Kontinuum denkt und nicht als einen abgeschlos-senen Raum. Im «buddhahaften Moskau» sucht er die Spuren, die von europäischer Kultur zeugen und verbindet sie kraft seiner poetischen Assoziation zu jenem Gewebe, dessen Struktur nicht so leicht zu durchschauen ist. Die Fäden reichen von den französischen Impressionisten über den Biologen Boris S. Kuzin, den er in Armenien und später in Moskau trifft und der ihm nicht nur die Lehren Lamarcks und Linnés nahe bringt[286], sondern auch die deutsche Literatur. Kuzin ist das Gedicht «К nemeckoj reči» (1932) gewidmet. Die vielfältigen kulturellen Assoziationen und Überschneidungen, die den Armenien-Text durchziehen, bedürfen einer differenzierten Erforschung[287], an dieser Stelle kann lediglich auf das Verfahren der omamentalen Verflechtungen hingewiesen werden, mit dem der Dichter die unterschiedlichen geographischen Räume überzieht, wodurch sich über die augenscheinlich unterschiedlichen nationalen Physiognomien ein einheitliches geistig-kulturelles Gewebe legt, das die europäische Kultur für ihn darstellt. Insofern vermag er auch dem «buddhahaften Moskau» seine europäischen Seiten abzutrotzen.

Mandel’štam — wie auch seine Dichterkollegen Bijusov und Belyj — interessieren nicht die Grenzziehungen und Exklusionen, sondern die Verbindungslinien zwischen Kulturen und Zeiten — wobei das Zentrum ihres Denkens stets die europaische Kultur bleibt.

____________________ Christa Ebert

Межъязыковые каламбуры

В моем петербургско-тартуском филологическом окружении в письмах и разговорах довольно часто использовались шуточные «переводы» с одного языка на другой. Так, видный немецкий славист Герхард Цигенгайст (во времена ГДР он занимал крупные научно-административные посты) в нашем быту прочно именовался «Козлиный дух» (а иногда и «Цыганский дух»). Первое — это буквальный перевод с немецкого Ziegengeist, а второе — легкий каламбур: цыган по звучанию (der Ziegener) близок к козе (die Ziege). Следует учесть, что некоторая каламбурность содержится внутри самой немецкой фамилии Цигенгайст: Geist это дух в философском, возвышенном значении, а материальный запах, что куда естественнее прилагать к козе, по-немецки — der Geruch.

Возможны смешанные межъязыковые каламбуры, особенно действенные благодаря частичному «переводу». Была известна дружеская шутка Н. Я. Берковского, назвавшего выдающегося питерского филолога и искусствоведа А. А. Гозенпуда за его энциклопедические познания и отменную работоспособность — «пуд штанов» (штаны по-немецки — die Hosen).

Редки, но тем более эффектны каламбуры, придуманные целиком на материале «чужого» языка. Ю. М. Лотман в письме к Б. А. Успенскому от 26 августа 1980 года ворчит на адресата, что безуспешно звонил ему, и излагает неудачу французскими фразами, грубо записанными кириллицей: «Жё сонь — персонь, жё ресонь — реперсонь» (латиницей было бы: «Je sonne — personne, je resonne — repersonne», т. е. «Я звоню — никого, снова звоню — опять никого»), Реперсонь (repersonne) — слово, придуманное самим автором письма[288].

Такие каламбуры очень характерны для Ю. М. Лотмана; см. в другом письме к Б. А. Успенскому (от 8 ноября 1974 года) сообщение, что в английском University of Keele прошла интересная Neoformalist conference, т. е. конференция о нео-формализме, и там был informal talk, т. е. неформальные разговоры[289].

Серьезная и сложная тема — перевод каламбуров на другой язык. Ясно, переводчик должен быть блистательным знатоком обоих языков. Чрезвычайно интересный пример такого рода — каламбуры Н. С. Лескова. Казалось бы, знаменитую повесть о Левше («Левша. Сказ о тульском косом левше и о стальной блохе», 1881), наполненную изумительными каламбурами, невозможно перевести ни на какой язык (разве что на близкие украинский и белорусский). Но нашелся отличный переводчик на английский язык — известный специалист по творчеству Лескова, американский профессор Вильям Эджертон, издавший немало произведений русского писателя. Для данной статьи я пользовался сборником «Satirical Stories of Nikolai Leskov. Translated and Edited by William Edgerton» (New York: Pegasus, 1969). «Левшу» переводчик назвал «The Steel Flea», т. е. «Стальная блоха» (см. с. 25–53 этой книги), а текст сказа предварил небольшим предисловием, где прежде всего подчеркнута трудность перевода лесковских каламбуров. Любопытно, что в англо-американском стилеведении употребляется не французский термин каламбур, а собственный — малапропизм, произведенный от имени миссис Малапроп (Malaprop), героини пьесы Ричарда Шеридана (1751–1816) «Соперники» («The Rivals», 1775); впрочем, фамилия героини сочинена из французских слов таl à propos (т. е. плохо подходяще — как бы ироническое обозначение каламбура).

В. Эджертон нашел аналогичные лесковским английские каламбуры (малапропизмы) в подавляющем большинстве случаев.

Часто встречающиеся в «Левше» «мыльно-пильные заводы» преобразованы в «soupy-rope factories», т. е. в «мыльно-канатные заводы»: и по национальной характерности производства, и по рифмующемуся сходству слов каламбуры очень адекватны. Еще более остроумен перевод частого «буреметра», т. е. барометра — «whether-meter»; по звучанию, подобно сходству «буреметра» и барометра, это выражение очень похоже на weather-meter (т. е. погодный измеритель), но все-таки whether не погода, а союз ли: возникает комическая бессмыслица.

В качестве виртуозных выдумок переводчика приведу начало 2-й главы «Левши»: «…В самом главном зале разные огромадные бюстры, и посередине под Балдахином стоит Аболон полведерский». «Огромадные» переведено как «tremendulous»: это слово слито из tremendous — громадный, tremulous — дрожащий, pendulous — подвешенный. «Бюстры», по Эджертону, следует понимать скорее как бюсты, чем как люстры, так как в переводе стоит слово «estuaries» (буквально — устье реки, впадающей в море), каламбурно переделывающее statuaries. Но, с другой стороны, явные намеки на дрожание и подвешенность ведут нас от бюста к люстре, что и сплавлено у Лескова. «Балдахин» представлен как сочиненное слово «canoply» (canopy — навес из ткани плюс panoply — доспехи). Аполлона (т. е. лесковского Аболона) Эджертон не стал переделывать, он просто Apollo, а Бельведерский-полведерский замечательно представлен сходным по звучанию Velvet Ear — т. е. смешным по смыслу Бархатным ухом.

Переводчик оказался мастером на нелепо-смешные прозвища: Бонапарт (Наполеон) у него в главе 2 звучит как Bony Part (т. е. Костлявая часть), граф Нессельроде в главе 14 (у Лескова — Кисельвроде) — Nestlebroad (это словосочетание можно перевести как гнездящееся широко). Наполеона Бонапарта у Лескова нет вообще, в «Левше» описательно говорится о том, как русские «дванадесять язык прогнали», здесь Эджертон хорошо придумал персональное уточнение.

Вообще, некоторые вольности перевода очень удачны. В 15-й главе Лесков сообщает, что англичане, рассмотрев подкованную блоху, послали «в публицейские ведомости описание, чтобы завтра же на всеобщее известие клеветой вышел». Эджертон блистательно варьирует: «…Sent a description right off to a calumnist on the Daily Telegraft, so that he could tell everybody about it the very next day». Переводчик справедливо заменил «Публицейские ведомости» знакомым англичанам и американцам названием газеты «Daily Telegraph», но какой великолепный каламбур он внес во второе слово: вместо знакомого окончания поставил — graft — взяточничество! А самый блестящий каламбур (может быть, самый блестящий во всем переводе «Левши», тем более что он не имеет аналогии в русском языке: «клеветой» лишь слабый собрат этого каламбурного слова) это — «calumnist», где соединены два корня: column — газетная колонка и calumny — клевета. Columnist — человек, пишущий определенные по жанру колонки в газете или ответственный за них, а придуманное calumnist связывает этого газетчика с calumniator’ом — клеветником.

В. Эджертон не стал придумывать смешные аналогии к египетским пирамидам (у Лескова они «керамиды»), а выбрал сходное понятие египетские обелиски и скаламбурил последнее слово как «hobble lists» (т. е. стреноженные, хромые списки). И тут же кадриль (у Лескова «кавриль») Эджертон перевел каламбурно более точно и более смешно: cod drill — тресковое сверло!

Удачна стихотворная находка Эджертона в переводе поговорки Лескова «Небо тучится, брюхо пучится» (глава 16): «Dark skies, bellies rise» («Небеса темные, животы разбухают»),

А «Твердиземное» (море) в той же главе Эджертон перевел не сходно, но выразительно: вместо «Mediterrannean» — «Militerrannean».

Достойна похвалы выдумка переводчика (тоже глава 16), как назвать лесковского «полшкипера» (шкипер — капитан торгового судна, а «полшкипер» — его первый помощник). Вместо рангового слова в звании (первый помощник — first mate) Эджертон использует сходно звучащее слово thirst (жаждущий), памятуя, что «полшкипер» описывается как изрядный выпивоха.

Единичные каламбурные переводы Эджертона менее удачны. Неудачен по всему тексту рассыпанный перевод остроумного лесковского каламбура «мелкоскоп» вместо микроскопа: «nitroscop». «Долбица умножения» (глава 16) переведена как «stultification table». «Stultification» неплохо замещает буквальную multiplication, но главное — то, что каламбурится у Лескова: ученикам приходится «долбить» трудную таблицу, — здесь совсем исчезает.

Поразительна ориентация В. Эджертона в церковном словаре (не забудем, что он — один из руководителей квакерского движения в Америке). У Лескова имеется неясная и для русского человека запутанная фраза (глава 15): «…У нас есть и Боготворные иконы и гроботочивые главы и мощи» (конечно, лучше бы сказать чудотворные иконы и мирроточивые головы и мощи) — здесь он слегка насмехается над «чудесами». Но переводчик использовал именно понятие, обозначающее мирру — кризм (Crism), каламбурно преобразовав его в призму. «…We’ve got God-wondering icons and prism-working relics».

И в другой раз Эджертон, хорошо знакомый с описываемым Лесковым сюжетом, проявил некоторую добавочную самостоятельность. В 15-й главе Левше, находящемуся в Англии, преподносят «горячий студинг в огне». В переводе это звучит «hot glum pudding in flames». Лескову хотелось показать яркий контраст как бы застывшей массы пудинга с охватившим ее пламенем (пудинг поливали ромом и поджигали), поэтому писатель придумал великолепный каламбур «студинг». Эджертон пожелал сохранить пудинг без изменения, а для каламбура ввел отсутствующее у Лескова слово glum (грустный), явно заместивший здесь слово plum (сливовый).

Несколько каламбуров Лескова Эджертон не стал переводить каламбурно же, ограничился буквальным переводом первозданного смысла: преламут (перламутр), часы с трепетиром (с репетиром, особым звуковым устройством), буфта (бухта), парей (пари), рысь (рис).

Эти слова еще ждут своих каламбурных интерпретаторов. Отмечу колоритный пример. Сын моего покойного товарища В. Р. Шагинян, ныне почтенный профессор-физик, недавно предложил английский каламбур на «рысь-рис». У Лескова фраза в 18-й главе звучит: «курицу с рысью съел» (ведь рис в тогдашней России еще не был широко распространен и именовался сарацинским пшеном). Эджертон не стал изобретать свой каламбур и просто перевел: «ate… chicken and rice». А В. P. Шагинян предложил chicken and lice (т. е. курицу со вшами), имея в виду не только созвучие, но и внешнее сходство рисинок и вшей.

Надеюсь, что замечательные каламбуры В. Эджертона найдут продолжателей.

Выражаю глубокую благодарность родственной мне семье Миллер, Татьяне и Джеймсу, за англоязычные консультации.

____________________ Б. Ф. Егоров

Из швейцарских впечатлений Д. П. Ознобишина

Даровитый поэт, прозаик и переводчик с западноевропейских и восточных языков Дмитрий Петрович Ознобишин (1804–1877) не был особенно знаменит при жизни; сравнительно редко вспоминали о нем и в дальнейшем. Однако значительная часть им созданного все же выявлена и издана[290], его разнообразная деятельность прослежена и изучена[291], а обширный архив, находящийся в Пушкинском Доме, тщательно разобран и описан[292].

Среди наиболее интересных материалов этого весьма ценного собрания составитель описания отметила записную книжку Ознобишина. В ней он вел дневник заграничного путешествия, совершенного (вместе с десятилетним сыном Иваном и в сопровождении слуги Василия) в 1847–1848 годах. Путешествие это было предпринято Ознобишиным вскоре после смерти горячо любимой жены — в надежде обрести душевное равновесие, а также с оздоровительной и образовательной целями. Большую часть времени они прожили в Германии и Швейцарии, побывали во Франции и Италии и — проездом — на Мальте, в Смирне и Константинополе[293].

Впервые путевой дневник Ознобишина был тщательно прочитан и осмыслен И. Я. Заславским, который в своей статье привел и сравнительно большое количество важных, с его точки зрения, фрагментов текста[294]. Однако в целом дневник все еще остается неопубликованным, включая и тот раздел швейцарской его части, в котором освещена двухдневная поездка отца и сына Ознобишиных из Веве, где они обосновались 22 августа (3 сентября) 1847 года, в Женеву.

Раздел этот содержит ряд колоритных зарисовок и тонких наблюдений, но особенно интересен тем, что в нем отразилось — и притом весьма отчетливо — отношение Ознобишина к двум великим мыслителям предшествующего века — Руссо и Вольтеру, чьи памятные места он не преминул посетить. Суждения в данной связи этого образованного и думающего русского путешественника, явно предпочитавшего фернейской философии руссоистский культ природы и чувства, не отличаются особой оригинальностью, но, пусть и в небольшой степени, дополняют и расцвечивают картину восприятия у нас в это время просветительских идей.

Публикуемый фрагмент путевого дневника Д. П. Ознобишина печатается по автографу: РО ИРЛИ. Ф. 213. № 54. Л. 111–117 об. В комментарии использовано его письмо от 31 августа / 12 сентября 1847 года из Веве к И.Ф. и В. П. Базилевским, почти полностью посвященное той же поездке (Там же. № 226. Л. 17 об. — 18).

27 [августа] / 8 [сентября] — 28 [августа] / 9 [сентября]. Оба дня сии довольно скучно провели мы в Веве. В четверток 9-го сентября сели мы на пароход «L’Aigle», чтоб взглянуть на Женеву.

28 августа / 9 сентября. День был чудный, когда мы, я и Ваня (Василия мы оставили вместе с кладью нашей в гостинице «Fleur de Lys») сели на пароход, который кокетливо качался на изумрудных волнах Женевского озера. Пассажиров было множество; дорогою присоединились к нам целые отряды солдат, которые на лодках приставали к пароходу. Они большею частию были все молодые люди. Шумно расхоживали они по палубе между сидящими зрителями, курили сигары и громко говорили. Явился бродящий музыкант в синей блузе со скрипкою в руках. Заиграл знакомый швейцарцам голос и запел под оный романс, сочиненный на случай, где, как само собою разумеется, была брань на иезуитов, хвала свободе, гибель тирании и проч.[295] Солдаты вокруг него столпились; на касках многих из них были приколоты поддельные цветы, вероятно, подарок любезной; после песни повели бедного музыканта в каюту и напоили его вином при общей солдатской пирушке. Перед нами мелькнула в отдалении Лозанна и некоторые другие селения, где солдаты снова высаживались на лодки и с многими ружейными выстрелами на воздух оставляли пароход. — Около одного из этих селений, которые близ Моржа (пароход пять раз останавливался на пути), воздвигнут памятник генералу Лагарпу — воспитателю Благословенного. Просто, но хорошо[296]. Еще не доезжая до Женевы, явилась одна певица с мальчиком, играющим на скрипке. И та, и тот хорошо выполнили свое дело. Певица была уже женщина немолодая, и на лице ее видны были следы горя; но голос ее был чист, звучен и приятен. Слова песни выражали измену в любви. Она пела ее с чувством; может быть, душа ее высказывалась в этой песне. Мальчик лет 16 играл на скрипке прекрасно, с большой силою, верностию и чувством. После этого походного концерта женщина пошла с чашечкою по зрителям; но незначительный сбор получила она. Вот наконец перед нами и Женева. Вид ее с озера недурен, но я не нашел тут ничего в особенности живописного, кроме разве богатых гостиниц, расположенных вдоль набережной, и Роны, шумно вырывающейся из озера, в котором ей как будто было тесно. Островок Руссо, о котором я буду иметь еще случай говорить после, представляется при входе в пристань; но жаль, что Жан-Жак обращен спиною к озеру, которое он так прославлял в «Новой Элоизе»[297]; может быть, с намерением поставлен он лицом к Женеве, чтобы после смерти быть поучительным для тех, которые во время жизни так сурово его преследовали и даже публично чрез палача сожгли на площади лучшие его сочинения[298].

Мы остановились в какой-то жалкой гостинице «Près de la Poste», и за это жестоко были наказаны. Нечистота поразительная, обед изрядный. Но комната для спанья и самые постели дурны. Однажды навсегда всякой путешественник должен поставить себе правилом останавливаться только в лучших гостиницах. Если и платить там дороже, то за это выигрываешь комфортом — необходимым для здоровья.

Вечером были мы на концерте, который давали на острове Руссо из добровольных приношений. Тарелка была доверху наполнена серебряными и медными бацами[299]; публики было множество: дамы в костюмах французских, как некогда предсказал это Руссо[300].

Обращусь к самому памятнику. Он работы женевского скульптора Г. Прадие[301]. Руссо представлен сидящим и погруженным в думу. На коленях его лежит книга, в которой он пишет. И тут помещены замечательные слова из его «Contrat social»: «Si le Christ n’était qu’un homme, il est mort comme un Dieu»[302]. У ног его лежат разные книги. Музыка была изрядная. Мы воротились домой уже довольно поздно. Подле самого острова Руссо от женевского правительства поставлена была лодка с двумя лодочниками для спасения неосторожных пловцов по одному несчастному случаю, бывшему с одним молодым англичанином, погибшим во время утренней прогулки.

29 августа / 10 сентября. Так как вчерашний день по случаю какого-то церковного праздника[303] все лавки были заперты и ничего нельзя было купить, я употребил нынешнее утро на прогулку по городу; но прежде всего озаботился перейти в гостиницу «La Couronne», потому что пребывание в гостинице «А la Poste» было для меня невыносимо, невзирая на прелестную картину à la Greuze[304] гризеток, которые видны были из окна моего.

Мы отправились взглянуть на Музеум генерала Рата[305]. Кроме некоторых статуй и одной прекрасной картины, изображающей одну сцену из жизни Карла Смелого[306], все прочее было вынесено и замещено новыми картинами, присланными для выставки. Много было весьма замечательных картин по части портретной живописи, много было прекрасных пейзажей, из которых замечательные: Г. Delapeine «Un coup de vent au pied de Salève»[307], еще неизвестного «Le plus têtu de trois n’est pas celui qu’on pense»[308], Lacomb’a «Marché sur la place du Molard»[309]. Из скульптурных вещей замечательные «Corbeille avec groupe représentant les trois âges» и «Coupe avec groupe représentant les saisons», par Dorcière Louis[310].

Картин вообще было немного, но они были выбраны и расположены со вкусом, я забыл упомянуть еще о картине Г. Hornung (Joseph) «Christophe Colomb au couvent de la Ravida en Andalousie». Лицо Жуана Перетца де Маркена исполнено выразительности. Это тип веселого и умного монаха[311].

Из Музеума отправились мы в ближайший ботанический сад[312]. Далеко не стоит он своей славы. По крайней мере то, что мы там нашли, не заслуживает особого внимания. Хороша снаружи галерея, украшенная бюстами знаменитых ботанистов Швейцарии, между которыми с удовольствием видишь Ж.-Ж. Руссо[313], Боннета[314] и некоторых других. Хороши густые аллеи, окружающие сад; водоем, наполненный рыбками; памятник Декандолю; но жалко собрание тропических растений, и невольно улыбнешься, увидя репейник, который красуется как редкое растение в грядке.

Магазейны в Женеве прекрасные, богато и хорошо расположены. Книжных лавок много, и они снабжены всеми вновь выходящими изделиями французских книгопечатен. В лавки часовщиков я не заходил, оставя это до будущего времени. Мне хотелось видеть Ферней, знаменитый воспоминаниями и в последнее время род мекского поклонения для всех туристов. — За пять франков наняли мы маленькую колясочку и взяли с собою Г. Горвица[315]. — Шоссе, ведущее в Ферней, как и вообще все швейцарские шоссе, виденные нами доселе, прекрасны. Мы проезжали многие незамечательные деревушки, наконец прибыли в самый Ферней. Отсюда мы отправились пешком в замок, который находится в некотором отдалении от селения.

В близком расстоянии от замка увидели мы бедную хижину, из которой вышел на зов наш старик в поношенном и изорванном фраке табашного цвета, в панталонах с заплатами, седой, полуслепой и беззубый, одним словом это были развалины человека. К удивлению нашему узнали мы, что он был в числе прислуги Вольтера, когда сей последний проводил последние дни свои в Фернее, отяжелевший от старости и лавровых венков, которыми повили его современники[316]. Старик наш был нам живою или, лучше сказать, глухою легендою минувшего. Из полуслов его, которые разобрать было трудно, узнали мы, что ему было 15 лет, когда он служил Вольтеру, носил ему письма, которые фернейский жилец получал во множестве, что мудрец сей ходил весьма редко в церковь, воздвигнутую им с такою тщеславною надписью: Deo erexit Volter[317]. Надпись эту сорвали во время революции, да и церковь в самом жалком виде; не говоря об архитектуре, которая, как и дом Вольтеров, носят отпечаток безобразия. — У ворот замка или, лучше сказать, дома Вольтерова, встретила нас привратница дома, который, как и все селение Ферней, недавно перешли к новому владельцу, заплатившему большие деньги, но, к несчастию, вошедшему в компанию акционеров какой-то железной дороги во Франции и от этого сделавшегося несостоятельным[318]. По желанию нашему привратница повела нас во внутренние покои, где мы видели одни голые стены, остатки камина, некогда позолоченного, на котором стоял еще бюст Вольтера. Вот и все, что осталось от этой знаменитости. В прочих комнатах печи и полы взломаны. Новый владелец хотел все возобновить и привести в лучший порядок, когда постигло его банкрутство, — и дом Вольтера представляет ныне картину совершенного разрушения, на котором время как бы в поучение другим современным знаменитостям ярко начертало слово: fuit[319].

Прошедши ряды комнат, которым привратница наша давала название спальни, библиотеки, театра и проч., чему мы должны были слепо верить, видя одни голые стены, мы поднялись во второй этаж, из которого вид на Монблан удивительный. Он вознаградил нас вполне за поездку нашу. Сад перед домом разрос прекрасно, часть его некогда была регулярная, а другая в английском вкусе. В первой замечательный бассейн, наполненный рыбками, которых кормил Ваня хлебом, и оне всплывали к нему в множестве. Вторая, английская часть сада, еще более замечательна деревом (hêtre), посаженным рукою Вольтера[320], корень его так толст, что три человека только что разве обнять его могут. Одна из огромных ветвей его обломана бурею; но страшнее бури были для этого дерева нападки английских туристов, из которых каждый хотел оставить себе частичку коры этого замечательного дерева. К счастию, что владелец замка благовременно догадался окружить дерево колючим хворостом, так что ручки прелестных мисс и леди и ножи англичанов не могли уже к оному прикасаться.

И так одно дерево оставалось как живущий памятник — от всего живущего в Фернее!

Странная судьба постигла двух современников! Ж.-Ж. Руссо, во всем противоположный мнениями мудрецу фернейскому, был при жизни изгнан из Женевы и умер в изгнании; сочинения его сожжены палачом публично на площади в Женеве; и теперь тому же самому Руссо потомки воздвигли памятник в самой Женеве! Вольтер при жизни возвеличенный и прославленный, которому не один народ, но и цари воскуривали фимиам лести; Вольтер, некогда водивший общественным мнением в Европе, посягавший на все святое, надругавшийся над всем достойным уважения; Вольтер ныне предан забвению. Сочинения его получили надлежащую оценку, и самое имя его, некогда начертанное на страсбургской колокольне, истреблено молниею, так что осталось одно слово taire, которое я даже не мог и отыскать; а дерево, им насажденное, обломало бурею. Точно, как будто люди и стихии соединились в одной мысли изгладить все то, что осталось от этого замечательного, но вредного для блага человечества мыслителя![321]

Обед в гостинице «La Couronne» прекрасный! Он нам особенно показался вкусен после прогулки. Хороши в Женеве и кафе, в которых всегда найдешь множество народа, читающего журналы за чашечкою кофе, шоколада и рюмкою мороженого.

Пробыв два дня в Женеве, мы возвратились на пароходе «Helvetia», при холодной погоде. Особенного ничего не случилось![322]

____________________ П. Р. Заборов

«Нравы Дикого Запада»

Письма Валерия Брюсова о переводе драмы «Земля» из архива Иоганнеса фон Гюнтера

В своих воспоминаниях, занявших важное место в ряду поздних мемуарных свидетельств по истории «Серебряного века», Иоганнес фон Гюнтер зафиксировал несколько подробностей о своих встречах с Валерием Брюсовым; о попытке получения от него авторизации на перевод нескольких произведений, в том числе драмы «Земля» (впервые — в альманахе издательства «Скорпион» 1905 года «Северные цветы Ассирийские»; ср.: Брюсов 1914, с. 8–54); о последовавшей вслед за тем ссоре с коллегами и размолвке с мюнхенским издателем Гансом фон Вебером.

Детали повествования и резкий тон по отношению к событиям такого далекого прошлого объясняются не столько тем, что сотрудничество с Брюсовым чуть было не привело к самым нежелательным последствиям для Ганса Гюнтера, тогдашнего начинающего литератора из Митавы, сколько неожиданным ознакомлением в 1965 году знаменитого переводчика И. фон Гюнтера с касавшейся его перепиской Брюсова. Собиратель икон, книг и автографов Мартин Винклер, специалист по истории России и профессор Венского университета, после войны покинувший из-за своих пронацистских симпатий кафедру, переселившийся на Штарнбергское озеро в Баварию и водивший знакомство с Гюнтером (см. биографические данные в работе: Augustynowicz 2007), приобрел у некого антиквара в Лугано два письма Брюсова (Guenther 1969, S. 187–188). Таким образом автографы попали к Гюнтеру как раз во время его работы над воспоминаниями (собственно, над их первым томом, вышедшим в свет при жизни автора). Одно письмо Брюсова адресовано мюнхенскому издателю Гансу фон Веберу, другое, через него же, — Гюнтеру, который, по его словам (loc. cit.), в свое время этого письма не получил. Автографы Брюсова Гюнтер включил в свой альбом, хранящийся в собрании его сына и предоставленный нам для изучения и публикации. С особой благодарностью отметим, что наша работа с этими материалами на протяжении многих лет поддерживалась Константином Марковичем Азадовским, оказывавшим неоценимую помощь и делившимся с нами результатами своих находок.

Несколько слов об обстоятельствах, предшествовавших первой московской встрече Гюнтера с Брюсовым. Гюнтер обращался к Брюсову с просьбой о разрешении переводить его стихи уже в письме от 8 декабря 1904 года (Азадовский 1988, с. 470, прим. 5; ср.: Азадовский 1993, с. 338). О появлении сделанного Гюнтером перевода одного стихотворения в 1905 году сообщает автору Максимилиан Шик (Шик 1976, с. 430). Впоследствии Гюнтеру представлялось (впрочем, не совсем обоснованно), что именно ему Брюсов обязан своим проникновением в немецкую литературу; он даже считал, что «öffnete ihm dadurch den Weg nach Europa» («тем самым открыл ему дорогу в Европу»; Guenther 1969, S. 130; Гюнтер 2010, с. 132). Напомним, однако, что наряду с прозаическими переложениями лирики Брюсова, опубликованными Артуром Лютером в 1904 году, ранним переводчиком его поэзии был М. Шик (напр., Brjussow 1904). В письме Брюсову от 25 сентября 1905 года он сообщает о начале работы над своим переводом драмы «Земля» (Шик 1976, с. 432). Как выясняется, перевод был предпринят по просьбе редактора берлинского еженедельника «Die Schaubühne» («Театральная сцена») Зигфрида Якобсона (Siegfried Jacobsohn, 1881–1926); первый номер журнала также вышел в сентябре 1905 года. В том же письме Шик упоминает и о желании перевести роман Брюсова «Огненный ангел», к написанию которого Брюсов приступил в июле 1905-го.

Итак, после обмена несколькими письмами с Брюсовым Гюнтер, приехав в Петербург в марте 1906 года и пробыв там два месяца, отправился на несколько дней в Москву. Здесь, в частности, он имел возможность встречаться с мэтром в редакции «Весов». Очевидно, не вполне полагаясь на свои уже существовавшие отношения с Брюсовым, Гюнтер заручился рекомендацией А. М. Ремизова, который не преминул создать иллюзию причастности Гюнтера к имени Стефана Георге[323]. Об этой рекомендации в мемуарах Гюнтера не упомянуто, хотя в описании разговоров с Брюсовым и проскальзывает имя С. П. Ремизовой-Довгелло в связи с интригующими «весовскими» псевдонимами З. Н. Гиппиус (Guenther 1969, S. 128; Гюнтер 2010, с. 130; ср.: Паолини 2007). Существенно, что в то время интересы Ремизова были напрямую связаны с вопросами символистского театра; он не только обращался к Брюсову за советом (ср.: Грачева 2010, с. 62–64), но и предлагал (в мае 1906 года) Вс. Мейерхольду поставить драму Брюсова «Земля» — и извещал об этом автора (коммент. А. В. Лаврова: Брюсов 1994, с. 199), который, впрочем, скептически оценивал ее сценические возможности. Так что стремление Гюнтера получить авторизацию на перевод драмы могло поддерживаться и его петербургским окружением. Поскольку Россия не присоединилась к Бернской конвенции 1886 года о защите авторских прав на произведения литературы и искусства, такая авторизация служила и для переводчиков, и для издателей гарантией достоверности текста, его достоинства, особенно в ситуации, когда западноевропейским издательствам могли быть предложены несколько переводов одновременно[324].

Напротив, Брюсов — и не он один — руководствовался представлением, что и с юридической, и с этической точки зрения правомерно давать авторизацию на перевод одного и того же текста нескольким лицам или отменять уже выданное разрешение, принимая ad hoc во внимание возможности переводчика и издателя. Положение с переводом драмы «Земля» на немецкий осложнилось после того, как в своем первом письме к Брюсову от 22 марта 1907 года из Мюнхена Александр Элиасберг, прося об авторизации переводов для подготавливаемой им антологии новейшей русской поэзии (вышла в том же году в мюнхенском издательстве Р. Пипера, см. подробнее: Азадовский 2007, с. 163–164), также упомянул и «Землю» (Лазарев 1962, с. 99, прим. 3). В своем ответе от 25 марта 1907 года Брюсов сообщает:

Одновременно с Вами с аналогическими просьбами об авторизации перевода «Земли» ко мне обратилось несколько других немецких писателей. Вам я отвечаю то же, что ответил им: чтобы решить могу ли я признать авторизованным перевод «Земли», я должен иметь в руках или перевод всей драмы или хотя бы значительную часть его (Cheron 1991, S. 371).

Нам известно, что к этому времени относятся просьбы об авторизации М. Шика, А. Лютера (переведшего уже несколько отрывков) и Г. Гюнтера. Однако сообщение об «аналогических просьбах» Элиасберга не остановило — 16 мая 1907 года он посылает Брюсову перевод первых двух актов драмы; Брюсов откликается на их присылку письмом от 25 мая (sic) / 7 июня:

…Как и по поводу Ваших стихотворных переводов я могу только выразить Вам всю свою признательность и повторить, что сочту себя счастливым, если немецкие читатели ознакомятся с моим творчеством именно в Вашем воспроизведении (Лазарев 1962, с. 99).

Осенью 1907 года развитие событий приводит к многостороннему конфликту. Гюнтер красочно описывает размолвку с дружески расположенным к нему петербургским переводчиком и поэтом Рейнгольдом фон Вальтером (Reinhold von Walter, 1882–1965), с которым они вместе находились тогда в Мюнхене, из-за авторизации (как ему представлялось — спорной) перевода «Сказочек» Сологуба; столкновение с Элиасбергом; охлаждение отношений с Вебером. В появившемся тогда же каталоге издательства Вебера было объявлено о выходе в свет в середине ноября авторизованного перевода сборника рассказов Брюсова «Земная ось» (Bücher 1907, S. 12; имеется в виду издание Brjussoff 1908), а также и дальнейших переводов («Земли», «Огненного ангела»):

Der Verlag bereitet noch weitere Ausgaben Brjússoffscher Werke vor, zunächst die eines seltsam bizzaren und unheimlichen Dramas, das in den Tagen des Weltunterganges spielt, sowie eines größeren Romans.

<Перевод:>

Издательство подготавливает и другие издания брюсовских произведений, сначала странно причудливой и зловещей драмы, действие которой происходит в дни светопреставления, а также и более обширного романа.

Элиасберг имел основания осведомиться у Брюсова насчет авторизации Гюнтера; Брюсов откликнулся подробным письмом от 16/29 ноября 1907 года (sic, в печатном тексте ошибочно — «сентября»; см., однако, факсимиле письма: Лазарев 1962, с. 107):

[Перевод «Земли» и других текстов Гюнтер] лично мне читал и показывал, бывши у меня в Москве. <…> Однако авторизации перевода «Земли» я Гюнтеру решительно не предоставлял, имея в виду именно Вас. Не отказал я ему прямо потому, во-первых, что из Вашего перевода знаю лишь часть, и потому, во-вторых, что Вы мне писали о каких-то затруднениях, которые Вы встретили при издании своего перевода. Если же Ваш перевод совершенно закончен и если Ваше издание уже налажено, я могу тотчас же известить Гюнтера, что авторизованным переводом «Земли» я признаю именно Ваш… (Лазарев 1962, с. 106–108).

Сам Элиасберг, вероятно, намеревался предложить перевод драмы издателю И. П. Ладыжникову в Берлине — приблизительно тогда же он работал над переводом пьесы Осипа Дымова «Ню», вышедшим в этом «театральном и книжном издательстве русских авторов» (Bühnen und Buchverlag russischer Autoren J. Ladyschnikow) в 1908 году (Poljakov/Sippl 2000, S. 35–36). В этой ситуации Элиасберг направил издателю Веберу сначала неприемлемое предложение: опубликовать свой готовый перевод, — а затем и более авантюрное: соединить переводы Гюнтера и свой, выбрав из них наиболее удачные варианты (!). Вебер писал Брюсову о своем намерении издать перевод Гюнтера; Брюсов выражал Элиасбергу неудовольствие его «не-литературным» поступком; третейский суд, в который входил и М. Шик, признал первенство за Гюнтером. Именно тогда Брюсов обратился с письмами к Гюнтеру и Веберу, публикуемыми ниже. Ответа на них он не получил ни в марте 1908 года (на что сетовал Элиасбергу), ни потом, хотя Элиасберг в своем письме к нему от 26 декабря 1907 года считал весь эпизод уже исчерпанным (см. подробнее: Лазарев 1962, с. 110–113).

1. Письмо В. Я. Брюсова к Гансу (фон) Гюнтеру[325] Многоуважаемый г. Гюнтер!

А. Элиасберг известил меня, что он обратился с письмом к Вашему издателю Веберу с предложением издать не Ваш перевод моей «Земли», а его. Спешу известить Вас, что я с этим письмом г. Элиасберга ничего общего не имею и что написано оно без моего ведома.

Позвольте восстановить ход событий. Если память мне не изменяет, осенью 1906 г.[326] Вы читали мне свой перевод «Земли» (отрывки), и я найдя его добросовестным и художественным говорил Вам, что с удовольствием признаю его «авторизованным», если Вы соберетесь печатать его. Вскоре после того Вы уехали из Москвы, а затем и за границу. После того я получил еще три просьбы об авторизации перевода «Земли», от А. Элиасберга, М. Шика и А. Лютера. Всем я ответил, что, при отсутствии литературной конвенции между Россией и Германией, я не вижу причин отказать в авторизации тому переводу (если он будет добросовестным и художественным), который будет подготовлен к печати первым. Приблизительно то же я писал и Вам, прося Вас, если Вы желаете иметь мою авторизацию, доставить мне корректуру Вашего перевода, что служило бы доказательством того, что он уже печатается. Около полутора месяца назад (если не ошибаюсь) А. Элиасберг сообщил мне, что он совершенно устроил издание своего перевода и прислал мне часть его в форме рукописи, совершенно подготовленной к печати. Так как М. Шик и А. Лютер в это время прекратили свои поиски издателя, а Вы вели со мной <одна строка утрачена> ответил А. Элиасбергу, что не вижу препятствий к тому, чтобы он назвал свой перевод авторизованным. Вам же я писал, получив корректуры Вашего перевода «Земной Оси», что признаю этот перевод авторизованным мною и обязуюсь никому другому не давать авторизации на перевод этих рассказов[327].

Мне помнится, что ход переговоров был именно таков. Если я что-либо спутал (что вполне возможно) не откажите напомнить мне.

Обратимся теперь к настоящему положению вещей. В своем последнем письме я писал А. Элиасбергу, что не могу не подтвердить, что мною дана ему авторизация на перевод «Земли» и потому я прошу его сообщить мне, когда и у какого издателя намерен он издать свой перевод. Если г. Элиасберг ответит мне точным указанием на издателя и на время издания я, конечно, оставлю авторизацию за его переводом. Если же окажется, что издание перевода г. Элиасберга отложено на неопределенное время, я не буду считать себя связанным никакими обязательствами, тем более что мне известна лишь часть его перевода. Прибавлю к этому, что я очень недоволен его не-литературным поступком: письмом к Вашему издателю[328].

Все эти недоразумения происходят, конечно, от отсутствия между Россией и Германией литературной конвенции. За последнее время, когда мое имя стало пользоваться несколько большей известностью, я получаю довольно много просьб об авторизации переводов разных моих произведений. Так как эти переводы большею частью вполне литературны, я бываю поставлен в немалое затруднение, не зная, каким руководствоваться критерием при выборе одного из них. Литерат<урная> конвенция упрощает этот вопрос, вводя его в рамки отношений чисто правовых и даже чисто денежных.

Пользуюсь случаем благодарить Вас за напечатание одного моего рассказа в «Опалах» и нескольких стихотворений в книге «Die Lyrik des Auslandes»[329]. К сожалению о последнем издании я узнал слишком поздно, чтобы включить его в библиографию I тома моего печатающегося «Собрания стихов». Но я исправлю этот пропуск во II томе.

С совершенным уважением

Ваш Валерий Брюсов 1907, ноябрь / декабрь
Письмо В. Я. Брюсова Гансу фон Веберу[330]

Moskau, den 23 Dec. 1907.

Sehr verehrter Herr von Weber!

Meinen verbindlichen Dank für Ihren liebenswürdigen Brief vom 10. Dec., auf den ich Ihnen folgendes zu bemerken habe. Da ich einsehe, dass Hr. von Guenther Recht hat, so bin ich zu dem Entschluss gekommen ihm die Autorisation zu geben, jedoch nur unter 2 Bedingungen:

1. Seine Übertragung meines Dramas «Die Erde» muss unbedingt innerhalb des Jahres 1908 im Buchhandel erscheinen.

2. Ich muss vor der definiven Erteilung meiner Autorisation die Übersetzung, sei es in einer Abschrift, sei es in einem Correcturabzug zur Durchsicht erhalten.

Nach Erfüllung obiger zwei Bedingungen bin ich bereit Hr. von Guenther meine Autorisation zu geben und Hr. Dr. A. Eliasberg zu bitten seine Übersetzung meines Dramas zurückzuziehen.

Bezüglich meines Romans der in Ihrem w<erten> Verlagskatalog erwähnt wird, muss ich Sie bitten sein Erscheinen einstweilen nirgends anzuzeigen. Ich habe ihn noch nicht vollendet, er ist auch in (sic! — K.3., Ф.П.) Russischen noch nicht vollig <sic> erschienen, ferner müsste die deutsche Ausgabe ein besonderes, neues Vor und Nachwort erhalten. Über all dies müsste erst ganz besonders verhandelt werden.

Ehe ich diesen Brief schliesse, möchte ich Ihnen hiermit nochmals meine aufrichtige Freude ausdrücken, dass meine Novellen und mein Drama gerade von Ihrem werten Verlage, der schon so schöne Beispiele künstlerischer Bethätigung an den Tag gelegt hat, dem deutschen Publikum überreicht werden sollen. Vielleicht sind Sie so liebenswurdig mich nach den (sic! — K.3., Ф.П.) Erscheinen obiger zwei Bücher einige Exemplare zu übersenden.

Mit vorzüglicher Hochachtung

Ihr ergebener

Valerius Brussoff

<Перевод:>

Москва, 23 декабря 1907 г.

Многоуважаемый господин фон Вебер!

Благодарю Вас за Ваше любезное письмо от 10 декабря, по поводу которого имею заметить следующее. Признавая, что господин фон Гюнтер прав, я принял решение предоставить ему авторизацию, но с двумя условиями:

1. Его перевод моей драмы «Земля» непременно должен поступить в продажу в течение 1908 г.

2. До предоставления окончательной авторизации я должен получить перевод на просмотр или в копии, или в корректурных листах.

По выполнении двух вышеуказанных условий я готов предоставить свою авторизацию господину фон Гюнтеру и просить доктора А. Элиасберга отказаться от предложения его перевода моей драмы.

Что касается моего романа, который упомянут в каталоге Вашего у(важаемого) издательства, то должен попросить Вас пока нигде не сообщать о его появлении. Я его еще не закончил, он и по-русски еще появился не полностью, к тому же немецкое издание должно быть снабжено отдельным, новым предисловием и послесловием[331]. Обо всем этом следует сначала вести совершенно особые переговоры.

Прежде чем закончить это письмо, я хотел бы выразить Вам еще раз свою искреннюю радость по поводу того, что мои новеллы и драма предполагается предложить немецкой публике именно Вашим уважаемым издательством, которое уже представило столь прекрасные примеры художественной продукции. Быть может, Вы любезно согласились бы прислать мне по выходе обеих упомянутых книг несколько экземпляров.

С совершенным почтением

преданный Вам Валерий Брюсов
____________________

Гансу Гюнтеру удалось довести свое амбициозное предприятие до конца, выпустив издание переводов как «Земной оси», так и «Земли» с указанием на авторизацию (Brjussoff 1909). Начинающий свою карьеру переводчик продемонстрировал в столь сложной ситуации завидное умение обходить препятствия, которое впоследствии в его профессиональном окружении нередко получало двойственную оценку. Сам Гюнтер не без основания говорил о формах общения в издательско-писательской среде как о «нравах Дикого Запада» («Wildwestsitten»; с. 188 в кн.: Guenther 1969, и в русском переводе: Гюнтер 2010). Эта «культурологическая», несколько экстравагантная метафора оказывается в описанной выше ситуации равно приложимой и к русскому, и к немецкому литературному миру, что еще раз позволяет нам увидеть, какую цену приходится порой платить посредникам между двумя культурами.

Кармен Зиппль, Федор Поляков Литература

Азадовский 1988 — Азадовский К. М. «…У нас с Вами есть что-то родственное» (Белый и Йоганнес фон Гюнтер) // Андрей Белый: Проблемы творчества. Статьи, воспоминания, публикации. М. С. 470–481.

Азадовский 1993 — Иоганнес фон Гюнтер и его «Воспоминания» Статья, публ., прим. и перевод К. М. Азадовского // Литературное наследство. Т. 92. Кн. 5 М. С. 330–361.

Азадовский 2006 — Азадовский К. М. Две башни — два мифа (Стефан Георге и Вячеслав Иванов) // Башня Вячеслава Иванова и культура Серебряного века. СПб. С. 53–73.

Азадовский 2007 — Азадовский К. М. Об Александре Элиасберге (штрихи к портрету) // Из истории символистской журналистики: «Весы». М. С. 161–174.

Брюсов 1907 — Брюсов Валерий. Земная ось. Рассказы и драматические сцены (1901–1906 гг.). М.

Брюсов 1914 — Брюсов Валерий. Полное собрание сочинений и переводов. Т. XV. Театр. 1904–1912. СПб.

Брюсов 1976 — Переписка с Андреем Белым 1902–1912 / Вступ. ст. и публ. С. С. Гречишкина и А. В. Лаврова // Валерий Брюсов. М. С. 327–427 (Литературное наследство. Т. 85).

Брюсов 1994 — Переписка с А. М. Ремизовым (1902–1912). Вступ. ст. и коммент. А. В. Лаврова. Публ. С. С. Гречишкина, А. В. Лаврова и И. П. Якир // Валерий Брюсов и его корреспонденты. Кн. 2. М. С. 137–222 (Литературное наследство. Т. 98. Кн. 2).

Грачева 2010 — Грачева А. М. Жанр романа и творчество Алексея Ремизова (1910–1950-е годы). СПб.

Гюнтер 2010 — Гюнтер Иоганнес фон. Жизнь на восточном ветру. Между Петербургом и Мюнхеном / Пер. с нем., предисл., коммент. Ю. Архипова. М.

Зиппль 2010 — Зиппль Кармен. Издательства и переводчики в диалоге русской и немецкой культур в период между мировыми войнами // Россия и Германия в XX веке. Т. 2: Бурные прорывы и разбитые надежды. Русские и немцы в межвоенные годы / Под ред. К. Аймермахера, Г. Бордюгова, А. Фольперт. М. С. 625–644.

Лавров / Гречишкин 2004 — Лавров А. В., Гречишкин С. С. Символисты вблизи. Очерки и публикации. СПб.

Лазарев 1962 — Лазарев В. А. Из истории литературных отношений первой четверти двадцатого столетия (Публикация архивного материала) // Очерки по истории советской литературы. Сб. III. М. С. 91–187 (Ученые записки Моск. обл. пед. института им. Н. К. Крупской. Т. CXVT).

Паолини 2007 — Паолини Марианжела. З. Н. Гиппиус — критик и «Весы» // Из истории символистской журналистики: «Весы». М. С. 80–102.

Поляков 2009 — Поляков Ф. Автографы символистского круга в архиве Рейнгольда фон Вальтера (I) // На рубеже двух столетий. Сб. в честь 60-летия Александра Васильевича Лаврова. М. С. 574–582 (Новое литературное обозрение. Научное приложение. Вып. LXXV).

Шик 1976 — Шик Н. Б. По материалам архива М. Я. Шика // Брюсовские чтения 1973 г. Ереван. С. 419–436.

Augustynowicz 2007 — Augustynowicz Christoph. Martin Winkler (1893–1982) // A. Suppan / M. Wakounig / G. Kastner (Hrsg.). Osteuropäische Geschichte in Wien. 100 Jahre Forschung und Lehre an der Universitat. Innsbruck — Wien — Bozen. S. 199–225.

Bethge 1907 — Die Lyrik des Auslandes in neuerer Zeit / Herausgegeben von H. Bethge. Leipzig.

Bücher 1907 — Bücher aus dem Verlage Hans von Weber. München.

Brjussow 1904 — Brjussow Valerius. Gedichte. Deutsch von Maximilian Schick // Das neue Magazin 73. S. 142.

Brjussoff 1907 — Brjussoff Valerius. Die letzten Märtyrer. Ein unbestellter und dem Henker zum Verbrennen übergebener Brief // Die Opale. S. 115–124.

Brjussoff 1908 — Brjussoff Valerius. Die Republik des Südkreuzes. Novellen / Die autorisierte Übertragung dieses Buches aus dem Russischen ist von Hans von Guenther besorgt. München.

Brjussoff 1909 — Brjussoff Valerius. Erduntergang. Tragödie künftiger Zeiten in 5 Handlungen und 9 Szenen. Autorisierte Übersetzung aus dem Russischen von Hans Guenther. München.

Cheron 1991 — Cheron George. Letters of K. Bal’mont and V. Brjusov to A. Eliasberg // Wiener Slawistischer Almanach. Bd. 28. S. 353–382.

Guenther 1969 — Guenther Johannes von. Ein Leben im Ostwind. Zwischen Petersburg und München. Erinnerungen. München.

Poljakov / Sippl 2000 — Poljakov Fedor B. / Sippl Carmen. Dramen der russischen Moderne in unbekannten Übersetzungen Henry von Heiselers. München (Slavistische Beiträge 399).

Walter 1907 — Walter Reinhold von. Die Kupplerin // Die Opale II. S. 151.

Anna Akhmatova, Boris Pasternak, and the Orthodox Legacy in Stalin’s Time

И так близко подходит чудесное

К развалившимся грязным домам,

Никому, никому неизвестное,

Но от века желанное нам.

— Akhmatova, 1921

Прощай, размах крыла расправленный,

Полета вольное упорство,

И образ мира, в слове явленный,

И творчество, и чудотворчество.

— Pasternak, 1953

How the Russian Orthodox Christian heritage survived in the Stalin era remains a subject of considerable interest. Underground literary production played no small role in assuring the continued life of the Orthodox legacy. To be clear — the Bolshevik Revolution of October, 1917, was a total political, social, and cultural revolution that did everything possible to destroy the Orthodox Church and Orthodox faith and to supplant them with similar but secular rituals, saints, and symbols aimed at sanctifying the new Soviet state and its leaders[332]. And what the new leaders failed to destroy, they infiltrated with police agents.

The present discussion treats Akhmatova and Pasternak in tandem because, as I will argue, it was their poetic rivalry that helped to keep religious themes and, to a degree, the Orthodox high culture of the Russian Renaissance alive in the deadly 1920s and 1930s, when Orthodox institutions and believers were severely persecuted. Moreover, this rivalry worked creatively toward more than each rival’s diminishing of the other. Poets make their distinctive voices heard, and they develop their own signature style through creative and sometimes rivalrous dialogue with contemporary poets. This dialogue — hidden in the depths of their poems and invisible to most readers — might directly address the poetic rival or it might just mention obliquely a specific image strongly identified with that poet. The conversation between Akhmatova and Pasternak has been relatively little studied in the literary commentary, in contrast to more obvious, years-long creative dialogues between, for example, the two great Moscow poets, Pasternak and Marina Tsvetaeva, on one hand, or the two great Petersburg poets, Akhmatova and Osip Mandelshtam, on the other.

What is the gist of this poetic conversation between Akhmatova and Pasternak? Although Pasternak is supposed to have proposed to Akhmatova — even a number of times — their relationship was relatively distant[333]. Each a principal figure in one of Russia’s two capital cities, Akhmatova and Pasternak became trusted allies who helped to protect one another. They were co-survivors of a hellish time. Respected and admired poetic colleagues, neither was a genuine poetic soulmate of the other. At the end of their lives they became quite fierce competitors vying for poetic laurels and poetic legacy. What is important about this relationship in the context of the Cunningham Lecture is that it had everything to do with the survival of Orthodox high culture under the Stalin regime.

A brief review of the two poets’ biographies shows several parallels in the quite different trajectories of their careers. They were bоки within months of each other, Akhmatova — in June, 1889 and Pasternak in February, 1890. Both were allegedly Orthodox Christians. Akhmatova was baptized in the Orthodox Church and, even after the revolution, was broadly acknowledged to be «the last and only poet of Orthodoxy»[334]. Even in the 1920s, when it was risky to do so, Akhmatova occasionally went to church. And when Stalin died in early March of 1953, Akhmatova made a personal pilgrimage in spring 1953 to Russia’s holiest shrine at Sergiev Posad[335].

Pasternak’s situation was more complicated. He was born into the family of one of Russia’s leading pre-revolutionary painters, Leonid Pasternak, and one of its most talented young pianists, Rosalia Kaufmann. Jewish, from the Pale of Settlement, they resisted the normal path of forced conversion to Orthodox Christianity as a condition for living in the capital cities[336]. They kept their distance from all religion. Nevertheless, Pasternak claimed in a letter from 1959 that he was baptized early on by his nurse, though recent biographies on Pasternak have found no evidence to corroborate that claim[337]. Though familiar with Scripture and the Orthodox liturgy, Pasternak certainly developed a strong interest in Christianity only later.

Although the poets occasionally converge in a style marked by a tendency to write in fresh, conversational language about everyday subjects, their poetic projects diverge in many points. The young Akhmatova came from the classical Russian and European traditions. Pasternak, in contrast, was to start his career in close proximity to the poets of the avantgarde, who threw the classics «from the ship of modernity»[338]. He was particularly taken with Maiakovsky, though avoided the «in-your-face» irreverence of a Maiakovsky.

Early on, Akhmatova’s themes were private life and love relationships. She was the first Russian woman to develop the large following of a poetic celebrity and to make a distinctive woman’s voice really audible a wide audience. No longer merely the male poet’s muse, now the beloved knows her own mind, speaks for herself, and responds with wit and passion to the male other. Pasternak focuses less directly on human relationships than on embracing and transfiguring the objects of everyday life. Ecstasy at the ordinary things of life illuminates Pasternak’s verse. Weather, rain, sun, window frames, or a train schedule — each of these things can become an active, energetic being, enlivening both natural and built environments.

Both Akhmatova and Pasternak as mature poets would agree with a view of lyrical art as the creation of the «miraculous»: the inspired transfiguration of the ordinary things of this world through a singular voice and poetic persona that allow the reader or listener to perceive in a fresh way. The goal of poetry for both of them is to transform the quotidian and to see and let others see the miracles of the everyday. Although from her earliest poetry on Akhmatova’s poetic idiom was imbued with references to Orthodox life, Pasternak would begin to immerse himself in the Christian tradition only at the end of the 1920s. Then, I will argue, he would actively compete with Akhmatova for the status of the moral voice of his epoch, building his authority in part on an appropriation of crucial Christian themes absorbed both from from Akhmatova, as well as other poets of the Russian renaissance.

The use of biblical themes and archetypes by both poets would eventually contribute to the state’s relegating both poets to the status of «inner exile», surviving through literary translation, though still writing poetry «for the drawer» (not for publication), and at great risk to their lives[339]. Despite political repression, both would employ forbidden biblical archetypes to infuse their own poetic voices with subtle but powerful authority in an effort to withstand tyranny and to create literary monuments that would outlast the tyrants themselves. Akhmatova developed this strategy quite a bit earlier than Pasternak. And Pasternak adopted it, partly in response to Akhmatova

The typical interpretive argument about Pasternak’s engagement with the Orthodox heritage and Scripture stresses the strong influence of another of the four great poets of this generation, Marina Tsvetaeva Though after 1921 Tsvetaeva lived in exile in Europe, Pasternak carried on what can euphemistically be called a creatively passionate relationship with her in letters and poems throughout the mid — 1920s. Tsvetaeva’s cycle of three very sensuous poems devoted to Mary Magdalene, written in 1923, show a Christ resurrected through Magdalene’s love. These poems made a deep and well-demonstrated impression upon Pasternak[340].

The goal of this essay is to show that the much longer-lived but more subtle creative rivalry between Pasternak and Akhmatova was vitally important for the development of Pasternak’s art, as well sustaining the legacy of the Russian religious renaissance during Stalin’s terror. Akhmatova’s and Pasternak’s poetic conversation converges in two of the poets’ greatest works, both written in deepest secret, Akhmatova’s cycle, «Requiem», composed in the late 1930s, and Pasternak’s Nobel-prize-winning novel, «Doctor Zhivago», written in the late 1940s and early 1950s, another period of gathering persecution. This story proceeds in three episodes: 1) Akhmatova’s bold poetic «opening the Bible» in the years of a young and virulently anti-religious Soviet society and Pasternak’s overt dismissal of this gesture; 2) Akhmatova’s fearless witness to Stalin’s terror, which Pasternak seemingly ignores; and finally 3) Akhmatova’s late-life quarrel with one of Pasternak’s most famous religious poems[341].

Akhmatova reached full poetic maturity in the awful years of the Russian Civil War, especially at the end, when her estranged husband, the poet Nikolai Gumilev, was shot August 1921 as a White counterrevolutionary. In one of her greatest books, «Anno Domini МСМXXI» (first published 1922), Akhmatova adopts the role of the poetic chronicler of her age. The title of this fifth volume of poetry bears a Latin calendar date with numbers written in Roman numerals, linked deliberately to the birth of Christ and acknowledging the dominant nomenclature of the West-em calendar and Western history. One of its finest poems, «Lamentation [Prichitanie]», paraphrases lines from Psalm 29:2, «Bow down to the Lord / In His Holy Court». Here Akhmatova bids farewell to the objects of Russian religious culture, the icons and bells, as well as its figures, the holy fool, the bishops, and Russian saints. The only figure remaining will be the crucial Orthodox Christian archetype of the Mother of God:

Спит юродивый на паперти. На него глядит звезда. И, крылом задетый ангельским, Колокол заговорил Не набатным, грозным голосом, А прощаясь навсегда.

In contrast to Mayakovsky’s irreverent, aggressive Christ, Akhmatova describes the Russian saints emerging from their icon covers and returning to their village homes:

И выходят из обители, Ризы древние отдав. Чудотворцы и святители, Опираясь на клюки. Серафим — в леса Саровские Стадо сельское пасти, Анна — в Кашин, уж не княжити, Лен колючий теребить.

The figure of the Mother of God offers a transition to Akhmatova’s ensuing biblical poems that bring alive three Old Testament women characters: «The Mother of God sees them off, / Wraps her son in a scarf, / An old beggar’s one / Dropped by the Lord’s porch»[342]. In «Lamentation» we see that Akhmatova is already moving from her earlier conscribed role as «poet of the private chamber» into the public sphere[343]. This milestone is best captured in «Lot’s Wife», written 1922–1924, in which Akhmatova foregrounds the wife. Lot’s wife is pictured following her husband and an angel away from Sodom, when she starts to feel anxious:

But uneasiness shadowed his wife and spoke to her:

Но громко жене говорила тревога: Не поздно, ты можешь еще посмотреть На красные башни родного Содома, На площадь, где пела, на двор, где пряла, На окна пустые высокого дома, Где милому мужу детей родила.

The poet then speaks up for this minor, almost non-existent, Old Testament figure:

Кто женщину эту оплакивать будет? Не меньшей ли мнится она из утрат? Лишь сердце мое никогда не забудет Отдавшую жизнь за единственный взгляд[344].

«Lot’s Wife» is often read as an allegory for Akhmatova’s sorrow at the loss of her vanished world of St. Petersburg, in which, as she would put it in Requiem, she was the «merry sinner». More importantly, Akhmatova infuses the single famous line from Genesis 19:26 («But his wife looked back from behind him, and she became a pillar of salt») with the pain of losing a beloved and happy home. The poem’s real strength comes from Akhmatova’s complex reading of the lesson of Luke 17:32–33, which derives from the story of Lot’s wife: «Remember Lot’s wife. Whosoever shall seek to save his life shall lose it; and whosoever shall lose his life shall preserve it». As a poet sympathetic to the suffering of Lot’s wife, Akhmatova is at once saving and losing her own life. On one hand, she refuses to «save» herself by leaving Russia — in contrast to Lot and his wife, who did leave Sodom — to live a more secure life abroad. On the other, she insists on mourning the loss of her cultural home in pre-revolutionary St. Petersburg and preserving it in memory in a poem that is now a classic of Russian poetry. It is worth pointing out parenthetically that after 1917 until the 1950s Akhmatova had no actual home of her own but camped out with various friends, spouses, and lovers[345]. In thus «losing» her life, Akhmatova did preserve it in the annals of great poetry.

To convey the impression these poems made on the people who heard them at a time, in which Scripture was forced inexorably into oblivion, we recall the words of the great memoirist and friend to both Akhmatova and Pasternak, Lidiya Chukovskaya The Bible, she wrote in her memoirs, was «dead to me — but Akhmatova’s „Biblical Verses“: „Lot’s Wife“… resurrect the Bible [Bibliiu voskreshaiut[346]. In contrast, in 1924, when the poems appeared, the not very approving Formalist critic, Iurii Tynianov wrote that in these poems «the Bible, which used to lie on her table, an accessory to the room, has become the source of her imagery»[347]. In his view, Akhmatova’s poetry thereby became tendentious and flat.

Publishing these poems was a bold move on Akhmatova’s part, a gesture of non-acceptance to a regime that increasingly demanded unerring fealty. It was partly this open animation of biblical figures that made Akhmatova suspect in the eyes of the Bolshevik authorities, an act for which she would be condemned to public silence for nearly two decades. After a 1924 resolution of the Central Committee of the Communist Party not to arrest Akhmatova but also not to publish her, Akhmatova «threw herself into reading, or to be more exact, into the study of the Bible, the ancients, Dante, Shakespeare, French and English poets of the 19th century, and contemporary European and American literature»[348]. Out of this long silence and serious study would come an altered Akhmatova, no longer the «nun who crosses herself as she kisses her beloved» but the moral voice of her people and witness to the horrors of her time[349]. Hers became «people’s poetry» without ever becoming officially accepted, and certainly had much greater truth value because it was never officially accepted[350].

Pasternak’s journey to the status of national poet passed by another route — first embracing the revolution, until he began to reflect on the misfortune sown by the new regime. He shot to fame in 1922 with the appearance of his first book of poems, «My Sister Life». Iurii Tynianov, who had disliked Akhmatova’s biblical poems, hailed Pasternak for giving Russians a new «literary thing»; in these poems, Tynianov wrote, a «downpour starts to be verse» and the «thing comes alive»[351]. Although Pasternak’s would later become a powerful dissenting voice, in part through engaging the perspective offered by the modern Orthodoxy of the Russian religious renaissance and the new biblical themes of Tsvetaeva and Akhmatova, now he was a voice of ecstasy, celebrating the chaotic forces of life.

The great memoirist, Nadezhda Mandelshtam, saw Pasternak’s poetry as a «type of revelation» filled with the «великая радость узнавания»[352]. Later in life Pasternak would characterize poetry as a form of miracle working. As he wrote in the «Doctor Zhivago» poem, «August» (1953), poetry «captured in words, the image of things», an act that was «both making and miracle-making»[353]. Pasternak’s «miracle» vocabulary intersects with Akhmatova’s, who in her poem, «Disaster» («Все расхищено, предано, продано», 1921), and well before, sought miracles and celebrated miracle workers.

There is no textual or biographical evidence that Orthodox culture, or indeed any religious culture, was important to Pasternak before 1929. «Сестра моя — жизнь», written well before the biblical poems of Tsvetaeva and Akhmatova, uses at most a few peripheral religious images, for «Что в мае, когда поездов расписанье / Камышинской веткой читаешь в купе, / Оно грандиозней святого писанья»[354]. Only in 1929 did Pasternak show any deeper interest in sacred text, now in a poem titled «To Anna Akhmatova». At the end of the poem he both cites and resists Akhmatova’s identity with Lot’s wife:

Таким я вижу облик ваш и взгляд. Он мне внушен не тем столбом из соли, Которым вы пять лет тому назад Испуг оглядки к рифме прикололи, Но, исходив от ваших первых книг, Где крепли прозы пристальной? крупицы, Он и во всех, как искры проводник, Событья былью заставляет биться[355].

In this poem Pasternak does not agree with Akhmatova as fitting the figure of Lot’s wife, who turns to salt, looking back nostalgically at her beloved home. He rather makes Akhmatova a bit like himself, a poet of the everyday prose of life, transformed and enlivened. To this poem, which she did not like but gave permission to publish, Akhmatova responded with a photo of herself with the inscription: «To Boris Pasternak, a miraculous poet and the most alive person in the USSR. Anna Akhmatova»[356]. It is worth pointing out here that Akhmatova in this inscription also creates Pasternak somewhat in her own image. Words connected with «miracle», for example, «miraculous» or «miracle worker», are much more part of the vocabulary of her early work than that of the early Pasternak[357].

Further corroboration of the year 1929 as the year of Pasternak’s «opening the Bible» and of Tsvetaeva and Akhmatova as two probable sources comes in his early poetic-philosophical autobiography, «Safe Passage», also written in 1929. For the first time he accorded a measure of truth value to the Bible: «Я понял, что, к примеру, Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вековечное. Что оно жизненно не тогда, когда оно обязательно, а когда оно восприимчиво ко всем уподоблениям, которыми на него озираются исходящие века»[358]. Now, for the first time. Scripture gains inner meaning and significance in Pasternak’s writing. Though he claims this insight came to him in 1912 as a student visiting Venice and its collections of religious art, we must ask whether this thought did not really come to him much later and more forcefully, in the early 1920s through Tsvetaeva’s Magdalene cycle and Akhmatova’s biblical verse. The evidence would be in Pasternak’s poetry and its response, not to Venetian art, but to the two poets and their archetypes, Tsvetaeva’s Magdalene as lover offering salvific love and Akhmatova’s Lot’s wife and Mary Mother of God.

These somewhat modest literary interactions mark the first groundbreaking of Akhmatova’s and Pasternak’s creative rivalry. In the next stage the stakes will be much higher as the poets assert themselves as the witnesses of a horrific age and the voices of a wronged people. It would be in the deeply hidden literary underground of the 1930s that the courageous Akhmatova again invoked now absolutely forbidden Scripture on the occasion of her son’s arrest in 1935 and the onset of Stalin’s sustained persecutions of the Great Terror. In these years a poem was written once on paper, memorized by trusted people and archived in memory. The paper was then burned and the poem written down again much later, when it was safe to do so.

In her stunning cycle, «Requiem» (1935–1940), Akhmatova bears witness to the evisceration of her beloved city, Leningrad, the terrible suffering of its best people, and the time when «безвинная корчилась Русь Под кровавыми сапогами И под шинами черных марусь»[359]. Religious imagery creates deep historical and mythical resonance as Akhmatova immortalizes the relationship between mother and son. The cycle invokes various cultural scenarios, but none more than Russian Orthodox spirituality. The first of the ten central poems, «Уводили тебя на рассвете», speaks of Akhmatova’s son kissing the icon as he leaves: «На губах твоих холод иконки»[360]. By the fourth poem, we learn that the prison, to which she and thousands of other women go in hope of hearing news and delivering packages, is called «Kresty», or «Crosses», already setting the stage for a crucifixion story (even though, happily, her son did live and was eventually released). In the sixth poem she speaks of the Leningrad white nights discussing her son’s awaited death and a «lofty cross», obviously elevating him to the position of a Christ figure.

The tenth and final poem of the main body of «Requiem», «Crucifixion», is the climax of the cycle. Here Akhmatova’s voice expresses a woman, a mother, who has no power but to weep, witness, and remember. The title, «Crucifixion», speaks to Christ’s death but is really more about the experience of Mary, now the Mother of God. As Akhmatova pictures Christ before the Crucifixion, in him divine nature is about to be revealed: «Хор ангелов великий час восславил, И небеса расплавились в огне»[361]. То his Father Christ cries, «„Why hast Thou forsaken me!“» (Matt 27:46), while to his mother, in Akhmatova’s significant distortion of Scripture, he says, «Oh, do not weep for Me…» (Luke 23:28). One suggests a challenge to a greater (paternal) power, while the other suggests possibly bravery in the face of (maternal) lamenting love. The actual citation comes from the passage in Luke 23:28, in which, having been sentenced to death, Jesus exhorts a group of lamenting women to weep not for him but for themselves and their world gone wrong. Although the biblical passage is not about Mary, Akhmatova makes it so, while also implying that this world, the world of Stalin’s making, is a Russia gone terribly wrong.

The second poem of «Crucifixion» focuses on three people close to Jesus — one is Magdalene, who «beat her breast and sobbed», acting out her passion; the second is the disciple; and, in Akhmatova’s rendition, the third is the Mother of God, who stands alone: «А туда, где молча Мать стояла, Так никто взглянуть и не посмел»[362]. Again, Akhmatova significantly distorts Scripture in order to enhance the figure of Mary. In John 19:27 Jesus exhorts his disciple to view his (Jesus’s) mother as if Mary were the disciple’s own mother. The disciple takes Mary into his house henceforth. But Akhmatova empowers the Mother of God by setting her apart and alone, seemingly unloved and ignored, whose mourning is unbearable for other people to countenance, but thereby all the more unforgettable[363]. Unavoidably, in the associative, coded language of poetry, Akhmatova’s Mother of God is clearly vying here with Tsvetaeva’s Magdalene of 1923, who resonates in the demonstrably dramatic figure of Akhmatova’s Magdalene.

In the final poem of the cycle’s epilogue Akhmatova solidifies her own affinity for the Mother of God through a particularly Russian image of Mary as protector of all believers, who covers them with her mantle. With this image she also reenforces herself as a national poet, whose voice will protect people who no longer have a voice or a self:

Для них соткала я широкий покров Из бедных, у них же подслушанных слов. О них вспоминаю всегда и везде, О них не забуду и в новой беде[364].

«Requiem» is indeed meant to be that mantle of words to preserve the memory of the Great Terror, which in turn can protect Russians from ever suffering this awful fate again.

In this final poem Akhmatova rises above the poetic rivalry with Tsvetaeva, placing the «Requiem» cycle in an ancient tradition of monument poems that dates back to Horace and in Russia starts in the 18th century and moves forward through Pushkin. Here too Akhmatova establishes herself as the moral voice of her nation by suggesting that the monument be placed by the door of Kresty Prison, or in the logic of myth, by the «Cross», to honor Russia’s mothers in their effort to withstand the injustice of the Stalinist state:

А если когда-нибудь в этой стране Воздвигнуть задумают памятник мне, Согласье на это даю торжество, Но только с условьем — не ставить его Ни около моря, где я родилась <…> А здесь, где стояла я триста часов И где для меня не открыли засов[365].

Akhmatova dramatizes the image of the sorrowing mother:

И пусть с неподвижных и бронзовых век Как слезы струится подтаявший снег, И голубь тюремный пусть гулит вдали, И тихо идут по Неве корабли[366].

The weeping mother in the end is the final judge of the terror and the wasted existence of the Stalin years.

With «Requiem» Pasternak’s rivalry with Akhmatova gains in intensity. In 1939 Akhmatova read to Pasternak some of the poems from «Requiem», to which Pasternak allegedly responded, «Now even dying wouldn’t be terrifying»[367]. As a rule, Pasternak was known for not paying much attention to other people’s poetry, and Akhmatova was often irritated that he seemed so ignorant of her work[368]. In fact, such turns out not to have been the case. Pasternak paid her the highest compliment, again in the secret code of poetic language, competing with her in what he considered to be his most serious work, «Doctor Zhivago».

Pasternak started working in earnest on his novel in 1946, the year after World War II ended. The significance of the novel for its author is the topic of letter of October 13, 1946: «This is my first real work. In it I want to give an historical image of Russia of the last 45 years… this thing will be an expression of my views on art, the Gospel, a person’s life in history and many other things… The atmosphere of the thing is my Christianity, in its breadth a bit different from Quakers or Tolstoyanism, coming from aspects of the Gospel other than its moral ones»[369]. What he meant by the «other than moral» aspects of the Gospel was its life-affirming aspects, its passion and its faith in resurrection.

For first time in his career, Pasternak is realizing the concept of the Bible theorized in his 1929 autobiography as the «notebook of humanity», the living, ever relevant rethinking and re-adaptation of sacred text. Here for the first time he draws on biblical archetypes that resonate with historical, philosophical, and mythical layers of meaning.

«Doctor Zhivago» has been called a «montage» of biblical and liturgical texts both visual and verbal, including the name of Zhivago from Luke 24:5, which means «of the living»[370]. There are a great many links to Orthodox ritual, starting with the structuring of time in the novel through the Orthodox calendar and ending with long discussions of Orthodox belief in transfiguration through imitating the life of Christ and through human participation in transfiguration of the world to a divine condition, known as Apokatastasis[371]. The main point, however, is that this unique lyrical-philosophical novel narrates the poet’s creative process resulting in an unparalleled cycle of poems that make up the work’s final chapter and which end with nine of the finest religious poems in Russian literary history.

Pasternak’s image of Christ emerges in the novel’s and Yury Zhivago’s own philosophical meditations about history and the historical development of the idea of personhood, which hearken back to the Orthodox philosophies that emerged during the Russian renaissance of the pre-revolutionary decades[372]. This figure particularly emphasizes the idea of resurrection. As Yury recovers from typhus in the winter of 1918, he starts to compose a poem in his head, in which he hears a voice of new life urging him «to wake up». This line is linked in Yury’s consciousness with both «ад, и распад, и разложение, и смерть», on one hand, and «весна, и Магдалина, и жизнь», on the other, much as she was in Tsvetaeva’s poems[373].

The image of Magdalene emerges periperally, as in Yury’s sick deliriums, only later to become the powerful center of Pasternak’s idea of resurrection. Much later, the heroine, Lara Guichard, herself a Magdalene figure, adopts a philosophical view of Magdalene as the embodiment of female personhood, becoming morally conscious through moral failure and self-overcoming.

Many critics have discussed the central figures of Christ and Magdalene as they develop in «Doctor Zhivago». Seemingly missing in the critical commentary are the archetypes associated with Akhmatova Although the wife (of Lot) and mother (Theotokos), so important to Akhmatova’s poetic identity, would seem to have been ignored here, as is often the case in the world of artistic creativity, a kind of acknowledgment of this rival appears where it is least expected, in the byways and side pages of «Doctor Zhivago». We know from Pasternak’s 1929 poem to Akhmatova that, even in resisting this image, he associated her with Lot’s wife. In his novel Pasternak does secretly nod to Akhmatova, while openly ignoring her. The same figure of Lot’s wife is mentioned on the pages dealing with the strange, magical days in the summer of 1917, on the western periphery of the Russian empire when World War I dissolves and revolution breaks out «против воли, как слишком долго задержанный вздох»[374]. Now Yury Zhivago attends public meetings where everyone has a voice, and all sorts of things, even the most outlandish opinions are aired. One speaker heralds ordinary people speaking up as the modern-day equivalent of the story of Balaam’s ass, who has seen an angel in the roadway and refuses to move forward. Having incurred the abusive wrath of her owner, the donkey challenges him, asking him why he is beating her (Numbers 22:22–34). The speaker argues that nothing good will come from not listening to these new voices and claims that Balaam’s master ended badly by being «В соляной столб обратился»[375]. Clearly the speaker, a woman, is confusing the story of Balaam’s ass with the story of Lot’s wife. She is laughed off the podium, just as Pasternak is doing symboliclly to Akhmatova In poetic code, Pasternak is making a signal reference to Akhmatova and, in a sense, putting her in a position of irrelevance, just as he adopts the very position she was also claiming, as the poetic witness to Russia’s horrific history. At the same time, he is also making fun of the poetic strategy of finding biblical analogies for Russia’s revolutionary events, something he himself will do often as the novel progresses.

Textual evidence suggests that «Doctor Zhivago» might well be viewed as a response to Akhmatova’s treatment of the Theotokos, the Mother of God. Although it is certainly not by chance that Yury’s mother’s name is Maria, mothers in «Doctor Zhivago» are diametrically the opposite to Akhmatova’s images. The mother theme receives highly fraught treatment in Pasternak’s novel, where mothers are often not devoted to their children, and if they are, quickly become background characters. Mothers die or disappear or abandon their children in this novel. The novel starts with the funeral of Yury’s natural mother, Maria Nikolaevna Zhivago, whom Yury remembers adoringly and prayerfully even though she often abandonned him as she took cures in Europe for her failing health. Another mother figure is his adoptive mother, Anna Krueger-Gromeko, who dies early on.

Zhivago himself has difficulty in dealing with his first wife Tonia as a mother, seeing her as an object rather than a human being. He imagines her after giving birth as a mythical «barque that crossed the sea of death to the continent of life with a cargo of new souls», lying at mooring with «strained rigging and planking»[376]. Yury’s second wife Lara has one daughter with her first husband Pasha and another with Yury, whom she abandons in the thickets of the Civil War. Yury has a third wife Marina, with whom he has two children, all of whom he ignores and who fall into the background. Finally, the Mary of the Zhivago poem, «Рождественская звезда», is not the stem, stoic mother enduring her son’s crucifixion, around which Akhmatova builds «Requiem», but the young virginal Mary of the birth.

Much more powerful than the mother figure is the Magdalene theme of the lover and fallen woman, surrounding Lara’s adolescent years and reflected in discourses about Magdalene and in the two Zhivago poems devoted to Magdalene. Indeed, Lara, who is described as an intercessor, or «zastupnitsa», in the Yuriatin part of the novel combines both Magdalene and Mary Theotokos in her capacious life experience and generous character[377].

Despite an implicit resistance to the images that form Akhmatova’s fundamental poetic identity, Pasternak shows that Akhmatova was very much on his mind in the final poem of «Doctor Zhivago», «Гефсиманский сад». Attached to a handwritten copy of the final poem, written in 1950, in which the poet announces himself as the judge of his age, was a dedication to none other than «Анне Андреевне [Ахматовой] [sic]»[378]. Not only does this dedication show that Akhmatova was on Pasternak’s mind, but when we examine the text of this final poem of «Doctor Zhivago», we also confirm that it responds specifically though obliquely to the final monument poem of «Requiem», in which Akhmatova creates a monument to herself and all the mothers who bore witness to the horrors of the Stalinist tyranny. Pasternak is competing precisely with Akhmatova, even as he is leaving his own mark as the witness and judge of his age.

The proof can be found in the parallel ship and river images at the end of each poem. Akhmatova’s epilogue ends with: «And may the melting snow stream like tears / From my motionless lids of bronze, // And a prison dove coos in the distance, / And the ships of the Neva sail calmly on». In the final lines of «Garden of Gethsemane» Pasternak raises the stakes, answering Akhmatova’s Mary by speaking as the Orthodox Christ Pantocrator.

Я в гроб сойду и в третий день восстану, И, как сплавляют по реке плоты, Ко мне на суд, как баржи каравана, Столетья поплывут из темноты[379].

The ships on the river that form an ironically peaceful background to Akhmatova’s memorial to maternal suffering, now become a crucial image of human history, filled with evil deeds, part of the drama of final judgment. Pasternak has erected his Christ Pantocrator, the Ruler and Judge of All, in clear juxtaposition to Akhmatova’s Mother of God and the bronze memorial, who stand resolutely by the site of death (whether the biblical Crucifixion or at Stalin’s «Crosses» Prison) and never allows us to forget. One rather grandiosely claims authority as the divine Orthodox judge, while the other is merely human and the intercessor and protector of people, who judges effectively by always keeping alive the memory of injustice, so that people should never have to suffer that murderous fate again.

The final act of the Akhmatova-Pasternak drama played out in the 1950s, when Pasternak had finished his novel, and Akhmatova criticized it for what she saw as an inappropriately self-absorbed image of the public poet. Akhmatova found Pasternak the man, as well as his image of Christ in «Doctor Zhivago» overly self-centered. She corrected him both in person and through her poetry, in a poem from 1959, entitled «The Reader». Nonetheless, she would find authentic spirituality in other, much more private Pasternak poetry.

After World War II Akhmatova was endlessly annoyed by Pasternak’s ignoring her poetry and had gradually become a stem critic of her erstwhile ally. Although by 1956 there was «no continued friendship» between the two monumental poets, Akhmatova and Pasternak had always trusted each other with their poetry[380]. Pasternak read the beginning of «Doctor Zhivago» to Akhmatova in 1947. By late 1957, when it was completely finished, Akhmatova had read «Doctor Zhivago» to the end. Irritated by the novel, according to Chukovskaya, she found «completely unprofessional pages», which she sarcastically attributed to Pasternak’s late-life lover, Olga Ivinskaya She reportedly was tempted to «grab a pencil and cross out page after page»[381]. Ignoring the novel’s religious-philosophical discourse, she claimed somewhat disingenuously, in my view, that the best passages «in this novel are landscapes… I responsibly affirm, there is nothing like them in Russian literature. Not in Turgenev, not in Tolstoi, nowhere. They are ingenious»[382].

Indeed, Pasternak’s ubiquitous references to the Gospel in «Doctor Zhivago» and his poetic identification with the Christ figure in the Doctor Zhivago poetry appear to have been a major source of irritation to Akhmatova A 1947 poem, «То B. Pasternak», written just as Pasternak was starting to share pieces of the novel, she renewed the biblical theme informing their rivalry, relating Moscow at this time after the renewed post-war attacks on literature in 1946, to Gethsemane and the moments before the Crucifixion. Akhmatova talks about the world falling deaf and quiet, following the treachery and anticipating impending death:

Так вот она, последняя! И ярость Стихает. Все равно что мир оглох. Могучая евангельская старость И тот горчайший гефсиманский вздох[383].

This poem raises the theme of Gethsemane that would be central to the first of the Zhivago poems and one of Pasternak’s signature poems, «Hamlet», written in 1949.

Toward the end of the 1950s Akhmatova wrote a poetic response to «Hamlet», titled «The Reader» [ «Chitatel’», 1959]. Increasingly, she felt that as one of the leading poets of Russia, Pasternak was too focused on himself. In April 1959 she commented to Chukovskaia that «[Pasternak] is a wonderful person and a divine poet. But the same thing that happened to Gogol, Tolstoy, and Dostoevsky happened to him: toward the end of his life he put himself above art»[384]. At an infamous dinner in Peredelkino August 21, 1959, the last time the two poets met, Pasternak refused to sit next to Akhmatova and made fun of her when she recited her new poems[385]. Akhmatova, in turn, struck back by declaiming «The Reader». «Hamlet» conveys the poet as actor playing Christ in the Garden of Gethsemane, in a way that also links the Christ story to Shakespeare’s «Hamlet» (which Pasternak had been translating):

На меня наставлен сумрак ночи Тысячью биноклей на оси. Если только можно, Авва Отче, Чашу эту мимо пронеси[386].

In her poem, Akhmatova depicts Pasternak as a self-centered poet who is decidedly not a Christ figure[387].

He должен быть очень несчастным И, главное, скрытным. О нет! — Чтобы быть современнику ясным, Весь настежь распахнут поэт. И рампа торчит под ногами, Все мертвенно, пусто, светло, Лайм-лайта холодное пламя Его заклеймило чело. А каждый читатель как тайна, Как в землю закопанный клад, Пусть самый последний, случайный, Всю жизнь промолчавший подряд[388].

Here Akhmatova reproaches Pasternak’s foregrounding of himself in his poem, «Hamlet», rather than the reader and the subject matter. For her, writing poetry is much less a performance on the part of the poet than it is a gesture of reaching out for contact with another person. It is, indeed, a form of dialogue.

Despite the tense and bitter final meeting Akhmatova was quick to remember another poem, in which, in her view, Pasternak was both at his height as a poet and achieved authentic treatment of the divine. She found in «In the Hospital» («V bol’nitse», 1957), a truly inward, genuine I-Thou conversation with God in the moments before the poet’s death. The poem ends with this prayer:

«О господи, как совершенны Дела твои, — думал больной, — Постели, и люди, и стены, Ночь смерти и город ночной. Я принял снотворного дозу И плачу, платок теребя. О боже, волнения слезы Мешают мне видеть тебя. Мне сладко при свете неярком, Чуть падающем на кровать. Себя и свой жребий подарком Бесценным твоим сознавать. Кончаясь в больничной постели, Я чувствую рук твоих жар. Ты держишь меня, как изделье, И прячешь, как перстень, в футляр»[389].

This poem is suffused with a vivifying sense of gratitude. Interestingly, when Pasternak, the poet who wanted to believe so strongly in resurrection, thought that he was on his death bed in 1957, the themes of resurrection and new life that suffuse «Doctor Zhivago» are no longer part of the discourse. Rather he is glad of his life, fearful of death, and yet able to feel at peace at the end of his life.

In conclusion, what was the miracle in the rubble of the Russian revolution that Akhmatova and Pasternak helped to create? And was it despite or because of their biblically based poetic quarrel? To start with, in the very way that they used language and composed their art they brought dead objets, images, and stories back to life — in short, they made miracles. «Pasternak, like Akhmatova», as Chukovskaia put it somewhat crudely, «makes miracles out of garbage»[390]. And Akhmatova’s and Pasternak’s art helped to assure the survival of the rich religious and philosophical renaissance of an earlier age, which accorded each person both personal voice and moral choice. Through their courage and perhaps even because of their rivalry and their sometime subtle and sometimes completely unsubtle criticisms of each other’s biblical interventions, both poets kept alive the Orthodox tradition and the Bible as «the notebook of humanity». And that is indeed a miracle.

____________________ Edith W. Clowes

Леонид Семенов — корреспондент Андрея Белого

«Мои слова памяти будут о стихотворце, мятежнике, работнике, страннике, священнике и мученике Леониде Семенове-Тянь-Шанском», — в этой фразе З. Н. Гиппиус из ее очерка «Поэма жизни (Рассказ о правде)» (1930)[391] обозначены основные жизненные вехи одного из «младосимволистов», сверстника Александра Блока и Андрея Белого, избравшего, однако, иную — не собственно творческую, а (используя символистскую терминологию, в данном случае вполне уместную) «жизнетворческую» стезю. Обретенный Семеновым в 1907 году путь «жизнетворчества» предполагал не только отказ от литературных форм самовыражения, но и полное изменение образа существования:

вслед за Александром Добролюбовым он расстается с «обществом» и уходит «в народ». <…> Постепенно имя Семенова, как и имя Александра Добролюбова, становится своего рода символом — олицетворением «ухода», к которому тяготели и другие младшие символисты (Блок, Белый)[392].

Закономерным образом возникает вывод о том, что биография Семенова — «самое значительное его произведение»[393].

Приведенная выше фраза Гиппиус содержит лишь одну неточность: пришедший в результате долгих духовных поисков в 1915 году к исповеданию православия, Семенов в 1917-м лишь готовился, по благословению оптинского старца отца Анатолия, принять сан священника, но за несколько дней до рукоположения, вечером 13 декабря, был застрелен на пороге собственного дома местными крестьянами. Пользуясь попустительством новой власти, воцарившейся после большевистского переворота, они безнаказанно разоряли дворянские гнезда и убивали их хозяев; жертвами бандитов стали и другие представители рода Семеновых, жившие на юге Рязанской губернии. Как свидетельствует в воспоминаниях (1942) В. П. Семенов-Тян-Шанский,

убит Леонид был не разбойниками, а распропагандированными людьми из крестьянской молодежи — теми же самыми, которыми ранее был ранен его старший брат. <…> Ими же, — добавляет мемуарист, — были убиты вслед затем и другие наши родные и знакомые, как Н. Я. Грот, князь Сергей Ник. и княжна Нат. Ник. Шаховские <…>. О том, что Леонид был убит не разбойниками, говорит тот факт, что дом на его хуторе не был ограблен, но, как передавала мне его сестра, были уничтожены частично лишь его записи и дневники, что, по ее мнению, сделано было из опасения, что Леонидом в дневниках могло быть описано происходившее вокруг, причем он мог знать имена тех, кто являлся виновником разных уголовных проступков, совершавшихся вокруг, в том числе убийств и покушений[394].

Семенов погиб от рук представителей той простонародной среды, с которой он на протяжении целого десятилетия пытался слиться и жизненный уклад которой представлялся ему единственно правильным и оправданным. На свой лад его участь могла служить подтверждением слов об «очарованной и проклятой пропасти», разделяющей народ и интеллигенцию, — их в докладе «Россия и интеллигенция» (1908) произнес Блок год спустя после «ухода» Семенова[395]. Однако в плане завершения личной судьбы мученический конец придавал пройденному Семеновым жизненному пути особый смысл и переводил его в иной ценностный регистр — жизни как жития. В соответствии с канонами житийного жанра могут быть рассмотрены ранние этапы его жизни — как жизни «непросветленной», предшествовавшей духовному преображению. Именно так расценивал сам Семенов эту пору в автобиографических записках «Грешный грешным»: «безобразное время моей молодости». Тогда он, по собственному признанию, предавался соблазну

так называемыми эстетическими эмоциями (художественными впечатлениями или просто внешними щекотаниями чувств) заменить те внутренние, нравственные удовлетворения, которые ищет дух, когда чувствует себя одиноким и оторванным от других людей, когда жаждет Бога[396].

Тогда, в первые годы XX столетия, Леонид Семенов, внук сенатора, прославленного географа, общественного и государственного деятеля и сын председателя отделения статистики Русского географического общества, будучи студентом историко-филологического факультета Петербургского университета, вошел в литературную среду. Сначала в студенческий поэтический кружок под руководством Б. В. Никольского, где дружески сблизился с В. Л. Поляковым и А. Блоком[397]; затем, в 1903 году, — под покровительство Д. С. Мережковского и З. Н. Гиппиус, в круг молодых авторов, печатавшихся в руководимом ими журнале «Новый путь». В восприятии еще более юного, начинающего поэта Вл. Пяста Семенов уже тогда представал вполне значительным и определившимся литературным талантом — «пронзал, поворачивал все внутри своими выстраданными, горячими, горячо произносимыми строфами»[398]. Тогда же, в 1903-м, Семенов завязал знакомство со своим ровесником, который почти одновременно с ним пришел в литературу и также оказался в сфере духовного притяжения четы Мережковских, — с Андреем Белым.

Их общение началось в особо знаменательный для Белого день — 31 мая 1903 года, непосредственно после похорон отца Белого, Н. В. Бугаева, на кладбище Новодевичьего монастыря и поминальной церемонии в ресторане «Прага».

Вернувшись оттуда, — вспоминает Белый, — я застал у себя Леонида Дмитриевича Семенова, поэта, писателя, еще студента; он приехал из Петербурга передать мне что-то от Мережковских; и — хотел было уйти; но я оставил его у себя[399].

Описывая события последующих дней (первая половина июня 1903 года), Белый отмечает:

…Почти каждый день ко мне приходил Леонид Дмитриевич Семенов; мы с ним совершали длинные прогулки по Москве, чаще всего оканчивающиеся сидением на лавочке в Новодевичьем Монастыре; мы посещали могилы Соловьевых, отца, Поливанова, Владимира Соловьева; и у этих могил происходили горячие и оживленнейшие разговоры наши о Боге, о России, о самодержавии и революции, о стихах, о Блоке, о Мережковских[400].

«…Две недели провожу в упорных беседах с ним», — резюмирует Белый[401]. В мемуарах в отдельной главке «Леонид Семенов» он затрагивает отчасти проблематику этих бесед:

…Казалось, что он — демагог и оратор, углами локтей протолкавшийся к кафедре, чтобы басить, агитировать, распространять убеждения — месиво из черносотенства, славянофильства с народничеством; он выдумывал своих крестьян и царя своего, чтобы скоро разбиться об эти утопии, ратовал против капитализма; дичайшая неразбериха; не то монархист, а не то анархист! <…> Меня раздражало его самомненье, желание стать моим руководителем, организатором политических мнений; огромнейшее самомнение перло из его слов на меня <…>[402].

Андрей Белый не в силах передать много лет спустя в конкретных аргументах и деталях содержание тогдашних разговоров и не пытается фантазировать на эту тему. Составить определенное представление о проблематике и тональности дебатов между ним и Семеновым можно по двум письмам последнего (они сохранились в архиве Белого, датируются тем же 1903 годом). Первое из них — не самое первое в завязавшейся переписке: утрачено как минимум одно письмо Семенова к Белому — оно содержало какие-то критические суждения по адресу московской группы поэтов-«декадентов», объединенных вокруг издательства «Скорпион», и вызвало возражения со стороны Белого. (Он же, насколько можно судить по письму Семенова от 5 октября 1903 года, воспринял то послание как отповедь от имени петербургской группы, сплотившейся в «Новом Пути».) Письмо Семенова служит наглядным подтверждением вышеприведенных слов Белого относительно доктринального характера личности его автора. (Что отмечали и другие знавшие Семенова люди, в частности товарищ по университету Ю. Бекман: «Его прямой и резкий характер требовал не только соглашения с ним, но даже подчинения <…>»[403].) Это — ответ на неизвестное нам письмо Белого (ни одно из его писем к Семенову не сохранилось):

5. X. 1903.

Вчера получил Ваше письмо. Огорчило. Отложил его в сторону, занимался своим делом. Меня немного лихорадило, был нездоров. Взял вечером Фета. Прочел подряд его элегии и думы. Вспомнил о Вас. Взял «Будем как Солнце» и тоже не отрываясь прочел почти всё до конца, и изумился. Какой грандиозный мир, какая сила! какой стих и какая искренность!

Я всех люблю равно, любовью равнодушной, ……………………………………………………………………… Я всех люблю равно, любовью безучастной. Пожалейте, люди добрые, меня[404].

Да я жалею его. Мне жаль его, мне жаль его, потому что ему нет выхода из его прекрасного, таинственного то светлого, то мрачного замка. Он в нем вечный узник, несчастный узник с угрюмым взором каторжника, он никогда, никогда никого не согреет, никогда не станет солнцем, никогда не станет горячим лучом. Странный он человек — он светит, его лучи ослепительно-переливны, но это — свет холодный, не греющий, не ласковый, «электрический» свет, не оживляющий, а мертвящий. Я ненавижу электрический свет — при нем живые лица мне кажутся мертвыми — механическими масками, пугают меня своей роковой безжизненностью, своей непроизвольной переменностью. Я пришел к вам издалека; там в лесу у меня мерзнет жалкое слабое существо; я пришел ночью, я шел на свет, я захватил с собою лучину, чтобы затеплить ее — бережно донести назад и там у себя развести костер и согреть любимое умирающее существо, — и я прихожу и вижу электрический фонарь — и нигде живой искры, о которую я мог бы зажечь свою лучину, ее унести к себе, и у себя развести костер. А там в лесу умирают… и в эту минуту вы начинаете мне толковать про мудрость и хитрость инженера, изобретшего фонарь, познавшего законы энергии, механики и т. д. и т. д., и каков же должен быть мой ужас, когда я узнаю, что этот самый гениальный ваш инженер — как милостыни просит у кого? у читателей, у малых сих?

Пожалейте, люди добрые, меня. Мне уж больше не увидеть блеска дня. Сам себя слепым я сделал, как Эдип. Мудрым будучи, от мудрости погиб и т. д. ……………………………………………………………………… Я на солнце глянул, солнце разгадал и т. д. ……………………………………………………………………… Пожалейте соблазненного мечтой![405]

Несчастный! он соблазнен безумной мечтой! Изобретя свой электрический фонарь, он вообразил себе, что он изобрел солнце (разгадал его!), и с этим фонарем заперся в своем замке и живет в нем один — слепой, сам себя заковавший каторжник! и какой крик:

Пожалейте, люди добрые, меня!

Да, я его жалею! Но что же делать?

Простите, дорогой Борис Николаевич, всего бы меньше хотел я обидеть Вас, грубо задевать Ваши личные человеческие (как они меня приятно поразили!) чувства. Не о Константине Д. Бальмонте, человеке с рыжей бородкой, очень может быть, добром, любящем выпить, Вашем друге — и не о Валерии Яковлевиче Брюсове, человеке женатом и, конечно, не думающем о потехах с козой на лужайке[406] — говорил и говорю я Вам, и не о литераторах Бальмонте и Брюсове — выразился я, что они лишни и пусты. Как от литераторов — от них ничего другого — кроме как корректности и литературной добропорядочности, и не требуется. Но что значит какое-то противоположение их Мережковским — в этом отношении? Я совершенно не понимаю! мое письмо к Вам — я думаю — не заключало в себе ничего такого, что могло бы дать Вам повод — считать его выражением взглядов Нового Пути, и ни я, ни Мережковские ничего подобного никогда и не думали выражать в печати! Это раз, а затем я лично за себя скажу, что не считаю себя обязанным скрывать свои мнения о Бальмонте и Брюсове — от «малых сих», с одним конечно условием: выражать эти мнения литературно. То есть так, чтобы они не вызывали такие прискорбные недоразумения, как мое письмо, написанное наспех, под впечатлением и лично к Вам. Иначе что это за странная жреческая каста, какое-то замкнутое деление на посвященных и не посвященных! И так я не говорил ни о Ваших друзьях Бальм<онте> и Бр<юсове>, ни о литераторах — в том узком смысле, как Вы это слово очевидно понимаете. Я говорил, если можно так выразиться, об их литературных личностях. И в этом смысле — если Вы это мое выражение поймете — я, простите, Борис Николаевич, — не беру и не могу — взять своих слов назад.

Я не собираюсь и никогда не собирался писать критических статей о Бальм<онте>, о Брюс<ове>. Это, по-моему, теперь в том же смысле лишнее дело, как лишни и они сами. Но Ваше письмо побуждает меня сказать Вам кое-что из того, что я о Вас и о них думаю. Не нотации я Вам читаю — Борис Николаевич! — зачем такое обидное слово! Простите, если мое письмо приняло такой нежелательный вид, но мне иногда страшно за Вас, страшно и за себя. Может быть, в этом последнем признании Вы найдете для меня оправдание в моей резкости. Я, может быть, потому и резок — и даже пристрастен, необъективен — потому что не победил еще в себе Бальмонта и Брюсова — потому что борюсь с ними в себе. Вы пишете мне, что Вы бываете «взорваны», когда Вам начинают говорить о «декадентстве» извне. Во-первых, Вы, значит, знаете, что такое «декадентство». Дело тут, конечно, не в словесных определениях, о которых можно бесконечно спорить, но Вы, значит, знаете, что оно, если различаете «его» «внутри» и «его» «извне» — если бываете даже «взорваны», когда осмеливаются говорить Вам о нем «извне». Но Боже мой! все мое письмо только и было вызвано желанием, чтобы Вы искусились выйти из этого «декадентства», чтобы Вы хоть раз взглянули на него именно «извне» — проверили бы себя: прорыв ли это к солнцу — или к электрическому фонарю Бальмонта — то, что Вы чувствуете. Не запирайтесь в этом замке «Я» — как Бальмонт, как Брюсов, как раньше их Baudelaire, Verlaine, как до последнего времени Мережковский — иначе будет время, что и Вы, вместо того чтобы светить и греть других, придете к «малым сим» с криком: «Пожалейте, люди добрые, меня!». Не предостережение это Вам, не нотация, это — просто мои чувства к Вам. И в ответ Вы лепечете мне азбучные истины, и поистине «нотации». Ну кто же спорит, что легкомысленно говорить про человека: он — лишний! не Раскольников я! и не сотрудник Петербургского листка[407], чтобы сказать про Бальмонта и Брюсова — они пустые люди — в том смысле как говорят — «она — пустая барынька»! Азбучная это истина — говорить, что все — нужно, все существует, следовательно, все нужно, все чем-нибудь обусловлено и что-нибудь собою обусловливает. Легко сказать, что Бальмонт — сын своего века, плод мучительных, исторических, нравственных, философских переживаний и т. д.! О sancta simplicitas! Вы чисто по-бальмонтовски убегаете от ответственности суда, от суда над собой в блаженную тишь холодного философского сознания; я — сын своего века, я чудный таинственный тропический цветок — выросший на почве таких-то и таких-то переживаний, — возделанной такими-то и такими-то гениями, — и вот как я сложен и чуден! любуйтесь мною! О! я знаю, что в миллионы раз легче сказать: «я знаю, что ничего не знаю», «все существующее законно» — и, удовлетворившись такой азбукой, сложа руки любоваться своим отражением в «книге символов» — чем взять метлу в руки и сказать: я знаю, что — добро и что зло, и что нужно и что — ненужно, — идите, «малые сии», я отмету сор от бисера! и прежде всего это сделать в себе. Ведь тут суд! тут страшная ответственность суда, тут личное дерзание, тут подвиг! А там ничего — холодное зеркало — сознания! Возьмите книгу «Будем как солнце» — Боже мой! какая мерзлая, механическая ретроспективность! Какое убийственное отсутствие личного дерзания, личной смелости, подвига! Какая азбучная философия. Чисто механическое отражение — личности, правда — может быть, сложной, глубокой, великолепной, как Арум[408], — но ведь это не жизнь — не биение, не стремление — не прорыв! И я беру на себя дерзость и смелость сказать, что это ненужно и лишне, оговорюсь: теперь и не так спроста, огулом, а для того, о чем грезите Вы, о чем плачет в своей каторге сам Бальмонт, и в стремлении к чему — быть может — сходимся мы. Это — нужно, но чисто отрицательно — поучительно, что вот, мол, люди — бились, стучались в дверь, просили солнца и получили электричество вместо него, сначала обрадовались, а потом плакали: — пожалейте, люди добрые, нас! Это было нужно — но только потому, что это неизбежно, а не в прямом телеологическом смысле. Было нужно, чтобы по пути люди вошли в эти страшные замки — заглянули: — не в них ли то, чего мы ищем и жаждем, и вот, нагоняя страх на нас, идущих им вслед, — несется из этих замков как предостережение — их крик: Пожалейте нас, люди добрые. Пожалейте нас, соблазненных лживой мечтой! И мы идем мимо, потому что мы не потеряли еще надежды найти огонь солнца, зажечь о него свои светильники, разнести их по хижинам «малых сих», спалить ими стены проклятых замков, освободить каторжников и из «сумрачных и гордых паладинов»[409] — сделать их ласковыми светлыми детьми. Но довольно! мы, может быть, говорим разными языками! Не беру и слова «пустой» назад. Не потому только, что пусто — это созерцание своих переживаний, и их отражений в символах, а и потому что — заверяя меня в литературной добропорядочности Брюсова, в чем я и не сомневался, Вы не доказали мне, что Брюсов — не нигилист, т. е. чтобы в нем было хоть что-нибудь, на что бы он мог опереться в личных дерзаниях, которые у него точно так же отсутствуют, как и у Бальмонта. Он ничего не знает, вот что я о нем думаю, пока не докажут мне противного. Он занят только собой, потому что, как и Бальмонт, умывая руки от всякого суда, он — безвольно созерцает поток своего сознания, свои переживания, текущие как река перед ним, мимо, сами собой и больше ничего. Он — индифферентист. Но я чувствую, что Вы меня опять не поймете. Но что собственно дало мне повод так резко высказаться о Брюсове, — так это — известие, что он бежит в Париж. Как?! теперь, когда здесь готовятся, зреют решающие, грозные события, когда готовится каждому испытание в его личной вере и крепости, он бежит… Для чего? Простите — я не могу себе это иначе представить, как так: Ему надоело, наскучило созерцать одну и ту же переменность своей личности, одно и то же течение своего сознания — и вот, чтобы его разнообразить, он прибегает к такому детскому, простому чисто механическому средству — замене одних внешних впечатлений другими. Там новые улицы, новые физиономии, люди, языки — они станут новыми элементами его переживаний, новой пищей его механически их воспринимающего и пережевывающего сознания. Будет все-таки — некоторое разнообразие, перемена белья, она не замедлит отразиться и в какой-нибудь «книге символов». Ее прочтут московские друзья и превознесут за новизну. Как это просто! Так это или не так? В ответ на это Вы толкуете мне о том, что Афанасий Афан<а>с<ьевич> Шеншин — не Фет, который говорит про себя «с бородою седою — верховный я жрец»[410]. Да неужели?!?! Ужели эта необыкновенная истина только вам и открыта в ваших теософских кружках в Москве?! — Я, конечно, не Вы, и еще менее Фет, и Брюсов, но представьте себе! и я знаю, что я не мал, когда говорил про себя: Я — горний дух непобежденный. Но изменяет ли это хоть что-нибудь в том, против чего я спорю!? Эта личность (индивидуальность, по Вашей терминологии) — может ошибаться и падать, может обнаруживать декадентство (упадок), бессилие и обнаруживает его, когда, как Бальмонт, отказывается от всякого делания, покорствует механической игре своего течения (эта личность — всегда течение, переменность Бальмонта). Это не переоценка всех ценностей, а отказ от всякой оценки — т. е. именно делания (какое же другое делание можно требовать от этой личности — не маханье же топором и руками?!) — так это отказ от деланья, говорю я, — когда Бальмонт — говорит: Я ничей, полюбил я беспутство свое[411], Все равно мне, человек плох или хорош[412] и т. д. и т. д. до бесконечности. Решите сами, что легче? Сказать ли, что я не знаю, что добро и что зло? ибо все существует — во мне и следовательно — все законно едино, равно — или взять меч и разрубить себя пополам и сказать про одну половину, она добро, а про другую: она — зло. Ведь первое ни к чему не обязывает! и потому оно и бесплодно и, по-моему, лишне, а второе осуждает — взявшего меч на вечный подвиг, обязывает к неустанной напряженности, к вечному мучительному «настороже» и деланию! Первое — по-моему — трусость бессилия, Пилатовское умывание рук. Против него-то в декадентстве я и спорю, его-то и боюсь, боюсь за Вас, не легкость ли его — Вы приняли за прорыв из мучительной, нудной борьбы Достоевского, Толстого, ибо уж они-то не уставали в своем мучительном делании! А вы что?

Вы говорите про символизм — ничего против этого не спорю. Но зачем Вы как-то таинственно завертываетесь при этом в плащ жреца! Может быть, — вы и знаете об этом что-нибудь большее, чем я! Но пока вы не откроете этого, я наравне с profanum vulgus[413] буду только недоверчиво улыбаться. Простите, иначе не могу! побольше трезвости! Будем как солнце, но не солнцем при затмении. — Приглашая Вас стать «извне» — не ко всему тому, что Вы называете декадентством, — а вот к тому, о чем я говорю в этом письме, — я не звал Вас стать перебежчиком в другой лагерь, потому что сам ни к какому лагерю не принадлежу. Зачем Вы притащили за волосы либерализм и даже марксизм сюда?! — Не отрицаю глубины личности у Бальмонта, вернее, глубины философского прозрения своей личности — у него, знаю у Брюсова — в высшей степени прекрасную и трогательную, человеческую черту — но это все нисколько не касается того, о чем я говорю. Допускаю даже и то, что я их неправильно односторонне понимаю, но это все не исключает моего страха за Вас, и если Вы меня не понимаете, то тем страшнее мне за Вас. Но тогда оставим споры.

Кто этот эписк<оп> Антоний и какие у Вас с ним отношения?[414] Приедете ли в Петербург? Простите за все, что Вам могло быть больно читать в том и в этом моем письме.

Рад за Вас, что Вы отказались от своих фантастичных экономических (sic!) планов[415]. Но Ваши благодарности звучат для меня странно.

Преданный душой

Леонид Семенов. 6. X. 1903.[416]

«Антидекадентская» позиция и обличительный пафос, столь наглядно продемонстрированные в этом письме, во многом предвосхищают дальнейшую эволюцию Семенова, которая приведет его в конце концов к разрыву с литературным миром, к отказу от «искусственных» эстетических ценностей ради ценностей религиозно-этических, коренящихся в простонародном жизненном укладе. Оппозиция по отношению к идейно-эстетическому канону «старших» символистов ни у одного из «младших» представителей этого направления не была обозначена столь резко, как у Семенова. Андрей Белый во многом разделял его установки, противопоставляя индивидуалистическому «декадентству» символизм религиозно-теургического толка, который представлялся ему истинным символизмом, освященным высшими «жизнетворческими» целями, но признавал тем не менее художественные достижения «старших» безусловными и воспринимал их как надежный и необходимый плацдарм для дальнейших исканий. Судя по некоторым замечаниям Семенова, Белый готов был также истолковывать его инвективы как продиктованные своего рода «партийной» предрасположенностью — критической позицией петербургской группы «Нового пути», руководствующейся религиозно-обновленческими идеями, по отношению к московскому самоценному эстетизму, насаждавшемуся в издательствах «Скорпион» и «Гриф» — основных литературных пристанищах Белого. По всей вероятности, эти или сходные с ними аргументы были сформулированы в его ответном письме, на которое последовал приводимый ниже отклик Семенова:

11. X. 1903.

Дорогой Борис Николаевич.

Никогда я на Вас не обижался и не обижаюсь. Не буду с Вами полемизировать. Но в заключение позвольте и мне кое-что еще прибавить. Не формально бросить Скорпион и Грифа советовал я Вам. Печататься-то, может быть, нигде, как у них, и не стоит. Но Ваше намерение читать лекции — меня (поверьте мне!) испугало за Вас, и его (может быть, и ошибочно) я приписал той атмосфере, которая несомненно Вас окружает — в обоих органах. Вот против нее-то я и писал. Вот и всё. Теоретически же не соглашаюсь и спорю я не против чистой поэзии. Напрасно Вы смеетесь надо мной! — а против той теории и теории именно — Московского декадентства, практическим последователем которой является Бальмонт и которую Брюсов ясно формулировал — напр<имер>, в последнем № Мира искусства в статье о Бальмонте стр. 31. «Вольно подчиняться смене всех желаний, вот — завет»[417]. Этот-то завет я и называю отказом от всякого личного подвига, дерзания, и даже от личной жизни и спорить против него готов до бесконечности — вот и всё.

Относительно своего желания уехать из России — в Париж или куда-нибудь совсем — мне говорил сам Брюсов в Москве. Теперь я слышал подтверждение этому от лица, приехавшего из Москвы и видевшего Брюсова[418]. Никто тут об этом не «болтает» и этим вообще никто не интересуется. Жалею, что наша переписка вышла такой неудачной. Виноват, конечно, я. Но мне самому всего неприятнее то, что Вы мои ошибки и промахи как-то невольно переносите на Новый Путь — и даже весь Петербург. Самое лучшее, приезжайте сюда сами. Я в Москву раньше весны не попаду, но не во мне — дело. В Петербурге же многое обстоит лучше, чем Вам это кажется.

Искренно и всей душой сочувствующий Вам

Леонид Семенов.

Скоро ли появятся в магазинах Ваши вещи? Жду их с нетерпением[419]. Еще раз прошу — не обращайте внимания на «тон» моих писем. Сам крайне сожалею — что я так неровен, невыдержан — и потом, может быть, и несправедлив в частностях.

Весь Ваш — Л.С.

Приведенные письма относятся к раннему этапу духовной эволюции Семенова — в ипостаси «стихотворца» (согласно определению Гиппиус); этот этап нашел свое завершенное воплощение в его «Собрании стихотворений», вышедшем в свет в начале мая 1905 года и встреченном в целом благосклонно. Так, Н. Е. Поярков заключал:

Стихи стыдливо робки, неуверенны. <…> Но на них лежит свежее дыхание таланта; молитвы и искания Л. Семенова искренни и часто очаровательны <…>. Если приклеивать ярлык, молодого поэта можно причислить к той школе, во главе которой стоят Андрей Белый и Ал. Блок. Мистический налет, искание Бога, жажда озарений — вот штрихи, бегло набрасывающие схему этой школы. Всё, конечно, в рамке красивой внешности кованного стиха и звонких рифм[420].

Последующие письма к Белому относятся к той поре, когда Семенова-«стихотворца» вытеснил Семенов-«мятеж ник» — опять же по слову Гиппиус. Демаркационной линией в данном случае стало 9 января 1905 года, «Кровавое воскресенье».

Расправа над безоружными манифестантами, свершившаяся у него на глазах, перевернула весь внутренний мир Семенова, питавшийся до того идеей единства царя и народа. Белый свидетельствует в мемуарах:

…Он шел 9 января в первых рядах с толпою рабочих, чтоб видеть, как царь выйдет слушать петицию; шел как на праздник, чтоб видеть осуществленье идеи своей; когда грянули залпы, он в первых рядах был; кругом него падали трупы; он тоже упал, представляясь убитым; и этим лишь спасся; в течение нескольких дней он переродился[421].

Ранее аполитичный поэт, имевший в традиционно неспокойной студенческой среде «отнюдь не радикальные убеждения»[422], стал ярым революционером. Приехавший из Москвы в Петербург в тот знаменательный день Андрей Белый вспоминает о Семенове:

…Он был как помешанный; эдакой злобы ни в ком я не видел в те дни; в течение нескольких дней бегал он с револьвером в кармане и жертву из светского круга себе выбирал <…> В эти дни проживал с Мережковскими я; Леонид Семенов, растерзанный, дикий, в пальто, раз влетел в мою комнату; вывлек из дома; таскал по Летнему саду, рассказывал, как он на лестнице где-то встретился с князем великим Владимиром-де, совершенно случайно, один на один; инстинктивно схватясь за карман, хотел выхватить свой револьвер, чтобы выстрелить; а Владимир откинулся, по его словам, устрашась инстинктивного жеста; он же, увидя Владимира беззащитным, — он-де… не мог…[423]

Ко времени пребывания Белого в Петербурге (с 9 января по 4 февраля 1905 года) относится записка Семенова к нему:

Дорогой Борис Николаевич.

Очень бы хотел повидаться с Вами еще раз. Застану ли Вас в субботу вечером[424] и удобно ли это Мережковским? Передайте им, пожалуйста, мой поклон.

Ваш Леонид Семенов. 20 I 1905.

«Мятежник» Семенов до поры до времени сохранял прежние литературные интересы и предпочтения — включая готовность и даже желание печататься в «декадентских» изданиях, к руководителям которых он относился весьма пристрастно. Как явствует из его коротких писем к Белому, относящихся к 1905 году, он живо интересуется судьбой своей драмы «Огонь», представленной на суд Брюсову еще в 1904-м. В том же году он выслал Брюсову для публикации 14 своих стихотворений, добавляя в сопроводительном (недатированном) письме:

…Прошу уведомить меня, когда прочтете мою драму-сказку — Огонь. Если ей невозможно будет появиться под Вашей фирмой — то я бы хотел это узнать скорее, т<ак> к<ак> нуждаюсь в деньгах и мог бы ее куда-нибудь пристроить. Но нечего и говорить — насколько мне лестно попасть в Ваши крестники[425].

27 декабря 1904 года Семенов повторял Брюсову свой запрос:

Меня очень тревожит судьба моей рукописи сказки «Огонь», которую передал Вам в апреле 1904 г. через Бугаева — и о которой Вы говорили мне в конце этого августа. Что с ней?[426]

Не дождавшись ответа, Семенов возобновил хлопоты через Белого:

10. II. 05.

Дорогой Борис Николаевич.

Напишите, пожалуйста, о том, о чем я Вас просил — о моей сказке «Огонь» и о стихах, которые взял Брюсов; очень одолжите.

Ваш Леонид Семенов. Невский 104, кв. 244.
Дорогой Борис Николаевич.

Убедительно прошу откликнуться — и дать мне ответ Брюсова! Почему такое молчанье — или имею я право всеми стихами, посланными на Скорпион, — располагать по своему усмотрению? Напишите, что моя сказка «Огонь»!!! Ведь я жду уже почти год, и если не получу от Вас ответа, буду считать, что у меня все с Брюсовым кончено.

За рукописью сказки сам приеду в Москву и представлю ему счет на проезд. Простите меня за грубость. Но ведь довели же меня. Жду целый год.

Ваш Леонид Семенов. Невский, 104, к<в>. 244. 22. II. 1905.

Просьбу сообщить, как обстоит дело с его драмой-сказкой, содержит еще одно недатированное письмо Семенова к Брюсову, в котором особо подчеркивалась необходимость получения скорейшего ответа: «Я теперь очень нуждаюсь в деньгах, потому что должен был покинуть родительский кров, где до сих пор спасался от житейских волнений и корысти»[427]. По всей вероятности, рукопись драмы была в конце концов возвращена автору и не сохранилась — погибла вместе с другими бумагами Семенова при уничтожении его жилища в декабре 1917 года. Из четырнадцати присланных Брюсову стихотворений два были напечатаны в «скорпионовском» альманахе «Северные Цветы Ассирийские» (М., 1905).

Слова Семенова об оставлении им «родительского крова» намекают на перемену всего образа жизни в дни революционных волнений. Поэт отказался от сдачи выпускных экзаменов в университете, примкнул сначала к социал-демократам, а затем, под воздействием Марии Добролюбовой, перед которой преклонялся и которую любил и боготворил, к эсерам; в конце 1905 года отправился в Курскую губернию для агитационной работы. Очередное письмо Семенова к Белому — ответ на не дошедшее до нас:

26. VIII. 05.

Дорогой Борис Николаевич.

Я — в Москве. Страшно жалею, что Вас не застал. Но, может быть, еще скоро увидимся. Гостил два дня у Блока. Много говорили о Вас[428]. Получил Ваше письмо. Спасибо за него и за память. Мой адрес пока: Москва, Волхонка, д<ом> Волкова, кв<артира> д-ра Орлова. После 1-го сентября Ряз<анская> губ<ерния>, почт<овая> ст<анция> Урусово. Им<ение> Гремячка.

Преданный Вам Леонид Семенов.

Правомерно предположить, что Белый написал по указанному адресу, в родовое гнездо Семеновых, и получил ответ — следующее недатированное письмо:

Дорогой Борис Николаевич, спасибо Вам за письмо, за похвалы стихам, за упоминание обо мне в вашей статье о Северн<ых> Цветах[429]… Но, право, не стоит… Стихи мои — плохи. Это — не то.

Я ухожу от Вас все дальше и дальше, от Вас всех к толпе, уже многое не различаю за дальностью, подчас хочется злобно, жестко смеяться. Смешон Брюсов, смешны Вы, но Вас почему-то люблю, по-настоящему, часто думаю о Вас. Хочу что-то услышать от Вас о Вас самих. Хотя знаю, что если увидимся, будем тупо, нехорошо молчать, ничего не скажем и разойдемся. Если хотите знать, что делаю. То скажу. Весь год был в мучительных переживаниях, никому, кроме меня, не нужных и не интересных. Был оторван от жизни Вашей, всякой, общественной… Теперь вернулся, но не к Вам, не к Вашим. Пишу роман, настоящий. Думаю, что делаю дело, нужное, важное, тенденциозное[430]. Чувствую себя хорошо. Вы и Ваши осудят, или не обратят внимание. Но мне это безразлично — и это мне жаль. Хотелось бы и с Вами чувствовать связь. Если пишете Блоку. Поклонитесь от меня. Его люблю. Вас также.

Ваш искренне преданный

Леонид Семенов.

Если пишете или увидите Брюсова, поблагодарите от меня за статью обо мне и хорошее пожелание. Мнение его знал и раньше, а пожелания не ожидал[431].

Осенью 1905 года Семенов какое-то время провел в Москве, оказался вхож в литературно-общественный кружок П. И. Астрова, в котором активно участвовал Белый. Последний свидетельствует в «Воспоминаниях о Блоке»:

…Вращался в то время Семенов меж нами; проездом застрял он в Москве; он бывал у меня и на астровских средах; они ему нравились <…> на похоронах Трубецкого он бурно расталкивал толпы, устраивал цепь; были вместе мы[432].

Наверняка Белый имел возможность в те дни убедиться в прямоте и искренности тех признаний, которые содержатся в приведенном выше письме Семенова, в том, что в его внутреннем мире происходит серьезная ломка, ведущая к кардинальной переоценке прежних убеждений. Андрей Белый также переживал тогда всплеск «левых», радикально-общественных настроений, пытался обнаружить линии сближения между социально-политическими и религиозно-преобразовательными целями, и резкий идейный поворот Семенова, конечно, был ему понятен; в некоторых областях интересы и тяготения его и Семенова обнаруживали прямые соответствия — в частности, в сфере чтения. В автобиографическом очерке «Почему я стал символистом…» (1928) Белый вспоминает о себе в 1905 году: «…много читаю по социологии (Каутский, Маркс, Меринг, Зомбарт, Штаммлер, Кропоткин, Эльцбахер и ряд других книг)»[433]; сходные увлечения — и у Семенова.

«Набросился на Маркса, Энгельса, Каутского, — сообщает он Блоку 10 сентября 1905 года. — Открытия для меня поразительные! Читаю Герцена, Успенского. Всё новые имена для меня!»[434]

Существенное различие при внешнем сходстве устремлений, однако, состоит в том, что Белый пытается символистским мировидением охватить, вобрать в себя социальное содержание, а Семенов решительно освобождается от символизма и полностью отдается общественно-политической жизни.

Последнее из писем Семенова, относящихся ко времени революционного подъема, отправлено перед отъездом из Москвы в Петербург.

8. X. 05.

Дорогой Борис Николаевич, ужасно жалею, что так спешно собрался в Петерб<ург> и сегодня Вас не увижу. На городской станции, где я хотел взять билет на завтра, мне сообщили, что билеты не выдают ввиду ожидаемой забастовки, и советовали ехать сегодня. Боюсь терять время, забастовка продолжится, м<ожет> б<ыть>, долго и будет все неудобно, решил собраться сейчас.

Повторяю свое обещание участвовать в одном из Ваших благотворительных и общественных вечеров. Для него специально приеду и буду рад всех вас опять увидеть. Все будет зависеть от ваших решений и от… финансов, что, впрочем, едва ли явится препятствием. Поклон Льву Львовичу и всем[435]. До свиданья.

Леонид Семенов. Мой адрес: СПб. Невский, 104. Комн<ата> 242.

После этого Белый и Семенов не виделись почти два года. За это время Семенова дважды арестовывали за революционную пропаганду среди крестьян: почти весь 1906 год он провел в заключении (свои тюремные переживания и впечатления он отразил в стихах и прозе, публиковавшихся в 1907-м в журнале «Трудовой путь»); тяжким испытанием стала для него смерть М. Добролюбовой 11 декабря 1906 года, накануне его освобождения из тюрьмы[436]. Тогда же ему суждено было пережить новый идейный и духовный переворот, побудивший его полностью изменить характер своей жизни, — отказ от революционной деятельности, поиск истины на религиозных путях, приобщение к учению Л. Н. Толстого. Он несколько раз посещает Толстого (впервые — 22 июня 1907 года) и вступает с ним в переписку[437]. «Помогай вам Бог неустанно двигаться на том пути, к<оторый> вы избрали, — писал Толстой Семенову. — Он единый истинный»; «Я больше, чем желаю любить всякого человека, полюбил вас»[438]. Семенов оказался одним из тех немногих, кто в своем жизненном укладе осуществил заветы Толстого — превратился из «мятежника» в «работника» и «странника» (определения З. Гиппиус): трудился батраком у крестьян, шахтером, жил среди сектантов (сблизился с А. М. Добролюбовым и его последователями), отказался от материального достатка, полностью прекратил литературную деятельность и лишь от случая к случаю встречался с представителями образованного общества.

Примечательно, что из прежнего круга своих знакомых Семенов и на новых жизненных путях готов был выделять Андрея Белого. М. А. Бекетова в дневниковой записи от 25 декабря 1906 года передает слова своей сестры (матери Блока) А. А. Кублицкой-Пиоттух о Семенове:

Думает, что правы одни социал-демократы, и презирает поэтов. Признает только Андрея Белого[439].

Возобновил общение с Белым Семенов уже в ипостаси «работника» и «странника». Белый относит эту новую встречу к сентябрю 1907 года: «В этот месяц появляется от Льва Толстого Леонид Семенов, уже „добролюбовец“; мы проводим с ним 2 дня»[440]. «…Я едва в нем признал, — вспоминает Белый, — поражавшего некогда талантом студента; густая, всклокоченная борода, армяк, валенки; сел со мной рядом; насупясь, рассказывал, как батраком он работал»[441].

Разумеется, подобные контакты — даже при сохранении взаимной симпатии — могли быть только эпизодическими, и описанная встреча Белого и Семенова оказалась, по всей видимости, одной из последних[442] «Простое, чистое творчество жизни» («Листки», 1907)[443], обретенное Семеновым, не могло подменить того чаемого «жизнетворчества», которое всегда оставалось важнейшей ценностью для Андрея Белого и целью всех его устремлений. Белый не мог и не хотел свою теургическую утопию минимизировать до совокупности элементарных истин, которые исповедовал Семенов после своего «ухода»: «Крестьянский труд, радость жизни среди простых и чистых людей труда, молитва, молчанье да песни <…>»[444]. Белый, с его едва ли не физиологической потребностью в писании, в многословном и «изукрашенном» словесном воплощении своих мыслей, переживаний и творческих фантазий, никогда не мог бы солидаризироваться с ригористическими утверждениями в семеновских «Листках» о том, что «писание — это окостевание всего живого», «писать — это значит не верить живому делу», и т. п.[445] Истина вне интеллектуального и художественного поиска для Белого невозможна, для Семенова же истинный путь — в приобщении к народной среде и растворении в ней, приобщении через нее к Богу.

…Тема «ухода» меня, как Семенова, мучила, — признается впоследствии Белый, — <…> мы говорили о том, что, быть может, уйдем; но — куда? В лес дремучий?[446].

Белый способен был признать индивидуальный путь Семенова путем спасительным, путем святости, но в отношении собственной личности — осознавал, что такой путь привел бы его «в лес дремучий».

Последнее, недатированное, письмо Семенова к Белому — всего лишь небольшое дополнение к переписанному им тексту Толстого («Что я здесь брошенный среди мира этого?..»):

Сегодня раскрылся мне этот псалом Толстого и так захотелось вдруг послать его Вам, мой бедный, дорогой брат. Примите это как тайное желание мое сблизить Вас с этим братом. Так думалось, что именно он Вам теперь нужен.

Ваш брат Леонид Семенов.

Вычеркнуты все ненужные и неискренние слова. Мне так трудно писать.

Вычеркнуто двенадцать рукописных строк. Знаменательное завершение начатого в 1903 году отрывочного эпистолярного текста: слово капитулирует перед молчанием.

____________________ Л. В. Лавров

Бродский и Израиль

As for the drug charges, they make sense only as a spinoff of the Marxist dictum that «religion is the opium of the people»; in this sense, culture is drugs.

Joseph Brodsky. «The Azadovsky Affair»[447]
ВОСЕМЬ НЕОБЯЗАТЕЛЬНЫХ ПРИМЕЧАНИЙ К ВОПРОСУ, КОТОРЫЙ ВЫ ХОТЕЛИ, НО СТЕСНЯЛИСЬ ЗАДАТЬ[448]

____________________

Юрий Левинг

Примечание первое: Недолет

31 декабря 1971 года консульский отдел иерусалимского МИДа выдал Иосифу Бродскому разрешение под номером 22894/71 на въезд в Израиль в качестве иммигранта. Отправителем значился некто Яаков Иври, проживающий на ул. Мордей Агетаот, 24, в городе Реховот. Родственная связь приглашающих с теми, кому в Советском Союзе направлялся вызов, как правило, была условной (впрочем, как и их имена); название улицы (букв. «Восставшие в гетто»), возможно, выбрано с умыслом и не без иронии. Посредничество между двумя государствами, разорвавшими дипотношения по случаю триумфального окончания Шестидневной войны 1967 года, осуществляло голландское посольство в Москве. Судя по транзитным документам, выданным Бродскому, его виза в Израиль была действительна на срок с 29 мая по 28 августа 1972 года. Выездную визу заверили в УВД Леноблгорисполкома; в графе «Цель поездки (в какое ведомство)» указали: «На постоянное жительство» — и впечатали дату, после которой — раздумай Бродский воспользоваться услугами международного Аэрофлота — у него должны были начаться «чрезвычайно горячие денечки»: 5 июня 1972 года[449].

Рис. 1. Выездная виза И. Бродского на постоянное жительство в Израиле Из коллекции Йельского архива.

Через день после назначенного крайнего срока выдворенного в Вене уже ждал его кумир У. Х. Оден, а еще неделю спустя — краткая телеграмма («CAN YOU LAUNCH HERE NEXT SATURDAY SAME TIME DON’T BOTHER TO ANSWER UNLESS IMPOSSIBLE = AUDEN +»)[450]. До конца августа теоретически можно было успеть навестить дядюшку Иври, но европейские газеты уже печатали изображение «жидовской морды» изгнанника (собственное по этому случаю выражение И.Б.[451]), и судьба взяла совсем другой поворот.

Итак, «особых загадок судьба [Бродского] не оставила — разве что два туманных „несобытия“: неприезд в Ленинград и не-приезд в Израиль. Так сказать, на родину — и на „историческую родину“» (А. Г. Найман)[452]. Близкий Бродскому поэт, друг молодости А. С. Кушнер разделяет удивление: «Он даже ни разу не посетил Израиль, Иерусалим, чего я, по правде сказать, не понимаю»[453]. Недруги в эмиграции отреагировали на парадокс еще хлеще: в романе «Скажи изюм» В. П. Аксенова фотогений Алик Конский, несправедливо едкая карикатура на Бродского, перед самым отъездом из России оказывается вовсе не евреем: «не только в паспорте, но и по всем бумагам выходит — грек! Вот откуда античные-то мотивы пошли!.. Так или иначе выездная виза выписана была в Израиль…»[454]. Когда спустя пять лет после переезда в Новый Свет Бродский будет получать документы для натурализации в Мичигане, в графе «страна бывшего проживания» так и запишут что-то вроде «безродного космополита» (stateless)[455].

Примечание второе: Израиль до Израиля

На волне сионистского движения в середине 1960-х годов в Ленинграде образовался ряд нелегальных кружков, где преподавались иврит и еврейская история (впрочем, поэтические вечера с участием самого Бродского в иных доносах тоже характеризовались как «сионистские сборища»[456]). В категорию «сионистов» в советской действительности мог угодить любой инакомыслящий, не только системный оппозиционер[457]. Давид Черноглаз, активист одного из таких подпольных объединений, попросил через третьих лиц о согласии Бродского на перевод и публикацию его новых стихов в Израиле. Поэт без промедления выдал целую подборку, которая через несколько месяцев действительно появилась в израильской печати — в престижном литературном альманахе «Мазнаим» («Весы»), основанном в 1928 году Х.-Н. Бяликом[458]. Поскольку вручить автору гонорар за иностранную публикацию было нереально, Бродскому предложили прислать посылку. По свидетельству Эстер Вейнгер, он

явно обрадовался, что стихи его переведены на иврит и напечатаны в Израиле. Даже спросил меня, как они звучат на иврите, но я не могла ничего ему сказать, так как иврита не знала. От посылки Иосиф отказался. «Почему? — спрашиваю. — Живете вы трудно, а посылка — пусть небольшая, но помощь». — «Нет, не надо. Это мой скромный подарок Израилю», — ответил Иосиф и добавил что-то о своем хорошем отношении к еврейскому государству[459]. К сожалению, я не запомнила его слова. Израиль ему нравился, но извне, как стороннему наблюдателю. Позднее, когда я — опять по просьбе Давида — спросила Иосифа, не хочет ли он получить вызов из Израиля, он даже не удивился. Но отказался. А затем, помолчав минуту, добавил: «Знаете, меня пригласили в Югославию». Мне казалось, в глубине души он верил в положительный ответ [на просьбу о выезде][460].

Серьезная публикация стихотворений Бродского на иврите отдельной книгой состоялась посмертно: в 1997 году в тель-авивском издательстве «Двир» вышел сборник «Иосиф Бродский: Стихи первые и последние» («Shirim rishonim ve-aharonim») в переводе Аминадава Дикмана и со вступительной статьей Романа Тименчика[461].

Примечание третье: Рядовой Бродский, неудачная мобилизация

Другой любопытный эпизод из биографии Бродского, связанный с Израилем, до недавнего времени был известен меньше и, вероятно, сошел бы за анекдот, если бы не совпал в деталях по двум разным источникам. Вейнгер вспоминает, как в 1978 году, уже будучи израильтянкой, она посещала Нью-Йорк и Бродский повел ее в китайский ресторан в Чайна-таун:

Заказал неизвестные мне блюда. Так много, что съесть их мы были не в состоянии. В ресторане мы просидели довольно долго. Иосиф вдруг начал расспрашивать меня об Израиле. О нашей там жизни. «Когда-нибудь я обязательно приеду к вам, — сказал он, — хотя в Израиль меня не тянет». В его голосе я почувствовала обиду. «Вы уже были в стране? — спрашиваю. — Что-то произошло там?» — «Нет, не был. Но Израиль меня обидел». — «Как?» — изумилась я. — «Когда началась война Судного дня, — сказал Иосиф, — я хотел поехать добровольцем на фронт. Но в израильском посольстве мне отказали». — «Правильно сделали, — не сдержалась я. — Поэтам на войне не место». — «Вы, действительно, так думаете?» — серьезно спросил меня Иосиф. Я горячо стала убеждать его, что он не прав, что в израильском посольстве поступили абсолютно правильно, что воинов без него хватает[462].

По возвращении в Иерусалим Вейнгер получила письмо от Иосифа, в котором он просил написать ему

действительно предлинное письмо: про город-герой и про Землю Обетованную. Название для сказки. Вы мне, Эстер, больше, чем друг. Вы мне — весь Литейный; так что отпишите как следует за виту нову, ибо Вашими глазами — это почти что своими[463].

Факт милитаристско-патриотической вспышки Бродского подтверждается признанием другому приятелю, швейцарскому слависту Шимону Маркишу:

Есть миф, будто Бродский плохо относился к Израилю. Это чушь собачья. Я бы не стал этого рассказывать, потому что свидетелей у меня нет, но сейчас в «Иерусалимском журнале» были напечатаны мемуары, в которых автор [Вейнгер] слово в слово повторила то, что мне говорил Иосиф. Иосиф приехал в Америку в конце 73-го, как раз в разгар нашей Октябрьской войны, нашей войны Судного Дня. И вы знаете, что он сделал? Он побежал в израильское консульство и попросил, чтобы его отправили воевать в Израиль… Ему отказали. Не то чтобы он обиделся, но…[464]

Рис. 2. Обложка первой книги И. Бродского на иврите «Жертвоприношение Исаака» (Тель-Авив, 1969). Из колл. Гуверовского института

История станет выглядеть еще более правдоподобной, если вспомнить похожий импульс юного Бродского — его неудачную попытку поступления после седьмого класса во Второе Балтийское училище, где готовили подводников[465]. Парадокс, конечно, в том, что военные не приняли его туда как раз из-за национальности, пресловутого пятого пункта.

Примечание четвертое: Стишки и поэзия

В серьезную поэзию Бродский еврейскую тему почти не впускал, но как в шуточных стихах, так и в дружеских посланиях на случай — ее хоть отбавляй. В 1986 году Бродский писал в «Представлении», высмеивая риторику советской пропаганды с ее обсессивным вниманием к израильской военщине[466]: «Над арабской мирной хатой / гордо реет жид пархатый»[467]. Там же сколки бытового антисемитизма: сплетни («Вышла замуж за еврея») или неаппетитная метафора применительно к Ленину в мавзолее с использованием национального блюда гефельте-фиш — «разочарован / под конец, как фиш на блюде, труп лежит / нафарширован». Много лет спустя, явно сентиментальничая и приукрашивая, бывший сосед Бродских по коммунальной квартире на Литейном проспекте вспоминал Марию Моисеевну:

Она хорошо готовила, и соседи часто из нее вытягивали рецепты. Делилась она ими охотно. Кажется, учила она мою маму фаршировать рыбу. Это блюдо у Марии Моисеевны было одним из коронных. Впрочем, для нас многое из того, что она готовила, было ново. Мы ведь совсем не знали еврейской пищи[468].

Питая слабость к неполиткорректному, Бродский обожал еврейские анекдоты на грани фола[469], смакуя один незадолго перед отъездом:

Некто пришел к рабби и жаловался на какие-то боли или, кажется, неурядицы в семье, на что рабби глубокомысленно заметил: «Я думаю так: ехать надо»[470].

Хотя, как любой еврей, на генетическом уровне унаследовал память о том, что сделали с соплеменниками в культурной Европе через три года после его рождения. Как-то в Амстердаме в честь Бродского был организован прием, приуроченный к присуждению ему Нобелевской премии. Одной гостье-немке, явившейся с очень красивой кожаной сумкой, Иосиф сказал: «Мадам, какая великолепная сумка — она из человеческой кожи, я полагаю?»[471]

Холокост для Бродского не история, а метафора реальности: «И болонок давно поглотил их собачий Аушвиц» («Посвящается Джироламо Марчелло», 1993). Упомянутая за две строки до этого набережная, кишащая «подростками, болтающими по-арабски», заставляет задуматься о злободневном. В 1991–1992 годах Бродский наездами жил в Вашингтоне, работал на Капитолийском холме, прямо напротив здания Конгресса США. За политикой охотно следил[472] и даже порой встречался с сенаторами на деловых ланчах (например, с Ларри Пресслером от республиканцев; правда, очень скоро он подытожит: «По возрасту я мог бы быть уже / в правительстве. Но мне не по душе…»; «Ответ на анкету», 1993). Горячо обсуждавшаяся в начале девяностых тема интенсивных арабо-израильских переговоров витала в воздухе — и не только американской столицы. Начавшийся с мадридской конференции 1991 года и секретно продолжавшийся в Осло переговорный процесс кульминировал так называемым Норвежским соглашением, которое было наспех подписано 13 сентября 1993 года израильским премьер-министром Ицхаком Рабиным и председателем ООП Ясиром Арафатом при посредничестве Билла Клинтона. Бродский адресовал новоизбранному президенту США ироническое послание в стихах, предупредив его о переменчивости настроений избирателей («То the President-elect»).

При кажущейся дистанцированности Бродский, по-видимому, довольно болезненно воспринимал все происходящее на Ближнем Востоке — особенно неспровоцированное насилие. В стихах, написанных по-английски («Song of Welcome», 1992):

Here’s your blade, here’s your wrist. Welcome to playing your own terrorist; call it your Middle East[473]. (Вот тебе бритва и вот запястье. Воображай из себя террориста; зови это ближневосточным предместьем. (Пер. наш. — Ю.Л.)

Бродский и сам любил словесные выходки, время от времени взрывая рамки приличия этническим моветоном. В переписке и в шуточных стихотворных обращениях он попеременно то бравировал своим происхождением, то подтрунивал над ним, или выпячивал, издеваясь, как в натянутом противопоставлении еврея и славянина —

Пусть я — аид, пускай ты — гой, пусть профиль у тебя другой, пускай рукой я не умею, чего ты делаешь ногой. (Барышникову)[474];

или

…я вновь в Венеции — Зараза! — Вы тут воскликнете, Андрей. И правильно: я тот еврей, который побывал два раза в Венеции. Что в веке данном не удавалось и славянам… (А. Сергееву, 1974)[475],

то вызывая в памяти пафосный образ пророка, —

Ступайте все же в дом к Людмиле. Войдя, скажите так: Не мы ли отныне новые скрижали? Хотим, чтоб нас к груди прижали. (Л. Штерн на книге «Часть речи», 1977)[476],

или, с легкой вариацией, в панегирике ресторатору —

…Прощенья нет подобной твари! (Плюс — иудей!) И нет мне места в «Самоваре» среди людей! <…> Теперь мне пищей, вне сомнений, одна маца. Ни шашлыка мне, ни пельменей, ни холодца, Ни рюмки даровой отныне!.. Душою стар, войду я, как Моисей в пустыне, в ближайший бар… (1991)[477],

хотя в более серьезных контекстах ему нравилось отождествлять себя с другим библейским героем — разумеется, тезкой («и мой знаменитый тезка ощущал нечто похожее, пытаясь истолковать сны фараона»[478]) или отцом тезки («…Жил в плену у ангелов. Ходил на вурдалаков. / Сбегавшую по лестнице одну / красавицу в парадном, как Иаков, / подстерегал»[479]; и не от этого ли лестничного пролета, возведенного ангелом, строки из «Рождественского романса»: «Блуждает выговор еврейский / На желтой лестнице печальной»?). Время от времени в «высокой» поэзии Бродского вдруг проскользнет еле различимая тень — как в «1867» меж музыкой аргентинского танго и голливудским кино — фонетическая память о музе одесского фольклора с еврейским акцентом[480], впитанная с молодежными увлечениями ресторанным патефонным самиздатом:

По прихоти судьбы первое такое исполнение я услышал осенью 1963 года от 23-летнего Иосифа Бродского, когда мой друг Александр Рутштейн пригласил его к себе на ужин с тайным намерением записать чтение молодого, но уже знаменитого в мире «второй культуры» поэта на магнитофон, привезенный для меня Аликом из командировки в Литву[481]. Когда все было выпито и съедено, а магнитофон включен, Бродский читать наотрез отказался, но выразил желание спеть и, усадив меня за пианино, неожиданно начал:

Я и Рабинович раз пошли на дело. Рабинович выпить захотел…

После «Мурки», переделанной на еврейский лад и спетой с необычайным напором и страстью, хотя и не без иронии, Иосиф переключился на песни и стихи своего друга Глеба Горбовского, автора знаменитой «Когда качаются фонарики ночные» на мелодию известного фольклорного шедевра «Костюмчик серенький, колесики со скрипом…»[482]

Для Бродского, как и для многих, неподцензурная песня была своеобразной лазейкой из тотального лингвистического тоталитаризма советской повседневности. Как поясняет Владимир Фрумкин, Бродский даже пел как-то по-особенному, «он шел за словами, смаковал их, выделял удачные поэтические находки, радовался отступлениям от осточертевшего официального языка. Музыка при таком исполнении отступала на второй план, ее элементарность и неоригинальность уже не раздражали, казались вполне органичными»[483].

Примечание пятое: Поэт или кантор?

То ли Сурков, то ли Полевой сказал про стихотворение «Два часа в резервуаре», что оно «написано „с еврейским акцентом“»[484]. Того же мнения А. Г. Найман, полагающий, что макаронические «рифмы типа „шпацирен-официрен“ напоминают скорей идиш сестер Берри, чем дойче Гете»[485]. «Еврейский выговор» сопровождал Бродского не только на лестницах — картавость свою он превратил в знаковую. Он ее не только не стеснялся, а, напротив, педалировал: в поэзии ли («в ломаном „р“ еврея» — «Римские элегии», 1981), в инскриптах («Прислушайся — картавый двигатель / поет о внутреннем сгорании…»[486]), в устной речи («Когда меня спрашивали про мою национальность, я, разумеется, отвечал, что я еврей. Но это случалось крайне редко. Меня и спрашивать не надо, я „р“ не выговариваю»[487]).

Характерное монотонное скандирование собственной поэзии автором современники часто опознавали как напоминающее еврейскую молитву («манера [чтения Бродского] имела что-то общее с кадишем в синагоге»[488]). Рада Аллой вспоминает, как знакомая компания снимала комнату в ленинградской многоэтажке по соседству с отставным военным, относившимся к молодежи и ее образу жизни глубоко враждебно:

Он регулярно писал жалобы в домоуправление, вел для этого специальный дневник злодеяний, и нашим друзьям приходилось ходить объясняться. В одной такой кляузе значилось: «Пришли в 10 часов. Молились». Это была его интерпретация услышанной сквозь перекрытие магнитофонной записи Иосифа![489]

Между тем интонировка традиционной еврейской молитвы явно отличается от манеры чтения Бродского — это очевидно для любого, побывавшего в настоящей синагоге (сам Бродский в Большую хоральную синагогу на Лермонтовском проспекте зашел лишь однажды). Благодаря инерции заблуждения, ассоциация оказалась устойчивой.

Установка на «нейтральность» и «монотонность» при декламации Бродским стихов предполагала как единую интонацию «для строк разного содержания внутри одного стихотворения, так и единство интонационного рельефа авторской речи для всего корпуса поэтических текстов»[490]. Таким образом, маятникообразный метроритм произнесения Бродского (с неизменным опеванием каденционных звуков в конце строф или стихотворений) находится в классической оппозиции устной поэзии и коллективного чтения Торы во время исполнения ритуальной службы. Рабби, герой знаменитой книги «Кузари» Иегуды Галеви, написанной в начале XII века, утверждал, что «цель языка — сообщить душе слушающего то, что в душе говорящего»; мелодические акценты, согласно которым читается Писание, обозначают место паузы, связность мысли:

Тот, кто имеет в виду такую полную передачу мысли, должен, несомненно, отказаться от поэзии, ибо поэтическое произведение читается только одним определенным образом. В нем часто соединяется то, что должно быть разделено, и разделяется то, что должно быть связано воедино, и этого избежать почти невозможно[491].

Бродский, в таком случае, пытается соединить невозможное.

Память о полумифическом предке из Байсогалу или Рокишкис — «запоздалый еврей / по брусчатке местечка гремит балаголой, / вожжи рвет / и кричит залихватски: „Герай!“» («Литовский ноктюрн», 1973–1983) и легенда о происхождении семьи из польского города Броды, давшего ей фамилию[492], были частью биографии и национальной идентификации поэта. Можно согласиться с Шимоном Маркишем, что еврейство для Бродского — «житейское обстоятельство (одно из!), эмоционально не нагруженное, нейтральное, тут нечего стыдиться и нечем гордиться, но, прежде всего, нечего скрывать»[493].

По поводу личных столкновений с бытовыми проявлениями расовой нетерпимости Бродский вспоминал:

Антисемитизм в России в значительной степени порождается государством. В школе быть «евреем» означало постоянную готовность защищаться… Они меня задевали, потому что я — еврей. Теперь не нахожу в этом ничего оскорбительного, но понимание этого пришло позже[494].

Пришло позже — это значит: с возрастом; но еще очевиднее — в пору эмиграции, когда изменился эмоциональный баланс. Избранность, которой в советском обществе полагалось скорее стыдиться, в Америке, где этнические ярлыки служат не меньшей разменной валютой, превратилась в символический капитал. Принадлежность Бродского к нацменьшинству в каком-то смысле служила ему алиби: если другие не могли сказать нечто «с зарядом скептицизма и жестоко прямого видения мира», то Бродский, по воспоминаниям бывшего студента, «всегда мог — еврей, считавший, что живет в дохристианскую эпоху»[495]. Он гордился своим американизированным еврейством как частью имиджа гражданина новой империи:

…Когда я была с ним в Нью-Йорке, он мне сказал с восторгом: «Я хочу, чтобы ты поняла, что такое американский еврей». Его явно интересовала эта среда [речь идет об издателе Роджере Страусе, близкой приятельнице Бродского Сюзан Зонтаг, поэте Джонатане Аароне и проч. — Ю.Л.]. Это была его среда, несмотря на то, что это были интеллектуалы, а он им не был, они были левыми людьми, а он левым не был. Но было явно, что он делил с ними нечто очень важное: этот легкий трагический юмор, ощущение непринадлежности к одной данной культуре[496].

И все же Бродский слишком дорожил своей независимостью, экстерриториальностью и поэтому с завидным упорством избегал быть заточенным в клетку определения; категории расы, групповых интересов и т. д. претили ему (отсюда несколько агрессивный ответ на слишком назойливый вопрос о самоопределении после вручения Нобелевской премии: «Кто вы?» — «Я — еврей»), Он был против культурных гетто, стараясь, если возможно, не выступать в зданиях с явной конфессиональной окраской: «Ни даты, ни времени [мероприятия не было], то есть я заранее не мог искать зал. Уже в Сан-Франциско за день до обещанного выступления он со мной отчаянно торговался: „Давайте, — предлагал я, — устроим в JCC“[497]. „Нет, я ничем не хочу быть им обязанным“» — заявил Бродский фотографу Михаилу Лемхину[498].

Хотя аффилиация отнюдь не всегда служила препятствием. К примеру, в Еврейском культурном центре мэрилендского городка Роквилл он читал, судя по всему, несколько раз, используя подобные чтения, среди прочего, в утилитарных целях[499]. (Однажды по поводу приглашения прочесть лекцию на другом континенте с предполагавшимся покрытием всех расходов на путешествие он с обезоруживающей улыбкой заметил: «It’s a different story when the round-trip is involved»[500].) Следует, впрочем, сказать, что еврейские культурные центры в США — это, как правило, солидные общественные учреждения с приличным бюджетом и разнообразными просветительскими программами. Наиболее яркий пример — нью-йоркский центр «92nd Street Y», где и Бродский выступал неоднократно[501], а до него Т. С. Элиот, Владимир Набоков, Курт Воннегут, Эли Визель, Уильям Карлос Уильямс, Норман Мейлер, Дилан Томас и прочие писатели.

Примечание шестое: пункт пятый

Представления Бродского о современном ему Израиле — не из журнально-телевизионного глянца, а из первых рук — восстанавливаются хотя бы по письмам к нему адресантов, проживавших в этом государстве. Достаточно прочитать некоторые из сохранившихся в архиве поэта посланий (полные имена авторов опускаются), чтобы сконструировать соответствующую (неутешительную) картину современной культуры и быта в Израиле с частной точки зрения свежих репатриантов. Всего через два года после того, как Бродский «не доехал» до Израиля, пишет ему новоприбывший С. А-ов:

Тут Ося, ты правильно угадал, очень много евреев. И я все-таки думаю что у вас их меньше, или хоть они пожидее расставлены, а тут — ох! И те, которые сейчас приехали, это еще ничего, они все бедные, носятся, выхватывают куски, им ни черта, кстати сказать, не дают, всюду отжиливают, записывают долги и так стараются расшвырять их по маленькой этой земле, чтобы они, а все они тут — русские, не образовали бы хоть какую-нибудь силу. Очень хитро, но более подло, и с той чрезвычайной наглостью это делается, какой наглости я еще не видал: так голо, так жестко, так без стеснения, как у нас на родине, может быть, одни только хохлы способны выжимать соки из бедных людей. Я к этому присматриваюсь, меня это заинтересовало. Заинтересовал и антисемитизм старшего здешнего поколения, из коего они непрерывно льют золотого тельца и ему поклоняются, и других к тому же приневоливают.

Однако Ерусалим — город, в котором присутствует тайное дыхание, есть поразительные места, их даже много, есть все уменьшающиеся остатки старой русской церкви, многое из ее имущества Ерушалаимские власти передали и еще хотят передать под руку московских властей, и этим я тоже начинаю интересоваться.

(С. А-ов — Бродскому; 10 сентября 1974; Brodsky Papers. Yale Archive)

Затем автор переключается на описание своей израильской рутины: «Живем так, если хочешь знать: учим иврит (мне надоело, бросаю…), у нас номер в посредственной гостинице, дают деньги, все в долг, на еду, впрочем, хватает», — и подводит итог «угарным месяцам предотъездной толкотни»:

Заехали же мы именно сюда не почему-нибудь <…> Не пытайся в этом искать тайных смыслов, их нет, все было соткано из одних чистых ощущений и фантастических представлений, которые, надо думать, правят всеми нами. Так мы уехали и так приехали, ни о том, ни о другом ни капли не сожалеем, хотя размышляем часто и много, и, бывает, не без печали. Ты прав, говоря — тем лучше, что мы тут, — я два дня назад, сочиняя ответ в Москву, выразился почти буквально также. Я-то про себя знаю, что мне это на роду написано, что не узнав, не отхлебнув из кружки беглецов, я бы этим разрушил круг моей жизни, которая мне представляется не лишенной некоторого смысла и представления.

(Там же)

Когда Бродский утверждал, мол, «тем лучше» для его корреспондента, что тот в Израиле, а не в СССР, он не кривил душой. В качестве технического трюка или от отчаяния он и сам рассматривал возможность воспользоваться израильским законом «О возвращении» в целях воссоединения с сыном. В 1984 году братья Шимон и Давид Маркиши, швейцарский филолог и израильский писатель, провели вечер с Бродским в Гринвич-Виллидж:

Иосиф хотел знать с предельной определенностью, захотят ли и смогут ли, по моему мнению, наши власти вызволить его сына и вывезти его из России по израильской визе. Эта тема была мучительна для Бродского, он, по-видимому, немало перепробовал вариантов и предпринял попыток — бесплодных, к несчастью, попыток[502].

В израильский вариант Бродский не очень верил, а Маркиш не решился взять на себя ответственность и убеждать его в обратном; разговор о судьбе сына закончился так же внезапно, как и возник, и собеседники переключились на прозу Андрея Платонова.

Наблюдениями за литературной ситуацией на новой родине русскоязычный израильтянин делится без пиетета:

Чуть-чуть о делах (приятно, что спросил прямо, а то тут с кем бы не столкнулся, финтят, крутят, темнят, будто для себя что-то оберегают и такое ощущение, что узнай он, они от меня о каком-то месте, так скорее меня постараются туда добежать). Дел, собственно, никаких здесь и быть не может, если говорить о чем-то, похожем на литературу. Но я еще ничего не пробовал и людей видел мало, а кого видел, эти не главные, сами не у дел. Есть журнальчики, в них русские тексты, а содержание удмуртское с одессизмами, газета чудовищная, отражает интересы еврейских социалистов в ермолках и с пейсами, которые в Бога не веруют и все родились под красным знаменем, но им повезло — смылись от погромов и Гитлера, и Сосо, однако больше всего на свете любят Сов.<етский> Союз и песни из кинофильмов. Честное слово, тут по радио и Зыкина, и про Стеньку Разина мы третьего дня слышали, едучи в автобусе, и хор Пятницкого уже был, и Сибирский, и военный краснознаменный[503], и у меня спрашивают: писатель? А вы были, извиняюсь, член союза? А где вы сами работали?

Вот тебе, Ося, не нравится, что я в Правде работал, а они уважают — марка. <…>

(С. А-ов — Бродскому. 10 сентября 1974; Brodsky Papers. Yale Archive)

Из другого письма знакомца поэта по Ленинграду, А. Х-ва, некоторое время преподававшего на кафедре социологии и социальной антропологии в Еврейском университете в Иерусалиме (незадолго до того корреспонденты встретились в Нью-Йорке после четырнадцатилетнего перерыва):

<…> Помимо научных занятий с любопытством наблюдаю израильскую действительность. На что на что, но на скуку тут не пожалуешься. То террористы кого-нибудь прирежут, то террориста пристрелят, и пресса вопит, что не по-честному, не по правилам. То в парламенте депутаты друг другу морду бьют по очень важному вопросу: почему проиграла в Австралии национальная футбольная команда; то в Рамат-Гане ортодоксы и светские демонстрируют друг против друга по жизненно важному вопросу: открывать или закрывать по субботам стадионы. Весь еврейский темперамент израильтяне сохранили в полной мере и даже развили его в жарком климате, но зато прибавили к национальному характеру еще одну черту — изрядную долю мазохизма. Послушать местных интеллектуалов, страна погибнет если не завтра, то послезавтра уже наверняка. Она же все еще живет. Послушать человека с улицы, сегодня же все смотаются в Америку. Однако похоже, что кое-кто остается.

Кстати, здешняя русскоязычная пресса, где тон, по-моему, задают бывшие непризнанные гении с психологией школьных учителей в советской провинции, до сих пор обсуждает «феномен Бродского» (еврейский ли он поэт, или нет, а если нет, то чей? почему не приезжает в Израиль на побывку, и все в этом роде). Хочешь, пришлю вырезки[504].

Но вообще, мне говорили, что если ты захочешь посетить Израиль, то тебе будет оказан прием «на высшем уровне». В прошлый раз хотели, чтобы ты был гостем мэра Иерусалима Тедди Коллека, личности весьма достойной[505]. Недаром его ненавидят ультраортодоксы. Говорят, что они его даже как-то крепко поколотили за то, что он не соблюдает субботы и дал разрешение на строительство в Святом городе Мормонского университета[506].

(А. Х-ов — Бродскому; 22 ноября 1985; Brodsky Papers. Yale Archive)

Примечание седьмое: «Спасибо, но…»

За десять лет, разделяющих письма двух израильских корреспондентов, литературные нравы Земли Обетованной («содержание удмуртское с одессизмами»), как Бродский мог и без подсказок догадаться, изменились мало. Через несколько лет, еще при жизни Нобелевского лауреата — с падением железного занавеса и после переселения в государство сотен тысяч русскоязычных читателей, в том числе бывших ленинградских однокашников Бродского[507], — литература на русском языке в Израиле пышно расцветет. В беседе с С. Волковым (осень 1991 года) Бродский отмахнулся от русскоязычной израильской постановки пьесы Томаса Стоппарда «Розенкранц и Гильденстерн мертвы» в его же собственном переводе («Могу себе представить, что они там наворотят!»[508]) театром Гешер, который гастролировал с премьерой в Нью-Йорке[509].

Бывшему ленинградцу и затем иерусалимцу Михаилу Хейфецу, с которым они встретились в Амхерсте, где Бродский преподавал, на вопрос про возможный визит в Израиль ответил по-бытовому: «Зимой я работаю, сам видишь, занят, а летом у вас слишком жарко для моего сердца»[510]. Хейфец (соблазнявший Бродского гостевой комнатой в своей квартире и экскурсиями по стране) позже объяснял это как вероятную «неестественность при столкновении весьма благополучного американского поэта с вечным Иерусалимом, с тем кустом… с тем Богочеловеком, который там был просто человеком и ходил босыми ногами по этим самым камням»[511].

Хотя Иосиф Бродский Израиль исторической родиной, по-видимому, не ощущал, а еврейство занимает в его поэзии незначительное место и приходится на ранние годы, близко знавший Бродского (с девятнадцати лет и до конца жизни) Анатолий Найман свидетельствует, что поэт

любил родительский дом, был верен родне и семейному укладу. Что антисемитизм всегда вызывал в нем мгновенный нерассуждающий отпор. Что он никогда не разыгрывал из себя ассимилированного или эмансипированного еврея. Другое дело, что он был им. <…> Он родился с еврейской психикой, но человеком был культуры христианской. В Израиле на это противоречие реагируют обостренно, так сказать, на генетическом уровне. Еврею христианской культуры, приезжающему извне, трудно освоиться в еврейском Иерусалиме[512].

Вслед за метафизическим объяснением невозвращения Бродского в Петербург А. Г. Найман предлагает правдоподобную психологическую подоплеку его неприезда в Израиль:

Что же касается Израиля, то там ты и вовсе голый. Скажем, приехал по чьему-то высокому приглашению, надел на себя английский костюм, французский галстук, медленно идешь по пустой в полдень улице, глазеешь на дома и деревья. Появляется кто-то движущийся навстречу, в момент сближения бросает на тебя короткий взгляд — в котором ты, бросив такой же на него, читаешь, что вот, идет аид прикинутый, как будто он лорд и у лорда в гостях, а на самом деле он — копия капли воды дядя Яша, а кто такой дядя Яша и какая ему цена, мы тут великолепно знаем. Иначе говоря, ты можешь столкнуться тут с почти двойниками. Тут уже живет поэт с таким же именем, как у тебя, и тридцать лет назад, в Ленинграде, вас уже путали. Тем более ты тоже картавишь. Тем более ты тоже рыжий: пусть бывший, но здесь это узнаётся. Короче, никакая ты уже не уникальная индивидуальность, а еврей, как все. Дистанцированность разрушается, само собой, но еще до нее — самоидентификация. Ты начинаешь чувствовать себя непривычно, неестественно и неуютно, и на кой черт ради этого приезжать[513].

А. Г. Найман предлагает допустить, что Бродский «знал все и про Ленинград, и про Израиль», и именно эта гипотетическая совокупность представлений о заветной географии рассматривалась им как веский довод против поездок. Ибо такой визит, обусловленный зовом крови или ностальгии, мог пусть ненадолго, но сделать его «зависимым — все равно, от бывших согорожан или от соплеменников»[514].

Рис. 3. Дарственная надпись на книге И. Амихая с пожеланием встречи в Иерусалиме. Из колл. Гуверовского института.

Бродского приглашали в Израиль неоднократно, иногда звали с собой в поездку американские евреи. В конце 1990 года Эрвин «Тоби» Хольтцман, состоятельный коллекционер и бизнесмен, с которым Бродский был знаком с первого дня приезда в США, пенял корреспонденту за двадцать лет отговорок и перечислял доводы, по которым тот должен был наконец согласиться на посещение Иерусалимской книжной ярмарки:

Продолжаем парад новостей планеты! Иерусалимская книжная ярмарка 91-го [года] уже на горизонте. Прилагаю к сему свой вклад в мероприятие Тедди [Коллега] (один из тысяч). Русские приедут из СССР (хорошие, плохие, и мерзкие) для литературной показухи (или чернухи).

А что ты думаешь по поводу нашего совместного вояжа? Кажется в этом году стукнет двадцатилетний юбилей нашим разговорам об этой поездке. 1) Русских там больше (много); 2) в поэзии [сейчас] нуждаются как никогда; 3) захватывающие времена; 4) прекрасная страна.

У меня будут организованы частная охрана, собственный гид, водитель, и куча литературных контактов — типа каждый израильский поэт. Я знаю, ты меня всегда уверял, что ты никогда не поедешь туда без меня. Настало время ударить [по] диалектическому материализму. Ты едешь со мной… Твоими темпами или моими???[515]

(18 декабря 1990; Hoover Institution Archives. Stanford University)

Искали встреч с Бродским путешествующие израильтяне[516]. Были у него поклонники и среди ведущих современных иврито-язычных поэтов, достаточно назвать Иехуду Амихая[517]. Как и в случае с Петербургом, Бродский не отказывался однозначно, а как бы оставлял дверь слегка открытой — просто откладывая решение. Типичный случай — обращение ветеранов Антифашистского комитета в августе 1994 года, посланное почему-то на бланке Товарищества еврейско-украинских связей:

Уважаемый г-н Иосиф Бродский!

Пусть не смущает Вас этот бланк. Ныне я выступаю в другой роли: не как председатель вышеуказанного общества, а как председатель Оргкомитета Международного антифашистского форума.

Этот форум состоится в Израиле 29.9–4.10 с.г. День приезда участников — 28 сентября. Участники с Запада оплачивают свой проезд и некоторые дополнительные услуги в Израиле.

Тематика Форума направлена против неофашизма, расизма, тоталитаризма, шовинизма, экстремизма и всякой ксенофобии.

Участники Форума — ветераны войны, бывшие политузники (большинство), министры национальных отношений, политологи, «Праведники народов мира»[518].

Программа включает церемонию чествования «Праведников мира» в Яд Вашем [национальный мемориал Катастрофы (Холокоста) и Героизма. — Ю.Л.], открытие Форума, экскурсии по Израилю, научную конференцию, вечера лагерного юмора и лагерной поэзии.

Оргкомитет Форума приглашает Вас принять участие в Форуме, и мы ждем Вашего согласия.

С искренним уважением и симпатией,

Я. С-кий[519]

Через некоторое время от имени адресата иерусалимским организаторам мероприятия ответил секретарь поэта Александр Сумеркин:

Г-н Бродский просил меня поблагодарить Вас за приглашение принять участие в Международном антифашистском форуме. К сожалению, из-за разъездов он получил это приглашение с запозданием и не смог им воспользоваться[520].

Такт Бродского, особенно учитывая спартанские условия приглашения, в высшей степени красноречив.

Примечание восьмое, заключительное: Похороны не выбирают

Посреди Тель-Авива есть старый погост Где лежат все отцы сионизма Там схоронен Чапаев спокоен и прост Жертва мнения капитализма Михаил Гробман, «Мы в ливанском походе в холодных снегах…» (1985)

Бродский называл Ветхий Завет главной книгой человечества, а историю Иова — самым проникновенным текстом Писания. По мнению поэта Уильяма Уордсворта, мистическое отношение Бродского «к языку, к очертаниям самих букв напоминает еврейский мистицизм»[521]. Мэтью Спендер вспоминает, что, когда его отец лежал при смерти в нью-йоркском госпитале, он часто приходил навещать больного вместе с Бродским. Однажды оба сидели в коридоре в ожидании каких-либо известий от врачей, зашла речь о Шостаковиче. «Почему, что бы мы ни думали о его музыке, когда смотришь на его фотографию, то возникает чувство щемящего сострадания?» — заметил Спендер. В этот момент напротив остановился лифт, и из раскрывшихся створок на носилках вывезли умирающего раввина, который старался прикрыть свою наготу простыней. Его быстро вкатили в операционную, и он исчез за дверью. Мгновенная сцена была полна драматизма, трагичности и одновременно какого-то легкого абсурда. Бродский, повернувшись к Спендеру, произнес: «Быть может, это и есть ответ на вопрос»[522].

Еврейские друзья и знакомые восприняли похороны и поминки Бродского по христианскому обычаю весьма болезненно. Давид Шраер-Петров описывает свой визит в итальянский похоронный дом 30 января 1996 года:

Около дверей толпились русские корреспонденты и первые из пришедших прощаться. Скоро нас пустили в зал. Передо мной шла очередь в десять-двенадцать человек. Я надел свою кипу. Я встал напротив гроба и всматривался в черты покойного <…> В сложенных руках у него был кипарисовый крест на черном шнурке. Как помнил, я прочитал по-еврейски «Кадиш», заупокойную молитву[523].

На сороковой день после смерти Бродского многочисленные поклонники его таланта собрались в монументальном кафедральном соборе Иоанна Богослова, расположенном неподалеку от кампуса Колумбийского университета между Бродвеем и Сентрал-парком. На протяжении двух часов в соборе звучали стихи Бродского, которые читали его американские и русские друзья: Михаил Барышников, Марк Стренд, Евгений Рейн, Лев Лосев, Владимир Уфлянд, трое нобелевских лауреатов — Чеслав Милош, Дерек Уолкотт и Шеймас Хини. Играл тяжело орган, горели сотни свечей. Торжественность, судя по некоторым воспоминаниям, граничила с жутковатостью. Дэниел Вайссборт, близко общавшийся с Бродским на протяжении десятилетий и переводивший его стихи на английский язык, записал в своем дневнике (позже опубликованном) личные ощущения от этого мероприятия:

В целом я перенес церемонию с трудом. По-моему, получился не катарсис, а просто многократное увеличение горя. Разумеется, целью вечера было коллективное поминовение того, кого столь многие до сих пор вспоминали поодиночке.

Пока мы прокладывали путь к выходу из собора, двое моих еврейских друзей выразили смятение и даже чувство оскорбления, вызванное откровенно христианским характером церемонии. Признаться, мне тоже было не по себе. Мы с Иосифом, быть может, и не обсуждали иудаизм, христианство как таковые, их сходства и различия, и все же при этом он никогда не утверждал, что является кем-либо иным, кроме как евреем. Родители Иосифа — он никогда с ними после отъезда больше не встретился, они умерли в Советском Союзе, и ему даже не позволили их увидеть, — отец и мать были упомянуты в молитве, в христианской молитве, в то время как, несомненно, это должен был быть кадиш. Этого ли ты хотел, Иосиф? Стать таким образом ближе к Одену? Иосиф был среди тех, кто организовывал поминки по Одену в 1973 году, в этой же самой церкви.

Возможно, еврейские друзья Иосифа, включая меня самого, должны были отслужить поминальный обряд в синагоге? Впрочем, одна лишь мысль об этом заставила меня вздрогнуть. Сперва мы должны были бы посоветоваться с ним[524].

В интервью «Московским новостям» за полгода до смерти, в ответ на вопрос, является ли он приверженцем какой-либо веры, Бродский сказал:

Не знаю. Думаю, на сегодняшний день я назвал бы себя кальвинистом. В том смысле, что ты сам себе судья и сам судишь себя суровее, чем Всемогущий. Ты не проявишь к себе милость и всепрощение. Ты сам себе последний, часто довольно страшный суд[525].

Охотно цитируемые, слова эти вырываются из контекста — педалируется «кальвинизм», но опускается первое предложение[526].

Об одной рецензии Сергея Городецкого

ЭПИЗОД ИСТОРИИ АКМЕИЗМА[527]

В номере петроградской газеты «Речь» от 3 ноября 1914 года ее присяжный обозреватель Сергей Городецкий напечатал обширную статью «Литературная неделя. Стихи о войне (в „Аполлоне“)». В этой статье, до сих пор почти не привлекавшей внимание исследователей и библиографов[528], Городецкий задался целью отрецензировать поэтический отдел сдвоенного, 6–7, номера «Аполлона», целиком отданный под стихи на военную тему. Городецкий писал:

Здесь мы встречаем имена самого редактора, Сергея Маковского, клариста Кузмина, акмеистов Ахматову и Мандельштама и примыкающих к ним Лозинского и Георгия Иванова, новичка Шилейко и старого знакомого Бориса Садовского. По-видимому, редакция попыталась представить все поэтические группы, так или иначе касавшиеся «Аполлона». Не хватает только декадента Волошина и мистика Вячеслава Иванова, чтобы представить всю историю журнала, все его пути и колебания, в их отношении к торжественному историческому моменту[529].

Развернутый фрагмент рецензии Городецкого посвящен разбору и оценке военных стихов Мандельштама:

Два стихотворения О. Мандельштама далеко не равноценны. Вообще, этот ученик Гумилева, едва только выпущенный на свет Божий из цеха поэтов, слишком рано почувствовал себя мэтром. Его работа еще совершенно не установилась и подвластна самым неприятным влияниям, вроде футуристического. Недостаток вкуса усугубляется несовершенным знанием языка. Погоня за трюками и акробатизм мысли часто губят недурные в общем вещи. Что, например, значат следующие стихи:

Перед войной Ни триумфа, ни войны! О, железные, доколе Безопасный Капитолий Мы хранить осуждены? Или римские перуны — Гнев народа! — обманув, Отдыхает острый клюв Той ораторской трибуны? Или возит кирпичи Солнца дряхлая повозка, И в руках у недоноска Рима ржавые ключи?

Сплошной вопросительный знак — эти стихи. Кто это «железные»? Какие это кирпичи возит солнце? Что за недоносок с ключами в руках? И как он их удержит? Ведь, кажется, акмеизм, рьяным учеником которого является Мандельштам, учит уважать вещи и не напускать тумана. Так неужели школа так скоро забывается? Или лавры Бурлюков не дают спать Мандельштаму? Даже странно читать на страницах «Аполлона», проповедника прекрасной ясности, этот рифмованный вздор. Стихотворение «Европа», за исключением некоторых неточностей (что значит «средиземный краб», «пята Испании», «рубище священного союза»?) много лучше, но есть в нем тот комический эффект, который трагически преследует поэтов «Аполлона». Описывая перемену карты Европы, Мандельштам подчеркнул личное местоимение первого лица, вынеся его на рифмованное место, тотчас за упоминанием Людовика XIV, Наполеона и Меттерниха. Не будь этой блестящей компании и не будь тут рифмы, оно проскользнуло бы. Но блестящая компания и рифма тут как тут, и читатель опять принужден улыбнуться.

(Подразумеваются мандельштамовские строки «Европа Августа и Солнца-короля» и «Европа цезарей! С тех пор, как в Бонапарта / Гусиное перо направил Меттерних, — // Впервые за сто лет и на глазах моих / Меняется твоя таинственная карта!».)

Процитированный бранчливый отзыв подвел предварительные итоги уже достаточно продолжительным к началу ноября 1914 года взаимоотношениям Городецкого и Мандельштама. Среди этапов этих отношений особо выделим загадочное неупоминание о Мандельштаме, единственном из шести участников акмеистической группы, в статье Городецкого «Некоторые течения в современной русской поэзии», опубликованной в первом номере «Аполлона» за 1913 год. Отсутствие имени будущего автора «Камня» тем сильнее бросается в глаза, что в лекции «Символизм и акмеизм», на основе которой был написан манифест Городецкого, речь о Мандельштаме велась. Процитируем одну из «тез» этой лекции: «Рай, творимый поэзией Н. Гумилева, Владимира Нарбута, М. Зенкевича, А. Ахматовой и О. Мандельштама»[530]. Приведем также отрывок из синопсиса лекции Городецкого, помещенного в газете «Русская молва» от 22 декабря 1912 года: «Полнота мироощущения — вот» «идеал» современной словесности, «в этом направлении идет творчество „Цеха поэтов“: Гумилева, Нарбута, Зенкевича, Ахматовой и Мандельштама»[531]. При этом Городецкий был единственным современным поэтом, который сочувственно цитировался, да еще в сильной позиции — в финале, в программной, хотя вовремя и не напечатанной статье Мандельштама «Утро акмеизма»[532].

Строки же из интересующей нас сейчас рецензии Городецкого об «ученике Гумилева» Мандельштаме, «слишком рано» почувствовавшем «себя мэтром», проясняются при сопоставлении с пассажем из письма Михаила Долинова к Борису Садовскому о заседании «Цеха поэтов», которое состоялось 21 октября 1913 года на квартире Николая Бруни. На этом заседании Мандельштам был временно избран синдиком объединения вместо отсутствовавшего Городецкого. «Вдруг является Городецкий. Пошла перепалка, во время которой М<андельшта>м и Г<ородецкий> наговорили друг другу массу дерзостей и расстались врагами»[533].

Особого внимания и комментария в отзыве Городецкого на военные стихи временного синдика «Цеха» заслуживает обвинение Мандельштама в ренегатстве: он-де испытывает самые неприятные влияния «вроде футуристического» и вообще ему не дают спать «лавры Бурлюков». Как известно, в ноябре 1913 года наметился альянс трех акмеистов (Михаила Зенкевича, Владимира Нарбута и Мандельштама) с кубофутуристической группой «Гилея», и на одной из лекций Чуковского о футуризме даже состоялось совместное выступление «гилейцев» и акмеистов-отступников. Михаил Зенкевич вспоминал:

Выступал, ну, теоретически больше, а не только со стихами, Мандельштам, готовил выступление. Он ко мне приходил и потом… он говорил: «Я у них был…» Ну, в общем, говорит: «Я их видел. Это такая богема, богема, знаешь. Вот пойдем на вечер… Я заново переписал это выступление» и так далее. <…> Они на лекцию Чуковского пришли… Вот пришел Маяковский, он там выступал, и выступал Мандельштам[534].

Отсвет этого совместного выступления упал, например, на тот микрофрагмент обзора Михаилом Левидовым современной русской поэзии (напечатанного в том же ноябре 1914 года, что и рецензия Городецкого), где остракизму подвергались «футуристы Мандельштам и Маяковский»[535].

Кажется, никто до сих пор не предпринимал серьезных попыток выявить в конкретных стихотворениях Мандельштама 1913–1914 годов следы влияния футуристической поэтики. Исключение: подмеченная Н. И. Харджиевым перекличка с Маяковским в мандельштамовской урбанистической «Американке» (1913): «В Америке гудки поют, / И красных небоскребов трубы / Холодным тучам отдают / Свои прокопченные губы»[536]. Параллель между мандельштамовским стихотворением «Перед войной» и эпатажными опусами футуристов, сгоряча проведенная в обзоре Городецкого, — куда менее убедительна. «Дряхлой повозки» «солнца» и «недоноска» в финальных строках еще явно недостаточно для того, чтобы такую параллель доказательно обосновать. Что же касается невнятности («тумана»), за которую Мандельштама, как автора стихотворения «Перед войной», упрекал не только Городецкий, но и рецензент журнала «Голос жизни»[537], то она отнюдь не является отличительной приметой именно футуристических текстов. Выскажем осторожное предположение, что Мандельштаму в определенный момент показались близкими не столько стихи, сколько личности некоторых из кубофутуристов, а также футуристические идеи о Слове как основе творчества; неслучайно ведь на лекции Чуковского Мандельштам, по свидетельству Зенкевича, выступал «теоретически больше, а не только со стихами».

Возможно, всему виной наделавшая много шума история с участниками диспута, который состоялся в «Бродячей собаке» после доклада Николая Кульбина о футуризме, прочитанного 10 декабря 1913 года в зале Шведской церкви. По окончании диспута была сделана групповая фотография, запечатлевшая Николая Бурлюка, Георгия Иванова, Мандельштама, Владимира Пяста и др. Эту фотографию «Петербургская газета» и «Биржевые ведомости» поместили с издевательским пояснением: мол, перед читателями «герои» из коллекции профессора-психиатра Ч. Ломброзо. Возмущенные футуристы подали на «Биржевые ведомости» в суд, а во втором номере журнала «Златоцвет» за 1914 год под псевдонимом «Нео» был опубликован такой шуточный стишок:

Ходи на диспуты и лекции, Сдавай рецензии в печать, Но знай: в научные коллекции Не всех удобно помещать. На час копыта спрячь ослиные И зри: тобой хулимы там В грехах футурных неповинные Иванов, Пяст и Мандельштам[538].

Тем не менее в визуальной (едва ли не самой прочной) памяти петербургской богемы сохранился четкий зрительный образ: Мандельштам, окруженный кубофутуристами.

Заслуживает упоминания и свидетельство Георгия Иванова, который вспоминал, что Мандельштам «начал писать — задолго до Пастернака и в сто раз хуже — собственного „Лейтенанта Шмидта“ рублеными рифмами Маяковского. Но, опомнившись и вернувшись в лоно „Цеха“, он уничтожил его»[539]. В скобках позволим себе еще одну, вполне бездоказательную гипотезу: не писались ли в качестве «кубофутуристических» мандельштамовские стихотворения 1913 года о спорте, составившие своеобразную серию, не включенную ни в одно из изданий «Камня»: «Футбол» («Рассеян утренник тяжелый…»), еще один «Футбол» («Телохранитель был отравлен…») и «Спорт» («Румяный шкипер бросил мяч тяжелый…»); сюда же можно присоединить стихотворение «Теннис» из «Камня».

Важно отметить, что в своем обзоре военных стихотворений «Аполлона» Городецкий напал не только на Мандельштама, но и на других участников первого «Цеха поэтов», снайперски выбрав среди них тех, кто входил в ближайшее окружение Николая Гумилева, находившегося в это время в действующей армии, в Ковно. Так, Георгию Иванову досталось за «промах<и> и невнимательно-ст<и>», а также «грех<и> против духа русского языка». Михаил Лозинский порицался за «нагромождение образов, хотя и красивых в отдельности». О Владимире Шилейко было сказано, что «<о>н из тех, кто научился вязать слова белыми нитками. Все хорошо, но ничего хорошего из этого хорошего не получается». И лишь Анна Ахматова удостоилась похвалы за «скромность», «подлинное лирическое созерцание, настоящ<ую> скорбь и трогательн<ую> тишин<у>»[540].

Проясняя причины выпада Городецкого против «гумилевского» крыла «Цеха», напомним, что 16 апреля 1914 года, на следующий день после очередной встречи с Гумилевым и «вполне мирной болтовни»[541], Городецкий отправил ему пространное послание, содержащее упреки в «уклоне от акмеизма»[542], который Гумилев якобы не считал школой. В ответном письме Гумилев с обидой ставил зарвавшегося приятеля на место:

<Р>ешать о моем уходе из акмеизма или из Цеха Поэтов могу лишь я сам, и твоя инициатива в этом деле была бы только предательской <…> Я всегда был с тобой откровенен и, поверь, не стану цепляться за наш союз, если ему суждено кончиться[543].

Из тактических соображений Городецкому и Гумилеву пришлось уже через одиннадцать дней после ссоры, 25 апреля 1914 года, на общем собрании Всероссийского литературного общества выступать вместе[544], но отношения между двумя вождями акмеизма были сильно и надолго испорчены. Анна Ахматова вспоминала:

В 1915 г. произошла попытка примирения, и мы были у Городецких на какой-то новой квартире (около мечети) и даже ночевали у них, но, очевидно, трещинка была слишком глубокой, и возвращение к прежнему было невозможно[545].

Может быть, стоит обратить внимание и на то обстоятельство, что Городецкого в конфликте с Гумилевым не поддержали даже его «цеховые» ставленники, в частности Владимир Нарбут (отсутствовавший в этот период в столице).

В «разводе» Гумилева и Город<ецкого> — я становлюсь на сторону первого. Не нравятся мне последние стихи Сергея, — 25 января 1916 года писал он Михаилу Зенкевичу[546].

Однако самой крупной мишенью в обзоре Городецкого стал журнал «Аполлон» и его главный редактор Сергей Маковский, о чьих военных стихах было написано следующее:

Сергей Маковский, как очень многие, изошел от Хомякова. Всуе тревожат этого прекрасного поэта. Есть только внешнее совпадение в темах нынешнего дня с темами Хомякова. Пафос же событий совсем иной! И потому посвященное памяти Хомякова стихотворение звучит вяло и неубедительно, хотя и говорит неопровержимые вещи о войне. Кроме того, Сергей Маковский пишет на русском языке, как на иностранном, что одно уже не связывается с памятью великого языковеда Хомякова.

О журнале Маковского в целом Городецкий в заключительном абзаце своей статьи высказался еще резче:

Таков венок, возложенный «Аполлоном» на алтарь отечества. Конечно, не из ледников эстетизма ожидали мы огненных слов, но не ожидали мы оттуда и такой неряшливой работы. Чем-чем, а чистотой отделки наш петроградский «Аполлон» мог бы славиться.

27 января 1913 года, т. е. за год и десять месяцев до опубликования своей рецензии на военные стихи «Аполлона», Городецкий торжествующе писал редактору литературного отдела «Русской молвы» Любови Гуревич: «На днях выходит „Аполлон“, и в нем моя и Гумилева статьи» об акмеизме. «Я был бы Вам благодарен, если б Вы поручили кому-нибудь дать заметку об этом номере. Для „Аполлона“ это важная грань, — что он стал органом акмеизма»[547]. Но Городецкий явно поспешил: в 1913–1914 годах в «Аполлоне» было опубликовано лишь два его стихотворения (в составе акмеистической подборки, в № 3 за 1913 год) и ни одной статьи или рецензии, кроме уже упоминавшегося манифеста акмеизма. Однако и этот манифест был помещен в журнале не без сопротивления Маковского. Ахматова рассказывала в одной из своих мемуарных записей:

…Я помню, как к нам в Царском Селе очень поздно вечером без зова и предупрежденья пришел С. К. Маковский (Малая, 63) и умолял Колю [Гумилева] согласиться на то, чтобы статья Городецкого не шла в «Аполлоне» (т. н. манифест), потому что у него от этих двух статей такое впечатленье, что входит человек (Гумилев), а за ним обезьяна (Городецкий), которая бессмысленно передразнивает жесты человека[548].

Второй же синдик «Цеха», Гумилев, с октября 1912 года заведовал литературным отделом «Аполлона» с правом приглашения нужных сотрудников и самостоятельной подготовки материалов. Он регулярно печатал в журнале свои «Письма о русской поэзии» и стихи.

Дипломатичностью и можно только объяснить невпуск Гумилевым Сергея Городецкого на столбцы «Аполлона», поэзным корифеем которого является Аякс второй — Н. Гумилев, — издевательски констатировал эгофутурист Иван Игнатьев[549].

В отношении к себе Мандельштама, Гумилева как сотрудника «Аполлона» и Маковского как его главного редактора Городецкий, по-видимому, улавливал оттенок того общего почти для всех литераторов-модернистов разочарования, которое с предельной отчетливостью выразил в своей августовской статье 1914 года еще один участник «военной» подборки «Аполлона» — Борис Садовской:

Художник Городецкий не уважает своего труда, не уважает искусства, относится к делу зря, спустя рукава, а искусство за себя всегда беспощадно мстит. Поучительна судьба С. Городецкого тем, что на примере его в тысячный раз роковым образом оправдалась страшная история героя гоголевского «Портрета»[550].

В 1916 году цепочку сравнений Городецкого с малосимпатичными литературными персонажами продолжит Алексей Лозина-Лозинский, который напишет, что «как автор» Городецкий «обладает умом Репетилова и горячим сердцем и экспансивностью Ноздрева»[551].

Попыткой уесть чуть ли не всех своих зоилов разом и стал отклик Городецкого на «аполлоновскую» подборку.

Пройдет два года, и в ура-патриотическом «Лукоморье» критик выскажется об акмеизме и «Цехе поэтов» так:

Важно, что в 11, 12 и 13-х гг. нашелся круг людей, решивших мобилизовать свои обособленные силы. В этой поэтической мобилизации смело можно видеть прообраз и предчувствие всеобщей русской мобилизации четырнадцатого года[552].

А спустя еще тринадцать лет бывший синдик «Цеха поэтов» напечатает в первом дополнительном томе «Энциклопедического словаря Гранат» обобщающую статью «Акмеизм», где будет сказано, что эта

литературная школа <…>основанная в 1913 г. С. Городецким, Н. Гумилевым и О. Мандельштамом, [поставила] себе механистическое задание освоить технику обеих враждующих групп символизма <…> на базе нового, мнимо-реалистического мировоззрения <…> В январском номере «Аполлона» появились программные статьи <…> Но эта колыбель А<кмеизма>, привешенная к страницам «Аполлона», оказалась вполне вместительным гробиком для всего А<кмеизма> в целом: реакционная сущность новой школы выявилась в обоих «манифестах» с исчерпывающей наглядностью[553].

Осип Мандельштам писал:

Вопреки всем — всему я утверждаю, что Городецкий остался верен себе, — в 1921 году, уже после расстрела Гумилева и отвратительного стихотворения Городецкого, посвященного его памяти. Узнаю во всем старого Городецкого времен Цеха и акмеизма и с любовью жду и прозреваю будущего Городецкого[554].

Кратко проанализированную нами рецензию Городецкого на военные стихи «Аполлона» можно было бы использовать для комментария к этому мандельштамовскому «вопреки всему».

____________________ Олег Лекманов

Незаконченная статья В.Ф.Ходасевича «О двадцатилетии эмигрантской литературы»

28 ноября 1924-го, два с лишним года после того, как Ходасевич навсегда уехал из Советской России, он писал В. И. Иванову:

Угнетает меня равно и то, чтó творится в России, и то, на что насмотрелся я здесь, в эмиграции. Там — сознательное и планомерное разрушение культуры, здесь — маразм. И там, и здесь — разительное понижение интеллектуального уровня: иначе назвать не могу. И там, и здесь — грубейшее насилие над совестью и умом, затыкание ртов и все прочее. Россия раскололась пополам, и обе половины гниют, каждая по-своему. Мучительно то, что никаким словом здесь не поможешь: происходит «исторический процесс», а это вроде дурной погоды: ее надо переживать, пересиживать. А пересидим ли?[555]

Спустя десять месяцев он уже не так мрачно и категорично отозвался на эту больную тему кризиса культуры и русской литературы (и русских литераторов), в частности в статье «Там или здесь?»:

…Ни здешние, ни тамошние не должны и не могут претендовать ни на какую гегемонию, основанную на признании за ними какой-то особой «жизненности». <…> Литература русская рассечена надвое. Обеим половинам больно, и обе страдают, только здешняя иногда не хочет стонать — из гордости (может быть, ложной). А тамошней и стонать не велено. И бахвалиться им друг перед другом нечем. И высчитывать, которая задохнется скорее, — не надо, не хорошо. Бог даст — обе выживут[556].

Ходасевич еще раз развивал эти суждения в начале 1926 года, когда он послал ответ на анкету о советской и эмигрантской литературе в пражский журнал «Своими путями». Привожу начало его:

Относительно литературы в России и в эмиграции могу лишь повторить вкратце то, что писал месяцев пять тому назад в одной из своих статей (газ. «Дни»). Литература русская тяжко болеет и там, и здесь, хотя причины и проявления болезни различны, часто даже противоположны. Здесь — оторванность от России, там — насильственная в ней замкнутость; здесь — оскудевание языка, там — словесное фиглярство на областнической основе; здесь — отсутствие резонанса в обществе, там — полицейские приказы по литературе и «суд глупца», поминутно доносящийся до писателя в форме властного окрика; здесь — преувеличенный консерватизм, там — погоня за новшествами, неразборчивая и грубая, вызванная то невежеством, то борьбой из-за куска хлеба; здесь — усталость и вялость, там — судорожная кипучесть, литературная лихорадка, схваченная на нэповском болоте[557].

Затем он полностью цитирует конец своей статьи в «Днях» («Литература русская рассечена надвое и т. д.»).

Отрицание жизнеспособности эмигрантской литературы, например М. Л. Слонимом и другими редакторами «Воли России» или Д. С. Мирским в «Верстах», вызвало категорическую отповедь Ходасевича в эти годы[558]. Не раз признавая неизбежные трудности, возникающие перед «литературой в изгнании», он тем не менее подчеркивал необходимость эмигрантской литературы, возможность ее существования и процветания, ее особенную роль.

В начале 1931 года он сказал Н. Д. Городецкой:

Дело эмигрантской поэзии по внешности очень неблагодарное, потому что кажется консервативным. Большевики стремятся к изничтожению духовного строя, присущего русской литературе. Задача эмигрантской литературы — сохранить этот строй. Это задача столь же литературная, как и политическая. Требовать, чтобы эмигрантские поэты писали стихи на политические темы, — конечно, вздор. Но должно требовать, чтоб их творчество имело русское лицо[559].

После рассуждения о том, как трудно сохранить такое лицо далеко от России, Ходасевич «резко» заявил, что это возможно, и продолжал:

Вы замечали на карте метро такую соединительную линию — Navette. Где-то она, кажется, около Pré-St.-Gervais, или… да… нет, не знаю. Словом, пряменькая такая линия. Вот и роль эмигрантской литературы — соединить прежнее с будущим. Конечно, традиция — не плющ вокруг живых памятников древности. <…> надо, чтобы наше поэтическое прошлое стало нашим настоящим и — в новой форме — будущим. Как вам сказать… Вот Робинзон нашел в кармане зерно и посадил его на необитаемом острове — взошла добрая английская пшеница. А что, кабы он его не посадил, а только бы на него любовался, да охранял, чтобы не дай Бог не упало? Вот и с традицией надо, как с зерном. И вывезти его надо, и посадить, и работать над ним, творить дальше. Главное, совершенно необходимо ощутить себя не человеком, случайно переехавшим из Хамовников в Париж, а именно эмигрантом, эмигрантской нацией. Надо работать — и старым, и молодым. Иначе — катастрофа. Литературе не просуществовать ни в богадельне, ни в яслях для подкинутых младенцев… Что же касается принципиальной возможности… Глупости, что ничего нельзя создать![560]

Он повторял эти взгляды в нескольких статьях, опубликованных на страницах «Возрождения»[561].

К середине 1930-х годов, однако, Ходасевич все больше подчеркивает трудности положения эмигрантского писателя, обосновывая это личным опытом. Это особенно заметно в его письмах. 23 октября 1936 года он писал А. С. Тумаркину, сотоварищу по 3-й московской гимназии:

…Твое общество я бы предпочел всякому другому, если бы вообще был еще способен к общению. Но я могу делать два дела: писать, чтобы не околеть с голоду, и играть в бридж, чтобы не оставаться ни с своими, ни с чужими мыслями. <…> Я — вроде контуженного. Просидеть на месте больше часу для меня истинная пытка. Я, понимаешь, стал неразговороспос<об>ен. Вот если бы я мог прекратить ужасающую профессию эмигрантского писателя, я бы опять стал человеком. Но я ничего не умею делать[562].

Это чувство кризиса не прошло, а усугубилось со временем. 21 июня 1937 года, когда ходили слухи, что Ходасевич собирается вернуться в Советскую Россию, он писал Н. Н. Берберовой:

Действительно, своего предельного разочарования в эмиграции (в ее «духовных вождях», за ничтожными исключениями) я уже не скрываю <…> Я сижу дома — либо играю в карты. Литература мне омерзела вдребезги, теперь уже и старшая, и младшая. Сохраняю остатки нежности к Смоленскому <…> и к Сирину[563].

Нет сомнения, что кризис отягчался его физической немощью, постоянным нищенством и неотложными заботами о деньгах. Но к концу 1937 года его разочарование дошло до такого предела, что Ходасевич решил поведать о нем не только в письмах, но и публично. 19 ноября 1937-го он писал В. В. Набокову:

          Секрет: собираюсь писать для «С<овременных> З<аписок>» статью о 20-летии эмигрантской литературы. Полагаю, что                                        царь Иван Васильич                       От ужаса во гробе содрогнется.[564]

Статья эта не была опубликована и даже дописана. Это связано либо с ухудшением здоровья писателя, либо с переменой его решения относительно необходимости (и разумности) публичного заявления о кризисе эмигрантской культуры. Четыре машинописных страницы (с поправками от руки) сохранились в архиве Ходасевича и были проданы Н. Н. Берберовой М. М. Карповичу, когда она приехала в Америку в начале 1950-х годов. Теперь они находятся в фонде Карповича в Бахметевском архиве (Колумбийский университет, Нью-Йорк). Черновик статьи (без названия) публикуется здесь впервые[565]. В квадратных скобках [] даны зачеркнутые слова. Текст публикуется в новой орфографии, а не в старой, которой Ходасевич не изменял до конца жизни; все же остальное воспроизведено так, как есть в рукописи.

____________________ Джон Малмстад * * * <О двадцатилетии эмигрантской литературы>

Строго говоря, о двадцатилетии эмигрантской литературы, как и советской, писать преждевременно, потому что этот срок еще не исполнился ни для той, ни для другой: раздвоение русской [литературы словенс <так!>] словесности хронологически не совпадает с октябрьскою революцией: оно произошло несколько позже. Однако, это раздвоение именно октябрьскою революцией вызвано, и ее двадцатилетие дает повод говорить о двадцатилетии эмигрантской литературы.

[Первое десятилетие зарубежной словесности] Ее первое десятилетие ознаменовано долгими, порою ожесточенными спорами о самой возможности ее бытия. Возвращаться к ним сейчас уже не имеет смысла, потому что они разрешены самой жизнью: [двадцатилетие] двадцатилетнее существование эмигрантской литературы есть факт, наличность которого отрицать уже не приходится. Тут, однако, ставят порою вопрос: действительно ли мы имеем перед собою литературу, то есть [некоторое] целостное, внутренне объединенное явление, или только [некий] конгломерат печатных произведений, еще не образующих литературы, несмотря на свое количество? Такой вопрос отнюдь не представляется праздным или бессодержательным. Действительно груда книг, объединенных местом и временем издания, даже при наличии известного качественного уровня, не [всегда] непременно составляет то, что может быть с полным правом названо литературой данной эпохи и территории. Однако, в нашем случае вопрос решается просто, ибо ответ вытекает из очеви[дности: ]дности. При самом даже поверхностном сравнении зарубежной «литературной продукции» с советской, мы тотчас замечаем, что они разнятся друг от друга далеко не только своими официальными общественно-политическими идеологиями, которые, может быть, составляют их наименее существенные признаки. Различие гораздо [глубже: оно в] разительнее и глубже: оно в языке, в стиле, в голосе, в самих понятиях о природе и [смысле] назначении художественного творчества. Мало-мальски развитой глаз уж безошибочно, не глядя на подпись автора и место издания, отличает написанное «здесь» от того, что пишется «там» [(случайные подража] (случайные и немногочисленные «подражания советскому», разумеется, в счет не идут). Сама возможность такого распознавания всего лучше свидетельствует о том, что в обоих случаях перед нами — именно не конгломераты книг, а целостные и своеобразно окрашенные литературы: эмигрантская и советская.

Бытие зарубежной словесности началось в условиях, неблагоприятных не только внешне, но и внутренно. Уже к началу войны, даже несколько раньше, было ясно, что период, ознаменованный господством и влиянием символизма, изжит, закончен. На смену символизма как будто шли новые течения: акмеизм, мистический реализм, неоклассицизм, футуризм с его разветвлениями. Однако, их новизна была кажущейся, потому что все это [были] было не что иное, как слабые, порою вполне дефективные варианты символизма. Подлинной смены еще не было, она даже еще не намечалась. (Писатели] Эпоха была критическая, а не созидательная, и таковою осталась вплоть до революции. Писатели, ушедшие после Октября в добровольное изгнание и положившие начало эмигрантской словесности, унесли с собой лишь общие традиции русской литературы: ее национальную окраску, ее тяготение к религиозно-философским и нравственным проблемам, наконец (и в особенности) — ее духовную независимость. [В советской России всему этому места не было. Эмигрантская литература] В советской России всему этому места не было. Эмигрантская литература видела смысл своего существования в том, чтобы эти традиции сберечь, пронести через лихолетие, которое мнилось ей непродолжительным. Она их и сберегла — по крайней мере, как идеал, и в этом есть несомненная, неотъемлемая заслуга ее зачинателей. Но той жизненной энергии, того благодетельного духа новых исканий, который свойствен творческим, а не критическим эпохам, она с собою не принесла и не могла принести. Если мы припомним основной, руководящий состав ее деятелей, то увидим, что, за единственным исключением, о котором речь будет ниже, она состояла из людей, либо давно уже выполнивших свою историческую миссию, либо из эпигонов, никогда никакой миссии не имевших[566].

Отсюда проистекли тягчайшие и уже непоправимые последствия. Несомненно, что в эмиграции был создан ряд хороших вещей — назовем для примера «Жанетту» Куприна, «Анну» Бор. Зайцева, некоторые стихотворения З. Н. Гиппиус. Но литература, не движимая духом новых исканий, обречена повторять себя. Творчество эмигрировавших писателей покатилось по старым [рельсам] рельсам. Казалось, писатели перенесли столы из Москвы и Петербурга в Париж и уселись писать, как ни в чем не бывало, даже стараясь о том, чтобы перемена места не нарушила [привы] их привычных литературных навыков. И в самом деле, не только форма, но и сама тематика их писаний в глубокой, в истинной сущности не подвергал<и>сь никакому обновлению. Хуже того. Главное место заняли произведения, содержащие элегические воспоминания о невозвратном прошлом. Это [прошлое, подвергаясь] прошлое подверглось идеализации, которую трудно назвать иначе, как мещанской: на все лады оплакивалось утраченное [благ] бытовое благополучие, вспоминались недоеденные пироги, недопитые настойки; порою тяжкими вздохами провожалось то, исчезновению чего надо бы радоваться. Даже в случаях скорби о старом российском лиризме, как-то так порой выходило, что люди скорбят не столько о чувствах, которым уже нет места, сколько об их материальной базе. По очень глубокому и верному замечанию Ф. А. Степуна, память о России все более подменялась воспоминаниями о ней. Рассеянные кое-где проклятия по адресу большевиков компрометировались мещанским характером этих воспоминаний, а главное — оказывались бессильны создать идейный остов зарубежной словесности. Лишенная литературного пафоса, она не в силах была обрести в себе и пафос гражданский. Она сделалась беженской, а не эмигрантской, обывательской, а не героической. Сама идея о сохранении традиций постепенно уступила место инстинкту персонального самосохранения. Горделивая мечта о посланничестве уступила [место заботам о х] место преувеличенным заботам о хлебе насущном, [в] скромному, но судорожному желанию хоть как-нибудь пережить, перетерпеть политическое ненастье. Вместо щита в руках очутился зонтик.

Обывательский дух прежде всего сказался в понижении строгости к самим себе. [Среднее] Средний уровень писаний понизился. Эмигрантские авторы чаще всего не достигают собственного до-революционного уровня, изредка его сохраняют, но никогда над ним не возвышаются. Единственное исключение — Бунин, не обновивший своей тематики, но сделавший в эмиграции еще один большой шаг по пути мастерства, — шаг, по крайней мере равный тому, который был сделан им в эпоху «Господина из Сан-Франциско», «Казимира Станиславовича» и других рассказов того же цикла. В «Митиной любви» и особенно в «Жизни Арсеньева» Бунин стал во весь рост. [Нобелевская премия] Нобелевскую премию он заслужил не только дарованием, но и суровым трудом. Однако, попытки придать бунинскому торжеству некое распространительное толкование, разговоры о том, что в лице Бунина премия получена «как бы и всеми нами», может быть, отчасти верны только в политическом смысле. В литературном смысле они жалки. Нет, бунинские лавры принадлежат лично ему и только ему: нас они вовсе не осеняют.

Заметки о «Путешествии в Армению» О. Мандельштама

1. Армянский язык

Дикая кошка — армянская речь

Мучит меня и царапает ухо…

1. Армянский язык

Встреча с Арменией явилась первой страницей нового периода творчества О. Э. Мандельштама — периода «Новых стихов». Армянский язык и армянская речь выступают на этой странице особой темой.

О желании Мандельштама получить в Армении работу и о намерении в связи с этим изучать армянский язык узнаём из рекомендательного письма Н. И. Бухарина к председателю Совнаркома Армянской ССР С. М. Тер-Габриеляну от 14 июня 1929 года, посланного еще за год до поездки. Бухарин писал:

…О. Мандельштам хотел бы в Армении получить работу культурного свойства (например, по истории армянского искусства, литературы в частности, или что-либо в этом роде)… Готов учиться армянскому языку и т. д.[567]

Вскоре после приезда в Ереван Мандельштам начал заниматься; о своей первой учительнице армянского языка — Марго — он оставил запись, не вошедшую в опубликованный текст «Путешествия в Армению»[568]. Вскоре поэт попадает в дом отдыха на острове Севан, где остается около месяца и продолжает занятия уже под руководством Анаиды Худавердян, тогда студентки пятого курса исторического факультета Ереванского университета[569]. Судя по дальнейшему, обучение было успешным.

По возвращении в Москву Мандельштам не оставляет надежды вернуться в Армению. В своем «Путешествии…» он писал о намечавшейся в мае 1931 года новой поездке своего друга Б. С. Кузина:

Итак, Б.С., вы уезжаете первым. Обстоятельства еще не позволяют мне последовать за вами. Я надеюсь, они изменятся.

К тому же времени относится черновая запись:

Это был гребень моих занятий арменистикой — год спустя после возвращения из Эривани — [печальная] глухонемая пора, о которой я должен теперь рассказать еще через год — и снова в Москве и весной[570].

Насколько серьезным было стремление поэта подготовить себя к преподавательской деятельности в Армении, можно судить по тому, что в это время он начинает изучать древнеармянский язык (грабар). За содействием Мандельштам обращался в Институт народов Востока, о чем написал в главе «Ашот Ованесьян» «Путешествия в Армению»:

Мой любительский приход никого не порадовал. Просьба о помощи в изучении древнеармянского языка не тронула сердца этих людей…[571]

И все же возможность начать работу, как свидетельствуют рукописи, нашлась. В архиве Мандельштама, находящемся сейчас в Отделе рукописей и редких книг Библиотеки Принстонского университета, сохранилось пять листов его переводов с древнеармянского языка. Нам удалось определить источники текста на четырех листах из пяти. На листах 1 (здесь и далее нумерация листов условная) и 2–3 — переводы из книг IV и VI «Истории Армении» Фавстоса Бузанда; при этом на листах 2 и 3 сохранилась авторская нумерация — «6» и «8», свидетельствующая о том, что объем переведенного текста был существенно большим. На листе 4 — перевод из «Истории императора Иракла» епископа Себеоса; источник текста на листе 5 обнаружить пока не удалось. По ходу перевода Мандельштам выписывал некоторые слова на грабаре (по-видимому, впервые встретившиеся), а в некоторых случаях, также в скобках, давал пояснения или варианты перевода.

Приводим тексты переводов. В квадратных скобках указано зачеркнутое автором; пятиточия в квадратных скобках означают обрыв текста.

<лист 1> Гнел и Паранцем

В то время была дочка одна прекрасная (у) Андовка некоего, одного из нахараров князя Сюника, которая звалась Паранцем [от которого] сильно (наречие) прославлена была красотою и скромностью. И вот, Гнел, юноша племянник (сын брата = եղբայրի + որդի) царя взял ее в жены. И молва красоты девушки в места (разные местности) распространилась, и молва красы ее участившись множилась и звенела.

_________________

Приводим соответствующий текст в переводе М. А. Геворгяна (1953).

Фавстос Бузанд. История Армении. Кн. IV. Гл. XV

В те времена у некоего Андовка, одного из нахараров сюникского нахапета, была красавица дочь по имени Парандзем, которая славилась своей красотой и благонравием. И молодой Гнел, племянник царя, взял ее себе в жены. И слава о красоте девицы распространилась повсеместно, и слава о прелестях ее, передаваясь из уст в уста, росла и гремела.[572] И от этой славы воспылал страстью к ней двоюродный брат Гнела, по имени Тирит, и искал случая, чтобы повидать свою невестку. Когда же он добился своего желания и повидал невестку, то после того стал измышлять средства, чтобы погубить мужа этой женщины, надеясь, что таким путем, быть может, сумеет овладеть ею[573].

_________________

<листы 2 и 3>

[…] из дали видел епископ Иоанн лошадь<,> очень сильно (весьма) изумился<,> вперил в нее взор. Когда же пришел (подъехал) — приблизился всадник близко к нему туда — тогда поджидающий Иоанн (руку поднял) (բուռմ — рука, кулак)<,> схватил поводья лошади и сказал […] пьяным был и много упрямствовал он (тот) слезть с коня. Потом принудил его Иоанн слезть с лошади той (իջանել — слезть) и взял (առ) повел в сторону (մեկուսի) от дороги. И человеку наклониться (нагнуться) приказывал и говорил […]

_________________

Приводим соответствующий текст в переводе М. А. Геворгяна (1953).

Фавстос Бузанд. История Армении. Кн. VI. Гл. VIII

Глава VIII.

О епископе Иоанне, его поведении и неразумии, вздорных словах и делах, и о том, какие знамения явил на нем Бог.

Другой епископ Иоанн, — если можно его назвать епископом, — был сыном бывшего патриарха Парена; это был лицемерный человек, показывавший на глазах у людей будто постится и носит власяницу, и даже обуви не одевал, а обматывал (ноги) летом рогожей, а зимою соломенным жгутом; но он глубоко погрязал в жадности и забыл имя Бога от жадности, до того, что совершал недостойные и невероятные дела.

Случилось ему раз куда-то поехать; сидел он верхом на вьючном животном и ехал; повстречался ему незнакомый мирянин молодого возраста, верхом на коне, с мечом на поясе, с шашкой на боку, с луком и колчаном за спиной, с вымытыми смазанными волосами, с шапкой на голове и плащом на плечах. Он ехал своей дорогой, быть может с разбоя. А конь, на котором он сидел, был рослый, хорошей масти и хорошего хода, так что, когда епископ Иоанн издали заметил коня, то удивился и загляделся. Когда всадник подъехал к нему, Иоанн, дождавшись его, вдруг схватил за узду лошади и сказал: «Слезай сейчас с коня, мне надо поговорить с тобой». Человек сказал: «Ни ты меня не знаешь, ни я тебя, о чем это ты хочешь говорить со мной?» Так как человек этот был пьян, то очень упрямился, не желая слезать с коня. Но Иоанн принудил его слезть с коня и отвел его в сторону от дороги.[574] Там он велел человеку стать на колени и сказал: «Рукополагаю тебя во священники». А тот сказал в ответ о себе: «Я с младых лет занимаюсь разбоем, убиваю людей, совершаю злодеяния, веду распутную жизнь, я и теперь занимаюсь этим делом, не достоин я этого». Человек очень упрямился и спорил, но Иоанн еще сильнее принуждал его. Наконец, Иоанн насильно повалил его на землю, положил на него руку, в знак рукоположения его в иереи, потом, подняв его на ноги, велел ему распустить узлы плаща и накинуть на себя рясу и сказал: «Иди в свое село и будь иереем в этом селе». Он даже не знал, из какого села был этот человек. Потом Иоанн подошел к коню и, положив на него руку, сказал: «А этот конь пусть будет мне платой за то, что я рукоположил тебя в священники». Человек упорствовал, не хотел давать коня, но он насильно отнял коня и отпустил человека. И все это случилось из-за лошади.

И человек тот, одевший вопреки воле рясу, вернулся домой, вошел в дом к себе, к семье своей и сказал жене и членам семьи: «Вставайте, помолимся!» А они сказали: «Что ты, с ума сошел, не бес ли вселился в тебя?» А он опять сказал: «Вставайте, помолимся, потому что я — иерей». Они удивились, кто краснел, кто смеялся. После долгого упорства они, наконец, согласились помолиться с ним. Потом жена сказала мужу: «Ведь ты был только оглашенным и не был крещен». Человек сказал жене: «Разве дал он мне подумать, ошеломил он меня, я и забыл сказать ему это, а он рукоположил меня в иереи и, взяв лошадь с уздой и седлом, уехал». Домашние сказали человеку: «Встань, пойди опять к этому епископу и скажи: „Я не был крещен, как ты мог сделать меня иереем?“» Он отправился к епископу и сказал: «Я не был крещен, как ты меня сделал священником?» Иоанн сказал: «Принесите мне кувшин воды». Взял воду, вылил ему на голову и сказал: «Ступай, вот я окрестил тебя». И сейчас же услал этого человека от себя.

_________________

<лист 4>

[…] Отправился, [пошел] пустился в путь пошел Гайк из Вавилона с женой (կնաւն) и со всем своим скарбом (добром) и домочадцами. Пришел поселился в земле Араратской в доме (в селении) у [подошвы] подножья (горы), [которое] что впервые построил (շինեալ էր) Дзерван-отец с братьями своими. И потом отдал это (селение, дом) Гайк в собственность (վալուաձ ժառանգութեան) Кадму — внуку своему. […]

_________________

Приводим соответствующий текст в переводе К. П. Патканьяна (1862)

Себеос. История императора Иракла.

Я начну рассказывать эпос о страшном царе и храбром муже: во-первых историю древних, откуда произошло изобилие земного строения; далее, присоединю и привью к нему мифы о героях и баснословные рассказы о безумных войнах. Когда от великих мук столпотворения, как бы от родов, произошло то, что рассеялся многочисленный народ в великой пустыне, в местах недоступных шуму, тогда поднял на товарищей своих меч свой Титан, который первый царствовал на земле. Бел-Титанид, не сознавая своей природы, воображал себя выше всего рода человеческого, и весь род человеческий звал себе в подчинение. В то время Гайк-Яфетид не захотел подчиниться царю Белу, и не согласился назвать его Богом. Тогда Бел пошел войной на Гайка; но мужественный Гайк изгнал его луком своим.

Это тот Гайк, который родил сына своего Араманьяка в Вавилоне. Араманьяк родил много сыновей и дочерей, из которых первенцем был Арамаис. У Арамаиса родилось много сыновей и дочерей, из которых старший был Амасия. Амасия родил многих сыновей и дочерей; первенцем был Гегам. Гегам родил тоже множество сыновей и дочерей, из которых первенцем был Гарма. У Гармы родилось много сыновей и дочерей, старшим из них был Арам. Арам также родил многих сыновей и дочерей, из которых старшим был Арай Прекрасный.

Вот имена мужей родоначальных, перворожденных в Вавилоне, и ушедших в страны севера, в землю арарадскую. Переселился Гайк из Вавилона с женой, детьми и со всем имуществом. Пошел он, и поселился в земле арарадской, у подножия горы, в доме, который прежде построил отец Зерван с братьями.

После того оставил Гайк это владение в наследство внуку своему Кадмию,[575] сыну Араманьяка. Сам же переселился оттуда, и ушел на север, и поселился на одной возвышенной поляне. Это поле получило название Гарк (отцы) во имя отцов. По тому же случаю, и страна получила название Гайк, со всеми Гайями.

При могучей силе, Гайк был красив собой, искусен в метании стрел и был сильным бойцом. В то время царствовал в Вавилоне герой-охотник, Бел-Титанид, великолепный и причисляемый к Богам; он владел силой необыкновенной, и выя его была красоты великой. Он был князем всех народов, рассеявшихся по лицу земли. Употребив пред их глазами волшебные средства, и раздавая царские повеления всем народам, в порыве дерзновенной гордости своей, он соорудил подобие свое и заставил всех поклоняться ему, и приносить жертвы, как Богу. И немедленно все народы исполнили его приказание; но некто Гайк, из старшин народных, не покорялся ему, не ставил его образа в доме своем, и не воздавал ему божеских почестей. И было его имя Гайк, против которого у царя Бела родилась страшная ненависть. Царь Бел, собрав войско в Вавилоне, устремился на Гайка, чтобы убить его.

_________________

<лист 5> [ассид ― ― [576]]

[…] Тогда я приучился[577] жить своим трудом. Я это время выглядел довольно страшно. А именно: у меня был вид мелкого разбойника<,> который только что вернулся с грабежа. [Так вот] Я […] село Чарабисса<,> чтобы найти кусочек хлеба и […..] там на работу к одному крестьянину<,> который дал мне одежду, а именно […]

_________________

Нами были предприняты попытки определить, с какого или каких изданий переводил поэт. Поиск привел к предположению, что наиболее вероятный источник — хрестоматия «Цветник грабара» (Сост. Л. Дарбинян, А. Авагян, А. Парсаданян, Ш. Авагян. Издал Р. Ач<арян>. Ереван, 1931[578]). В эту антологию вошли все переведенные Мандельштамом тексты, за исключением последнего (страницы 15–16, 23–24, 33). Издание поэту могли привезти или прислать из Армении знакомые. Словарь грабара, необходимый для работы, он мог найти в Москве. Отметим, что работа с этим словарем предполагает по крайней мере удовлетворительное знание новоармянского языка.

В указанной антологии, однако, нет истории о поездке Драстамата к заключенному в персидской крепости Аньюш царю Аршаку (из главы VII книги V «Истории Армении» Фавстоса Бузанда), которую поэт в своей вольной обработке включил в «Путешествие в Армению». Источник, по которому Мандельштам познакомился с ней, пока неизвестен.

2. Встречи: Иоанес и Левон Сагателяны

Иоанес (Ованес) и Левон Сагателяны были соседями Мандельштама по дому отдыха на острове Севан. Первый назван в описании «галереи умных и породистых стариков» в первой главе «Путешествия в Армению», где поименован, на русский лад, Иваном Яковлевичем. Его племяннику Левону Сагателяну посвящен большой экскурс в дневниковой записи, не включенной в «Путешествие…»; эта фигура нарисована с несколько саркастическим уклоном. Биографические сведения о первом из них, известном ученом, были получены комментаторами последних изданий О. Э. Мандельштама в достаточно полном виде; сведения о Л. Сагателяне в источниках на русском языке до настоящего времени отрывочны и скудны[579]. Восполняем лакуны по двум источникам на армянском языке.

Даты жизни драматурга Левона Мкртичевича Сагателяна (25 мая 1884 — 6 апреля 1968) и краткую справку о нем дает Армянская краткая энциклопедия (Ереван: Изд-во Армянской энциклопедии, 2003. Т. 4. С. 323–324[580]). Второй источник: Сагателян Левон. Литературные произведения: Пьесы, либретто, рассказы, воспоминания, статьи о писателе, семейные фотографии. Ереван: Антарес, 2006[581]. В этом сборнике, составленном X. Авагяном с соавторами, на двух языках — армянском и русском — помещена пьеса Сагателяна «Из-за клочка земли» (1921); впервые на русский язык переведена Я. С. Хачатрянцем (мужем М. С. Шагинян) и издана в 1941 году московским издательством «Искусство». В сборнике, также на двух языках, помещены воспоминания Офелии, старшей дочери Л. М. Сагателяна[582], о своей семье. Приводим, частично в изложении, ее воспоминания.

Левон родился в семье сельского священника Мкртича, рано осиротел, и отца ему заменил дядя, родной брат Мкртича, — Ованес Сагателян, у которого своей семьи и детей не было. Вернувшись из эмиграции в Вене, Ованес до конца жизни жил в семье своего племянника Левона. В 1908 году Левон окончил Эчмиадзинскую семинарию Геворкян (по существу — Духовную академию). По окончании уехал в Петербург, там поступил в Психоневрологический институт (ср. в указанной выше дневниковой записи: «…получивший военно-медицинское образование в Петербурге…»), где проучился два года; затем перешел в Московский коммерческий институт, который окончил в 1916 году с отличием. С 1922-го по 1925 год работал в Закавказском почтово-телеграфном комиссариате. Начал свою творческую деятельность в Тбилиси, где стал членом Союза писателей Закавказья. Его книжка о членстве — одна из первых за подписью Горького. Упомянутая выше пьеса «Из-за клочка земли» была поставлена в 1923 году в Тбилиси в Театре им. Руставели. В 1925 году Левон Сагателян с женой Марией Аваковой переезжает в Ереван, где активно участвует в создании Союза писателей Армении.

Жена Левона, мать Офелии, окончила Киевскую консерваторию, прекрасно играла на фортепьяно и пела старинные романсы. Среди друзей их дома были Аветик Исаакян, Александр Ширванзаде, Дереник Демирчян, Сурен Кочарян, Армен Кочарян, Александр Спендиаров, Мартирос Сарьян, Александр Мясникян, Асканаз Мравян, Романос Меликян и др.

Дочь драматурга рассказывает и о том, что Левон Сагателян чудом спасся от репрессий, тогда как два его брата погибли — один в ссылке, другой в застенках КГБ.

Левон родился в селе Кучак. По рассказу Офелии Сагателян, село

того времени было отсталой маленькой деревушкой. Советская власть застала врасплох ее жителей. Большевистский пыл наивных крестьян был в первую очередь направлен против священнослужителей, и конкретно против старосты села, священника Мкртича[583] <…> Он так и не пошел на поводу толпы и не снял рясы священнослужителя, предпочел добровольно уйти из жизни. Материального наследства священник не оставил. Мельница и пшеничное поле были конфискованы новоявленной Советской властью. Однако оставленное наследство было гораздо значительней. Его усилиями трое сыновей получили блестящее образование.

Далее Офелия пишет:

Брат моего деда — Ованес Сагателян — был одним из ярких представителей армянского народа. Получил он свое первоначальное образование в Ереванской мужской гимназии. Затем продолжил свое образование на юридическом факультете Московского университета, по окончании которого преподавал в той же Эчмиадзинской духовной академии, где по прошествии лет будет учиться его племянник Левон Сагателян. Великий Комитас, который преподавал Левону Сагателяну, был учеником Ованеса Сагателяна. В Академии Ованес Сагателян вел курс русского языка, литературы и истории. Католикос всех армян Хримян Айрик (как его называли в народе[584]) поощрял и наставлял Ованеса в его социальной и политической деятельности, активно участвуя в его становлении. <…> Это с его помощью в 1905 году была приостановлена резня армян в Баку. Тогда ему удалось с помощью Манташева[585] добиться аудиенции у Николая II, где <…> он изложил царю вопиющие факты резни армян в Баку турецкими янычарами. В то время он работал юридическим консультантом у известного всем нефтяного магната Манташева. <…> Он избирался депутатом в первую, вторую и третью Думы. <…> Боролся против нарушения национальных прав своего народа, участвовал в решении аграрных вопросов в Армении. С его помощью был приостановлен голод в селах Армении, доставлялось зерно в голодающие районы. Благодаря личным отношениям с генералитетом русской армии и дружбе с генералом Андраником[586], ему удалось доставить армянской армии в Сардарапате военное снаряжение и амуницию[587]. Будучи военным министром при правительстве Деникина в Краснодаре, Сагателян выполнял миссию доброй воли для армянского народа на русской земле. Я хорошо помню этого удивительного человека с представительной внешностью, вернувшегося на родину из эмиграции в Вене и жившего у нас дома. Он писал историю аграрной партии. У него не было своей семьи, детей, и мой отец смолоду был для него сыном. Так до конца жизни наша семья была ему родной[588].

3. «Профессор Лисицян»

В комментарии к последнему изданию один из нас высказал предположение, что «профессор Лисицян», названный в одной из дневниковых записей Мандельштама, — это Степан Данилович Лисициан (1865–1947) и что к нему же относится еще одна запись на обороте черновика «Не развалины — нет! — но порубка могучего циркульного леса…». Процитируем обе записи.

Лисицян — профессор, гадающий на шорохе листвы, поляк.

Есть профессора гадающие на настое и поклоняющиеся дьяволу <.> Чутко прислушивающийся к священному шопоту […..][589].

В этих записях в шуточном роде обыгрываются, как мы показываем ниже, предметы ученых занятий Лисициана.

Хотя звание профессора Лисициан получил только в 1941 году, его научные достижения (труды по физической географии, истории, материальной культуре и археологии Армении, в области филологии и педагогики), а также занимаемые к 1930 году должности (заведующий этнографическим отделом Государственного исторического музея Армении, ныне его имени; основатель и первый председатель Армянского географического общества) вполне соответствуют этому званию. Он окончил историко-филологический факультет Варшавского университета в 1889 году; в совершенстве знал польский язык и в 1898-м перевел на армянский язык роман Г. Сенкевича «Quo vadis?»[590]. Связи с Польшей сохранял долго: его сын Левон был помощником Й. Стржиговского в работе над книгой «Архитектура армян и Европа» (Вена, 1918). Эти биографические детали и обыгрывает в шуточном роде характеристика Мандельштама в вышеприведенной записи: «поляк».

Научную деятельность С. Д. Лисициан успешно сочетал с литературоведением: он выступил автором работ об армянских (Ов. Туманян, Гр. Ардруни, Л. Шант) и русских (Пушкин, Грибоедов, Горький) писателях; поддерживал знакомство с литераторами и поэтами[591]. Это должно было обусловить его встречный интерес к О. Мандельштаму при знакомстве. Хотя о состоявшемся знакомстве в семейных преданиях и архиве С. Д. Лисициана[592] сведений нет, считаем вероятным, что оно могло произойти там, где поэт, несомненно, бывал — в Историческом музее, по месту служебной деятельности Лисициана.

Обе записи Мандельштама о Лисициане обыгрывают мотив гадания. В беседе с поэтом Лисициан, вероятно, говорил о древних, дохристианских верованиях в истории армян — гадание было частью повседневного быта древнего мира. В частности, «гадающий на шорохе листвы» в приведенной выше дневниковой записи имеет параллель в «Истории Армении» Мовсеса Хоренаци, в рассказе о легендарном Анушаване Сосанвере:

Ибо он был, согласно обрядам, посвящен платанам Араманеака, что в Армавире; шелест и направление движения их листвы при слабом или сильном дуновении воздуха долгое время служили предметом гадания в стране Хайкидов.

(Кн. 1. Гл. 20)[593]

4. «Алагёз»

Последняя глава «Путешествия в Армению» построена на впечатлениях поэта от экскурсии на Арагац (в то время употребительным было тюркское название — Алагёз).

Четырехглавая гора Арагац (4090 м. над уровнем моря) — один из главных объектов туристического интереса в Армении. На ее склонах находятся многочисленные горные озера, реки с водопадами, леса, обширные луга, где летом в те времена пасли скот до 20 000 местных жителей. Арагац был местом обитания людей с глубокой древности, и здесь во множестве сохранились мегалитические сооружения — вишапы[594], а также древние наскальные надписи.

Можно уверенно предполагать, что экскурсия была коллективной: по «Путешествию…» известно, что ею руководили проводники, а нанимать проводника в одиночку — дело довольно накладное. Также ясно, что жена поэта в экскурсии участия не принимала: поездка была верховой, и данное обстоятельство могло послужить причиной ее пассивности; в своих воспоминаниях она ни словом о ней не упоминает.

Экскурсионное движение активно развивалось в Армении с 1927 года, а в 1930-м в республике уже было создано Общество пролетарского туризма и экскурсий. Экскурсии на Арагац начинались всегда на склоне южной вершины и шли в то время по одному из двух маршрутов. Первый маршрут — от села Арагац и вдоль русла реки Гехарот к ее истокам — описан в книге уже названного нами С. Д. Лисициана «Экскурсии в пределах Армении» (Ереван, 1927; на армян, яз.[595]). Второй маршрут, по которому шел Мандельштам, начинался от села Бюракан. Здесь группа, как сказано в «Путешествии…», взяла лошадей и запаслась провизией (экскурсия двух- или трехдневная[596] — в обе стороны предстояло покрыть более 50 км). В селе Мандельштам купил сувенир — глиняную солонку в виде «бабы в фижмах или роброне, с кошачьей головкой и большим круглым ртом на самой середине робы, куда свободно залезает пятерня»[597].

От села начиналась грунтовая дорога (в настоящее время — шоссейная), ведущая к двум главным достопримечательностям этих мест: средневековой крепости Амберд и высокогорному озеру Кари, самому большому из почти ста озер на склонах Арагаца. Дорога идет вдоль леса; выше (от 2200 м над уровнем моря) до озера Кари (3200 м над уровнем моря) — по субальпийским лугам.

У озера Кари находится большой (высота 4,75 м) вишап. Согласно справке в «Википедии», местные жители принимали вишапы за надгробья могил мифических великанов[598], и, по-видимому, это о нем поэт писал в «Путешествии…»:

Видел могилу курда-великана сказочных размеров и принял ее как должное[599].

Вишап у озера Кари. Современная фотография Фото с сайта «Wowarmenia.ru».

Однако неизвестно, каким видел его Мандельштам — в вертикальном положении, как на помещенной выше современной фотографии, или поваленным — как все вишапы на Арагаце к моменту обнаружения их Н. Я. Марром в 1909 году.

На ночевку останавливались, как и сказано в «Путешествии…», на одном из летних кочевых стойбищ — коше. На лугах вокруг озера Кари много стойбищ, но в большинстве своем одиночных. Стойбище, на котором ночевал Мандельштам, было большим, обжитым — видимо, обустроенным века назад: места для кошей были окаймлены каменными бордюрами, были и незанятые коши[600]. В этих местах и поныне останавливаются на ночевку туристы. Можно бы попытаться определить местоположение описанного в «Путешествии…» стойбища, но для этого необходим выход на местность. В «Путешествии…» Мандельштам называет это место «Камарлу» — несомненная ошибка памяти, поскольку стойбища названий не имели[601].

Второй день экскурсии должен был быть посвящен восхождению на южную вершину Арагаца. Сведений об этом «Путешествие…», однако, не содержит.

____________________ Л. Г. Мец, Г. Р. Ахвердян

Лингвистика стиха

ИНТОНАЦИОННАЯ ТЕОРИЯ[602]

Стихотворная речь отличается от прозаической особым написанием: сравнительно короткими строчками. Кроме того, стихи произносятся иначе, чем проза. Эйхенбаум называет звучание стихотворной речи «распевом», Гаспаров говорит о единообразной интонации, близкой к напеву.

Я постараюсь показать, что оба эти отличия — визуальное и акустическое имеют причинно-следственную связь и что именно особое членение определяет онтологическую сущность стиха.

Прежде всего, необходимо заметить, что при чтении стихов про себя невозможно обойтись без воображаемого звучания. Стихи не поддаются чтению одними глазами хотя бы потому, что вне воображаемого звучания невозможно почувствовать метрическую организацию. Есть такие «обусловленные текстом элементы звучания, которые обязательно входят в состав восприятия речи» (Томашевский). К ним относится интонация завершенности, фразовое ударение, вопрос, синтаксическая пауза… В стихах таким элементом является стиховая пауза.

Каждая стихотворная строка заканчивается ритмической паузой, которая, сточки зрения логико-грамматической, бессмысленна, паузой, которая не похожа ни на один из известных видов паузы, встречающихся в прозаической речи: это не синтаксическая пауза, хотя по большей части совпадает с ней, не эмотивная; это и не пауза хезитации. Для того чтобы увидеть ее особый характер, удобно рассмотреть стиховую строку с анжамбеманом, где стиховая пауза не сливается с синтаксической:

светило ушло в другое полушарие, где оставляют в покое только рыбу в воде. Бродский

Или:

Вам я тлю стихи свои когда-то Их вдали игравшие солдаты… Анненский

Пауза после «где» в первом случае и «когда-то» во втором не может быть принята за синтаксическую, она бессмысленна; в специфическом явлении анжамбмана явственно выступает асемантический характер стиховой паузы. Но и в тех случаях, когда асемантическая пауза совпадает с синтаксической, она присутствует, ее нельзя не учитывать. Эта пауза определяется ритмом и не зависит от логико-грамматического строения речи. Такая не зависящая от логико-синтаксического содержания фразы пауза в письменной прозаической речи появиться не может. При совпадении с синтаксической паузой она может быть не услышана, но совпадение этих пауз по местоположению не означает возможности их отождествления; они предстают как две склеенные гетерогенные паузы[603].

Об иррациональной конститутивной паузе упоминали многие исследователи стиха. Однако ее суть и последствия оставались невыясненными. Ее видели, а не слышали. Проделаем такой опыт. Возьмем газетный столбец и прочтем его двояким образом: делая синтаксические паузы, игнорируя деление на столбцы газетного текста, мы читаем прозу; если мы на месте вынужденного обрыва фразы в столбце устраиваем асемантическую паузу, мы читаем стихи, потому что сама собой — как следствие этой паузы — возникает характерная стиховая монотония:

Что касается учета мнения населения, то данные соцопросов и раньше были — но как дополнительный индикатор. Теперь же это будет полноценный показатель качества деятельности территориального подразделения. «Известия» 22.01.2010 (с. 3)

Придется читать текст совсем иначе, чтобы прозвучала стиховая пауза в конце столбца, — с бессмысленными, чисто ритмическими ударениями, монотонно-перечислительно, как если бы это были однородные члены предложения: «Что касается, учета мнения, населения, то, / Данные соцопросов, и раньше, были, но, / Как дополнительный, индикатор, Теперь же…»

А. М. Пешковский, обратив внимание на стиховую паузу в верлибре, назвал ее «новым знаком препинания — недоконченной строкой»[604], но при этом заключил, что от применения его написанное прозой не делается стихами. Он не заметил зависимости между асемантической паузой и стиховой интонацией.

Между тем эта зависимость для стихотворной речи является определяющей, потому что ритмическую монотонию образуют ритмические акценты, которые в стихах коренным образом отличаются от фразовых ударений прозаической речи.

В статье «Просодический космос русского стиха»[605] С. В. Кодзасов связывает стихотворный ритм с фразовой акцентуацией, считая ее компонентом ритмики стиха. Но реальное звуковое строение стиха, как Гаспаров определяет ритм, может абсолютно не зависеть от фразовой акцентуации, наоборот, ритм стремится нарушить ее, отступая от нее так же, как отступает от метрической схемы.

Все размеры, — говорит Кодзасов, — как правило, имеют в эвфонических (то есть напевных, по классификации Эйхенбаума. — Е.Н.) стихах совершенно стандартные схемы вторичного ритма: четырехстопный ямб — схему хххХхххХ(х), четырехстопный хорей — схему ххХхххХ(х)[606].

Эти ритмические схемы, подобные метрическим схемам размеров, — если они действительно существуют, — существуют в подспудной памяти поэта и читателя и нужны именно для того, чтобы слышны были не случайные от них отклонения. Вот пример, который приводит Кодзасов, звездочками отмечая ритмические акценты:

Снова *тучи надо *мною *Собралися в *тишине; Рок *завистливый *бедою *Угрожает снова *мне… *Сохраню ль к судьбе *презренье? *Понесу ль навстречу *ей *Непреклонность и *терпенье Гордой *юности *моей?

Свою расстановку акцентов исследователь обосновывает инверсиями, при которых в прозаической речи смещаются фразовые акценты: ср. завистливый *рок, но рок *завистливый; презренье к *судьбе, но к судьбе *презренье. Однако нетрудно заметить, читая стихи с этими акцентами, что в них возникает ритмическая раскачка, скандовка. Эта скандовка стихам не нужна, она мешает воспринимать смысл. Если мы попросим поэта (любого поэта, что и было мною проделано) прочитать эти стихи, ритмические акценты в них окажутся на других местах; вот одно из характерных прочтений:

Снова *тучи надо *мною *Собралися в *тишине. *Рок завистливый *бедою *Угрожает *снова мне. *Сохраню ль к *судьбе *презренье? *Понесу ль навстречу *ей *Непреклонность и *терпенье *Гордой *юности *моей?

В чтении поэтов акценты оказываются на разных слогах, стихи избегают ритмического подобия строк, не хотят звучать как логаэды. Ритмическая скандовка стихам противопоказана[607].

Но дело не только в исполнении. Дело в строении этой речи. О замене фразовых и синтагматических ударений чисто ритмическими красноречиво говорят инверсии, свойственные стихотворной речи.

И. И. Ковтунова заметила, что «инверсия и дислокация в стихах перестают играть ту стилистическую роль, которую они регулярно играют в прозе». Но объяснила это тем, что «соблюдение стабильного расположения слов в синтаксических конструкциях затруднило бы построение различных метрических форм стиха»[608]. Такая мотивировка представляется по меньшей мере наивной: нарушение языковых норм говорит о слабости поэта; между тем инверсиями пользуются как раз настоящие поэты, не версификаторы. Поэты знают, точнее — чувствуют иное качество стихотворного ритма (по сравнению с прозаическим), и об этом свидетельствует поэтический синтаксис. В строке

Я берег покидал туманный Альбиона

Батюшкову ничего не стоило устранить дислокацию и выправить порядок слов согласно синтаксической норме: я покидая туманный берег Альбиона. Поэт этого не делает, смею утверждать, потому, что нормативная конструкция склоняет к нормативному фразовому ударению, а дислокация ведет к бессмысленному, музыкально-ритмическому. В результате появляются такие синтаксические монстры, как «Я берег» и «туманный Альбиона». В прозаической книжной речи они были бы невозможны. Но человек, обладающий поэтическим слухом, почувствует здесь связь поэзии с инверсией и подтвердит, что при выправленном порядке слов что-то важное (сама поэзия!) улетучивается из этой фразы. (В шестистопном ямбе требование цезуры тем и объясняется: необходимостью чисто ритмического ударения. Цезура возникла из предпочтения ритмического ударения фразовому[609].)

Еще примеры:

Уж не жду от жизни ничего я… Лермонтов Под бурею судеб, унылый, часто я Скучая тягостной неволей бытия Баратынский Зимним утром люблю надо мною Я лиловый разлив полутьмы Анненский Понемногу челядь разбирает Шуб медвежьих вороха Мандельштам Сижу, читая, я сказки и были… Кузмин

Эти формы можно было бы трактовать как насилие стиха над языком, если бы они не были столь естественны для стихотворной речи. (Последний пример, вырванный из контекста, кажется неудачной строкой, но это не так: в ней есть свойственная Кузмину неслучайная небрежность, домашность, нарочитая неловкость, «мешковатость», как это назвал Мандельштам, говоря о Кузмине. Именно за счет выразительности инверсии.)

Ничем иным этого явления нельзя объяснить, как только тем, что ударения (мы их выделили жирным шрифтом) качественно меняются: это не фразовые ударения, и роль их другая. Несмотря на то что в ритмическом ударении участвует весь комплекс интонационных средств, включающий интенсивность, мелодику и длительность, оно существенно отличается от фразового ударения, все тонкости которого относятся к смысловыражению[610]. Беспорядочность и бессмысленность ударений, которые наблюдаются в стихотворной речи, наглядно демонстрируют, что в стихах они создают музыкальный ритм. И отличие его от прозаического не просто функциональное, как думал Тынянов (и вслед за ним Томашевский), — это отличие сущностное, онтологическое. Как пишет исследователь, в прозе ритм «обслуживает смысловую функцию речи»[611]. В стихе этого не происходит.

Таким образом, в стихотворной речи другой синтаксис. M. Л. Гаспаров и Т. В. Скулачева в своем исследовании стихотворного синтаксиса этого не учитывают, слишком буквально понимая тыняновскую метафору о тесноте и единстве ряда и связывая ее с теснотой синтаксических связей. Они утверждают, что «один из механизмов, работающих на объединение слов стихотворной строки в единое целое, — распределение в ней синтаксических связей»[612]. Но как раз теснота синтаксических связей и нарушается ритмом. Самые тесные связи, произносимые с одинаковыми акцентами монотонно-перечислительно (например, так: ненастный, день, потух, ненастной, ночи, мгла…), не воспринимаются как синтагмы. Интонационная оформленность синтагмы создается при помощи фразового ударения. Но если ритмические ударения сплошь и рядом его отменяют, то что считать синтагмой в стихотворной строке? Ритм разрушает синтагматику.

Исследовав четырехстопный ямб, авторы пришли к выводу: «…В стихе тесных связей довольно много в начале, их количество резко падает к середине и резко возрастает к концу строки… это означает, что строка типа: И пышный цвет, и сладкий плод встречается чаще, чем: Забудет мир меня. Но ты…»[613]

Само по себе это знание, может быть, и любопытно, хотя непонятно, кому и в каком случае оно может пригодиться. Но оно не может подтвердить версию о создании целостности стихотворной строки путем распределения синтаксических связей. Во-первых, исследован только ямб, а есть еще хорей, дактиль, амфибрахий, анапест. И акцентный стих, и верлибр, в конце концов, который тоже — стих, а не проза. И надо, вероятно, при этом учитывать поэтику. Синтаксис Пастернака отличается от синтаксиса Пушкина. Во-вторых, — и это главное — при такой процедуре исследователи игнорируют воздействие ритма, то есть невольно превращают стихотворную строку в прозаическую фразу, а целью ставят выяснение специфики стихотворной строки.

Даже если проделать этот ненужный труд и выяснить расположение сильных и слабых связей в стихах всех размеров, нельзя игнорировать то, что и без подсчетов очевидно: целостность стиха обусловлена метром и непосредственно воспринимается в звучании. Видя стихотворную запись, мы слышим метрическую организацию, которая на слух делает строку более «тесной», чем прозаическая фраза. Вместе с синтаксическими связями в стихотворной строке действуют метрические, аграмматические связи, которые кажутся более тесными в сравнении с синтаксическими, потому что воспринимаются без посредства грамматики и логики, на уровне подсознания. Стих нельзя оборвать, не вызвав ощущения обманутого ожидания. В стихах конец строки предвидим заранее, т. к. обусловлен метром, а не логико-синтаксическим содержанием фразы, которую при желании можно развить и продолжить.

Думаю, что фразы типа «Забудет мир меня. Но ты…» — встречаются в любой речи (как стихотворной, так и письменной прозаической) реже, чем предложения с однородными членами типа «И пышный цвет, и сладкий плод».

Что касается «еще одного возможного механизма», обусловливающего единство и тесноту ряда, — по Гаспарову и Скулачевой, он заключается «в распределении в строке ассонирующих и аллитерирующих звуков». Хотелось бы знать, почему именно в стихах этот механизм действует, а в прозе — нет? Как выяснили эти же авторы, количество ассонансов и аллитераций в стихах и прозе Пушкина (и Блока) примерно одинаково. Но в прозе звуковые повторы незаметны и никакому единству не служат. Хочется спросить: не перепутана ли здесь причина со следствием? Если в стихах слышны звуковые повторы, а в прозе — не слышны, то выходит, что не ассонансы обеспечивают тесноту ряда, а теснота ряда — там, где она есть, — заставляет их слышать.

В стихотворной речи разделяющая стихи асемантическая пауза — музыкальная пауза. Ею в стихи вносится музыкальный ритм, так сказать, «музыкальный момент»: как будто мы не говорим, а поем на невыразительный в музыкальном отношении мотив: тата-тата-тата-тата (буря, мглою, небо, кроет…). И это не причуда поэтов, не следование исторически сложившейся традиции; этого требует специфический ритм стиха. Так унифицированная интонация, которая отличается от повествовательной отсутствием фразового ударения. Во многих случаях она сосуществует с фразовой, но и соседствуя, эти интонации противостоят друг другу. Они разные.

Фразовая интонация, как и акцентное выделение в естественно-прозаической речи, всегда адресованы, направлены на собеседника, реального или мыслимого. Они оформляют логико-грамматическое строение речи, предназначенное для сообщения, и носят отчетливо выраженный сообщительный характер. Адресованность — следствие фразового ударения. Когда мы говорим: я читая «Войну и мир», мы сообщаем, какую книгу мы читали; когда мы говорим: я читал «Войну и мир», мы сообщаем, что эта книга нами прочитана. То есть в обоих случаях мы как бы отвечаем на разные гипотетические вопросы собеседника: что ты читал? и читал ли?

Ритмические акценты вводят в речь интонацию неадресованности — назовем ее так. Речь как будто употребляется в функции пения. «Распев», который отмечают исследователи, в самом буквальном смысле является распевом. Известные поэтические сравнения стихов с пением имеют, с лингвистической точки зрения, точный смысл: речь в самом деле употребляется как напев, потому что перестает быть интонационно адресованной. Песня, хотя ее можно спеть кому-то, лишена той адресованности, которая свойственна речи.

Тем самым эта речь произносится от первого лица. Теряя адресата, она приобретает в читателе адресанта. И поскольку стиховая интонация зафиксирована в тексте при помощи особого членения на отрезки (введением асемантической паузы), можно утверждать, что особая манера чтения стихов — не факт декламации, а факт конструкции стихотворной речи. Визуальные особенности стихотворной речи являются средством записи ее акустических особенностей.

Особый характер интонации и ее роль в конструкции стихотворной речи вызывали острый интерес. А. М. Пешковский писал: «Мы все непосредственно чувствуем, что мелодия — это тот фокус, в котором скрещиваются и ритм, и синтаксис, и словарь, и все так называемое „содержание“»[614]. Томашевский говорил: наблюдения за интонацией стиха — первая задача стиховеда[615]. Эти вопросы в начале века широко обсуждались в дискуссии под названием «проблема мелодики» (Сивере и его школа «филология для слуха», а на русской почве Эйхенбаум — Жирмунский). Проблема осталась нерешенной, оттого что ученые отождествляли мелодику с интонацией, тогда как мелодика — только один из компонентов интонации. И как раз не мелодика вписана в текст — вписана пауза. Монотонная стиховая интонация мелодически может выражаться очень по-разному.

Специфическая стиховая интонация неадресованности при всех возможных различиях конкретных воплощений в голосе представляет собой определенный тип интонационной конструкции (ИК). «ИК — это тип соотношения основного тона, тембра, интенсивности, длительности, способный выразить различия по цели высказывания в предложениях с одинаковым синтаксическим строем и лексическим составом»[616].

Именно с этим явлением мы сталкиваемся при переводе прозаического текста в стихотворный с помощью особого членения текста на отрезки. Любое высказывание в стихе перестает быть сообщением в том смысле, что интонационно не имеет информирующего характера, хотя по содержанию является сообщением, как всякое высказывание[617]. Это и есть семантическое отличие стиха от фразы. Если фраза произносится с другой интонацией, она получает другой смысл. В сущности, все интонации устной речи наделены такой особенностью: тоном голоса привносится какой-то дополнительный смысл, иногда даже невольный и зачастую собеседником не воспринимаемый. Это свойство со всей очевидностью проступает при переводе стихотворной речи в прозу[618]. Воспользуюсь примером, который приводят Гаспаров и Скулачева, пересказывая пушкинскую элегию с целью выявить стихотворную семантику. Получается текст, который невозможно представить под пером Пушкина. Семантическое изменение поразительно. «…Я нисхожу в хладную могилу, и роковой сумрак смерти скроет мою унылую жизнь с ее мучениями любви». Так Пушкин не мог бы написать. А вместе с тем это парафраз его стихов, сделанный М. Л. Гаспаровым[619].

Стихотворная речь отличается от прозаической только и именно интонацией; интонация является единственным специфическим ее признаком; стих как особая форма речи — интонационное явление. И членение на стиховые отрезки есть не что иное, как форма записи интонации неадресованности.

Разумеется, повествовательная интонация может сохраняться (об этом уже сказано); так и происходит в повествовательных жанрах — поэмах, дружеских посланиях, мадригалах… Но стихотворная речь ощущается как стихи только в присутствии интонации неадресованности и благодаря ей. Она — необходимое и достаточное условие стихотворной речи. Можно убрать из стихов все прочие стиховые признаки — размер, рифму, аллитерации, ассонансы — и оставить одно только членение на стиховые отрезки, обозначив тем самым необходимость стиховой интонации, и стихи будут стихами, верлибром. А. М. Пешковский был не прав, утверждая, что «новый знак препинания — недоконченная строка» — не превращает прозу в стихи. Именно превращает. Не в поэзию, конечно, а в стихи. И вопрос о том, может ли одна фраза быть стихом, разрешается очень просто: все зависит от ее звучания, от того, с какой интонацией она произносится. Предложение: я уйду, ни о нем не спросив — останется прозаической фразой, если читающий не почувствует анапеста, не произнесет монотонно-перечислительно, например так, с тремя ритмическими ударениями: я уйду, ни о чём, не спросив. Но и фраза, лишенная метра, должна быть снабжена ритмическими акцентами, должна произноситься с интонацией неадресованности, чтобы стать стихом.

В сущности, стихотворная речь — это такая переадресация, при которой речь минует собеседника. Причем качество стихов, беремся утверждать, зависит от смыслового разрыва между фразовой интонацией, обусловленной лексико-грамматическим элементом, и монотонней размера. Чем больше несоответствие, тем значительнее художественный эффект.

Интересны случаи, где фразовая интонация в стихах на периферии сознания сохраняет привычное звучание, свойственное ей в известной обыденной ситуации. Мне уже не раз приходилось вспоминать прелестную строку Бродского «Эвтерпа, ты? Куда зашел я, а?». Ее очарование в удивительном соединении монотонии пятистопного ямба с прозаической интонацией переспроса, при участии разговорно-домашнего междометия «а». Все возможные обертоны смысла, хранящиеся в синтаксической конструкции вопроса (по существу, двух вопросов): куда зашел я, а? — как бы проглатываются лирическим напевом стиха: и удивление, и, возможно, ужас или возмущение… Но они не вполне забыты, тем и хороша эта незабываемая строка.

Еще один пример, из стихотворения Александра Кушнера:

Летит еврейское письмо. Куда? — не ведает само, Слова написаны, как ноты. Скорее скрипочку хватай, К щеке платочек прижимай, Не плачь, играй… Ну что ты? Что ты?

Подобное обращение (к внезапно появляющемуся персонажу — воображаемому скрипачу), если иметь в виду лишь лексико-грамматическое содержание, в прозаической ситуации выражает побуждение, которое может произноситься по-разному и, сменяясь увещеванием (не плачь, играй), а затем двумя испуганными вопросами, совершенно преображается мелодией четырехстопного ямба, гостеприимно распахнувшего объятия для череды знакомых фразовых интонаций. Известные типы интонационных конструкций здесь, в стиховых условиях, звучат иначе: в частности, вопросы лишены или почти лишены вопросительной интонации.

Мандельштам утверждал, что соизмеримость с пересказом — «вернейший признак отсутствия поэзии». Все дело в том преображении речи, которое происходит с фразовой интонацией в условиях стиха. Об этом замечательно сказал Вяземский, определяя искусство поэзии как «уменье чувствовать и мыслить нараспев». Не читать, не произносить, а мыслить и чувствовать. Внутренняя речь поэта отличается от нашей обычной внутренней речи особым звучанием — интонацией неадресованности.

____________________ Е. В. Невзглядова

От зимы к весне: рассказы В. Т. Шаламова «Шерри-бренди» и «Сентенция» как цикл

Он, кажется, дичился умиранья…

О. Мандельштам, «Когда душе и торопкой и робкой…»

Для всех я был предметом торга, спекуляции, и только в случае Н.Я. — глубокого сочувствия.

В. Т. Шаламов[620]
НА ПОЛЯХ ПЕРЕПИСКИ Н. Я. МАНДЕЛЬШТАМ И В. Т. ШАЛАМОВА[621] 1

С Осипом Мандельштамом Варлама Шаламова свела не жизнь, а смерть. Нина Владимировна Савоева, та самая «мама черная» и докторша, что спасла от смерти самого Шаламова, как-то рассказала ему все то, что знала о смерти Мандельштама. А знала она, в сущности, все, поскольку ей рассказывали об этом надежнейшие из очевидцев — коллеги-врачи из пересыльного лагеря под

Владивостоком, на руках у которых 27 декабря 1938 и умер поэт. Годом позже через этот лагерь проезжала и она, молодая и энергичная выпускница мединститута, — по дороге на Колыму, куда добровольно решила и решилась поехать. Не один Шаламов обязан ей жизнью — она спасла многих, но надо же было так случиться, чтобы весть о банальной смерти гениального дистрофика-поэта легла именно в его, шаламовские, уши!

Душа и перо Шаламова отозвались на это в 1958 году — спустя двадцать лет после той смерти на «Второй речке» — поразительным рассказом «Шерри-бренди». Надежда Яковлевна Мандельштам (далее Н.Я.) не права, называя его просто размышлениями вслух о том, что должен был бы чувствовать умирающий в лагере поэт, или «данью пострадавшего художника своему собрату по искусству и судьбе»[622]. Представить себя на месте Мандельштама колымчанину Шаламову было нетрудно — он и пишет о перетекании жизни и смерти, об их вхождении в умирающее тело и выхождении из него, и пишет явно не понаслышке. Но как быть с другими образами из «Шерри-бренди», например с прорицателем из китайской прачечной или с завораживающими концентрическими линиями-бороздами на подушечках изъеденных табаком пальцев?.. Поэт, еще живой, смотрит на этот дактилоскопический узор как на срезы ствола дерева, уже спиленного и поверженного!.. Простой цеховой солидарности — зэческой и писательской — тут недостаточно, налицо иная глубина проникновения, быть может, в один из самых дорогих сердцу образов, глубина, сделавшая «Шерри-бренди» великим и одним из лучших у Шаламова.

Рассказ написан как бы в расчете на то, что читатель уже знает героя, как и его поэзию. Былое величье свободных исканий и творческих озарений только усиливается низменными обстоятельствами смерти и способностью мозга обдумывать только одну мысль — о еде. Не забывает Шаламов и напомнить об окружающем умирающего поэта барачном социуме — тех самых «гурте и гурьбе», о которых сказано в «Стихах о неизвестном солдате». В концовке рассказа говорится об изобретательности этого социума: двое суток удавалось им выдавать умершего уже поэта за живого и тем самым получать за мертвеца дополнительную пайку хлеба дополнительные два дня. «Стало быть: он умер раньше даты своей смерти — немаловажная деталь для будущих его биографов».

Рассказ «Шерри-бренди» был написан в 1958 году, а впервые опубликован спустя десять лет, в 1968-м, в американском «Новом журнале»[623]. Но еще до этого он гулял в самиздате, а однажды даже прозвучал на родине: 13 мая 1965 года Шаламов прочел его на вечере памяти Осипа Мандельштама на механико-математическом факультете МГУ. Назывался рассказ тогда иначе — «Смерть поэта», а сам Шаламов, по свидетельству А. Гладкова, «…исступленно, весь раскачиваясь и дергаясь, но отлично говорил…»[624]. Вечер вел Эренбург, а в зале сидела Надежда Яковлевна…

Выступление Шаламова оказалось, перефразируя Блока, одним из «гвоздей» вечера. Валентин Гефтер, в то время студент мехмата и главный устроитель самого вечера, позднее вспоминал:

Апофеоз вечера наступил (для меня, во всяком случае), когда пришла очередь Шаламова, который не очень-то был тогда известен даже в писательских кругах, не говоря уж о более широкой публике. Он вышел, как и все выступавшие, к месту лектора и на фоне учебной доски прочел свой знаменитый рассказ о гибели поэта в пересыльном лагере на «Второй речке».

Сам текст вместе с перекореженным от эмоционального напряжения и приобретенного им в Гулаге нервного заболевания лицом произвели на слушателей/зрителей потрясающее впечатление. Вряд ли можно было сильнее и трагичнее передать все, что связано было для людей 1965 года с судьбой Мандельштама и всей страны. Культ не культ, а причастных к террору были немало… Так воспринималось нами то, что сделали все еще властвовавшие нами (прошло лишь 12 лет со смерти Сталина) и «их» время с Поэтом и культурой вообще. И не в последнюю очередь с нашими душами, отравленными воздухом той жуткой и одновременно чуть ли не героической (все еще в восприятии многих, в том числе и моем) эпохи[625].

Соблазнительно предположить, что тогда-то, на вечере, Н.Я. и познакомилась с Шаламовым. Ведь писем, датированных ранее июня 1965 года, не существует. Но, судя по стихотворению Шаламова «Карьер известняка»[626], посвященному ей и явно относящемуся к началу 1960-х, когда Н.Я. еще металась между университетскими городками и только лето неизменно проводила в Тарусе, они были знакомы уже тогда.

Интенсивное эпистолярное общение началось и впрямь после этого памятного вечера, в июне. Переписка длилась всего три года, вернее, лета, когда Н.Я. спасалась от московской духоты на даче. Осенью переписка замирала, а следующим летом, когда Н.Я. снова уезжала в Верею, возобновлялась…

Остальное время они часто виделись в Москве. О степени их близости говорит и тот факт, что 1966-й — первый Новый год в новой квартире Н.Я. на Б. Черемушкинской улице — они встречали вместе: кроме Н.Я. и В. Шаламова тогда еще были Виктор и Юля Живовы и Дима Борисов[627]. В эти годы, как вспоминает И. П. Сиротинская, на стене комнаты Варлама Тихоновича висели два портрета — Осипа Эмильевича и Надежды Яковлевны.

Однако писем позднее 1967 года в архиве Шаламова нет, да их, собственно, и не было. Неизбывная потребность видеться или переписываться с Н.Я. уже иссякла: они к этому времени крепко раздружились — по его, если верить И. П. Сиротинской, инициативе[628].

«За что Шаламов отлучил меня от ложа и стола?» — шутливо сетовала Н. Я. Впрочем, она знала за что: слишком по-разному они относились к Солженицыну, к славе которого Шаламов, по ее мнению, «ревновал», считая ее незаслуженной[629].

Мнения же о книге Н. Я. Шаламов не изменил, как и преданности стихам самого Мандельштама. Записи о нем встречаются в дневнике Шаламова и в 1968 году, и позже[630].

2

Но вернемся в весну 1965 года. К этому времени Н.Я. уже закончила свою первую книгу — «Воспоминания». И, надо полагать, уже после вечера — в мае или июне — дала ее на чтение Варламу Тихоновичу. Шаламова книга буквально потрясла.

О своих впечатлениях от прочитанного он написал подробно и дважды — 29 июня самой Н.Я., а незадолго до этого — Н. И. Столяровой[631], так сформулировав свои мысли:

В историю русской интеллигенции, русской литературы, русской общественной жизни входит новый большой человек. Суть оказалась не в том, что это вдова Мандельштама, свято хранившая, доносившая к нам заветы поэта, его затаенные думы, рассказавшая нам горькую правду о его страшной судьбе. Нет, главное не в этом и даже совсем не в этом, хотя и эти задачи выполнены, конечно. В историю нашей общественности входит не подруга Мандельштама, а строгий судья времени, женщина, совершившая и совершающая нравственный подвиг необычайной трудности. <…> В литературу русскую рукопись Надежды Яковлевны вступает как оригинальное, свежее произведение. Расположение глав необычайно удачное. Хронологическая канва, переплетенная то с историко-философскими экскурсами, то с бытовыми картинками, то с пронзительными, отчетливыми и верными портретами, — в которых нет ни тени личной обиды. Вся рукопись, вся концепция рукописи выше личных обид и, стало быть, значительней, важнее. Полемические выпады сменяются характеристиками времени, а целый ряд глав по психологии творчества представляет исключительный интерес по своей оригинальности, где пойманы, наблюдены, оценены тончайшие оттенки работы над стихом. Высшее чудо на свете — чудо рождения стихотворения — прослежено здесь удивительным образом. <…>. Что главное здесь, по моему мнению? Это — судьба русской интеллигенции. <…> Рукопись эта — славословие религии, единственной религии, которую исповедует автор, — религии поэзии, религии искусства.

<…> Поздравьте от меня, Наталья Ивановна, Надежду Яковлевну. Ею создан документ, достойный русского интеллигента, своей внутренней честностью превосходящий все, что я знаю на русском языке. Польза его огромна[632].

В письме к самой Н.Я. он подхватил ее же тезис об особой роли акмеизма в русской поэзии и культуре и зачислил в число акмеистов ее саму:

Дорогая Надежда Яковлевна,

в ту самую ночь, когда я кончил читать вашу рукопись, я написал о ней большое письмо Наталье Ивановне, вызванное всегдашней моей потребностью немедленной и притом письменной «отдачи». Сейчас я кое в чем повторяюсь. <…> Рукопись эта, как, впрочем, и вся ваша жизнь, Надежда Яковлевна, ваша жизнь и жизнь Анны Андреевны, — любопытнейшее явление истории русской поэзии. Это — акмеизм в его принципах, доживший до наших дней, справивший свой полувековой юбилей. Доктрина, принципы акмеизма были такими верными и сильными, в них было угадано что-то такое важное для поэзии, что они дали силу на жизнь и на смерть, на героическую жизнь и на трагическую смерть. Список начинателей движения напоминает мартиролог. Осип Эмильевич умер на Колыме, Нарбут умер на Колыме, судьба Гумилева известна всем, известно всем и материнское горе Ахматовой. Рукопись эта закрепляет, выводит на свет, оставляет навечно рассказ о трагических судьбах акмеизма в его персонификации. Акмеизм родился, пришел в жизнь в борьбе с символизмом, с загробшиной, с мистикой — за живую жизнь и земной мир. Это обстоятельство, по моему глубокому убеждению, сыграло важнейшую роль в том, что стихи Мандельштама, Ахматовой, Гумилева, Нарбута остались живыми стихами в русской поэзии. Люди, которые писали эти стихи, оставались вполне земными в каждом своем движении, в каждом своем чувстве, несмотря на самые грозные, смертные испытания. Я думаю, что судьба акмеизма есть тема особенная, важнейшая для любого исследователя — для прозаика, для мемуариста, для историка и литературоведа. Большие поэты всегда ищут и находят нравственную опору в своих собственных стихах, в своей поэтической практике. Нравственная опора искалась и вами, и Анной Андреевной, и Осипом Эмильевичем в течение стольких лет — на земле. Эти вопросы у нас достойны большего акцентирования. Это ведь один из главных вопросов общественной морали, личного поведения. Тут не только исконная русская черта — желание пожаловаться, а и желание просить разрешения у высшего начальства по всякому поводу. Это и тот конформизм, именуемый «моральным единством» или «высшей дисциплинированностью общества». Это и желание написать донос раньше, чем написан на тебя; это и стремление каждого быть каким-то начальником, ощутить себя человеком, причастным государственной силе. Это и желание распоряжаться чужой волей, чужой жизнью. И главнее всего — трусость, трусость, трусость. Говорят, что на свете хороших людей больше, чем плохих. Возможно. Но на свете 99 процентов трусов, а каждый трус после порции угроз — превращается вовсе не в просто труса. Рукопись отвечает на вопрос — какой самый большой грех? Это — ненависть к интеллигенции, ненависть к превосходству интеллигента. <…> Но велика и сила сопротивления — и эта сила сопротивления, душевная и духовная, чувствуется на каждой странице. У автора рукописи есть религия — это поэзия, искусство. Застрочно, подтекстно; религия без всякой мистики, вполне земная, своими эстетическими канонами наметившая этические границы, моральные рубежи. Все большие русские поэты, для которых стихи были их судьбой — Ахматова, Мандельштам, Цветаева, Пастернак, Анненский, Кузмин, Ходасевич, — писали классическими размерами. И у каждого интонация неповторима, чиста — возможности русского классического стиха безграничны[633].

Надо сказать, что сделанные Шаламовым различные заметки к «Воспоминаниям» Н.Я. и еще к некоторым произведениям О.М. едва уместились на 76 листах — восьми школьных тетрадях со сквозной пагинацией[634]. Интересно, что Шаламов пытался придумать и предложить Н.Я. варианты названий для ее книги: «Мандельштам распятый», «Акмеизм в аду», «Черная свеча», «Голгофа акмеизма» и т. д. Красной рамкой он обвел «Черную свечу» — это, надо полагать, и есть его рекомендация[635].

3

Уже было упомянуто, что году в 1962–1963-м Шаламов посвятил Н.Я. стихотворение. Приведем его бесхитростный текст, созданный словно бы специально для «Тарусских страниц», хотя и усомнимся в том, что Н.Я. могла бы его высоко оценить:

                             Н. Я. Мандельштам Карьер известняка Районного значенья И робкая река Старинного теченья Таруса. Русский Рим, А не поселок дачный. Мечты усталый дым, Усталый дым табачный. Здесь громки имена Людей полузабытых, Здесь сеют семена Не на могильных плитах. Не кладбище стихов, А кладезь животворный, И — мимо берегов — Поток реки упорный… Здесь тени, чье родство С природой, хлебом, верой, Живое существо, А вовсе не химера. Хранилище стиха, Предания и долга, В поэзии Ока Значительней, чем Волга. Карьер известняка Районного значенья И светлая река Старинного теченья…

Но это было не единственное шаламовское произведение, посвященное Н.Я. Ей посвящены еще и «Стихи в честь сосны» («Я откровенней, чем с женой, с лесной красавицей иной…»), и рассказ «Сентенция» из цикла «Левый берег», написанный в 1965 году. Лирический герой рассказа — доходяга, едва справляющийся с кипячением воды в титане. Его исходное состояние — почти такое же, как и у Поэта из «Шерри-бренди». Но вот однажды он вспомнил слово из своей прежней жизни — слово «сентенция», и он выкрикивает его радостно, что есть сил, — даже еще не вспомнив его значения. С этого слова — одного-единственного — все и началось: сердце зэка вытаивает, постепенно возвращаются и другие воспоминания, и вот он уже готов к тому, чтобы бежать на звук патефона, поставленного на пень, — и слушать, и слышать музыку!..

Посвящение Н. Я. не случайно — ее мемуары, несомненно, служили для Шаламова таким же верным признаком медленного, но оттаивания и выздоравливания страны, ее (процитируем «Сентенцию») неудержимого «возвращения в тот мир, откуда… не было возврата».

2 сентября 1965 года уже сама Н. Я. Мандельштам писала В. Т. Шаламову по поводу этого рассказа:

Дорогой Варлам Тихонович!

Я еще не кричу «сентенция», но период зависти уже прошел. <…>…Ося хорошо обеспечил меня от внешнего (вдовьего) успеха. Он заранее принял меры, чтобы ни «вечеров памяти», ни знаменательных дат у него не было. Вы напрасно поэтому беспокоились, что мне бросится молоко в голову, и я зашуршу вдовьими ризами. Единственное, что я знаю, это — что стишки хороши. <…> Рассказ по каждой детали, по каждому слову — поразительный. Это точность, в миллион раз более точная, чем любая математическая формула. Точность эта создает неистовой глубины музыку понятий и смыслов, которая звучит во славу жизни. Ваш труд углубляется и уходит с поверхности жизни в самые ее глубины. <…> В этом рассказе присутствует более, чем где-либо, ваш отец, потому что все — сила и правда — должно быть от него, от детства, от дома. Дураки Оттены что-то пищали, когда мы у них были, что ко мне ходят «поклонники». А я подумала, что и перед вами, и перед Володей Вейсбергом, с которыми я пришла к ним, я всегда буду стоять на задних лапах, потому что вы оба — он в живописи, а вы в слове и мысли — достигли тех глубин, куда я могу проникнуть только вслед за вами, когда вы лучиком освещаете мне путь. Я горжусь всем, что вы делаете, особенно последними рассказами, особенно тем, который я уже почти знаю наизусть. Сентенция! Н. Мандельштам.

1) По-моему, это лучшая проза в России за многие и многие годы. Читая в первый раз, я так следила за фактами, что не в достаточной мере оценила глубочайшую внутреннюю музыку целого. А может, и вообще лучшая проза двадцатого века. <…>[636].

4

Оба «мандельштамовских» рассказа Шаламова — и «Шерри-бренди», и «Сентенция» — как бы навечно закреплены за «своими» книгами — «Колымскими рассказами» и «Левым берегом». И тем не менее они невольно образуют своеобразный цикл или диптих. И дело, конечно, не в том, что один посвящен Осипу, а другой — Надежде Мандельштам. Их связь и их соотношение гораздо глубже: оба начинаются с описания одного и того же, на первый взгляд, физического состояния — доходяжничества, состояния между жизнью и смертью. Но если равнодушие и апатия, в которых пребывает умирающий Поэт, как бы гарантируют неминуемость и даже близость его смерти, то изначальная злость героя «Сентенции» явилась той почвой, в которой медленно, но неуклонно будет прорастать совершенно иное, быть может, даже прямо противоположное тому, что в «Шерри-бренди», состояние.

Слово почва здесь дважды уместно: скованной и промерзлой атмосфере «Шерри-бренди», не оставляющей иного выбора, кроме как честно умереть и попасть на верх штабеля трупов, сложенных возле барака, противостоит безотчетное, но оттого не менее властное оттепельное стремление героя «Сентенции» как бы заново прорастить в себе зерно возрождения.

Связь и соотношение между ними и есть самое интересное. Это не подчеркивание разницы характеров Осипа и Надежды Мандельштам или з.к. Мандельштама и з.к. Шаламова, нет! Это, скорее, соотношение целых эпох, изотерм поколений и других напластований — циклическое, если угодно, соотношение смерти и жизни, а точнее, сменяющих друг друга фаз или сезонов — в данном случае это зима и весна.

Человек умирает. Песок остывает согретый, И вчерашнее солнце на черных носилках несут[637] ____________________ Павел Нерлер

К символике Единорога у Н. Клюева

«Сердце Единорога», «Долина Единорога» — так озаглавлены третий и второй от конца разделы двухтомного сборника «Песнослов», составленного в 1919 году самим Н. Клюевым из уже опубликованных и неизданных стихотворений 1914–1919 годов[638]. Но в двух этих разделах, занимающих две трети (164 страниц) второго тома «Песнослова», единорог не упоминается ни разу, и смысл этих заглавий не стал предметом специальных исследований. Самое Полное собрание стихотворений и поэм Н. Клюева, составленное В. П. Гарниным в 1999 году, озаглавлено «Сердце Единорога», но и этот выбор не мотивирован.

Первым заговорил о символике единорога (как символе чистоты и девственности) Э. Б. Мекш (1939–2005), отмечая присутствие белизны в первых двух разделах, в особенности в поэмах «Белая повесть» и «Белая Индия»[639]. Польский ученый Ежи Шокальский подошел к вопросу о смысле мифологемы единорога в «Долине Единорога», выделяя андрогинность единорога, который «совмещает женскую мягкость и мужскую твердость»[640]. И Л. Киселева в предисловии к недавно вышедшему собранию воспоминаний современников о Н. Клюеве, в связи со стихом «В легенде став единорогом…» из стихотворения «Клеветникам искусства» (1932), приводит традиционные значения единорога: он очищает воду, «он обозначает также Христа, помогающего падшему человеку»[641]. Единорог встречается еще два раза в поэзии Клюева: в стихотворении «Мне революция не мать…», идущем вслед за «Клеветникам искусства», и в «Медном ките», завершающем последний раздел «Песнослова» — «Красный рык», который Э. Мекш считает ассоциативно связанным с единорогом первых двух разделов: «Кто беременен соломой, — родит сено, / Чтоб не пустовали ясли Мира — Великого Единорога». Встречается еще «лежанка-единорог» (в поэме «Деревня»), где единорог играет роль сравнивающего (лежанка — длинный выступ у печки)[642].

Несмотря на скудные следы в поэзии Клюева, единорог не случайно поставлен во главу двух разделов «Песнослова», и надо попытаться ответить на следующие вопросы: какое представление о единороге мог иметь Клюев, каким смыслом (какими смыслами) он его наделял, какое освещение эта мифологема бросает на стихотворения обоих разделов «Песнослова»?

Единорог в образе белого коня (или козы) с одним рогом посреди лба встречается во всех культурах Европы, Азии и Африки[643]. На русский Север он пришел из Библии и из апокрифов и стал, в отличие от западных стран, где он усвоился культурой Ренессанса, традиционным орнаментом на предметах русского крестьянского избяного быта наряду с Сирином[644]: лопастях прялок, наличниках, полотенцах и т. п.

В русской Библии единорог упоминается 6 раз и знаменует собой неукротимость, быстроту, силу[645].

В Числах (24:5–8) Валаам говорит:

Как прекрасны шатры твои, Иаков, жилища твои, Израиль! […] Бог вывел его из Египта, быстрота единорога у него[646], пожирает народы, враждебные ему, раздробляет кости их и стрелами своими разит врага[647].

В книге Иова (39:9–10) Бог говорит о неукротимости единорога:

Захочет ли единорог служить тебе и переночует ли у яслей твоих? Можешь ли веревкою привязать единорога к борозде, и станет ли он боронить за тобою поле? Понадеешься ли на него, потому что у него сила велика, и предоставишь ли ему работу твою?

Наконец, в Псалмах единорог выступает как зверь опасный («Спаси меня от пасти льва и от рогов единорогов, услышав, избавь меня» — 22 (21):22), быстрый («и заставляет их скакать подобно тельцу, Ливан и Сирион, подобно молодому единорогу» — 29 (28):6) и дающий силу: «а мой рог[648] Ты возносишь, как рог единорога, и я умащен свежим елеем» (92 (91):11). Единорог выступает здесь символом Божественной благодати.

Из Библии и с восточными наслоениями единорог (он же «индрик»[649]) перешел в космогонические и физиологические византийские апокрифы, которые переводились на Руси начиная с XI века: «Повесть о Варлааме и Иосафе», где единорог — «образ смерти, вечно преследующей род Адама и наконец пожирающей его»[650]; «Физиолог» (древняя, т. н. александрийская редакция), в котором единорог имеет свойство очищать водоемы и быть укрощаемым девственницей:

Имать же инорог ин обычай: яко в глубоцей пустыне не обретаются реки, токмо от дождя собирается мала вода, в малых ямах земных, и та от солнца бывает горька: собираются убо все звери пити и не могут, зане есть горька; сего ради ожидают, дондеже приидет инорог пити; и егда преклонится, достигает первое рог его в воду, и услаждает ю, и пиет первое той, таже прочии звери <…> Инорог за жестоту и крепость от ловителей неудоб ятися может; аще же едина исходит к нему дева чистая, ту он за чистоту возлюбив, удоб прикосновен ею бывает и осязаем[651].

Поэтому считалось, что рог единорога (в виде порошка из клыка кита-нарвала) обладает целительными свойствами и предохраняет от отравы. В «Беседе Иерусалимской» (или «Повести о Волоте Волотовиче», восходящей к «Вопросам Иоанна Богослова Господу на Фаворской горе») мотив единорога-водохранителя более развернутый: он прогоняет змея, который не давал людям и зверям напиться воды. Поэтому он «зверь зверем мать»[652]. В «Стихе о голубиной книге» (стихотворном варианте «Беседы») единорог — «всем зверям отец» (или мать):

Единорог звирь над звирямы звирь, / Как живет тот звирь во Фаор-горы / Походит он по подземелью, / Почищает ручьи и проточины; / Куда звирь пройдет, / Туда ключ кипит; / Куда звирь тот поворотится, / Вси звири звирю поклонятся: / Потому тот звирь над звирямы звирь[653].

Единорог является райским обитателем. В Китеж-граде:

Алконаст райская птица ходит и дивные единороги, а у градских ворот львы и ручные драконы заместо стражи стоят[654].

Единорог как символ силы начинает использоваться в качестве государственной эмблемы в XV веке.

Единорог был геральдическим символом всех московских государей, начиная с Ивана III и кончая Алексеем Михайловичем Романовым, и одновременно одним из важнейших символов русской государственности, наряду с двуглавым орлом[655].

Единорог был личной эмблемой Ивана Грозного, символом силы, непобедимости и богоугодности[656].

Второй главный мотив — кротости и непорочности — стал доминировать в христианской культуре, особенно в Западной Европе. Единорог становится символом Благовещенья и Боговоплощения, эмблемой Девы Марии. Он изображается рядом с девушкой, наклонившим свой рог к ее лону.

В России единорог остался в области народных поверий, орнамента и геральдики; художников или писателей он не вдохновлял. Исключение составляет пьеса Н. Гумилева «Дитя Аллаха» — арабская сказка в трех картинах[657]. Пери спускается на землю, чтобы стать «милой» лучшего из сынов Адама. Дервиш дарит ей два «волшебных средства» (по терминологии В. Проппа): белого единорога (который живет в волшебном саду Гафиза) и Соломоново кольцо: «Покорный только чистой деве / И сам небесной чистоты, / Единорог ужасен в гневе / Для недостойных красоты». Пери встречает юношу, который возжелал ее: единорог его убивает. Бедуин и калиф тоже не выдержали испытания. Лишь поэт Гафиз достоин пери[658]. К. М. Азадовский установил связи Клюева с акмеистами[659], и совсем не исключено, что поэт знал эту пьесу.

Такова картина представлений о единороге, на которую Клюев мог опереться, когда выбирал названия разделов «Песнослова». Теперь надо задать себе вопрос, какие мотивы двух этих разделов могут соответствовать символике (и какой символике) единорога. Ведь «под эгидой» единорога должна находиться значительная часть стихотворений. «Сердце Единорога» и «Долина Единорога» не задумывались как поэтические циклы — но они содержат циклы: «Избяные песни» (реквием по матери) и «Спас», в начале первого раздела и перед концом второго, и «Поэту Сергею Есенину». На стыке разделов помещены поэмы «Белая повесть» и «Белая Индия», которые скрепляют их общей эсхатологической тематикой; «Белая повесть», посвященная памяти матери, перекликается также с начальными «Избяными песнями» и образует кольцевую концовку раздела. Диптих «Единорога» кончается поэмой «Поддонный псалом», которая тематически связана с обеими «белыми» (духовными — о поисках «предвечности» и сокровенного рая) поэмами. Эти три поэмы образуют как бы три «столпа» (три «кита»).

В «Сердце Единорога» преобладает, кроме поминального настроения, крестьянская, фламандская тематика. При чем тут единорог? На первый взгляд он никакого отношения не имеет к содержанию раздела, Но ведь речь идет о сердце единорога. В клюевском словаре сердце находится на втором месте по частоте употребления (существительных) — 178 раз (на первом месте душа, 203 раза, на третьем — песня, 145[660]). Сердце — средоточие и цель духовных поисков поэта, «сердц[е] земно[е], где праотцов дом» («В селе Красный Волок пригожий народ…»), «Господа сердце» («Белая Индия»), Путь к нему проложен через сердце избы: «Чрез сердце избы» проходит дорога к «адамантов[ому] бор[у]» [т. е. раю] «с Соловков на Тибет» («Белая Индия»). «Изба — святилище земли / С запечной тайною и раем» («Поэту Сергею Есенину»). В ней обитает «запечный Христос» («Вылез тулуп из чулана…»). А единорог — символ Христа и обитатель рая.

В «Белой повести» «Бледный Конь», который прискакал в избу и превращает избу в райское пространство, вряд ли есть конь бледный всадника-смерти (Откр 6:8): это «конь белый» (Откр 19:11–16), символ Христа, победы и радости:

Очи у Него как пламень огненный, и на голове Его много диадим. Он имел имя написанное, которое никто не знал, кроме Его Самого. […] Имя ему: «Слово Божие» […] Из уст же Его исходит острый меч, чтобы им поражать народы.

Загадочное местоимение «Оно» из «Белой повести», которое кличет поэта «в Миры» и которое иногда соотносят с Фрейдовым Id[661], — не оно ли то «имя, которое никто не знал», — «Слово Божие», сиречь Единорог? Как в 1 (3) книге Царств 19:12 («веяние тихого ветра»), у Клюева оно сопровождается мягкими, домашними звуковыми знаками («Родимой рябкой кудахчет», «Воркующим, бархатным громом», «Куличневым, сдобным трезвоном», «Пророческим шелестом пряжи»).

В «Долине Единорога» как будто расширяется поэтическое пространство: от внутреннего (сердце) к внешнему миру (долина). Наряду с крестьянской тематикой главные мотивы — проклятие городского, «каменного» и «бумажного», ада, зачатие нового Спаса[662]. К этим мотивам лучше всего и подходит символика единорога.

Единорог, присутствующий в заглавии, распространяет свои качества на все стихотворения раздела. Мир лежит во зле: «Грядет на ны Сын Бездны семирогий![663]» («Громовые, владычные шаги…»). Единорог противостоит — как противоядие, как противоборствующая сила — семирогому бесу и другим «многохоботным» чудовищам: «Страсть многохоботным удом / Множит пылающих чад» («Неугасимое пламя…», из цикла «Спас»).

Необходимо духовное преображение, которое осуществляется посредством единорога. Единорог выступает как оплодотворяющая сила и соответствует главной теме «Долины Единорога» — проникновению божественного начала в материю (человека или природы). Душа — дева, ждущая Жениха небесного (образом которого является единорог) и соединения с ним: «Милый, явись, я — супруга, / Ты же — сладчайший жених» («Неугасимое пламя…»).

Долина — это весь мир, по которому ходит единорог. Но долина (женского рода) есть и нива (36 раз употребляется у Клюева), лоно матери и Матери-Земли, готовое для приятия семени: «Лавой семя вскипит, изначальным хотеньем / Дастся солнцу — купель, долу — племя богов» («Будет брачная ночь, совершение тайн…»). Долина может истолковываться также в плане «геоантропографических» автоописаний клюевской плоти: «Есть берег сосцов, знойных ягодиц остров, / Долина пахов, плоскогорье колен» («Четвертый Рим»)[664]. Противопоставляя своего Христа Христу А. Белого (у него он «только монада <…> только лилия, самодовлеющая в белизне»), Клюев пишет:

…Для меня Христос — вечная, неиссякаемая удойная сила, член, рассекающий миры во влагалище, и в нашем мире прорезавшийся залупкой — вещественным солнцем, золотым семенем непрерывно оплодотворяющий корову и бабу, пихту и пчелу, мир воздушный и преисподний — огненный[665].

Фаллическая символика единорога очевидна, но речь идет о «духовном фаллосе», о духовном оплодотворении, о «безмужн[ем] зачат[ии]»[666], о «духовн[ом] зачат[ии]» («Поддонный псалом») — это неосуществимый идеал для Клюева, певца как скопчества, так и исступленных соитий, которые могут быть инфернальными. Плуг является эквивалентом рога единорога: «Здесь Зороастр, Христос и Брама / Вспахали ниву ярых уд, / И ядря — два подземных храма / Их плуг алмазный стерегут» («„Я здесь“ — ответило мне тело…»). Единорог — фигура не столько андрогина, сколько девственности (см. картину Рафаэля «Дама с единорогом», 1505–1506), сублимированной, эсхатологической сексуальности. Единорог связан с хлыстовством (боговоплощение должно осуществиться в каждом человеке) и скопчеством, «когда безудный муж, как отблеск Маргарит, / Стокрылых сыновей и ангелов родит!» («О скопчество — венец, золотоглавый град…»). Единорог ассоциируется еще с луной[667], но было бы натяжкой устанавливать связь андрогинного единорога с «Людьми лунного света» В. Розанова.

Единорог символизирует и синтез противоположностей: Востока и Запада, Христа и Брамы, Часослова и Корана, Вологды и Багдада, медведя и телицы (см.: Исаия 11:6–8), мужика и пролетария — мотив, кульминация которого придется на «Красный рык» и сборник «Львиный хлеб» (1922).

Вот почему Сезанн и Суслов, / С индийской вязью теремов, / Единорогом роют русло / Средь брынских гатей и лесов.

(«Мне революция не мать…»)

Стада носорогов в глухом Заонежьи, / Бизонный телок в ярославском хлеву…

(Из цикла «Ленин»)

Гулы в ковриге… То стадо слонов / Дебри пшеничные топчет пятой: / Ждите самумных арабских стихов.

(«Суровое, булыжное государство…»)

В заключительной поэме «Песнослова» — «Медный кит» — виртуальный образ единорога принимает космические черты:

Бодожёк [посох] Каргапольского Бегуна — коромысло весов вселенной, И бабкино веретено сучит бороду самого Бога: — Кто беременен соломой, — родит сено, Чтоб не пустовали ясли Мира — Великого Единорога.

Итак, хотя единорог, собственно, и появляется (с большой буквы) только в последней поэме «Песнослова», виртуально он присутствует во всех разделах второго тома, коннотируя стихотворения с символикой Христа (Боговоплощение в «Белой повести»), девственности, противоядия, синтеза. Он также присутствует на фонетическом уровне, в виде рифм (рок, рожок, сорок, дорог/Бог, пророк, отроги, пороги) или анаграмм (Егорий, гор[668], косогор, гроз, гром, горох, рогожи)[669].

Проецируя смысловые мотивы на стихотворения разделов, единорог придает им в конце концов значение цикла. Внутри цикла стихотворения приобретают дополнительное значение благодаря объединяющей и синтетизирующей функции единорога. Клюевский единорог — более многозначный образ, чем «красный конь» революции[670].

В конечном итоге единорог — это сам поэт (как и кит: «Я — Кит Напевов», «Четвертый Рим»[671]), который родил в себе Христа («Я родил Эммануила — / Загуменного Христа») и стремится воплотить Слово в творение, в Красоту былую и будущую.

В поэме «Мать-Суббота», где продолжены мотивы зачатия, рождения (Бога, хлеба, поэзии) из «Долины Единорога», зачатие стихотворения уподобляется духовному соитию с конем-мерином (кастрированным)[672]:

Радуйтесь, братья, беременен я / От поцелуев и ядер коня! / Песенный мерин — багряный супруг / Топчет суставов и ягодиц луг, / Уды мои словно стойло грызет, / Роет копытом заклятый живот, / Родится чадо — табун жеребят, / Музыка в холках и в ржании лад.

Рождаются «духостихи»:

Духостихи — златорогов стада, / Их по удоям не счесть никогда, / Только следы да сиянье рогов / Ловят тенета захватистых слов.

Поэт сам аттестует себя как «первый / Гуртовщик златорогих слов» («Меня хоронят, хоронят…») и утверждает свою самобытность: «Не будет лаковым Клюев, / Златорог — задорным кутёнком!» («Четвертый Рим»),

Единорог — типичный синтетический клюевский образ, вмещающий библейскую, эротическую, эсхатологическую символику, но больше всего — олицетворяющий то, что для Клюева составляет сущность жизни и ее преображение: поэзию.

____________________ Мишель Никё

Стефан Цвейг глазами Григола Робакидзе

ПРИМЕЧАНИЕ К ТЕМЕ

В 2004 году мы с Костей Азадовским подготавливали к печати письма грузинского писателя Григола Робакидзе к Стефану Цвейгу. Сами письма, написанные по-немецки, Костя обнаружил в архиве Цвейга, перевел и прокомментировал, а я написала биографическую статью, название которой — «Триумф и трагедия Григола Робакидзе» — тоже предложил Костя.

Наш материал появился в тематическом номере журнала «Звезда», посвященном немецкой культуре[673]. Объем журнальной публикации не позволил включить все письма и комментарии; в том числе не попали в нее комментарии, связанные с историей личного знакомства писателей, которое состоялось в Москве в сентябре 1928 года, в дни столетнего юбилея Льва Толстого.

Предлагаю вниманию читателей небольшой отрывок из написанного в форме дневника очерка Гр. Робакидзе «Дни Толстого» (очерк опубликован в 1928 году на грузинском языке в тбилисском журнале «Мнатоби»[674]). Приводимая ниже дневниковая запись датирована 13 сентября[675]. В первую половину этого дня участники торжеств возвращались на поезде в Москву из Ясной Поляны, а затем знакомились с культурной жизнью столицы. Текст печатается с небольшими сокращениями. Всемирно известные имена не комментируются.

Сентябрь 13. Четверг.

Едем в Москву. Устал от бессонницы. Цвейг хорошо выспался и теперь добродушно подшучивает: «Ну, что, утомились, грузин?» Что на это ему ответить? Цвейг начинает капризничать, как европеец: «Оказывается вчера могли в пять часов уехать из Ясной.

Поезд был. Если б только знал. Теперь весь день пропал. Сколько времени потеряно». Американский профессор Дан[676] улыбнулся. Он не теряет времени. Как должно быть, так и будет.

Держит в руках раскрытую тетрадь и записывает все интересное. Перс[677] считает, что перешел в нирвану и потерянного времени не существует.

Цвейг переходит из купе в купе. В вагонах много дам из дипломатических кругов. Беседует, развлекает. В этом он неподражаем. Иногда и в наше купе заглядывает. Достает портсигар и угощает египетскими папиросами. Изредка литературная беседа. Цвейг не любит говорить о литературе, возможно, потому, что переполнен новыми впечатлениями. Однако иногда все же возвращается к этой теме. Делится своими взглядами на писателей.

Выше всех ставит Ромена Роллана. Благоговеет перед его именем. Пленен его нравственным гением: «Удивительно, — размышляет Цвейг, — тех, кто горит борьбой, природа лишает физической силы. Роллан такой и Барбюс тоже больной — борятся и горят, истлевают». Марсель Пруст, по мнению Цвейга, замечательный писатель. Его психологический анализ неподражаем. Разлагает мир на пласты и освещает завесы познания. Тут я добавляю: «Подчас, однако, это вызывает неприятные ощущения». Цвейг улыбается: «О, это верно. Часто Пруст слишком много внимания уделяет деталям». Я спрашиваю: «Нравится ли Вам Мигуэль де Унамуно[678], испанский писатель родом из басков?» Цвейг поводит бровью: «Интересно, если Вам угодно, очень интересно, но не более того». Беседа переходит на современную французскую литературу. Я интересуюсь, кто сейчас самый интересный из молодых писателей. Цвейг задумчиво говорит: «Сейчас во Франции много хороших писателей, но, за исключением Роллана, ни одного выдающегося». Говорим о стиле. Я выдвигаю Андре Сюареса[679] как последнего отшлифованного представителя латинского гения. Сюарес товарищ Роллана по школе. Цвейг со мной согласен, но от себя добавляет: «Как стилист, сильнее Дюлте»[680]. Фамилию я плохо расслышал. С этим писателем не знаком. Коснулись романа-биографии и в связи с этим Андре Моруа: «Не нравится, — сказал Цвейг, — Дизраэль[681] не получил у него драматического величия». Да и как человек Моруа не нравится Цвейгу.

Восхищается своим товарищем Джеймсом Джойсом, автором «Улисса», называет эту книгу гениальной. Я не соглашаюсь: «Прочел эту книгу, точнее, отрывки из нее в немецком переводе. Ничего гениального не нахожу». Цвейг объясняет: «Джойса надо читать по-английски. У него гениальный язык. И вообще это произведение хаотично». Я подумал, что было бы хорошо, если бы Цвейг со стороны языка мог узнать Андрея Белого. Андрей Белый, однако, тоже был отмечен. Из современной русской литературы Цвейг в первую очередь назвал «Серебряного голубя»[682]. И несколько раз повторил: «Великолепно, великолепно». Из других современных русских авторов похвалил Фадеева[683] и Пильняка[684].

Тот же день 13 сентября. Первый час пополудни.

Уже поклонились Москве. Обедаем. Цвейг пошел осматривать музеи. Последующая справка. В Третьяковской галерее он увидел Пиросмани. Одна картина художника ему очень понравилась. Я попросил в Государственном издательстве в Тбилиси, чтобы Цвейгу послали монографию о Пиросмани[685]. Издательство отправило последний экземпляр. И последняя справка. На днях получил письмо от Цвейга. Очень благодарен за альбом. Называет художника «великим Пиро», его работы — изумительными: «Мне кажется, для Европы он будет открытием», — добавляет в том же письме.

В тот же день. Уже в Москве.

Цвейг должен встретиться с Горьким. В газетах было объявлено, что Горький по болезни уехал из Москвы. Это, возможно, сделано для того, чтобы его не беспокоили посетители. Свои, однако, знают, что Горький в Москве. Цвейг умудрился договориться с ним о встрече. Назначена на восемь часов вечера[686].

Я пошел в Камерный театр. После встречи с Горьким туда должен был подойти Цвейг. Шла пьеса «Любовь под вязами»[687].

Через час пришел Цвейг. Играла Алиса Коонен[688]. Она знала, что в зале будет присутствовать известный австрийский писатель — и не повела головой. Цвейг взволнованно шептал: «Великолепно, замечательно». После спектакля режиссер А. Таиров устроил небольшой ужин. Его квартира там же, в здании театра. Алиса Коонен и Стефан Цвейг беседовали о европейском театре и артистах[689]. Тут же присутствовал один француз, живущий в Советском Союзе, который читает где-то курс то ли французского языка, то ли литературы. Он объявил: «Недавно в одном институте заполнялись анкеты, кого из иностранных писателей больше всего читают. Наибольшее количество голосов получил Стефан Цвейг». Цвейг покраснел. Стесняясь, сказал: «Надеюсь, что такой счет долго не продержится».

Цвейг устал. Вскоре уходим.

____________________ Перевод с грузинского Т. Никольской

Кювилье, Иванов и Беттина фон Арним[**]

Около двадцати лет назад, атрибутируя материалы из архива Вяч. Иванова в Пушкинском Доме, я работал с единицей, обозначенной в описи как «Неизвестная. Дневник»[691]. На поверку оказалось, что это фрагмент писем М. Кудашевой (Кювилье) к поэту, охватывающий несколько октябрьских дней 1915 года. В том же ивановском фонде столь же анонимно хранится подборка ее стихов на французском языке[692]. Поскольку в ее письмах, принявших форму дневника, упоминалась Беттина фон Арним, этот материал с моих слов был упомянут и тем самым введен в научный оборот в статье К. М. Азадовского[693]. С тех пор этот сюжет не получил дальнейшего развития, хотя интерес к личности Кювилье у исследователей возникал[694]. Задавшись целью прояснить контекст появления имени знаменитой немецкой писательницы в этих письмах Кювилье, я понял, что передо мной — роман, случайно раскрывшийся на середине, причем (возможно, неслучайно) в его кульминационный момент. Чтобы понять смысл происходящего, потребовалось заглянуть в начало.

* * *

Фигура Марии Павловны Михайловой, или Мари (Майи) Кювилье, в первом замужестве Кудашевой и во втором — Роллан (1895–1985), не раз становилась объектом так называемых журналистских расследований. Их авторов интересовали либо пикантные подробности ее романов и «государственного брака» с французским писателем, другом СССР (как Б. Носика), либо, наоборот, ее добродетельные отношения со вторым супругом (как Г. Медзмариашвили). Деятельность Кювилье по изданию и подготовке переводов произведений Р. Роллана на родине и за границей была чрезвычайно обширной и интенсивной, в то время как свою русскую юность, судя по всему, она решалась обсуждать далеко не с каждым. Неординарные, хотя и не чрезмерно экзотические, обстоятельства своей биографии она сама порой подавала под острым соусом. Так, во втором письме А. Блоку (не ответившему на ее первое послание), от 23 декабря 1914 года, она рассказывала, что запомнила его имя с детства:

Если так тянет к Вам, — а я так осторожно и молитвенно слушаю всегда каждое биение своего сердца, — значит нужно это, значит, что-то есть? Я помню, мне было 8 лет, я только что приехала из Франции, жила в Крыму, в Ялте, с матерью в одной очень богатой и англизированной семье, где меня бранили за сказки и шалости, капризы и фантазии, — и раз, за обедом, мать семейства завела речь о новых поэтах — Год после этого был убит мой отец на войне, я видела его портрет в газетах, — и имя его я не запомнила! — А Ваше имя, которое в тот день, за обедом сказали, я запомнила и когда, по выходу из католического пансиона, в 16 лет вновь услыхала его, — я вспомнила. — [695]

Однако реальные подробности своего происхождения Кудашева узнала гораздо позже. В письме от 22 октября 1917 года она сообщала В. Иванову:

Я этой весной узнала о своем отце некоторые вещи, — многое мне объяснившие. Приезжала моя старшая тетка, которую я только в самом раннем детстве видела, и с которой мама в ссоре была. И рассказала мне о нем. Он был другом ее мужа, — Оскара Тибо-Бриньоль (он в Петербурге был известным архитектором)[696] — имя его Евгений Яковлевич Максимов[697]. «C’était l’homme le plus distingué du monde». «Il parlait toutes les langues à la perfection»[698]. Он кончил Академию штаба «très brillamment»[699], — и начал «карьеру». Был с кем-то послан в какую-то экспедицию в Абиссинию и что-то там делал. (Тёмная история!) Но какой-то скандал случился, — не то «juifs», не то «Allemands»[700] замешаны; он какие-то дела раскрыл, и его карьера рухнула. — Он тогда же говорил о «немецком засильи». — Играл в карты страшно. Дрался семь раз на дуэли. Был на бурской войне, — «фехт-генералом бурских войск». Любил старинные вещи. Когда он был на этой войне, меня мама отдала младшей своей сестре и та увезла меня во Францию. Вернувшись, он искал меня и не мог найти. Мама его «ненавидела». Он был женат, но не жил с женой и других, кроме меня, детей у него не было. — Хотел меня «узаконить», — но до этого пошел добровольцем на японскую войну. Был подполковником 36-ого Орловского пехотного полка, — и под Мукденом был убит. — Ужасно я хочу о нем узнать, я уверена, что многие его знали. — Думаю, знал его Александр Бенуа, ибо этот тоже был другом Тибо-Бриньоля. Я достану адрес Бенуа и напишу ему письмо. — Но боюсь «нехорошее» что-нибудь узнать, он страшный «скандалист» был, — и его дуэли «ont été au limite de scandale»[701]. В последней он убил одного из личных друзей Николая II и был арестован. Но Николай, узнав его имя, захотел его видеть, — и отпустил; и после этого даже, — после другой дуэли, отец был ранен, — и Николай прислал ему денег на излечение! —

— Все это тетка рассказала, но она мало что-то знает, или не умеет. «Vas à l’Académie d’Etat, — il у a un tableau sur lequel est écrit son nom et tout ce qu’il a fait» — (Темная история!)[702].

Когда в 1933 году назрела необходимость узаконить отношения с Р. Ролланом, она писала своей первой свекрови:

…Имеется ли у Вас свидетельство о нашем браке? — Вероятно, нет. А если да, то Сережа <ее сын С. Кудашев> говорил мне, что в нем не было поставлено, что я «незаконная дочь мещанки гор. Подольска Серафимы Михайловой», как у меня в метрике.

Обращаясь с просьбой к Е. В. Кудашевой достать полную выписку из церковной книги, она поясняла:

…Я родилась 8 мая (ст. стиля) 1895 г. в Петербурге <…>…по метрике у меня фамилия Михайлова, а паспорт в 16 лет мне выдали на имя Павловой (по имени крестного отца) и нужно удостоверить, что это одно и то же лицо[703].

В такой ситуации выбор девушкой фамилии матери, Cuvillier, в 1910-х годах служившей французской гувернанткой в известном театральном семействе К. Н. Незлобина, вполне объясним, как понятно и ее желание далее именоваться княгиней Кудашевой. Мари Кювилье была подписана публикация пяти ее французских стихотворений во «Втором сборнике Центрифуги» (1916), М. Кудашевой — русские стихи, опубликованные в феодосийском альманахе «Ковчег» (1920), а княгиня Мари Кудашева значится на обложках двух ее парижских поэтических книг[704].

Близко знавший Майю Л. Фейнберг (они познакомились еще в Москве у Эфронов зимой 1913 года) в замужестве Кювилье усматривал «некую расчетливость», возможность устроить себе спокойную жизнь, разводя ее тем самым с Цветаевой, всегда стремившейся к катастрофе[705]. Схожее мнение о Кудашевой высказывала в своем дневнике О. Бессарабова:

Француженка Кювилье, поэтесса, авантюристка от природы, русская княгиня. Умная, цепка, делает в жизни все, что хочет. <…> Майя чрезвычайно интересная собеседница, но, сохрани Бог, всех моих друзей и недругов близко приблизиться в жизни к ней. Особенно страшно было бы мне, если бы у меня в жизни был взрослый сын, вот он обратил бы внимание на нее. Как это хорошо, что сына у меня нет, а если и будет, то Майя будет уже старая. Говорю, кажется, глупости, но не знаю, как рассказать о Майе, которая может пленить, очаровать, странно заинтересовать, привлечь к себе каждого, кто подвернется ей по дороге, особенно, если ей понадобится — поцеловать его или плюнуть на него[706].

Однако письмо к Иванову опровергает напрашивающееся истолкование ее замужества как брака по расчету, не говоря уже о том, что российская история в самом недалеком будущем резко усложнила жизнь дворянства. 11 ноября 1915 года Кювилье сообщала Иванову, как она пришла в московскую квартиру Эфронов (так называемый «обормотник», часть которого они, в свою очередь, сдавали жильцам):

<…> — Я лежала у Пра <Е.О. Кириенко-Волошиной> на диване и плакала, — потом все пошли в столовую, Пра, Вера Эфрон и ее подруга, Сережа Эфрон (муж Марины), — мой знакомый Сережа Баландин, Король <М.С. Фельдштейн>, — и я. — Потом я вдруг решила остаться ночевать, — и все уехали к актрисе в гости, около полуночи, и мой Сережа ушел, и мы остались втроем, — Пра, — Грифцов и я, — и пришел жилец Верин, — племянник Бердяева, Сергей Кудашев. — И мне — Нет, я писать не сумею. — Я расскажу Вам, когда прийду <так!>. — И мы сидели с ним до 6-ти часов утра, — и я его люблю, наверное. — И я счастлива. — И он будет меня любить. Или любит уже. Ужасно хорошо. — Так тихо, тихо. — Можно будет Вам рассказать о нем? <…> Я его видела несколько раз. — И он всегда молчал, — и вдруг так[707].

Помимо той театральной и художественной среды, с которой сталкивалась Кювилье девочкой, ее интерес к литературным занятиям поддерживала атмосфера частной гимназии М. Г. Брюхоненко, где литературу вел Ю. А. Веселовский, поощрявший опыты своих учениц, и где некогда училась М. Цветаева. Еще большую роль сыграло знакомство в 1911 году с С. Шервинским, который приобщал ее к новинкам московской поэтической жизни и предлагал свою протекцию[708]. Несмотря на то что отношения с ним она долго бережно сохраняла, решающим в ее жизни стало погружение в насыщенную жизнь совершенно иного литературного кружка.

Ввел ее туда находившийся в Москве с декабря 1912-го по апрель 1913 года М. Волошин. Их отношения начались в письмах зимой 1913 года и быстро развились до взаимной влюбленности; посвященное им стихотворение Волошина[709] помечено 28 января, а уже 31 января Кювилье сознавалась в письме к поэту:

Когда вчера возвращалась домой — то в моей душе пели Ваши стихи и мои глаза были полны Ваших глаз — и мне казалось, что мои щеки еще горят от ласки Ваших рук. <…> Знаете — я вчера первый раз слышала, как бьется чужое сердце. Так: тук — тук — тук. Я Вас люблю, люблю. Майя.

К концу февраля дело зашло уже далеко:

Сегодня ты целовал меня так долго и сильно, что у меня кружилась голова и я изнемогала от усталости. Макс, благодарю Тебя за этот поцелуй, ах, за все, за все благодарю, мой Макс! — Максимилиан, я Ваша собственная девочка — и люблю, люблю Вас![710]

Это были так называемые «обормоты»[711], компания, состоявшая из двух сестер и брата Эфронов, сестер Цветаевых, Алексея Толстого с его разными женами (Дымшиц и позднее Крандиевской), поэта-дилетанта и художника Леонида Фейнберга, а также инженера Михаила Фельдштейна. Первое знакомство состоялось еще в Москве, и члены компании стали первыми слушателями поэтессы; см. запись в дневнике Р. Хин-Гольдовской, матери М. Фельдштейна, о вечере 17 февраля 1913 года: «…18-летняя русская француженка, пишет — и как читает! Очаровательные французские стихи <…> Майя читала по-французски — про „королеву“, „pasteur’a“[712], рыцаря — такие далекие, лунные баллады»[713]. О развитии своих отношений с новыми друзьями Кювилье исправно информировала Волошина. Например, 26 января 1913:

Сейчас вернулась из гимназии — видела танцы. Мне нравится, как танцует Вера Эфрон и вообще мне нравятся красивые движения. Вера сказала мне, что в Коктебеле она ходит в хитоне — значит, я верно думала, что Коктебель имеет что-нибудь греческое.

Учиться ей стало некогда — ряд писем к Волошину написан во время уроков и школьных перемен. Среди прочего, 1 февраля:

Не правда ли, у Марины хороши стихи о «деточках»[714] — Тихий, как деточка — Я теперь все, все люблю. Даже русского учителя <Ю.А. Веселовского>, который на меня ужасно сердит — потому что я сижу «как Будда» и читаю стихи (и не его!) —

6 февраля:

Одна из моих подруг принесла мне стихи Марины — Волшебный Фонарь и я читала Жар-Птицу — о Вас[715] — Милый Кудрявый Богатырь, как хорошо, что Вас любят такие светлые люди —

18 февраля:

Милый Макс, я люблю всю Вашу «bande», как выражается о них всех мама. И Марину, и Асю, и Сережу, и Веру, и Лилю, и Feldstein’ов и всех других — и Толстого, о Макс!

Наконец, 21 марта:

Я вчера читала стихи Марины — где она об Эллисе говорит, — и я плакала о том, что она написала такие красивые слова тому, кого любила[716], а я еще не нашла таких слов. Но я найду, да? — Летом я буду много учиться, — чтобы знать много слов — и писать Максу стихи. Макс будет Царь — а Коктебель его царство, — а я Его девочка. — Царь, любите свою девочку[717].

Но настоящее сближение с этим кругом относится к пребыванию Кювилье в Коктебеле летом 1913 года[718]. В интервью Б. Носику мадам Роллан упоминала, что ее мать, как уроженка северной Франции, была очень добродетельна[719]. В самом деле, в Коктебель г-жа Кювилье отпустила свою дочь, только познакомившись с Е. О. Кириенко-Волошиной, а когда та уехала и сообщила о своем времяпрепровождении, послала тревожное письмо Волошину[720]. Нет никакого сомнения, что первая поездка в Коктебель была чрезвычайно важна для Кювилье. Она готовилась к ней, в частности купила шаровары[721], а вернувшись, тревожилась:

Макс! — только Вы мне написали уже из Обормотов. Почему? — Они меня все-таки не любят? — И Миша <Фельдштейн> еще не написал мне[722].

Вольную жизнь в Коктебеле она описывала Шервинскому:

Здесь хорошо и хочется писать стихи. Только я чувствую, что не готова и жду — Написала только 3 стихотворения — Я сейчас сижу в мансарде, куда каждое утро хожу читать и писать. Внизу у нас Содом, а здесь спокойно, — только ветер глушит, — будто звенят тонкие металлические листы и бьются натянутые полотна. В окно видно море — сегодня оно все в полосах, зеленых и синих и по нему бегают пенные гребешки. Все эти дни холодно невероятно. Часто шел дождь, и не было еще ни одного настоящего знойного дня. — Надеюсь, скоро будут. Вы спрашиваете, как я живу. Я очень счастлива, — и радости много и боли. — Мне нравятся горы и холмы и луга голубые от полыни. После обеда мы уходим туда, вдвоем или втроем — Макс, Богаевский и я. Иногда и другие идут — но редко. — Они рисуют, а я читаю или ломаю кристаллы в оврагах. Возвращаемся в сумерках, после заката. А закаты здесь великолепные. — И сумерки так ласковы. <…> Я здесь останусь до сентября — и на Рождество надеюсь приехать сюда опять. В этом году я еще не поступлю на курсы[723].

В письме от 27 июля она сообщала тому же корреспонденту подробности коктебельского быта, где дружба с М. Цветаевой составляла его необходимый фон:

Я, как Вы, ничего не делаю целые дни. — почти не читаю, — и только в июле, теперь, пишу много стихов — А так, хожу в горы и на шоссе, — (его любит Марина, — и я люблю его) или вдоль моря. Вечером у нас всегда весело и ложимся мы очень поздно, — а я позднее всех, так как имею обыкновение вести длинные разговоры, то с Максом, то <с> Фельдштейном, то с Лилей Эфрон, сестрой Сергея Эфрона, марининого мужа. Я с ней сплю в одной комнате. Ночь для меня прекрасна свободой, которую она мне дает внутренне. Никогда так легко не говорится, как между полночью и тремя часами утра, — не правда ли?

Приписка 29 июля:

Сейчас около часу и мы сейчас поплывем в море, — некая Madame Кандаурова, жена Максиного друга, и я. Я научилась хорошо плавать и мы отплываем на полверсты. А после обеда пять человек будут рисовать Макса, а я им всем буду читать вслух. — Кстати, вспомнила, что у Вас есть эпиграмма о Максе — пришлите, если можно — [724].

По возвращении из Коктебеля, 25 августа 1913 года она писала Волошину:

Я буду брать уроки английского, немецкого и латыни и могу сама давать урока четыре. Юрочка Веселовский должно быть достанет мне переводную работу. Скажи, есть ли готовые стихи и как твоя книга. Послал Lunaria Грифу? — Посвяти их мне, но сонетом, а?[725]

К последней идее она не раз возвращалась: в письме от 23 сентября 1913 года, тревожась, когда же выйдет альманах с венком[726], и в недатированной записке зимы 1914-го:

Знаешь, что? если пошлешь сонеты Грифу, — (мои сонеты), то сочини лучше еще сонет обо мне — вместо «Майи» — а то, я думаю, слишком непохоже будет посвящение на венок. А? И пришли мне раньше — только не говори о «голом» теле. — Конечно, можешь все говорить обо мне, но печатать всего сейчас нельзя —, а только года через два — Мой Макс, напиши красивый, красивый сонет. Хорошо? Сонету лучше стоять перед Венком. — И можно связать с ним меня. А?[727]

Неудивительно, что по возвращении в Москву круг литературных знакомых Кювилье дополнился людьми искусства. Молодой архитектор В. Веснин вошел в ее письма под любовными именами Гугуки или Цуки[728]; в письмах к Волошину появляются имена В. Татлина, который хочет с нее писать портрет, и М. Сарьяна — ему она преподает французский[729].

Осень 1913 года отмечена попыткой первого взрослого эротического опыта — отношениями с воспылавшим к ней страстью К. Бальмонтом. Подробное изложение событий, а также возникшие в этой связи вопросы касательно пределов летней скромности Волошина можно найти в письме к нему от 14 января 1914 года[730]. Его мы из соображений приличия опускаем, но приведем ее признание из позднейшего письма к Иванову:

В осень моего знакомства с Сережей <в 1915 г.>, — он на концерте Олениной Д’альгейм слыхал разговор между Таней Тургеневой и Нилендером, где они говорили о том, что я беременна. — Я это узнала гораздо позже, — от Сережи же, — и оказывается, он всех расспрашивал, — с «ухищрениями» и ужасно мучился. — Вот я хочу сказать, что никогда до Сережи я не «принадлежала» никому —[731].

К сюжету с ненасытным Бальмонтом («Но жаден я. И в жадности упорен» — сознался он в стихотворении из цикла «Пламя мира», 1914) Кювилье возвращалась в своих письмах неоднократно, но здесь существенно, что всякий раз она упоминала и свою одновременную влюбленность в Веснина, поражаясь: можно ли любить сразу двоих, а то и троих — учитывая ее не до конца остывшие чувства к самому Волошину?[732] Это воспитание чувств не прошло даром, и ко второй поездке в Коктебель, уже в середине апреля 1914 года[733], она была подготовлена: даже начавшаяся в августе война никому не мешала проводить время привычным образом[734]. Однако беззаботности прошлого лета пришел конец. 8 мая Кювилье сообщала Шервинскому:

Марина пишет сейчас совсем новые, прекрасные стихи. Мне завидно ужасно, — а она, злая, радуется! А Макс иссяк совсем. Во всю зиму родил только два. Сейчас малюет целыми днями с Ал. Толстым, который, слава Богу, завтра уезжает в Константинополь. Я никогда не видала грубее человека. —

Но 21 июня картина изменилась:

Макс и Пра меня очень любят, для Марины я необычайнейшая девушка в мире, и, — как она говорит, — любимейшая. С сестрой ее тоже хорошо. Толстой меня почему-то вдруг очень полюбил и стал очень тихим и смирным со мной, что очень трогательно в нем. Богаевский и Кандауров очень милы тоже, — и со всеми мне тяжело до слез! — Но я улыбаюсь из всей силы[735].

К этому времени относится первый замысел издать свой сборник стихов и первое письмо к Блоку в конце августа, написанное явно с мыслью о его предисловии. Кроме жизни в белом Крыму 1919–1921 годов, это станет последним посещением Кювилье дачи Волошиных[736].

Возвращение из Коктебеля первой военной осенью приближает момент знакомства с Вяч. Ивановым, за год до этого поселившимся в Москве после пребывания за границей. Возможностей для этого появляется все больше: Кювилье дружит с семьей Бердяевых, а также с женой прозаика Верой Зайцевой; в письмах 1915 года мелькает К. Липскеров (фамилию которого она, впрочем, пишет через два «и»[737]), а также Н. Досекин[738]. Волошину она сообщает 26 января 1915 года:

С Адел.<аидой> Герцык виделась 2 раза и на этой неделе собираюсь к ней. Это у нее я с В. Ивановым познакомиться должна[739], —

но существуют прямые свидетельства об их более раннем знакомстве. Вечер у Жуковских, где это произошло, Е. О. Кириенко-Волошина описывала в письме-дневнике к сыну (период с 3 по 20 декабря 1914 года), в той его части, что датирована 8-м числом:

Я недавно видела у Жуковских Вяч. Ив. Он за это время очень постарел, стал грузным, еще более сутулым, более лысым, обесцветились кудри; бритое лицо неприятно, похож на немецкого профессора. На этом же вечере у Жуковских и обормоты в лице Лили, Майи, Сережи, Аси познакомились с ним, и на всех он произвел (Майю исключая) неприятное впечатление. Думаю потому это, что при большом уме, учености, в нем нет мудрости благой. — Кроме него, были Бердяев (от него мы все в восторге), Булгаков, Шестов, Гершензон, Рачинский, Анненкова-Бернар. И вечер этот был чреват событиями. <…> Майя по просьбе Вяч. декламировала ему; после 2 стихотворений он спросил ее о Бальмонте, о стихах, ей посвященных, просил прочесть их, на что Майя ответила: не стоит, они не так хороши[740]. — Он опять спросил, что сказал Бальм<онт> о стихах Ваших, на что был ответ скромный и тихий: Я думаю, что Б. и не читал их, но сказал, что они зажгли его. Не успел замолкнуть голос Майя <так!>, как раздались слова Вяч.: Господа, послушайте стихи, которые зажгли Бальмонта. — Зачем Вы дразните меня, прошептала с укором Майя, и добрая улыбка с примиряющими словами слетели с губ Вяч., Майя прочла несколько стихотворений, он просил еще и еще, но такого, чтобы пронзило его[741]. Такого не оказалось. В общем, он позволил, сказав: marchez, marchez[742], сравнив же ее поэзию с катанием на лодочке по тихому морю; а Вера сказала: да это прогулка по парку на хорошей лошади! — Майя поникла, но вскоре оправилась и все перешли в другую комнату слушать переводы Вяч. из Мицкевича. Затем Ан.<ненкова>-Бернар начала завывать свою пьесу о Жанне Д’Арк[743]. Это было ужасно. Когда она кончила 1й акт, все молчали, а Вяч. встал из-за стола и повернувшись к ней спиной, сел в другом углу комнаты. На просьбы ее прочесть еще один акт не только не дал согласия, но начал ужасно хулить эту пьесу, довел Ан.<ненкову->Бер.<нар> до слез и вскоре, распростившись со всеми, причем сказал Майе: «надеюсь, мы будем друзьями», ушел в переднею <так!> одеваться. Когда я почему<-то> также вошла в переднею <так!>, то застала такую сцену: он и Лиля <Е. Эфрон> стояли друг против друга; он бледный, пронзая взором заалевшую Лилю, говорил: «Я не беру своих слов обратно», на что Лиля тихо, с достоинством ответила: вы совсем не поняли того, что я сказала вам. Он молча продолжал смотреть на нее несколько секунд, затем повернулся и ушел. Оказывается, Лиля, движимая жалостью к Майе и А.<нненковой->Б.<ернар>, разъярила его замечанием, что не следовало ему повторять Майиных слов о Бальмонте, приглашая слушать ее стихи, и вопросом-укором, зачем он обеим сделал больно[744].

Однако поведение Иванова, показавшееся бестактным посвященным в отношения Кювилье и Бальмонта, разъяснится, если довериться еще одному свидетельству — свидетельству самой Кювилье о том, что их некогда познакомил именно Бальмонт. В письме от 24 сентября 1915 года, в период острой влюбленности в Иванова, Кювилье припомнила все свои встречи с ним:

Когда прошлой зимой Вас увидела в первый раз у Аделаиды, — я вся дрожала, Сережа Эфрон сидел рядом со мной и говорил: «Майя, Вы больны». Вы видели, как я дрожала? У меня зубы стучали[745]. Я тогда ужасно испугалась, и когда мне сказали говорить Вам стихи, я думала, что не смогу произнести ни слова. — А года два тому назад я сидела рядом с Вами на лекции Бальмонта «Океания»[746] — и смотрела сбоку на Ваше лицо. И в тот вечер он нас познакомил. А потом в Литер.<атурно-Художественном> Кружке[747]. А потом позапрошлым летом, в Коктебеле я прочла стихи «Издалека пришел Жених и Друг»[748], и меня тоской всю залило, и я через несколько дней сказала Максу, что вот люблю того, о ком эти стихи, но так больно даже не знать, кто, и что напишу ему тоже стихи. И он Вас назвал, а я стихов не написала. Как жаль, не правда ли? — А потом Аделаида что-то о Вас говорила Максу — что говорила Вам обо мне, и что назвала меня Вам «étemelle amoureuse»[749]. — Ах, я Вас люблю, люблю![750]

Впрочем, эти обстоятельства, судя по всему, были неизвестны друзьям Кювилье, и А. Герцык в письме к Волошину 11 (24) января 1915 имела в виду вечер месячной давности:

Майя встретилась у нас с Вячесл<авом>. Он слушал ее стихи, и потом она была у него один раз. Не бойтесь за нее, он перестал быть отравляющим и все больше обращается в добродушного буржуа, хотя любит порой по-прежнему поиграть людьми и полицемерить[751].

Приглашением Иванова посетить его Кювилье скоро воспользовалась: о том, что она долго сидела в гостях у Иванова 20 декабря 1914 года, написано С. Шервинскому в тот же вечер:

Час тому назад вернулась от Вяч. Иванова. Какой он удивительный, я так счастлива сейчас! — Он меня совсем не пронзил холодом, был огромным, нежным, красивым. Я так давно не была так спокойна, как сейчас. Сидела у него от 6 до 11½. Мы совсем друзья теперь, и я чувствую себя его маленькой дочерью. Дочка Дьявола! Хороший, милый, милый Дьявол[752].

Однако, возможно, до этого состоялась еще одна встреча, о которой Герцык также не знала: письмо Кювилье к Иванову от 15 декабря косвенным образом доносит до нас содержание их разговора накануне:

Вы говорили о колодцах голубых и черных, и о кораблях с якорями, — и так странно, — мне казалось, что я в первый раз слышу о всем этом, — и что Вы говорите чудесные слова. Я очень боюсь Вашей двери, но меня так и тянет к ней, — может быть, ее можно мне открыть, и я могу перестать быть «зеркальным» поэтом, и больше не будет нескончаемой агонии, и я узнаю, что такое жизнь и смерть, и все, о чем Вы говорили вчера?[753]

Из этой речи пока можно откомментировать лишь последнюю мысль Иванова, не раз писавшего о «зеркальном», т. е. самовлюбленном, самоутверждении писателя, отторгающего себя таким поведением от Бога.

Если точнее конкретизировать дату знакомства пока не удается, можно с уверенностью сказать, что сближение Кювилье и Иванова зимой — весной 1914–1915 годов происходило на фоне отрицательного отношения к этому со стороны ближайшего ее окружения. В письме, написанном сразу после их встречи, в ночь на 21 декабря 1914 года, она признавалась:

Какой Вы должно быть сильный! И очень страшный! — Но хороший. Как смешно, что говорят о Вас гадко. Я скоро напишу Вам стихи и пришлю. Только надо немного «увлечься»[754].

Через несколько дней она опять признавалась:

Мне говорили, что Вы сам Дьявол и дышите пламенем, как Вы сами упомянули, — но я так ясно и глубоко почувствовала, что Вы очень хороший[755].

В письме от 31 августа / 1 сентября 1921 года она (после того как, подобно Татьяне Лариной, попросилась посидеть в его брошенной московской библиотеке) вспоминала:

Когда-то, в начале моих встреч с Вами — Толстой пугал меня: «Майя — Вячеслав вампир; он вытянет из Вас душу, иссушит Вас, уничтожит». И сколько лукавых слов говорили Ваши друзья! А я смеюсь, и говорю: знаю[756].

Об опасности сближения с Ивановым волновался и Волошин, о чем Майя позже «наивно» писала самому поэту:

Вот Макс приедет, он любит меня, и друг, — но когда прошлой зимой написала ему Пра, что я с Вами познакомилась, он писал ей взволнованно о том[757], чтобы я только не полюбила Вас, и даже мне что-то такое написал. А ведь он Вас любит, — мне хочется Вам сказать, — но Вы не скажете ему, что знаете — Вот в Петербурге, когда он жил с Вами, — Вы ему раз (раз!) сделали очень больно или оскорбили его, — но он был в отчаянии и в ярости, — и вот он ночью вошел к Вам, еще не зная, что сделает и скажет, — и Вы спали, — и Ваша рука висела, — и он подошел и поцеловал Вашу руку. — Я хочу, чтобы Вы знали[758].

Тем не менее отношения пока развивались своим порядком. 9 февраля 1915 года, ночью Кювилье писала Волошину:

— О Вячеславе Иванове. Видела его вчера на лекции Бердяева[759], и он опять звал к себе. В среду пойду <т. е. 11 февраля>. — Я написала о нем уже несколько стихотворений, но очень тоже мутны и смутны. О «lapidaire’e» я ему их послала дней 5 тому назад, он вчера сказал: «Я не отказываюсь быть Вашим lapidaire».

Прервемся, чтобы пояснить, что имеется в виду ее стихотворение, написанное 2 февраля (о чем сообщается в письме к Иванову): «Et vous êtes le lapidaire / Implacable — qui fait très mal…»[760], где, очевидно, частично отразилось именно то мнение об Иванове, которое высказывалось за его спиной. Продолжим цитату из письма к Волошину:

— Знаешь, я чувствую, что мне зла он не сделает, и очень хорошо ко мне относится. Я очень взволнована и напряжена перед ним и после разговоров с ним во мне взвихренность и опустошение дико чередуются, — и тоска, и восторг, — пока я не знаю «что», — но что-то очень важное и острое произойдет во мне им<?>. Я верю, что от него души и жизни гибнут, но чувствую, что те, кто не погибает, подобны героям, выкупавшимся в змеиной крови и обессмертившим себя ею. И я не боюсь гибели, потому что хочу большего, и пойду всегда ко всему тому, о чем мне скажут: «Смерть», чтобы сквозь нее пройти, и пусть умру, если не перенесу смерти. И знаешь, говоря о нем как о дающем гибель, мне кажется, что вижу его очень большой и страшной силой, и я клянусь, что он не «скверный», и все, в чем его мне упрекнут, мелочи и смешно думать об этом. Он как-то очень глубоко осознал себя и так много в нем граней и слов, — и лжи, и правды, и это хорошо. — Довольно о нем, пока, в следующий раз еще скажу. — А то не кончу.

— И еще с D’Alheim’ами[761] познакомилась. Досекин ввел меня. Pierre’y я, кажется, понравилась, они притянули меня в «cours»[762] о буквах, — и теперь и на «трагедию» зовет, и бешено говорит мне о искусстве и мистике. Он совсем необычаен, я думаю, он «toque»[763] в смысле не глупости, а гения, — и великолепно говорит, — так что вся горишь, слушая его, — но не как перед Вячеславом, — захватывающий как-то больно, тоской, острием, — а очень «спокойным» волнением, — ясным, пластическим. А перед тем все огонь, дым, — лирика, драма, только не пластика — <…> Кандауровых не видим почти никогда. Марина пишет стихи, — но Вячеслав сказал ей, что она не поэт, и она его ненавидит, Ася прозой что-то философское написала (я еще не читала)[764], Фельдштейнов вижу, но они очень отошли во мне, Адел.<аиду> Казим.<имировну Герцык> часто вижу и очень люблю. Вера и Лиля <Эфрон> здоровы, с Пра я очень подружилась, она сейчас очень жизнерадостна и по-моему лучше себя чувствует[765].

В эссе «Пленный дух» (1934) Цветаева приводила негативный отзыв Иванова об ее стихах:

Я не люблю Вячеслава Иванова, потому что он мне сказал, что моя поэзия — выжатый лимон. Чтобы посмотреть, что я на это скажу. А я сказала: «Совершенно верно». Тогда на меня рассердился, даже разъярился — Гершензон[766].

Тот факт, что эти слова якобы прозвучали в разговоре с А. Тургеневой, которая должна была оформлять «Волшебный фонарь» (1912), уже вызывал законные сомнения у исследователей. Так, Р. Войтехович, ссылаясь на работу И. Кудровой, предположительно относит столкновение поэтов к поэтическому вечеру у Жуковских в феврале 1915 года, события которого мать Волошина изложила в письме к сыну[767]. На вечере у Жуковских, куда были званы Кювилье, супруги Цветаевы и «София Парног»[768], мать Волошина не присутствовала, но слухи о нем передавала. Получилось нечто вроде литературного смотра, где председателем был Гершензон, а судьей — Иванов:

Каждому он изрекал свое суждение-приговор, принимавшимся <так!> всеми молча, без протеста, за исключением Марины, сказавшей ему, что ей совершенно понятно, что ее стихи ему не понятны, совершено так же, как не понятна ей его поэзия; что ей совершенно безразлично, нравятся ли ему стихи ее или нет, но такое ее безразличие только в отношении к нему, не принятие же и не понимание Блоком, например, духа ее поэзии было бы для нее больно и огорчительно. Вячеслав по обыкновению ломался, говорил двусмысленные слова и фразы, больше всех хвалил Верховского, называя его maotre impeccable. Вечер прошел и кончился вполне благополучно на этот раз у Жуковских <…>[769].

Фраза Иванова о Верховском позволяет атрибутировать стихотворение Кювилье, очевидно, посвященное тому же собранию. Оно было приложено ею к письму М. Волошину от 6 марта 1915 года, приведем его полностью:

7 février 1915 — Soir (О вечере у Адел.<аиды> Казимировны) Vous étiez pensif et distrait, Et triste un peu, je présume. Et le dédain de vos traits S’exagéraient d’amertume. * Quelqu’un récitait des vers (Ю. Верховский) Que vous disiez «impeccables» Avec un regard plus vert Et des lèvres plus implacables Et au dossier d’un fauteuil Gîsait votre main, tres calme, — Avec un anneau de deuil Et une invisible palme — Est-il plus lourd fardeau Que celui de cette main blanche? — Je suis une goutte d’eau Tremblante au bout d’une branche[770].

Надо заметить, что это сознательное движение к отношениям, сулящим одни сложности и опасности, можно объяснить не только особенностями характера Кювилье, но и скукой обыденных флиртов. Так, ровно за два месяца до этого и еще до сближения с Ивановым, 9 декабря 1914 года она писала своему конфиденту:

Макс меня любят два юноша, и я люблю обоих, — и оба меня хотят, а я отказываюсь, что делать мне? Ведь это, наверно, все не то, потому что я тогда и думать не стала бы? Мне хочется, чтобы пришел кто-нибудь очень сильный, взял бы за руку, сломал бы меня, как ребенка, — тогда я воскресла бы снова и стала бы сильной, — а сейчас я не могу больше нести своей свободы. Как дико, что я хочу быть побежденной![771]

В самом деле, вокруг Кювилье заключались браки и зарождались романы: уже осенью 1914-го женился «Гугука» Веснин, в конце февраля 1915-го соединились Толстой и Н. Крандиевская, продолжались любовные отношения двух подруг, Цветаевой и Парнок. 6 марта 1915 года Кювилье сообщала Волошину:

С Мариной я вижусь меньше, она влюблена в С. Парнок, и почти все время с ней, — вчера нас они пригласили, Пра и меня, и состоялась наша первая ссора с Мариной! — Она как-то очень раздраженно все время говорила о том, что я всех «переберу» (в любви, поэтов), что вообще «мужчина» — для меня так много <значит> и в таком духе[772]. — Она очень не довольна моей дружбой с Вячеславом, т. к. он ей наговорил неприятностей, и старается меня все время уколоть. Но это чепуха и я говорю об этом только оттого, что свежо.

— Сейчас нашла старое письмо, что месяц тому назад писала тебе <т. е. процитированное выше письмо от 9 февралях Перечла и посылаю. Но надо прибавить о Вячеславе. — Он уговорил меня ходить на курсы с его женой, и я хожу и повеселела. — Он ко мне относится очень хорошо, говорит, что любит меня по-матерински, подарил книжку стихов, кокетничает и расстилает сеточки вокруг меня. А я тоже расстилаю, и мне хорошо. — (Я, конечно, смеюсь, о сеточках) — Но влияние хорошее. Вначале была подавленность, а потом непомерное усилие, и сразу бодрость. Мне как будто 15 лет, 3 дня тому назад были у Ад. Казимировны, она все ходила за мной с удивленным лицом и говорила: «Никогда не видела Вас такой. Что-нибудь случилось уже?» — Мне смешно — И немного тоски. — Макс, я буду жить, я буду очень сильная, — я хочу Бога —[773].

Однако уже в апреле эта интересная жизнь закончилась — мать и дочь Кювилье переехали на дачу Незлобиных под Старой Руссой,

где соседний дом вскоре заняла актриса Н. Волохова. На следующий день по приезде, 19 апреля, Кювилье писала оттуда Волошину, еще полная воспоминаний о Москве:

А моя большая встреча этого года — Вяч. Иванов. Он очень нежен и страшен, когда я видела его, то так боялась, что всегда молчала, но часто ему писала и дала все стихи[774]. Он очень любит меня и говорил обо мне Ад. Герцык и Евг., что я очень большой поэт (!), очаровательна, (!!) и т. д. А мне о том, как я «suave et printanifère»[775], и какой я прелестный ребенок (?) — и как он меня любит. Я очень глубоко его приняла, и остро было, а теперь я счастлива, — и жду какого-то чуда[776].

24 апреля она сообщала Кириенко-Волошиной:

Накануне отъезда из Москвы я была на похоронах Скрябина, — с Николаем Васильевичем <Досекиным>. Стояли под дождем и шли под ним. Я отнесла ему на могилу семь розовых роз —

А вечером, — в день моего отъезда была у Вячеслава. Но так как я только перед приходом предупредила, он имел только 2 минуты, куда-то ехал, с опозданием. Он почему-то был взволнованный, а я красная, как рак, — держал меня за руку и говорил, чтобы я что-то сказала, — а я говорила: «Нет», и вообще ужасно испугалась. Он велел оставить ему адрес, — я ему уже написала, — и страшно его люблю[777].

Однако к лету настроение ухудшается, и 17 (30) июля А. Герцык писала Волошину:

Майя пишет мне часто, тоскует по Москве — вянет духом без определенного объекта любви. Присылает ли она Вам свои стихи?[778].

Многообещающее общение с Волоховой ничего не дало[779], но главное, Иванов молчал в ответ на ее письма[780]. По контрасту в Коктебеле тем временем жизнь шла обычным чередом[781]. Эта ситуация, идеальная для любовной тоски, становится питательной средой для интенсивной интроспекции, строй которой задает элегическая образность, восходящая к европейскому «прекраснодушному» романтизму. Свои сердечные переживания она, кроме Иванова, опять доверяла Е. О. Кириенко-Волошиной, исповедуясь в письме от 6 мая 1915 года:

Пока я не скучаю совсем, — но тоскую страшно, и какой-то необыкновенной тоской: — как будто вся изнемогаю от «сладости» необыкновенной, — и так счастлива (причин не могу себе ясно в словах выложить), что делается больно и кажется, что не выдержишь, — и какие-то душевные «корчи», очень болезненные, и от счастья! — Ничего не понимаю. Смятение и полное спокойствие, дикий ужас и глубочайшая доверчивость. — И думаю о Нем день и ночь, будто он заклял меня Бальмонтовским заговором: «Тридцать три тоски»[782] — суеверна я стала невозможно, мне иногда кажется, что он маг, и я боюсь, что он знает все, что я о нем думаю, — и что он хочет всего этого. Вчера тоже получила Cor Ardens от Толстого, и вдруг увидала тоже надпись от Него: «Даровитой, мелодической Майе, Бог помочь (чь!) — Вяч. Иванов» — А сегодня получила от Грифцова письмо, и между прочим он говорит: «У Толстых было сборище, присутствовал Ваш бог (!) — вертел в руках Cor Ardens (я наблюдал за ним) и, кажется, автографировал его. А я после видел на столе Ал. Ник. книгу с Вашим именем. Хотя это, может быть, были разные экземпляры».

— Я написала ему уже три письма (вчера третье послала) — все стихи посылаю, он пока не ответил, но ответит обязательно, потому что я не знаю его летнего адреса, а он, наверно хочет, чтобы я писала все лето. — Я волнуюсь потому, что в самые острые моменты этой «сладостной» тоски мне кажется, что он думает обо мне и любит, и я боюсь его, — и знаю, что это неизбежно, — и что я умру, потому что эта радость слишком тяжела.

Следующий пассаж соединяет все тексты, отражающие ее настроение: образ из собственного стихотворения, поэтическую лексику В. Жуковского («тихое небо») и цитату из стихотворения А. Блока:

Вечером хожу в поля и плачу от «suavité de vivre»[783]. Небо бесконечное, и до горизонта зеленя, — А запах такой тонкий и сладкий, что вся душа изнемогает, и хочется лечь на мглистую землю и умереть под этим тихим небом. — И если тогда думать о Нем, то совсем невозможно делается жить, до того тяжело от жизни — страшно подходит сейчас ко мне стих Блока, и я его только теперь поняла, и поставлю эпиграфом к стихам о Вяч. «Невозможную сладость приемли»[784].

Позднее к этому списку добавляется лирика Иванова:

Эти дни я вынула Cor Ardens, которое два месяца не читала совсем, так мучило оно меня, — и снова стала читать, отрывками, — но я читаю и как будто слышу звон, и не понимаю — отчего, зачем, — так торжественно и страшно делается. — Голова кружится и сердце до боли падает. — В каждом стихе тонешь, каждым словом задыхаешься — Но ведь в конце концов я все пойму, — и станет легко и ясно, — не правда ли? — Я утону в них и задохнусь, чтобы стало ясно и легко[785].

Отчасти чтобы соответствовать интересам Иванова, отчасти — по зову сердца она начинает читать книги мистического содержания, которые вызывают у нее отторжение:

Прачка (от Пра. — Г.О.), милая, мне сейчас так печально, так печально! — Я целыми днями верчусь внутри себя, до головокружения. Так закрутилась, что не только трудное не поняла, но и старое, ясное перестала понимать. К чему мне все это, не знаю. Но я от мистицизма сойду с ума. — Хотела задушить его и снова жить в словах, формах, чувствах. Но как-то не могу — все самое физическое, тронув мое сознание, испаряется в такую абстракцию, что уже не найти ни формы его, ни состава не узнать. — Да и не сознание мое работает, не мысль, а что-то другое, — совсем незнакомое, мимо «меня» самой. — Взяла у Волоховой теософские книги. Но за их ответами еще вопросы, — а часто ответ их только перевернутый вопрос. «Что есть добро?» — «Добро есть добро». — «Зло — эгоизм». — «Что есть эгоизм?» — «Эгоизм есть зло».

Одна из них сказала: «Откажись, и получишь». — Но не есть ли это перевернутая просьба? — Не значит ли: «Отказываюсь», — «Дай» —? — И все это очень тяжко. И к чему все это? — Я думаю, наша басня кончается тоже словами: «А ларчик просто открывался».

— И мне хочется жить очень просто, — но это уже невозможно. — Неужели всегда будет смута и всегда будет тяжесть? — Господи, какая я смешная сейчас. — Если бы отняли мне мою судьбу, я бы сразу завопила, чтобы назад ее взять! — «Стрела тоски» — «Бог жажды и снов»[786].

В августе, накануне отъезда, все эти темы кульминируют в ее восприятии Иванова:

Знаете, Пра, я все лето (два месяца последних) не думала о Вячеславе, а на днях вдруг опять тоска поднялась, и такая глухая, странная, и я подумала, что Он тут — Пра, я иногда думаю, что он колдун или вроде, во всяком случае, умеет какими-то оккультными силами управлять. — Я зимой так часто чувствовала это, — вот охватит, — так тянет, — и я не знаю даже, люблю ли его, — иногда ведь смеялась над ним. — А теперь опять, вдруг падает сердце, «изнемогает» — Мне все кажется, Он «подстерегает» меня — Вот я пишу Вам, мне кажется, он знает, и улыбается —[787].

После длительного ожидания, 11 августа, она наконец получает от Иванова письмо, к которому приложено стихотворение «Сад», написанное 7/8 августа[788]. На Кювилье все это производит ошеломляющее впечатление:

— Вот три часа, как получила стихи от Вас, сидела в столовой и кому-то читала из Cor Ardens, — и вдруг принесли большой конверт, — я не поверила, что — Вы, — но боялась открыть, — а потом открыла, — и не прочла, потому что были люди, — и три часа о чем-то с кем-то разговаривала, — а в Cor Ardens лежал Ваш конверт. Вот все лето я писала Вам и как-то не могла представить, что Вы слышите мои слова, — и даже что Вы существуете. — Мне кажется, когда увижу Вас, — от «ужаса» умру.

Обратим внимание на появление характерной сентименталистской «сердечной» метафоры в продолжении этого послания:

3 часа.

Я боюсь этих стихов, — они окутали меня таким страшным и сладким томленьем. «Сердце кружится», — и я не понимаю. — Что надо сказать? — Я не знаю ничего, — я думала, я люблю Вас, — а Вы сказали: «Нет, это не любовь». — Вот я рассказываю Вам все, — что такое?

После обеда. <…>

<…> Милый! — Нет, не так. — Как? — Я не знаю. В шелесте веток, — «в шорохе трав». Почему: «не зови же меня»?[789] — Вот мне кажется, Вы опять смотрите, когда Вы смотрите на меня, мне кажется, я падаю — хочется сказать: «Не надо», — а отвернете лицо, — умру — Я не буду просить Вас никогда ни о чем, — Вот Вы видите меня, и лучше знаете — Когда скажете выйти, — пойду, — и не спрошу: «Зачем?» —

После.

Ходила по саду, — все подсолнечники зацвели, — я тоже как подсолнечник к Вам цвету. А вдруг я Вас тоже люблю? — Это очень не хорошо было бы? <…>

после 5 часов? 6?

<…> Вы меня позовете в Москве? — Только я ужасно боюсь, мне кажется, я умру, увидя Вас[790].

Тема подсолнечников также легко адаптируется к общему настроению и образности посланий, 13 августа она пишет тому же корреспонденту:

Последний день тут. Утром срезала свои подсолнечники. Так жаль их, но лучше их срезать, а то они поспеют и их съедят, — а они прекрасны. — Я сама хотела бы умереть так, когда еще цветет сердце[791], — к солнцу, — и все лепестки кричат, и больно умирать. А то тоже поспею и съест кто-нибудь «семечки». И вот увезла бы их, — Вам, — но невозможно, отдам их девочке на нашей даче. — Помните, весной я для Вас фиалки собирала? — Как хорошо так далеко быть, — рвать Вам цветы, которых Вы не видите, говорить с Вами, когда Вас нет, — любить Вас, невидимого. <…>

<…> Я никогда не любила никого так. — Когда я думала о Гугуке, мне всегда было или больно или весело, или радостно, — но не было так — одно бесконечное изнеможение. — Как небо вечером, — одна бесконечная жажда, и бесконечно[792].

Отметим также упоминание фиалок, цветов, игравших не самую последнюю роль в ее отношениях с Волошиным.

Неудивительно, что, вернувшись в этих «противочувствиях» в Москву, изголодавшись и истосковавшись по общению, Кювилье с новым жаром обратилась к Иванову. 2 сентября она сообщала Волошиной:

У Вячеслава была 2 дня по приезду, все время усиленно молчала. Послезавтра снова пойду и буду усиленно говорить. <…> И я много стихов ему написала, обожающих и эпиграмматических. Перевела несколько его двустиший «о розе». Не знаю, как ему понравятся[793].

Однако это свидание не было столь спокойным, как можно заключить по тону этого письма. По ее посланию к Иванову от 18 августа мы можем восстановить, что оно обмануло ее ожидания:

Вячеслав Иванович, — я всю ночь и весь день о Вас думала, т. е. о Ваших словах. Вчера, когда у Вас сидела, так невыносимо было жить. — Как будто вместо сердца какой-то клубок боли был, — и Ваши слова были мне страшны и непонятны, — и еще страшнее и непонятнее, когда Вы молчали. <…>…всей душой отказалась от Вашего сада, потому что казалось, что умру от боли. <…> Вот сейчас вечер, такое тихое небо, — я сейчас вижу Вас, Невидимого <…> И если Вас нет, отчего от Вашей улыбки так светло и больно? — Пусть Вы «маска», — не все ли равно, — мне кажется, — всякий маска, — а Ваш дух сквозь Вашу маску меня ослепил, — и я не могу отделить одно от другого. И еще Вы говорили, что Вас, — как в Cor Ardens, — уже нет, что Вы «перегорели», но ведь я люблю Вас вечного, — а не перегоревшего, — и я, наверно, совсем и не вижу пепла, — а вижу один свет, — и люблю его, — и пусть я ослепну от него, если слишком слабо мое зрение[794].

В конце августа и начале сентября Кювилье многократно пытается понять себя, истолковать стихотворение Иванова и его слова при встречах[795]. В обширном послании к нему от 20–24 августа впервые появляется новое имя литературного прототипа:

А я люблю Вас, как любила бы Иисуса, любила бы его дух, — и лицо-маску[796], — ведь у него тоже «Маска» была? — Конечно, Вы на него не похожи, но это все равно. — И Гете бы я так любила. Вот на Гете, я думаю. Вы похожи. <…> Летом Бердяев написал мне что, — ах, все равно, — очень долго и трудно сказать. Но он понял, что надо меня просто любить, такую, какая есть, — если Вы можете такой любить меня, я стану такой, какой Вы захотите, чтобы я была. <…>…как понимаю Ваши слова о том, что ни один человек не может держать сердца другого!

В дело идут и стихи друзей:

Вчера вечером <т. е. 22 августа> была у Сони Парнок, — она говорила летние стихи, — и Марина тоже, — таких мне не написать никогда![797]

Через несколько дней, 28 августа, она сообщает, что пробует переводить ивановские «двустишия о розе», Сонины «Сафические строфы» и Тусино (Н. Крандиевской) «Любовь, любовь, небесный воин»[798] — одна любовная лирика!

Если для Иванова, видимо, кульминацией их отношений стало посланное ей стихотворение, то Кювилье попала на основной сюжет-интерпретатор не сразу. Постепенное нарастание немецкой романтической темы в ее письмах к Иванову, подспудное летом, становится все более явным. После появления имени Гете настал черед Гейне, стихотворение которого Кювилье выписала для Иванова на следующий день после посещения его 23 сентября 1915 года:

Дома, ночь.

Как я Вас люблю, — как я Вас люблю! У Гейне (Вы его не любите) есть стихи, которые я знаю наизусть из Die Nordsee, «Der Phonix». — Мне хочется Вам все написать, — можно?[799]

Стихотворение Г. Гейне «Феникс» (1859) по своим ключевым образам (сад, сердце, роза, солнце, рефрен «Она любит его!») без труда встраивается в разворачивающийся сюжет[800]. Но гораздо более мощным аккумулятором смыслов явилась безответная любовь Беттины фон Арним к Гете, здесь влюбленную поэтессу посетило своего рода помрачение. Ночью 25 сентября 1915 года Кювилье писала Иванову:

Сейчас вернулась домой, была у Сони <Парнок>, читала ей новые стихи, и вдруг <она> сказала: «Майя, Вы должны прочесть письмо Бэттины Арним к Гете». Марина мне всегда говорила о ней, и Макс, что я на нее похожа. И Соня дала мне переписку ее, и я открыла где-то в середине, и так испугалась, что заплакала[801]. — Ведь все это я писала — Вам — Милый, Вы узнали меня? Вот открыла. Каждое слово мое! — «Wenn ich nur auch zu dir Kommen wollte, würde ich den rechten Weg finden? Da so viele neben einander herlaufen, so denke ich immer, wenn ich an einem Wegweiser vorübergehe, und bleibe oft stehen, und bin traurig, dass er nicht zu dir führt; und dann eil’ich nach Haus‘ und mein‘, ich hätte dir viel zu schreiben! — Ach, ihr tiefen, tiefen Gedanken, die ihr mit ihm sprechen wollt, — kommt aus meiner Brust hervor! Aber ich fühl’s in alien Adem, ich will dich nur locken, ich will, ich muss dich sehen».[802]

«und Abend, wenn ich müde bin und will schlafen, da rauscht die Flut meiner Liebe mir gewaltsam ins Herz»[803] — «Нет, я дальше не могу, — я буду плакать всю ночь, — ты узнал меня, узнал? — Открой эту книгу, — „Dein Kind küsst dir die Hände“[804] — о Гете, Гете! — Сейчас, сейчас будь близким, смотри, как кружится у меня сердце, — я люблю тебя, я твое дитя, — Бэттина! Скажи мне так, как сказал тогда: „Mein Kind! Mein artig gut Mädchen! Liebes Herz“[805] — Ведь я помню, я вспомнила, — и ты тогда мало любил меня, — теперь больше люби, — вот я с тобой. — Я помню, как села тебе на колени в первый день, как увидала тебя, оттого с тех пор так тяжко быть другой, — не целовать при всех твоих рук прекрасных, — не говорить тебе — Ты. А вот я буду, опять. Не сердись, — так хорошо, так легко. Отчего не надо? — Я твое сердце — ты мне позволишь? только хочу тебя любить, — для тебя умереть, — хочешь? Господи, как не страшно говорить тебе „Ты“! — Совсем не страшно. Ты смеешься? — Ты милый, — и ты большой, — самый милый и самый большой, самый прекрасный, самый умный, самый — все. <…> Но я хочу самого тебя, живого, — позови меня к себе, — только не когда другие есть, — а только меня, как раньше. — И сделай, чтобы я опять могла быть Бэттиной, а ты Гете, и не брани меня, если сердишься, — я боюсь»[806].

Назавтра, в 1 час дня 26 сентября, Кювилье переписывает финал из послания Беттины от 16 мая 1807 года к матери Гете, «госпоже Советнице»; текст начинается словами «Mit diesem Billet ging ich hin…», и в нем описана первая встреча Беттины с Гете. Слова первой фразы «с этим билетом я пошла далее» подразумевают рекомендательную записку, которую Беттина получила от поэта Виланда (Wieland) — с ним она кокетничала («не могу Вас вспомнить — вероятно, я Вам приснилась») 23 апреля (дата под запиской)[807]. Беттина сняла с нее копию, которую также передала матери Гете, и из нее мы узнаем еще одну важную деталь: она является внучкой французской писательницы Софии Лярош (Sophia la Roche, 1731–1805), у которой часто гостила в Оффенбахе, а ее мать Максимилиана была некогда предметом гетевского увлечения, и Беттина читала его письма к ней[808]. Описание первой встречи Арним с Гете могло напомнить первый приход гимназистки Михайловой-Кювилье — но не только к Иванову, а и к Волошину, когда она в смущении не могла вымолвить ни слова[809]. В ожидании Гете Беттина совершенно смутилась, а когда он вошел, потерялась и замолкла. Поэт решил, что испугал ее, и об этом был его первый вопрос, но девушка оставалась безмолвной. После паузы поэт завел светский разговор, поинтересовавшись, прочитала ли она в газетах известие о смерти их дорогой графини Амалии. На это Беттина сразу перешла in media res: газеты читать у нее терпения не хватает, а в Веймаре ее интересует только сам Гете. «Вы добрый ребенок», — растерялся тот; тут Беттина, обнаружив, что не может усидеть на месте, вдруг сообщила об этом поэту и спрыгнула с софы. «Чувствуйте себя как дома». После этого она, надо понимать, на правах ребенка-непоседы упала ему на шею. Посадив на колени (что Кювилье и вспомнила в письме к Иванову), он «заключил меня в свое сердце» («schloß mich an’s Herz»), тут наступила тишина, все исчезло, и годы прошли в томлении по нему («Jahre waren vergangen in Sehnsucht nach ihm»), она заснула на его груди, а проснувшись, начала новую жизнь[810]. Интересно, что Беттина использует то ключевое для сентименталистской и романтической психологии понятие влечения или томления, которое увековечено в стихотворении И.-В. Гете «Selige Sehnsucht». Напомним, что «сладкая тоска», «блаженное томление» владели душой и кружили сердце Кювилье уже летом 1915 года. Отношение Беттины к Гете помогло ей понять собственные чувства: «— Мне страшно, — я не могу жить! <…> …и вот я себя вспомнила, я поняла эту странную свою любовь!» — писала она Иванову. Она отождествляла протагониста сочинения фон Арним с Ивановым до полного слияния; обращаясь к нему на «ты» и упрашивая его ответить наконец на письма, она замечает: «Знаю, ты занят, занят, еще более, чем когда министром был, пожалуй, но все-таки можешь»[811]. Разумеется, министром был Гете, а нашему герою, еще ни разу не побывавшему на госслужбе, только предстояло поработать чиновником Наркомпроса.

Здесь необходимо отступление, чтобы наметить тот контекст, который может отчасти прояснить основания для столь полного отождествления собственной биографии с сюжетами из переписки Беттины и Гете. Помимо общих свойств их характеров[812], схожими были и некоторые особенности их поведения. Например, очевидно, что писание писем имело важнейшее значение в жизни Кювилье, а их объем и нередкая путаница с датами говорит о том, что оно занимало и немало времени. Архивист, квалифицировавший — по внешним признакам — документ в ивановском фонде Пушкинского Дома как дневник, был совершенно прав: она садилась за одно и то же письмо по несколько раз в сутки, порой затягивая отправку на несколько дней, и тогда оно volens nolens превращалось в дневник. Совершенно так же, хоть и не столь часто, поступала и Беттина (и, между прочим, Е. О. Кириенко-Волошина), она завершила издание своей переписки с Гете собственным дневником, который озаглавила «Книга любви» и каждая запись в котором представляла собой обращения или своего рода послания к нему[813]. Свое письмо-дневник Кудашева не всегда доверяла почте, но приносила адресату лично, и это уже означает следование не только форме, но и бытовому использованию дневниковых текстов: ведь давать читать свои дневники с интимными, непроизносимыми face en face признаниями было нормой поведения[814]. Обращает на себя внимание графика писем Кювилье: тире, имевшее репутацию «дамского», эмоционального знака[815], порой заменяет в них почти любой пунктуационный знак, до финальной точки включительно; появляются и несколько тире подряд — для обозначения эмоциональной паузы, невыразимой словами. Беттина не только пользовалась, хотя и меньше, нервным скоплением тире в тексте, но и постоянно соединяла, как и Кювилье, тире и двоеточие или тире и точку с запятой, вводя читателя в некий эмоциональный тупик. Если сближение эпистолы и дневника не столь уж редко в культуре рубежа веков[816], то совокупность всех перечисленных особенностей напоминает нам эпистолярный стиль другого, неизмеримо более важного для Иванова человека — А. Р. Минцловой. Контекст сентименталистской и романтической культуры объединяет поведение этих эксцентричных женщин[817].

Первое появление имени Беттины у Кювилье относится уже к периоду ее влюбленности в Волошина. Еще в самом начале знакомства, зимой 1913 года, она разыгрывала ситуацию отношений большого старшего поэта с маленькой девочкой. Но мы знаем, во-первых, ее реальный возраст[818], а во-вторых — ее письмо к Волошину, написанное во время занятий в гимназии, в 10 часов 29 января 1913 года:

Сейчас меня вызывал учитель (у нас урок русского языка) — Знаете, я прийду <так!> к Вам, как Бетина <так!> к Гёте — если посмею — Вы не рассердитесь?[819]

Позднее, в письме от 26 апреля, тоскуя по уехавшему Волошину, она вспоминала эту встречу:

Помню, когда я была у Вас второй раз, Вы читали мне стихи Марины, и мне стало так грустно, потому что я Вас любила и думала, что Вы не узнаете и меня не любите, — и когда я сказала Вам, что мне грустно, Вы гладили мне руку и мне еще больше хотелось плакать «и поцеловать Вашу руку» — (помните, я написала Вам?) — Потом я один раз хотела притти <так!>, как Бетина, и не посмела, — и написала это Вам, и на другой день ужасно боялась — И когда вдруг поцеловала Вам руку, то так испугалась, что до сих пор не помню, как это случилось[820].

Логичным будет предположить, что о творчестве фон Арним гимназистке Михайловой рассказывал уже Ю. Веселовский, хотя в опубликованных книгах ученого ее имени обнаружить не удалось[821]. С другой стороны, если довериться памяти А. Цветаевой, ее сестра перечитывала Беттину и восхищалась ею уже в сентябре 1912 года — накануне знакомства с Кювилье[822].

Но еще более интригует упоминание Кювилье вместе с голубым цветком Новалиса и топоса сада души (в письме к Волошину от 4 февраля[823]):

Я хотела бы сказать Вам, что от каждого Вашего взгляда в моей душе — в моем саду — цветет голубой цветок, от каждого Вашего поцелуя — красный. Для Вас я открыла свой запертый Сад — в котором цветут все мои грезы и желанья и мысли — Моя прошлая любовь только цветок в моем саду — и для Вас, мой Господин, все мои цветы. Нежный, сильный! <…> Ах, я хочу, чтобы моя «молитва Иисусу» была бы Вам — И я люблю Тебя, о Сильный, и я боюсь Тебя, о Нежный!

Неужели, неужели Вы любите меня?

Я хотела бы вся быть лаской и любовью — я хотела бы быть, как кадило, как свеча в церкви. <…> Прощайте, мой Поэт — Я целую Вас в губы — это самый страшный поцелуй — и когда Вы даете мне его, у меня в душе вдруг делается торжественно и жутко[824] и бесконечно-радостно — вся душа, как своды и порталы[825].

В дальнейших письмах к Волошину она продолжала развивать ту же метафору:

Любимый, Солнечный, Благословенный, не правда ли, я была перед Вами, как пустыня? А теперь, я — Новь — и Вы сеете во мне зёрна Света и я люблю, люблю Вас. <…> Правда, я была Пустыней — были во мне порывы — и миражи — и я изнемогала от жажды. И Вы пришли — откуда Вы пришли? — Мой Сеятель — Нежный, нежный — Вы принесли мне Радость — и через Вас я вошла во Мгновенье, — которого я смутно искала и не могла найти — Вы вывели меня из заколдованного Сада — и я люблю Вас — и каждое Ваше слово мне бесконечно дорого и близко, и желанно. Милый, я Вас люблю. — Неужели, неужели это так? — В моей душе ужас экстаза — звездный ужас — да? — Майя[826].

— Ах, Вы вошли в мой Сад или уже взяли с собой на бездомный долгий Путь? — Макс, Вы ищете Своих — разве я не сестра Вам? — Макс, Макс — я та сестра. Макс, та или нет? <…> Я Вас люблю. — Вы слышите, что это — другое? Оно кричит Солнцем — и полно ужаса, — не ужасного ужаса — а божественного, прекрасного — И молит цветком, — маленькой фиалкой, голубой могильницей, подснежником. <…> 24 февраля 1913 <…> Макс, я сегодня вечером написала Вам стихотворение — и попробовала перевести Сады Балтрушайтиса. Только слово в слово я не сумела[827].

Неудивительно, что основанное на метафоре сада души стихотворение Иванова произвело столь большое впечатление на Кювилье: ведь оба они находились в рамках одной понятийной и образной системы, развитой литературой немецкого романтизма.

Страстный напор Кювилье Иванова, очевидно, раздосадовал. Да и сама она, немного одумавшись, на следующий день тревожно писала, сохраняя, однако, самочинно усвоенное обращение:

Может быть, не надо было говорить, что я Бэттина, — но я так обрадовалась, подумала, — вот он поймет, если я скажу. <…> Ты уже прочел мое письмо, — я его сама в 2½ ч. занесла[828].

Письмо от 27 сентября написано уже после объяснения. Показательно, что Иванов в затруднительной ситуации частично прибег к французскому языку:

<…> Вы сказали, Вы хотели бы меня adopter[829], — Господи, — разве не этого я больше всего хотела? <…> Вы сказали «exaltation», — и мне было очень стыдно, когда Вы меня бранили, — и что-то о том, что «реально» я Вас, наверно, не очень люблю глубоко, и думаете, что мое «увлечение» скоро пройдет. — Это самое нехорошее, что Вы мне сказали. <…>…и если бы у меня был «Жених», я все-таки любила бы Вас больше. «Отец». — Это самое нежное имя, которое я всегда хотела Вам давать. И Вы сказали: «Называйте Отцом», а потом сказали: «И это фальшиво». — «Имени нет». — Вы так правильно сказали «Innommable»[830]. — Но вот, нет слов, — и нет имени, — и я еще не умею говорить, — так простите мне. — Ведь мне не 20 лет, а 13, — в «страсти». — У 13-летних тоже бывает «страстная любовь», и вот весь оттенок страсти в моей любви тринадцатилетен. <…> Слушайте, — Отец, во всяком случае я никогда, никогда не думала с Вашей стороны видеть «страсть». <…>…детское «обожание», которое мне гораздо слаще влюбленности. — Вот я так несколько дней обожала Макса, — но потом с ним что-то случилось (это все confession, Отцу), и я помню такие разговоры, которые до сих пор не ясно понимаю. <…> Вот и Бальмонт также, — я его целовала, а он говорил, что я маленькая и не люблю, как надо. Почему Вы один решили обратное? — Я только неистовая, — «твоей, любовь, неистовой небесности, я несчастливая раба, и верная. — Огонь и дух, и буря бестелесности, и чистота моя высокомерная»[831] <…> Ах, будьте Другом, но Любовью, а не Дружбой, — и верьте в меня — когда Вы говорите, что в мою верность к себе не верите, мне больно так! <…> Помните, прошлой зимой я была у Вас с Пра вместе, и Вы подарили мне «Нежную Тайну» с надписью, и, посмотрев на свою надпись, сказали: «Я с Вами очень осторожен, судя по почерку»[832]. — Вот я все время чувствовала, — и я не могу так. Не сердитесь на «Бэттину» (которая по-моему тоже не «любила» Гете, как Вы думали обо мне… ведь она не вышла замуж, — и была влюблена сто раз, но любила его верно, как прекраснейшего, ну, все это слишком длинно, Бог с ней)[833].

Учитывая потребность Кювилье многократно возвращаться к одним и тем же ивановским словам, наивным было бы предположить, что на этом она закончит. И в самом деле, разносторонний отклик на ту же беседу находим в следующем, гигантском по объему письме от 28 сентября, из которого приведем лишь интересующие нас фрагменты:

О Саде. О Саде я поняла не так, как Вы вчера сказали: «Всякий поэт может быть садом для читающего». — Я приняла в самом страшном и таинственном смысле, — что вот Ваша «душа» или «Дух», — не знаю, как назвать, — Ваше существо мне раскрыто, вне жизни даже, — я приняла это как communion[834], — и «мистически» приняла, — и думала, что если Вы умрете, я буду все же в Вашем Саду <…>

О Бэтгине и Гете. То, что она много «придумала», знаю, и как Гёте к ней относился, знаю. — Вы сказали, она его не поняла. — Я думаю, и он не понял ее. — Я мало прочла, и читать не буду, долго, пока не пройдет все это, — но мне кажется, — она любила его прекрасно, лучше, чем он думал, — и глубже. И я на нее все-таки похожа. — Не сердитесь, я исправлюсь от всего, что Вы хотите. — Вы сказали вчера: «Я думаю, что отношусь к Вам с не меньшей нежностью, чем Гёте к Бэттине». Если так, я совсем счастлива, — но я хочу Вас понять, — и буду. Да?

О Сидоровой Козе.

Это я, Сидорова Коза. Марина говорит, что она — эта Коза, но я — больше. Она — Коза, потому что все жалуется (так говорит она). А я — Коза, потому, что — жадна[835]. <…>

О Духовной чувственности <…>[836].

Несмотря на то что Иванов своей реакцией отказался спроецировать их отношения на историю фон Арним и Гете, Кювилье все-таки нашла для него правильную роль и соответствующее обращение «Отец», которое позже продолжала использовать в письмах к нему. Разумеется, она не оставила попыток понять ивановские и свои собственные чувства как через творчество писателей из истории мировой литературы[837], так и через его собственное.

Этим могла быть вызвана и ее повышенная восприимчивость к лирике Иванова. Так, 12 октября она сообщала поэту, как Л. Фейнберг прочел ей «Лиру и Ось»:

…И я лежала под синим [диван] (чуть не написала — «диваном!») платком на диване, закрыла себе голову, сжала руки, — и задыхалась от рыданий в горле.

А 14 октября писала:

Вот Туся <Н. Крандиевская> недавно говорила мне о «Человеке», которого она слышала, — и я чуть не заплакала —[838].

Письма-дневник Кювилье, попавшие в бумаги Иванова в Пушкинском Доме, могли бы занять место между листами 32 (письмо от 17 октября 1915 года) и 33 (от 23 октября) в 22 единице 28 картона архива поэта в Российской государственной библиотеке. Начаты они были 19 октября в ее обычной манере, с дотошной фиксацией событий душевной жизни уже с утра[839] и далее днем (вот что с ней сделала находка его старого письма: «…я как вино, — растекающееся, — а ты будь моим сосудом, — чтобы вино сбереглось, — а не напрасно лилось, — Отец, я обожаю тебя» — и т. д.), но уже к 8-ми вечера, после звонка к Иванову, Кювилье догадалась:

Марья Михайловна сказала в пятницу позвонить <…> Вы хотите меня наказать, — или «прилично» удалить?[840].

Из дальнейших записей мы узнаем, что в воскресенье Иванов взглянул на нее «сине», когда бранил за «Бэттину», и, поскольку этот эпизод имел место около месяца назад, видимо, следует предположить, что высказывал свое недовольство еще раз[841]. Как это уже бывало, значительную часть ее дневника за 22 октября представляет перечисление тем, которые Кювилье обдумывала в одиночестве или обсуждала с Е. О. Кириенко-Волошиной, регулярно ее навещая. Позволим себе привести этот текст с некоторыми сокращениями:

«О дороге боли». <…> и я захотела сказать Вам о том, что не надо «жалеть» мою боль, — потому что мне она легка от Вас, — и я люблю ее, — как дорогу к Вам, — и, может быть, когда в «смерти» прийду к Вам, буду радоваться, что пришла по трудной дороге, — а не счастья: — я люблю жизнь очень «яростно» (как Сидорова Коза), — но поэтому очень легко (понимаете?) от самого дорогого в ней могу отказаться (хотя это кажется мне невозможным), — и «уступить» могу очень легко (хотя невозможно!) —

<…> Вы очень «строгий», и «скрытый» (т. е. сдержанный), — а я нет (иногда да, но редко). — (Я не хочу, чтобы было между моей любовью и Вами «соображений» и т. д., оттого пишу об «этом»). — И когда Вы бранили меня за Бэттину (бедная она и бедная я!), наполовину Вы были недовольны моей «внешней» несдержанностью, — и «надо поставить этому предел» ведь относилось не к любви, а к такому внешнему ее проявлению? — И теперь я все думаю, — Вы все боитесь, что я еще какую-нибудь такую «выходку» устрою, — а я не хочу, чтобы Вы были «осторожны» поэтому. — Отец, я слишком боюсь не нравиться Вам (внешним поведением, внутри я уверена, что «должна» нравиться, — т. е. быть любимой Вами), и я никогда не буду «manquer Вам de respect»[842]. (Вчера одна дама сказала мне: «Vous me manquez de respect», а я ответила: «Madame, je crois que c’est vous qui m’avez manqué de respect.» <…>[843] и т. д. Я была зла до бешенства, и страшно много дерзостей ей сказала, — топала даже на нее ногами. Я не выношу замечаний. В училище разбивала стекла и кидала в монахинь книгами. Только одну любила и позволяла ей себя бранить. И то два раза с ней «билась» (она мне палец свернула.) — Отец, — вот. — Но Вас я слишком люблю, — и всегда буду хорошо себя «вести» перед Вами.

«О Булгакове. Камни в Вашей besace[844]».

— Вчера заходила (до Пра) к Аделаиде. Она сказала мне, что был у нее Булгаков, — (она с ним очень дружна?), и он сказал о Вас, — что Вы что-то необычайное с его душой делаете. Отец, — вот я слышу многих, которые «просят» Вас: «Веди, неси, — спаси — и т. д.»

«О гостиной».

<…> Оттого, что когда Вы меня хотите «придержать» (me tenir en respect[845]), Вы «принимаете» меня в ней, — как «visite», — я уже знаю по тому, — сердитесь Вы или нет. — Вот куда завтра посадите? В нее, или в свой кабинет? Я не объясняю о ней, — Вы знаете сам, — что так. —.

7–8 ч. вечера. Дома.

<…> Опять вспоминала: «Кто познал тоску земных явлений»[846] — Эти стихи три дня светят мне, и мучают. Сейчас они самые близкие и страшные. Как странно, да? Я их давно знала, — но не останавливалась на них, — и вдруг вот. <…> Я его <Данте> не любила года 3 тому назад. — А теперь его имени даже боюсь, — так пламенно оно мне, — и сладко. — и Все это — Вы. — Т. е. Вы — Дверь во все это[847].

Наконец 23 октября Иванов ее принял, разговор шел о Бальмонте, но не только. Свои впечатления она поспешила рассказать Кириенко-Волошиной, которую посетила на следующий день, и в тот же день вечером делилась с Ивановым:

Ночь. 24 октября 1915.

<…> Я пришла к Пра вечером (она меня любит очень, — после Макса больше всех), и она спросила, была ли я у Вас, — и я сказала — да. И она спросила: «Хорошо было?» — И я сказала, что Вы меня бранили, и сказала, что Вы правы, — потому что я очень «распущена». И она сказала: «Вот, нашла себе Господина, — не хотела никого слушаться никогда». — Как странно, правда. — Вы знаете. Отец, я никогда не думала, что такой покорной буду. <…>

25 около 3-х (наверное).

Отец, читаю о Беатриче, — и больно дышать от волнения — Отец, — Отец, я никогда не буду любить, как любила до Вас, — и больше не поцелую никого. — И мне радостно опустить глаза, — и я хочу всегда быть только Вашей, как сейчас, — как же я «полюблю» кого-то? — Это совсем невозможно. И мне хорошо с Вами, и я хочу только, чтобы Вы были всегда Другом, и хотела бы умереть и воскреснуть с Вами. И мне не нужен мир, и все, что я раньше хотела[848].

До знакомства с будущим мужем оставалось чуть больше двух недель…

После начала отношений с С. А. Кудашевым Майя посчитала необходимым еще раз объясниться с Ивановым:

Я сказала Сереже о том, как люблю Вас, — и как любила, — и он понял прекрасно. А он страшно ревнив и всех моих «друзей» ненавидит. Отец, — никогда мне не было так сладко говорить Вам это слово, как теперь. — И как хорошо, что распутано все! Помните Бэттину? — Как Вы рассердились тогда! А я ужасно была испугана, — и хотела умереть от горя — Разве не хорошо (в два слова), что была Бэттина, — и все подобное? — Все это тогда, может быть отодвигало Вас, но теперь я чувствую, что наоборот, приблизило, — и думая о Бэттине, мне легче с Вами. — Отец, — пожалуйста, любите меня всегда, — теперь ведь все хорошо, и Вы даже могли бы поцеловать меня! — Я бы очень хотела. — И мне совсем легко это говорить. — Помните, как Вы перекрестили меня? Я никогда не забуду. — И разве я любила бы так Сережу, если бы не встретила Вас до него? — Мне иногда кажется, что Вы спасли меня от чего-то ужасного, не помню только, от чего. — Пожалуйста, не уходите теперь, когда я спасена уже. — Только теперь я стала любить Вас, как надо, — и если Вы меня оставите, смогу ли быть совсем счастливой?[849]

После еще одного делового письма в апреле возобновление эпистолярного потока относится только к 3 июня 1917 года. Теперь Иванову писала молодая мать (ее сын появился на свет 1 марта 1917-го) и княгиня Кудашева, но начала она с возвращения к эпизоду с Беттиной:

Я думаю. Вы меня забыли, я не верю, что я Ваше дитя! Но по-прежнему Вас люблю, — Отец, — и знаю, что не уйти мне от Вашей души. Я помню. Вы бранили меня, думая, что не как должна люблю Вас, — и за Беттину — Ах, какой девочкой я еще была, — и не так Вы приняли все это — Или не так поняла я, что сказала тогда. Отец, когда я с Вами, я совсем маленькая, разве могу Вас чем-нибудь оскорбить? И если дика была и молчала, когда приходила, и не сказала Вам ужасно многого, что хотела, и должна была, — то потому, что Вы не знали этого, и каждый жест мой Вас боялся — Я всегда уносила от Вас такую жгучую печаль, и каждый раз, как шла, — как собиралась итти <так!> к Вам, решала «в последний раз», что найду слово и посмею его сказать. А когда уходила, знала, что не смогу, и сколько раз хотела итти назад, — но тоже не могла и шла с холодным и покорным и смертельно грустным сердцем. Отец, отец, мои письма верно казались Вам смешными иногда, и я сама, но если бы Вы поняли, как люблю Вас, — то все поняли бы. И когда просила у Вас ласки, если это казалось Вам гадким, то Вы ошибались, потому что я теперь уверена, что люблю Вас прекрасно. И если когда-нибудь предавала Вас в своей душе, или забывала, то верно оттого, что Вы не верили мне. Если бы я знала, что Вы меня знаете, как легко и сладко было бы Вас любить! — Но воистину, если я и дитя Ваше, то постылое! Отец, отец, Вы должны любить меня… Хотя когда я чувствовала в Вас нежность ко мне, я всегда принимала это как «grâce»[850] и чудо, и не верила себе, и всегда была смиренной перед Вами, но все-таки Вы должны меня любить[851].

Однако только с сентября 1917 года, когда Кудашева почти на год оказалась в родовом имении свекрови (Митрофановка Воронежской губернии[852]), ее письма к Иванову приобретают почти привычную частоту и характер. Так, ночью 9 сентября она писала:

И сегодня зову Вас, Отец, — и услышьте меня, протяните мне руку! Мне так трудно, так трудно, так трудно! — Не забывайте, не забывайте же меня! <…>… и говорила смешные и неверные слова о своей любви, — и Вы сердились — И помню Ваш взгляд, — и помню Ваш голос, — и жест, — и хочу, как тогда, спрятать голову, — и дать тоске пронзить меня смертельно — И теперь знаю, — все равно! Я могу никогда не увидеть вас больше, — и если встречу, сумею ли быть собой, как издали, — как сейчас? — Все-таки, все-таки Вы не поняли меня, — и за Бэтину <так!> бранили, — и мало верили в то, как я в Вас верила! <…> Вот не знаю, отчего мое сердце Вас выбрало священником своим![853]

3 октября она сокрушалась:

Ну вот, — без конца, — опять «дневники» посылаю Вам. — Нехорошо, если Вы обижаете меня настолько, что они Вам «не нужны» и Вы мне этого не говорите[854].

По мере возможностей мы использовали фрагменты из этих писем в предыдущем изложении, а материалы, которые касаются ее намерений издать свои стихи и отводимой Иванову в этой связи роли, — в упоминавшейся на этих страницах работе «К литературной биографии М. Кювилье (Кудашевой)».

Дальнейшая судьба Кудашевой-Кювилье (бегство вместе с семьей в 1918 году из Митрофановки в Киев и далее в Новочеркасск, а в октябре 1919 года с матерью и сыном — в Коктебель в дом Волошина, откуда она уехала только летом 1921-го) и послереволюционные перемещения Иванова позволили им увидеться только летом 1924 года в Москве — в последний раз. Хотя попытки возобновить переписку она делала и за границей, имя Беттины фон Арним более не возникало.

____________________ Г. В. Обатнин

Эмигрантское самосознание: анекдот versus трагедия

Книга Алексея Михайловича Ремизова «Кукха. Розановы письма» увидела свет в конце декабря 1923 года в берлинском издательстве З. И. Гржебина. Здесь впервые была опубликована главка под названием «Ки-ки», посвященная «странному», на взгляд писателя, сближению слов, обозначающих различные предметы. В качестве одного из примеров Ремизов проводит параллель между русским словом мост и его немецким эквивалентом, который по-русски звучит как брюки. И далее — в ироническом ключе, однако совсем немотивированно для читателя, возникает фамилия известного литературного критика — Ю. А. Айхенвальда, который в этот момент также оказался одним из обитателей русского Берлина.

Для реконструкции авторских интенций, соединивших в одну смысловую цепочку Айхенвальда, брюки и мост, необходим историко-литературный комментарий. Книге предшествовала журнальная публикация: под названием «Розанова письма» она увидела свет на страницах парижского трехмесячника «Окно» в начале июля 1923 года. Авангардное для своего времени произведение включало в единый контекст подлинные письма философа и автобиографическое повествование о петербургской дореволюционной жизни и первых годах эмиграции. В предисловии Ремизов писал:

Читатель, не посетуй, что, взявшись представить Розанова через его письма к нам, рассказываю и о себе, о нашем житье-бытье. Иначе не могу[855]

Творческая интеллигенция, осевшая в Берлине в начале 1920-х, стремилась воссоздать русскую жизнь в чужой стране. В эмигрантском самосознании тех лет, как правило, отражалось депрессивное отношение к повседневной действительности, обусловленное трагедией личного и государственного масштаба, усугубленное конфликтом прошлого и настоящего. Казалось бы, и «Кукха» должна была продуцировать именно такое, типическое, эмигрантское сознание. Однако стоит внимательно присмотреться к стилю этого повествования, чтобы убедиться: Ремизов демонстрирует (и даже манифестирует) совершенно особый — иронический — взгляд на вещи. Это вовсе не традиционная мемуаристика. Здесь звучат совершенно непредсказуемые обертоны. Все перевернуто с ног на голову: вместо сюжетов, раскрывающих масштаб деятельности главного героя, — каскады анекдотов из частной жизни.

Критическая реакция на публикацию в «Окне» «Розановых писем» не заставила себя долго ждать. 8 июля на страницах берлинского «Руля» (№ 791. С. 7) появились «Литературные заметки» за подписью Б. Каменецкий. Под этим псевдонимом печатался не кто иной, как Юлий Исаевич Айхенвальд. Для полноты реконструируемой картины следует отступить на несколько лет назад и упомянуть о рецензии критика на второй короб «Опавших листьев», опубликованной в 1915 году под красноречивым названием «Неопрятность». Тогда Айхенвальд писал:

…Г. Розанов гораздо поверхностнее, чем он думает. То порнографическое и циническое, то обывательское и пошлое, чем он наполнил свои страницы, та жалкая тина сплетни, в которой он вязнет, все это — общедоступно и банально[856]

Публикация воспоминаний Ремизова вызвала у Айхенвальда новый приступ антирозановской идиосинкразии. В «Розановых письмах» критик усмотрел тенденцию их автора подражать самым негативным сторонам творческой манеры героя повествования:

Можно по-всякому относиться к последнему (т. е. к Розанову. — Е.О.), как к писателю; но несомненно то, что он оставил по себе репутацию исключительной моральной неопрятности. Теперь Ремизов, своими сообщениями, своими пошлостями, не только подтверждает и усиливает эту древнюю славу, но и, кроме моральной неопрятности своего друга, рисует еще и физическую <…> то, что он сообщает о Розанове, об его эротике и даже об его физиологии, выходит за пределы всякого приличия и пристойности. Он, например, в самом буквальном смысле слова рассказывает о грязном белье Розанова[857]

В данном случае Айхенвальд указывает на один из эпизодов главы «На блокноте», содержащей выдержки из ремизовского дневника за 1905 год. В нем воспроизведена конфузная история, случившаяся с Розановым в одной из зарубежных поездок. Анекдот, пересказанный со слов друга, акцентирует внимание читателя на душевных достоинствах русских перед иностранцами. Айхенвальд же использует этот рассказ как повод для моральной дискредитации и его героя, и самого рассказчика. Действительно, первым, кто открыл шлюз личной интимности в русской литературе, был сам В. В. Розанов. Еще в «Опавших листьях» философ демонстративно заявлял:

Литературу я чувствую как штаны. Так же близко и вообще «как свое». Их бережешь, ценишь, «всегда в них» (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!! <…> Дорогое (в литературе) — именно штаны. Вечное, теплое. Бесцеремонное[858].

«Штанами» в те времена, как зафиксировано словарем Даля, называлось исподнее белье, которое надевалось под брюки. Как видим, философ считал возможным полную объективацию собственного «интимного». Причем самоцелью таких откровений была не демонстрация «исподнего», а максимальное самовыражение «Я» без оглядки на неведомого «читателя». В зачине «Уединенного» Розанов признавался:

Ах, добрый читатель, я уже давно пишу «без читателя», — просто потому что нравится. Как «без читателя» и издаю <…> С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? <…> Ну его к Богу[859]

Айхенвальд, обвинявший в «неопрятности» Розанова и адресующий теперь эти инвективы Ремизову, более всего раздражен самим фактом авторского равнодушия к читателю. Неслучайно критик в своей рецензии выступает с позиций не только законодателя этических и эстетических норм в литературе, но и выразителя читательских предпочтений:

…Писать надо для тех, кто не читает. Это значит, другими словами: нужно иметь в виду такого читателя, теоретического и далеко<го>, который от литературы хочет больше, чем литература, который хочет от нее жизни, для которого книга не имеет самодовлеющего значения, а только представляет собою к этой жизни временный мост. <…> Он [Ремизов] пишет для писателей, — а уж наверное писать надо для читателей[860].

Дописывая «Ки-ки» уже после выхода статьи Айхенвальда — во второй половине июля, Ремизов, конечно, не мог пройти ни мимо обвинений в публичной демонстрации чужого «грязного белья», ни мимо директив «для кого писать»[861]. И как следствие — в парадоксально-иронической манере он соединяет в этой главке упомянутый Айхенвальдом «мост» с фамилией самого критика:

По-русски мост, а по-немецки — брюки (die Brücke). Про это всякий знает, кто попал в Берлин — Берлин есть город стомостый! — и на Варшавских брюках (Warschauer Brücke) по подземной дороге пересадка. «Брюки» — это еще туда-сюда и теперь едва ли кого смутит, разве что Ю. А. Айхенвальда, и никакими «невыразимыми» и «продолжениями» нет нужды заменять[862].

Как видим, фарсовый заряд, усиленный звуковым сходством немецкого и русского слов, направлен прямо в критика. Напоминая ему про интимные штаны, Ремизов, как обычно, делает это не прямо, а намеком, употребляя внешне вполне благопристойное синонимическое название брюки. Ирония данного пассажа состоит в том, что слова невыразимые и продолжения в русском языке XIX века служили эвфемистической заменой названий нижнего белья — панталон и кальсон[863].

Вместе с тем за эксплицитными обвинениями критика и имплицитными ответами писателя вокруг темы «неприличий» в литературном произведении вырисовываются куда более значимые вопросы эмигрантского самосознания: для чего существует литература и для кого пишет писатель. Эмиграция в корне поменяла ментальность людей. Необходимость приспосабливаться к новым условиям, налаживать быт, искать ответы на вопросы о личной и коллективной вине — заставляла интеллигенцию так или иначе реагировать на новые вызовы эпохи. За время, прошедшее от «Неопрятности» до «Литературных заметок», эстетическая позиция Айхенвальда претерпела радикальные изменения. До революции критик определенно предпочитал правде жизни эстетизированную ложь.

…Суть литературы, — писал он в 1915 году, — как раз в творчестве, в том возвышающем обмане, который не только дороже тьмы низких истин, но и реальнее их, потому что вымысел идеала действительнее факта[864].

В 1923 году он уже требовал прямо противоположного, заявляя, что первейшая обязанность литератора — подниматься до высот трагедийного осмысления жизни. По поводу «Розановых писем» он писал:

…Не вечным и не серьезным занимается в данном случае Ремизов. Если бы не проникшие в его повествование отдельные отзвуки той трагической серьезности, какою отличается наша година, то, на фоне последней, даже кощунственное впечатление производили бы те пустяки и вздор, которым тешит себя и кое-кого другого наш талантливый стилист, те игрушки, те словесные балясы, которые он точит с таким ненужным искусством[865].

Неизвестно, являлась ли синонимическая пара (штаны — брюки) намеренной иронической аллюзией на произошедшую с Айхенвальдом мировоззренческую метаморфозу. Однако не вызывает сомнений очевидное желание автора «Кукхи» вполне серьезно ответить на вопрос, в чем заключается смысл подлинной трагедии. Для пояснения этого тезиса вернемся к самому началу главки «Ки-ки», где «трагедии» лингвистических несовпадений — двойничеству русских и иностранных слов — противопоставляются некие «анекдоты из жизни греческой королевской семьи».

Странные вещи творятся в мире: дан человеку язык, ну что бы всем говорить по-одинаковому, а нет, хуже того — одни и те же слова, но на предметы совсем разные. И это вовсе не анекдоты из жизни греческой королевской семьи, это — истинная трагедия человечества[866].

Если для читателей-эмигрантов упоминание греческой королевской семьи звучало более чем понятно, то сегодня эта реплика требует разъяснений. В сентябре 1922 года, после неудачной греко-турецкой войны, греческий король Константин I вторично отрекается от престола (первый раз — 30 мая 1917 года)[867] и навсегда покидает родину, направляясь в Швейцарию. За ним следует его семья и семья его брата Николая. В январе 1923 года Константин I умирает. Через некоторое время Николай переезжает во Францию, где его существование становится столь же тяжелым, как для любого эмигранта: для содержания жены и детей он вынужден преподавать живопись. В данном случае не литература, а сама жизнь свела жизнь греческой королевской семьи к «скверному анекдоту». Брат короля, зарабатывающий частными уроками, — явление, в сущности, трагифарсовое. Словно в параллель примерам фонетического двойничества, писатель намекает здесь и на двойничество человеческое — на сходные судьбы греческой и русской монархий. Оба брата — Константин и Николай имели непосредственное отношение к династии Романовых, являясь сыновьями великой княгини Ольги Константиновны, в Греции получившей монархический статус — королевы Эллинов.

В чем же состоит «истинная трагедия человечества»? Ответ обнаруживается в финале главки «Ки-Ки». Словно желая подразнить пуриста Айхенвальда, Ремизов рассказывает очередной анекдот, связанный с путешествием Розанова по Франции. Герой сюжета оказывается ночью в темном коридоре гостиницы. Пытаясь найти свой номер, он тычется в разные двери, но из-за них доносится только вопрос: Qui-Qui (Кто-кто?). В ответ ему ничего не остается, как кричать: Je suis! (Это я!). Комическая перекличка прекрасно символизирует одинокое положение писателя, которого окружают невидимые читатели. «Соль» анекдота в том, что человек (будь то писатель-эмигрант или король-эмигрант) одинок в своей экзистенциальной сущности.

Если Айхенвальд настаивает на «трагической серьезности», то Ремизов предпочитает анекдот как витальную форму отношения к действительности. «Розановы письма» — первое и едва ли не единственное выражение такого совершенно не типичного для эмиграции самосознания, в котором трагический взгляд на сложившиеся обстоятельства жизни намеренно вытесняется иронией и эпатажем. Противопоставляя анекдот трагедии, писатель утверждает простую истину: в трагедии есть место человеку, а где есть человек, с его слабостями и простыми радостями, — там всегда найдется место анекдоту. Более того, понятия вечного и серьезного в жизни переплетаются с мизерабельным, обычным, негероическим существованием человека. На шкале ценностей трагедия эмигранта не столь беспросветна, как трагедия всеобщего непонимания между людьми.

____________________ Елена Обатнина

Политкорректность и эвфемизация языка

Политкорректность и эвфемизация языка — не синонимы. Лексика политкорректности в некоторых отношениях представляет собой лишь часть общего корпуса эвфемизмов, так как включает в себя только те эвфемизмы, которые входят в лексико-семантические гнезда, группирующиеся вокруг тем дискриминации социальных меньшинств. К последним принято относить группы, выделяемые по религиозному, национальному, возрастному, имущественному, половому признакам, а также по состоянию здоровья и сексуальной ориентации. В других отношениях политкорректность, наоборот, выходит за рамки набора эвфемизмов, так как включает еще и «феминистскую» лексику, которая к эвфемизмам не относится (главным образом, это названия женских профессий и социальных ролей).

Иногда политкорректность[868] и эвфемизацию смешивают. С. Г. Тер-Минасова вспоминает эпизод, когда защищавшая диссертацию преподавательница заметила об отзыве оппонента, что в нем освещены как позитивные, так и спорные стороны ее работы. Тер-Минасова называет такую замену слова негативным проявлением политкорректности[869]. В шутливом контексте любой эвфемизм можно, конечно, назвать политкорректностью, но в строго терминологическом плане это неверно.

Эвфемизация — риторический прием, состоящий в снятии неприятных ассоциаций, которые входят в значение какого-либо выражения. Этот прием используется по разным причинам. В основе эвфемизации могут лежать суеверия и страх (черт — анчутка, лукавый, нечистый, палач — заплечных дел мастер, смертная казнь — вышка), мистическая и сакральная табуизация (Бог — Всевышний, умереть — упокоиться, похороны — последний путь), речевой этикет (бедный — неимущий, вонь — запашок или амбрэ), снижение меры критичности какого-либо недостатка (как в примере Тер-Минасовой), личная симпатия и нежелание кого-либо обидеть (глупый — простодушный, наивный, наглый — нескромный), затушевывание истинного положения дел по политическим причинам (застой — стагнация, наказание — санкции), подчеркивание профессионализма (например, в языке медиков, юристов: самоубийство — суицид, смерть — летальный исход), стремление подчеркнуть официально-бюрократический стиль (поднять цены — пересмотреть тарифы, уволить — освободить от занимаемой должности), желание польстить потребителю в рекламных целях (омоложение — коррекция возрастных изменений).

Эвфемизмы возникают в языках из шутки, красного словца или галантности ради. Например, прекрасный пол, моя половина, Ваш покорный слуга, женщина бальзаковского возраста. Некоторые эвфемизмы — удачные метафоры из текстов писателей; например, обозначение животных братья наши меньшие закрепилось в языке благодаря Есенину[870].

Есть эвфемизмы повторяющиеся, регулярно воспроизводимые в похожих контекстах; их можно отнести к единицам языка (таково подавляющее большинство примеров в этом тексте). Другие окказиональны, ситуативны[871].

По критерию «истинность» эвфемизмы неоднородны: некоторые отображают реальность объективнее, чем заменяемые ими слова (например, эвфемизм люди с миграционным прошлым точнее отражает суть дела, чем замененное им слово иммигрант, поскольку речь идет обычно о смешанных группах людей, отдельные представители которых являются детьми или внуками иммигрантов); другие содержат «не всю правду», отражают реальность лишь частично (разойтись во мнениях вместо поссориться); третьи являются полнозначными синонимами замененного слова (несбалансированная психика — то же, что неустойчивая психика); четвертые содержат прямую ложь (товары повышенного спроса вместо товары первой необходимости, спонсор вместо богатый любовник). В связи с их неоднородностью в аспекте истинности рассматривать любые эвфемизмы как затушевывание или искажение реального положения дел, что часто происходит в полемике вокруг доктрины и языка политкорректности, неправильно.

Механизмов эвфемизации несколько. Во-первых, это опущение (забвение): некоторые слова и выражения перестают использоваться в обиходной речи, о них «забывают», и они постепенно переходят в ранг историзмов и архаизмов[872]. Во-вторых, перефразирование: замена одних лексем другими, не отягощенными отрицательными ассоциациями. В качестве замен используются слова с отрицаниями, специально сконструированные словосочетания вместо однословных обозначений, иностранные (новые) слова вместо привычных, синонимы другого стиля или слова, обозначающие родовое понятие по отношению к видовому (гиперонимы)[873]. В-третьих, грамматика: морфология и словообразование; одним из мощных средств эвфемизации в русском языке является аффиксация[874]. В-четвертых, использование специальных «эвфемистичных» лексем: например, вставки во фразы модальных слов, выражающих неуверенность, снимающих категоричность (наверное, по-моему, по-видимому). Есть и иные способы смягчения эмоционального компонента значения при восприятии, но от их описания приходится отказаться из соображений объема[875].

Эвфемизмы требовались и продолжают требоваться власти (государственным структурам) для манипулирования взглядами и настроениями населения, для сокрытия агрессии, камуфлирования социальных проблем. Эвфемизация политической лексики происходит во всех государствах, но особенно яркое ее проявление наблюдается в языках тоталитарных режимов: при нацизме в Германии, при советской власти в СССР, при режимах народной демократии в странах социалистического лагеря. Здесь механизмы оруэлловского новояза работали на полную мощность. Поскольку политические режимы целиком строились на идеологиях, им требовался специальный язык, который эти идеологии отражал и фиксировал. Кроме того, нужно было выдавать желаемое за действительное, называть белое черным и наоборот. На языке лежала особая нагрузка: он должен был исподволь внушать гражданам, чтобы они доверяли не своему здравому смыслу и органам чувств, а словам партийного руководства, смысл которых с данными органов чувств и собственными убеждениями часто расходился. Любое свободное слово могло означать угрозу режиму. Поэтому языки тоталитарных систем, построенные главным образом на лозунгах, военной лексике и эвфемизмах, были обязательны и внедрялись во все сферы жизни и во все официальные тексты, устные и письменные.

Вот только некоторые примеры эвфемизмов советской эпохи. Отрицательные явления социальной жизни именовались отдельными недостатками, пережитками капитализма, родимыми пятнами капитализма. Перебои с продуктами и товарами первой необходимости носили название временные трудности. Хрестоматийными стали эвфемизмы из сферы карательных операций, подавления инакомыслия: десять лет без права переписки (вместо расстрел), особый порядок осуждения (вместо расстрел без применения судебной процедуры). Органы госбезопасности получили краткое эвфемистическое наименование органы. Государственный антисемитизм обогатил русский язык эвфемизмами безродный космополит и сионист (вместо еврей). Карательные действия администрации, насильственная коллективизация, уничтожение зажиточного крестьянства, организация массового голода квалифицировались позднее партийной верхушкой как перегибы на местах. Эвфемизмы производились не только властью и распространялись не только через печатные органы, радио и телевидение; они появлялись и «в народе» — как ответ на примитивный, лживый и надоевший новояз властей. В среде интеллигенции в ходу были ироничные или презрительные эвфемизмы: без купюр, гегемон, пятый пункт, положить на полку, совдепия, Софья Власьевна. В разговорной речи превращались в шутливые или презрительные эвфемизмы и некоторые цитаты из программных документов КПСС и советской литературы: серпастый и молоткастый (вместо паспорт); ум, честь и совесть (вместо партия). Еще одно явление народной разговорной речи в сфере эвфемизмов состояло в превращении изобретаемых властью эвфемизмов в лексику презрительную или бранную: так, выражением крайней степени презрения стало слово сексот (сокращение от секретный сотрудник), которое изначально было эвфемизмом для обозначения негласного сотрудника органов госбезопасности. Презрительный оттенок приобрело слово нацмен (представитель национальных меньшинств). Существуют мемуары, лингвистические исследования и словари, дающие представление о лексике советского новояза как продукте неустанного творчества тоталитарной пропаганды и ответного сочинительства не жалующих эту пропаганду остроумцев[876].

Особый язык выработала гитлеровская пропаганда в Германии[877]. Существовал обширный слой новояза и в языке ГДР[878].

В эпоху смены исторических формаций наблюдается эвфемизация по способу вытеснения из языка лексем, ассоциирующихся с неприятной для общественного сознания исторической эпохой. Так, при советской власти из языка ушли обращения господин, госпожа, сударь, сударыня, Ваша милость, милостивый государь. В постсоветский период лексемы господин и госпожа пытаются реанимировать, но пока они находят место только в языке СМИ и в сфере делового общения, а в быту не прижились. В постсоветскую эпоху средства массовой информации и ораторы старательно избегают лексем активист, девчата, заводила, инициативный, кадры, коллектив, мелкобуржуазный, мещанский, общественник, с огоньком, с задором, товарищ, трудящиеся, чувство локтя как отягощенных памятью недавнего социалистического прошлого. Некоторые из этих слов обрели замены: ангажированный (= инициативный), команда (= коллектив), персонал (= кадры).

Наблюдается некоторое противоречие между обретением языком современных СМИ разговорных, приближенных к бытовому языку широкого круга читателей черт — и сохранением штампов советской эпохи, что проистекает из неспособности или нежелания журналистов и политологов освободиться от манеры использовать бессодержательные, но звучные словосочетания. Вот противоречащие друг другу по стилю примеры из статьи, опубликованной в демократическом издании: с одной стороны: рядышком с…; Медведев не видит большой беды в…; покопаться в истории; по недомыслию; с другой: кто упорно не желает покончить с…; трудно молчать, когда сталкиваешься с общественным мнением, пошедшим на поводу у…; …горячо одобряет; общественность делает упор на…

Пестование прежней выспренней и лишенной содержания риторики на фоне широко употребляемой разговорно-сниженной лексики точно отражает современные общественные процессы: сочетание немногих демократических свобод, хотя и в сильно урезанном по сравнению с их конституционным вариантом виде, с недемократическим правлением и неспособностью государства выполнять свои обязанности. Это соединение несоединимого нашло языковое выражение в таких требующих пояснения словосочетаниях, как вертикаль власти или суверенная демократия, — эвфемистических изобретениях последнего десятилетия.

Отторжение советского прошлого на языковом уровне сопровождается активным использованием его же риторических фигур — эвфемизмов, граничащих с ложью или являющихся ложью. Например, вместо воровство в государственном масштабе сегодня употребляется словосочетание неэффективное (или нецелевое) использование бюджетных средств. Вместо злоупотребление служебным положением — административный ресурс. Вместо прилагательного или наречия жестокий /жестоко (жестоко разогнать, жестоко подавить) в СМИ часто используется его смягченный вариант жесткий / жестко. Эвфемизации в официальных текстах подвержены выражения, связанные с убийством, уничтожением, избиением, насилием, нанесением ран, агрессией, например киллер, зачистки, ликвидировать, нейтрализовать, обезвредить, подвергнуть физическому воздействию («Четыре из задержанных женщин — вдовы нейтрализованных ранее главарей бандитского подполья» — Gazeta.ru). Пожары во время летней засухи 2010 года послужили косвенной причиной появления нового эвфемизма — медицинского диагноза нарушение терморегуляции[879]. Некоторые эвфемизмы советской эпохи сохраняются без изменений: например, неуставные отношения вместо дедовщина[880].

Политические эвфемизмы используются широко, на всех уровнях «вертикали власти». Нынешний президент также не гнушается этого риторического приема; ему, например, принадлежит неологизм «выборы прошли нестерильно» (вместо «на выборах имел место подлог»).

Все перечисленные примеры политических эвфемизмов служат целям манипуляции общественным мнением, но не входят в сферу политкорректности, так как не затрагивают непосредственно тем дискриминации социальных меньшинств.

Выражение political correct впервые упоминается в связи с одним судебным процессом в Верховном суде США в 1793 году. Однако популярность это выражение приобретает лишь в начале 80-х годов XX века. Зародившись в рамках борьбы феминистского движения против привилегий мужчин и негритянского населения США — против расизма, доктрина политкорректности быстро распространяется и в других сферах социальной жизни, как в США, так и в Западной Европе. Примерно с середины 1990-х годов это выражение (или его сокращенный вариант рс) начинает использоваться пейоративно в полемических текстах, направленных против политики левых. Несмотря на это, политкорректность в ее ипостаси речевого этикета довольно быстро утвердилась на Западе не только в публичном, но и в бытовом языке[881].

История политкорректности в России своеобразна. С одной стороны, это явление для российских реалий нетипично: оно практически не имело шансов проникнуть в Советский Союз с Запада в эпоху «железного занавеса», «дружбы народов» и «женского равноправия». Нельзя сказать, чтобы и в постперестроечный период политкорректность начала заметно определять стиль языка журналистики, радио- или телепередач. Этому препятствуют многие факторы: подчеркнуто заниженный стиль публичных выступлений руководителей государства; общее снижение языкового стиля публицистических текстов; низкий уровень образования и воспитания многих представителей так называемой «элиты»; отсутствие традиции уважения к социальным меньшинствам на государственном уровне и в общественном сознании; экономические и социальные трудности, с которыми каждодневно сталкиваются широкие слои населения и которые не способствуют укреплению расовой, религиозной и любой иной терпимости; социальная агрессия[882]. Но в условиях свободного рынка, открытых границ, глобализации экономики и заметного влияния английского языка на русский представления о политкорректности неизбежно проникают в общественное сознание, что заметно и по лексическим изменениям, и по количеству публикаций на эту тему.

Некоторые зачатки политкорректности, еще не имевшей такого названия, в ипостаси эвфемии[883] наблюдались в русском языке издавна. Люди преклонного возраста — выражение не новое; если бы оно родилось в языке недавно, его причислили бы к политкорректным. Неимущие, малоимущие, кто-либо нуждается, кто-либо живет трудно — тоже не новые для русского языка характеристики бедности. Почтенный старец, в годах, убеленный сединами, закат жизни, на склоне дней — привычные эвфемизмы, относимые сегодня к политкорректным[884]. Своего рода политкорректность существовала в латентной форме и в Советском Союзе, хотя и тогда ее никто так не называл. Например, постепенно исчезли из сферы активного употребления выражения калека, убогий, старая дева, синий чулок, молодуха, девица на выданье. Признаком гуманизации общественного сознания можно считать и появление эвфемизмов слабовидящий, тугоухий. Для наименований представителей малопрестижных профессий средства массовой информации советского времени изобрели лексемы труженик села (вместо колхозник), механизатор (вместо тракторист). Названия профессий кухарка или служанка были заменены словом домработница. Вместо птичница стали говорить работница птицефермы. Уходящих на пенсию сотрудников провожали на заслуженный отдых. В 1970-х годах голос диктора на магнитофонной пленке в метро стал призывать уступать места людям пожилого возраста. Сочинил этот эвфемизм кто-то не особенно грамотный, так как возраст пожилым быть не может (как не могут быть цены дешевыми). Но благодаря постоянной повторяемости это выражение прочно вошло в русский язык (эта участь постигла и дешевые цены). Примерно в те же годы появились странные эвфемизмы лицо еврейской национальности и лицо кавказской национальности. Первый эвфемизм странен по той причине, что в цивилизованных странах Запада слово еврей после Второй мировой войны стало обозначать не национальность, а религиозную принадлежность. Словом «национальность» называют гражданство. Однако руководству многонационального государства, в котором процветала дружба народов, эти сдвиги лексических значений в языках Западной Европы были невдомек. Более того, изобретатели выражения лицо еврейской национальности самим его изобретением негласно признали, что слово еврей в русском языке считается чем-то неприличным, требующим эвфемизации. Еще более бессодержательным представляется словосочетание лицо кавказской национальности, так как кавказской национальности не существует. По-видимому, чиновнику, придумавшему это словосочетание, не захотелось разбираться, с кем именно он имеет дело: с грузином, чеченцем, осетином или лезгином. В этом обозначении фантома содержится столь высокая мера пренебрежения к конкретным представителям множества населяющих Кавказ народностей, что, будучи по форме эвфемизмом, в действительности это словосочетание являет собой концентрированное выражение великодержавного шовинизма.

В настоящее время политкорректность проникает в русский язык мелкими и осторожными шажками. Она легко вкрапляется в язык в одних сферах и наталкивается на яростное сопротивление общественного мнения в других. Более всего язык политкорректности заметен в рекламе и сервисе. Здесь уже давно используются выражения, льстящие внешности клиента или щадящие его физические недостатки: проблемные зоны, зрелая кожа, возрастные изменения, лифтинг, коррекция веса, дизайн ногтей и множество других эвфемизмов являются естественным порождением коммерциализации услуг. Много политкорректных выражений проникло и в сферу наименований профессий — главным образом также с рекламной целью (менеджер по клинингу, менеджер по продажам, дизайнер по прическам). Из медицинских карт беременных исчезло выражение старая первородящая, которым в гинекологии в советские времена обозначали женщину после 24 лет, беременную первым ребенком. Устранение этого оскорбительного для молодых женщин словосочетания из доступной им документации можно рассматривать как акт политкорректности. В языке прессы и чиновников употребляется и политкорректный эвфемизм социально слабые группы населения. С недавнего времени в прессе принято писать о людях с ограниченными возможностями — еще один признак постепенного проникновения политкорректности в сознание российских граждан.

Язык, как правило, воспринимает и фиксирует только нечто для него органичное и назревшее для социума, и ведущим фактором в его изменениях является практика. Если реальных социальных условий для языковых изменений не создано, то эти изменения не приживутся или будут — по крайней мере, поначалу — восприниматься как искусственные и навязанные, как дань моде или как подражание. Любовь и уважение к неграм народонаселению Советского Союза прививали с несравненно большим рвением, чем любовь к татарам, мордве или латышам, не говоря уже о чукчах (достаточно вспомнить популярность романа «Хижина дяди Тома» или фильма «Цирк»), Но под влиянием английского это слово стало и в русском языке постепенно вытесняться словом афроамериканец, хотя последнее не является его полной заменой, так как по-прежнему неясно, как называть выходцев из Африки, проживающих в Европе (постепенно для их обозначения стали использовать слово афроевропеец, правда, оно пока ощущается как непривычное). Политкорректное слово афроамериканец кое-кто произносит сегодня еще с ухмылкой, но найдется уже немало людей, которым это обозначение кажется стилистически нейтральным.

Слово цыган в русском языке не только не вызывает отрицательных ассоциаций, но даже связано, скорее, с положительной оценкой: с образом цыгана или цыганки связаны представления о воле, о красоте черных глаз, о бескомпромиссной любви, о скитаниях, о романтике жизни в шатрах под открытым небом, об отказе от материальных ценностей, о песнях под гитару и плясках под бубен. Поэтому слово цыган по-прежнему широко употребляется в языке и вряд ли в обозримом будущем будет подвержено замене. Во всяком случае, для русского языка подобная замена неорганична; если бы она произошла, это было бы полностью обусловлено влиянием английского.

У политкорректности множество приверженцев, но и огромное число противников по всему миру. Причины неприятия политкорректности стоит проанализировать. Эвфемизация как таковая противникам политкорректности не мешает. Она имеет место во всех языках, производится постоянно в речевых актах и редко выступает как отрицательный раздражитель. Например, фразы Позволь с тобой не согласиться или Ты, прямо скажем, не худенький — эвфемизмы, которые носителями языка активно используются и ни у кого не вызывают нареканий. Противникам политкорректности не кажутся странными или неприемлемыми формулировки Не хочу Вас беспокоить; Не стану Вас затруднять, хотя это информативно пустые сигналы вежливости, уводящие в сторону от истинного положения дел. Никого не возмущает, что он вынужден называть кого-либо дорогой или уважаемый, хотя адресат говорящему, возможно, вовсе не дорог и уважения у него не вызывает. А во фразе Не могу ли я Вас попросить… и вовсе нет смысла, потому что говорящий попросить всегда может. Мы сообщаем о ком-либо самоуверенном Он от скромности не умрет — это шутливый эвфемизм. Мы говорим Отсутствием аппетита он не страдает, вместо того чтобы сказать, что кто-либо прожорлив. Формально ни одно из этих выражений не называет вещи своими именами. Однако носители языка в таком ключе их обычно не воспринимают и охотно ими пользуются. Когда же речь заходит о синонимических рядах вокруг тем расы, пола, внешности, способностей, профессий, сексуальной ориентации, возраста, то противники политкорректности точно знают, какое из синонимических средств правдиво, а какое скрывает истинное положение дел. Например, ожирение — это и правда, и «свое имя» для «вещи», а избыточный вес — это сокрытие истины и лицемерие.

Люди, которые утверждают, что неф — он и есть неф (назови его хоть афроамериканцем, хоть темнокожим, суть дела от этого не меняется), не хотят замечать обратной стороны вопроса: если все равно, назвать ли человека нефом или афроамериканцем, то почему слово афроамериканец может вызывать столь горячий протест? Почему негр — это правда, а афроамериканец — это ее затушевывание, если это, по их же утверждению, одно и то же?

Всегда ли есть возможность определить, какое имя у вещи — свое? Умершего называют покойником, покойным, усопшим, почившим — которое из этих слов является истинным именем объекта? Туалет, уборная, санузел, клозет, сортир, отхожее место, нужник — какое из этих наименований «свое», не затушевывающее правду?

Подобные синонимические ряды противники политкорректности не упоминают, потому что в соответствующих концептуальных значениях не прослеживается тема возможного ущемления прав личности.

По-видимому, единственными критериями «сокрытия истинного положения дел» являются новизна (непривычность) и социальная направленность политкорректных слов и выражений. Иной разницы между политкорректностью и прочими эвфемизмами, устоявшимися и привычными для носителей языка, обнаружить не удается.

Во все времена и во всех языках фиксировались нормы речевого этикета. Старые, устоявшиеся нормы воспринимаются сегодня без эмоций и не замечаются, а новые нормы в лексике социальной сферы расцениваются многими как происки левых, как прекраснодушие демократов, как глупость или даже как злонамеренный вред — и вызвано это непривычностью, нарушением традиций, а также этической щекотливостью ущемления чьих-либо прав и нерешенностью множества реальных конфликтов и проблем в жизни населения разных стран.

Политкорректность вызывает нарекания — причем не только в России, но и на Западе, и не только среди расистов и антифеминистов, но и среди людей с прямо противоположными взглядами[885] — еще по одной причине. В этом явлении в скрытом виде содержится предположение, что без регламентаций и рекомендаций люди в вопросах вежливости, этикета и мирного сосуществования культур сами не разберутся. В политкорректности усматривают назидательность, наставительность, нравоучительность, перст указующий. Человечество достаточно натерпелось от языковой регламентации в тоталитарных системах, чтобы теперь относиться к любым попыткам переделывать язык с недоверием и скепсисом[886]. Кроме того, опасения, что слова заменяют дела и что вместо интеграции и взаимного обогащения культур политкорректность лакирует действительность, не лишены оснований. Подозрение или даже уверенность в том, что ревнители политкорректности используют ее как оружие против любого альтернативного мнения, что она служит средством цензуры, демагогии, инструментом манипуляции и запугивания политиков, ораторов, журналистов и общественных деятелей, основаны на конкретных прецедентах[887]. В Германии многие политологи и публицисты высказывают опасения, что комплекс коллективной вины без срока давности за ужасы Второй мировой войны может оказаться губительным не в последнюю очередь для тех, кто этот комплекс пестует и поддерживает[888]. Эти соображения демонстрируют, что политкорректность как политическая доктрина (т. е. система мер по поддержанию законодательного равноправия) и политкорректность чисто языковая (эвфемизация и феминизация языка) не различаются.

Наиболее агрессивные протесты и бурный поток острословия и сарказма политкорректность вызывает не на Западе, а в Восточной Европе. На это обращает внимание Элеонора Лассан, занимающаяся проблемами политической лингвистики[889].

Феномен отрицательного отношения к политкорректности в России, где, в отличие от западных стран, она не только не является обязательной для языка официального общения, но и не развита ни на лексическом, ни на грамматическом уровне[890] (примеры политкорректных формулировок противники политкорректности заимствуют обычно из английского или немецкого, пытаясь с той или иной степенью приближенности переводить их на русский язык и получая при этом слова и выражения, которые нигде и никогда в русском не употребляются и вызывают насмешки своей внешней нелепостью), особенно интересен для социолингвистического исследования.

Одна из причин этого феномена состоит в том, что в общественном мнении закреплено устойчивое представление о правде как о чем-то неприятном, требующем личной и гражданской доблести как при ее формулировке, так и при ее восприятии: «правду-матку» «режут в глаза», и она «глаза колет». Поэтому эвфемизм — это синоним «неправды» (но эвфемизм не любой, а лишь тот, который затрагивает права социальных меньшинств).

Другая причина неприятия политкорректности в России состоит, возможно, в том, что понятие «политкорректность» ассоциируется с США, а эта страна связана в представлении многих граждан России с образом мирового жандарма, с насилием, с навязыванием другим странам своей воли, с либеральным террором. Американцы безумны, фанатичны и истеричны, россияне же олицетворяют здравый смысл — этот устойчивый стереотип скрывается за множеством высказываний и публикаций. «Американцы помешаны на своей политкорректности» — таков лейтмотив публичных выступлений многих российских граждан на форумах, в блогах и статьях. Яркая публикация на эту тему — эссе Татьяны Толстой, остроумное и язвительное, в гротескно-заостренном виде высмеивающее абсурдность политкорректности. Критике подвергается как ее эвфемистическая, так и феминистская составляющая[891]. Опубликованное в Интернете, эссе Толстой завоевало множество поклонников, что видно по обилию ссылок и цитат из него как в устных высказываниях, так и в блогах и в газетно-журнальных публикациях.

Чтобы доказать, что политкорректность искажает истину, ее противники не гнушаются искажением истины:

Теперь в Америке называть слепых слепыми, толстых толстыми, а собак собаками — все равно что расписаться в своей ненависти к светлым идеалам человечества. Более того, борцы за справедливость сочли, что некорректно и называть женщину женщиной, woman, поскольку это слово — производное от слова man, мужчина, а стало быть, те, кто его употребляет, подчеркивают вторичность дам, тем самым нанося им оскорбление. Решено было заменить опальное слово на womyn: изменив гласную в корне, отмежеваться от однокоренных мужиков[892].

Помимо глумливого тона, плохо помогающего аргументации, здесь искажено реальное положение дел, потому что в американском варианте английского языка прежние обозначения женщин, собак и слепых сохраняются. Кроме того, эвфемизмы, относимые к толстым людям, слепцам и даже собакам, имеются и в русском языке, но в статье не упоминаются[893]. И, наконец, автор и по-русски наверняка не назовет толстого человека толстым, а слепого — слепым в диалоге: этого не допускает речевой этикет.

Достается и немецкому языку. Л. П. Лобанова негодует: старых и пожилых людей нынче принято называть Senioren — старейшины, что является искусственным маскировочным средством для сокрытия истины (их солидного возраста)[894]. Ей, видимо, неизвестно, что слова junior и senior бытуют в немецком языке издавна и означают всего лишь младший и старший. Они удобны, например, для различения отца и сына в семье. Поскольку в немецком распространена форма обозначения людей по фамилиям: Herr Schmidt, Frau Seifert — то для различения отца и сына давно уже приняты формы Herr Schmidt senior, Herr Schmidt junior. Поэтому слово Senioren для обозначения пожилых и старых людей политкорректного нововведения собой не представляет. И переводится оно вовсе не как старейшина. Автора, очевидно, раздражает не сокрытие истины как таковое, а лишь новизна и «чуждость»: привычные русские эвфемизмы той же лексико-семантической группы на закате жизни, в годах, в возрасте, в летах, не первой молодости, преклонный возраст объектами критики не являются[895].

Третья причина отрицательного отношения к политкорректности в России — память о социалистическом новоязе как способе манипуляции массовым сознанием. Благодаря стараниям советской власти в области языковой политики любые попытки «работы над языком», вызываемые политическими мотивами, воспринимаются населением страны, сравнительно недавно избавившейся от социалистического режима, болезненно. Люди устали от трескучих бессмысленных фраз: от встречных планов, пятилеток в четыре года, товарищеских судов, соцобязательств, ударного труда, коллективизма, трудовой вахты и прочей абракадабры, преследовавшей их на протяжении семидесяти лет. Их психика травмирована принуждением не только выслушивать, но и употреблять эту лексику. Они опасаются, что от английского языка и от глобализации исходит опасность новой идеологии, реставрации несвободы. Принуждения политкорректностью еще нет, есть только его неясный призрак, но уже и он таит в себе опасность. Борцы против политкорректности не учитывают, что советский новояз был единственно допустимой формой официальной коммуникации, в то время как язык политкорректности представляет собой не столько замену, сколько расширение синонимических рядов и обогащение языковых возможностей — разумеется, до тех пор, пока доктрина политкорректности не становится юридическим инструментом принуждения.

Четвертая причина описана И. Т. Вепревой в книге «Языковая рефлексия в постсоветскую эпоху»:

Современные россияне переживают потерю тождественности в результате отречения от советского прошлого. <…> Современное языковое сознание постсоветского человека амбивалентно, потому что в нем синхронно отражается весь спектр происходящих политических событий, получающих вербальное отражение в массово непрофессиональном толковании. Особенно значимой становится этническая принадлежность человека как реакция на нестабильность современного общества. Распространенность разнообразных этнически выраженных фобий создает реальный, хотя и пассивный потенциал межнациональной отчужденности, что фиксируется в метаязыковом дискурсе. Негативное противостояние «чужому», «иному» возникает при неясной выраженности позитивных факторов «своего». Поиски позитивного начала реализуются в ностальгии по прошлому[896].

На фоне этих поисков происходит переосмысление некоторых лексем, наполнение их новым смыслом. Так, слово национализм, имеющее, согласно толковым словарям русского языка, два значения, положительное (в основном в историческом контексте борьбы народов за свою независимость) и отрицательно-оценочное (которое в прошлом веке было для этого слова основным и ведущим), все чаще употребляется в положительных контекстах и вытесняет значение отрицательно-оценочное[897]. А лексемы демократ, демократия приобрели в массовом сознании отрицательно-оценочные коннотации, и потому все, что так или иначе связано или обусловлено демократией, воспринимается с недоверием и опаской как нечто чуждое. Подпадает под эту категорию и политкорректность.

Пятая причина неприятия политкорректности, тесно связанная с четвертой, — ксенофобия. Это заметно и по статистике преступлений на национальной почве, и по сдвигам в нормах речевого поведения. Невозможно вообразить расистских и шовинистских высказываний не только в обиходной (не говоря уже о публичной) речи современных англичан или немцев, если они считают себя людьми из приличного общества, но и в речи представителей русской интеллигенции еще в 80-х годах прошлого века. Нынче, несмотря на то что слова чучмек, чурка, черный, хач по-прежнему считаются неприличными, их можно услышать в бытовых разговорах даже тех людей, которые относят себя к интеллигенции[898]. Это говорит о том, что представления о норме речевого поведения в общественном сознании изменились, и изменения эти прямо противоположны направлению, которое именуется политкорректностью.

В качестве шестой причины можно назвать традиционализм и доверие к родному языку: в нем заключены сермяжная правда и вековая народная мудрость («незваный гость хуже татарина», «курица не птица, баба не человек», «бьет — значит, любит»). Любое изменение языка — это насилие. Политкорректность как угроза языковых изменений наталкивается на языковой пуризм и приверженность к стереотипам («нет дыма без огня»).

Итак, в сфере языка политкорректности наблюдается смешение тенденций: политкорректная составляющая в одних речевых сферах сосуществует с ее же отторжением и неприятием в других. Политкорректные слова и выражения, с легкостью проникнув в коммерческие сферы — рекламу и услуги — в виде льстящих самолюбию эвфемизмов, «буксуют» в других областях, особенно в сфере национальной и половой принадлежности. На этих участках пути они наталкиваются на явное или скрытое сопротивление, которое оказывают политкорректности не только малообразованные слои населения, но и многие представители интеллигенции[899].

Политкорректность в языковом аспекте является речевым этикетом. Ее можно рассматривать исключительно как положительное явление обогащения языка путем создания новых лексических единиц, расширения синонимических рядов и выравнивания лексики по гендерному признаку. Однако использовать эти средства можно в любых политических целях, как прогрессивных и гуманитарных, так и консервативных или демагогических. Точно так же в любых политических целях в разные времена использовались лозунги о свободе, равенстве и социальной справедливости, что не отменяет ценности свободы, равенства и социальной справедливости. Отношение к политкорректности как к доктрине переносится на язык политкорректности, хотя всем, вероятно, ясно, что язык — лишь средство в руках человека, а не виновник манипуляции сознанием и не подзащитный, требующий вмешательства адвокатов.

____________________ Л. В. Павлова

Лидия Аверьянова. «Памяти кн. В.Н.Голицына»

К ИСТОРИИ ПОСВЯЩЕНИЯ          ПАМЯТИ КН. В. Н. ГОЛИЦЫНА[900] На черном, на влажном, на гладом асфальте В параболе арки ты вычерчен — стой! — Еще не сказалось о Павле, о Мальте, О мире, прочерченном красной чертой. …А ночью, руками разбуженный грубо, Ты бился — как окунь о первый ледок! Какой табакеркой ударил твой Зубов В насквозь процелованный мною висок? Зубцами эпохи нещадно раздавлен… Послушай, ведь с детства — я помню о том! — Как щит, я вставала при мысли о Павле… Не Павлу: тебе не была я щитом. На площади ветру подарен на счастье Гранит, отделенный дворцом от реки. Опущены, как из невидимой пасти, Знамен темно-алые языки. И смутным предчувствием сковано тело, Но скреплена дружба, Любови сильней, Кирпичною кровью Мальтийской капеллы, Хладеющей кровью твоей и моей. 1934–1937

Имена адресата этого посвящения и его автора известны лишь небольшому кругу историков литературы XX века и, возможно, музыковедов; между тем оба имени занимают достойное место в культурном пространстве Петербурга и заслуживают памяти.

Стихотворение принадлежит перу поэтессы и переводчицы Лидии Ивановны Аверьяновой (1905–1942; в первом браке Дидерихс, во втором — Корсун)[901]. При жизни она не выпустила ни одной книги стихов, признание пришло к ней — под псевдонимом

А. Лисицкая — посмертно, за рубежом. По счастливой случайности в 1937 году ей удалось переправить рукописи двух последних сборников «Стихи о Петербурге: 1925–1937» и «Пряничный солдат. Сонеты. 1937», составившие книгу «Серебряная Рака. Стихи о Петербурге», известному итальянскому слависту Э. Ло Гатто[902]. Планировалось издание, но дело не сложилось; перед войной владелец отдал рукопись в распоряжение Г. П. Струве, а тот, в свою очередь, после окончания войны, не зная, жив ли автор, напечатал ряд подборок из трофейных стихов в зарубежной печати, под вымышленным псевдонимом[903]. Подобные подборки, как правило, комментарием не сопровождались; впрочем, едва ли публикатору был известен адресат интересующего нас посвящения.

Никаких прямых упоминаний о знакомстве или дружбе с князем в известных нам бумагах Л. Аверьяновой нет[904]. «Памяти кн. В. Н. Голицына» — стихотворение-«ребус», характерное для поэтики «Серебряной Раки» (1937), создававшейся в период жестоких сталинских репрессий. В тексте скрещиваются два «шифрующих» друг друга исторических плана и как минимум три временных, которые связаны с судьбой автора и по-своему ее освещают (детство, юность, 1934 год — с перспективой на раннюю смерть).

Лексический ряд: Мальта, Павел, Зубов, Мальтийская капелла — задает группу образов, репрезентирующих эпоху Павла I и обстоятельства его гибели. В 1798 году, после того как Наполеон I захватил Мальту, по просьбе рыцарей ордена Павел I принял на себя сан Великого магистра. В 1798–1800 годах Дж. Кваренги по его приказу построил в Петербурге Мальтийскую капеллу — католическую церковь ордена мальтийских рыцарей[905]. Стены капеллы выкрашены в ярко-терракотовый («царский») колер, так же как и стены Михайловского (Инженерного) замка — последнего пристанища Павла I, где в ночь с 11/23 на 12/24 марта 1801 года он был убит заговорщиками, непосредственно — графом Николаем Александровичем Зубовым (1763–1805), старшим из братьев Зубовых.

Фамилия и титул адресата посвящения, вынесенные в заглавие стихотворения, указывают на его принадлежность к древнему княжескому роду, давшему России начиная с XV века целую плеяду выдающихся государственных деятелей.

Из текста следует, что речь идет о современнике поэтессы, знакомом ей с детства (см. строфы III и V); причем уже в первых строках она оповещает о его мученическом венце («На черном, на влажном, на гладом асфальте // В параболе арки ты вычерчен — стой!»). В «Стихах о Петербурге» арка нередко выступает в качестве сакрального топоса: человек, стоящий в петербургской арке или проходящий через нее, видится в нимбе, приравнивается к святому; ср., например, стихотворение «Арка» (1937; оно написано Аверьяновой как будто в ожидании ареста — со слов Г. Струве, ее не раз арестовывали[906]):

<…> Прохожие увенчаны на миг Параболами незабвенных арок. Как имя — в святцы, входит человек Сюда, дворцы предпочитая долам… И движусь я, вдруг просияв навек Огромной арки желтым ореолом.

Появление знакового образа, а также «говорящие» датировки под текстом наталкивают на мысль, что стихотворение посвящено арестованному или уже погибшему другу, ср. Какой табакеркой ударил твой Зубов / В насквозь процелованный мною висок. В «Книге памяти» (Электронный ресурс общества «Мемориал») имя В. Н. Голицына в числе жертв сталинских репрессий не значится; элементарные сведения о нем отсутствуют и в справочниках «Весь Ленинград».

Вместе с тем в Отделе рукописей Российской национальной библиотеки значится фонд В. Н. Голицына (№ 205), с аннотацией: князь Владимир Николаевич Голицын (1907–1934) — блестящий пианист и талантливый композитор; окончил Ленинградскую консерваторию по фортепьянному классу А. А. Розановой и Л. В. Николаева[907]. В фонде всего пять единиц хранения: ноты произведений для фортепьяно, скрипки, романсов на стихи В. Брюсова, В. Гюго, К. Липскерова, А. Пушкина и др.

Примечательно в этой связи, что в 1921–1925 годах Л. Аверьянова обучалась в Консерватории на органном отделении, по классу профессора И. А. Браудо. Намек на «музыкальный» сюжет имеется и в тексте стихотворения: Мальтийская капелла славилась знаменитым органом Валкера. Князь — почти ровесник Аверьяновой (возможно, еще детьми они вместе слушали орган?), капеллу закрыли в 1918 году, ср.: Еще не сказалось о Павле, о Мальте,/О мире, прочерченном красной чертой…

В архиве Ленинградской государственной консерватории сохранились личные дела студентки Л. И. Аверьяновой (1920–1924)[908], студента Федора Федоровича Дидерихса, первого мужа поэтессы (1902 — после 1941; зачислен в 1920 году по классу фортепьяно)[909], и студента В. Н. Голицына (1921–1928)[910]. Стало быть, они могли встречаться в годы обучения.

Документы князя отчасти проливают свет на историю его ареста и гибели. В личном деле, помимо заявления с просьбой о допущении к вступительным экзаменам в Консерваторию, имеются бумаги, удостоверяющие, что «Голицын Владимир действительно состоит воспитанником 56-го детского дома. Большой проспект № 68», имеет нетрудоспособную мать, что его отец, бывший военный, умер в 1910 году; семья существует на деньги, заработанные частными уроками. Из документов явствует, что князь был студентом Консерватории с 1921-го по 1924 год, «уволен по постановлению Местной Проверочной Комиссии в общем порядке за сокращением числа учащихся»; к делу подшита записка профессора А. А. Розановой:

Студ<ент> Голицын очень одарен и работал в Консерватории до своего исключения из нее, делая большие успехи. Очень желательно было бы вновь дать ему возможность учиться в ней, так как он этого по своим данным и по своей работоспособности очень достоин. Проф. Консерв<атории> А. Розанова[911].

Там же находится письмо президента Академии наук — академика Александра Петровича Карпинского[912] — в Комиссию по восстановлению исключенных по академической проверке в 1924 году.

На бланке:

Российская Академия наук

Президент

Владимиру Владимировичу

Покровскому

Многоуважаемый Владимир Владимирович.

Обращаюсь к Вам с просьбою о допущении к экзамену для поступления в Ленинградскую Государственную Консерваторию по классу фортепьяно ГОЛИЦЫНА Владимира Николаевича. ГОЛИЦЫН уже состоял в числе учащихся в Консерватории, но весною 1924 г., при сокращении числа учащихся, был уволен, а ходатайство его о вторичном допущении к экзамену для поступления вновь оставлено без последствий.

В. Н. ГОЛИЦЫН является единственным родственником покойного академика Б. Б. ГОЛИЦЫНА, имя которого, как Вам известно, высоко ценится и в нашем и в заграничном ученом мире, и заслуги которого перед родиной чрезвычайно велики. Представляется настоятельною необходимостью дать возможность закончить образование его племяннику В. Н. Голицыну, которому, за полным отсутствием средств к существованию, приходится пользоваться поддержкой и со стороны вдовы покойного академика Б. Б. ГОЛИЦЫНА, существующей тоже исключительно на пенсию и притом уже в течение полугода не покидающей комнаты.

Я твердо уверен, что Вы отнесетесь со вниманием к моему ходатайству за родственника одного из наших наиболее выдающихся ученых и предоставите ему возможность вновь держать экзамен для поступления в Консерваторию, где как ученик он всегда был на хорошем счету.

Примите уверение в моем уважении и совершенной преданности

А. Карпинский

К ходатайству А. П. Карпинского приложено личное заявление В. Н. Голицына:

Ввиду того, что мотивы моего исключения (со 2-го техникума) не были ни малоуспешность, ни отсутствие необходимых музыкальных данных, прошу комиссию рассмотреть мое дело и восстановить меня в правах студента. Если мое ходатайство будет исполнено, обязуюсь в ближайший назначенный срок сдать зачет за 2-й Техникум. 21/Х 1925 г.[913]

В 1925 году В. Н. Голицын был восстановлен в Консерватории, ему даже позволили закончить обучение — благодаря заслугам перед отечеством его дяди. Попутно заметим, что в 2002 году академический мир отметил 140-летие со дня рождения выдающегося ученого. К этой дате Объединенный институт физики Земли им. О. Ю. Шмидта РАН приурочил выход юбилейного тома «Развитие идей и научного наследия Б. Б. Голицына в сейсмологии. К 140-летию со дня рождения» (М.: ОФИЗ РАН, 2003). Издание сопровождается подробными биографическими очерками А. Семенова-Тян-Шанского[914] и А. Я. Сидорина[915].

Князь Борис Борисович Голицын (1862–1916) — один из крупнейших геофизиков XX века, основоположник сейсмологии — науки о землетрясениях, создатель сейсмологической службы и первых сейсмологических станций в России; он разработал способ определения места землетрясения по данным сейсмических наблюдений; в 1908 году избран академиком Петербургской АН, в 1912-м занял пост председателя Международной сейсмологической ассоциации (ныне Международная ассоциация по сейсмологии и физике недр Земли — МАСФНЗ / IASPEI); в 1913-м возглавил Главную физическую обсерваторию АН, явился организатором Главного военного метеорологического управления, внес весомый вклад в производство отечественных самолетов в годы Первой мировой войны и т. д. Он был профессором физики в трех высших заведениях Петербурга: Морской академии, Высших женских Бестужевских курсов, Женского медицинского института. Академик В. И. Вернадский писал:

[Б.Б. Голицын] глубоко интересовался познанием русской природы, видел в ее разностороннем и глубоком изучении залог силы нашей страны, столь горячо им любимой родной земли, в светлое будущее которой он верил всей своей душой, работал для него всеми своими силами[916].

В. Н. Голицын — сын Н. Б. Голицына, брата академика. Примечательно, что их дед, прадед композитора — Николай Борисович Голицын (1794–1866) — известен не только как герой военных сражений (в 1812 году он состоял ординарцем при князе П. И. Багратионе), не только как поэт и писатель, переводчик А. С. Пушкина на французский язык[917], но и как музыкант (детские годы он провел в Вене, видел Йозефа Гайдна). Н. Б. Голицын прославился как блестящий знаток классической музыки[918], один из основателей русской школы игры на виолончели, учредитель Общества любителей музыки (1828), музыкальный критик и пропагандист творений Л. Бетховена в России, его усилиями в Санкт-Петербургском Филармоническом обществе состоялось первое исполнение «Торжественной мессы» (26 марта 1824 года). По заказу Н. Б. Голицына Бетховен написал три из пяти последних струнных квартета, получившие название «Голицынские». («Эти произведения, написанные в тот же период, когда были созданы „Торжественная месса“ и Девятая симфония, принадлежат к числу самых выдающихся музыкальных творений Бетховена и сыграли важную роль в развитии музыки»[919].)

Старший сын князя унаследовал от него музыкальные способности. Юрий Николаевич Голицын (1823–1872) был известным хоровым дирижером, дирижировал концертами не только в России, но и за границей, даже в Америке; пропагандировал русскую музыку, стал основателем первого русского народного хора; ему принадлежит ряд музыкальных произведений, в частности оркестровая фантазия «Освобождение» (1861, написана по случаю отмены крепостного права в России)[920].

В. Н. Голицын мог бы стать достойным продолжателем славных традиций своего доблестного рода, трудясь на благо отечества. Однако родственные связи не спасли его от общей участи людей его круга: в 1934 году князь был арестован. Рассчитывать на заступничество А. П. Карпинского уже не приходилось: 2 февраля 1931 года на общем собрании Академии наук он выступил против исключения из нее арестованных по «академическому делу» С. Ф. Платонова, Е. В. Тарле и др.; 4 февраля в «Ленинградской правде» появилась статья «Контрреволюционная вылазка академика Карпинского». Карпинский подал в отставку, но под давлением А. В. Луначарского остался на посту президента. Он продолжал выступать против бессмысленных репрессий, однако эти протесты, оставаясь делом его совести и актом гражданского мужества, не могли влиять на политику сталинского «молоха»[921].

Л. Аверьянова не сразу узнала о гибели друга. 27 июля 1934 года она писала А. И. Корсуну:

У меня, откровенно говоря, все еще теплится тайная надежда, что я получу разрешение на поездку к Вольдемару — я не понимаю, почему нельзя иметь пропуск на столь серьезном основании, как его болезнь. Другим ведь дают же. Я же какая-то проклятая. К тому же хочется дико посмотреть Байкал, которым так восхищалась некогда моя мамахен.

В письме от 31 июля:

Не смейте обо мне беспокоиться, т. е. я уже пришла в себя и спокойно жду дальнейших вестей от Володарчика или о нем[922].

Поездка на Байкал (в ГУЛАГ?) не состоялась, но мысли о судьбе князя не оставляли поэтессу. В 1935–1937 годах она создает цикл из 10 сонетов на тему русской истории и судеб ее властителей. Сонеты составили ее последний сборник «Пряничный солдат», названный по имени персонажей сказки Э.-Т.-А. Гофмана «Щелкунчик и Мышиный король» (1816). Пряничные человечки, самоотверженно вступившие в бой с солдатами Мышиного короля, гибнут почем зря, — судьба культурного слоя России:

Мы можем говорить и думать о расстреле. Но, горше всех других, дана нам мысль одна: Что справится без нас огромная страна. «Иоанн Антонович», 1935[923]

В восьмом сонете, поминая Петровскую эпоху, поэтесса вновь окликает своего Голицына: Литовский всадник к славе гнал коня… Голицыны — потомки великокняжеского литовского рода Гедимина (?-1347), см.:

           8. СОФЬЯ АЛЕКСЕЕВНА[924] Сестра в несчастья, разве вместе с кровью К тебе любовь изымут из меня! Стрелецкий бунт ревел в столбах огня. Но — Петр велик. И забывали Софью. Москва ль не соты черному злословью! Бразды правленья в нежный миг кляня, Литовский всадник к славе гнал коня: К Голицыну горела ты любовью. Разлуки русской необъятен снег, И монастырь тебе стал вдовий дом, И плачем выжжены глаза сухие. Могла б и я в тиши дожить свой век, Горюя о Голицыне моем: Но больше нет монастырей в России. 1935

О гибели князя Л. Аверьянова узнала, вероятно, в 1937 году. Тогда же, видимо, ею были написаны два стихотворения: «Превыше всех меня любил…» и «Россия. Нет такого слова…»; как и «Памяти кн. В. Н. Голицына», они (и только они) отмечены двойной датировкой: 1934–1937.

Превыше всех меня любил Господь. Страна — мой зоркий Орлик. Мне голос дан, чтоб голос был До самой смерти замкнут в горле. Элизиум теней чужих. Куда уходят дорогие? — Когда ты вспомнишь о своих, Странноприимица — Россия! Как на седьмом, живут, без слов, На сиром галилейском небе: На толпы делят пять хлебов И об одеждах мечут жребий… Но тише, помыслы мои. Слепой, горбатой, сумасшедшей Иль русской родилась — терпи: Всю жизнь ты будешь только вещью. 1934–1937 Россия. Нет такого слова На мертвом русском языке. И все же в гроб я лечь готова С комком земли ее в руке. Каких небес Мария-дева Судьбою ведает твоей? Как б…., спьяна качнувшись влево, Ты бьешь покорных сыновей. Не будет, не было покоя Тому, кто смел тебя понять. Да, знаем мы, что ты такое: Сам черт с тобой, … мать! 1934–1937[925]

Стихотворения написаны как бы в предчувствии близкого ареста, намек на который прочитывается и в последних строках «Памяти кн. В. Н. Голицына»:

И смутным предчувствием сковано тело, Но скреплена дружба, Любови сильней, Кирпичною кровью Мальтийской капеллы, Хладеющей кровью твоей и моей.

Существует предположение, что Л. И. Аверьянова была дочерью вел. кн. Николая Михайловича (1869–1919) — историка, писателя, председателя Императорского русского исторического общества, который был расстрелян в Петропавловской крепости[926]. В декабре 1962 года известный пушкинист Ю. Г. Оксман, лично знавший поэтессу до своего ареста в 1936 году (за которым последовали десять лет Колымских лагерей), спрашивал у В. М. Глинки, тогдашнего хранителя Государственного Эрмитажа:

…Знали ли Вы в Ленинграде Лидию Ивановну Аверьянову? Она была на службе в Интуристе, писала стихи, переводила. Анна Андреевна (Ахматова. — М.П.) мне говорила, что ее муж работал в Эрмитаже. <…> Когда Лидия Ивановна умерла? При каких обстоятельствах? Мне кажется, что Л.И. была дочерью вел. кн. Николая Михайловича, помнится, что я об этом что-то прочел в его неизд. дневниках лет 30 назад…[927]

До настоящего времени какие-либо подтверждения великокняжеского происхождения Л. Аверьяновой не выявлены. Думается, что ее стихи, собранные в книге «Серебряная Рака», издание которых ожидается в ближайшее время, приблизят нас к разгадке ее происхождения — опровергнут или, скорее, подтвердят «первородство».

Творческая судьба друга детства поэтессы сложилась менее счастливо (если здесь вообще уместны сравнения), жизненный путь князя В. Н. Голицына был пресечен в самом расцвете, и тем не менее он оставил по себе «длящуюся» и благодарную память в русской поэзии.

                                         Марина Кучинская Памяти кн. В. Н. Голицына Под серебряным спудом, под мальтийским крестом снегирём красногрудым зимовал. На златом не сиделось крылечке, было плакать невмочь — покатилось колечко в ленинградскую ночь. Покатилось — пропало — за уральский хребет, переломленный. Даром музыкант что — поэт. Вот и рыжая Муза окликала тебя, и, где харкала кровью, там вставала заря. 1 марта 2011[928] ____________________ М. Павлова

«…Добреду до Клюева…». Wozu?

Н. А. Клюев оказался, пожалуй, первым известным писателем, с которым лично познакомился Д. Хармс.

В мемуарной литературе сведения об их знакомстве впервые появились в публикации воспоминаний поэта И. И. Маркова[929]:

В клюевской комнате на Большой Морской, где иконы старинного письма соседствовали с редкими рукописными книгами, можно было встретить Николая Заболоцкого, Алексея Чапыгина, Александра Прокофьева, Даниила Хармса, Павла Медведева[930].

Примерно в конце лета 1923 года Клюев поселился в доме 45 по ул. Герцена (до 1902-го — Б. Морская): сначала жил в маленькой полутемной комнате, а с 1925 года переехал в большую (в двух других комнатах поселился художник П. А. Мансуров с матерью и сестрой)[931]. По единственной на сегодня версии, именно Мансуров способствовал знакомству Хармса с Клюевым[932]. По нашему мнению, это предположение можно несколько откорректировать: скорее, благодаря знакомству с Клюевым Хармс в одно из своих посещений поэта познакомился с его соседом по квартире Мансуровым.

В записных книжках Хармса имя Мансурова появляется впервые около 31 августа 1925 года («Павел Андреевич Мансуров» — весь текст)[933]. Значительно раньше, между 1 и 4 апреля 1925 года, Клюев сделал памятную запись в маленьком альбомчике Хармса: «Верю, люблю, мужествую. Николай Клюев»[934]. Не исключено, что не является случайным соседство этой записи с другой — записью Э. А. Русаковой.

Дело в том, что не позднее второй половины марта 1925 года Хармс познакомился с семейством Русаковых[935], реэмигрантов, в феврале 1919-го вернувшихся в Петроград[936]. 19 марта Хармс намеревался посетить их дом[937] и, по-видимому, тогда (или, по другим сведениям, несколько ранее) увлекся одной из дочерей Русаковых Эстер, ставшей впоследствии его первой женой. Из материалов коллективного Дела П-18232, заведенного, в том числе, на арестованную 7 сентября 1936 года Э. Русакову, следует, что дом Русаковых, наряду с писателями А. Н. Толстым, К. А. Фединым, переводчиком Д. И. Выгодским и другими известными людьми, посещал также и Клюев[938]. Кажется, что заведение Хармсом альбомчика для памятных записей инициировано совершенно новыми для него, если можно так выразиться, «светскими» впечатлениями от знакомства с более или менее известными людьми, среди которых Клюев занимал едва ли не первенствующее место. По воспоминаниям современников, Клюева, когда он бывал в компаниях, всегда просили почитать стихи, и не исключено, что именно в доме Русаковых в конце марта — начале апреля 1925 года Хармс не только познакомился с Клюевым, но и впервые услышал его стихи в авторском исполнении.

Попытаемся далее проследить возможные (и несомненные, документированные) соприкосновения Клюева и Хармса.

Клюев ко времени знакомства с Хармсом уже был членом Союза поэтов[939]. Хармс же подал заявление о вступлении в Союз только 15 августа 1925 года[940], однако посещал его заседания с более раннего времени: «Документально подтверждается его регулярное присутствие на союзных вечерах с конца мая 1925 г.»[941] Таким образом, Хармс мог быть посетителем 1-го вечера Всероссийского союза поэтов, состоявшегося в Библиотеке им. Тургенева (ул. 3 Июля, д. 34) 14 июня 1925 года, на котором среди девятнадцати членов Союза читал свои стихи и Клюев.

В хронологически сбивчивых воспоминаниях Г. Н. Матвеева говорится о посещении Хармса Клюевым — скорее всего, все в том же 1925 году:

Даниил заходил к Клюеву, нравились ему чудачества Клюева: чуть не средневековая обстановка, голос и язык ангельский, вид — воды не замутит, но сильно любил посквернословить[942].

Неизвестно, был ли Хармс на гражданской панихиде по Есенину, состоявшейся 29 декабря 1925 года в помещении Союза поэтов на набережной Фонтанки, д. 50 (в ней участвовал Клюев). Однако известен его скорый творческий отклик на гибель Есенина: 14 января 1926 года Хармс написал стихотворение «Вьюшка смерть» с посвящением «Сергею Есенину», где по понятной ассоциации упомянул и Клюева (см. заглавие настоящей работы). Возможно, Хармс готов был прочитать его на вечере памяти Есенина, организованном совместно Союзом поэтов и Союзом писателей 8 февраля 1926 года в Капелле: здесь одиннадцать членов обоих союзов, в том числе и Клюев, читали свои посвященные памяти Есенина стихи (Клюев читал также стихи самого Есенина). Но, как явствует из письма А. В. Туфанова тогдашнему председателю Правления Союза писателей Ф. К. Сологубу, никому из членов объединения «Левый фланг» (куда входил и Хармс) Союза поэтов «не дали ни одного места»[943], поскольку правление Союза отклонило предложенные ими к чтению произведения «как не отвечающие теме вечера»[944]. В стихах представителя «Школы чинарей Взирь зауми» (так Хармс подписался под своим произведением) «оценщикам» было, конечно, не просто уловить их соотнесенность с гибелью Есенина.

Около мая 1926 года вышел сборник Союза поэтов «Собрание стихотворений», в котором, наряду с произведениями других членов Союза, опубликованы и стихи Клюева и Хармса[945]. Посещения Хармсом Клюева в 1926 году — наиболее документированный период их контактов: в записных книжках Хармса они отмечены 29, 30, 31 октября (видимо, что-то требовало тогда ежедневных встреч) и 21 ноября[946].

Союз поэтов провел 17 декабря 1926 года (у себя в Союзе), затем 10 января (в Большом драматическом театре) и 8 февраля 1927 года (в Капелле) один за другим три вечера памяти Есенина. На всех этих вечерах Клюев читал «Плач о Сергее Есенине». Возможно, хотя бы на одном из этих «союзных» вечеров присутствовал Хармс. Между тем 4 января 1927 года, как отмечено в его записной книжке, Хармс в очередной раз посетил Клюева[947].

В конце 1927 года Клюев намеревался вместе с Хармсом (и его другом А. И. Введенским) выступить с чтением своих произведений:

Клюев приглашает Введенского и Меня читать стихи у каких-то студентов, но не в пример протчим, довольно культурным. В четверг, 8 декабря, утром надо позвонить Клюеву[948].

Состоялось ли планируемое выступление, неизвестно.

Как явствует из записных книжек Хармса, в январе следующего года он занимался многочисленными и самыми разными вопросами, связанными с организацией вечера «Три левых часа» (состоялся 24 января) и, среди прочего, с распределением билетов между специально приглашенными зрителями. В списке лиц, кому были предназначены пригласительные билеты, находим и Клюева[949].

Упоминание Марковым Хармса в числе посетителей Клюева (см. выше и прим. 2) находит подтверждение в развернутом описании одного такого посещения в мемуарах хармсовского приятеля 1920-х годов поэта И. В. Бахтерева:

До чего же мал и тесен город, в котором живем! Переходя Садовую, встречаем Введенского.

— Куда, друзья, держите путь?

Даниил объяснил, что ведет нас к поэту Клюеву. Александр оживился, сказал, что присоединяется к нам. Теперь шли вчетвером, попали в большой, будто в пригороде, зеленый двор. Александр бывал у Клюева чаще Хармса, потому его и направили на рекогносцировку. Вернулся немедленно, сказал:

— Николай Алексеевич просит к себе.

Входим и оказываемся не в комнате, не в кабинете широко известного горожанина, а в деревенской избе кулака-мироеда с дубовыми скамьями, коваными сундуками, киотами с теплящимися лампадами, замысловатыми райскими птицами и петухами, вышитыми на занавесях, скатертях, полотенцах.

Навстречу к нам шел степенный, благостный бородач в посконной рубахе, молитвенно сложив руки. На скамье у окна сидел паренек, стриженный «горшком», в такой же посконной рубахе.

Всех обцеловав, Клюев сказал:

— Сейчас, любезные мои, отрока в булочную снарядим, самоварчик поставим…

Отрок удалился.

— Я про тебя понаслышан, Миколушка, — обратился он к Заболоцкому, — ясен свет каков, розовенький да в теле. До чего хорош, Миколка! — И уже хотел обнять Николая, но тот сладкоголосого хозяина отстранил.

— Простите, Николай Алексеевич, — сказал Заболоцкий, — вы мой тезка, и скажу напрямик.

— Сказывай, Миколка, от тебя и терновый венец приму.

— Венца с собой не захватил, а что думаю, скажу, уговор — не сердитесь. На кой черт вам весь этот маскарад? Я ведь к поэту пришел, к своему коллеге, а попал не знаю куда, к балаганному деду. Вы же университет кончили, языки знаете, зачем же дурака валять…

Введенский и Хармс переглянулись.

— Прощай чаек, — шепнул мне Даниил.

Действительно, с хозяином произошло необыкновенное. Семидесятилетний дед превратился в средних лет человека (ему и было менее сорока) с колючим, холодным взглядом.

— Вы кого мне привели, Даниил Иваныч и Александр Иваныч? Дома я или в гостях? Волен я вести себя, как мне заблагорассудится?

От óканья и благости следа не осталось.

— Хочу — псалом спою, а захочу — французскую шансонетку. — И, сказав, продемонстрировал знание канкана.

Мы не дослушали, ближе-ближе к двери — и в коридор, смотрим, стоит в темноте отрок со связкой баранок.

— Чего же вы, граждане, наделали? Злобен он и мстителен. Уходите подобру-поздорову.

Мы задерживаться и не собирались, попробовали заглянуть к жившему по соседству художнику Мансурову — не застали, пытались навестить Малевича — не было в окнах света, и Введенский заторопился на очередной преферанс.

Жалею, что с вами связался, — сказал на прощанье Введенский, — теперь к нему не зайдешь[950].

Воспоминания Бахтерева грешат избыточной «литературностью» и неточностями, поэтому попытаемся поставить сообщаемые в них сведения в реальный временной контекст.

«Менее сорока» (как пишет Бахтерев) Клюеву, родившемуся в октябре 1884 года, было по крайней мере до октября 1924-го, но в это время Хармс с Клюевым еще точно не знакомы. С Бахтеревым Хармс и Введенский познакомились не ранее осени 1926 года. Заболоцкий с конца 1926-го находился на военной службе и, хотя имел возможность ежедневно возвращаться из казарм домой, ходил постоянно в военной форме, что не могли не отметить Бахтерев (и Клюев)[951]. Скорее всего, описанный Бахтеревым визит к Клюеву происходил в 1927 году[952].

Имеется также свидетельство Н. Н. Матвеева-Бодрого о неоднократном посещении Клюевым семьи Хармса:

Очень часто бывал у них Клюев. Жена Ивана Павловича (отца Хармса И. П. Ювачева. — B.C.) любила поговорить с ним. Клюев вел себя с ней скромником, говорил на божественные темы, держался благочестиво, но тут же, зайдя в комнату Дани, мог запустить таким матерком!..[953]

Итак, очевидно, что по крайней мере с весны 1925-го по 1928 год Хармс и Клюев неоднократно встречались друг с другом в домашней обстановке, возможно, на литературных вечерах и даже планировали совместное выступление.

Что же сближало маститого и начинающего поэтов?

Начнем с того, что все посетители Хармса, с одной стороны, и ленинградского жилища Клюева — с другой, в своих последующих мемуарах сочли необходимым специально описать необычное внутреннее убранство комнат каждого из поэтов[954] — подобного сюжета, пожалуй, больше не найдем в мемуарах о ком-либо из тогдашних писателей. Заметим при этом следующее: в воспоминаниях о Хармсе, относящихся к событиям 1924–1926 годов, его комната как причудливый объект еще не фигурирует — она привлекает внимание тех, кто описывает последующий период его жизни. Выскажем предположение, что Хармс стал «выстраивать» свое жилище после того, как познакомился с по-своему диковинным устройством комнаты Клюева.

Ни один из множества мемуаристов, писавших о Хармсе, не обошел вниманием его «чудачества»: экстравагантную одежду и головные уборы, эпатирующее поведение на улице, в гостях и дома. Сопоставим это с тем, что справедливо отметил по поводу литературы о Клюеве К. Азадовский:

Клюев запоминался каждому, кто хоть раз его видел. Почти все мемуаристы, невольно повторяя друг друга, подчеркивают его внешность, одежду, манеру подавать себя[955].

«Чудачества Клюева», которые привлекали в поэте Хармса (как писал о том Г. Матвеев: см. выше), были сродни его собственным «чудачествам». Пристальное внимание Хармса именно к этой стороне поведения Клюева характеризуется его рассказом Н. В. Петрову о том, как Хармс однажды наблюдал появление Клюева в баре гостиницы «Европейская». Клюев пришел туда в армяке и валенках, чем вызвал неудовольствие официанта, не желавшего его обслуживать. Тогда Клюев подхватил вдруг проходившую мимо девицу и элегантно сделал с ней несколько па фокстрота. Хармса, по его словам, заворожило мгновенное превращение мужичка в подтянутого элегантного джентльмена[956].

И еще одно свойство Клюева безусловно привлекало в нем Хармса.

Д. Хармс говорил, что Клюев свободно читал по-немецки и в оригинале цитировал «Фауста» Гёте. Он был совсем не так прост, как это могло показаться при первой встрече[957].

О прекрасном знании немецкого языка и чтении Клюевым в подлинниках авторов, которых ценил и изучал также и Хармс: Гёте, немецких философов, в том числе Канта и Бёме, — вспоминают многие мемуаристы[958]. И здесь, как и в других случаях, Хармс не мог пройти мимо ситуации преображения простоватого по внешнему виду и манерам Клюева в начитанного и обладающего неординарными познаниями мыслителя: именно такой тип людей стал привлекать его внимание с 1927–1928 годов и из таких людей он составлял свою «коллекцию» «естественных мыслителей» — людей простоватых (если не диковинных) внешне, но обладающих экзотическими познаниями и склонных к философствованию.

По удивительному стечению обстоятельств Клюев появился в поле зрения Хармса незадолго до того, как творческие поиски начинающего поэта и его единомышленников по организованному тогда объединению «Левый фланг» вывели их к заинтересованному взгляду на народное творчество и, по ассоциации с ним, на творчество Клюева: «Сказки про Колобок есть и малоросс<ийские>, напоминают <стихо<творения> Клюева>»[959]. Поэтому уместно соотнесение стихотворений Хармса конца 1925 — начала 1926 года с произведениями Клюева[960].

Замысловатая сила судьбы свела Хармса и Клюева еще один (последний) раз: 9 января 1932 года бюро секции поэтов Союза писателей исключило, помимо прочих, Хармса и Клюева из числа своих членов[961], а 16 января комиссия по перерегистрации подтвердила это исключение[962].

____________________ Валерий Сажын

А.В.Сухово-Кобылин в 1917 году

Большевики не только никогда не отмечали, но и просто не замечали юбилеев великого русского писателя и философа А. В. Сухово-Кобылина. Его, монархиста и консерватора, никогда не признававшего никаких смут русской черни, даже при самой усердной гримировке ну никак нельзя было выдать за столь любимое ими «зеркало русской революции». А кроме того, юбилейные даты драматурга, родившегося 17 сентября 1817 года, как легко догадаться, неизменно почти совпадали с годовщинами октябрьского путча.

…В роковом 1917 году, когда смуты и перевороты добивали Россию, имя Александра Сухово-Кобылина неожиданно, сквозь грохот трагических событий зазвучало ясно и четко. Не потому, конечно, что ему в том году минуло бы сто лет, а потому, что великий режиссер Всеволод Мейерхольд решил впервые поставить на сцене Александринского театра в едином художественном ключе всю драматургическую трилогию «Картины прошедшего»[963].

Задолго до 17 сентября (столетия со дня рождения Сухово-Кобылина) в журнале «Театр и искусство» были опубликованы интереснейшие мемуары — «Из воспоминаний Старого Театрала (К постановке трилогии Сухово-Кобылина)». Их автор — Александр Михайлович Рембелинский, друг драматурга, его ближайший сосед по имению в Чернском уезде Тульской губернии, а также великолепный Кречинский на тульской любительской сцене, заслуживший восхищение самого автора.

Поводом для написания мемуаров и было решение дирекции Александринского театра «возобновить цикл комедий покойного Сухово-Кобылина: „Свадьбу Кречинского“, „Дело“ и „Смерть Тарелкина“». А. М. Рембелинский увидел в новом обращении театра к Сухово-Кобылину добрый знак и приветствовал

решение театральной дирекции перетряхнуть старый репертуар в замену легковесности современного. <…> Что касается лично до Сухово-Кобылина, то нельзя не порадоваться, что воздают наконец должное его памяти. Тем более, что при жизни он был оценен весьма мало[964].

Премьера «Свадьбы Кречинского» пройдет 25 января — за месяц до отречения от престола императора Николая II. «Дело» зрители увидят 30 августа, после так называемого корниловского мятежа, когда русские генералы — будущие вожди и герои Белого движения — попытаются спасти родину от красной чумы. А «Смерть Тарелкина» зажжет огни рампы 23 октября — за два дня до исторической катастрофы.

10 января 1917 года Всеволод Мейерхольд расскажет о принципах театральной трактовки трилогии (в это время режиссер был занят подготовкой «Каменного гостя»):

…Репетиции «Свадьбы Кречинского» ведет любезно принявший на себя сотрудничество со мной А. Н. Лаврентьев. Разработка мизансцен с артистами принадлежит всецело ему, разработка макета сделана мною, причем, вырабатывая план, мы исходили из замечательной игры В. Н. Давыдова в роли Расплюева. Вообще основной стиль постановки подсказан трактовкой исполнителей Расплюева и Тарелкина, т. е. Давыдова и Аполлонского, которые ведут свои роли в том гротесковом ключе, столь подходящем для произведений Сухово-Кобылина[965].

Сказано коротко, но ясно: Мейерхольд отказывается ставить трилогию как ряд бытовых картин минувшей эпохи, ищет к ней новый сценический ключ.

Впрочем, в «Свадьбе Кречинского», как позже и в «Деле», критики не усмотрели никакого особенного новаторства. Критический спор вспыхнул только вокруг ее главного героя: не слишком ли молод для этой роли артист Юрий Юрьев?

Н. А. Россовский, напомнив, что «знакомая старушка „Свадьба Кречинского“ вновь появилась на сцене в 251-й раз», не принял Кречинского-Юрьева:

Он вышел не сорокалетним мужчиной, а скорее молодым человеком <…> г. Юрьев только плохой копировщик хороших образцов[966].

Еще более резкой была рецензия журналиста А. В. Голдобина, появившаяся под псевдонимом «Даль»:

Г. Юрьев, изображавший в отчетный вечер Кречинского, ни новизной, ни цельностью художественного воплощения не «согрешил». С добросовестностью внимательного ученика, он повторял те эффекты и те позы, которые стали «казенными» для роли авантюриста прежних дней <…> Таким образом, «Свадьба» была без… Кречинского. Зато она была с Расплюевым, с прекрасным, неподражаемо-правдивым и простым Расплюевым, воплощенным едва ли не в тысячный раз маститым Давыдовым[967].

Критик И. Я. Рабинович уверен, что комедию надо было играть «в духе французской комедии — искрометно, весело, считаясь с той молниеносной быстротой, с которой все в пьесе совершается». И. Я. Рабинович упрекает Юрьева за «серьезный тон» во втором акте: «в его голосе зазвучали драматические — в юрьевской манере — нотки, — и переход к веселости не вышел»[968].

А критик и историк театра Н. Н. Долгов одобрил новую трактовку главного героя «Свадьбы Кречинского»:

В исполнении г. Юрьева нам очень понравилось то, что это был более молодой Кречинский. Прежде исполнители той же роли в Александринском театре выглядели неизмеримо старше, между тем, Кречинскому нет еще сорока лет[969].

Рецензия критика Эдуарда Старка (он назвал «эту постановку одной из самых слабых работ прославленного мастера» и объявил «Свадьбу…» «Похоронами Кречинского») дает некое представление о том, почему пресса не могла принять спектакль Мейерхольда. Режиссер, по мнению критика, «жестоко затянул темпы» действия комедии:

В особенности 1-й акт вышел таким скучным и нудным, таким линялым по краскам, что невольно приходилось спрашивать себя: да полно — точно ли перед нами «Свадьба Кречинского»? Может быть, это играют какую-нибудь из современных пьес настроения?

Итак, на сцене вместо привычной веселенькой кутерьмы разыгрывается нечто более серьезное и драматическое. Старк хвалит «замечательное мастерство, проникнутое удивительной свежестью и жизненностью», В. Н. Давыдова-Расплюева; подробно говорит о рисунке роли Юрьева-Кречинского:

Внешность — превосходная. Манера себя держать, исполненная барственного достоинства, — совершенно правильные <…>Вообще роль сыграна с большой живостью, разнообразием тона и жеста[970].

Рецензент «Нового Времени», отмечая «скучную размеренность срепетовки», полагает, что

для театралов спектакль был интересен тем, что в главной роли впервые выступил г. Юрьев. С внешней стороны фигура Кречинского ему бесспорно удалась: вышел действительно обаятельный светский человек, с красивыми манерами, с вкрадчиво-чарующим голосом. Удались ему и те сцены, когда приходится обманывать и завоевывать доверие. Зато в более искренних местах роли, например, во втором действии, когда он один, или в сценах с Расплюевым — исполнение казалось каким-то искусственно-драматическим и деланным[971].

В журнале «Театр и Искусство» Кречинский назван в числе «наиболее видных ролей, сыгранных Ю. М. Юрьевым»[972].

К дискуссии о Кречинском подключился и сам актер.

— Я знал на что иду и был подготовлен к отрицательным отзывам в печати, — сказал нам Ю. М. — Роль Кречинского — это такая роль, где публика не может отрешиться от прежних исполнителей. Может быть я скверно играл — не мне судить об этом, но упрек, относительно того, что я был чересчур молодым, я считаю неосновательным.

<…> Взгляд на Кречинского как на старика основан на том, что обычно эту роль играли старые актеры[973].

После рецензий появляется серьезная статья о значении двух главных героев «Свадьбы Кречинского» для русского театра, для русской общественной жизни: «Кречинский и Расплюев (К постановке трилогии Сухово-Кобылина на Александринской сцене)». Н. Н. Долгов убедительно опровергает ходовое мнение, будто «пьеса банальная по содержанию и не представляет каких-либо первостепенных достоинств ни по художественности, ни по идее»; потому, мол, что ее герои — шулера и уголовники.

Н. Н. Долгов говорит об общественной значимости тех пороков, которые олицетворяют главные герои комедии. По его мнению,

сила автора «Свадьбы Кречинского» в его полнейшей объективности. Сухово-Кобылин глубоко изучил преступный мир, и вот он говорит с полнейшим беспристрастием созерцателя: в этом мире есть поразительно талантливые люди. Его Кречинский не только ослепительно хорош, он прежде всего талантлив. <…>

Мораль пьесы, если уж непременно надо искать ее, в том, что нельзя так устраивать жизнь, что люди сильной воли и могущих <так!> страстей находят выход своей энергии прежде всего в преступности. Из нашей размеренно-чинной жизни выкинуто все, на чем лежит печать страстности. Но этот инстинкт не умирает. И вот появляется суррогат былой красоты приключений — карточный стол, за которым в один вечер переживают и муки отчаяния, и надежды, и радость победы. У нас изгнан романтизм, но через Кречинского его искорка в полной обыденщине театра и стала любимым огоньком и для зрителей, и для актеров[974].

Разумеется, по меньшей мере странно было бы сводить весь смысл «Свадьбы Кречинского» к похождениям двух картежных шулеров, а в Кречинском видеть лишь охотника за богатым приданым. Деньги для Михаила Васильевича — не цель, а средство, главное же для него — упоительный азарт игры, он как бы и раб ее, и романтик.

Говоря о Расплюеве, Н. Н. Долгов рассматривает старую дилемму, «смешон или жалок этот человек. Большинство исполнителей склонялось к комической трактовке, но кое-кто с горячим убеждением говорил о жалости». Сухово-Кобылин никогда не понимал и не принимал характерную для русской литературы слезоточивую мелодию о маленьком человеке: какие злые силы бушуют в расплюевской душе, мы увидим в «Смерти Тарелкина» (и об этом напоминает критик), когда забитый и прибитый Расплюев «наденет форму квартального надзирателя и будет кричать в порыве служебного рвения: „Перехватать всю Россию!“»

«Предание говорит, что лучшим исполнителем Кречинского был Самойлов», а лучшим Расплюевым критик почитает своего современника В. Н. Давыдова: «Не будем ждать признаний задним числом и назовем еще теперь его блестящую игру гениальной»[975].

Подведем предварительные итоги. В общем справедливо замечание современных комментаторов, что «никто из рецензентов не увидел в этом спектакле начало работы над трилогией Сухово-Кобылина»[976]. Критики, привыкшие каждую пьесу Сухово-Ко-былина анализировать как автономное произведение, не догадывались о художественном и тематическом единстве всех пьес трилогии «Картины прошедшего» — единстве, которое впервые понял и реализовал на Александринской сцене Всеволод Мейерхольд.

И — опять тишина. До 30 августа — дня премьеры «Дела» в Александринском театре. Правда, когда «публика направляется в кассу за билетами на „Дело“, спохватываются, что в театре нет освещения. Переносят спектакль в Михайловский театр, Александринский же оказывается в руках Демократического совещания»[977]. Этот, казалось бы, не столь существенный факт красноречиво говорит о том, что творилось в Петербурге в дни смуты.

Еще более тревожная атмосфера царила 30 августа, когда впервые открытие театрального сезона, «вероятно, по обстоятельствам переживаемого момента, собрало немного публики. Зияли ложи бенуара и бель-этажа. Пустовали кресла первых рядов. Отсутствовали завсегдатаи Александринского театра», — читаем 31 августа в первом отклике на премьеру журналиста Ф. В. Трозинера, выступавшего под псевдонимом «Ом».

Суров художественный приговор критика: Мейерхольд и

А. Н. Лаврентьев (сопостановщик спектакля)

извлекли старенькое «Дело» и преподнесли его в довольно-таки скучных и нудных тонах. Не чувствовалось жути от драмы Муромских <…> [режиссерам] не удалось выявить весь трагический ужас, как бы висящий над пьесой с самого начала и сгущающийся по мере ее развития. Тона гг. режиссеры не нашли[978].

Если Ф. В. Трозинеру ужаса на сцене было маловато, то П. М. Ярцеву, напротив, спектакль показался чересчур жестоким и мрачным. По очень странному его суждению,

общий характер исполнения должен быть более светлым и чувствительным (не серым и жестоким, какой вышел) без подчеркиваний, без сатиры, без зловещих теней, проступающих в представлении (ни мало не задевая) в некоторых гримах и в линиях, и красках декораций «апартаментов какого ни есть ведомства». В «Деле» нет и не должно быть ничего от Гоголя, никаких «свиных рыл» за лицом человеческим, ни намека на них. Это милое «отжитое время», горестная история, задушевно и остроумно по-старинному рассказанная[979].

Да уж не Островского ли советует критик играть артистам?

В том же номере газеты конституционных демократов была опубликована яркая публицистическая статья Николая Чернова «Веселые расплюевские дни». В статье нет ни слова ни о «Деле», ни о подготовке в Александринском театре «Смерти Тарелкина» («Веселых расплюевских дней» — вариант заглавия пьесы со времени ее первой постановки в 1900 году в театре А. С. Суворина), ни о самом Сухово-Кобылине. Статья Николая Чернова не о театре, а о политической шумихе, поднятой рядом левых газет, в том числе эсеровскими, после выступления Лавра Георгиевича Корнилова. Не смолкают призывы «вырвать „кадетское жало“», заняться «охотой на кадетов». Публицист проницательно замечает:

Щегловитовы не понимали, что они-то и творят революцию. Черновы не понимают, что они именно и делают «контрреволюцию» <…>И не видя и не понимая происходящего, селянка Чернова прыгает, скачет и пляшет… Веселые расплюевские дни![980]

Пророческие слова! Только слушать их было уже некому.

Н. Н. Долгов в самом начале своей рецензии явно намекает на разыгранное в эти же дни дело Л. Г. Корнилова:

Грустный спектакль! Тревожное волнение зрителей, далеко не полный театр и беспросветно-мрачная пьеса — все это создавало то настроение, с которым когда-нибудь открывался новый сезон. Особенно неудачен выбор пьесы.

Однако, вопреки столь скептическому зачину, отзыв критика о спектакле — одобрительный. По его мнению, «роли пьесы были распределены очень удачно»; «пьеса, изобилующая признаниями вслух и „словами в сторону“, была сыграна с той простой mise en scène, на которую рассчитывал автор»[981].

Писатель и журналист Б. П. Никонов (отмечая, что «самый театр был далеко не полон»; что «и в публике и артистической среде не чувствовалось праздничного подъема. Да и откуда ему взяться в наше беспокойное время?») приветствовал возобновление «Дела»:

Пьеса эта, хотя она и монотонна в своем развитии и лишена острого сценического действия и растянута, и в конце излишне мелодраматизирована, а местами чуть-чуть шаржирована, все-таки она произведение большого таланта и острого ума и наболевшего сердца.

Считая, что «в общем, спектакль безусловно достойный внимания и похвалы», Б. П. Никонов не может принять «обычный тон исполнения — сильно вялый и блеклый. Артисты паузят — это уже обратилось в какую-то привычку на нашей образцовой сцене». Сцены у Муромских велись артистами «в вялых и нудных тонах. Зато сцены чиновнические удались»[982].

С этим была согласна и критик Б. И. Витвицкая, полагавшая, что в спектакле характерно сыграны все чиновники и слабее передана «сентиментальная линия»[983].

Б. П. Никонов советует «нынче же дать всю трилогию Сухово-Кобылина, в ее прямой последовательности, т. е. поставить одну за другой все три пьесы: „Свадьбу Кречинского“, „Дело“ и „Смерть Тарелкина“»[984].

24 сентября раздался голос неустанного глашатая великого русского писателя, того самого глашатая, давно пророчествовавшего:

Я высказывался уже печатно и теперь снова повторяю с полным убеждением: сатиры Сухово-Кобылина еще не поставлены на свое место: это пьесы будущего[985].

По мнению П. П. Гнедича — критика, драматурга, прозаика, автора трехтомной «Истории искусств с древнейших времен», «Смерть Тарелкина» — «это гротеск, и его надо играть гротеском»[986]. Критик «очень рад, что Александринский театр приступил наконец к постановке „Смерти Тарелкина“. Давно пора! Это чудный гротеск, и давно должен был быть включен в основной репертуар образцовой сцены. <…> Я бы желал долгой жизни этой „Смерти“»[987].

Накануне премьеры «Смерти Тарелкина» — бунт в Александринском театре. Ошалевший от ультрарадикальной демагогии артист Н. Н. Ходотов мечет громы и молнии против попавших под его горячую руку Сухово-Кобылина и Островского:

Кому нужна сейчас оплеванная жизнь и проделки жалкого дореформенного чиновничества в лице Тарелкина, в самой неудачной из неудачных пьес в трилогии Сухово-Кобылина «Смерть Тарелкина»?[988]

А за четыре дня до премьеры театральный критик журнала «Артист и Зритель», напомнив, в какой ужас пришел министр внутренних дел П. А. Валуев, когда прочитал «Смерть Тарелкина», предугадывает:

…Кто знает, может в эти дни величайших неожиданностей и нелепостей отголоски прошлого сольются с современностью в стройный аккорд и обеспечат пьесе успех!..[989]

За два дня до легендарно-мифического залпа «Авроры» в Александринском театре впервые играют «Смерть Тарелкина». А рецензии на спектакль выходят уже 25 октября под аккомпанемент пальбы на петербургских улицах. События на сцене и за сценой как бы аукаются и перекликаются, создавая едва ли предусмотренный режиссером эффект взаимовлияния пьесы — предтечи театра абсурда — и уличных безумств.

По свидетельству Б. А. Горина-Горяйнова, игравшего Тарелкина,

спектакль неожиданно оказался необычайно злободневным. В пьесе Сухово-Кобылина дана жестокая, беспощадная сатира на быт далекого дореформенного прошлого. Но созвучность моменту была достигнута интерпретацией пьесы, характером ее постановки, в которой показанный в пьесе частный случай вырастал до обобщения. Полуфантастические гофмановские фигуры, скользящие в призрачном освещении сцены, чем-то напоминали деятелей текущего момента.

Зритель чувствовал это с первого момента. Беспокойный, жуткий, гнетущий кошмар, царивший на подмостках сцены, казался продолжением кошмара и сумбура, угнетавшего жизнь всех и каждого. Терялось ощущение сценической игры и чудовищно-искривленный гротеск воспринимался как частица жуткой действительности. Все казалось примерещившимся в каком-то горячечно-бредовом чаду. «Смерть Тарелкина» имела ошеломляющий успех[990].

Если Ефим Зозуля, автор первого отклика на постановку, мечтавший «смотреть пьесы светлые», «видеть не карикатуры, а людей», не принял ни пьесы, ни спектакля («В самом деле, какие люди, какие голоса, какие лица, слова, поступки! Правда, это комедия, „комическая шутка“, но сколько яду, сколько желчи в этой комической „шутке“!»[991]), то большинство критиков на этот раз были восхищены мейерхольдовским спектаклем.

В. Я. Гликман (псевдоним В. Ирецкий):

Шутку Сухово-Кобылина поставили как гротеск, и это не лишено самого изобретательного остроумия: фантастически-ужасную русскую действительность николаевской эпохи, с квартальными, хожалами, мушкетерами и пытками в участках только в сущности и можно теперь изображать гротеском. Так эта буффонада, сочетающаяся с сатирой, на фоне причудливо прыгающих теней и наивного суемудрия приближает нас к тому миру, откуда увлекательно легкими призраками вышли Гоцци, Бекфорд и Гофман, а у нас Гоголь с его «Невским проспектом» и «Носом»… В таком гротескном толковании «Смерти Тарелкина» самое опасное было не заслонить автора и не затенить его лица. Режиссер благополучно обошел эту опасность, и спектакль получился содержательно-интересный[992].

Критик К. С. Гогель (псевдоним К. Острожский):

[Горин-Горяйнов] создал на этот раз превосходный по силе, экспрессии и жуткой трагической правде образ. Может быть, это был не столько Сухово-Кобылин, сколько Достоевский, и не столько Тарелкин, сколько амальгама из Мити Карамазова и Петра Верховенского, но это было ярко, художественно закончено, глубоко пережито и выношено <…> Он вычеканил такого Тарелкина, который не скоро изгладится из памяти тех, кто его видел <…> А в общем, удивительно, на редкость удачный и интересный спектакль, на котором тем радостнее было сидеть, что за последнее время «автономная» Александринка не баловала нас художественными представлениями[993].

В статье В. Н. Соловьева, давнего сторонника Мейерхольда, было впервые сказано о трактовке режиссером пьес Сухово-Кобылина:

Веселые тона театрального анекдота из «Свадьбы Кречинского» сменяются в «Деле» тягостным настроением и обостренной мелодраматичностью основных сценических положений. В «Смерти Тарелкина» видимая реальность уступает место кажущейся, комические персонажи пьесы, возникшие у Сухово-Кобылина не без влияния рассказов Гофмана и романов Жана Поля, принимают очертания кошмарных образов русской фантастики. В постановке обеих пьес и в декорациях художника Альмедингена была сознательно проведена мысль о последовательном нарастании элементов сценического гротеска[994].

Критик А. Р. Кугель, напрочь отвергая и сатиру Сухово-Кобылина, и спектакль Мейерхольда как несозвучные переживаемому моменту, советует театру переключиться на новых грабителей и убийц, нынче орудующих на улицах столицы: «Нет, что же теперь воевать с произволами надзирателей доброго старого времени! Для сатиры нужно поискать какой-нибудь поближе закоулок». Надобно перенестись «в иные, более близкие к нам чертоги, где орудуют „орлы“ Кречинские и их фактотумы Расплюевы. И что прежние в сравнении с новейшими!»[995]

Трагические события на петербургских улицах отзываются на судьбе необычного спектакля, на судьбе театра, на судьбах актеров. Кошмар, воссозданный на сцене, врывается в жизнь самих александринцев.

Едва дорвавшись до Зимнего дворца, большевики мгновенно начинают командовать театрами. Через три дня после захвата власти назначенный вместо комиссара Временного правительства Ф. А. Головина бывший помощник режиссера в Суворинском театре М. П. Муравьев прислал всем государственным и частным театрам, в том числе и труппе Александринки, циркулярное письмо с категорическим требованием к актерам и служащим «оставаться на своих местах, дабы не разрушать деятельности театров». Большевистский комиссар нагло пригрозил, что «всякое уклонение от выполнения своих обязанностей будет считаться противодействием новой власти и повлечет за собой заслуженную кару»[996].

Как записала 28 октября в своем дневнике писательница

С. И. Смирнова-Сазонова, никто раньше в Александринском театре и не думал о забастовке, «но, получив в дерзк<ой> форме так<ой> приказ, труппа взяла, да и отменила нынешний спектакль. До приказания большевиков вечером должна б<ыла> идти „Смерть Тарелкина“, а после их повеления спектакль отменили»[997].

Так 28 октября началась забастовка в театре. Подавляющее большинство александринцев отказались признать власть большевистских самозванцев. Дирекция театра во главе с главноуполномоченным Временного правительства Ф. Д. Батюшковым превратилась в штаб антибольшевистского сопротивления. Лозунг забастовщиков: «Никакого примирения с захватчиками власти! Вся власть Учредительному собранию!»[998] 5 ноября актеры продолжили забастовку, протестуя против варварского обстрела большевиками Московского Кремля, продолжили и солидарный бойкот новых властителей, вопреки свирепым угрозам Лениных — Луначарских.

В самом конце 1917-го александринские актеры, протестовавшие против узурпаторов, сняли на Каменноостровском проспекте пустовавшее помещение театра «Аквариум»; там шли спектакли «Свадьба Кречинского», «Волки и овцы», «На всякого мудреца довольно простоты», «Коварство и любовь». Зрители снова увидели на сцене своего любимца В. Н. Давыдова, с которым дружил и которого неизменно почитал Сухово-Кобылин[999].

А после рокового для России года миллионы русских бежали за границу, спасаясь от зверств чека, от идейного и культурного удушья. Первой покинула страну — уже в октябре 1917-го! — графиня Луиза Александровна де Фальтан, дочь великого русского писателя и философа. Отец отлично ей объяснил, что Россия не устоит без самодержавия, предупредил, чем кончаются бунты русской черни. При этом монархист Сухово-Кобылин, не в пример многим своим современникам, нисколько не идеализировал сложившуюся в России систему правления. 26 декабря 1894 года он посылал своему другу B. C. Кривенко историко-философский трактат, распространявшийся в списках:

Конечно, надо согласиться, что вообще Самодержавие иррационально; но приданное к Иррациональности русского Племени дает в этом Синтезисе Рациональность, по той же Причине, по которой Минус на Минус дает Плюс…

По печальному предсказанию Сухово-Кобылина, «исчезнет Самодержавие — исчезнет и Россия»[1000].

Конечно, великая страна не может сгинуть даже после великой катастрофы, но та Россия, которую так любил и так проклинал Сухово-Кобылин, навсегда ушла от нас в 1917 году.

Когда скоты, добычу чуя, Толпою рвутся во дворец, Тогда конец, всему конец! * * *

Так писатель отметил свой столетний юбилей. Так реализовалась главная идея всей его жизни — «дать на сцене в „Картинах прошедшего“ трилогию»[1001], да еще на сцене своего любимого Александринского театра. Так впервые в едином художественном стиле были сыграны «Свадьба Кречинского», «Дело» и «Смерть Тарелкина». Так был найден новый сценический ключ к трилогии «Картины прошедшего» великого Сухово-Кобылина.

____________________ Виктор Селезнёв, Елена Селезнёва

«Шлю Вам дружеский привет»

О письмах Л. П. Семенова к М. К. Азадовскому

Среди многочисленных корреспондентов Марка Константиновича Азадовского[1002] — лермонтовед и этнограф профессор Леонид Петрович Семенов (1886–1959)[1003]. В 1960 году его называли «одним из крупнейших советских лермонтоведов»[1004]. В 1976 году на его доме во Владикавказе установили мемориальную доску. В 1981 году в предисловии «К читателю», открывающем «Лермонтовскую энциклопедию», о Семенове сказано как об известном исследователе творчества Лермонтова, инициаторе создания самой этой энциклопедии[1005]. Но к настоящему времени его постепенно забывают: первые, еще дореволюционные работы («Лермонтов и Лев Толстой. К столетию со дня рождения Лермонтова», М., 1914, «Лермонтов. Статьи и заметки», М., 1915, привлекшие внимание С. Дурылина[1006] и Н. Бродского[1007]) в электронном каталоге РГБ атрибутируются ныне как сочинения поэта и прозаика Леонида Дмитриевича Семенова (Семенова-Тян-Шанского, 1880–1917), а мемориальная доска в его честь едва держится на стене полуразрушенного дома, хотя статьи о нем еще продолжают публиковаться[1008]. В этом нет ничего необычного — так проявляется общая для науки закономерность: память о человеке хранится до тех пор, пока живы его близкие, а об ученом — пока преподают его ученики, пока цитируются его работы, т. е. в лучшем случае в течение одного-двух поколений. И лишь для великих быстротекущее время делает исключение.

В 1920–1950-х годах, когда Семенов был активным участником культурной и научной жизни, все обстояло иначе.

Свой путь в науку Семенов начал в стенах Харьковского университета, куда поступил в 1908 году, после Владикавказского реального училища. Рассказывая в 1953 году И. Н. Розанову о годах учебы, он писал:

Моими ближайшими учителями были — Н. Ф. Сумцов[1009], С. В. Соловьев[1010], А. П. Кадлубовский[1011], Д. И. Багалей[1012], В. П. Бузескул[1013] и некоторые другие. К сожалению, одни из них скончались еще в то время, когда я был студентом (С. В. Соловьев, М. Г. Халанский[1014]…), с другими я расстался, хотя и поддерживал переписку (с Н. Ф. Сумцовым, В. П. Бузескулом)[1015] <…> я, будучи студентом, уже не застал профессоров Кирпичникова и Овс<янико>-Куликовского; ничего интересного из рассказов современников о них я не слышал. Зато была жива память о Потебне; о нем профессора языка и литературы постоянно говорили и в беседах и на лекциях. Он как будто бы и не покидал университета[1016].

В трудах Харьковского историко-филологического общества появилась первая работа Семенова о Лермонтове — о стихотворении «Ангел»[1017]. Однако из-за болезни ему пришлось прервать учебу и вернуться во Владикавказ, где в тишине и покое родного дома он закончит две первые монографии о Лермонтове и Толстом, которые будут изданы в Москве. Но диплом о высшем образовании официально он получит лишь в 1926 году.

В том же 1926 году при его личном содействии, а также при содействии его зятя Алибека Тахо-Годи во Владикавказе увидел свет сборник «Золотая Зурна» — единственное печатное издание кружка «Вертеп», возникшего вокруг поэтессы Веры Меркурьевой. Недаром на подаренном ему 3 ноября 1926 года экземпляре авторы написали: «Нашему сотруднику и со-мученику — уважаемому Леониду Петровичу Семенову»[1018]. В этом сборнике принимал участие его младший брат Сергей, скрывшийся под псевдонимом Сергей Аргашев[1019]. Сам Леонид Петрович предпочел остаться в тени, хотя писал стихи с детства и в юности, как признавался 1 мая 1916 года в письме М. О. Гершензону, пытался поместить их «в больших журналах, но успеха, разумеется, не было»[1020]. В 1916 году он уверял Гершензона: «[К]ак только закончится война, и минет книжный кризис, издам в Москве сборник своих стихов»[1021]. Но после империалистической наступили революция и гражданская война. С приходом советской власти он уже не пытался осуществить эту мечту, вполне отдавая себе отчет, что его неторопливый, глубоко интимный поэтический голос окажется чужд наступившей эпохе.

Из-за социально-политических катаклизмов не реализовался также его замысел издания «больш[ой] книг[и] о Лермонтове, которая будет носить уже обобщающий характер». В сравнении с ней, писал он тому же Гершензону, «все, что я о нем [Лермонтове] напечатал до сих пор, — лишь отдельные экскурсы, полусырой материал, который накопляется в изобилии, если усердно занимаешься интересующими тебя вопросами»[1022].

Накануне революции Семенов вынашивал идею о переселении на постоянное жительство в Москву. Он делился с Гершензоном:

В будущем надеюсь поселиться в Москве, которую очень люблю, и которая так необходима для литер<атурных> занятий; будь я более обеспечен, давно поселился бы в Москве, но пока бываю в ней только наездами. Разумеется, я очень много теряю, не имея возможности постоянно жить в Москве: легко представить, как трудно жить вдали от людей и книг[1023].

Но план так и остался планом. К тому же пришлось отказаться от привычки к уединенным занятиям и постепенно включиться в общественно-научную жизнь. В 1921 году Семенов становится ученым секретарем Северо-Кавказского института краеведения и его научного музея, с 1923-го преподает в Северо-Осетинском государственном педагогическом институте и заведует кафедрой литературы (с начала 1930-х), с 1935-го одновременно работает нештатным сотрудником Северо-Осетинского научно-исследовательского института. Зато начиная с середины 1920-х и до конца 1930-х годов у него появилась возможность практически ежегодно выезжать в командировки в Москву и Ленинград. Тут приобретаются по букинистическим магазинам издания, которые составили затем уникальную лермонтовскую коллекцию, включающую около 5000 единиц и переданную им в 1951 году в музей «Домик Лермонтова» в Пятигорске[1024]. Тут завязываются контакты с видными филологами; общение с ними упраздняет отдаленность Владикавказа[1025] от столичных научных центров. В письмах к Гершензону 1916 года Семенов жаловался на ничтожное число знакомых коллег-филологов:

Круг моих литературных знакомств очень невелик. Помимо харьков<ских> профессоров, знаком с В. В. Калашом и Н. А. Янчуком[1026]. Заочно немного знаком с Н. О. Лернером и Н. К. Пиксановым. Многолетние дружеские отношения связывают меня с проф<ессором> Варшав<ского> университ<ета> А. М. Евлаховым[1027].

Теперь же переписка объединяет его с теми, кто определял пути науки в первой половине XX века. Среди его адресатов М. П. Алексеев, А. И. Белецкий, Л. П. Гроссман, Н. К. Гудзий, В. А. Мануйлов, Б. Л. Модзалевский, Б. Б. Пиотровский[1028], А. И. Соболевский, Б. М. Эйхенбаум[1029].

Интерес к фольклору, зародившийся еще в детстве под влиянием отца, Петра Хрисанфовича Семенова (он занимался сбором песен и сказок терских казаков[1030]), способствовал установлению научных связей Семенова и с фольклористами, в числе которых прежде всего следует назвать М. К. Азадовского и Ю. М. Соколова[1031].

Не имея возможности из-за политической ситуации заниматься родным ему казачьим фольклором, который он в юности записывал[1032] и влияние которого ощутимо в его собственных стихах[1033], Семенов сосредоточился на изучении связей литературы и фольклора. Отсюда такие его работы, как «Лермонтов и фольклор Кавказа»[1034], «Мотивы горского фольклора в поэме Лермонтова „Хаджи-Абрек“»[1035], где, по мнению В. Э. Вацуро, «определилась особая область — изучение иноязычных, прежде всего кавказских, фольклорных источников лермонтовских стихотворений и поэм»[1036].

Другой объект его внимания — фольклор самих горцев[1037], в первую очередь осетин, ингушей и чеченцев, хотя после выселения этих народов Сталиным в 1944 году ему и от этой тематики пришлось временно отказаться. Обратившись к изучению нартского эпоса, Семенов провел как этнограф и археолог сорок четыре экспедиции в Осетии, Чечне и Ингушетии. Он исходил из убеждения, что при анализе фольклорного текста необходимо учитывать и сохранившиеся памятники материальной культуры Кавказа. С его точки зрения, это позволяло хотя бы приблизительно датировать сюжеты нартских сказаний, а также вычленять в них определенные исторические пласты[1038].

Такой комплексный подход к описанию быта, культуры и творчества обитателей Кавказа должен был предопределить его особый интерес к трудам М. К. Азадовского, отдавшего немало сил для создания целостной картины народной жизни другого региона России — Сибири. В то же время деятельность Семенова могла быть привлекательна и для Азадовского в связи с разработкой им вопросов литературного краеведения. Нельзя не учитывать и самого очевидного: оба преподавали фольклор в студенческих аудиториях. Семенов читал лекционный курс по фольклору в СОГПИ, Азадовский — в Ленинградском университете, где с 1934 года заведовал кафедрой фольклора.

В настоящее время мы не можем точно сказать, когда и при каких обстоятельствах произошла личная встреча двух ученых. Возможно, сведения об этом хранят ответные письма М. К. Азадовского в личном фонде Л. П. Семенова в ЦГА Северной Осетии в городе Владикавказе[1039], но они, к сожалению, не были нам доступны при подготовке этой публикации. В фонде М. К. Азадовского в Рукописном отделе РГБ сохранилось девять писем Семенова с 1939-го по 1949 год[1040]. Как можно предположить, с Азадовским, обосновавшимся в Ленинграде в 1930-м, отношения установились, скорее всего, во второй половине 1930-х годов, о чем косвенно свидетельствует форма обращения в первой из дошедших до нас открытке от 26 апреля 1939 года. В ней Семенов, посылая свой «дружеский привет», именует Марка Константиновича вполне официально — «глубокоуважаемым» — и подписывается «с искренним уважением» (в следующем письме, от 7 июля 1945 года, возникает уже обращение «дорогой», просьба передать поклон «супруге» и подпись «искренне Ваш»), В этой открытке Семенов сообщает, что недавно вернулся из командировки (возможно, как раз из Ленинграда) и высылает ему заказной бандеролью две свои работы о Пушкине (л. 1). Всего вероятнее, что речь идет о книге Семенова «Пушкин на Кавказе»[1041] и подготовленном им сборнике «А. С. Пушкин о Кавказе»[1042], вышедших за два года до этого к 100-летней годовщине смерти поэта.

Однако все контакты вскоре были прерваны войной и возобновились лишь летом 1945-го. Семенов, узнав, видимо, из газет о получении Азадовским ордена Трудового Красного Знамени (через год ту же награду получит и сам Семенов[1043]), попытался восстановить прерванную связь и 7 июля 1945 года отправил на доблокадный адрес (ул. Герцена, 14, кв. 19) краткое письмо, где главными, помимо поздравлений с наградой, были вопросы: «Как Вы поживаете? Как идет Ваша работа? Что у Вас нового?» Он прибавлял о себе: «После <19>41 г. новых работ пока не опубликовано, но в рукописи их набралось порядочное количество» (л. 2). Из письма от 24 октября 1945 года (на нем помета Азадовского: «Отв<ечено> 5 — XII») явствует, что на отправленное летом письмо был получен ответ, в котором Азадовский сообщал, что «возвратился на прежнюю квартиру и продолжает свою любимую работу», и интересовался, получил ли Семенов письмо, посланное им из эвакуации, т. е. из Иркутска, где с 1942 года и до возвращения в 1945-м в Ленинград он был профессором Иркутского государственного университета. «Письмо же Ваше, посланное во время войны, до меня не дошло», — писал Семенов, но вспоминал: «…когда пришлось быть в Сталинире[1044], то один из научных сотрудников, приезжавших из Тбилиси, передал мне привет от Вас, сообщив, что этот привет передала ему одна из его знакомых, работавшая в Тбилисском университете» (л. 3).

Судя по этому письму, в последнюю встречу в Ленинграде, которая могла состояться в апреле 1940 года (18-м апреля 1940-го датировано письмо Семенова И. Н. Розанову, отправленное из Ленинграда, где говорится о предстоящем выступлении на заседании Лермонтовской комиссии, намеченном на 27 апреля[1045]), Азадовский делился с Семеновым планами систематизации изучения фольклора. Речь могла идти или о проекте издания «Свода фольклора народов СССР», редакционная коллегия которого (Ю. М. Соколов, М. К. Азадовский, Н. П. Андреев, Э. В. Гофман (Померанцева), А. Н. Нечаев, Н. В. Рыбакова и др.) была утверждена в декабре 1940 года[1046] и о котором Азадовский писал в «Известиях АН СССР»[1047], или о подготовке опубликованной уже после смерти Азадовского «Истории русской фольклористики»[1048]. «Меня очень интересует, какова судьба Вашего труда по историографии фольклора, о котором Вы говорили при нашей последней встрече? Вышел ли он в свет? Если еще не вышел, то когда может появиться в печати?» — спрашивал Семенов и одновременно предлагал: «Я могу прислать статью о нартском эпосе; когда она будет готова, пришлю Вам; одновременно пришлю и материал для хроники[1049]» (л. 3).

Поздравляя Азадовского с наступающим Новым годом, Семенов в открытке от 30 декабря 1945-го выражал надежду, что после завершения занятий и экзаменационной сессии закончит «обещанную статью о нартском эпосе» (л. 4). Выполнить это обещание в задуманный срок ему не удалось. В открытке от 7 февраля 1946 года Семенов не только выражает сочувствие Азадовскому в связи с только что миновавшей болезнью, но и сообщает, что тоже болен — «обнаружилась болезнь сердца»; он прибавляет: «Когда поправлюсь, закончу статью о нартском эпосе» (л. 5). Однако и это намерение не реализовалось. В письме, датированном 24 июля 1946 года, Семенов просит извинения за то, что давно не писал из-за болезни и большой нагрузки. Возможно, итогом этой затянувшейся и многократно отложенной работы стала статья «Нартские памятники Северной Осетии», появившаяся лишь в 1949 году[1050].

Еще в октябре 1945 года Семенов пообещал снабжать Азадовского местными публикациями, не доходившими до Ленинграда: «Если здесь выйдет что-нибудь интересное для Вас, тоже вышлю» (л. 3). На исходе года он информировал, что «в скором времени должна выйти из печати лингвистическая работа В. И. Абаева, посвященная нартскому эпосу», и заверял: «Когда она появится в свет, пришлю ее Вам» (л. 4). В письме от 24 июля 1946 года Семенов сообщал, что выслал Азадовскому «новую работу об осетинском нартском эпосе В. И. Абаева» (л. 7), и прилагал написанную на нее рецензию «Новый труд об осетинском нартовском эпосе» из газеты «Социалистическая Осетия»[1051]. В рецензии он называет выход книги профессора В. И. Абаева «Нартовский эпос»[1052] «крупным событием в советской фольклористике», а ее автора — «вдумчивым, смелым, пытливым ученым», который «известен в научном мире, как превосходный лингвист, знаток фольклора и быта осетин» (л. 8). В письме к Азадовскому он одновременно выражает надежду, что некоторые из накопившихся работ, которые «по условиям военного времени <…> лежали без движения», ему удастся напечатать в той же газете. И действительно, в 1946 году на страницах этой газеты появилось несколько его популярных публикаций, в том числе об А. Н. Островском, А. Блоке, Данте, Шекспире и Сервантесе.

Письмо от 24 июля 1946 года интересно и тем, что в нем Семенов благодарит Азадовского за заочное участие в праздновании его юбилея:

22 июня наша общественность отмечала 60-летие со дня моего рождения и 35-летие моей научно-педагогической деятельности. В числе приветствий, присланных по телеграфу, было и приветствие от Филологического факультета Ленинградского университета, очень тронувшее меня; в этом поздравлении упомянуты фамилии профессоров — Алексеева, Беркова и еще чья-то, дошедшая в совершенно искаженном виде (сохранились только буквы «зд»). Полагаю что присылкой этой телеграммы я обязан Вам, т. к. наша юбилейная комиссия посылала извещение на Ваше имя, и думаю, что недостающая третья фамилия — Ваша. Прошу подтвердить это. Глубоко признателен за то, что Вы и Ваши коллеги тепло отнеслись к моему скромному празднику. Такое дружеское отношение особенно ценно для нас, провинциальных работников, ведущих свою педагогическую и исследовательскую деятельность вдали от академических центров страны. Прошу Вас передать Вашим коллегам привет от меня и благодарность за присланное мне поздравление (л. 6–7).

Следующее сохранившееся в фонде Азадовского письмо написано через полтора года (датировано 23 декабря 1948-го). В качестве новогоднего подарка Семенов высылает своему корреспонденту «новую книгу, вышедшую здесь, — „Осетинские нартские сказания“», подчеркивая, что «принимал в ее подготовке близкое участие» (л. 10)[1053]. Азадовский не остался в долгу и отправил в ответ оттиск своей работы о Радищеве. В письме от 12 января 1949 года Семенов писал: «Получил Ваше дружеское письмо. Благодарю за присылку Вашей интересной статьи о фольклорной теме в „Путешествии“ Радищева; статья очень содержательна. Только Вы не отметили, в каком сборнике напечатана она?» (л. II)[1054]

Судя по письму от 12 января 1949 года, Азадовский просил присылать ему все, что выходит по интересующей его тематике на Северном Кавказе. «Относительно краеведческих изданий напишу в Нальчик и Грозный о высылке Вам некоторых изданий со статьями по литературе и фольклору» (л. 11), — обещал ему Семенов. В открытке от 1 марта 1949 года он сообщал о результате своих переговоров: «По моей просьбе Грозненский Н<аучно>-И<сследовательский> Инст<итут> и Кабардинский Н<аучно>-И<сследовательский> Институт выслали Вам некоторые свои издания. У нас тоже печатаются новые сборники со статьями по вопросам культуры. Когда они выйдут в свет, вышлю их» (л. 16). Было ли выполнено это обещание, нам неизвестно.

Письма к Азадовскому менее информативны, чем, например, письма к Гершензону или И. Н. Розанову. Это обусловлено не только менее близким и менее длительным общением (с Розановым Семенов познакомился в 1924 году в московском Доме ученых[1055]), не только иным, уже не дореволюционным дискурсом с его открытостью и исповедальностью (как в письмах к Гершензону), но и рядом объективных обстоятельств другого рода. Тут и военная цензура, действовавшая еще летом 1945 года (на письме от 7 июля 1945-го стоит штамп «просмотрено военной цензурой»). Тут и тяжелая болезнь сердца, начавшаяся у Семенова в конце 1940-х и заставившая его в 1951 году оставить преподавательскую деятельность. Недаром в 1949-м он сетовал:

Слабость здоровья — наша общая участь. Когда были помоложе, не думали о нем, а теперь недомогание само о себе напоминает. Нельзя порой не задуматься о том, что мы — «последние из могикан»; коллег старше нас уже почти нет! Между тем хотелось бы поработать в излюбленной области, сделать еще кое-что пока хватит сил… (л. 11).

Тут и еще более существенная причина — развернувшаяся в конце 1940-х борьба с космополитизмом. В феврале 1949 года Азадовский был изгнан со всех мест его работы, а Семенову как криминал начинали вменять сравнения, к примеру, тех же нартских сказаний с мировыми фольклорными образцами.

Однако и по этим, достаточно лаконичным, письмам можно представить главное: какая именно научная проблематика объединяла двух ученых.

____________________ Елена Тахо-Годи

К биографии Н. С. Гумилева

Такой титул носила наша с К.М. публикация, спешившая вослед снятию цензурного запрета на имя расстрелянного поэта[1056], но дательный падеж заглавий, знаменующий незавершенность приближения к искомому предмету, все еще не теряет в уместности два с лишним десятилетия спустя.

Вот, например. Несмотря на сравнительно давно введенную в иных изданиях поэта[1057] ссылку на воспоминания «Н.Д.» о нем, напечатанные к трехлетию его гибели, новейший комментированный жизнеописательный компендиум, хоть и вобрал эту ссылку в библиографию[1058], никак содержанием этих воспоминаний не попользовался. Таким образом, приложить их к биографии Н. С. Гумилева становится нашей обязанностью, и ее мы ныне исполняем:

Встреча с Н. С. Гумилевым

На пароход, где-то около фабрики Торнтона[1059] мы все еще пересаживаемся черствыми раздраженными эгоистами. Наши обиды слишком тяжелы и в то же время слишком повседневны, чтобы их могла излечить природа.

Нева — река меланхолическая. Здесь она течет мимо бревенчатых, смиренных домиков, которые на фоне революции выглядят вовсе не патриархально.

Мы сходим на берег и идем по длинной, знойной дороге. Нам встречаются пыльные, серые овцы и дети из той породы, которые молча глядят на вас в упор, прикрывшись ладонью от солнца, когда вы спрашиваете у них дорогу.

Наконец, ворота, на которых вывеска «Домот».

Здесь многое поражает, и прежде всего — вежливость. Входишь, по привычке, готовый дать отпор. Ведь все права отняты — это делает человека сильным… И вдруг замечаешь, что все вокруг ласковое — вещи, люди. Кто из нас в состоянии сразу взять и этому поверить.

Как? Гонг, мирно призывающий к обеду и ужину? Лужайки, на которых можно лежать закинув руки и смотреть в небо. Как — настоящее небо, а не, как в городе, просто деловая покрышка?

Впрочем, мы все еще не доверяем. Как же! проведешь нас так скоро, стреляных!

И все ищем в столовой, где-нибудь на стене, плакат — «Не трудящийся да не ест».

В комнате у нас уютно и много разговоров о Гумилеве — как он выглядит, как ходит и как играет в пятнашки.

Маленькая дочь актрисы, Люся[1060], раскачивается между кроватями, держась за спинки, и говорит, говорит.

— Он спросил меня, хочу ли я с ним ехать в Индию, знаете?

— Ну и что же ты?

— Вот еще! Я сказала, что уже обещала Жоржику из Дома Литераторов. Жоржик лучше, потому что он молодой.

Еще бы — 13-летний мужчина! Вот болтушка! А с Жоржиком куда же — тоже в Индию?

— Ах нет, в Париж, когда наладится сообщение.

Мы лежим, разговариваем, читаем стародавние «Осколки» и «Будильник», в которых имя Антоши Чехонте и грубоватые и мирные карикатуры на новогодних визитеров, на неверных жен.

В соседней с нашей «дамской» комнатой зале кто-то что-то репетирует. Слышатся «Норвежские танцы» Грига, шум, смех. В нашу комнату заглядывает взволнованный молодой человек. Он слышал, что в числе прибывших артистка Д. Он просит всех желающих и могущих способствовать разнообразию развлечений не пожалеть своих сил. Лоб его блестит. В голосе хрипота переутомления.

Артистка Д., мать Люси, подымается на своей койке более чем в недоумении.

— Играть? Да что вы! Артистка Д.! Эк, вспомнили! Да я с самой революции не выступаю. В квартире дым, холод. Я не выхожу из катара горла. Вы слышите, как я говорю?

— Ну тогда, может быть, какой-нибудь танец. И, кстати, нет ли здесь дамы, знающей ту-степ?[1061]

— Да что вы! Да мы полумертвые! Мы с самого обеда лежим пластами. Нет и нет! Ах, придти смотреть? Смотреть с удовольствием.

Молодой человек скрывается. Люся визжит от восторга. После ужина звуки гонга сзывают нас веселиться.

Николай Степанович Гумилев. Все его разглядывают. Он этим видимо недоволен. Прячется в части залы, отведенной под сцену за аркой. Публика больше рабочие и полуинтеллигенты. Интеллигенты, кроме новеньких, все заправилы. Кто режиссирует, кто аккомпанирует, а кто и просто из первого ряда дает советы, пока публика не расселась.

Едва мальчик Боря, не то сын актера, не то сам начинающий актер, прочел замогильным голосом поэму Робин Гуда и две сестры, под аккомпанемент третьей, пропели неизбежные «Крики чайки»[1062], как раздались голоса:

— Просим Гумилева.

Он не показывается. Голоса делаются настойчивее. Хлопки. Топанье ног. Тогда слышится его глухой, несколько монотонный голос.

— Я не хочу! Я приехал сюда отдыхать!

Но просьбы неотвязнее, и наконец показывается его сероватое, бледное лицо, обводящее зал взглядом ироническим и недовольным.

…Хорошо, он прочтет… Публика — кто подпирает подбородки, кто откидывается на спинки стульев. Приготовляются слушать.

— И девушка с газельими глазами

Выходит замуж за американца.

Ах, зачем Колумб Америку открыл?[1063]

Поклон. Все. Несколько секунд молчания, во время которых Гумилев скрывается на свое место. Затем буря аплодисментов. Крики:

— Это вы сейчас сочинили?

— Просим еще!

— Немножко подлиннее!

Ему приходится выйти снова, и между публикой и этим медлительным спокойным человеком уже завязывается неуловимая симпатия.

И вот Гумилев — почти постоянный участник каждодневных увеселений. То он собирает слушателей на лужайке и рассказывает им о своих путешествиях, об опасной охоте на бегемота, на леопардов, и о том, как он вез в поезде шкуру убитой им гиены и как от запаха, свойственного этому животному, все пассажиры сбежали из его вагона, совсем как в джером-джеромовской истории с сыром[1064], — то в зале, читая свои стихи.

А раз чуть не разыгралась буря.

Гумилев прочел свою неоконченную поэму «Дракон». Поэма грандиозна. Она охватывает несколько периодов жизни человечества и освещает власть в различных ее формах.

Он увлекается и досказывает прозой. Не все еще написано, но вот главная мысль… вот план…

В древние времена власть принадлежала духовенству — жрецам; затем, вплоть до наших дней — войску. Сейчас же на наших глазах начинается период власти пролетарской. Ясно каждому, что и он ложен, как и предыдущие. И только когда власть перейдет к мудрецам, к людям высшего разума — словом, к человеческому гению, только тогда… о тогда…

Увлекшись, он не слышит, что рассказ его уже давно прерывается возгласами недовольства. Лишь только речь зашла о власти пролетарской.

— Ага, не нравится!

— Довольно вы нами поправили!

Грозный гул негодования не дает ему договорить.

— Вот пускают тут таких! Донести бы кому следует!

Кое-кто угрожающе подымается с места.

Бледный, раздосадованный и несколько потерявшийся Гумилев пробует возражать, доказывать. Он — привыкший к «своему» составу слушателей, студистам, умеющим слушать объективно, — отойдя от своего «я», не рассчитал эффекта, который произведут его слова на аудиторию, слушающую ушами минуты и личных переживаний. И только благодаря вмешательству одного из подоспевших литераторов, сумевшего с присущим ему тактом уверить разбушевавшихся слушателей, что они просто не так поняли — удалось потушить разгоравшиеся страсти.

…И вот снова осень. Дом Литераторов. Столики без скатертей, тарелки коммунального супа, напуганные, втихомолку что-то продающие интеллигенты, и фигура Гумилева, медленно шествующая через первые две комнаты в третью — поменьше, поуютнее, тоже занятую столиками, так называемую «гобеленовую». Здесь небольшая группа, центром которой он являлся, за тарелками такого же супа, как у всех, запуганная и затравленная, как и все, ухитрялась говорить почти исключительно о стихах и часто даже… стихами. Посетители привыкли к раздающемуся подолгу, тягучему, словесному напеву, невольно прислушивались, и часто темы разговоров, как-то сами собой, сбивались с повседневного, с «продуктов питания», с продаж и комбинаций на «гумилевскую манеру читать стихи», на институт Живого Слова, на то, что «теперь устроены какие-то классы стихосложения, куда всякий, и вы и я, можем поступить и по прошествии какого-то срока сделаться поэтами».

Обратно девизу прошлого столетия — «поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан», — в наше время, когда все российские обыватели оказались переделанными в граждан, хотя бы и механически, Гумилев как-то особенно полно сумел оградить свою поэтическую личность от искажения — остаться поэтом.

Через месяц или два по возвращении из Дома Отдыха, Гумилев был арестован и вскоре мы узнали о его трагической гибели.

Н.Д.[1065]

Эпизод относится к 1920 году:

С 1 по 14 августа. В доме отдыха на даче Чернова, на правом берегу Невы, против фарфорового завода живет в одной комнате с В. А. Пястом. Редактирует переводы, несколько раз выступил перед рабочей аудиторией с докладами и чтением стихотворений, участвовал в концертах. Играет в шахматы. В. Пяст. Примечание. Одновременно с Н. Гумилевым в доме отдыха жили Волковыский, Б. А. Гидони, Браудо и др.[1066]

Имя автора воспоминаний и некоторые сопутствующие рассказанному сюжету детали становятся понятнее из повести Н. Яблоновской «Двадцать первый», напечатанной спустя почти тридцать лет в парижском журнале «Возрождение»[1067]. В состав повести с небольшими изменениями вошла эта газетная заметка, и соответственно этот эпизод перенесен в заглавный для повести год (впрочем, уже и три года спустя мемуаристка ошибалась в хронологии), характеристикой которого она открывается:

В тот год был урожай на яблоки и на поэтов. Яблоки были спелые, румяные, наполняли собою пустые до того кооперативы. Радостно становилось глазу от яркого, веселого, неожиданного среди хмурой петербургской осени, и дух захватывало от запаха, крепкого, свежего, чуть с кислотцей. Поэты были зеленые.

Гумилев и злая пресса Не находят во мне таланта. Я — маленькая поэтесса С огромным бантом.

Чьи это строчки? Не все ли равно: одной из них[1068].

А вот другая:

Я вполне олитературена, Хотя мне всего пятнадцать весен. Как Александр Блок несносен: Я им и день, и ночь одурена.

Это девушки. У них и в стихах кокетство, желание задеть, понравиться. Юноши солиднее; у них тоже желание понравиться, но не кокетством, — оригинальностью, глубокомыслием.

Замечено: если сидеть, думать, грызть ногти, зачастую ничего не вытанцовывается. А иногда стоишь за хлебом час, другой, третий: хлеб не везут, мерзнут ноги, а в душе поется:

Синяя ласточка в розовом небе…

И пойдет, и пойдет. И оттого, что как будто вытанцовывается, сейчас и другое дальше само подворачивается, только лови.

Герой повести, Юрий Быстрицкий, автор строчки о синей ласточке — вероятно, alter ego автора.

Автор — Наталья Ивановна Потресова-Яблоновская (1897?— 1978), член эмигрантского Союза русских писателей и журналистов, печаталась в журналах «Новоселье», «Новый журнал», в газете «Русская мысль»[1069], и до того, как в 1945 году вышла замуж за известного журналиста и театрального критика Сергея Яблоновского-Потресова (1870–1953)[1070], носила фамилию Давыдова. Она появилась на Западе, вероятно, в 1922–1923 годах (два ее рассказа из петроградского быта напечатаны в рижской газете «Сегодня» во второй половине 1923)[1071].

Мать ее, Лидия Михайловна Давыдова, урожденная Мамчич (1865–1943)[1072], была издавна знакома с А. Ф. Кони, дружившим еще с ее матерью, переводчицей Марией Александровной Мамчич (1842–1872), и с ее теткой В. А. Даниловой[1073]. Она оставила мемуарные записки, несколько фрагментов из которых цитировала Н. Яблоновская, например:

В тяжелые 1918–1922 годы приходилось видеть А.Ф. довольно часто. Бывая на его лекциях, мы с дочерью, в числе других, не раз провожали его по темным обледенелым улицам до его дома, на Надеждинскую 3. На восьмом десятке лет, совсем сгорбленный, он с трудом передвигался, опираясь на две палки. <…> Перед отъездом за границу (кто думал, что навсегда?) зашли к нему проститься. <…> — Уезжаете? — обратился он ко мне. — Что ж, в добрый час!.. Я? Нет, я никуда не поеду.

И, помолчав, добавил мягко и просто:

— Мне кажется, что в это тяжкое время я еще и здесь могу быть сколько-нибудь полезен. Внимание, с каким слушает меня молодежь, мне огромная награда. А лично мне уж больше ничего не нужно[1074]

Видимо, именно через А. Ф. Кони мать и дочь Давыдовы были связаны с Домом литераторов. Адрес Дома (Бассейная, 11) указывает в июле 1920 года как свой личный Л. М. Давыдова в заявлении о приеме во Всероссийский профессиональный союз писателей (из своих работ называет вышедшие под псевдонимом «А. Дуссек» книжки «Игры и занятия для детей всех возрастов», «Пир на весь мир. Подарок юным поварам и поварихам»). Тогда как Н. И. Давыдова указала адрес Кирочная, 3 (она перечисляет свои рассказы, напечатанные в «Огоньке», «Светлом луче», «Сцене и жизни»)[1075]. В журнале, издававшемся Домом литераторов, напечатаны мемуарные очерки Л. М. Давыдовой о семье Н. А. Некрасова[1076]. В связи с некрасоведческими штудиями с ней в Доме литераторов встречался в 1921 году К. Чуковский:

Ко мне прибежала внучка Еракова, Лидия Михайловна Давыдова, и сказала, что в Питере найдена ею «Луша», дочь Некрасова, с которой она вместе воспитывалась и т. д.[1077].

20 марта 1922 года он записывает:

…В Госиздат — хлопотать о старушке Давыдовой — пристроить ее детские игры, оттуда в Севцентропечать — хлопотать о старушке Некрасовой[1078].

Быт этого заведения, не столь легендарного, как Дом искусств, но несомненно нуждающегося в исторической реконструкции его трудов и дней[1079], в общих чертах обрисован в известном, неоднократно публиковавшемся очерке Александра Амфитеатрова «Дом Литераторов в Петрограде 1919–1921 годов». Мемуарист, в частности, объясняет феномен сравнительно продолжительного существования такого скопища недовольных новым режимом интеллигентов:

Обед литературной столовки стоил вдвое дороже советского, но был впятеро питательнее. Надбавка стоимости как бы заменяла былой членский и кооперативный взнос и содействовала образованию оборотного фонда. Клиентура литературной столовки выросла в несколько сот душ. Конечно, она не имела права профессионального подбора едоков, но он сделался сам собою. Простою записью сложилось и замкнулось крепкое писательское кольцо, настолько значительное численно, что обвело едва ли не весь петроградский литературный мир. Расторгнуть это кольцо советская власть, хотя и очень им недовольная, почла неловким и невыгодным. Ведь продовольственный кризис все обострялся, коммунистическое хозяйство фатально стремилось к краху, разрушение кооперативов уже обнаружило свою вреднейшую нелепость. Организацию с претензиями автономной самопитаемости коммуна могла отрицать и гнать по принципу, но должна была бы, собственно говоря, приветствовать ее по существу, как избавление шеи своей от обузы в несколько сот голодных ртов. К тому же Комиссариат народного просвещения в лице Луначарского и его петроградского заместителя, фамилию которого я, к сожалению, сейчас не вспоминаю, — кажется <З.Г.> Гринберг, — был бесконечно сконфужен дикостью коммунистического гонения на литературу, и если не помогал ей, то, по крайней мере, и не распинал ее, умывая руки, как Пилат. Таким образом, Дому литераторов удалось найти, правда, зыбкое, но все же равновесие — в состоянии «незамечаемости». В тени ее он и начал развиваться[1080].

Некоторые живые картины домлитовской[1081] повседневности рисовала эмигрировавшая в 1921 году Татьяна Сергеевна Варшер:

Я оказалась богачкой: принесла с собой восковую свечу «трехкопеечную».

— Смотрите, смотрите, Т.С. буржуйка.

— Ради Бога, где Вы свечку достали? В церквах не дают «на вынос»…

Вокруг моей свечки собирается компания… в руках мисочки с варевом или стаканы с кофеем.

— Мне кажется, что это кофе из голубиного помета, — говорит поэт.

— А вам раньше приходилось есть голубиный помет?..

— «Лопай, что дают». Чехов еще сказал.

— Позвольте, да ведь это же порция для воробья, и то для несовершеннолетнего воробья, — кипятится <А.А.> Измайлов. Бедный, не удалось ему дожить до лучших дней…

— Представьте, — говорит ему молодой поэт, — обещали мои стихи напечатать, а цензор — бывший боцман, надписал: «Оные стихи не могут быть напечатаны, так как содержание оных не соответствует мировой гармонии…» <…>

— По-моему — хуже всего темнота.

— А — по-моему — так холод.

— Голод — тоже ничего себе[1082].

В том же очерке выведена неназванная М. В. Ватсон, с которой Гумилев сталкивался в Доме литераторов и к которой относился весьма уважительно[1083], — одна из самых активных деятельниц Литературного фонда, жившая под лозунгом «мы писательницы, а не дамы!» и «исполненная боевого задора»[1084]:

Т.С.! Т.С.! Скорее ко мне со свечкой!

— Ну, что еще случилось?

Зовет меня старая писательница. Даже в «Всемирную литературу» не пошла работать — там Горький, «лакей большевиков». Голова трясется, руки немытые, на ногах тряпки, рваная вязаная кофта…

«Не подкупишь меня» — это не фраза! Отказалась от академического пайка — «не хочу от них подачки»… Подхожу со свечкой.

— Что?

— Скажите, — тычет пальцем на благообразного старика с длинными седыми волосами. — Это Ясинский?

— Ясинский.

— Иероним Ясинский?

— Наверное.

Подходит ближе.

— Тьфу! А я в темноте не разобралась, а он мне руку опоганил… взял да поцеловал…

— Слушайте, ведь это же неделикатно, ведь он же тоже старик…

— Ну что же, что старик… большевикам продался, так тьфу, — еще с большим азартом.

Больше Ясинский не появлялся в «Доме литераторов».

Гумилева на заднем плане при выходе М. В. Ватсон мы видим в «Двадцать первом»:

В прихожей Дома Литераторов в этот час пусто, гулко хлопает за Юрием входная дверь. Пусто и во второй прихожей. Этот реквизированный особняк, как и Гукасовский[1085], раскидистый, комфортабельный. Дальше в зале слышится оживленное щебетанье контрольных барышень и еще взволнованный, убеждающий голос Марии Валентиновны Ватсон, друга Надсона, свято берегущей память поэта.

Ватсон пропагандирует. Это обычная картина. Стоя перед группой поэтов, с Гумилевым во главе, маленькая, седая, стриженая старушка продолжает возбужденную речь:

— Надо идти на улицу!.. Кричать! Слово — сила!.. Я останавливаю встречных солдат, — ведь это же младшие братья наши. Я говорю им: опомнитесь! Что вы делаете?!

Поэты — их два-три — в подражание Гумилеву бесстрастны. Только поводят глазами на нее, на него. А он — прямой, важный, в своей сибирской дохе, слушает с высоты своего роста. Ничего не прочесть в бледном, сером лице, в убегающем, косящем взгляде. Он некрасив, и в этой некрасивости тоже обаяние. Другим, красивым, хотелось бы быть такими, как он — некрасивыми и значительными[1086].

Не исключено, что по редкому совпадению мемуаристка наблюдала ту же сцену, что и заезжий гость:

В последний раз я видел Гумилева в самом конце ноября или в начале декабря 1920 г. в Ленинграде, куда приезжал из Одессы. Это было в столовой Дома литераторов — на Бассейной. Гумилев уже у выходной двери разговаривал с М. В. Ватсон, которая, как всегда, была очень разгорячена и в чем-то изобличала кого-то из молодых поэтов. Увидя меня, Марья Валент<иновна> стала жаловаться на Гумилева за его равнодушие к политическому поведению его учеников. Н.С. смущенно улыбался[1087].

В повести «Двадцать первый» есть и другие сцены из жизни Дома литераторов. Например, походит на нефикциональное воспоминание такая сцена сезона 1921–1922 годов:

Кузмин со своим завитком на лбу, скромно сидевший за тарелкой крапивного супа, — крапивы много росло в саду — глянул вдруг, при солнечном освещении, маленьким, несчастным старичком.

Неожиданно пришла Ахматова, обычно не бывавшая в Доме Литераторов, с грубым, серым мешком в руках за получением посылки «Ара» для сына своего, Льва Гумилева.

Кто же еще мог родиться у Гумилева, как не львенок:

…Звери дикие — слова мои…

или:

…Под покровом ярко-огненной листвы Великаны жили, карлики и львы…

или еще:

…Как вино впивал он воздух сладкий Белому неведомой страны…

Контрольные барышни то и дело бегали через залу посмотреть на Ахматову. Ссорились:

— Не иди сразу: она заметит.

— А ты-то чего? Ты уже видела[1088]

В эпизодах в доме отдыха, куда отправлял своих членов Дом литераторов (и куда попадает наш герой), возникают некоторые мелкие подробности к рассказанному в газетной публикации. Из обитателей Дачи Чернова (напротив нынешнего Речного вокзала, в советское время — центр глушения зарубежного вещания) в повести появляется Николай Моисеевич Волковыский[1089] (названный здесь Григорием Моисеевичем, впрочем, так звали его брата, и, возможно, именно о последнем идет речь в повести), один из отцов-основателей Дома литераторов. Он вспоминал:

На низком берегу Невы, возле самой волны, бесшумно целовавшей прибрежный песок, вдали от суеты едва-едва возрождавшегося Петербурга, сидели мы долгие вечерние часы и слушали Гумилева, читавшего свои стихи. Монотонное, с однообразным повышением и понижением, с холодным, почти бездушным пафосом, чтение. Порой становилось скучно. Стихи были знакомые, читал Гумилев с незажигающей, неволнующей четкостью, но поэт любил читать себя, а слушательницы требовали еще и еще.

Мы жили в советском доме отдыха — и все были рады уйти от вялых будней коммунизированной жизни. Странные были дни: в двух шагах от нас — огромный, советски-прозябавший завод с комячейками, комиссарами, лозунгами, резолюциями, а мы сидим на безмятежном берегу Невы без комиссаров, без лозунгов, без кожаных курток и «партийной дисциплины» и слушаем стихи о дикой Африке, о женщине с огненными волосами, об обезьяне, пять дней правившей страной. И разве только эта обезьяна возвращала усталую от казарменной жизни мысль к окружавшей действительности, нелепой, изуродованной, обнищавшей[1090].

Аллюзию на российскую реальность 1920 года слушатели находили в гротескной гумилевской Либерии, где большой шимпанзе в президентском доме размахивал палкой, бил посуду, шатался, как пьяный, и управлял страной. Надежду внушало, что только «целых пять дней».

Волковыский, попечитель группы домлитовцев, в которую входили Гумилев и Н. Давыдова, возникает в эпизоде с гумилевским выступлением, когда

бледный и потерявшийся Григорий Моисеевич [объясняет пролетариям,] что они просто не так поняли. Это — поэтическое произведение, метафора… Может быть, не всем знакомо это слово. Вы разрешите вам пояснить…

Он и сам не знает, что скажет в следующую минуту, но только говорить, отвлечь внимание.

Его оттесняют два комика, вылетающие на эстраду с быстрым, бойким и не всегда цензурным диалогом. Кажется, инцидент улажен. В публике первых рядов начинают раскатываться довольные смешки. «Чистая» публика незаметно, по одному, по двое, покидает зал[1091].

Рыжей Зои Ольхиной, у которой, по словам Ольги Арбениной, в Доме отдыха был роман с Гумилевым, да и приезда самой Арбениной[1092] в Домот мемуаристка не заметила. Мемуаристы, в отличие от рассказчиков-хроникеров в романах, не обладают всеведением, и это порой парадоксальным образом придает ореол достоверности подсмотренным и подслушанным мизансценам, репликам, взглядам, жестам.

____________________ Роман Тименчик

«Друг человечества…»: об одной литературной рецепции[**]

Летом 1819 года Пушкин, вероятнее всего в Михайловском, написал свое знаменитое стихотворение «Деревня», опубликованное, как известно, лишь после смерти поэта, но при жизни его широко разошедшееся в списках. История «Деревни» (идейное, художественное содержание, текстология и т. д.) изучена досконально и самым подробным образом сведена в новейшем академическом комментарии издающегося сейчас Полного собрания сочинений А. С. Пушкина. На эти сведения по мере необходимости я и буду опираться[1094].

Своей неслыханной популярностью стихотворение обязано исключительно второму «куплету», которое в отличие от первого, сентиментально-элегического, пронизано самыми радикальными либеральными идеями. Совокупность этих идей, как и текстология «Деревни» (известной в двух редакциях — ранней и поздней), необычайно сложна; но — хочу оговориться сразу — я не буду в полном объеме касаться ни первого, ни второго вопроса. Моя задача гораздо скромнее: она определяется единственной — тридцать седьмой — строкой стихотворения, которая относится ко второй его половине и никак в новом Собрании не прокомментирована — хотя, как представляется, это впрямую касается проблемы окончательного выбора текста.

В первой редакции, принятой в Полном собрании за основную, эта строка звучит так: «Мудрец печальный замечает // Везде невежества убийственный позор» (здесь и далее курсив мой. — М.Т.). Однако уже к концу 1819-го — началу 1820 года Пушкин стихотворение переработал, и в авторизованной копии А. М. Горчакова (предположительно 1825 года), авторитетность которой подчеркнута в комментарии (с. 594), вариант из лексики «унылой элегии» — «Мудрец печальный» — был заменен на новый: «Друг человечества», гораздо органичнее соотносящийся со смысловой структурой второй части и, более того, ставший, если угодно, ее камертоном. В отличие от не получившей распространения первой редакции (с. 592) многочисленные списки второй, при всех прочих отдельных разночтениях, неизменно сохраняли интересующий нас вариант: «друг человечества». Согласно сложившейся эдиционной практике вплоть до недавнего времени он был принят в качестве окончательного авторского текста и прочно укоренился в сознании читателей. Думается, что на фоне хорошо известного радикализма юного Пушкина появление под его пером этой семантически важной формулы не только заключало в себе локальный смысл, но и указывало на вполне определенный ее источник (о чем ниже) — безусловно, известный, а следовательно, и понятый не только первыми, но и последующими читателями «Деревни». Формула эта выглядела как идеологема — маркированная и соответственно эмоционально окрашенная. Генетические же ее корни просматриваются довольно отчетливо.

24 августа 1792 года на утреннем заседании Национального собрания революционной Франции депутат Мари Жозеф Шенье, столь не любимый впоследствии Пушкиным поэт и драматург, выступил с предложением присвоить ряду иностранных политических и культурных деятелей, известных своими прогрессивными убеждениями, звание почетного гражданина Французской республики. Оглашая намеченный им список из семнадцати кандидатов, среди которых фигурировали Джордж Вашингтон, Иоганн Песталоцци, Фридрих Клопшток, Тадеуш Костюшко и др., Шенье сопровождал каждое имя краткими индивидуальными характеристиками. Среди прочих назвал он и знаменитого шотландского историка Уильяма Робертсона, слава которого не миновала и Россию. Оратор представил его как «мудрого и глубокого историка», «ardent ami de lhumanité»[1095]. Шенье был в своих определениях конкретен и точен: Робертсону сопутствовала репутация не только выдающегося историка, но и признанного гуманиста, человека «верховного достоинства», обратившего философию «на изучение человека в обществе»[1096].

Среди блестящих революционных ораторов, прославившихся множеством «знаменитых фраз», Мари Жозефу Шенье, неустанному организатору патриотических празднеств и автору немалого количества революционных гимнов, принадлежало не последнее место. Тем не менее вряд ли можно со всей определенностью приписывать ему исключительное авторство этой формулы: она, что называется, витала в воздухе и к началу революционных событий в различных близких по смыслу модификациях была довольно распространена. Так, маркиз Виктор-Риккети де Мирабо (Mirabeau), выдающийся экономист и отец страстного революционера, за свои филантропические идеи в области экономики заслужил имя «друг людей» — по названию одной из его книг, «L’ami des hommes», изданной еще в 1756 году. В Англии примерно в то же время известный филантроп и реформатор тюрем Джон Ховард (Howard), кончивший, кстати, свои дни в Херсоне и удостоенный там внушительного кенотафа перед зданием новой херсонской тюрьмы, также обрел общественное признание как mankind’s friend — «друг человечества»[1097]. Однако семантика этих и других близких им формул дореволюционной поры далека от каких бы то ни было идеологических смыслов; она соотносилась, повторяем, исключительно с филантропией и просветительством.

С началом революционных событий слова «друг, друзья», «человечество» явно меняют свои вербальные функции. Нет нужды напоминать о газете Марата «Друг народа». В 1791 году был образован якобинский клуб «Общество друзей конституции» — и Шенье специально писал о нем; существовали «Клуб друзей монархической конституции», «Общество друзей свободы и равенства» и т. д. Примеры можно множить, однако среди них точное словосочетание «друг человечества» не прослеживается, и, кажется, именно Шенье не только аккумулировал эту новую семантику в афористически точной формуле, но и вписал ее в четкий идеологический контекст, придав ей тем самым значение политически окрашенной идеологемы. Неслучайно эта его яркая речь позже была включена в собрание сочинений писателя, в раздел политической публицистики[1098].

Предложение Шенье было принято, и уже 26 августа представленный Национальной Ассамблее проект декрета о присуждении звания гражданина Республики поименованным иностранцам обрел силу закона.[1099]

Во время оглашения списка произошел знаменательный эпизод: депутат от Эльзаса, член Законодательной палаты Конвента Филипп Якоб Рюль (Ruhl), с места предложил дополнить представленный перечень именем «le sieur Giller, publiciste allemande» (г-н Жиллер, немецкий публицист). Рюль имел в виду Фридриха Шиллера, заслужившего, по его словам, эту честь своими произведениями, — и его предложение было единогласно одобрено. Но Рюль произнес имя Шиллера на французский манер, что имело довольно курьезные последствия.

Имя же Робертсона по неизвестной причине в окончательный список не вошло, однако примененная к нему формула «друг человечества» была подхвачена министром внутренних дел Французской республики Жаном Мари Роланом, чье письмо сопровождало разосланный новоиспеченным французским гражданам диплом (или патент) за подписью Дантона. В письме говорилось:

Имею честь направить Вам, месье, удостоверенный государственной печатью оттиск закона от 26 августа 1792 года, согласно которому звание гражданина Французской республики присваивается ряду иностранцев. Вы там прочтете, что французская нация числит Вас среди друзей человечества и общества (au nombre des amis de l’humanité et de la société), которых она удостоила сим званием.

10 октября 1792 года оттиск принятого закона с сопроводительным письмом Ролана был направлен и Шиллеру. Однако из-за путаницы, происшедшей в результате французской транскрипции имени (в дипломе он поименован уже «Gille»), пакет, проплутав несколько лет, достиг адресата лишь 1 марта 1798 года — по словам Шиллера, «совершенно из царства мертвых», так как ни Дантона, ни Ролана уже не было в живых, да и у самого поэта после казни Людовика XVI революционный энтузиазм заметно поугас. По просьбе своего покровителя герцога Карла Августа Шиллер передал ему эти «интересные» документы, которые тот, в свою очередь, отдал в Веймарскую публичную библиотеку (ныне Институт Веймарской классики), где с тех пор и поныне они хранятся[1100].

Но вернемся к революционным дням. Озвученная Шенье и подхваченная Роланом, вышедшая из недр Конвента формула «друг человечества» в новом своем семантическом звучании обрела широкую популярность, причем смысловой ее диапазон был стихийно расширен — от частных и конкретных до обобщенно-нарицательных значений. Однако генетическая ее связь с эпохой и лексикой Революции отчетливо осознавалась как превалирующая.

Так, жена Ролана Жанна Мари, хозяйка известного салона жирондистов, арестованная в 1793 году якобинцами и ожидающая казни, писала свои воспоминания в тюрьме св. Пелагеи, где, между прочим, значится:

Революция наступила и воспламенила нас; друзья человечества, поклонники свободы, мы думали, что она должна переродить людей, уничтожить позорную нищету того несчастного класса, которому мы так часто соболезновали; мы встретили ее с восторгом[1101].

Невольно приходит на ум пушкинское: «Увижу ль, о друзья! народ неугнетенный // И Рабство, падшее по манию царя». Параллель, конечно, совершенно умозрительна, но спровоцирована удивительным сходством строя чувств и мыслей.

Жанна Мари Ролан была казнена 8 августа 1793-го. А несколько ранее, зимой или весной того же года, Н. М. Карамзин пишет статью «Нечто о науках, искусствах и просвещении», где полемизирует с идеями Руссо, кумира Революции, о плодотворности влияния наук на нравы. Как уже отмечалось исследователями, статья интересна также и косвенно отраженным в ней отношением русского писателя к Французской революции, в водоворот которой, как известно, он окунулся в Париже в 1790 году и ревностно продолжал следить за ее трагическими перипетиями. Г. П. Макогоненко справедливо отметил, что свои возражения Руссо Карамзин переводит в плоскость общественных нравов, заканчивая статью «прямым обращением к законодателям и, судя по терминологии, целиком заимствованной из революционной публицистики, к законодателям не венценосным»:

Законодатель и друг человечества! Ты хочешь общественного блага: да будет же первым законом твоим просвещение![1102]

При этом чрезвычайно важен не отмеченный до сих пор факт несомненного знакомства писателя со знаменательной речью Шенье и принятым вслед за ней законом, а может, и с письмом Ролана. В 1796 году, с восшествием на престол Павла I, когда возродились было надежды на общественные преобразования, венцом которых, как мечтал, «разгорячив воображение», Карамзин, могло бы стать «человеческое блаженство», он писал Андрею Ивановичу Вяземскому: «Вы заблаговременно жалуете мне патент на право гражданства в будущей Утопии»[1103].

Вернувшись из-за границы, в сентябре 1790 года Карамзин был представлен Г. Р. Державину. Его живые и острые рассказы о европейской жизни в доме поэта не миновали и описаний революционного Парижа. А спустя год в только что организованном Карамзиным «Московском журнале» появляется известное стихотворение Державина «Смерть героя», посвященное полководцу князю Н. В. Репнину, победителю турок, которого поэт представил «образцом общественного служения и гражданских доблестей»[1104]. В последующие два года стихотворение несколько раз публиковалось отдельным изданием, но единожды — в 1792 году — оно вышло со следующим эпиграфом:

Друг человечества! Войною Быть громким может и злодей, Но славою блестят прямою Подобны души лишь твоей[1105].

В последнем прижизненном издании стихотворения — в «Сочинениях» 1808 года — эпиграф поэтом был снят — вероятнее всего, вследствие конфликта с Репниным в начале царствования Павла I[1106].

Ни происхождение, ни авторство эпиграфа, звучащего отголоском революционной лексики, не установлены. Не имея к такого рода его прочтению прямых доказательств, я тем не менее смею предположить, что Державин — возможно, впервые в русской художественной практике — вполне мог этой лексикой, что была на слуху и соответствовала смысловому контексту его стихотворения, воспользоваться. Во всяком случае, известно, что, когда поэт в 1795 году поднес Екатерине II рукописный сборник своих сочинений, императрица, изрядно напуганная событиями Французской революции, заподозрила в некоторых стихах якобинские настроения — и сборник тогда издан не был[1107].

Идеологема «друг человечества» в новом своем осмыслении была и в дальнейшем ассимилирована русской общественно-политической лексикой, сохраняя при этом широкий диапазон нюансов и значений, обозначенных выше.

Уже в лицейские годы Пушкин мог слышать рассказы о революционных событиях во Франции от их очевидцев — от того же Карамзина, от лицейского преподавателя Будри, брата Марата, или от квартировавших в Царском гвардейских офицеров, дошедших в наполеоновскую кампанию до Парижа.

Интересующая нас идеологема, несомненно, звучала и в кружке братьев Тургеневых — в той непосредственной идейной среде, где формировалась политическая концепция «Деревни».

В 1803 году, в Геттингене, Александр Иванович Тургенев усердно слушает лекции о Французской революции. Он сообщал родителям, что имеет теперь о ней «довольно подробные сведения», потому что каждый из трех читавших этот курс профессоров «смотрел на нее из особливой точки зрения: Герен проходил ее, как историк, и как часть новейшей истории; Мартенс — как политик, показывал все трактаты, заключенные республикой… Эйхгорн — читал о ней en detail…»[1108]. Трудно предположить, чтоб на этих лекциях не было подробно рассказано об акте присуждения звания почетного гражданина Французской республики известным иностранцам. Между прочим, в это же время А. И. Тургенев сообщает Жуковскому и подробности образа жизни высокочтимого им и его братьями «почетного гражданина» Шиллера, которым он интересуется не менее страстно, чем Французской революцией[1109].

Вместе с Тургеневым продолжал образование в Геттингене и его друг Андрей Сергеевич Кайсаров, известный приверженец радикальных тираноборческих и антикрепостнических настроений, завершивший свое обучение здесь диссертацией «Об освобождении крепостных в России». Осенью 1803 года обоих друзей навещает близкий семейству Тургеневых М. Я. Мудров. Отчитываясь отцу Александра Ивановича о своем визите, Мудров между прочим не без удовольствия сообщает, что угощавший его щами Кайсаров «первую рюмку шампанского пил за здравие Друга Человечества, Ивана Петровича Тургенева»[1110].

Что же касается А. И. Тургенева, то много позже, в 1833 году, цитируя в письме П. А. Вяземскому из Рима слова президента Американских Соединенных Штатов Джексона о преимуществах нового мира в сравнении со старым, то есть с Европой, он сопровождает их комментарием:

Сколько здесь ни пленяюсь сим последним, но в новом, там, там за синим океаном — едва ли не более пищи, не для воображения, но для души, для друга человечества. Здесь, в сумраке прошедшего, рисуются тени патриотов, законодателей, но diese Zeiten sind vorbei, diese Menschen sind nicht mehr, сказал Шиллер: «мы не от сего мира»[1111].

Брат Александра Ивановича Николай Иванович, служа за границей, в 1811 году посещает в Ивердоне Институт Песталоцци; с неким попутчиком-французом они спорят о Лафайете, говорят о революции. Среди дневниковых записей Н. И. Тургенева появляется в эти дни и такая: «…разговор мой с моим товарищем был прерван — другом человечества: учитель французского языка в Институте…»[1112].

Эти примеры призваны удостоверить лишь одно: идеологема «друг человечества» прочно вошла в сознание и лексику братьев Тургеневых. И не исключено, что появление ее во второй редакции «Деревни» — результат общения Пушкина с ними, по возвращении его из Михайловского. Вполне возможно также, что Александр Тургенев, априори считавший, что юный поэт в своих политических императивах способен «пересолить»[1113], касательно «Деревни» имел ввиду, в частности, и этот новый, дерзкий камертон второй части стихотворения, генезис которого был ему более чем внятен. При этом немаловажно, что «Деревня» сохранилась в его архиве именно в поздней редакции.

В начале 1830 года выходит в свет невинный семейный роман Антония Погорельского (А. А. Перовского) «Монастырка». Одно из действующих его лиц, опекун героини Маши — Клим Сидорович Дюндик, человек «глупый и хвастливый», но жаждущий при этом славы и наград за мнимые свои благодеяния. Владея поместьями в Полтавской и Черниговской губерниях, он демонстрировал случавшимся здесь важным чиновникам начерченный по его заказу губернским архитектором план бесплатной больницы, которую он якобы устроил для бедных. Причем гостей в Полтавской губернии Дюндик уверял, что лазарет, который он хотел бы им показать, находится, к сожалению, в Черниговской — и наоборот. Немалыми стараниями он был-таки представлен за благотворительность к Владимирскому кресту. При обсуждении его награждения в Петербурге два гостивших у него некогда чиновника (не сошедшихся, правда, в точном местоположении мифического лазарета) единодушно утверждали, что Дюндик — «предобрейший человек, истинный друг человечества!» Их слова и принял на веру решавший вопрос награды вельможа, уверовавший в то, что Дюндик и вправду «истинный христианин и друг человечества»[1114].

Эта хлесткая, с явным подтекстом ирония Погорельского — в романе, далеком от злобы дня, — отнюдь не случайна. Европейские события, новое революционное предгрозье во Франции дискутировались, как известно, и в пушкинском окружении. Конец же 1820-х — начало 1830-х годов было временем наиболее тесного личного и литературного общения Перовского (Погорельского) с кружком Пушкина — Жуковского. О его аналогичном «литературном» полемическом отклике (например, на разгоравшиеся здесь религиозно-философские споры) — о новелле «Посетитель магика» — нам уже доводилось писать[1115]. Подобного рода отголоски «живых разговоров» были вполне в художественной манере писателя. Поэтому без особой натяжки резонно предположить, что в устах Перовского, убежденного противника всяческих революций, «друг человечества» Дюндик — полемическая реплика и в адрес Пушкина, ироничное напоминание о его юношеских политических максимах. Пушкин в «Деревне» интерполировал политическую идеологему в структуру художественного текста — и Погорельский воспользовался его примером. Конечно, мы ни в коей мере не касаемся серьезнейших размышлений о Французской революции зрелого Пушкина, стимулированных июлем 1830 года. Но описанный частный эпизод — пожалуй, наиболее раннее вышедшее на поверхность примечательное свидетельство не восстановимых сейчас изустных идеологических споров. При этом, думается, показателен тот факт, что первые главы «Монастырки» в марте 1830 года, в преддверии поступления романа в продажу, были опубликованы в «Литературной газете», а в апреле тема Французской революции возникает в пушкинском послании «К вельможе»[1116]. Небезынтересно также, что в августе 1830 года Александр Тургенев, только что покинувший революционный Париж, переписывает в дневник из разысканной им в своих бумагах копии «Деревни», в которой еще недавно находил «преувеличения», начальные строки второй части стихотворения — и именно с «другом человечества»[1117].

Спустя десятилетие, в 1840 году, тот же Александр Тургенев, вновь путешествуя по Европе, откуда он регулярно посылает в Россию корреспонденции, печатавшиеся в «Современнике», посещает Веймар и здесь, в Публичной библиотеке, копирует интересующие его документы. 10 август / 29 августа в его дневнике появляется запись:

В библиотеке видел грамоты французского республиканского правительства, подписанные Дантоном, Шиллеру, переименованному в m. Gille, и прелестное письмо Виланда 1776 года Фр. Якоби о первом его свидании с Гете, в Веймаре. Все для меня и, следовательно, для нас переписывается[1118].

А чуть позже, недовольный журнально-цензурной редактурой, он жалуется в письме Е. А. Свербеевой:

Всего досаднее, что то, что всего любопытнее для читателей, не признано достойным к напечатанию; например письмо Французской Директории к Шиллеру[1119]

В следующем году Тургенев возвращается в Россию, и нетрудно догадаться, что не изданное, но переписанное им «для нас», пускается по рукам.

А еще через семь лет Францию потрясает третья революция, отозвавшаяся в среде прогрессивной русской молодежи необыкновенным энтузиазмом. По свидетельству А. П. Милюкова, осенью 1848 года на одном из вечеров будущих петрашевцев, у С. Ф. Дурова, где горячо обсуждались революции в Европе и более всего — «вопрос об освобождении крестьян», молодой Ф. М. Достоевский восторженно читает «Деревню» Пушкина — полный ее текст[1120]. При этом не исключено, что слова «друг человечества» он ассоциирует непосредственно с именем Шиллера, ибо переписанный Тургеневым в Веймаре Диплом Конвента и приложенное к нему письмо Ролана были, скорее всего, Достоевскому уже известны. Это неудивительно: писатель, по собственному его признанию, Шиллером «бредил» и, конечно, жадно интересовался всем, что касалось немецкого поэта. Круг же его общения этого времени — братья А.Н. и Н. Н. Бекетовы, А. Н. Плещеев, братья А.Н. и В. Н. Майковы — отличался такой широтой не только литературных, но и социально-политических интересов, что подобные документы, да еще на революционной волне, едва ли могли его миновать. Тем более что, как известно, здесь циркулировали и списки неизданной литературы[1121].

Впрочем, свое знакомство с шиллеровскими документами Достоевский подтвердил — правда, много позже — лично. В 1876 году, рассуждая в «Дневнике писателя» об открытости русской души мировой культуре, он так иллюстрирует свою мысль:

Французский конвент 93 года, посылая патент на право гражданства au poète allemand Schiller, l’ami de l’humanité, хоть и сделал тем прекрасный поступок, но и не подозревал, что на другом краю Европы, в варварской России, этот же Шиллер гораздо национальнее и гораздо роднее варварам русским, чем не только в то время — во Франции, но даже и потом, во всё наше столетие, в котором Шиллера, гражданина французского и l’ami de l’humanité, знали во Франции лишь профессора словесности, да и то не все, да и то чуть-чуть[1122].

Воспоминание о патенте — конечно, по памяти, с характерной аберрацией: неточный год (вместо 1792-го — 93-й); естественно, проигнорирована курьезная неточность имени адресата, указанного в дипломе (m. Gille). Но характерно, что память писателя сохранила не пространный текст самого закона, а лаконичное и четкое «письмо Директории», то есть Ролана с его «lami de lhumanité». И, разумеется, ошибочно предположение комментаторов этого текста в академическом Собрании сочинений Достоевского, что формулу «друг человечества» он, опираясь на «суммарные впечатления об эпохе Великой французской революции», создал сам[1123].

Что же касается этой политической идеологемы в «Деревне», то, даже «переведенная» Пушкиным на язык поэтического текста, она, без сомнения, ассоциировалась с Французской революцией. И хотя у нас нет к тому прямых доказательств, не исключено, что на фоне этих «прижизненных» ассоциаций маячила уже и тень Шиллера. А позднее, в 1840-х, имя «почетного гражданина Французской республики» прихотливой волею общественно-политических и культурных метаморфоз могло оказаться связанным с пушкинским «другом человечества» в сознании не одного только Достоевского.

____________________ Мариэтта Турьян

Вокруг Осипа Дымова

Две нижеследующие заметки связаны между собой фигурой беллетриста и драматурга Осипа Исидоровича Дымова (1878–1959), чья личность и творческая деятельность не только не обойдены исследовательским вниманием юбиляра, но составляют одну из областей его многогранных научных интересов[1124].

I. Осип Дымов, Алексей Толстой и Исаак Розенфельд

В неопубликованных воспоминаниях «Алексей Толстой и Леонид Андреев», написанных в оригинале по-английски (хранятся в Archives of the YIVO Institute for Jewish Research (New York). O. Dymow Collection), Дымов, который близко знал того и другого, рассказывает, что принимал деятельное участие в событиях, сопутствовавших женитьбе Толстого на С. И. Дымшиц и, соответственно, ее разводу с первым мужем.

В нашем переводе на русский язык это место в мемуарах выглядит так:

Спустя несколько дней после моего возвращения в Петербург ко мне нагрянул посетитель. «Там вас ожидает граф, — сообщила мне всполошившаяся горничная. — Поставить самовар?»

Посетителем оказался Алексей Толстой.

— Мне необходимо с вами поговорить, Осип Исидорович, по приватному делу. Я хотел бы просить вас о помощи.

— Разумеется, если это в моих силах. Выпьете чаю или немного вина?

— Нет, благодарю. Я буду с вами предельно откровенным.

Он был как никогда серьезен. Я впервые увидел этого человека изнутри. Его смеховая маска, легкая, завораживающая улыбка исчезли. От знакомого мне бесшабашного юношеского удальства пропал и след.

— Та дама, которая была со мной у Андреева, моя будущая невеста[1125].

— Она замужем или разведена?

— Она замужем, и вы знаете ее мужа — это господин N.

— Математик?

— Да. Вот почему я просил ее брата пойти с нами к Андрееву. Иной возможности выйти с ней у меня не было.

— Понимаю. Вы поступили совершенно правильно.

— Лидия Семеновна[1126] не любит своего мужа и хочет с ним развестись.

— А он?

— Тут дело не простое. Он отказывается.

— Почему?

— Не знаю. Наверное, потому, что любит ее.

— Но ведь он интеллигентный человек, который должен понять…

— В данный момент он отказывается понимать что бы то ни было. Может быть, вы поговорили бы с ним?

— Но я с ним не настолько знаком, лишь встречал его несколько раз. Впрочем, я попытаюсь.

— Я был бы вам бесконечно признателен. Вы окажете нам тем самым неоценимую услугу.

Он сделал короткую паузу и затем продолжал:

— Я готов дать ему пять тысяч, если он освободит ее.

— Вы полагаете, что он…

— Я не знаком с ним настолько хорошо, чтобы судить, и оставляю это на ваше усмотрение. Вы объясните ему все гораздо лучше. Ах да, я не сказал вам, что она еврейка и хотела бы ею остаться. Я ничего не имею против.

Через несколько дней я встретился с математиком. Наша встреча была не из самых приятных. Он спросил, сколько мне заплатили как посреднику, что меня оскорбило. Вместо ответа я спросил, какой суммой он бы удовлетворился, чтобы дать развод жене, после чего пришел черед оскорбиться ему.

С Толстым в ходе этих переговоров я виделся несколько раз[1127]. Обо мне математик говорил своим друзьям, что я злой человек, и приводил строгие математические доказательства этого положения. Волей-неволей я стал свидетелем всех деталей этого развода и последовавшей за ним женитьбы[1128].

Несколько комментариев к приведенному мемуарному фрагменту. Первым мужем С. Дымшиц, о котором здесь говорится, был Исаак Самуилович Розенфельд (1879–1978)[1129]; о браке с ним (они поженились летом или осенью 1905 года) она впоследствии, в воспоминаниях об А. Толстом, писала:

Я в это время <1905–1906 гг.> жила и училась в Берне, где была студенткой университета. В этом же университете обучался и человек, считавшийся по документам моим мужем. Брак наш был странный, я сказала бы «придуманный». Человека этого я не любила и не сумела его полюбить. Вскоре я тайно, без всякого предупреждения, покинула его и поехала в Дрезден, к брату[1130].

И. Розенфельд был старшим братом жены М. Шагала Беллы Розенфельд[1131]. В своем Curriculum vitae (составленном, по-видимому, в 1909 году) он сообщил:

Я родился 20 июня 1879 г. в Витебске (Россия), будучи сыном крупного купца Самуила Розенфельда. В 1896–1902 гг. я учился в частном реальном училище, а затем в качестве слушателя изучал в Киеве экономию, философию и литературу. Летом 1903 г. я записался в Гисенский университет, где слушал у проф. Зибека философию, у проф. Онкена историю. В зимний семестр 1903/1904 гг. в качестве матрикулированного студента я продолжил свою учебу в Берне до лета 1906 г., когда с целью разработки темы диссертации уехал на один семестр в Страсбург. Там я слушал лекции по логике и истории философии у проф. Циглера. С этого времени я работаю в Берне[1132].

В Берне И. Розенфельд учился у известного профессора Л. Штейна и там же защитил докторскую диссертацию по философии «Die doppelte Wahrheit mit besonderer Rucksicht auf Leibniz und Hume», изданную в 1912 году (а в 1924-м еще одну, на этот раз по медицине, в Лозаннском университете). Его окружение естественным образом воспринимало Розенфельда как молодого математика и философа, см., например, дневниковую запись P. M. Хин-Гольдовской (от 8 января 1913 года), в которой она ведет речь о С. Дымшиц:

Жена его <А. Толстого> — художница, еврейка, с тонким профилем, глаза миндалинами, смуглая, рот некрасивый, зубы скверные в открытых, красных деснах (она это, конечно, знает, п<отому> ч<то> улыбается с большой осторожностью). Волосы у нее темно-каштановые, гладко, по моде, обматывают всю голову и кончики ушей, как парик. Одета тоже «стильно». Ярко-красный неуклюжий балахон с золотым кружевным воротником. В ушах длинные, хрустальные серьги. Руки, обнаженные, до локтя, — красивые и маленькие. Его зовут Алексей Николаевич, ее — Софья Исааковна. Они не венчаны (Волошин мне говорил, что у него есть законная жена — какая-то акушерка <первая жена А. Толстого (1902–1907) Юлия Васильевна Рожанская>, а у нее муж — философ!). У нее очень печальный взгляд, и когда она молчит, то вокруг рта вырезывается горькая, старческая складка. Ей можно дать лет 35–37. Ему лет 28–30[1133].

Как это нередко бывает в воспоминаниях, написанных через много лет, времена и события прошлого у мемуариста смешиваются и смещаются: Дымов относит свой рассказ к 1908 году, сама же С. Дымшиц вспоминала так:

…В июле 1907 года началась наша с Алексеем Николаевичем совместная жизнь. Июль, август, сентябрь 1907 года мы провели на даче на Карельском перешейке, в местечке Келломяки. Жили мы в лесу, в маленьком одноэтажном домике[1134].

Дело о разводе Софьи Исааковны с первым мужем растянулось на многие годы, и Дымов, по всей видимости, все это время в той или иной форме играл роль «доверенного лица» Толстых. 2 января 1911 года датирована записка к нему А. Толстого:

Милый Осип Исидорович,

Узнайте, пожалуйста, адрес Розенфельда, по адресному столу его нет, но его видели недавно в Петербурге.

И далее Толстой прибавляет:

Видите, складывается так, что Вы играете в нашей судьбе роль среднюю между дух<овной> консисторией и адвоката по бракоразводным. Такова судьба[1135].

В свою очередь, Дымов сообщал Толстому из эстонской деревушки Безо, где он отдыхал летом 1912 года[1136]:

Безо (Эстляндия) Лесная, 28.

Дорогой друг Алексей Николаевич,

Что Ваша пьеса? Пишете ее? Или уже кончили?[1137] Что еще задумали и выполняете? Сообщите мне. Сообщайте о себе.

Софье Исааковне, пожалуйста, передайте вместе с сердечным приветом, что Розенфельд, видимо, пропал: не получаю от него никаких вестей, не знаю ничего, а что горше всего, не могу узнать.

Я здесь в Везо, на берегу моря, в прелестной местности. В десяти шагах от нас — Сол<омон> Юльевич Копельман с женой[1138], а еще дальше М. М. Исаев с семьей[1139]. Впрочем, в настоящее время Коп<ельма>нов нет; будут через несколько дней.

Я все время возился с моей пьесой («Преступление против нравственности»), чинил и штопал. Теперь закончил, многое изменил и исправил[1140].

Жизнь здесь течет медленно — точно мысль ученого критика — без вспышки, день как другой. Бреюсь раз в неделю, а купаюсь ежедневно. Знакомых мало. Собак много. Комаров было много, сейчас исчезли.

Где-то близко от меня живет Разумник Иванов. Он здесь уже, кажется, недели 2, а я его до сих пор не видел. Сюда приезжают М. Пришвин и А. Ремизов[1141]. Кажется, собирается и Л. Андреев наведаться.

Когда Вы думаете быть в Петербурге? Надо бы попробовать осуществить то, о чем мы говорили с Вами (союз прозаиков-беллетристов). А журнал? Следует подумать.

Вы, конечно, знаете и читали о гибели Сапунова?[1142] Знали Вы его хорошо? Я совершенно не знал.

Пишу небольшие рассказы, думаю написать повесть в 3–4 листа.

Буду очень рад, если скоро ответите. Как ребенок?[1143]

Сердечный привет милой Софье Исааковне.

Вас обнимаю

Ваш О. Дымов

P. S. Читали «Мечту-победительницу Сологуба»? Это очень скучно и уныло. А язык прекрасный.

ОД

Напишите о своей пьесе. Как идет? Меня очень интересует[1144].

Несмотря, однако, на свое участие в бракоразводном деле и занятую откровенную «антирозенфельдовскую» позицию, Дымову каким-то образом удалось не только не испортить свои отношения с покинутым и оскорбленным супругом, но и выступать в качестве помощника и устроителя его философской и литературной карьеры. Об этом свидетельствует сохранившаяся дымовская записка к A. Л. Волынскому:

Т. 299.78

Фонтанка. 54. к. 79

24 ноября

Многоуважаемый Аким Львович,

Быть может, Вы примите и захотите поговорить с молодым философом И.Н. <sic> Розенфельдом.

Позволяю себе направить его к Вам.

Уважающий Вас

О. Дымов[1145]

К сожалению, пока не удалось установить, принимал ли Волынский Розенфельда, состоялась ли между ними встреча и что из этого вышло, но сам по себе факт проявления Дымовым благородных чувств — заботы о том, кого он должен был вроде бы числить среди своих недругов, представляется довольно любопытным. С другой стороны, несколько не укладывается в привычную схему и поведение Розенфельда, которому не пристало принимать подаяний от человека, сыгравшего столь негативную роль в его жизни. Нам неизвестны обстоятельства, изменившие характер их отношений, однако факт остается фактом: обоюдная конфронтация (Розенфельд в нижепубликуемом письме к Дымову осторожно называет это «неладами») обернулась неожиданным и полным замирением и даже больше того — если верить письмам покинувшего Россию Розенфельда, он сохранил к Дымову «искреннее дружеское чувство». Нельзя сказать с абсолютной уверенностью, приложил ли Дымов старания, чтобы выполнить просьбу Розенфельда и помочь ему опубликовать статьи в российской печати, рекомендовал ли он его журналу «Заветы» или какому-либо другому журналу, о чем тот просил. Зная ответственное отношение Дымова к подобного рода просьбам, полагаем, что проигнорировать обращение Розенфельда он не мог, и приведенная его записка Волынскому служит здесь наилучшим доказательством. Правда, в «Заветах» Розенфельд не печатался, равно как, насколько нам известно, ни в каких других российских печатных органах, однако едва ли это случилось потому, что Дымов отмахнулся от его просьбы. Впрочем, здесь мы вступаем в область догадок, которые едва ли способны прояснить ситуацию. Обратимся лучше к документальным свидетельствам, позволяющим судить о неожиданном финале этой истории, — двум письмам Розенфельда Дымову, написанным из Германии. Письма публикуются по автографам, хранящимся в РГАЛИ (Ф. 181. Оп. 1. Ед. хр. 22. Л. 1–4 об.).

1

Berlin-Friedenau

Büsingstr. 19

Дорогой Осип Исидорович.

Узнав от Вашего брата[1146] Ваш адрес, я хочу написать Вам несколько слов. Что Вы много работаете, печатаетесь, это я знаю и с большим удовольствием слежу за Вашими произведениями.

Что у Вас вообще доброго? Собираетесь ли в Берлин? Довольны ли собой, сложившейся жизнью, окружающими людьми? и духовной своей атмосферой? Я буду очень рад, если напишете мне. Но не только официальный привет, а по-дружески. Несмотря на то, что 3 года назад, в последние дни моего пребывания в Петербурге между нами были нелады (помните?), я к Вам продолжаю чувствовать хорошее и искреннее дружеское чувство.

Чем это объяснить, я сам не знаю, но и не хочу разбираться в этом, факт важнее своих причин — Вы имеете во мне преданного и искреннего друга.

Я живу в Берлине всего несколько месяцев, работаю много. Я закончил статью о<б> интуитивной философии Бергсона. Если Вы можете отрекомендовать меня редакции «Заветы», я буду Вам очень признателен. Я думаю свою статью послать в «Заветы», и

Ваша рекомендация для меня очень важна. Единственный человек, который оказывал мне услуги в литературн<ом> мире, — это Вы, а потому осмеливаюсь опять обратиться к Вам. Если б Вы могли, т. е. хотели бы связать меня с редакцией «Студия» или с какой-нибудь газетой, журналом, журнальчиком и пр., куда я мог бы регулярно посылать корреспонденции о театре или о новейших литературных течениях и вообще на культурные темы, Вы бы этим оказали мне очень большую услугу. Материально лучше всего обставлены постоянные политические корреспонденты. Но это, я думаю, труднее достать, я бы, конечно, был бы этому рад.

Над чем Вы сейчас работаете? Напишите мне о себе. С задушевным приветом. Искренне уважающий Вас,

Ваш И. Розенфельд.
2

Friedenau, 11.II <19>13

Berlin-Steglitz

Hackerstr.

10.II

Дорогой Осип Исидорович!

Спасибо за Ваше письмо. Вашего брата встречаю довольно часто. Последнее время я простужен, не выхожу, поэтому встречаю его реже. Ваш брат часто жаловался на отсутствие от Вас писем. Он говорит мне, что занимается теперь по своей технике, служит где-то.

Шолом Аш расспрашивает меня про Вас. Он околачивается здесь некоторое время[1147].

Меня часто спрашивают в разных кругах про Вас. Берлинская публика Вас знает. Мне бы так хотелось прочесть Ваш роман «Бегущие креста», кажется, Вы переменили название[1148]. Здесь не достать. Если Вы могли бы мне прислать экз<емпляр> хотя бы на несколько дней, я скоро отослал бы Вам. Очень и очень благодарю Вас за Вашу любезную готовность оказать мне услугу. Если разрешите, пришлю Вам статейку-корреспонденцию для «Заветов». Работаю над статьей «Интуитивная философия Бергсона», думаю и ее послать Вам для «Заветов». Если Вы, милый Осип Исидорович, хотите отрекомендовать меня редакции, буду Вам очень благодарен. Бергсон, кажется, интересует теперь рус<скую> публику. В истории дерзновений человеческой мысли давно уже не было такого крупного и самобытного явления, как «Бергсон». Если для Вас не затруднительно спросить у Разумника, желательна <ли> для них статья о «Нитше», буду Вам очень признателен.

Я написал еще в прошлом году статью «Творчество юдаизма». Многие находят ее любопытной. Она сводится глав<ным> обр<азом> к следующим моментам: 1. Атеистичен или религиозен юдаизм? 2. Вселенский сверхисторический характер еврейской культуры. 3. Разрушающий-созидающий характер еврейского творчества. Помните, мы с Вами говорили часто на эту тему. И Вас, кажется, этот вопрос занимает. Статья не абстрактного характера, оперирует фактами и опытом «творчества», но не знаю, куда она может пойти. В «Рус<ской> Мысли» никого не знаю, кроме того, вряд ли подойдет из-за ее отношения к историческому христианству. Еврейских журналов нет. Я послал ее недавно моему брату, проживающему в Петербурге. Я от него еще ответа не имею. Если Вы разрешите, я напишу ему, и он передаст ее Вам, он живет недалеко от Вас: Невский 130, кв. 34. Яков Самойлович[1149].

Буду очень, очень рад увидеться с Вами. Я Вам не ответил так долго на Ваше теплое письмо из-за того, что был болен и сейчас еще нездоров.

Что у Вас доброго? Каково настроение? От души желаю Вам всего хорошего и светлого. Жму Вашу руку. С задушев<ным> приветом

Ваш И. Розенфельд.

II. О Борисе Павловиче Бурдесе

«Передовик» «Биржевых ведомостей» Борис Павлович Бурдес (1861–1911) личность весьма неординарная. Как журналист он начинал в провинциальных изданиях, затем сотрудничал в газете «Луч» и «Петербургских ведомостях». Образцовым считается его перевод на русский язык книги И. Канта «Грезы духовидца, поясненные грезами метафизика» (СПб., 1904; 2-е изд. — 1911, редактор А. Волынский); см. также его брошюру (бесплатное приложение к «Биржевым ведомостям») «Политический строй и партии современной Германии» (СПб., 1906) и статью «Эрнест Ренан как человек и историк еврейского народа» (Вестник всемирной истории. 1901. Вып. VI)[1150], свидетельствующую о нем не только как о зрелом политическом аналитике, но и как о компетентном философском публицисте.

Бурдес был неплохим лингвистом и знатоком богословия. В Отделе рукописей Государственного центрального музея им.

А. А. Бахрушина сохранилось его письмо Т. Н. Щепкиной-Куперник, написанное на визитной карточке, в котором он демонстрирует свои познания в библеистике:

Борис Павлович Бурдес,

Сотрудник «Биржевых Ведомостей»

Крюков канал, д. 7[1151]

С истинным удовольствием посылаю Вам, Татьяна Львовна, Тору и книги пророков. В XI главе Исайи Вы найдете формулу, которая Вам так нравится. В 9 стихе слово «Господа» тенденциозно взято переводчиком вместо «Бога». Надеюсь, формула в глазах Ваших и Вашей сестры, Анны Львовны[1152], не пострадает.

<На лицевой стороне карточки:> Всегда и во всем с Вами <далее проведена стрелка к имени>

Борис Павлович Бурдес[1153]

Будучи человеком достаточно образованным, начитанным и пишущим, он проявлял себя в различных сферах — от переводчика до исследователя-гуманитария. В недатированном письме писателю и публицисту И. А. Порошину Борис Павлович, перечисляя свои литературные и научные занятия, а заодно подверстывая к ним успехи на любовном фронте, сообщал:

Написал и довольно большое исследование о Ницше, довожу до конца большую статью о современной русской поэзии, перевожу очередное французское исследование о Паскале и — не скрою от Вас — ухаживаю за одной миловидной особой — не без некоторого успеха. Сплю мало, но здоров и с наслаждением работаю[1154].

Несмотря, однако, на известную незаурядность личности и деятельности Бурдеса, ни его журналистское наследие, ни политические или философские суждения, взгляды и тексты, ни познания в области иудаики, ни круг общения никогда не изучались. Возможно, последующим поколениям в Борисе Павловиче недоставало персональной яркости, но могло сыграть свою роль и то обстоятельство, что за политическим обозревателем «Биржевки» тянулся шлейф дурной славы агента охранки. К моменту знакомства Дымова с Бурдесом (в 1901 году, когда Дымов стал сотрудником этой газеты) связи последнего с российским полицейским ведомством, судя по всему, значительно ослабли. По крайней мере В. К. Агафонов, автор знаменитой книги о полицейских агентах (1918), написанной на основе изучения архивов охранки, относит деятельность Бурдеса-провокатора к недалекому, но все-таки прошлому:

Бурдес Борис состоял сотрудником петербургского охранного отделения в 1881 году. В 1893 году поехал в Париж и оттуда предложил свои услуги Семякину по заграничной агентуре, причем указал, что имеет связь в революционной среде благодаря своим виленским знакомствам с Борисом Гейманом, Валерианом, Леоном Френкелем (другом Бебеля), Давидом Куревичем и его сестрой Марией, затем он знаком с московским студентом Троицким, входящим в кружок Василия Мятлина, Рождественского и сестер Шефтель. О Бурдесе в это же время писал Н. Н. Сабурову — исправляющему должность директора Департамента полиции — начальник харьковского жандармского управления К. Н. Вербицкий, сообщая, что Бурдес был у него в числе секретных сотрудников петербургского охранного отделения в 1881 году (письмо от 29 сентября 1893 года). Вернувшись из Парижа, Бурдес представил с. — петербургскому градоначальнику сообщение о деятельности русских революционеров в Париже, причем охарактеризовал следующих лиц: Александра Карро, Бориса Геймана, Анку Берман — жену Геймана, Николая Троицкого, Марию Давыдовну, Гуревич, Татьяну и Веру Гейман (сестры Бориса), Верховеского, Григорьева, Яновича и других[1155].

Сведениями о том, продолжал ли Бурдес трудиться на ниве осведомителя, заняв в 1901 году кресло «передовика» солидной газеты, мы не располагаем. Известно даже нечто противоположное: в эти годы он был не прочь, например, разделить трапезу за еврейским пасхальным столом со знаменитым революционером-народником, «чайковцем», членом «Земли и воли» и членом исполкома «Народной воли», бывшим шлиссельбуржцем, писателем, ученым (в будущем почетным членом АН СССР) Николаем Александровичем Морозовым (1854–1946). В бумагах Морозова отложились письма к нему Бурдеса и Дымова: то и другое содержат приглашение отпраздновать вместе с ними 11 апреля 1910 года — по принятому в тогдашнем Петербурге обычаю — еврейскую пасху в смешанной русско-еврейской компании (оба письма написаны на почтовой бумаге «Биржевых ведомостей»). В приглашении Бурдеса говорилось:

Дорогой Николай Александрович,

Все еще нахожусь на положении умирающего, но не умершего, и, как видите, с трудом вывожу буквы.

Повидать Вас и Вашу супругу мне очень хочется. Да и вообще после события 7 ноября потребность общения с такими, как Вы, еще больше усилилась[1156]. Если ничего лучшего Вам не предстоит, приезжайте завтра, в воскресенье, часам к 10 веч<ера>. Встретите знакомых, и мы часик-другой побеседуем о нем[1157].

Крепко Вас обнимаю. Кланяюсь супруге Вашей.

Б. Бурдес Кронверкский 75, кв. 7[1158]

Приглашение Бурдеса подкреплялось письмом Дымова:

С.-Петербург 10 апр<еля> 1910

Высокоуважаемый Николай Александрович,

Беру на себя смелость от имени Вашего знакомого Б. П. Бурдеса и своего пригласить Вас с женой на празднование Пасхи (еврейской) в воскресенье 9½ вечера 11 апр<еля> уг. Кронверкского Церковная ул., д. 1 к. 7 у Б. П. Бурдеса (Петер<бургская> стор<она>) <рядом, на полях, приписан телефон:> Т. 308.18. Там Вы найдете кружок лиц, которые, как и мы, относятся к Вам с чувством исключительно глубокого уважения. Мы очень хотим думать, что Вы не откажете всем нам в этой нашей просьбе.

Осип Дымов (Столярный пер. 10. Меблир<ованные> ком<наты> «Виктория»), Т. 230.52[1159]

Поддерживавший с Дымовым приятельские отношения Бурдес переводил вместе с ним на русский язык трагедию Шолома Аша «Саббатай Цеви»[1160]. Писавший на идише Ш. Аш хотя и жил в Петербурге, но русским языком почти не владел и для представления русскому читателю нуждался в адекватных переводах. До этого тот и другой уже переводили Аша: Дымов его драму «God fun nekome» («Бог мести», 1906; постановка 1907)[1161], а Бурдес — повесть или, как определил жанр сам автор, «поэму из еврейской жизни в Польше» «A shtetl» («Городок»), напечатанную издательством «Шиповник» в 1907 году[1162]. Однако в связи с переводом «Саббатая Цеви» между автором и переводчиками произошел инцидент: Аш выразил то ли полное недовольство, то ли неполное удовлетворение переводом. В письме к нему из Берлина Дымов писал[1163]:

Копия

Berlin W. Spichem St. 2, gar. I

Господину Шолому Ашу.

В письме Вашем к Б. П. Бурдесу Вы порицаете одни места перевода «Саббатая Цви» и хвалите другие. Первые — по Вашему утверждению — переведены Б. П. Бурдесом одним, вторые — совместно со мной.

Для выяснения истины считаю долгом сообщить, что весь перевод сделан нами двумя сообща и что в нем нет ни строчки, которая была бы не читаема мной.

Осип Дымов

P. S. Как было условлено заранее, на переводе должна значиться одна только фамилия Б. П. Бурдеса.

О. Д<ымов>

В свою очередь, Бурдес писал Волынскому примерно в это же время:

Дорогой Аким Львович,

<…> От Аша вчера получил письмо, из которого вижу лишь одно: пьеса его, очевидно, произвела невыгодное впечатление. Как переводчики этой пьесы мы с Дыминкой ему тотчас же написали и по некоторым соображениям решили переслать Вам, Чирикову[1164] и Санину[1165] копию с ответного письма.

Вас крепко обнимаю

Б. Бурдес[1166]

Вероятно, вместе с письмом Бурдеса Волынский получил письмо и от Дымова:

Дорогой Аким Львович,

ну вот и инцидент. Люблю. Брр… Понимаете: я специально из Мюнхена приехал, свою драму бросил, три недели возился с лжепророком, не получил ни копейки, уплатил из кармана (часть) за переписку и вот: Аш утверждает, что я неграмотен! Merci. <…>

Ваш О. Дымов[1167]

Еще до этого Дымов сообщал Волынскому (5 ноября 1907):

Познакомились мы здесь с новой драмой Аша «Саббатай Цеви», неудачна[1168].

Перевод пьесы был послан на просмотр Волынскому и его заключение. Бурдес писал ему в уже цитированном письме:

Сегодняшнее письмо Аша усиливает нетерпение, с которым ждем Вашего отзыва об его пьесе.

Б<урдес>[1169]

Нам неизвестен финал этого инцидента; судя по всему, через какое-то время он был исчерпан, но след во взаимоотношениях его участников, безусловно, оставил.

В обыденной жизни Бурдес представлял собой довольно-таки странную смесь экстравагантности и комизма, что служило объектом нескончаемых шуток и иронических поддевок людей, его окружавших. Так, П. Пильский не без насмешки описывает Бурдеса «маленьким человеком с тоненьким голосом»[1170], а в «Романе моей жизни» И. Ясинского он предстает как «бойкий, остроумный публицист с комической внешностью и с оригинальными взглядами на текущие события»[1171].

Бурдес был извечной жертвой бесконечных происшествий, неприятностей и конфузов. В упоминавшемся выше письме И. А. Порошину он пишет:

В тот день, когда Вы уезжали из Петербурга, со мною приключилась маленькая неприятность, помешавшая мне повидать Вас. Выскакивая с дрожек, я упал, переломал кость в левой руке выше хирургической шейки. Шесть недель я работал одной рукою, ходил с гипсовой повязкой на другой, и так как Бонди[1172] в это время взял отпуск, а Батхов опасно заболел, то мне пришлось работать за троих в течение целого месяца и писать одной рукою. Но все хорошо, что кончается хорошо. Теперь Бонди здесь и произведет в помощники редактора, Батхов выздоровел и женился, а моя рука левая действует по-прежнему. Ничто, стало быть, не мешает мне воевать с Чемберленом, ругать Вильгельма II и давать добрые советы нашей собственной дипломатии. Все это я делаю добросовестно, за что получаю по-прежнему 300 рублей в месяц и — от времени до времени похвальные отзывы[1173].

Комичность фигуры Бурдеса оставалась притчей во языцех. Нельзя было без улыбки смотреть на этого невысокого человека, выделявшегося среди толпы нелепостью своего наряда и экспансивностью поведения. О. Мельник в письме от 22 сентября 1907 года сообщал из Берлина А. Волынскому:

Вижу иногда Бурдеса на улице — в белой жилетке с большим вырезом и в старомодном цилиндре времен Кукольника. На фоне современной берлинской улицы Бурдес особенно смешон[1174].

В другом его письме тому же адресату (от 5 ноября 1907) читаем:

…Могу Вам достоверно сообщить, что Бурдес действительно женится. Он «влюблен, влюблен, как мальчик». Он говорит теперь только цитатами из «Песни песней». Если б Вы знали, как мне тошно от его восторгов «иудаизмом»![1175]

Получив это письмо, Волынский, вероятно, заинтересовался предметом любовных воздыханий Бурдеса; Дымов в ответ успокаивал:

С Бурдесом… неясно. По-моему, это просто юношеское увлечение. Простительное во всяком случае[1176].

Сам Дымов, не усмотревший (по крайней мере судя по этому его письму) в увлечении Бурдеса никакой аномалии, относился к приятелю ничуть не менее иронично, нежели другие. Годы спустя в своих идишских мемуарах «Wos ikh gedenk» он сделает забавную зарисовку Бурдеса, крещеного еврея, который громко и патетично возмущался на премьере скандально знаменитых «Контрабандистов» С. Эфрона-Литвина и В. Крылова в Суворинском театре (23 ноября 1900 года) — спектакля, проникнутого лютой антисемитской злобой:

Уже прошло более получаса, а публика все еще ждала. Там, за занавесом, не торопились. Выглядело это так, будто две враждебные армии стояли друг против друга, готовые к бою, но каждая боялась начать стрельбу первой.

— Я еврей! И я протестую против такого молчания! — услышал я позади себя истерически крикливый голос: — Это оскорбление и унижение!

Я узнал голос своего коллеги по газете выкреста Бориса Бурдеса. Он весь покрылся потом, его стоячий накрахмаленный воротник превратился в белую тряпку, волосы на голове были растрепаны. Никто его не слушал, но он по-прежнему продолжал кричать:

— Я еврей! Я не допущу, чтобы…

Чего не хотел допустить этот «еврей», я уже не мог уловить[1177].

Бурдес же, напротив, высоко ценил писательское дарование Дымова, о чем последний хорошо знал, воспринимая это, по-видимому, не без иронического патронального чувства. В письме А. Руманову от 14 июля 1905 года Дымов, рассказывая о Бурдесе, дал волю своей иронии:

Я думаю о своей будущей «карьере». Я писал об этом Бурдесу. Вот как он выразился. Внимание.

Чехов про себя так отзывался («Чайка»): про меня всегда будут говорить: «Да, это хорошо, мило, но Тургенев писал лучше. А про меня будут говорить: Да, хорошо, мило, но Чехов писал лучше. Однако когда я умру и появится молодой подающий надежды писатель, о нем скажут: да, хорошо, мило, но Дымов писал лучше. Dixi<.»>[1178]

Отношения между Дымовым и Бурдесом не избежали временных ссор и размолвок. После одной из них Дымов писал тому же Руманову (письмо датировано 21 февраля 1909 года):

От «торговца друзьями» Бурдеса я ушел совсем[1179].

Ссоры, однако, заканчивались перемирием, и Дымов продолжал принимать в судьбе приятеля деятельное участие. 27 октября 1907 года он писал Руманову:

О Борисе Павл<овиче> Бурдесе. Что такое с ним произошло? Почему вы все там от него отвернулись? Почему Ты не пишешь ему? Если у него разрыв с «Бирж<евыми> Вед<омостями>» — отчего бы Тебе не устроить его корреспондентом в «Русск<ое> Слово»? Когда он говорит о своей литературной работе, то у него плачет голос. Могут плакать глаза или даже сердце — но голос — пойми — плакать не должен. Это в силах человек сделать для человека. Ты это знаешь не хуже моего[1180].

В круг близких знакомых Бурдеса и Дымова входил известный переводчик с немецкого и на немецкий Александр Самойлович Элиасберг (1878–1924). Он родился в Минске, окончил физико-математический факультет Московского университета (1902), но с 1906 года жил в Мюнхене и являлся одним из активных деятелей, связующих русскую и немецкую культуры, — «превосходным посредником», по определению Т. Манна[1181]. В его «послужном списке» числится множество произведений русских (Пушкин, Гоголь, Л. Толстой, Достоевский, Тургенев, Лесков, Чехов, Бальмонт, Брюсов, Бунин, З. Гиппиус, Мережковский, Ф. Сологуб, Ремизов, Кузмин и др.) и еврейских классиков (И.-Л. Перец, Менделе Мойхер Сфорим, Шолом-Алейхем, Д. Бергельсон), переведенных на немецкий язык. Ему принадлежат антологии переводов поэзии (Russische Lyrik der Gegenwart. München und Leipzig, 1907)[1182] и прозы (Neue russische Erzähler. Berlin, 1920; посвящена Т. Манну); переводы немецкой поэзии на русский язык (Немецкие поэты в русских переводах. Leipzig, 1920; совместно с А. Лютером); а также составление книг: «Bildergalerie zur Russischen Literatur» / «Русская литература в портретах и письменах» (со вступительным словом Т. Манна) (München, 1922), «Russische Literaturgeschichte in Einzelporträts» (München, 1922, 1925) — и антологии «Русский Парнас» (Leipzig <1920>; вместе с Давидом Элиасбергом).

Помимо собственно переводческих А. Элиасберг выполнял культурно-посреднические функции между русскими писателями и немецкими издателями[1183]. В задуманном, но, к сожалению, не осуществленном проекте «немецкого выпуска» «Аполлона» ему принадлежала одна из ключевых ролей[1184].

Два переведенных Элиасбергом рассказа Дымова были напечатаны в немецком сатирическом журнале «Simplicissimus»: «Ihr Leib» (12. Jg. 1907/1908. № 30. S. 465) и «Die Formel» (12. Jg. 1907/ 1908. № 45. S. 736–737). Вместе с К. Руте ром он осуществил перевод на немецкий язык лучшей драмы Дымова «Ню. Трагедия каждого дня», который вышел в свет в издательстве И. Ладыжникова[1185]. Жена Элиасберга, художница Зинаида Николаевна Васильева, близкая к санкт-петербургским писательско-журналистским кругам и входившая в ремизовский Обезвелволпал, оформляла обложку сборника дымовских рассказов «Земля цветет» (1908).

В бумагах Дымова сохранилась адресованная ему почтовая открытка от Элиасберга (датирована 25 сентября 1908 года). Написана открытка в Terlan (Tirol), Hôtel «Streindlhof», где переводчик проводил осенние вакации вместе с женой и годовалым сыном Павлом, будущим художником (1907–1983):

Дорогой друг, наконец нам удалось выбраться на поправку. Находимся здесь всего 5 дней, но уже мы все выздоровели до неузнаваемости. Собираемся остаться здесь еще недели три. Здесь земной рай. Тепло, солнечно и тихо. Особенно цветет наш ребенок. Пшиб<ышевский> мне сообщил, что Вы ему предлагаете сбыть роман некоему Руссову <sic> (кто это такой? В Серпухов?)[1186]. Если у Вас есть влияние на эту операцию, то не откажите мне в следующей просьбе: попросите издателя пригласить в качестве переводчика моего хорошего друга и прекрасного переводчика с польского — Вацлава Воровского, Одесса, Французский бульв. 47[1187]. Если предложите и поддержите кандидатуру этого переводчика, окажете мне огромную услугу. Пшибышевский блаженствует: деньги ему очень кстати. Прощайте, пишите, что в Петербурге.

Весь Ваш Александр Элиасберг З<инаида> Н<иколаевна> кланяется[1188].

Летом 1909 года Дымов гостил у Элиасбергов, снимавших квартиру в баварской деревушке Фрошхаузен[1189]. По-видимому, оттуда он писал Бурдесу, который находился в это время на излечении в санатории «Grünewald». Письмо (письма?) это разыскать не удалось, зато известен сохранившийся в дымовском архиве ответ Бурдеса, написанный на почтовой бумаге Sanatorium «Grünewald» и датированный августом 1909 года (дата проставлена, по всей видимости, рукой Дымова):

Дыминка, дорогой мой, бесценный и единственный брат мой, я все еще очень слаб, как видишь, но поправляюсь очень заметно. Дня через три смогу ответить на все письма Ваши, и тогда убедитесь, что я с Вами, что вижу многое, если не все. Сейчас читать еще трудно.

О Петербурге я и не думаю. Совсем другое у меня на душе. Однако чуткость великая у Тебя, Дыминка. Груне[1190] скажи, что я и с ней всегда почти не расстаюсь.

Элиасбергам скажите, что мне очень хочется повидать их. Долго ли Вы у них останетесь? Черкните мне хоть пару слов. Я же во вторник Вам целое послание отправлю.

Брат Ваш давно перестал навещать меня. Не болен ли он?[1191]

Крепко Тебя обнимаю, Дыминка мой. Передайте мой горячий привет Элиасбергам.

Всегда Ваш Б. Бурдес[1192]

Конец Бурдеса был драматичным: он медленно умирал от рака печени. В конце лета 1911 года Дымов сообщал А. А. Измайлову из Цюриха:

Должен сообщить Вам для Вас печальное известие: Бор<ис> Пав<лович> Бурдес умирает. Осталось ему жить 1½-2 месяца. Так сообщили берлинские врачи. У него рак печени и теперь рак перешел на кишки. Операция бесполезна, ее не будут делать. Он очень слаб, не ходит, говорит тихим задыхающимся голосом. Думаю, что Вы его больше не увидите. Я — возможно еще[1193].

Несколько позднее, 12 сентября 1911 года, он вновь пишет Измайлову о Бурдесе:

Дорогой Александр Алексеевич,

Вам, конечно, интересно знать о Бурдесе. Пишу Вам подробно. Сейчас только я вернулся из Territet (около Montreux), куда отвез его в Sanatorium (Адрес: Territet-Montreux, Sanatorium L’Abri). Б<орис> Павл<ович> приехал ко мне 7-го в Zurich из Берлина. По предварительным его письмам, я вынес убеждение (скорее впечатление), что он поправился, болезнь пересилена и т. п. Вероятно, в этом роде и Вы теперь настроены. Это неверно. Уже один его вид на Цюрихском вокзале (я, разумеется, его встречал) внушал самые серьезные опасения. На другой день я с ним отправился к здешнему светилу профессору Mtiller’y. Профессор, улучив момент, вызвал меня и шепнул: «Этому человеку нельзя разъезжать. Он смертельно болен». Профессор намекал Б<орису> П<авлович>у и даже слишком ясно о серьезности его положения, но Б<орис> П<авлович> не понял (или притворился). Потом профессор сказал моей жене (его ученице), что это рак и что роковой исход неминуем — приблизительно месяца через 2. Через два дня я отвез Б<ориса> П<авловича> в Territet. Тамошний доктор также находит рак печени. Печень страшно увеличена. Опухоль огромная, это видно по фигуре. Б<орис> П<авлович> очень слаб, говорит все время прерывисто, стонет, легко плачет. Но он не сознает своего положения. Я переночевал в Sanatorium’e, доктор его успокоил, я тоже «делал приятное лицо», он думает, что через месяц-полтора поправится. Действительно, после Берлина он поправился, но это не существенно. Однако директор санатория в Territet dr. Loy говорит, что совершенно точно, клятвенно точно нельзя сказать, что рак. Быть может — есть тень тени возможности — что и выживет: сердце здоровое, легкие тоже. Сейчас у него маленький процесс воспаления в легком (правом). Это может быть и пустяк, а может, и серьезно очень.

Говорит он о пустяках, иногда остроумно, шутит, жалуется, что будет скучно одному. Я попрощался с ним — нет, уже не увидим мы его…

Все это грустно, тяжело. Еще грустнее, что вовсе не зрел он для смерти. Он ее испугался, как ребенок черной фигуры, и отмахивается. Страх смерти есть смерть.

Я через неделю буду в Петерб<урге> и расскажу подробнее, сейчас же считаю долгом Вам, его другу, и в Вашем лице редакции сообщить, как обстоит это грустное дело.

Обнимаю Вас, дорогой Александр Алексеевич, и жму дружески Вашу руку.

Привет общим друзьям.

О. Дымов[1194]

В некрологе Бурдеса, напечатанном в «Историческом вестнике», говорилось:

Умер после тяжких и долгих страданий (злокачественная опухоль печени) журналист, корреспондент и переводчик Борис Павлович Бурдес. Покойный, после ряда лет газетной работы по политическому отделу в некоторых провинциальных изданиях, в «Луче» (ред. Чуйко) и «С.-Петербургских Ведомостях», вступил десять лет тому назад в состав редакции «Биржевых Ведомостей»; здесь он написал множество передовых статей, преимущественно по вопросам иностранной политики, в которой он считался специалистом. Хорошо знакомый с жизнью на Западе, говоривший на нескольких иностранных языках, Б. П. Бурдес около двух лет прожил в Берлине в качестве корреспондента «Биржевых Ведомостей» и в этой роли показал себя очень отзывчивым и искусным журналистом. В Петербурге покойный всегда вращался в среде людей искусства, литературы, религии и философии. <…> В последние годы энергия этого не старого еще человека — ему было около пятидесяти лет — очень ослабла, последние же месяцы были как бы длительной агонией, мучительными и беспрерывными страданиями[1195].

Возвращаясь к провокаторской теме, следует подчеркнуть, что в окружении Бориса Павловича знали или по крайней мере догадывались о его связях с охранкой. В упомянутых идишских воспоминаниях Дымов, рассказывая о Бурдесе, пишет:

Мне приходилось в жизни встречать многих выкрестов, даже чаще, чем я того хотел, но с более трагической фигурой, чем Борис Павлович Бурдес из Вильно, встречаться не приходилось. Это был человек с обгоревшей, изломанной душой. С сердцем, которое не стучало, как у других людей, но дрожало, — странный, интересный и гротескный человек. Он был паяц и мученик одновременно. Человек, который смотрел на себя как на жертву и кого другие считали предателем.

Уже несколько дней спустя после того, как я начал работать в «Биржевых ведомостях», наш литературный критик Измайлов, видя, что я сдружился с Бурдесом, сказал мне:

— Будьте осторожны с этим человеком, не водите с ним дружбу[1196].

Однако помимо этих глухих намеков и слухов, которые доходили до автора «Wos ich gedenk», прямых указаний на какие-то известные ему случаи замешанности Бурдеса в деятельности охранного отделения в тексте нет. Судя по всему, в те годы, когда Дымов знал Бурдеса, его контакты с полицейским ведомством или прекратились вовсе, или были сведены к минимуму. Дымов однозначно указывает на это:

Должен сказать, что ни я, ни Измайлов и никто вокруг Бурдеса не чувствовал руку охранки, разве что только за такие дела, в которых мы сами были виновны. Бурдес, если бы он только захотел, мог легко принести мне много вреда, но никто от него не пострадал. Что ж за служитель тайной полиции тогда он был? И тем не менее, что-то было в этих упрямых слухах, — может, когда-то, много лет раньше, не в мое время, до того как я подружился с этой обожженной, надломленной, больной душой[1197]

Поэтому «двойная жизнь» Бориса Павловича ассоциировалась для Дымова не столько с провокаторством, сколько с христиано-иудейской межеумочностью и связанной с этим рискованной попыткой усидеть на двух стульях: утвердиться и как сервильному выкресту, и как воинствующему еврею. В то же время трогательная нелепость и душевная деформированность этого человека вызывали у людей, близко его знавших (и Дымов здесь не исключение), помимо вольной или невольной иронической насмешки, сердобольное чувство: слишком уж ощутимой была дистанция между природными талантами Бурдеса и тем гротескным впечатлением, которое он зачастую производил.

Хорошо знакомый с Бурдесом известный журналист Абрам Евгеньевич Кауфман свидетельствовал, что он противоречил

себе на каждом шагу, опрокидывая то, что сам утверждал несколькими минутами раньше. Это была какая-то двойственная надломанная натура, как и вся его жизнь. На цепочке его часов красовался брелок с портретом сиониста Герцля, а за жилеткой усмотрели у него однажды крестик. В углу в его квартире висела икона, а в письменном столе находился пожелтевший еврейский молитвенник и молитвенное покрывало[1198].

Именно эти «две системы ценностей» Бурдеса воплотились в образе приват-доцента Михаила Иосифовича Слязкина, героя романа Дымова «Бегущие креста» (1911)[1199]: крещеный еврей, он постоянно собирался посетить Святую землю, но так никогда и не осуществил свое намерение. Под влиянием минутной исповедальной ажитации Слязкин приводит в свою спальню одного из персонажей романа — еврея Липшица, где «по случаю воскресенья» прислуга «зажгла у барина лампадку перед запыленным образом, и красноватый задумчивый свет освещал комнату». Слязкин, однако же, ведет себя не под стать обстановке:

Торопливыми движениями рылся он, присев на корточки, в платяном шкафу, выгружая старые платья, узлы, тряпки и всякий хлам. Наконец он выпрямился, удовлетворенный и взволнованный. При мягком свете лампады гость рассмотрел, что Слязкин держит в руках большой кусок желтоватого полотна. Михаил Иосифович развернул этот предмет, и Липшиц увидел черные полосы еврейского молитвенного одеяния.

— Мой отец молился в этом… Он был простой честный еврей и если бы он знал… если бы почувствовал, что его сын когда-нибудь… его сын… то убил бы меня. Это моя святыня.

Он мял в руках старое полотно, пахнущее чем-то восточным, и при красноватом свете, льющемся сверху, блеснуло серебряное шитье.

— Я не смею прикоснуться к этому, — продолжал Слязкин, — пока все во мне не очистилось. Но клянусь вам, что я буду похоронен на нашем старом кладбище в моем родном городе рядом с отцом, и этот священный саван будет обвивать мой труп[1200].

Далее талес попадает в чемодан в очередной раз собирающегося в Палестину Слязкина, хотя совершенно ясно, что Земли обетованной ни он, ни его хозяин никогда не достигнут.

К моменту выхода «Бегущих креста» Бурдеса уже не было в живых. А. Измайлов, который в отклике на российское издание — «Томление духа» — отмечал узнаваемость его героев, писал, имея в виду Бурдеса, о «среднем петербургском журналисте, которого уже взяла могила», и упрекал автора:

Он не встанет, не скажет: «<Я> не такой».

Не то чтобы в романе он превратился в какой-нибудь преступный тип. Обыкновенно в памфлетах бывает так и даже, например, такой большой талант, как Лесков, рисовал чудовищ. У Дымова это просто какая-то культурная тля, мразь, слизняк[1201].

И, однако, этот слизняк во всем такой, как тот, которого, кроме Дымова, знали и мы, и я, который так же был журналист, и так же еврей, и носился с гебраизмом, сионизмом, Толстым, мечтал об Иерусалиме, жаловался на бедных родственников и иногда так смешно и большей частью безобидно фальшивил, вечно попадал впросак перед наблюдательными людьми, как сплошь и жалко фальшивит в романе[1202].

Почти в то же самое время Бурдес оказался выведен и в романе Ш. Аша «Мэри» (1912) — в образе журналиста-выкреста Феодиуса Осиповича, который mot a mot подобие своего прототипа, что усилено еще чертами разительного внешнего сходства: небольшой рост, писклявый голос, высокопарность, неуравновешенный темперамент. Вот как выглядит появление героя в романе, когда он, «точно вихрь», врывается в гостиную Натальи Михайловны, жены известного адвоката Семена Семеновича Глиценштейна (в образе которого безошибочно угадывается Оскар Осипович Грузенберг)[1203]:

Через минуту вбежал в гостиную маленький вертлявый суетливый еврей с пискливым голоском и принялся целовать руки Наталии Михайловны[1204].

Феодиус Осипович у Аша —

крещеный еврей, тайно тоскующий по еврейству и постоянно твердящий о своем желании поехать в Иерусалим и там вернуться к старой вере. Феодиус рассказывал, будто он ежегодно перед Судным днем ездит в Вильно помолиться в еврейской синагоге, но никто этому не верил[1205].

В сатирическом спектакле, каким предстает мир петербургской интеллигенции в романе Ш. Аша — причем в одинаковой степени и русской, и еврейской — и где достается всем, включая Дымова[1206], Феодиус-Бурдес по степени гротескной заточенности занимает особое место. Впечатляет изображение его взвинченно-нервного состояния после получения известия о еврейском погроме: внутренний «голос крови» бунтует против экстерьера «официально-фасадной» жизни:

Вернувшись, он запер двери и принялся расхаживать по комнате, а затем вынул из потайного ящика молитвенное облачение, которое брал с собою, ежегодно тайком отправляясь в Вильну — помолиться в Судный день, разложил облачение на стол и сердито покосился на икону, перед которой в углу теплилась лампадка. Лик Петра, иудейского рыбака — Феодиус часто уверял знакомых евреев, что типично еврейское лицо апостола напоминает ему отца и кажется родным, — теперь казался чужим и злым. Он взобрался на стул и занавесил икону полотенцем. Из кухни донесся голос прислуги; Феодиус испугался, чуть не упал со стула и крикнул: — Наташа, Наташа, да замолчите вы хоть на минутку! — принялся заводить граммофон; когда зазвучала мелодия Коль-Нидре[1207], он забегал по комнате, увлеченный этой музыкой, временами напевая: Ко-л, нид-р-е… И в глазах его стояли слезы еврейской скорби, быть может, единственные искренние слезы, какими он умел плакать[1208].

Трудно, читая Аша, отделаться от ощущения, что за этим «тайным бунтом» романного героя, внешне нелепым и комичным, скрыта неоднозначная и противоречивая жизненная драма прототипа — журналиста Бориса Павловича Бурдеса. Драма, которую по-разному, но с неизменной настойчивостью, в широком диапазоне — от шутовского колпака до трагических нот — воспринимали современники этого человека.

____________________ Владимир Хазан

Еще раз о рукописях Михаила Кузмина в Германии:

по материалам архива В.Маркова

Рассказ эмигрантского поэта и критика, а также американского профессора славистики В. Ф. Маркова (р. 1920)[1209] о судьбе рукописей поэта М. А. Кузмина в Германии кочует из одной биографии поэта в другую[1210]. Рассказ о рукописях Кузмина представляется в анекдотической форме, что несколько снижает достоверность приводимых фактов. История «анекдота» является удачным результатом эпистолярной цепочки, ведущей к источнику рассказа.

В шестидесятых годах прошлого столетия Марков тщательно собирал материал для первого собрания стихов Михаила Кузмина[1211]. В связи с этим немецкий дипломат Эрих Франц Зоммер (Erich Franz Sommer, 1912–1996), который в это время был атташе по культурным делам при немецком консульстве в Сан-Франциско, написал в декабре 1969 года Владимиру Федоровичу письмо. В нем Зоммер сообщил, что, отсидев после войны десять лет в советских концлагерях, в 1955 году он вернулся домой, в Германию:

[Я находился] в 1946–1947 гг. в концентрационном лагере Переборы (недалеко от Щербакова[1212]), где я больше одного года работал в лагерном театре в качестве помощника режиссера Сергея Эрнестовича Радлова[1213]. Его супруга — поэтесса Анна Дмитриевна, сообщила мне о том, что при отъезде из Берлина в 1944 году, она оставила у мужа Ады Чеховой[1214], немецкого актера Рудольфа Платте[1215], чемодан с рукописями М. А. Кузмина. После <моего> возвращения из сибирского плена в 1955 году, Ольга Чехова[1216], которую я посетил в Мюнхене, на мои расспросы о судьбе этих пропавших рукописей сообщила мне, что они якобы сгорели во время бомбежки при падении Берлина[1217].

Получив эти важные сведения, Марков попросил Ксению Карловну Чехову (1897–1970), вдову великого актера Михаила Чехова (1891–1955), связаться с Адой Книппер через ее сестру, Ольгу Чехову, которая была первой женой Михаила Чехова. (Марков и его жена состояли в дружеских отношениях с Михаилом Чеховым в последние годы его жизни в Лос-Анджелесе.) Ответ от Ады Книппер Ксения Карловна передала Маркову. Вот откуда происходит много цитированный рассказ!

Письмо Ады Книппер проливает свет не только на те материалы Кузмина, которые пропали, но и на те, которые сохранились. Письмо печатается по оригиналу из архива Маркова, который находится в распоряжении публикатора.

____________________ Жорж Шерон ПИСЬМО АДЫ КНИППЕР

15.4.70. Мюнхен.[1218]

Дорогая Ксения Карловна!

Ольга переслала мне Ваше письмо еще осенью. Но я живу под Берлином в Герм<анской> Демократической> Республике, и оттуда не могу Вам обо всем писать.

Скажу только, что два чемодана, которые Радловы оставили у нас, постигла та же участь, как и наши чемоданы, которые мы спрятали в гараже, думая, что там они лучше сохранятся. Линия фронта проходила как раз у нас — мы все выжили, но пережили много, много тяжелого. Если бы я знала, что в одном из чемоданов хранятся книги и манускрипты, я бы наверное взяла их в наш книжный шкаф, но м<ожет> б<ыть> как раз то, что я этого не знала избавило нас от более опасных последствий. С. Э. Радл<ов.>, ведь, был объявлен вне закона и — что я узнала немного позднее, после окончания войны. Потом кажется все уладилось, выяснилось и он даже вернулся обратно! 1945 г. в мае, мне говорили, что в деревне, в двух — трех верстах от меня валяются печатные листы (на тонкой бумаге). Солдаты из них крутят папиросы с махоркой и текст русский. Я не могла себе представить, что эти листы «из чемодана Радловых». После окончания боёв в соседнем лесу лежало бесконечно много всяких предметов домашнего обихода, среди которых я нашла 5 книг с «ex libris» Радлова (писателя Кузьмина <так!>) — они у меня до сих пор есть, но переслать их Вам опять таки не могу. Я тогда страницу с ex libris вырвала из каждой книги — из-за Р<адлова>. Чемоданы наши и Р<адловых> были все вскрыты, вернее взломаны и все просто растащено или разбросано всюду — а любителей «поживиться» всегда бывало достаточно среди деревенских жителей. Как видите, к сожалению, не могу я ничем помочь Вашему знакомому.

Каждый год я получаю возможность 4 недели провести в Зап<адной> Герм<ании>. И теперь я была у Марины (моей дочери), которая замужем (вторым браком) за режиссером телевидения в Гамбурге и сама актриса, — и на 3 дня приехала навестить сестру. Сама я живу в 28 клм. от Берлина, одна с маленьким пуделем, в лесу в 2–3 клм. от деревни. Работаю со студентами, доценткой, по русск<ому> яз<ыку> в Ин<ститу>те, в Берлине.

Желаю Вам от души всего хорошего. Главное здоровье. Сердечный привет также от сестры.

Ваша,

Ада.

На пути к Нобелевской награде

С.М. Баура, Н.О. Нильссон, Пастернак

Яростная кампания, поднятая московскими инстанциями в ответ на присуждение Пастернаку Нобелевской премии в 1958 году, развертывалась под флагом утверждений об исконной и однозначной антисоветской направленности этой литературной награды. Монография Челля Эспмарка[1219], в которой исследованы все разнообразие факторов и множественность критериев, регулирующих процесс отбора нобелевских кандидатов, показала общее возрастание роли политических моментов в обсуждении нобелевских номинантов на протяжении всего послевоенного периода[1220]. В недавней статье[1221] была предпринята попытка рассмотреть совокупность соображений, повлиявших на решение Шведской академии в 1957 году на последней стадии обсуждения отклонить, а спустя год утвердить кандидатуру Бориса Пастернака.

По контрасту с теми бурными событиями, первоначальное предложение о выдвижении поэта на Нобелевскую премию, внесенное в 1946 году профессором Оксфордского университета, едва ли не самым авторитетным тогда на Западе знатоком русской и европейской классической и новой поэзии С. М. Баура[1222], может показаться поступком, целиком продиктованным порывом личного восхищения номинатора и бесконечно далеким от каких бы то ни было политических конфликтов и расчетов. Однако изучение новых документов и фактов, прежде не попадавших в поле зрения пастернаковедов и восстанавливающих конкретный историко-культурный фон ранней стадии обсуждения кандидатуры Пастернака в Стокгольме, позволяет определить удельный вес политических мотивов на том этапе и установить полемическое «напряжение», созданное инициативой Баура. В данной работе ранняя реакция на выдвижение пастернаковской кандидатуры рассматривается в контексте процессов литературной жизни, протекавших после Второй мировой войны в трех разных странах Европы: Советском Союзе, Великобритании и Швеции.

Следует напомнить, что в английском общественном мнении после нападения гитлеровской Германии на Советский Союз в июне 1941 года быстро возобладали левые, просоветские настроения. Даже в самых консервативных кругах укоренялось понимание, что существование Великобритании зависит от того, выстоит или нет СССР в схватке с немецким фашизмом[1223]. Резко выросший интерес к России выразился, в частности, в издании в невиданных прежде масштабах произведений как советской, так и классической русской литературы. Борис Пастернак при этом оказывался в фокусе культурных контактов стран — участниц антигитлеровской коалиции[1224]. В это время его стали воспринимать на Западе в качестве ведущего, заслоняющего всех других — и притом наиболее «европейского», наиболее родственного Западу — советского поэта. Основывалась эта оценка, в частности, на его сосредоточенной работе, в неимоверно тяжелых условиях мирового катаклизма, над переводами Шекспира — работе, приобретавшей большое общественное значение как с советской, так и с британской точки зрения. Если в глазах советского руководства она должна была свидетельствовать о неразрывной связи советской культуры с высшими достижениями культуры европейской, то у английских интеллектуалов вызывали уважение стремление поэта не поддаваться пропагандистскому угару военного времени, его отказ от тем и стилистических штампов, воцарившихся в литературе и журналистике воюющих стран. По чисто прагматическим соображениям советские верхи были вынуждены в этот период скрывать или приглушать то неприязненно-пренебрежительное отношение к Пастернаку, которое коренилось в конце 1930-х годов. Упрочение его статуса западные наблюдатели истолковывали как симптом возвращения советской культурной политики к более цивилизованным, чем прежде, формам и усматривали в таком повороте возможность продолжения курса СССР на сближение с западными демократиями и в будущем, после победы над Гитлером.

Наибольший интерес к Пастернаку в среде английской интеллигенции обозначился в кругу «эскейпистов». Отчетливое выражение их общественная позиция, помимо альманахов «Transformation»[1225], находила в «Horizon» — одном из самых влиятельных британских журналов периода Второй мировой войны. Возникнув в декабре 1939 года, он заместил собой разом прекратившиеся к началу войны периодические издания: «Cornhill, Criterion» Т. С. Элиота, «London Mercury», «New Verse» Дж. Григсона и «Twentieth Century Verse» Джулиана Саймонса. Выпускаемый с поразительной регулярностью, несмотря на воздушные атаки немецкой авиации и все лишения военного времени, журнал стремился публиковать материалы наибольшего художественного значения и ценности. К 1945 году он снискал репутацию лучшего британского издания, сумевшего обеспечить сохранение высшего уровня литературной культуры[1226]. Сирил Коннолли, основатель и редактор журнала, приравнивая издание его «воинской повинности», говорил, как важно для писателей и художников продолжать творчество и во время войны, поскольку лишь «высокий уровень культуры оправдывает борьбу за нее». Культура, заявлял он, — предмет не роскоши, а жизненной необходимости, и угрозу ей несет не только внешний враг, но в неменьшей мере и мещанство внутри страны[1227]. Указывая на страшный вред, нанесенный европейской цивилизации войной, — натравливание одной национальной культуры на другие, — Коннолли предсказывал, что устранение его обернется появлением единой «Европейской Федерации» — «не номинальной федерации, но Европы без паспортов». В ней он видел «республику словесности, республику без национализма, вне территории», объединение людей, любящих литературу во имя нее самой[1228].

Стремясь придать своему журналу международный, «всеевропейский» характер, Коннолли стал печатать у себя произведения, полученные в основном из Франции, как только между ней и Британией восстановилось сообщение. Ни немецкого, ни русского языка он не знал, о чем позднее сообщил сам[1229]. При этом журналу был свойствен пылкий интерес к русской литературе, и выразилось это в особом пиетете по отношению к Пастернаку, который являлся, в глазах «Horizon», бесспорно первым поэтом современной России.

В июне 1944 года «Horizon» поместил большую статью о Пастернаке — первую такую развернутую, «монографическую» работу о нем на английском языке. Автором выступил Джон Майкл Коэн (J. M. Cohen, 1903–1989), который, несмотря на сравнительно зрелый возраст, на тот момент был в литературной критике фактически новичком. Выпускник Кембриджа, он до 1940 года работал на отцовском предприятии, но с начала войны из-за нехватки в стране преподавательских кадров решил пойти учителем в школу. И тогда же погрузился в переводы литературных произведений — в основном с испанского, но также и с русского языка (в обеих литературах он был, очевидно, самоучкой). Первым русским автором, о котором он писал и которого принялся переводить, стал Борис Пастернак — причем Пастернак-поэт, а не прозаик. Доступа к (тогда вообще не особенно богатой) литературе о Пастернаке на разных языках Коэн, видимо, не имел или не искал[1230]. Статья включала главные биографические сведения о Пастернаке (подчас — ошибочные), свидетельствовала о безусловной увлеченности критика своим предметом, но панегирической не была[1231]. По мнению Коэна, качество пастернаковской поэзии неровное. Говоря о воздействии футуризма на автора «Сестры моей жизни», он находил его в приятии поэтом стихии революции, но подчеркивал, что это не означает политического отождествления с нею: недаром «Весенний дождь», где упомянут Керенский, помещен в раздел «Развлечения любимой». Книга «Темы и вариации», по Коэну, гораздо прозрачнее по языку, чем «Сестра моя жизнь», метафорика в ней менее густая и не такая произвольная[1232]. Оскудение лирического творчества и упрощение поэтики Пастернака с конца 1920-х годов Коэн объяснял не столько цензурным гнетом социалистического государства, сколько ослаблением интроспекции у самого поэта. Пастернак сумел уклониться от навязываемой всем публицистичности, но поэтический рост его затормозился. Во «Втором рождении» к нему снова пришел молодой подъем — но былой энтузиазм и вера в революцию умеряются ощущением, что ему не дожить до ее торжества, и элементами иронии. Отвергнув утверждения, будто переход к переводам грузинской поэзии и Шекспира произошел у поэта под нажимом правительства, недовольного его субъективной лирикой, Коэн утверждал, что обращение к переводам спасло Пастернака от кризиса, свойственного многим поэтам, перепевающим к старости темы раннего творчества.

Говоря о месте Пастернака в современной поэзии, Коэн отрицал какую бы то ни было его связь с русским символизмом или влияние Блока, зато находил родство поэта с Лафоргом, Верленом, Стефаном Георге и поэтами немецкого романтизма, а также (в третьей из «Темы с вариациями») с Т. С. Элиотом. Но больше всего, по его мнению, напоминает Пастернак Одена. Главная слабость поэта — его субъективизм. Однако завершал Коэн статью так:

Сила Пастернака лежит в его полной независимости, и, будучи индивидуалистом в эпоху тоталитарной революции, он не идет ни на какие компромиссы. Приятие революции лучше всего видно в его стихе:

Мы были людьми. Мы — эпохи.

Он «поверх барьеров» в политике; отказываясь иметь дело с нею, он выступает за революцию, не принося, однако, себя в жертву, как Маяковский, и не уходя в эмиграцию или молчание. Он остался верным своему собственному опыту, куда бы тот его ни приводил[1233].

Задачу свою — введение английского читателя в пастернаковскую лирику — Коэн выполнил. Но в его статье, полной поверхностных замечаний и бездоказательных утверждений, бросалась в глаза фрагментарность знакомства критика с русской поэтической традицией и культурой. Восприятие и обсуждение пастернаковских стихов носило у него упрощенно-социологический характер. Рассуждения Коэна пересыпаны выдержками из выполненных им самим «прозаических» (без сохранения рифм и метра) переводов стихотворений Пастернака. Количество и удельный вес этих примеров в статье столь велики, что трудно решить, задумана ли она как введение к ним, или, наоборот, переводы стихов предприняты для иллюстрации выдвигаемых положений. Когда спустя два года Коэн выпустил эти переводы отдельной книжкой[1234], статья его там перепечатана не была. Вообще же «пастернаковская» работа осталась одиночным, изолированным эпизодом в литературно-критической деятельности Коэна: он впоследствии почти полностью обратился к испанской и латиноамериканской литературе[1235]. Это заставляет думать, что толчок к обращению к Пастернаку пришел извне, — и дала его статья Шиманского «Долг молодого писателя». Она появилась в лондонском журнале «Life and Letters Today»[1236] как манифест «эскейпизма», центральное место в котором заняла характеристика Пастернака (в противопоставлении Шолохову и остальной советской литературе). Во всяком случае, конец статьи Коэна вторил (хотя и не вытекал прямо из содержащегося в ней анализа пастернаковского творчества) Шиманскому. Да и редактор «Horizon» Коннолли решил заказать статью о Пастернаке под впечатлением того же выступления Шиманского. Со своей стороны, внимание Коннолли на пастернаковскую поэзию обратил также его близкий знакомый и наставник во время учебы в Оксфорде С. М. Баура[1237].

Издавший в 1943 году свой сборник «Book of Russian Verse», где были, в частности, представлены в его переводе Мандельштам («Я изучил науку расставанья…») и Пастернак («Ты в ветре, веткой пробующем…»), Баура откликнулся в журнале Коннолли на появление большой антологии советской поэзии, составленной В. Казиным и В. Перцовым (Москва, 1943)[1238]. В своей рецензии он заявил, что благодаря появлению этой антологии впервые складывается полная и стройная картина развития поэзии в советский период. Удивительно, — восклицал рецензент, — сколько хорошей поэзии создано в России за это время. По статье видно, как пристально следил Баура за перипетиями в литературном процессе и литературной политике в Советском Союзе. Он выразил радость по поводу возвращения в литературу Ахматовой и отметил помещение в антологии большой подборки стихотворений Есенина, прежде устраненного из официального канона. К упущениям издания Баура отнес отсутствие в ней Мандельштама. Не зная о его аресте и гибели, он высказал предположение, что лирика поэта не созвучна идеологическим принципам советского руководства, и призвал простить Мандельштама и вернуть его в литературу.

Рецензент отметил тектонические сдвиги в эстетических и стилистических нормах, произошедшие в советский период. Ранняя послереволюционная поэзия, говорил Баура, тяготела к двум полюсам — символизму и футуризму. Бурный революционный порыв, свойственный футуризму, сменился в начале двадцатых годов литературой, которая, излучая оптимизм мироощущения, не готова еще была принести свою независимость в жертву обществу.

Громаднейшие фигуры этого периода — Пастернак и Тихонов. Первый из них — один из самых крупных современных европейских поэтов, демонстрирует исключительную поэтическую чуткость и прекрасный живописный дар; второй, воин и человек действия, наделяет свои стихотворения и баллады о жестокостях жизни особой яркостью и энергией. С конца двадцатых годов поэзию стала сковывать политика. Лучшие поэты ушли в переводы и творческая продукция иссякла. Нелегко было создавать такую поэзию, какую требовали власти, и когда она появлялась, ценность ее была не высока.

Заканчивал Баура рецензию сжатой характеристикой самого последнего периода:

…С 1942 г. возник поток совершенно нового поэтического творчества. Поэзия теперь проста и прозрачна. Она обращается прямо к сердцу и написана на языке повседневности. Естественно, что в значительной мере она посвящена войне, но она столь искренна и в ней так глубоко выражено пережитое, что в ней не следует видеть просто отклик на актуальные события. В Симонове советская литература обрела молодого поэта, который, кажется, сможет вырасти в подлинного мастера.

Очередное свое выступление в журнале Баура свел к двум фигурам советской поэзии, разбирая московские новинки — «Стихи о войне» Ильи Эренбурга, «Земной простор» Пастернака и его перевод «Антония и Клеопатры» Шекспира[1239]. Вновь отметив совершавшийся в советской поэзии радикальный отход от стилистики Маяковского, по поводу новейшего этапа он писал:

И в самом деле, ни одна другая европейская поэзия не создала так много хорошего в течение этой войны, и тем, кто жалуется, что советская система враждебна художественному творчеству, стоило бы задуматься об этом замечательном, впечатляющем достижении.

Обращение к двум таким разным поэтам одного поколения позволяет оценить широту диапазона художественных средств в советской литературе. Упомянув публицистические газетные статьи Эренбурга, прославившие его на фронте, Баура подчеркивал, что Эренбург как писатель на самом деле более интересен и более сложен. В нем сочетаются пылкий патриотизм и нежный лиризм, и те, кому известен был Эренбург-публицист, с удивлением обнаружат в его новой книге совершенно другого автора — более тонкого, человечного, справедливого. Можно полагать, что откликом на книгу Эренбурга Баура пытался «защитить» писателя от резких нападок на него, с высочайшей санкции появившихся в «Правде» в самом конце войны.

Главное место в статье отведено, однако, Борису Пастернаку. По ней видно, до какой степени рецензент ощущал внутреннее родство с поэтом[1240]. Пастернак, по его словам,

в первую очередь и больше всего — поэт, и искусство его почти не делает уступок общественному вкусу. После великолепных выступлений раннего периода он сравнительно мало обращался к лирике. Большая верность искусству привела его в периоды возобновления творчества к работе над переводами во имя совершенствования собственного мастерства <…> Он, бесспорно, один из самых великих когда-либо живших переводчиков, даже в России — на родине замечательных стихотворных переводов. Его версия «Anthony and Cleopatra» доказывает, что гениальный поэт может достичь невозможного и перенести поэзию с одного языка на другой без утраты сколь-нибудь существенных ее свойств. <…>

Далее Баура переходил к новой поэтической книжке Пастернака:

Переводы — лишь одна сторона пастернаковского творчества. Он — один из самых своеобразных и сильных поэтов в Европе, и каждая новая его работа — большое событие. «Земной простор» — всего лишь маленький томик, причем частично он был представлен в 1940 г. сейчас уже полностью раскупленной книжкой «На ранних поездах». Но он включает прекраснейшие стихотворения, созданные в России в течение последних десяти — пятнадцати лет. Поклонники раннего Пастернака, столь яркого и так вдохновлявшего, будут удивлены и, наверное, разочарованы его новейшей манерой. Пастернаку сейчас 55 лет, и он отчасти утратил прежнюю пышность красок и юношеский огонь. Поэзия его стала более доходчивой. <…> Изменению стиля соответствует перемена настроения. В ранней поэзии царили динамические, бурные эмоции; сейчас он стал более задумчивым и спокойным.

В связи с общей «эскейпистской» позицией журнала «Horizon» существенны замечания Баура о пастернаковских стихах о войне:

В иных, нежели нынешние, обстоятельствах Пастернак, по-видимому, желал бы оставаться поэтом природы, как Вордсворт, черпая темы и вдохновение из непосредственного контакта с нею и глядя на нее так, чтобы ничто в ней от его взгляда не ускользнуло.

Эту независимость и отрешенность нарушила война, и вторую половину «Земного простора» составляют тринадцать вызванных ею стихотворений. Но они сильно отличаются от стандартных русских стихотворений о войне. Это произошло, в частности, потому, что в то время как поэты вроде Симонова и Коваленкова — люди молодые, Пастернак по возрасту оставался в тылу и погрузился в свои собственные размышления о том, что война значит для тех, кто непосредственного участия в ней не принимает. <…> Они являются глубоко личными высказываниями и показывают, как отразилась война на нем самом. В них есть моменты трогательного пафоса, когда он описывает заброшенный сад и опустевший парк, пекущиеся о которых люди вынуждены заняться более срочной работой. В них есть и моменты благородного ликования, когда Пастернак превозносит героев Ленинграда и Сталинграда, предсказывая им почетное место в истории человеческого духа. Но за этими современными темами можно различить его прежнее динамическое восприятие жизни, его веру в миссию России и в приход новой, бурлящей жизни. Книга не случайно завершается возвышенными строками, в которых он, с приходом весны, прозревает оживление полумертвого мира и предсказывает будущее, полное красоты и любви. Поэзия Пастернака, очевидно, не несет прямой «общественной пользы», к которой стремится большинство его современников, но он по-настоящему могучий поэт России, сделавший больше всех для объяснения той веры в жизнь, природу и человечество, которая вдохновила его на поразительные художественные достижения.

Баура испытывал столь горячее воодушевление, что, в дополнение к первому своему опыту, включенному в «Book of Russian Verse», тогда же перевел еще четыре ранних стихотворения Пастернака: «В лесу», «Так начинают. Года в два…», «Нас мало. Нас, может быть, трое…» и третью «вариацию» из пушкинского цикла «Тем и вариаций» — поместив их в очередном номере журнала Коннолли[1241]. Это те же стихотворения, которые в своей статье выделил и перевел Коэн. Но, в отличие от него, переводы Баура были стихотворными и ставили целью воспроизвести как можно полнее ритмику и рифмовку, равно как и семантические нюансы оригинального текста[1242].

Примечательна быстрота, с какой «Земной простор» (вышедший в январе или начале февраля 1945 года)[1243] был отрецензирован в лондонском журнале — в сентябре 1945-го[1244]. Каким образом узнал Баура о выходе книги? Возможно — от Исайи Берлина. Услышав о ней от своего шефа на дипломатическом посту, британского посла в Вашингтоне Джока Бальфура, — утонченного поклонника и знатока европейской (русской, немецкой, французской) поэзии, недавно покинувшего по службе Москву (где он встречался и с Борисом Пастернаком), — И. М. Берлин поспешил в письме от 7 июня известить Баура о «Земном просторе» как главной литературной сенсации[1245]. В том же письме Берлин сообщил Баура о своей предстоявшей осенью командировке в Москву и завел разговор о планах установления контактов в литературном мире Советской России. К этому времени у него сложилось такое же твердое убеждение в том, что Борис Пастернак — лучший русский поэт, какое было у Баура. Встреча с Пастернаком стала одной из самых первых и главных целей его поездки, особенно потому, что надежды получить разрешение на посещение Ленинграда и встретиться там с Анной Ахматовой — не было[1246]. Следует отметить, что в период 1944–1946 годов Ахматова и Пастернак казались как наблюдателям на Западе, так и почитателям в Советском Союзе фигурами соизмеримыми по своему значению и характеру, выделяющимися на фоне остальной советской литературы[1247].

Когда 8 сентября Исайя Берлин прибыл в Москву, в отношениях между государствами — участниками антигитлеровской коалиции сохранялся, несмотря на обнаруживавшиеся острые противоречия, «дух детанта». Проявлением этого духа явился сам факт поездки Берлина, посланного британским правительством с целью изучения перспектив расширения культурных контактов между двумя странами. Круг сведений о советской литературе у И. Берлина, который покинул Россию в 1920 году и во время учебы в Англии отдалился от русской среды и культуры, был довольно ограниченным. Однако в течение четырех месяцев пребывания в СССР он сумел создать картину, поражающую сегодня меткостью наблюдений, компетентностью суждений, точностью описания различных периодов советской общественной и культурной жизни. По известным ныне документам — мемуарам И. Берлина о встречах с русскими писателями и по его служебному меморандуму, составленному после возвращения из поездки в начале 1946 года, — можно понять, сколь решающей оказалась роль информации, которую британский дипломат получил, прежде всего, из разговоров с Пастернаком, а также, в ходе встречи 15–16 ноября в Ленинграде, с Ахматовой. Пастернак и Ахматова — главные действующие лица предстающей в отчете картине. Даже разделы, обсуждающие не литературу, а другие области культуры, в значительной мере выдержаны в перспективе, возникшей в разговорах Берлина с двумя этими поэтами[1248].

Еще до того как Баура смог получить от И. М. Берлина подробный рассказ о своих впечатлениях от встреч в России, он, отвечая на приглашение Шведской академии выставить кандидатов на Нобелевскую премию по литературе, 9 января 1946 года послал письмо, выдвигавшее Б. Пастернака[1249]. В нем Баура не упоминает ни только что вышедший в Лондоне сборник прозы Пастернака (первой такой большой книги поэта, доступной на языке Запада), ни поэмы, ни «Второе рождение». Из всего пастернаковского творчества он выделяет «Сестру мою жизнь» с «Темами и вариациями», представляющими ранний период, и сборник 1943 года «На ранних поездах», характеризующий новый этап поэтической биографии Пастернака, видя в обеих этих вершинах квинтэссенцию «чистой лирики».

Следует осознать экстравагантность предложения Баура в тогдашней международной литературной ситуации. Это первая официальная номинация советского автора на Нобелевскую премию по литературе[1250]. До тех пор все поступавшие в Нобелевский комитет русские номинации относились к писателям зарубежья, и даже Максим Горький, когда он впервые попал в нобелевские списки, находился в положении «эмигрантском»[1251]. Из всех советских авторов при этом Баура назвал поэта — поэта камерного, труднопереводимого и по этой причине практически на Западе неизвестного. На шведский язык до 1945 года было переведено только одно его стихотворение — «Сложа весла». Появилось оно в Финляндии, в небольшом сборнике «Поэты-евреи России»[1252]. В антологию 1945-го, подготовленную тем же переводчиком, вошли отрывки из поэмы «Девятьсот пятый год» и стихотворение «Сестра моя жизнь…»[1253]. Мало что мог номинатор предложить вниманию Нобелевского комитета даже по-английски: сборник переводов Коэна еще не вышел в серии, редактируемой Шиманским в издательстве «Lindsay Drummond Ltd.»; к тому же переводы эти большим искусством не отличались, и если о Баура Пастернак говорил с восторгом, то о Коэне его отзывов нет. Сам же Баура к тому времени опубликовал всего пять своих собственных переводов пастернаковских стихотворений. Какое бы восхищение он, сам опытный и искусный поэт-переводчик, ни испытывал к пастернаковским версиям шекспировских трагедий и как бы ни понимал всю силу поэтического мастерства, вложенного в этот труд, — было понятно, что этих заслуг недостаточно для положительного решения по новой кандидатуре в Нобелевском комитете. В письме Баура в Стокгольм ни словом поэтому не упомянута переводческая работа.

Стоит в этой связи напомнить, кто из поэтов перед тем удостоился Нобелевской премии. Вот их — сравнительно небольшой — список: Frédéric Mistral (1904), Paul Heyse (1910), Rabindranath Tagore (1913), представлявший бенгальскую и английскую словесность, датский поэт Karl Gjellerup (1917), William Butler Yeats (1923), шведский поэт Erik Axel Karlfeldt (1931), чилийская поэтесса Gabriela Mistral (1945)[1254]. Если Пастернака, с его сложной поэтикой, спроецировать на этот список, то станет ясно, до какой степени неожиданной должна была в 1945 году казаться его кандидатура[1255].

Притом что решающий вес для Баура имел критерий «чистой лирики», идея выдвижения Пастернака родилась с учетом благоприятно складывавшейся, как могло в тот момент казаться, международной политико-культурной обстановки. К концу 1945 года Советский Союз пользовался еще широкими симпатиями либерально-демократических кругов на Западе, приобретенными в годы войны. Более того, в общественном мнении Великобритании с первых военных лет высказывалось беспокойство по поводу возможного усиления роли США на европейском континенте и вредного воздействия американской «массовой культуры» на европейскую цивилизацию. Такая опасность выглядела серьезнее «советской»[1256]. Об аналогичных настроениях в среде русской интеллигенции свидетельствовал И. Берлин в своем отчете о беседах с ленинградскими писателями (ноябрь 1945):

Много говорилось о «гуманистических ценностях» и общей культуре в противоположность «американизму» и «варварству», в которых видят сейчас главные опасности[1257].

Тяготение журнала «Horizon» к Пастернаку было вызвано ощущением, что этот русский поэт, замечательный интерпретатор Шекспира, воплощает собой идею целостности европейской культуры, и это ощущение поддерживалось всем истолкованием его творчества у Баура. Выдвигая живущего в СССР автора на Нобелевскую премию, Баура полагал, что его идея встретит положительную реакцию в Швеции в свете стремления этой страны обеспечить себе в послевоенной Европе роль «моста» между Востоком и Западом. Хотя номинатор прекрасно знал, до какой степени неадекватен официальный статус Пастернака внутри советской литературной жизни, он не отрывал поэта от советской литературы в целом и не стремился противопоставить его ей. Он предпринял эту номинацию не в пику советским верхам. Наоборот, зимой 1945/1946 г. вполне обоснованными выглядели ожидания, что те писательские круги в Советском Союзе, которые выступали за ослабление цензурного контроля[1258] и за сближение с Западом, смогут одержать верх в борьбе с литературной бюрократией.

Породить подобные надежды могла победа, которая была одержана над ставленником партийного аппарата в Союзе писателей, «фельдфебелем» (как его назвал К. И. Чуковский)[1259] Д. Поликарповым вследствие жалобы, поданной Г. М. Маленкову 19 марта 1946 года заместителем главного редактора журнала «Знамя», литературным критиком А. К. Тарасенковым[1260]. Хотя заявление это подписал один лишь Тарасенков, оно вряд ли могло быть составлено без поддержки остальных членов редколлегии, включая главного редактора В. В. Вишневского. 3 апреля письмо обсуждалось на заседании Оргбюро ВКП(б), которое решило снять Поликарпова с поста оргсекретаря ССП; 9 апреля Политбюро ЦК ВКП(б) утвердило это решение[1261].

О том, что тот момент таил в себе диаметрально противоположные возможности, можно судить и по положению Пастернака в писательской среде. С одной стороны, он неудержимо шел на открытый конфликт с литературными властями[1262] и стал «так откровенно безучастен» к «низкопоклонной придворной стихии», что «позволил ей низвести себя до положения вши»[1263]. С другой — группа писателей, представлявшая в той ситуации либеральный фланг интеллигенции, добивалась выдвижения Пастернака на Сталинскую премию[1264], полагая, что успех этой затеи явится гарантией общего улучшения климата интеллектуальной и культурной жизни в стране[1265]. В цитированном заявлении Тарасенкова на имя Маленкова в числе инкриминируемых Поликарпову акций была и такая:

Асеев, Антокольский, Кирсанов и я выставили кандидатом на сталинскую премию «Избранные стихи» Пастернака, вышедшие в Гослитиздате в 1945 г. Поликарпов буквально сорвал обсуждение этого предложения, заявив, что в сборник включены стихи прежних лет и что поэтому обсуждение незаконно, дескать. Он просто прекратил собрание, заявив, что этот вопрос обсуждению не подлежит[1266].

Тарасенков, очевидно, рассчитывал, что если Маленков даст его заявлению ход, то и идея о Сталинской премии Пастернаку автоматически удостоится благосклонного рассмотрения в верхах. Об отношении самого поэта к назначаемым властью наградам можно судить по его письму к С. Н. Дурылину от 29 июня 1945 года:

К похвалам, по-аптекарски с предустановленной достодолжностью каждому отвешиваемых, мы все привыкли, и они втройне опротивели: оскорбительным фактом развески, бессодержательностью и пустотой и тем, что от этих похвал всегда воняет[1267].

Однако уже 13 апреля 1946 года — практически одновременно со смещением Поликарпова — в недрах Агитпропа ЦК началась подготовка кампании[1268], которая разразилась 14 августа Постановлением о журналах «Звезда» и «Ленинград», а затем продолжалась вплоть до смерти Сталина, захватывая все новые сферы идеологической жизни[1269]. Подобно тому как в 1932 году ликвидация РАППа привела к еще более глубокому и изощренному закабалению культуры, внезапное ниспровержение партийного надсмотрщика Поликарпова обернулось «закручиванием гаек» в такой степени, которая не имела прецедента в истории советского режима. Коренное своеобразие начинавшейся травли состояло в переходе к командному проведению литературной политики и к прямому, не опосредствованному промежуточными звеньями вынесению непререкаемых вердиктов верховной партийной властью в лице самого Сталина и его ближайших соратников. Особенный эффект состоял в вынесении высшими государственными инстанциями (постановления Центрального комитета[1270], «доклады» Жданова[1271]) издевательски-уничижительных аттестаций индивидуальных писательских фигур, в бесцеремонных окриках по адресу литературной прессы и во вторжении в повседневную жизнь творческой интеллигенции. Шельмование не ограничивалось именами, названными в печатном тексте Постановления от 14 августа. В докладе Жданова, содержавшем масштабную картину тлетворного воздействия декадентских веяний предреволюционного периода и призывавшем к полному их искоренению, гневно цитировалась даже старая статья Осипа Мандельштама, самое имя которого, казалось, было полностью табуировано в советской прессе с конца 1930-х годов.

В буре разоблачений идеологически порочных явлений заметное место с первых же дней кампании занял Борис Пастернак. Характерно, что его имя регулярно называлось в непосредственной связи с криминальным именем Ахматовой, было «сцеплено» с ним. Сигнал этому дала резолюция Президиума Правления Союза советских писателей, вынесенная после двух собраний, проведенных 31 августа и 4 сентября. Раздел, посвященный «самокритике» писательского Союза и «Литературной газеты» и осудивший публикации Зощенко и Ахматовой в органах советской печати, вслед за этим сразу переходил к Пастернаку:

Понятно, что отсутствие борьбы Президиума союза с чуждыми влияниями в журналах, издательствах и литературной среде отрицательно сказалось на всей идейной жизни союза и деятельности его органов. Именно этим объясняется появление в «Звезде» и «Ленинграде» упадочных, проникнутых пессимизмом стихов, пошлых пьес, пустых и никчемных рассказов. Именно вследствие отсутствия подлинно руководящей и направляющей работы Правления ССП стало возможным широкое распространение аполитичной, безыдейной, оторванной от народной жизни поэзии Б. Пастернака, рекламируемой некоторыми критиками (А. Тарасенков в журнале «Знамя»)[1272].

В газетном изложении доклада А. А. Фадеева (на этом собрании утвержденного в качестве главы Союза писателей — вместо Н. С. Тихонова), кусок о Пастернаке гласил:

Н. Асеев высказал здесь много прекрасных мыслей. Но возьмите его отношение к Пастернаку — вот вам пример, когда ради приятельских отношений мы делаем уступки. Б. Пастернак не такой старый человек, как Ахматова, — почти наш сверстник, он рос в условиях советского строя, но в своем творчестве он является представителем того индивидуализма, который глубоко чужд духу нашего общества. С какой же стати мы проявляем своего рода угодничество по отношению к человеку, который в течение многих лет стоит на позиции неприятия нашей идеологии? Благодаря тому, что о нем не сказано настоящих слов, его позиция может запутывать иных молодых людей, казаться им образцом, выступать окруженной своеобразным «ореолом». А что это за «ореол», когда в такой жестокой борьбе, в которой проливали кровь миллионы наших людей, поэт никак не участвовал? Война прошла, а кроме нескольких стихотворений, которые ни один человек не может считать лучшими у Пастернака, он ничего не дал. Разве не правильно было мое выступление в 1943 году, когда я говорил, что хотя переводы Шекспира — это важная культурная работа, но уход в переводы от актуальной жизни в дни войны — в этом есть определенная позиция[1273].

В этой резолюции собрания и докладе Фадеева были сформулированы по поводу Пастернака те обвинения, которые затем без ощутимых отклонений повторялись в разворачивавшейся кампании. Докладывая о ее итогах, партийные и литературные чиновники в своих отчетах, адресованных высшей партийной инстанции, не упускали случая отчитаться и о критике Пастернака.

Выступавшие на собраниях писатели резко осудили реакционное «творчество» Зощенко и Ахматовой, подвергли суровой критике оторванную от народа поэзию Пастернака, — сообщали руководители Агитпропа[1274].

С большей красочностью докладывал об этом А. А. Фадеев:

Постановления ЦК вышибли с занимаемых ими позиций различных эстетствующих и формалиствуюших писателей и критиков, а также ползающих в хвосте и злопыхательствующих обывателей от литературы. Кроме названных в постановлении ЦК А. Ахматовой и М. Зощенко литературная общественность и наша печать подвергла критике аполитичную и индивидуалистическую поэзию Пастернака и ее хвалителей[1275].

Настойчивое помещение разоблачительных характеристик Пастернака и Ахматовой по соседству само по себе заключало прозрачную угрозу — или предупреждение — Пастернаку. С другой стороны, штампованный их язык демонстрировал ощутимые различия в том, как квалифицировали двух этих поэтов. Самые первые выпады, появившиеся в «Литературной газете» 7 сентября, создали впечатление, будто начальство раздражено не столько самим Пастернаком, сколько неспособностью критиков дать ему верную оценку, и озабочено опасностью, создаваемой для молодежи такими «хвалителями». Утверждение Фадеева: «Б. Пастернак не такой старый человек, как Ахматова, — почти наш сверстник, он рос в условиях советского строя» — приобретало гротескный оттенок, поскольку Пастернак был моложе Ахматовой всего на год и отнести их к разным поколениям можно было лишь в упоении полемическим азартом. На фоне развязных, грубых оценок главных виновных — Зощенко и Ахматовой — осуждающие Пастернака высказывания официальных представителей литературных властей выглядели преувеличенно осмотрительными, скованными: это скорее предостерегающие намеки и сигналы, нежели безапелляционный начальственный окрик.

Примечательно, что имя Пастернака не названо не только в Постановлении 14 августа, но и в опубликованном 21 сентября тексте докладов Жданова, содержавших длинный ряд порицаемых имен и порочных явлений советской литературы. Инициатива «проработки» поэта, таким образом, формально исходила от Правления Союза писателей — инстанции, облеченной меньшим весом, чем Центральный комитет партии. Поэтому нападки на Пастернака не получали того оттенка безапелляционности, который определял отношение к Ахматовой и Зощенко. Это не может не вызвать недоумения, так как поведение Пастернака в течение 1944–1946 годов явно имело более вызывающий, неосторожный характер, чем поведение главных жертв поднятой травли. Делясь с К. Чуковским новостями о заседании Президиума Союза писателей 31 августа, Леонид Леонов горько воскликнул: «почему Пастернак мешает нам, его друзьям, вступиться за него? Почему он болтает черт знает что?»[1276] Да и в журнале «Ленинград» перед его закрытием Пастернака «пропагандировали» ничуть не менее ревностно, чем Зощенко и Ахматову, но это в вину редакции поставлено не было.

Чем же объяснить такую повышенную деликатность и предупредительность в разгар бури? Почему, осудив сочувственно-хвалебные выступления Антокольского, Тарасенкова и Зелинского[1277] о новых пастернаковских стихах (и дав тем самым сигнал не только о том, что предложенная ими оценка пастернаковского творчества в корне порочна, но и о том, что положительные высказывания о поэте отныне недопустимы[1278]), организаторы кампании воздерживались от хулы в печати по поводу отдельных его произведений и отделывались общими фразами об «индивидуализме» его позиции в целом? Почему в разраставшейся кампании Пастернаку досталась (относительно) «вторичная», «подсобная» роль?

Решение сталинского руководства о наступлении на идеологическом фронте было принято в середине апреля 1946 года в ответ на резкое обострение международных отношений после «фултоновской» речи Черчилля. Но если общая логика этого наступления продиктована обострением противостояния СССР и его бывших союзников, то конкретное воплощение заново вырабатываемой литературной политики имело, можно полагать, непосредственным импульсом изучение полученного по секретным каналам аналитического меморандума Исайи Берлина — его отчета, написанного после посещения осенью 1945 года Москвы и Ленинграда. Анна Ахматова впоследствии утверждала, что холодная война началась из-за ее ночной встречи с Берлиным. Это, конечно, преувеличение, но оно содержит в себе зерно истины. Холодной войне суждено было разразиться, даже если бы их разговор 15–16 ноября 1945 года не состоялся, однако выбор Ахматовой в качестве главной мишени в Постановлении ЦК и язык нападок на нее предопределила тематика бесед, которые Берлин имел в Советской России и которые обобщил в меморандуме. Содержавшаяся в нем информация должна была помочь английскому правительству выработать линию в усиливавшемся противоборстве СССР и западных стран. И. М. Берлин, составляя отчет, исходил из убеждения в целесообразности расширения англо-советских культурных контактов. О политическом значении сформулированных в его докладе впечатлений и рекомендаций свидетельствует то, что сразу по составлении он был направлен новому послу США в Лондоне А. Гарриману. В исторической перспективе меморандум И. Берлина по своим функциям оказывается некой параллелью и противовесом записке советника американского посольства в Москве Джорджа Кеннана (февраль 1946), который настаивал на необходимости сдерживания военной и политической экспансии СССР.

Едва ли приходится сомневаться, что этот секретный документ стал быстро доступен советскому руководству[1279]. Намерение составителя скрыть источники используемых им сведений не могло, конечно, помешать компетентным органам установить, кто был его информантами в Москве и Ленинграде, и оценить уровень «антипатриотичности» в их разговорах.

Основное место в записке И. М. Берлина заняла картина, сложившаяся из бесед именно с Пастернаком, однако главный огонь в ходе кампании был направлен не на него. Дело в том, что в Москве к тому времени стало известно о выходе в Лондоне одной за другой двух пастернаковских книг (прозаического тома под редакцией Шиманского и книжки стихотворных переводов Коэна), а возможно, и о том, что из Англии в Стокгольм поступила официальная заявка с предложением кандидатуры Бориса Пастернака на Нобелевскую премию. Последняя новость обязывала советскую администрацию к особой осмотрительности. С одной стороны, следовало сразу дать понять — в особенности «прогрессивным», «демократическим» силам на Западе, — до какой степени нелепым является «поднимание на щит» писателя, находящегося в роковом разладе с идеалами советской культуры. С другой — нельзя было превращать поэта, удивлявшего иностранцев своим «фрондерством», в мученика.

А именно такое отношение к Зощенко и Ахматовой — как к мученикам и жертвам — установилось на Западе, когда было обнародовано Постановление от 14 августа. Редактор журнала «Horizon» Коннолли в октябрьском номере поместил перевод августовских директивных документов и отчетов советской печати, пригласив читателей подумать, что было бы, если бы с подобным постановлением выступило британское правительство и на месте Зощенко и Ахматовой оказались английские писатели и поэты (в случае Ахматовой в качестве гипотетической параллели Коннолли предлагал принять лучшую английскую поэтессу Эдит Ситуэлл и Вирджинию Вульф). Он писал:

Что означает этот вердикт в западных условиях? Это как если были бы приостановлены журналы «Horizon» и «New Writing» <…>; один запрещен, в другом поставлен новый редактор, писатели, в них печатавшиеся, обруганы (вкупе со всеми теми, кто раньше о них осмеливался писать благожелательно), изъяты из литературы и обречены на голодную смерть. Кампания, затронув Пастернака-Элиота, подвергает разносу и его; Спендер-Тихонов смещен со своего поста <…> Отношение русских изобличает полное игнорирование того, чем является искусство и за что его любят люди, и нам надо внимательно следить, во что это выльется[1280].

В то время как внешнеполитическая действительность требовала повышения эффективности советской пропаганды за рубежом[1281], оказалось, что Постановление 14 августа шокировало даже самые доброжелательные по отношению к СССР круги. Заместитель начальника Совинформбюро Б. Н. Пономарев с тревогой писал Жданову 21 сентября о враждебных комментариях, которыми мировая пресса в один голос встретила новые решения ЦК по идеологическим вопросам[1282]. Во Франции, где к лету 1946 года сложилась особенно благоприятная для Кремля обстановка и где на июньских парламентских выборах Коммунистическая партия получила второе место и вошла в правительство, реакция на Постановление о ленинградских журналах поражала единодушной враждебностью. Отвечая «советскому гражданину», выступившему в парижской газете «Русские новости» с обоснованием последних решений ЦК ВКП(б) по культуре[1283], Н. А. Бердяев заявлял:

История с Ахматовой и Зощенко со всеми последствиями для союза писателей означает запрещение лирической поэзии и сатирически-юмористической литературы[1284].

3 октября представитель Совинформбюро в Париже Б. Михайлов сообщал своему начальнику в Москве С. А. Лозинскому:

Сейчас кампания разрослась. <…> Выступили по этому вопросу 35 газет в Париже и 16 газет в провинции. <…> В литературном приложении к «Фигаро» прямо утверждалось, что решение ЦК о литературе это «политическая подготовка к войне». <…> Очень часто писатели, включая Арагона, и интеллигенты — члены французской компартии не понимают, зачем потребовалось вмешательство ЦК, да еще в «такой грубой форме». <…> «Юманите» не обмолвилось ни словом по этому вопросу. На мою просьбу выступить в печати Арагон ответил с усмешечкой: «Мы не вмешиваемся в ваши внутренние дела»[1285].

В борьбу против искажений зарубежными комментаторами истин, декретируемых Кремлем, бросился только что назначенный генеральным секретарем Союза писателей А. А. Фадеев. В начале ноября он выступил в Праге с докладом «О путях развития советской литературы», разъясняющим культурную политику советского правительства. Выбор места для такого разъяснения не случаен. В планах кремлевского руководства в 1945–1946 годах Чехословакия являлась экспериментальным полем для выработки мирного пути к социализму, без классовой конфронтации и диктатуры пролетариата, образцом для других восточноевропейских государств[1286]. Отчет о докладе Фадеева был помещен в «Литературной газете».

Заграничная печать, в особенности в Праге, — заявил далее А. Фадеев, — уделяет очень много внимания критике таких писателей, как Зощенко и Ахматова. Я должен сказать, что таких, как Зощенко, за последнее время много развелось на задворках западно-европейской буржуазной литературы. Все они потеряли веру в человека и рисуют его гадким и отвратительным. <…>

Что касается Ахматовой, — сказал А. Фадеев, — то мы не хотим, чтобы наш народ, в частности наша молодежь питалась пессимистическими, упадочническими произведениями[1287].

Доводы советских литературных чиновников слабо доходили до сознания европейской аудитории. Позднее, в мае 1947 года, А. А. Фадеев сокрушенно признавался:

Мы совместно с Информбюро позорно не сумели дать отпор в заграничной прессе той клеветнической кампании, которая поднялась вокруг постановления ЦК от 14 августа 1946 года[1288].

Между тем в «Литературной газете» появилась заметка, в совершенно ином свете показывавшая, как воспринимается советская литература за рубежом. Приводим эту заметку целиком:

10 декабря состоится очередное присуждение нобелевской премии.

Среди либеральных кругов шведской интеллигенции, в том числе среди писателей, не раз поднимался вопрос о том, что нобелевская премия никогда не присуждалась представителям советской науки и литературы.

В области литературы за последние годы неоднократно выдвигалась кандидатура М. Шолохова, писателя, которого хорошо знают и любят в Швеции.

Выражая мнение радикальных кругов Швеции, известный шведский поэт и публицист Эрик Бломберг в этом году вновь выдвигает кандидатуру М. Шолохова и выступает в «Ню Даг» с серией статей, посвященных творчеству Шолохова.

М. Шолохов, «как никто другой, достоин нобелевской премии, которая должна присуждаться как за художественные качества, так и за идейность», — пишет Э. Бломберг[1289].

Поскольку прежде к Нобелевским премиям советская печать ни интереса, ни пиетета не проявляла, заметку можно считать явлением экстраординарным[1290]. Ее несколько раз упоминали в научной литературе (о Пастернаке и о Шолохове), но никаких попыток проанализировать ее сделано не было. Между тем при всеобъемлющем контроле над прессой, строгость которого была усилена после Постановления 14 августа, ни одна строка в тот момент не могла появиться в порядке чистой информации, без специального пропагандного и политического умысла.

Статья вышла почти за месяц до оглашения в Стокгольме имени нового лауреата (оно было намечено на 14 ноября). Кто ее автор — мы не знаем, но ясно, что поступила эта информация в редакцию по каналам МИДа или ВОКСа, и, следовательно, сведения должны были исходить от людей, имевших представление о процедуре и графике рассмотрения кандидатов на Нобелевскую премию по литературе, а может быть, даже и о дискуссиях, происходивших в кулуарах Академии.

Наиболее странным в этой анонимной заметке выглядит утверждение, что кандидатура М. А. Шолохова «неоднократно» выдвигалась на Нобелевскую премию. Как явствует из опубликованных архивных материалов, к моменту появления заметки номинация Шолохова в Шведскую академию не поступала ни разу.

Однако ссылка на статью известного критика и поэта Эрика Бломберга (правильно — Блумберга), в которой автор провозглашал Шолохова достойным нобелевской награды, — верна. Это была вторая из двух его статей, напечатанных в шведской коммунистической газете 19 и 20 сентября 1946 года, в связи с выходом в 1945-м нового издания «Поднятой целины» в переводе Давида Белина (первое издание вышло осенью 1935-го). Первая статья[1291] посвящена была не Шолохову, а коллективизации 1930-х годов и отстаивала ее историческую целесообразность. Не отрицая несправедливостей по отношению к кулакам, автор утверждал, что главная вина за проявленное ожесточение лежит на них самих. Во второй статье[1292] речь шла исключительно о писателе и его втором романе («Тихий Дон» упоминался мимоходом). Подробно излагая содержание шолоховского произведения, статья полемизировала с теми, кто заявлял, будто литература в СССР подчинена государству: она слишком богата и разнообразна, чтобы принять такое утверждение. Блумберг подчеркивал глубокое сходство Шолохова с Львом Толстым. При этом в авторе советского романа он видел «марксиста-диалектика» и объявлял это «шагом вперед» по сравнению с «буржуазным реализмом» XIX столетия. Статья выделяла в «Поднятой целине» «гуманизм» и «идеализм» — те качества шолоховской прозы, которые делают его «достойным Нобелевской премии»:

Идеализм, пронизывающий это произведение с большей мощью, чем в «Тихом Доне», исходит из самого сердца народа, того народа, который построил новое общество ценой неимоверных жертв и усилий и отстоял его собственной кровью.

Предшествовала статье редакторская преамбула, в которой, в частности, приведена была самая «ударная» фраза из статьи Блумберга:

Михаил Шолохов еще не получил Нобелевскую премию по литературе. Эрик Блумберг связывает выдвижение его кандидатуры с анализом «Поднятой целины», одного из ставших уже классических произведений современной литературы: «Если кто-нибудь достоин Нобелевской премии, присуждаемой в такой же мере за художественные достижения, сколь и за дух идеализма, то это — он»[1293].

Одиннадцатью годами ранее Блумберг поместил рецензию на первое издание шведского перевода «Поднятой целины» в газете «Social-Demokraten»[1294], где, проведя параллель с Львом Толстым, впервые высказался о том, что новый шедевр советской литературы превращает Шолохова в заслуженного кандидата на Нобелевскую премию. Новое, 1945 года, выступление принадлежавшего к левому крылу социал-демократической партии Блумберга в коммунистической «Ny Dag» имело символическое значение. В контексте политических настроений, господствовавших в Швеции в тот момент, оно напоминало о движении «Народного фронта» перед войной. «Отклик» в «Литературной газете» должен был, несомненно, придать ему дополнительную авторитетность и резонанс.

Общая стокгольмско-московская акция преследовала сразу несколько целей. Это был период наибольшего сближения СССР и Швеции, когда Советский Союз, ощутивший себя мировой «сверхдержавой», становился едва ли не главным партнером Швеции в области экономических связей. В Швеции, где в 1945 году за коммунистов было подано 11 % голосов во вторую палату риксдага — в пять раз больше, чем на предыдущих выборах[1295], симпатии к России достигли невиданного прежде накала. С 1944 года повсеместно (даже по радио) открывались курсы русского языка, шли советские фильмы, предлагалась русская еда (особенно икра), нарасхват шли русские меха. При Стокгольмской высшей школе создан был Русский институт, на несколько лет опередивший появление подобного учреждения при Колумбийском университете в Нью-Йорке. Швеция наделялась новой ролью в геополитических расчетах Кремля. Предполагалось, что она, вместе со странами Восточной Европы, в случае будущей войны образует для СССР широкую «зону безопасности»[1296].

Прежде Советский Союз проявлял полное пренебрежение к Нобелевским литературным наградам, однако заметка в «Литературной газете» сама по себе сигнализировала о новом, более благосклонном отношении к этой премии[1297]. Осенью 1946 года в сфере внешней политики советского правительства еще боролись две противоположные тенденции: одна, усиливавшаяся изо дня в день, была направлена на жесткую конфронтацию с Западом и «закручивание гаек», вторая, слабеющая, но еще не сошедшая на нет, исходила из возможности сосуществования противоположных систем. В этом смысле «шолоховская» инициатива в Швеции предоставляла благоприятную почву для создания противовеса волне возмущения в Европе поворотом в советской культурной политике, обозначенным Постановлением 14 августа. Инициатива эта была тем важнее, что в Швеции, как и в других странах Запада (включая США), творчество Шолохова действительно пользовалось огромной популярностью.

Но независимо от того, откуда именно в конечном счете исходила эта инициатива — из Москвы или из рядов Шведской компартии[1298], дополнительным стимулом для нее должна была послужить совершенно некстати явившаяся весть о поступлении из Англии в Нобелевский комитет в начале года заявки на выдвижение Бориса Пастернака на премию. Британская номинация была особенно неприемлемой в свете только что предпринятого крутого поворота в советской идеологической жизни, и это требовало упреждающих акций. Статья со стокгольмскими новостями в «Литературной газете» от 19 октября должна была явиться сигналом для Шведской академии, что мнение Блумберга о достоинствах Шолохова как кандидата на Нобелевскую премию, подхваченное шведской коммунистической печатью, получает полную поддержку и со стороны Москвы — и именно Шолохова и надлежит Нобелевскому комитету рассматривать как истинного представителя советской литературы. Иначе как этими целями невозможно объяснить то, что в московской заметке полностью проигнорирована формальная процедура выдвижения на Нобелевскую премию. Но даже если данное предположение неверно и московские власти не подозревали о кандидатуре Пастернака, все равно — то, каким образом — вдруг — зашел разговор о Шолохове осенью 1946 года, не могло не смущать возможных сторонников кандидатуры поэта в кругах Шведской академии.

Вот почему заметку Нильса Оке Нильссона (1917–1995), напечатанную в либеральной газете «Expressen» спустя две недели, следует считать «ответом» на выступление «Литературной газеты»[1299]. Приводим ее перевод:

«Темная лошадка» из России в гонках за Нобелевскую премию

Борис Пастернак не совсем неизвестен Западной Европе, но ему выпала обычная судьба тех поэтов, которые пишут на другом языке, чем три основных международных языка. Литературные критики пользуются его именем, как векселем, о котором неизвестно, будет он иметь покрытие или нет. В конце концов в Западной Европе не так уж много любителей поэзии, говорящих по-русски. Еще меньше таких, кто способен читать русскую поэзию и Пастернака в оригинале. Переводов совсем немного — насколько мне известно, около десятка на английском языке.

Нельзя сказать, что он относится к популярным поэтам в Советской России. Из жильцов принадлежащего государству дома писателей в Лаврушинском переулке он — один из самых скромных, неприхотливых, не отмеченных государственными орденами. При том что в некоторых кругах существует настоящий культ его произведений и несмотря на то, что имя его упоминается с глубоким уважением, он меньше всего поэт для широких масс. Напротив, его поэзия целиком носит отпечаток исключительности. Понятно при таком положении, что ему не удалось еще завоевать в Советском Союзе общее признание литературных критиков. Так было еще в 1917 году, когда 27-летний Пастернак, в венах которого течет кровь двух артистов (отец его выдающийся художник, а мать — музыкант), выступил на русском Парнассе, уже занятом символистами и футуристами. Так и сегодня. В дискуссиях о «социализации лирики», например, некоторые критики — далеко не впервые — поспешили причислить его к поэтам, «чуждым современной действительности».

В известном смысле Пастернаку нечего противопоставить такой оценке. В советской литературе он занимает, в сущности, довольно странное положение. Он всегда в своем поэтическом творчестве сохранял индивидуалистическую позицию и, несмотря на все уважение к планам пятилеток, никогда (как кто-то отметил) не переставал считать приход весны величайшим из всех исторических событий. Он был среди тех поэтов, кто приветствовал Октябрьскую революцию 1917 года, он принадлежал к кругу Маяковского в 1920-е годы, и сочувствие к революции нередко выражается в его поэзии. Однако ему было трудно откликнуться на призывы официальной литературы, и даже требования деятельности во имя пятилетних планов не заставили его свернуть с избранного им индивидуального творческого пути. Он однажды сказал: «В эпоху больших скоростей надо мыслить медленно». Принимая это во внимание, для нас не явится неожиданностью, что его творческая продуктивность оказалась в обратной пропорции к пятилетним планам. Последние два его поэтических сборника отделены друг от друга целым десятилетием.Тенденция к обособленности ощутима уже в ранних его стихах. Он может даже счесть нужным приоткрыть окно (укутавшись в кашне), чтобы спросить у детей на улице: «Какое, милые, у нас / Тысячелетье на дворе?» — и спросить себя, кто тропку к двери проторил, пока он с Байроном трубку курил и выпивал по рюмке с Эдгаром По. Но вскоре он оставляет это укрытие. В первом своем поэтическом сборнике (созданном в 1917-м, но опубликованном только в 1922-м), симптоматично названном «Сестра моя жизнь», он вырывается наружу, чтобы встретить жизнь; поэзия для него не только «двух соловьев поединок», но в счастливые моменты также лето, путешествующее с билетом в вагоне третьего класса, когда железнодорожное расписанье, отдающее резедой, подчас кажется «грандиозней святого писанья». В 1930-х годах бурный восторг жизни стихает и вновь сужается кольцо обособленности, но общий тон его поэзии никогда — в отличие от Ахматовой — не отмечен резиньяцией, никогда не становится тоскливым или сентиментальным. Жизнь по-прежнему сестра его, ее глаза блестят от захватывающих перспектив, пусть даже для него самого билет третьего класса уже недействителен.

Пастернака обычно считают «непонятным» поэтом. Это явное преувеличение, но заставы, преграждающие доступ в его поэтический мир, распахнуть не просто, и надо быть готовым следовать за ним не по проторенной дороге, когда не всегда нащупаешь точку опоры. Его словарь богат и необычен. Хотя в нем нечасты неологизмы в духе Маяковского, язык его гибок и отшлифован, а стих являет ритм, чеканку и драматическую строгость, которую не часто встретишь у русских поэтов. По формальным своим свойствам творчество его близко к русской классической традиции, и он числит Пушкина и Лермонтова среди своих образцов. Более того, свой первый сборник он посвятил Лермонтову, чей беспокойный романтический поэтический темперамент кажется наиболее ему родственным. И темы его родственны романтизму, они актуализируют природу и переживание человеком природы и себя в ней.

Но сам по себе способ, которым он воплощает свои впечатления в стихе, решительно отличается от манеры русской поэзии девятнадцатого века. Здесь чувствуется его двоякая творческая генеалогия. Зрение художника распознает оттенки в словах и извлекает из них колористические нюансы. Слух музыканта схватывает обертона жизни и самые утонченные звуковые сочетания в языке. Жизнь для него просто яростная, мощная драма, полная красок, звуков, запахов, ассоциаций и воспоминаний. Образы свои он создает в технике, напоминающей импрессионистическую: зрительные, слуховые и обонятельные ощущения слиты воедино, в озадачивающую смесь, в которой непредсказуемые, неповторимые ассоциации и оригинальные образы открывают все новые, все более необозримые перспективы. Картина не всегда целостна: в пастернаковской поэзии всегда что-то остается незаконченным, недосказанным, что-то восполнить должен сам читатель.

Больше всего в природе он любит игру, переходы и нюансы света и тени. Редко он празднует дневной свет, гораздо чаще — рассвет и сумерки. Вот типичный для Пастернака утренний пейзаж:

В зимней призрачной красе Дремлет рейд в рассветной мгле, Сонно кутаясь в туман Путаницей мачт И купаясь, как в росе, Оторопью рей В серебре и перламутре Полумертвых фонарей. Еле-еле лебезит Утренняя зыбь. Каждый еле слышный шелест. Чем он мельче и дряблей, Отдается дрожью в теле Кораблей.

А вот богатая красками метафорика в передаче вечерней сцены:

Точно Лаокоон Будет дым На трескучем морозе, Оголясь, Как атлет, Обнимать и валить облака. Ускользающий день Будет плыть На железных полозьях Телеграфных сетей, Открывающихся с чердака. А немного спустя, И светя, точно блудному сыну, Чтобы шеи себе Этот день не сломал на шоссе, Выйдут с лампами в ночь И с небес Будут бить ему в спину Фонари корпусов Сквозь туман, Полоса к полосе.

Вступление в большое его произведение «Лейтенант Шмидт» дает пример поэмы, отличающейся высокой степенью повествовательной связанности. Пастернак рисует здесь картину России на пороге 1917 года, на фоне шума войны и наступающей барабанной дроби революции:

Поля и даль распластывались эллипсом. Шелка зонтов дышали жаждой грома. Палящий день бездонным небом целился В трибуны скакового ипподрома. Народ потел, как хлебный квас на леднике, Привороженный таяньем дистанций. Крутясь в смерче копыт и наголенников, Как масло били лошади пространство. А позади размерно бьющим веяньем Какого-то подземного начала Военный год взвивался за жокеями И лошадьми и спицами качалок. О чем бы ни шептались, что бы не пили, Он рос кругом и полз по переходам, И вмешивался в разговор, и пепельной Щепоткою примешивался к водам. Все кончилось. Настала ночь. По Киеву Пронесся мрак, швыряя ставень в ставень. И хлынул дождь. И как во дни Батыевы, Ушедший день стал странно стародавен.

В текущем году имя Бориса Пастернака внезапно стало злобой дня, поскольку он, как узнали, был выдвинут в Англии кандидатом на Нобелевскую премию в литературе. Это может показаться неожиданным, учитывая, что в Советском Союзе есть прозаик, Шолохов, соответствие качеств которого такой награде не вызывает споров. С другой стороны, настало время и для Пастернака выйти из тени. Если б он писал на немецком, английском или французском языках, он давным-давно приобрел бы прочную международную репутацию и, несомненно, оказал бы значительное влияние на развитие лирической поэзии в 1920–1930-х годах. Хотя в данный момент вряд ли велики шансы, что его кандидатура привлечет какое-либо внимание, радует уже то, что его имя упомянуто. В конце концов, это будет напоминанием, что Южная Америка не единственный далекий языковой регион, в котором имеются замечательные поэты, даже если им не удалось найти конгениального переводчика, который мог бы их вывести на форум, где решается судьба большой литературной награды[1300].

Статью предваряло редакционное введение:

Как сообщают, в Англии выдвинули Бориса Пастернака на Нобелевскую премию по литературе. Сведущие люди отсылают в другом направлении (точнее, в трех других направлениях), но, как бы то ни было, интересный русский поэт заслуживает того, чтобы быть представленным нашему читателю.

Автор статьи, которому в момент ее появления не было и тридцати лет, в феврале 1945 года возглавил новообразованный Русский институт, одновременно заведуя институтской библиотекой и читая курсы по русской и советской литературе. С 1946 года он выступал в газете «Expressen» с рецензиями и статьями о русской литературе и был одним из редакторов томов «Ryssland i bild» («Россия в иллюстрациях» (1944, 1945) и брошюр «Sovjet i bild» («Советский Союз в иллюстрациях», вышедших отдельным сводным томом в 1946 году. В каждой из этих брошюр на последней странице обложки анонсировался «Тихий Дон», «самое замечательное литературное произведение новой России». С 1945 года Нильссон приступил к выпуску «Филологических сообщений Русского института» и «Литературных сообщений Русского института»; к ним в 1947-м присоединились «Библиографические сообщения Русского института»[1301], а также «Русское книжное обозрение»[1302]. В 1946 году он предпринял «Серию русских классиков» в социал-демократическом издательстве «Тиден»[1303], которая пользовалась исключительной популярностью в Швеции и в течение двадцати одного года достигла 42 томов (туда входили и его собственные переводы).

Знание современной русской литературы у молодого Нильссона не было чисто книжным. Увлекшись русской литературой еще в гимназические годы в Лунде[1304], в 1939–1940 годах он был командирован в Москву, на службу в шведское посольство, где занимался анализом текущей советской прессы — в тот драматический период, когда СССР стал ближайшим союзником гитлеровской Германии[1305]. Проведенный в Москве год позволил Нильссону глубже ознакомиться с советской литературой и литературной жизнью. Беглое упоминание квартиры Пастернака в Лаврушинском переулке и замечания об особенностях его личности, содержащиеся в приведенной статье, свидетельствуют о том, что у него имелись возможности непосредственно соприкоснуться с писательскими и читательскими кругами советской столицы.

Статья Нильссона[1306] впечатляет ясным пониманием своеобразия литературной позиции Пастернака (при отчетливом нежелании приписывать ему «политический» или «общественный» оттенок) и глубиной характеристики его поэтической системы — причем характеристики, основанной не на пересказе других мнений, а на непосредственном «вживании» в художественную ткань пастернаковского стиха. Если эту раннюю статью сравнивать с другими отзывами о поэте, появившимися тогда на Западе (в Англии), то по чуткости восприятия поэтического текста она стоит ближе к высказываниям Баура, чем к очерку Дж. М. Коэна. При этом, подобно им обоим, Нильссон не мог противиться искушению передать сложный строй пастернаковского стиха на своем родном языке, и к этой поре относятся первые нильссоновские стихотворные переводы из Пастернака[1307]. Примечательно, что Нильссон (как и Баура в своей номинации) ни словом не упоминает пастернаковскую прозу[1308]. Это умолчание показывает, сколь «гипнотическим» было для него погружение в ткань ранней пастернаковской лирики. По статье видно, что знал он и о существовании сборников «Второе рождение» и «На ранних поездах», но действительный интерес для него составляли пастернаковские книги и революционные поэмы двадцатых годов.

Выступление «Expressen» 1 ноября 1946 годом (первое — и, насколько нам известно, единственное в те годы — печатное сообщение о том, что в Великобритании на Нобелевскую премию выдвинута кандидатура Пастернака) существенным образом меняло всю картину, созданную совместной «шолоховской» акцией шведских коммунистов и советских властей. Неясно, по собственной ли инициативе написал молодой литературовед эту статью для газеты или его попросил о ней кто-нибудь из Академии, обеспокоенный тем, как складывалось там рассмотрение вопроса о советских претендентах и ознакомившийся с разделом, написанным Нильссоном для только что вышедшей коллективной монографии «Europas litteraturhistoria 1918–1939». В любом случае, без «внутренней» информации из кругов Нобелевского комитета газета и ее сотрудник вряд ли могли бы узнать о британской номинации Пастернака.

Еще в свой московский год осознав значение декодирования намеков и сигналов, содержащихся в советской газетной фразеологии, Нильссон следил за тем, как в советской прессе разворачивается «обсуждение» постановления о ленинградских журналах[1309], и не мог не обратить внимания на то, что этой кампанией оказался затронут и Борис Пастернак. Симптоматично упоминание Ахматовой в его статье — никакой другой современный советский поэт в ней не назван. Неслучайно и то, что упоминание это состоит в противопоставлении двух поэтов и представляет собой попытку «оградить» Пастернака от обвинений, будто он разделяет с Ахматовой вину за вменяемые ей советскими инстанциями грехи. Сомнительно, чтобы московских критиков убедила такая «защита» Пастернака, но Нильссон, видимо, рассчитывал на то, что пламенные адепты Кремля в Швеции таким противопоставлением удовлетворятся или не решатся его опровергать[1310]. Нильссон здесь, в сущности, прибег к тактике, использованной Д. П. Костелло в своей антологии русской поэзии, которую тот составлял в Москве буквально в те же недели[1311] и в которой провозглашение Пастернака лучшим поэтом советской эпохи совмещалось с упреком по адресу Ахматовой в том, что она застыла на месте в своей любовно-психологической лирике. Ту же тактику подхватили и польские поклонники Пастернака: они поставили его на первое место в вышедшей в 1947 году большой панораме русской поэзии[1312] — при этом их показная лояльность нововводимой в СССР системе эстетических ценностей была удостоверена полным исключением из сборника стихотворений Анны Ахматовой.

Нильссон обратился к Пастернаку еще в двух работах этого периода. Первая — большой раздел о советской литературе, написанный для тома «Europas litteraturhistoria 1918–1939». В нем Пастернаку отведены две страницы:

Строго говоря, Борис Пастернак (1890—) не был футуристом, но с самого начала у него были существенные точки соприкосновения с кружком футуристов. Привлекла его не их теоретическая, разрушительная программа, но их стремление революционизировать и обновить язык и поэзию. В его собственном языке происходит игра с правилами грамматики; он взрывает логику и неустанно ищет в богатом русском языке новые, неведомые прежде нюансы. В 1917 году он так определил поэзию:

Это — круто налившийся свист, Это — щелканье сдавленных льдинок. Это — ночь, леденящая лист, Это — двух соловьев поединок.

Это стремление к обновлению языка роднит его с Маяковским, и оба поэта действительно повлияли в известной мере друг на друга. Для Пастернака, однако, революция языка означала что-то другое, чем для Маяковского. Последний рассматривал язык как преимущественно орудие на службе пролетариату, как послушное лезвие, которое вспыхивает и сечет, когда надо. Подход же Пастернака не агитационный — он романтик и индивидуалист и остался таким и после 1917 года. Хотя он никогда не играл сколь-нибудь центральной роли, он, однако, один из самых замечательных поэтов советского периода. Он стремится достичь посредством языка новой, более глубокой интерпретации личности и действительности. Он взрывает гармоническое единство в каждом визуальном образе и в каждом душевном состоянии и представляет их детали в неожиданных сочетаниях, извлекая из них всё новые и более смелые нюансы. Подобно Маяковскому, он любит брать образы и символы прямо из повседневной жизни:

Над морем бурный рубчик Рубиновой зари. А утро так пустынно, Что в тишине, граничащей С утратой смысла, слышно, Как, что-то силясь вытащить, Гремит багром пучина И шарит солнце по дну, И щупает багром.

Рукопись первого сборника стихов Пастернака «Сестра моя жизнь» была закончена уже в 1917 г., но из-за гражданской войны ему пришлось довольствоваться чтением его в поэтическом кафе. Эта книга, сразу принесшая славу Пастернаку, полна экстатических образов и пламенного пафоса, заставившего литературных критиков сравнивать его с совершенно неповторимой байронической фигурой русского романтизма — Лермонтовым. В 1925–1927 годах Пастернак опубликовал две поэмы на революционную тему — «Девятьсот пятый год» и «Лейтенант Шмидт». В позднейших сборниках, как, например, в «Волнах» (1931), его прежняя динамическая сгущенность ослаблена, а язык приобрел более прозрачный, более реалистический характер. В конце 1930-х годов Пастернак посвятил себя главным образом переводам лирической поэзии и Шекспира[1313].

Хотя эти строки появились за несколько недель до статьи в «Expressen», ее, а не их следует рассматривать как представление Пастернака шведской аудитории — слишком велики различия между жанрами обеих публикаций[1314] и между их адресатами. Различным оказался и резонанс, вызванный ими в шведском обществе.

Несколько позже вышла монография Нильссона об истории советской литературы, в которой большое внимание уделено пастернаковской поэзии двадцатых годов[1315]. Самобытность его манеры автор усматривает в сочетании пушкинско-тютчевских традиций с принадлежностью к футуризму. Он отмечает отчужденность поэта от современности и погружение в мир природы, при котором присутствие человека сведено к нулю. В главе развивается наблюдение, высказанное им в газетной статье 1946 года, о роли двойной «генеалогии» Пастернака: живописца слова, с одной стороны, и последователя Скрябина в звуковой организации стиха. Нагромождением образов, ассоциативностью мышления и импрессионистической колористической игрой Пастернак разрушает логику классического стиха. Нильссон провел здесь сопоставление Пастернака и Т. С. Элиота[1316]. Пастернак, по его словам, достиг зрелости поэтической техники перед 1917 годом, то есть раньше Элиота. Возвращаясь к положениям своей статьи в «Expressen» и развивая их, молодой литературовед подчеркивал, что новации русского поэта могли бы оказать громадное воздействие на современную лирику, если бы стали известны на Западе. В этой главе Нильссон коснулся и пастернаковской прозы 1920-х годов. Отметив, что ее сравнивали с Прустом, он находил в ней ту же стилистическую яркость, которая отличает лирику Пастернака.

Все творчество Пастернака, таким образом, Нильссон признавал органическим явлением эпохи модернизма. Концепция его близка лучшим из появившихся к тому времени на Западе очерков о поэте.

Став главой отдела славянской филологии Стокгольмского университета, авторитетнейшим в Швеции специалистом по русской литературе, Н. О. Нильссон принял живое участие в дебатах, сопровождавших появление романа «Доктор Живаго». Вскоре после выхода первого (итальянского) издания он поместил статью о нем в ведущем шведском литературном издании[1317]. Всю мировую прессу обошла его статья, излагавшая беседу, которую он имел с Пастернаком в Переделкине в сентябре 1958 года, незадолго до присуждения поэту Нобелевской премии[1318]. В 1959-м, вслед за разразившимся вокруг Пастернака скандалом, Нильссон предпринял попытку снова встретиться с ним, но органы КГБ воспрепятствовали этой встрече[1319]; на протяжении долгих лет Нильссону отказывали во въездной визе в СССР. Его статья, появившаяся в 1959 году в академической прессе[1320], заложила основы целой школы в пастернаковедении, которую составили ученики и последователи Нильссона в Стокгольмском университете и в Скандинавии[1321] и которой суждено было сыграть важную роль в науке о русской литературе XX века.

Выступление Нильссона в «Expressen», с подразумеваемым противопоставлением двух, казалось бы несоизмеримых, величин — Шолохова и Пастернака, всколыхнуло страсти, вызвав дискуссию о принципах отбора нобелевских кандидатов. 9 ноября 1946 года, за пять дней до объявления лауреата текущего года, в литературном приложении к крупнейшей шведской газете «Dagens Nyheter» были помещены несколько высказываний по поводу незамеченных или несправедливо обойденных Академией кандидатов[1322]. Большая шапка на первой странице приложения гласила: «Fyra röster om förbigångna Nobelkandidater. Goda namn på överståendelista» («Четыре голоса об обойденных нобелевских кандидатах. Хорошие имена в списке пропущенных»). Под ней размещались рядом две статьи: одна редакционная[1323], а другая — известного шведского литературного критика Кнута Янссона (Knut Jaensson; в том же, 1946, году он стал ведущим автором на страницах «Dagens Nyheter»)[1324].

Янссон напомнил: в истории нередко случалось, что отвергаемые было новаторы впоследствии становились общепризнанными, канонизированными классиками. Мы заблуждаемся, полагая, будто в наших силах назвать явления высшего порядка в текущей литературе. Янссон привел длинный список писателей прошлого, которые, по его мнению, премии не получили бы (Ките, Гоголь, Киркегард, Стендаль, Достоевский), и писателей XX века (Толстой, Чехов, Горький, Ибсен, Пруст, Валери и т. д.), которые вниманием Нобелевского комитета были обойдены. Однако несмотря на случавшиеся ошибки, продолжал он, можно сказать, что выбор обычно делали на серьезном академическом, вызывающем уважение уровне. Во всяком случае, можно быть уверенным, что промах с Толстым больше не повторится. С другой стороны, даже нелепо премировать действительно великих — Нобелевская премия не должна становиться целью гения. Шолохов в статье не упомянут ни разу, и это умолчание тем красноречивей, что весь сыр-бор разгорелся именно из-за него.

Статью Янссона сопровождали четыре заметки, помещенные на страницах 2–3 под общим заглавием «Голоса об обойденных». Они принадлежали: шведскому прозаику, виднейшему представителю пролетарской литературы Ивару Лу-Йуханссону; шведскому прозаику, будущему Нобелевскому лауреату (также выходцу из пролетарской среды) Эйвинду Йонсону; литературоведу-марксисту, доценту Уппсальского университета Виктору Сванбергу; норвежскому прозаику Сигурду Хулю. Заявив, что по-настоящему крупным писателям (таким, как Лев Толстой) Нобелевскую премию никогда не давали, и ратуя за то, чтобы премию вообще назначали не индивидуумам, а коллективам, Лу-Йухансон писал:

Но если, несмотря на эти мои слова, мне все же предложат назвать писателя, достойного премии больше других, — то, конечно, я скажу: Шолохов. Он создал монументальный эпос поколения. Его «Тихий Дон» всегда будет числиться среди величайших эпических произведений. Войны и крови там столько, что дана точная картина нашей эпохи. Там есть лирика и нежность — это изображение современного человека. Но прежде всего — это свежее искусство, великое искусство, свободное искусство. В моем списке первое и единственное имя — Это Михаил Шолохов.[1325]

Эйвинд Йонсон привел длинный перечень обойденных авторов, включавший, в частности, Стриндберга, Ибсена, Горького, Золя, Фрейда, Джойса, Пруста, Валери, а из живущих — Андре Жида, Хемингуэя, Фолкнера, Драйзера, Элиота, Андерсена-Нексе, Лагерквиста, Мартинсона и Уинстона Черчилля[1326]. Виктор Сванберг, настаивая на обязательности присуждения премии писателю из России, утверждал:

Мысль о присуждении премии русскому писателю, очевидно, совершенно чужда Шведской академии, которая при двух поколениях проигнорировала сперва Льва Толстого, а затем Горького. (Премия Бунину была скорее всего политическим демаршем.) Шолохов заслуживает премии и в силу его принадлежности к традиции мирового реализма, и за свои собственные достижения.

Только таким образом, по мнению Сванберга, Академия сумеет загладить свой позор. Но так как этого все равно не произойдет, автор самые большие свои надежды связывал с Андре Жидом (называя, впрочем, попутно и Андерсена-Нексе)[1327]. Сигурд Хуль, сожалея, что в наш век предпочтение отдают технической виртуозности перед масштабом личности, назвал своими кандидатами Элиота и Хемингуэя[1328].

Таким образом, двое из четырех авторов, которые откликнулись на поставленные редакцией вопросы, — Лу-Йуханссон и Сванберг — выступили с настоятельным предложением о присуждении премии Шолохову. То, что такая респектабельная либеральная газета, как «Dagens Nyheter», отвела столь заметное место двум этим леворадикальным авторам, с их атакой на Шведскую академию, само по себе выглядело беспрецедентным. Провозглашение двумя центральными фигурами культурной жизни на ее страницах Михаила Шолохова лучшим из кандидатов нынешнего года, имело, конечно, более широкий резонанс, чем мнение Блумберга, высказанное перед тем в коммунистической «Ny Dag».

По редакционной статье видно: газета чувствовала себя не в своей тарелке, созывая этот форум. Можно полагать, что одна из целей этой затеи — продемонстрировать, что Шолохов не единственный, кто, заслуживая премии, ею обойден: он очутился в благородной компании от Ибсена до Уинстона Черчилля. Все сходились в том, что самыми грубыми ошибками Академии в прошлом стали случаи с Толстым и Горьким. Но редакция «Dagens Nyheter» не спешила согласиться с мнением, что заглаживать старую вину следует за счет Шолохова. Имя Пастернака в материалах книжного обозрения не упомянуто ни разу: благодаря статье Нильссона он вышел «из тени», но по-прежнему оставался «темной лошадкой» для шведов. Редакция была смущена выбором, который навязывали двое ее гостей из радикального лагеря, и при подведении итогов дискуссии несколько исказила картину, оттеснив Шолохова в пользу Андре Жида:

У Ивара Лу-Йуханссона один-единственный кандидат — автор коллективистских романов Михаил Шолохов. Другие предлагают более содержательные списки, по которым видно, что по крайней мере у одного писателя имеются уже несколько пылких сторонников: Андре Жид[1329].

Можно полагать, что газета вообще пошла на эту публикацию под некоторым внешним давлением и руководствовалась стремлением поддержать Шведскую академию, отказывающуюся идти на поводу у общественности. Стремление это ощутимо в статье Янссона, который растолковывал оппонентам беспочвенность их претензий.

Эта дискуссия разгорелась накануне утверждения парламентом (13 ноября) беспрецедентного по своим масштабам торгово-кредитного договора с СССР, подписанного благодаря усилиям министра торговли, члена правления Общества дружбы Швеция — Советский Союз социал-демократа Гуннара Мюрдаля. В атмосфере невиданного советско-шведского сближения выдвинутые Лу-Йуханссоном и Сванбергом обвинения в игнорировании советской литературы и в пристрастном отборе кандидатов ставили Нобелевский комитет — особенно после провозглашения 14 ноября новым лауреатом Германа Гессе — в неловкое положение.

Особенно разозлились поклонники Шолохова в рядах Коммунистической партии, разочарованные еще и тем, что А. М. Коллонтай не получила Нобелевской премии мира в Норвегии. Густав Йуханссон — редактор «Ny Dag» на протяжении 25 лет, член парламента от Коммунистической партии, видевший в СССР землю обетованную, страстно опровергавший «чудовищную буржуазную ложь» о советских лагерях и издавший в 1945 году биографию Коллонтай, — выступил 16 ноября со статьей, заклеймившей решения Нобелевских комитетов. Публициста возмущало то, что из восьми присужденных в этом году премий семь даны американцам, а для литературной вытащили на свет немца Германа Гессе, которого во время войны позволено было читать в оккупированной Дании (что якобы свидетельствовало о близости его творчества нацистской идеологии). В то же время достойного кандидата из СССР не нашли, хотя выдвигались такие сильные кандидатуры, как Шолохов и Коллонтай.

Однако Нобелевские комитеты направили свои бинокли в ином направлении — на запад и на юг. Перед востоком наши академические мумии воздвигли железную завесу. Старые отъявленные нацисты, такие как Свен Гедин и Фредрик Бэк, бдительно следят за тем, чтобы через нее не просочилось ничто[1330].

12 декабря, сразу вслед за церемонией вручения Нобелевских премий, в той же газете появилась заметка собственного корреспондента в Чехословакии: он рассказал, как велико разочарование в стране и по поводу выбора Г. Гессе, и потому, что ни одна славянская литература не удостоилась внимания комитета; наконец, совершенно позорным является тот факт, что обошли советскую литературу. Чешский переводчик Германа Гессе Павел Эйснер в своем открытом письме вопрошал, отчего Гессе хранил гробовое молчание перед лицом фашистского варварства[1331].

Недовольство советских инстанций получило громкую огласку, когда в московском еженедельнике «Новое время» 9 января 1947 года вышла статья партийной функционерши Натальи Крымовой; она была прикреплена к делегации советских писателей и артистов, съездившей летом в Норвегию и Швецию. В статье говорилось:

Во время поездки мы наблюдали большую тягу к сближению с Советским Союзом, к укреплению экономических и культурных связей с нашей страной в широких кругах шведского народа, а также среди либеральных кругов интеллигенции — писателей, артистов, музыкантов. Шведские писатели жаловались, что плохое знание современной советской литературы и искусства является пробелом в их творческой жизни. Книги советских писателей, переведенные на шведский язык, пользуются большим успехом. В книжных магазинах выставлены «Ленинград в дни блокады» Фадеева, «Непокоренные» Горбатова, «Радуга», «Просто любовь» Ванды Василевской и другие.

Наибольшей популярностью в Швеции из советских писателей пользуется, пожалуй, Шолохов. На одной из наших встреч с представителями интеллигенции видный шведский писатель Ивар Лу-Иохансон посвятил свою речь творчеству Шолохова. Он выдвинул кандидатуру Шолохова на Нобелевскую премию по литературе, охарактеризовав роман «Тихий Дон» как «величайший эпос нашего времени». Другой крупный шведский писатель и публицист, Эрик Бломберг, в связи с выдвижением кандидатуры Шолохова, выступил в печати с рядом статей, посвященных его творчеству.

В беседе с нами писатели, однако, откровенно говорили, что при всей популярности Шолохова в Швеции вряд ли он получит Нобелевскую премию.

— Трудно надеяться, — говорили нам, — что премия будет присуждена советскому писателю, пока в шведской Академии сидят такие реакционеры, как Свен Гедин и Фредрик Бэк.

Один из писателей заметил:

— К сожалению, академические мумии воздвигли поистине железную завесу вокруг советской культуры и направляют свои взоры только на запад.

Эти опасения подтвердились. Шведская Академия присудила Нобелевскую премию швейцарскому писателю-немцу Герману Гессе, мало известному не только в Швеции, но и в других странах[1332].

Запечатленные Крымовой высказывания представителей шведской интеллигенции уже через два дня, 11 января, были воспроизведены в сообщении московского корреспондента «Юнайтед Пресс» Уолтера Кронкайта, помещенном в «Dagens Nyheter».

Затруднительное положение, в котором оказалась Шведская академия из-за этой истории, разрешилось лишь 26 января 1947 года, когда наконец впервые поступила формальная номинация Шолохова. Подал ее литературовед Генри Ульссон (Henry Olsson); незадолго перед тем, в 1945-м, он получил профессуру и сразу, в 1946-м, воспользовался своим правом номинирования на Нобелевскую премию, выдвинув кандидатуру Франсуа Мориака. Придерживаясь праволиберальных политических убеждений, не будучи специалистом по русской литературе и не зная русского языка, он был горячим поклонником «Тихого Дона», и в лаконичной своей рекомендации назвал это произведение «мощным» (mäktigt). Однако есть основания полагать, что свою новую заявку Ульссон написал с целью срочно выручить Академию в той деликатной ситуации, в которую она попала в свете газетных выступлений осени 1946 года. В Академии он был «своим человеком»: с 1930 года (по инициативе Мартина Ламма, его ментора в Уппсальском университете) получил место в архиве Академии, а вскоре после этого жена его была назначена секретаршей Секретаря Академии. В 1935–1945 годах он возглавлял Нобелевскую библиотеку при Шведской академии.

С появлением двух советских кандидатур Академия в начале 1947 года стала ждать заключения о каждой из них от своего эксперта по русским делам Антона Карлгрена, профессора славянских языков Копенгагенского университета. Славист-лингвист и журналист, в 1910–1923 годах — редактор газеты «Dagens Nyheter» и автор трудов о политической жизни (включая книгу о Сталине, 1942), специалистом по поэзии он не являлся[1333]; неимоверно трудный пастернаковский поэтический стиль оказался ему не по силам. Прокорпев над отзывом в течение нескольких месяцев, он прочел пастернаковские стихи не только в оригинале, но и в переводах Баура, Риви и (на немецкий язык) Гуго Гупперта. Вывод, к которому пришел Карлгрен, сводился к тому, что «понять Пастернака может во всем мире не больше людей, чем пальцев на руках». В пастернаковских стихах он обнаруживал «трюкачество» и безвкусицу. «Высокая болезнь» вообще «недоступна человеческому уму». Но, признавал Карлгрен, начиная с 1932 года поэзия Пастернака стала, к счастью, немного доходчивее. Отношение к пастернаковским стихотворным переводам у рецензента сложилось также отрицательное: в них он находил неоправданное «упрощение» оригинала. Проза, в свою очередь, — в особенности «Охранная грамота» — на его взгляд, столь же странна, как стихи. Выделял он только «Детство Люверс», отмечая психологическую глубину повести и сопоставляя ее с Прустом. Карлгрен заключал: для оценки пастернаковского творчества требуется специалист иной, нежели его, квалификации. Сегодняшнего читателя, конечно, не может не поразить контраст между его экспертным заключением и проницательным анализом, содержавшимся в газетной статье молодого Нильссона. Так как отзыв Карлгрена пришел с опозданием, Нобелевский комитет отложил решение вопроса о Пастернаке до следующего года.

Заключение Карлгрена о кандидатуре Шолохова представляло собой целую монографию в 136 страниц. Здесь он чувствовал себя гораздо увереннее, чем в темных модернистских стихах. Не оспаривая утверждений о высоких художественных достоинствах «Тихого Дона» и «Поднятой целины», Карлгрен в то же время, вопреки Блумбергу, заявлял, что оба романа написаны не в «идеальном» духе, а в пропагандистском — в особенности «Поднятая целина», которая жестокости коллективизации изображает в том ключе, в каком ее стремится представить миру Сталин. Писатель сознательно исказил историческую действительность, рисуя ее в соответствии с «заказом» правительства, и это повлияло на всю художественную ткань романа. Поэтому произведения Шолохова не соответствуют тому «идеальному духу», к которому призывал Нобель. Сравнивая отзывы Карлгрена об обоих советских кандидатах, Челль Эспмарк полагает, что они были составлены таким образом, чтобы обеспечить в последующие годы преимущество Пастернаку перед Шолоховым в дебатах в Нобелевском комитете[1334].

На этой ранней стадии в рядах членов Академии у пастернаковской кандидатуры оказался активный сторонник. Это Мартин Ламм (1880–1950), профессор стокгольмской Высшей школы (1919–1945 гг.), с 1928 года состоявший в Академии, ведущий шведский литературовед с широким космополитическим кругозором, специалист по Сведенборгу и Стриндбергу. Он делал все, чтобы Пастернак оставался в списках комитета, сколь ни отдаленной казалась возможность его лауреатства. Свою рекомендацию Пастернака он представил в 1948 году, когда понадобилось новое формальное выдвижение его кандидатуры, а затем повторил номинацию в 1950-м — после того как в 1949-м поэта вторично выдвинул Баура. Помимо Пастернака Ламм в разное время рекомендовал Нобелевскому комитету Эдгара Ли Мастерса, Голсуорси, О’Нила, Фалладу, Агнона (в 1948-м, наряду с Пастернаком), Мальро, норвежского поэта Оверланда, Лагерквиста (в 1950-м, опять-таки наряду с Пастернаком). Не будучи славистом, он, выдвигая Пастернака, опирался, надо думать, на высокую оценку Баура, которую в его глазах скепсис Карлгрена поколебать не мог. Знаком с пастернаковскими произведениями он был, по всей вероятности, по обеим книгам, изданным в Лондоне.

Как и когда Шолохов впервые узнал о том, что попал в когорту нобелевских номинантов? На этот вопрос можно ответить с уверенностью: не позднее 19 октября 1946 года (статья в «Литературной газете»). А вот на тот же вопрос применительно к Пастернаку ответить сложнее. О нем как нобелевской кандидатуре советская пресса — вплоть до 25 октября 1958 года — не проронила ни слова, и толки об этом могли дойти до поэта только стороной. По крайней мере до осени 1946 года ему ничего о выдвижении на премию известно не было. Услышав же об этом, он, по-видимому, не знал, что выдвинул его С. М. Баура. Это ясно по письму Пастернака к Баура от 26 июня 1946 года — первому его письму к этому корреспонденту, отправленному после 9 января (когда заявка Баура была послана в Стокгольм). Если бы поэт догадывался о «стокгольмской акции» Баура, письмо это имело бы совершенно другой характер.

Мы полагаем, что весть о нобелевской номинации впервые дошла до него лишь зимой 1946/1947 года — после статьи Нильссона в «Expressen», огласившей факт выдвижения кандидатуры Пастернака «из Англии». Вряд ли в руки его попала сама эта газетная заметка. Просто слухи о выдвижении на премию не могли после появления нильссоновской статьи не разойтись в советской литературной среде. Во всяком случае, по свидетельству А. К. Гладкова,

<о нем> серьезно говорили уже в 1947 году. Тогда кандидатуру Пастернака выставила группа английских писателей. В Москве это тоже знали. Я помню, как в одном литературном доме осенью 1947 года шел об этом разговор в присутствии Е. В. Пастернак, первой жены Б.Л.[1335]

Конечно, Пастернак должен был оценить пикантность положения: факт его номинации замолчан в советской прессе, при том что в ней раструбили о «выдвижении» на премию Шолохова.

Следует, однако, отметить, что давление на шведов в вопросе о Шолохове, оказанное советскими инстанциями осенью 1946 года, по-видимому, было недолгим. В 1945–1950 годах в высших советских инстанциях разрабатывались планы учреждения альтернативных Нобелевским советских международных премий в области науки, литературы и искусства. Но и вне зависимости от этого убежденность в превосходстве советской и русской науки и культуры над западной влекла за собой высокомерное отношение к Нобелевским премиям как таковым. Д. Т. Шепилов, с 1948 года начальник Отдела ЦК по пропаганде и агитации, оставивший ценные мемуары о процессе вынесения решений по Сталинским премиям в тот период, сообщает об эпизоде, раскрывающем относительный вес, в глазах советского руководства, отечественных и Нобелевских премий:

Как-то на одном из заседаний, когда текст какого-то представления на сталинскую премию показался недостаточно обоснованным, Сталин обратился с вопросом, кажется, к министру Кафтанову: «Вы как считаете, какая премия выше: нобелевская или сталинская?» Кафтанов поспешил ответить, что, конечно, сталинская. «Тогда, — сказал Сталин, — надо представлять на премию обоснованно. Мы ведь здесь не милостыню раздаем, мы оцениваем по заслугам».[1336]

Естественно, что при такой иерархии ценностей борьба вокруг нобелевской номинации Шолохова, предложенной «либеральными» и «радикальными» кругами шведской интеллигенции, утрачивала для советского руководства пропагандный эффект.

Зато тем более возмутительной, «провокационной» выглядела идея о Нобелевской премии Пастернаку, исходившая от «реакционных кругов» в Англии. Она подрывала самые основы идеологической кампании, поднятой в августе 1946 года и неуклонно ширившейся с тех пор. Поскольку роль Баура в номинации Пастернака никому тогда известна не была, московские руководители писательского союза не сомневались, что выдвижение Пастернака исходило из того гнезда «эскейпистов», которое уже в 1943-м сделало поэта своим «знаменем», пропагандировало его в своих альманахах и в 1945–1946 годах осуществило издание двух его книг в Лондоне.

К статье С. Шиманского «Долг молодого писателя», напечатанной в феврале 1943 года в журнале «Life and Letters То-day», А. А. Фадеев, по своей должности главы писательской организации, возвращался на протяжении 1940-х годов несколько раз. Шиманский выдвигал концепцию отношения художника и общества, совершенно неприемлемую для советской официальной доктрины; при этом в качестве главного аргумента он ссылался на пример Б. Пастернака. Раздражение Фадеева против ереси Шиманского вылилось в дневниковой записи от 17 августа 1943 года, куда он занес пространные выдержки из русского перевода статьи:

С невероятным апломбом прокламируют вещи глубоко провинциальные (с ссылкой на Малларме, на Белого и Блока) о «декадентстве» как «новаторстве», приводящем якобы «в ужас» «столпов» литературы. Все это для того, чтобы оправдать уход ряда молодых поэтов Англии от жизни, от политики, от «злобы дня». О, разумеется, «искусству нельзя диктовать, оно может существовать только в атмосфере свободы». С гелертерской развязностью (почти как в Одессе!) повторяет зады о Пастернаке как о «герое борьбы индивидуализма с коллективизмом, романтизма с реализмом, духа с техникой, искусства с пропагандой». Противопоставляет его как истинную поэзию Эренбургу и Шолохову, которых осуждает за то, что они «стали фронтовыми корреспондентами»[1337].

Именно с целью доказать, каким «провинциальным» анахронизмом является такое истолкование Пастернака, поэта буквально через несколько дней ввели в писательскую бригаду, впервые разрешив ему поездку в армию[1338]. Эксперимент не удался, в типового «фронтового корреспондента» Пастернак не превратился, и то, что он написал в связи с поездкой, начальство устроить не могло. К опровержению той же статьи Шиманского Фадеев обратился вновь спустя три года, когда Пастернака решили сделать одной из мишеней нападок в рамках кампании, поднятой Постановлением ЦК от 14 августа[1339]. Обрушившись в своем установочном выступлении на ту статью Шиманского, Фадеев ни разу не упомянул, однако, что главный герой в ней — Пастернак и что именно это и вызвало ярость советских инстанций. С другой стороны, приведя внушительный список советских писателей и поэтов, облеченных доверием и признанием партии и государства, Фадеев имя Пастернака в него тоже включать не стал, притом что там были даже проштрафившиеся за три года до того Асеев, Федин и Сельвинский[1340]. Такое «двойное» умолчание служило, разумеется, прозрачным намеком, формой «нажима» на поэта. Атак как намек, очевидно, не был адекватно понят и нажим не дал ожидаемого результата, Фадеев в очередном своем выступлении предпринял атаку на Пастернака «открытым текстом», процитировав еретические высказывания Шиманского о нем как дискредитирующую улику, как доказательство падения, до которого дошли и иностранный критик, и объект его похвал. Предостерегающий вывод Фадеева гласил:

Как видите, Б. Пастернаку кажется, что он стоит вне политики. А там, где за морями протягивают ему руку и приглашают за свой стол, потому что видят, что эта позиция и вся эта литературная концепция в какой-то мере отвечает тому идейному и художественному вырождению, которое присуще сейчас значительной части английской буржуазной поэзии и которое хотят направить против нас[1341].

Апогеем в ряду антипастернаковских выступлений в советской прессе того периода стала, как известно, статья о нем в газете Агитпропа «Культура и жизнь». Ее появление отметили за рубежом как очередное проявление тенденции СССР к полному разрыву с Западом, к изоляционизму[1342]. Но мемуарист рассказывает о неожиданно мягком впечатлении, произведенном ею:

И вот наконец ожидавшаяся проработочная статья появилась. Это было 22 марта 1947 года. Я тоже с нетерпением ждал ее, но, прочитав, вздохнул облегченно: при всей недобросовестности и умышленной тупости в ней не было окончательного «отлучения». Стало ясно, что на этот раз вопрос об исключении Пастернака из ССП не будет поставлен[1343].

Предупреждая ожидания, что его заставят апеллировать к верхам, Пастернак поспешил успокоить О. М. Фрейденберг в письме от 9 апреля:

Никому не писал, ни с кем не объяснялся. Кажется, дышу, насколько могу судить. <…> Но вообще ничего, нельзя жаловаться. А подспудная судьба — неслыханная, волшебная[1344].

Последнюю фразу публикаторы справедливо интерпретируют как намек на недавно дошедшее до Пастернака известие о выдвижении его кандидатуры на Нобелевскую премию. Отказавшись от каких бы то ни было обращений в правительственные инстанции («никому не писал»), Пастернак допускал, что рост за рубежом репутации его как «первого поэта современной России» — репутации, находившейся в разительном контрасте с вычеркиванием его имени «у себя дома» в бюрократических обзорах текущей литературы, — вынудит литературные власти к сдержанности в продолжающейся кампании. Конкретные предположения на этот счет возникли у него в связи с поездкой высокопоставленных администраторов Союза писателей Фадеева, Симонова и Шария в Англию. Можно было полагать, что, обнаружив там «подлинный культ» Пастернака и встретившись с кругом людей, из которого шло выдвижение его на Нобелевскую премию, советские литературные администраторы удержатся от соблазна подвергнуть его остракизму.

По-видимому, здесь его ждало некоторое разочарование. Об этом он прямо писал Константину Симонову 11 мая 1947 года, спустя месяц после возвращения делегации в Москву:

Я надеялся, что в какой-то тысячелетней доле среди вещей, виденных делегацией и имеющих отношение к России, столкнетесь Вы и с той бессмыслицей, что я каким-то образом и в какой-то доле известен за границей, и это должно огорчать делегацию и приносить мне горе, и Вы или Шария, или даже Фадеев, среди тысячи других, более важных вопросов, привезете мне выправленную, более логичную, осмысленную и справедливую форму судьбы моей у себя дома. Но очевидно этого не случилось, потому что в противном случае, несмотря на Ваш или А<лександра> А<лександровича> недосуг, эта радость сказалась бы сама по себе на обстоятельствах, прорезалась бы и дошла до меня, а этого нет…[1345]

Как бы то ни было, поэт отказался пойти на компромисс, которого от него ждало и к которому его подталкивало литературное руководство. Из рассказа Вяч. Вс. Иванова о разговоре с Пастернаком у них дома мы узнаем, каким должен был быть этот компромисс:

Вышло так, что мама, папа и я уселись у одной стены на закрытой террасе, служившей нам летней столовой, а Борис Леонидович сел напротив нас. Мама передала ему содержание своего разговора с Фадеевым. Фадеев настаивал на том, чтобы Пастернак отмежевался от тех, кто о нем пишет на Западе. Борис Леонидович сразу же и очень решительно отказался: «Я не могу отмежеваться, потому что не вижу, где проходит эта межа». Потом Борис Леонидович добавил, что все об этом уже сказано — так, как ему хотелось бы сказать Ахматовой, прочитав на память ее стихи «Не с теми я, кто бросил землю»[1346].

Существо переданного через Ивановых устного ответа Фадееву содержалось и в ссылке на «тех, кто относится ко мне по-человечески», в пастернаковском письме от 11 мая 1947 года к К. М. Симонову, молодому прозаику и поэту, новому сталинскому выдвиженцу, бывшему вторым после Фадеева лицом в Союзе писателей и на фоне прожженных ортодоксов слывшему либералом с еще не искаженным бюрократической системой лицом:

Я не могу понять, почему перевести 6 пьес Шекспира, заложить основу к ознакомлению с целой молодой литературой и самому заслужить расположение какой-то, пусть небольшой, но не совершенно испорченной и уголовной части общества, почему все это — не советская деятельность, а сделать десятую часть этого и плохо — советская? Я далее не понимаю, отчего десятки заслуживающих этого пожилых беспартийных сделали «нашими», премировав их без допроса и таким образом признав за ними это звание, а я из-под взведенного на меня телескопа сам должен составлять свою рентгеноскопию и покупать это нашенство отречением от тех, кто относится ко мне по-человечески, в пользу тех, кто ко мне относится враждебно, и от тех остатков христианства и толстовства, которые при известном возрасте, неизбежны у всякого, кто проходит и заходит достаточно далеко, вступив на поприще русской литературы. Все это чистый бред и абсурд, на который при краткости человеческой жизни нельзя тратить времени. Тем более, что я ничего не боюсь. Моя жизнь так пряма, что любой ее оборот приемлем.[1347]

Так сложилось шаткое равновесие во взаимоотношениях Пастернака с властями, продержавшееся до смерти Сталина.

Как мы видим, первоначальное выдвижение Пастернака на Нобелевскую премию в январе 1946 года сразу оказалось в фокусе столкновений разнонаправленных векторов общественной и культурной жизни в разных странах Европы. Появление в 1957–1958 годах «Доктора Живаго» заставляло искать прототипа Евграфа, с его «защитной» ролью, в реальной жизни автора и даже предлагать Фадеева в кандидаты. Такое предположение лишено основания потому, что на деле именно на Фадеева (в ком некоторым захотелось увидеть такого защитника поэта) и было возложено в сентябре 1947 года осуществление антипастернаковского сегмента общей кампании. Относительная «мягкость» нападок на поэта не была следствием личного благоволения или могущества высокопоставленного чиновника; она явилась результатом того, что развернувшаяся борьба шла «на равных». Не таинственные покровители в верхах, не «Евграф», не Фадеев и не Симонов «спасали» Пастернака в той, чреватой грозными последствиями, атмосфере — судьбу его определила сложившаяся конфигурация международно-политических факторов. И какие бы ограниченные задачи ни ставил перед собой Н. О. Нильссон в заметке о Пастернаке в «Expressen», рассмотрение ее в целостной литературно-политической картине позволяет считать, что она действительно сыграла «защитную» роль в пастернаковской биографии. Она раскрыла особую высоту статуса поэта за рубежом в момент, несший в себе особую угрозу ему на родине.

____________________ Магнус Юнггрен, Лазарь Флейшман

Russian Diplomats and their Image of Germany before World War I

The relations between Russia and Germany have a long and colourful history, which has been studied thoroughly in most of its aspects[1348]. Religion, politics, philosophy, economy, wars, the arts and culture — these are just some of the areas in which Germans and Russians have been in contact over many centuries. Literary relations have frequently provided some of the most prominent and fruitful links, which Konstantin Azadovskii has for many years explored and actively promoted. The correspondences of writers, their mutual visits, their love for the culture of the other country and their translating activities have all been subjects of distinguished studies by Konstantin Markovich, not to forget his own translations from German literature into Russian.

Mutual perceptions and images of the other have always played an essential role in the relations between Germans and Russians and have been explored accordingly[1349]. They are particularly well known in popular culture and in literature — just think of the archetypical Petersburg Germans in the works of Gogol or of Rilke’s fascination with the Russian spirit, or recall the many cartoons, jokes and popular broadsheets making fun of stereotypical Ivans and Russian bears on the one hand or немцы шмерцы and колбасники on the other[1350]. But mutual perceptions have also affected (and continue to affect) other areas of Russo-German relations, beyond the spheres of high and low cultures. Foreign policy, for example, is one such area While its decisions are ideally based on cold reason and national interest, they are, in the end, still taken by human beings and thus prone to personal influences.

The following essay is a study of attitudes towards Germany among members of Russia’s foreign office in the years before 1914. According to historians, the Russian Ministry of Foreign Affairs, just as Russian politics more generally during that time, was effectively divided into a pro- and an anti-German group[1351]. How much these predispositions influenced actual foreign policy is hard to ascertain. But they did sometimes affect personnel decisions and thus had at least indirectly an effect on the practical diplomatic discourse between Russia and Germany. Most of what will be discussed is based on memoirs of politicians and diplomats, i.e. sources, which many serious historians have been reluctant to use, because of their inherently tendentious nature. And they are indeed not particularly helpful if one wants to investigate actual foreign policy issues, international relations and diplomatic crises. Yet for studying perceptions and stereotypes, such ego-documents are of immense value[1352]. They still provide the most authentic voice for the convictions of their authors, even if they were written years after the events which they relate.

Russian foreign policy before World War I has been studied in great detail, including the nationalist views of some of its actors. Dominic Lieven, for one, has discussed pro-German attitudes, focusing mainly on three high-ranking officials[1353]. However, he did not consider lower-ranking personnel and has little to say about anti-Germans, many of whom held leading positions. Several of these people have left memoirs and correspondences which allow additional insights into the кулуарная политика at the Ministry of Foreign Affairs. Pro-German writers, as may be expected, tended to draw a rather benign image of Germany and things German. In the writings of anti-German officials, pan-Slavist ideas about a final showdown between Germans and Slavs were often shining through as was the so-called German Drang nach Osten. This relatively new and thoroughly a-historical catchword was commonly mobilized to create a scenario of threat reaching back deep into the past. It allowed for conflating such different phenomena as German rearmament, economic power and 18th c. Volga-German colonists with anti-Russian diatribes by Baltic German activists and the contemporary political crises in the Balkans. Its appeal was such that it even appeared in official Russian diplomatic correspondence, while pan-Slavist ideas were part of the foreign policy programmes of almost all parties represented in the State Duma At least in this respect, politics and public opinion went hand in hand. In most of the Russian press after 1900, Germany was seen as a bastion of reaction and military expansionism. Only some conservative papers like «Grazhdanin» or «Rossiia» were more lenient with German positions, stressing the importance of a strong monarchy and of good relations with Germany in the fight against «anarchism, nihilism and social democracy»[1354].

The most prominent members of the anti-German group were, unsurprisingly, those politicians and officials who favoured close ties with France and Britain. Among them were the two foreign ministers, Aleksandr Izvol’skii (1906–1910) and Sergei Sazonov (1910–1916), as well as Aleksandr Savinskii, chief of the cabinet of the Minister for Foreign Affairs (1901–1910). In his memoirs, he identifies the Drang nach Osten as the most important reason for the outbreak of World War I. Already since Frederick the Great, the Germans «inaugurated their systematic method of the colonization of Russia» and used «the Slavonic nations for extending [their] greatness»[1355]. While one might have expected a more subtle and historically informed analysis of the reasons for the war from such a high-ranking official, the true source of his prejudices comes out when he writes about his Baltic German colleagues. A: cording to him, these people «for the greater number remained German in soul and sentiment and faithful servants of the German cause». While the large number of «Baltic barons» in Russia’s Foreign Service was an undisputed fact, most of them had been in Russian service for generations and had only little connection with the Baltic lands, let alone Germany proper[1356]. But still, their patriotic loyalty was repeatedly put into question, and they were sometimes even deliberately kept away from office.

When, for example, Izvol’skii was looking for an assistant in 1908, he chose Nikolai Charikov, not only as a former classmate, but also because he saw in him a man from «the traditional circle of Russian [as opposed to Baltic!] landed nobility», which he hoped would continue to dominate Russia’s political institutions[1357]. His opinion of officials with German background was in general utterly prejudiced. In his memoirs, he describes one of them in almost cartoon-like fashion as a person «qui représentait le type le plus accompli de ces fonctionnaires d’origine allemande […] souvent très laborieux, mais réussissant surtout à atteindre les degrés supérieurs de la hiérarchie russe à force d’intrigues et de bassesses»[1358]. Clearly, he did not want to have any such people around him. When he was selecting his staff at the Embassy in Paris and a Baron Uexkoll was suggested to him as attache, he responded acidly in a letter to Sazonov: «Is it really impossible to find a young man with university education and a plain Russian family name?»[1359] Despite such ethnic prejudices, Izvol’skii frequently enjoyed his summer holidays at Tegernsee in Bavaria, where he had served as the ambassador to Munich in the late 1890s.

While Izvol’skii’s attitudes towards Germany were quite obvious, the case of his successor, Sazonov, is more complicated. He was not a straightforward anti-German, as has been suggested[1360]. At some point, he was even rumoured to «cater to the whims and caprices of the Kaiser» and, in a letter by Izvol’skii from 1912, to be «a friend of Germany»[1361]. His attitudes apparently changed as a result of the Liman von Sanders crisis in 1913, when a German military mission to Constantinople seemed to pose a vital threat to Russia’s interests and to challenge his personal reputation as Foreign Minister. Although this crisis was peacefully resolved, by the time he was writing his memoirs, after World War I, Sazonov had become a convinced nationalist, who employed all the familiar anti-German cliches, including Drang nach Osten and the final showdown between Slavs and Germans. Yet his image of Germany was still much more complex than one might expect. He attaches it to a specific historic development which bothered him not just as a politician, but also as an individual human being. Like many other educated Russians, Sazonov had always admired German music and literature, and he even welcomed the positive influence that German culture exerted within Europe. But with the foundation of the German Empire, all of this allegedly changed. Under the influence of «blood and iron» ideology, German culture degenerated into «Prussian civilization», and German arts and sciences took on a «barracks-like character». In sarcastic language, Sazonov elaborates on the results of these changes, in particular the psychology of Germans and their politicians. He attributes their self-righteous attitudes to a «Prussian official education» which made them «physically incapable to face with impartiality a Frenchman and even more a Slav» and he identifies a certain «nationalist frenzy» as a main characteristic of German national psychology[1362]. Although one could argue that this perception of Germany actually reflected historical reality (nationalism and militarism did indeed run high there), it is still quite reductionist with its notion of a physically predetermined national psychology and its absurd historical claims. If anything, Sazonov’s memoirs reflect a deep feeling of disappointment and bitterness about a country that he had once admired.

Diplomats with pro-German leanings unsurprisingly shared Sazonov’s positive views about German culture, but not his wider anti-German resentments. Petr Botkin, for example, who served at the Embassies in the USA and Portugal, remembered that he had to think of no one less than Goethe’s last words — «mehr Licht!» — when he first entered the dark corridors of the Ministry of Foreign Affairs in St. Petersburg. He also was a great admirer of the music of Bach, Beethoven and, in particular, Richard Wagner, whom he mentions several times in his memoirs[1363]. Iurii Solov’ev, who later was one of the first tsarist diplomats to join the Bolsheviks, apparently had a late start in his Foreign Service career because of his pro-German attitudes. He had become a victim of Izvol’skii’s personnel policies (at least so he thought). When he finally received a diplomatic post and arrived in Stuttgart in 1909 «in order to find out in reality the German attitude towards Russia which was always shown in a hostile light in St. Petersburg», he was utterly surprised. Like Botkin, he liked Wagner’s music and frequently visited the Bayreuth Festival. But he was also deeply impressed by the cleanliness of Württemberg villages and the excellent conditions of German roads. As a proud member of the German automobile association, ADAC, he clearly knew what he was writing about[1364]. Others based their image of Germany on less concrete facts. Dmitrii Abrikosov, for example, who was mostly stationed at posts in Asia and had little experience with Russo-German relations proper, still thought highly of German virtues. In his case, this attitude was determined by the admiration for a former superior. He started his career as attache at the Embassy in London under Count Alexander Benckendorff and later reminisced that «the Russian character was much more difficult to deal with than that of the disciplined Germans». He then concluded that this is «the main reason perhaps why our diplomatic service is full of barons from the Baltic provinces»[1365].

It should be noted that some of these Baltic barons themselves held rather critical views of Germany and can thus not automatically be counted as pro-Germans simply because of their names and ancestries. Benckendorff, for example, was a passionate anglophile and an ardent supporter of Russia’s rapprochement with Britain, who believed that the German Empire posed the biggest danger to Russia It seems ironic then that the Anglo-Russian Entente (1907) had to be negotiated in St. Petersburg instead of London, allegedly because there was so little confidence in the personnel of the Russian Embassy there which, according to the popular newspaper «Novoe Vremia», was filled with «foreigners»[1366]. Roman Rosen, the ambassador in Washington (1905–1911) and later member of the State Council, was critical of irrational attitudes on both sides. In his memoirs, he attacks pan-Germanism, the disease of the «swelled head» and German «inability to understand other people’s mentality». For Russia, in turn, he bemoans the absence of a «feeling of personal responsibility for the condition of public affairs», attributes a «fatalistic strain» to the Russian national character and, after warning of the dangers of pan-Slavism to Russian foreign relations, demands a policy of «reason and competent statesmanship»[1367].

It is interesting that none of the pro-Germans quoted here stood out as particularly conservative. They were thus not quite fitting the customary pattern that pro-Germans in Russian politics tended to belong to conservative circles and to be close to the monarchy, the Ministry of the Interior or the radical Right[1368]. But perhaps these crude divisions into pro— and anti-Germans are themselves not particularly helpful and such categorizations of people just too simplistic in explaining a complex web of relations, politics and personal attitudes. It may well be that Izvol’skii and Savinskii were more the exception than the norm when it came to frankly expressing national stereotypes and taking sides. Most memoirists, it appears, avoided too offensive value judgements when it came to revealing their image of Germany or generally positioning themselves in relation to another country. As true diplomats, they would have failed their career, if they had done so. Consequently, most of them continued to present their public persona rather than their innermost personal thoughts in their memoirs. Once a diplomat, always a diplomat, one might say. But as the examples have shown, Foreign Service officials also were just ordinary human beings who developed their ideas about Germany from a plethora of very different experiences and impressions. These were not always associated with high politics, diplomatic rancour or nationalist ideologies. Most of the time, they had their roots in culture and the arts. As we have seen with Sazonov, these ideas could also change over time. They reached from love and admiration to rejection and deep hatred. It was characteristic for the venomous atmosphere of the time, that anything in between hardly registered in the official discourse. By 1914, the «love-hate relationship»[1369] between Russia and Germany had firmly swung in the direction of the latter, with according results for the mutual perceptions of the two countries. Yet World War and Revolution eventually also led to new beginnings, with cultural links spearheading new political relations in the 1920s. But that is an altogether different story.

____________________ Hubertus F. Jahn

Константин Маркович Азадовский:

Библиография (1958–2011)

Предлагаемая библиография представляет собой список публикаций К. М. Азадовского на русском и иностранных языках, изданных в СССР/ России и за рубежом с 1958 года по 1 июня 2011-го. В него включены работы по истории и теории литературы, а также литературная критика, поэтические и прозаические переводы, публицистика, интервью. Материал расположен в хронологическом порядке, в пределах одного года — в алфавите авторов и заглавий. Библиографические описания разных изданий одного текста, а также фрагменты этих текстов регистрируются под первой публикацией. В список не вошли отклики и рецензии на сочинения К. М. Азадовского, а также статьи о его жизни и деятельности. Список не снабжен справочным аппаратом. Материалы библиографии описаны de visu. Библиографическое описание дано в соответствии с ГОСТ 7.1–2003 «Библиографическая запись. Библиографическое описание». Исключение сделано для сведений о соавторах: они приведены в примечаниях.

ИСТОРИЯ ЛИТЕРАТУРЫ. КРИТИКА. ПУБЛИЦИСТИКА. ПЕРЕВОДЫ 1958

1. [Перевод и установление текстов немецких поэтов] // Обручев В. А. В старой Сибири: Сб. ст., воспоминаний и писем, 1888–1955. — Иркутск, 1958. — С. 54, 286.

1959

2. Бехер И. С. Борьба и знание: сонет / пер. с нем. // Звезда. — 1959. — № 11. — С. 128.

1963

3. Альберти Р. Песня ангела-неудачника; Приглашение в воздух; Элегия поэту, который встретил не свою смерть: (Федерико Гарсиа Лорка); Кадис, мечта моего детства; Гадирская Атлантида; Риотинто, адское озеро; Песня бедных рыбаков из Кадиса; Мощь Геракла / пер. с исп. // Альберти Р. Стихи: пер. с исп. / сост., вступ. ст. Р. Зерновой; ред. пер. Э. Линецкой; примеч. Г. Шмакова. — М.; Л., 1963. — С. 94–95, 160, 215–217, 221–225, 237–239.

Др. публ.: Альберти Р. Риотинто, адское озеро; Песня бедных рыбаков из Кадиса//Альберти Р. Стихи. — М., 1966. — С. 138, 143–145; Альберти Р. Приглашение в воздух // Испанские поэты XX века. — М., 1977. — С. 488.

4. Поэзия Луиса Фюрнберга: (сб. «Ад, ненависть и любовь», «Вступающий в утро» и «Чудесный закон») // Сборник студенческих научных работ. Сер. гуманитар, наук / Ленингр. гос. ун-т им. А. А. Жданова. — Л., 1963. — С. 74–80.

1964

5. Брехт Б. Разговоры беженцев: гл. 4 / пер. с нем. // Брехт Б. Театр: в 5 т. — М., 1964. — Т. 4. — С. 24–31. — Совместно с Ю. А. Афонькиным.

6. Моралес P. O. «Роза цветет на могиле…»: стихи / пер. с исп. // Молодежь Грузии. — Тбилиси, 1964. — 19 сент. — С. 4; В сокр. под загл.: Пискаревское кладбище // Лит. газ. — 1964. — 25 янв.

7. [Переводы стихов немецких поэтов] // Меринг Ф. Литературно-критические статьи. — М.; Л., 1964. — С. 51, 54–58, 67, 208, 211, 235, 237, 256, 363, 364.

8. Шиллер Ф. Руссо: стихи / предисл., с. 109–110 (Полный текст стихотворения Шиллера, пер. с нем.) // Вопр. лит. — 1964. — № 2. — С. 109–111.

1965

9. Вальверде Х. М. Европа; Гарфиас П. Рабочие; Моралес P. O. В поисках образа; Гильен X. Современный способ быть ребенком; Матео X. Возьми мое сердце, возьми!: стихи / пер. с исп. // Молодежь Грузии. — Тбилиси, 1965. — 9 окт. — С. 1.

Др. публ.: Моралес P. O. В поисках образа: стихи / пер. с исп. // Нева. — 1965. — № 6. — С. 94.

10. Гильен Н. [Стихи] / пер. с исп. // Плавскин З. И. Николас Гильен: критико-биогр. очерк. — М., 1965. — С. 11, 13, 19, 20–21, 28–29, 33, 34, 47–48, 53, 58, 63, 64, 69, 78, 80, 81, 86, 87, 98–99, 103–105, 113, 128, 139–140, 142.

11. Отеро Л. В голубом форде: новелла / пер. с исп. // Кубинская новелла XX века. — М.; Л., 1965. — С. 390–396.

1966

12. Вальехо С. Страус: стихи / пер. с исп. / Вальехо С. Черные герольды. — М., 1966. — С. 40–41.

13. Поэзия жизни: [рец. на кн.: Стихи друзей: поэты Болгарии, Венгрии, ГДР, Польши, Румынии, Чехословакии, Югославии / пер. под ред. Е. Винокурова. М.: Худож. лит., 1965] // Иностр. лит. — 1966. — № 11. — С. 265–266.

1967

14. Борьба вокруг Грильпарцера в зарубежном литературоведении XX века // Межвузовская научная конфереция литературоведов, посвященная 50-летию Октября: программа и крат, содерж. докл., 15–22 нояб. 1967 г. — Л., [1967]. — С. 129–131.

15. Ф. Грильпарцер и немецкий романтизм // XX Герценовские чтения: (межвуз. конф.): филол. науки: программа и крат, содерж. докл., 13 апр. — 27 мая 1967 г. / Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена. — Л., [1967]. — С. 69–74.

16. Дарио Р. «Всего лишь на миг, о лебедь, твой крик я услышу рядом…»; Осенние стихи; «Слагающий песню славы…» / пер. с исп. //Дарио Р. Лирика: пер. с исп. /предисл. В. Столбова; сост. Г. Шмакова. — М.: Худож. лит., 1967. — С. 86, 132,169–170. — (Сокровища лирической поэзии).

Др. публ.: Дарио Р. «Всего лишь на миг, о лебедь, твой крик я услышу рядом…» // Поэзия Латинской Америки. — М., 1975. — С. 46.

17. Новая встреча: [рец. на кн.: Гильен Н. Новые стихи: пер. с исп. / сост.о. Савич; предисл. П. Грушко. М.: Прогресс, 1966] // Иностр. лит. — 1967. — № 3. — С. 265–267.

18. P.M. Рильке и А. М. Горький // Рус. лит. — 1967. — № 4. — С. 185–191. — Совместно с Л. Н. Чертковым.

Др. публ.: Rainer Maria Rilke und Maxim Gorkij // Blätter der Rilke-Gesellschaft. — 1982. — H. 9. — S. 7–17; В сокр.: Rainer Maria Rilke bei Tolstoi und Gorkij // Sputnik: Die Sowjetunion im Spiegel ihrer Oress. — 1968. — H. 8. — S. 32–135.

1968

19. Грильпарцер и его зарубежные критики // Вопр. лит. — 1968. — № 12. — С. 196–203.

20. Дилэйни Ш. Вкус меда: пьеса / пер. с англ. — Новосибирск, 1968. — 239 с. — Совместно с Т. Голенпольским.

21. К вопросу о бидермайере // XXI Герценовские чтения: (межвуз. конф.): филол. науки: программа и крат, содерж. докл., 9 апр. — 14 мая 1968 г./ Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена. — Л., [1968]. — С. 119–122.

22. Каду Р. Г. Европа; Заложники, расстрелянные в Шатобриане; Марсенак Ж. Ясным июньским утром; Человеку, который остался один; Связной; Руссело Ж. Материал; Мы заблудились…; Июнь: стихи / пер. с фр. // Я пишу твое имя, Свобода: фр. поэзия эпохи Сопротивления. — М., 1968. — С. 96–97, 122–126, 176–182.

Др. публ.: Каду Р. Г. Заложники, расстрелянные в Шатобриане: стихи // С Францией в сердце: фр. писатели и антифашист. Сопротивление, 1939–1945. — М., 1973. — С. 72; Марсенак Ж. Ясным июньским утром: стихи // Ярость благородная: антифашист, поэзия Европы. — М., 1977. — С. 400–401; Западно-европейская поэзия XX века. — М., 1977. — С. 669–670. — (Библиотека всемирной литературы; т. 152).

23. Касаль X. дель. Критику; Праздник; Брулль М. Дождь; Мальчик луна; Маринельо X. И все же…; Я знаю, что наступит день; Маррус Ф. Г. Люблю тебя, пейзаж с пустынным садом; Осенняя песня; Осенний парк: стихи / пер. с исп. // Остров зари багряной: кубин. поэзия XX в. — М., 1968. — С. 32–33, 64–65, 99–100, 193–196.

24. Песни пятого континента: [рец. на кн.: Поэзия Австралии: пер. с англ. / сост. и примеч. Е. Домбровской. М.: Худож. лит, 1967] // Иностр. лит. — 1968. — № 8. — С. 263–265.

25. Театр Лопе де Вега и драмы Грильпарцера // Филологический сборник. — Л., 1968. — С. 283–301. — (Ученые записки / Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена; т. 362).

26. Фигера Аймерич А. Светловолосый; Сон; Звезда; В пять лет; Чистописание; Сестренка; Вопрошая; Вражда; Я касаюсь земли; «Как ты кричишь, моя земля, от боли…»; Оправдание; Граница; В день, когда я умру: стихи / пер. с исп. // Фигера Аймерич А. Жестокая красота. — М., 1968. — С. 15–21, 53–55, 81–82, 84–87, 90–91, 97–98.

27. Rilke in Russland // Budapester Rundschau. — 1968. — 27 Dez. — S. 9.

1969

28. Буков E. Песни молодости: поэма: пер. с молд. // Кодры. — 1969. — № 8. — С. 4–60. — Совместно с М. Квятковской и Л. Цывьяном.

29. Национальные тенденции в австрийской драматургии конца XVIII — начала XIX вв. и ранний период творчества Грильпарцера (107–1816 гг.) // XXII Герценовские чтения: (межвуз. конф.): филол. науки: программа и крат, содерж. докл., 15 апр. — 10 мая 1969 г. / Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена. — Л., [1969]. — С. 174–177.

30. [Рецензия на книгу: Дейч А. Судьбы поэтов М.: Худож. лит, 1968] // Звезда. — 1969. — № 6. — С. 220–221.

31. [Рецензия на книгу: Зарубежная поэзия в русских переводах: от Ломоносова до наших дней / сост. Е. Винокуров, Л. Гинзбург; предисл. Н. Вильмонта. М.: Прогресс, 1968] // Звезда. — 1969. — № 4. — С. 222.

32. P.M. Рильке и Л. Н. Толстой // Рус. лит. — 1969. — № 1. — С. 129–151. — Прил.: Рильке P. M. Толстой: [заключение к роману «Заметки Мальте Лауридса Бригге»] / пер. с нем., публ.

33. Трагический конфликт в драматургии Грильпарцера // Филол. науки. — 1969. — № 2. — С. 15–24. — (Научные доклады высшей школы). — Библиогр. в примеч.

34. Gorkij och Ellen Key // Nyheter fren Sovjetunionen. — 1969. — № 4. — S. 28–29.

Др. публ. в расш. варианте: О встречах Горького и Эллен Кей // Рус. лит. — 1974. — № 2. — С. 186–189. — Библиогр. в примеч.

1970

35. Буков Е. Миры: цикл стихотворений; Мне трудно с тобой: стихи / пер. с молд. // Буков Е. Крыло ветра: стихи. — М., 1970. — С. 97–101, 151–155.

Др. публ.: Буков Е. Мне трудно с тобой: стихи // Буков Е. Стихотворения. — М., 1972. — С. 111–116; Буков Е. Избранные произведения: в 2 т. — М., 1977. — Т. 1. — С. 471–474; Буков Е. Собр. соч.: в 3 т. — М., 1983. — Т. 2. — С. 141–143; Буков Е. Любовь есть любовь. — Кишинев, 1984. — С. 274–277.

36. Прейслер Г. О привьином; Против глупости: зонги и речитативы / пер. с нем. // Лит. Россия. — 1970. — 9 окт. — С. 14.

37. Прейслер Г. Призыв взяться за дело; Время подвластно нам; Закон: стихи / пер. с нем. // Комсомолец. — Петрозаводск, 1970. — 21 апр. — С. 3.

38. [Рецензия на книгу: Эйхендорф Й. Стихотворения / пер. с исп. П. Карпа. Л.: Худож. лит., 1969] // Звезда. — 1970. — № 10. — С. 219–220.

39. Эрнандес М. Мальчик-пахарь; Голод II: стихи / пер. с исп. // Эрнандес М. Стихи. — М., 1970. — С. 58–59, 79–80.

1971

40. Гира Л. Кто не найдет самообмана в этом?; Когда-то; Литве; Геле З. «Настала ночь, людей и всю ночную…»; Ластас А. Волны; Круминас Ю. «Льет дождь. Ты смотришь, как на окнах…: стихи / пер. с лит. // Литовские поэты XX века. — Л., 1971. — С. 99, 115–117, 139, 211, 555. — (Библиотека поэта. Большая серия).

41. Ф. Грильпарцер — национальный драматург Австрии: (истоки и филос. — эстет, проблематика творчества): автореф. дис. … канд. филол. наук / Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена. — Л., 1971. — 23 с.

42. Пейзаж в творчестве К.-Д. Фридриха // Проблемы романтизма: сб. ст. — М., 1971. — [Вып.] 2. — С. 100–118.

43. [Рецензия на книгу: Калевала: избр. руны карело-фин. эпоса в композиции О. В. Куусинена. Петрозаводск: Карелия, 1970] // Звезда. — 1971. — № 10. — С. 219–220.

44. Рильке Р. М. Два письма в Россию: Е. М. Ворониной (27 июля 1899 г.), А. Н. Бенуа (28 июля 1901 г.); Основные тенденции в современном русском искусстве: [статья.]: пер. с нем.// Рильке P. M. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи / науч. ред. ИД. Рожанский; сост. Е. В. Головин. — М., 1971. — С. 168–182, 386–394.

Др. публ.: 2-е изд. — М., 1994. — С. 136–148, 311–317.

45. Русские встречи Рильке // Рильке P. M. Ворпсведе. Огюст Роден. Письма. Стихи / науч. ред. И. Д. Рожанский; сост. Е. В. Головин. — М., 1971. — С. 357–385. — Совместно с Л. Н. Чертковым.

Др. публ.: 2-е изд. — М., 1994. — С. 289–310.

Частич. публ.: Рильке P. M. Марии Ивановне Цветаевой: пер. с нем.; „Прими песок и ракушки со дна..“: пер. с фр. // Сгоревшая жутко и странно Российского неба звезда…: [сб. стихотворений, посвящ. М. И. Цветаевой] /сост. М. Ю. Клюкина-Вилок. — М., 1990. — С. 28–29; Посвящается Марине Цветаевой: сб. стихов: благотвор. вып. / вступ. ст., сост., подгот. текстов B. C. Мнухиной, Л. А. Мнухина. — М., 1991. — С. 32, 34.

46. Фридрих Хальм — забытый современник Грильпарцера// XX1У Герценовские чтения: (межвуз. конф.): филол. науки: крат, содерж. докл., 23 марта — 23 апр. 1971 г. / Ленингр. гос. пед. ин-т им. А. И. Герцена. — Л., [1971]. — С. 145–148.

1972

47. Кеппен В. Голуби в траве: роман: пер. с нем. // Кеппен В. Голуби в траве; Теплица; Смерть в Риме: романы. — М., 1972. — С. 16–197. — (Мастера современной прозы ФРГ).

Др. публ.: [2-е изд.]. — М., 1980. — С. 16–197; Кеппен В. Голуби в траве; Теплица; Смерть в Риме: романы. — М., 1990. — С. 25–202. — (Политический роман); Кеппен В. Смерть в Риме. Голуби в траве. — СПб., 2000. — С. 201–415.

48. Моралес P. O. Шиповник разлуки: стихи / пер. с исп. // Комсомолец. — Петрозаводск, 1972. — 10 июня. — С. [5].

49. [Рецензия на книгу: Гарсиа Лорка Ф. Об искусстве. М.: Искусство, 1971) // Звезда. — 1972. — № 9. — С. 216–217.

50. „Я не исчезну…“: [воспоминания о P. O. Моралесе] // Комсомолец. — Петрозаводск, 1972. — 10 июня. — С. [4].

1973

51. Блок и Грильпарцер// Россия и Запад: из истории лит. отношений. — Л»1973. — С. 304–319.

52. Возвращение к Северу: [рец. на кн.: Никитин А. Л. Цветок папоротника. Возвращение к Северу. М.: Мысль, 1972] // Север. — 1973. — № 6. — С. 117–119.

53. Достоевский в Германии (1846–1921): обзор // Ф. М. Достоевский: новые материалы и исслед. — М., 1973. — С. 659–740. — (Литературное наследство; т. 86). — Совместно с В. В. Дудкиным.

54. Новое имя в литературе Дании: [рец. на кн.: Себерг П. Пастыри. М.: Прогресс, 1971] // Север. — 1973. — № 1. — С. 125–128.

55. [О руководстве студенческим семинаром художественного перевода в Карельском педагогическом институте: предисл. к публ.: Вайзенборн Г. Как я выстучал себе жизнь: рассказ: пер. с нем.] // Комсомолец. — Петрозаводск, 1973. — 27 янв. — С. [5].

Публикуемый рассказ переведен участниками семинара.

1974

56. Азадовский М. К. Комментарий к «Ашик-Керибу» / вступ. заметка и публ. // Лермонтов и литература народов Советского Союза. — Ереван, 1974. — С. 448–454. — Совместно с В. А. Мануйловым.

1975

57. Блок и А. М. Добролюбов // Творчество А. А. Блока и русская культура XX века: тез. I Всесоюз. (III) конф. / Тарт. гос. ун-т; отв. ред. З. Г. Минц. — Тарту, 1975. — С. 96–102.

58. Есенин и Клюев в 1915 году: (начало знакомства) // Есенин и современность: сборник. — М., 1975. — С. 233–244. — В ст. включена публ. писем Н. А. Клюева С. А. Есенину.

59. Олонецкая деревня после первой русской революции: (ст. Н. А. Клюева «С родного берега») // Социальный протест в народной поэзии / Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом) АН СССР. — Л., 1975. — С. 200–209. — (Русский фольклор; т. 15). — Библиогр. в примеч. — В ст. включено: Клюев Н. А. С родного берега.

60. Раннее творчество Н. А. Клюева: (новые материалы) // Рус. лит. — 1975. — № 3 — С. 191–212. — Библиогр. в примеч.

61. [Рецензия на книгу: Берковский Н. Я. Романтизм в Германии. Л.: Худож. лит., 1973] // Новый мир. — 1975. — № 3. — С. 285–286.

Др. публ. в расш. варианте: Poesie der Wissenschaft: Zu N. J. Berkowkis «Die Romantik in Deutschland» // Weimarer Beitr. — 1981. — Jg. 27, H. 2. — S. 147–153.

62. [Рецензия на книгу: Золотое перо: Нем., австр. и швейц. поэзия в рус. пер., 1812–1970 / сост., вступ. ст., примеч. Г. И. Ратгауза. М.: Прогресс, 1974] // Звезда. — 1975. — № 9. — С. 218–219.

63. Рильке P. M. Письма в Россию / вступ. ст., с. 214–219, пер. с нем., публ., примеч. // Вопр. лит. — 1975. — № 9. — С. 214–242.

64. Целан П. В открытое море; Снежное ложе: стихи / пер. с нем. // Из современной австрийской поэзии. — М., 1975. — С. 235, 253–254.

65. Rilke und Rußland: Zum 100. Geburstag des Dichters // Sowjetunion heute. — 1975. — Jg. 20, H. 24. — S. 30–31.

1976

66. Брюсов и «Весы»: (к истории изд.) // Брюсов. — М., 1976. — С. 257–324. — (Литературное наследство; т. 85). — Совместно с Д. Е. Максимовым.

67. Кеппен В. Юность: рассказ / пер. с нем. // Рассказы писателей ФРГ. — М., 1976. — С. 167–187.

68. [Комментарий к роману Ф. М. Достоевского «Подросток»] // Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: в 30 т. — Л., 1976. — Т. 17. — С. 360–362.

69. Мюллер Л. Взаимоотношения между опубликованными списками «Слова о законе и благодати» и «Похвалы Владимиру» митрополита Иллариона / пер. с нем. // Культурное наследие древней Руси: истоки. Становление. Традиции. — М., 1976. — С. 372–379.

Др. публ.: Мюллер Л. Понять Россию: ист. — культур. исслед. / Рос. Акад. наук, Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького; сост. Л. И. Сазонова. — М., 2000. — С. 125–132.

70. P.M. Рильке — переводчик «Слова о полку Игореве» // Культурное наследие древней Руси: истоки. Становление. Традиции. — М., 1976. — С. 217–224.

71. Briefe nach Rußland: S. W. Maljutin im Briefwechsel zwischen Rilke u. Ettinger // Rilke-Studien: Zu Werk u. Wirkungsgeschichte. — Berlin; Weimar, 1976. — S. 197–208, 294–299.

Др. публ. в сокр. под загл.: Daß Rußland meine Heimat ist… Sergei Wassiljewitsch Maljutin in Briefwechsel zwischen Rilke u. Ettinger // Neue Dt. Lit. — 1976. — H. 11. — S. 177–185.

Др. публ.: Из истории русской иллюстрации в Германии: С. В. Малютин в переписке P. M. Рильке и П. Д. Эттингера // Советское искусствознание: сб. ст. — М., 1985. — Вып. 19. — С. 353–361. — Библиогр. в примеч.

1977

72. Путь к добру и свету: [рец. на кн.: Максимов Д. Е. Поэзия и проза Ал. Блока. Л.: Сов. писатель, 1975] // Нева. — 1977. — № 3. — С. 182–183.

73. [Рецензия на книгу: Берковский Н. Я. О мировом значении русской литературы. Л.: Наука, 1975] // Звезда. — 1977. — № 5. — С. 221–222.

74. Р.-М. Рильке и А. Н. Бенуа: переписка, 1900–1902 гг. / публ., пер. с нем., примеч. // Памятники культуры. Новые открытия: письменность. Искусство. Археология: ежегодник, 1976. — М., 1977. — С. 75–105. — Библиогр. в примеч.

Излож. публ.: Афанасьева З. «Нынче летом я живу в Ораниенбауме…» // Балт. луч. — Ломоносов, 1989. — 7, 13 июня.

75. Цвейг С. Письма в издательство «Время» / пер. с нем., вступ. ст., с. 217–223, публ., примеч. // Ежегодник Рукописного отдела Пушкинского дома на 1975 год. — Л., 1977. — С. 217–255.

Др. публ. в сокр. под загл.: Die Briefe Stefan Zweigs an den Verlag Wremja, Leningrad // Neue Dt. Lit. — 1978. — H. 12. — S. 121–128.

1978

76. Геббель Ф. Людвиг Уланд; Протей; Вослед ушедшей; Гете; Клейст; Из цикла «Оправдание боли»; Святая святых; На исходе лета; Язык; Трагедия; О поэтической вольности; К поэту; Кристиане Энгенхаузен; Немецкой актрисе; Осенний день: стихи; Искусство; История: циклы эпиграмм / пер. с нем. // Геббель Ф. Избранное: в 2 т. — М., 1978. — Т. 1. — С. 79, 81–82, 94–97, 106, 108–110, 112–114, 121–123.

Др. публ.: Геббель Ф. Из цикла «Оправдание боли»; Святая святых; Осенний день / пер. с нем. // Европейская поэзия XIX века. — М., 1977. — С. 325–326. — (Библиотека всемирной литературы; т. 151).

77. Новое о встречах Томаса Манна с русскими писателями: («Слово благодарственное» Андрея Белого Томасу Манну) // Рус. лит. — 1978. — № 4. — С. 146–151. — Совместно с А. В. Лавровым.

78. Стихотворения Н. А. Клюева 30-х годов: сб. «О чем шумят седые кедры» / вступ. ст., публ. // Байкал. — 1978. — № 3. — С. 149–153.

1979

79. Путь Александра Добролюбова // Творчество А. А. Блока и русская культура XX века. — Тарту, 1979. — С. 121–146. — (Блоковский сборник; [вып.] 13) (Ученые записки Тартуского государственного университета; вып. 459).

1980

80. Печать высокого духа: (по следам новонайд. письма [А. П. Чехова]) // Лит. газ. — 1980. — 30 янв. — С. 6. — Совместно с С. Витале.

Др. публ.: Chekhov in Berlin and Badenweiler: (in the tracks of a newly-discovered letter) // Sov. lit. — 1980. — № 1. — P. 132–139; Czechov w Berlinie i Badenweiler: (Śladami świezo odnalezionego listu) // Lit radz. — 1980. — № 1. — S. 138–144; Tschechow in Berlin und Badenweiler: (Auf den Spuren eines neuaufgefundenen Briefes) // Sowjetliteratur. — 1980. — № 1. — S. 159–166; Tchekhov à Berlin et к Badenweiler: sur les traces d’un lettre récemment découverte // Lettres sov. — 1980. — № 253. — P. 102–109.

81. [Письмо H. A. Клюева к A. A. Блоку, 22 янв. 1910 г.] / публ. // Лит. газ. — 1980. — 26 нояб. — С. 5.

82. Хорват Э. фон. Туда-сюда: пьеса / пер. с нем. // Хорват Э. фон. Пьесы. — М., 1980. — С. 353–425.

1981

83. Испания: [разд. ст. «Переводы и изучение Лермонтова за рубежом» / К. А. // Лермонтовская энциклопедия / гл. ред. В. А. Мануйлов. — М.,1981. — С. 396.

84. Рильке Райнер Мария / К. А. // Там же. — С. 466–467.

1982

85. Из дневника Ф. Ф. Фидлера / предисл., с. 831–834, публ., примеч. / К. М. Константинов // Александр Блок: новые материалы и исслед. — М., 1982. — С. 831–838. — (Литературное наследство; т. 92, кн. 3).

Др. публ. в расш. варианте: Блок в дневнике Ф. Ф. Фидлера // Тр. Гос. музея истории Санкт-Петербурга. — СПб., 1999. — Вып. 4: Музей-квартира А. Блока: материалы науч. конф. / сост. Т. В. Павлова. — С. 63–86.

86. [Письма С. П. Дягилева к P. M. Рильке] / пер. с нем., публ., коммент. // Сергей Дягилев и русское искусство: статьи, открытые письма, интервью. Переписка. Современники о Дягилеве: в 2 т. / сост., авт. вступ. ст., коммент. И. С. Зильберштейн, В. А. Самков. — М., 1982. — Т. 2. — С. 58–59, 376–379. — Без указ. имени К. М. Азадовского.

1983

87. Неизвестные телеграммы А. П. Чехова: [к истории взаимоотношений с Ф. Ф. Фидлером] // Вопр. лит. — 1983. — № 11. — С. 270–273.

1984

88. Из писем Валерия Брюсова: [публ. отрывка из письма В. Я. Брюсова М. А. Волошину] // Лит. газ. — 1984. — 22 февр. — С. 270–273.

89. Ф. Фидлер: встречи с Горьким // Лит. обозрение. — 1984. — № 8. — С. 100–107.

90. Georg Brandes und Friedrich Fiedler — Tagebuchnotizen und ein Briefwechsel: Quellen zum Thema «Brandes und Rußland» // Scando-Slavica — T. 30. — S. 5–29. — Zsarb. mit L. T. Schacke.

1985

91. Достоевский глазами современников: по материалам дневников Ф. Ф. Фидлера // Новый мир. — 1985. — № 8. — С. 213–219.

92. [К 50-летию издания первой части романа Г. Манна «Молодые годы короля Генриха IV»] // Памятные книжные даты, 1985. — М., 1985. — С. 158–160.

93. [К 75-летию издания романа P. M. Рильке «Записки Мальте Лауридса Бригге»] // Там же. — С. 156–158.

94. Клюев и Есенин в октябре 1915 года: (по материалам дневников Ф. Ф. Фидлера // Call, du Monde russe et sov. — 1985. — Vol. 26, № 3/4. — P. 413–424.

1986

95. «Великий дуалист»: (Достоевский в изображении Стефана Цвейга) // Studia slavica — Budapest, 1986. — Т. 32, fasc. 1/4. — Old. 203–210.

96. [Рецензия на книгу: Березина А. Г. Поэзия и проза молодого Рильке. Л.: Изд-во ЛГУ, 1985] // Изв. АН СССР. Сер. лит. и яз. — 1986. — Т. 45, вып. 5. — С. 458–461. — Совместно с В. Г. Адмони.

97. Рильке P. M. Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке / пер. с нем.; предисл. К. Кузьминского // Антология новейшей русской поэзии. У голубой лагуны; в 5 т. / сост. К. Кузьминский, Г. Ковалев. — Ньютонвилл, 1986.— Т. 2Б. — С. 391–402.

Др. публ.: Рильке P. M. Песнь о любви и смерти корнета Кристофа Рильке / пер. с нем., вступ. ст., с. 23 (Перевод как факт биографии) // Мансарда. — 1996. — Вып. 1. — С. 23–28; Рильке P. M. Стихотворения (1895–1905) / сост., вступ. ст. Е. Витковского. — Харьков; М., 1999. — С. 337–345.

98. Ю. М. Соколов и Н. А. Клюев // Русский Север: проблемы этнокульт. истории, этнографии, фольклористики. — Л., 1986. — С. 214–218.

99. Rilke und Rußland: Briefe, Erinnerungen, Gedischte. — Berlin; Weimar: Aufbau-Verl., 1986. — 659 S.; Frankfurt a/M: Insel-Verl., 1986. — 659 S.

1987

100. Вокруг Клюева: спорное и неоспоримое: [рец. на кн.: Клюев Н. А. Стихотворения и поэмы / вступ. ст., коммент. Ст. Куняева; сост., подгот. текста Ст. Куняева, С. Куняева. Архангельск: Сев-Зап. кн. изд-во, 1986] // Знамя. — 1987. — № 9. — С. 230–232.

101. Из дневников и писем А. И. Тургенева: (уточнения к публ.) // Временник Пушкинской комиссии: сб. науч. тр. — Л., 1987. — Вып. 21. — С. 135–137. — Библиогр. в примеч. — Совместно с А. Л. Осповатом.

102. Клюев Н. А. «Я славлю Россию…»: из творч. наследия // Лит. обозрение. — 1987. — № 8. — С. 101–110. — Содерж.: Автобиографическая проза: Праотцы; Гагарья судьбина / вступ. ст., с. 101–102, публ., коммент. — С. 101–105; Из писем к B. C. Миролюбову / вступ. ст., с. 105–106, публ., коммент. — С. 105–108; Стихотворения / вступ. ст., с. 108–109, публ. — С. 108–110.

103. Клюев и Горький: знакомство и переписка// Лит. обозрение. — 1987. — № 8. — С. 110–112.

104. Н. А. Клюев и «Цех поэтов»// Вопр. лит. — 1987. — № 4. — С. 269–278.

105. Письма Н. А. Клюева к Блоку / вступ. ст., с. 427–462, публ., коммент. // Александр Блок: новые материалы и исслед. — М., 1987. — С. 427–523. — (Литературное наследство; т. 92, кн. 4.).

Др. публ. в сокр. под загл.: Из писем Н. А. Клюева к Блоку / предисл., публ.// Собеседник: лит-крит. ежегодник. — М., 1987. — Вып. 8. — С. 281–300; В сокр. без предисл. и указ. имени К. М. Азадовского // Кн. обозрение. — 1986. — 17 окт. — С. 7–10.

Др. публ. в сокр. под загл.: Extraits de la correspondance de Nikolai Kluev et Alexandre Blok // Lettres sov. — 1988. — № 354. — P. 177–182; Z listów Mikolaja Kiuewa do Aleksandra Bioka // Lit. radz. — 1988. — № 6. — S. 138–143.

106. Последний труд ученого: [рец. на кн.: Максимов Д. Е. Русские поэты начала века. Л.; Сов. писатель, 1986] // Нева. — 1987. — № 11. — С. 188–189.

1988

107. Александр Блок и Мария Добролюбова // Ал. Блок и революция 1905 года. — Тарту, 1988. — С. 31–50. — (Блоковский сборник; [вып.] 8) (Ученые записки Тартуского государственного университета; вып. 813).

108. К биографии Н. С. Гумилева: (вокруг дневников и альбомов Ф. Ф. Фидлера) // Рус. лит. — 1988. — № 2. — С. 171–186. — Библиогр. в примеч. — Совместно с Р. Д. Тименчиком.

109. Клюев Н. А. Стихи разных лет / вступ. ст., с. 18–19, публ., примеч. // Родник. — Рига, 1988. — № 6. — С. 18–20.

110. [Комментарии к статьям М. А. Волошина «Скелет живописи», «Парижские салоны 1904 г.», «Одилон Рэдон», «Устремления новой французской живописи: (Сезанн, Ван-Гог, Гоген)», «Индивидуализм в искусстве» // Волошин М. Лики творчества / изд. подгот. В. А. Мануйлов, В. П. Купченко, А. В. Лавров. — Л., 1988. — С. 647–648, 649–651, 653–655, 657–660, 662–666. — (Литературные памятники).

Др. публ.: Волошин МЛ. Собр. соч. / Рос. Акад. Наук, Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом); под общ. ред. В. П. Купченко и А. В. Лаврова. — М.: Эллис Лак, 2007. — Т. 5. — С. 655–656, 667–671, 671–676, 789–792, 794–796.

111. Личность и судьба Николая Клюева // Нева. — 1988. — № 12. — С. 177–188. — В ст. включена публ.: Клюев Н. А. Автобиографический очерк; Заявление в Союз писателей; Письма из Нарыма / публ., примеч.

Др. публ. в расш. варианте // Перечитывая заново: лит. — крит. ст. / сост. В. Лавров. — Л., 1989. — С. 198–230.

Др. публ. в сокр. под загл.: Nikolai Kljuevin persoonallisus ja kohtalo // Punalippu. — Petroskoi, 1988. — № 10. —S. 114–123.

112. Максимов Д. Е. Стихотворения / публ. // Лит. обозрение. — 1988. — № 4. — С. 110–112.

113. Неизвестное письмо Н. А. Клюева к Есенину / вступ. ст., с. 272–276, публ., примеч. // Вопр. лит. — 1988. — № 2. — С. 272–280. — Библиогр. в примеч.

114. Новое о Чехове: (по материалам «Дневников» Ф. Ф. Фидлера) // Ленинградская панорама: лит. — крит. сб. — Л., 1988. — С. 366–367.

115. Переписка М. К. Азадовского с М. П. Алексеевым / предисл., с. 151–153, публ., примеч. // Сиб. огни. — 1988. — № 2. — С. 151–160.

116. Поэзия Н. А. Клюева и проблема романтического: (предварит, заметки) // Литература и искусство в системе культуры. — М., 1988. — С. 461–468.

117. «Пропорция мрака и света»: о стихах Д. Е. Максимова // Лит. обозрение. — 1988. — № 4. — С. 108–110. — В ст. включена публ.: Максимов Д. Е. [Письмо Анне Андреевне Ахматовой на тот свет, 1966 г.] / публ.

118. А. И. Тургенев и Шеллинг: (по неизд. материалам): [дневниковые записи А. И. Тургенева] / предисл., с. 152–157, публ., примеч. // Вопр. философии. — 1988. — № 7. — С. 152–164. — Библиогр. в примеч. — Совместно с А. Л. Осповатом.

119. «…У нас с Вами есть что-то родственное»: (Белый и Йоганнес фон Гюнтер) // Андрей Белый: проблемы творчества: статьи. Воспоминания. Публикации. — М., 1988. — С. 470–481.

120. La littérature néo-paysanne // Histoire de la littérature russe. — Paris, 1988. — T. 3: Le XXe siècle: la Révolution et les années vingt / ouvrage dirigé par E. Etkind, G. Nivat, I. Serman. — P. 322–342.

1989

121. Ахматова и Есенин: (к истории знакомства) // Ахматовский сборник. — Париж, 1989. — Вып. 1. — С. 77–82. — (Bibliothèque Russe de l’Institut d’études slaves; t. 85).

122. Бальмонт Константин Дмитриевич // Русские писатели, 1800–1917: биогр. слов. — 1989. — Т. 1. — С. 57–61.

Др. публ. в сокр.: Бальмонт Константин Дмитриевич // Русские писатели биобиблиогр. слов.: в 2 т. — М., 1990. — Т. 1. — С. 270.

123. Биск Александр Акимович// Русские писатели, 1800–1917: биогр. слов. — М., 1989. — Т. 1. — С. 270.

124. Блок А. А. Изборник / сост., примеч., ст., с. 183–245 (Александр Блок в работе над томом избранных стихотворений («Изборник», 1918)). — М.: Наука, 1989. — 286 с. — (Литературные памятники). — Совместно с Н. В. Котрелевым.

125. В зале суда: овации и плакаты: сторонники «Памяти» приветствуют решение ленингр. Фемиды // Моск. новости. — 1989. — 10 сент. — С. 15.

О процессе в Ленинградском городском суде (А. З. Романенко против Н. С. Катерли).

126. Веселкова-Килыптет Мария Григорьевна// Русские писатели, 1800–1917: биогр. слов. — М., 1989. — Т. 1. — С. 433–434.

127. Дарственная надпись Н. А. Клюева Д. В. Философову / предисл., с. 360–362, публ. // Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана: аннот. кат. Публикации / Всесоюз. добровол. о-во любителей кн.; сост. М. С. Лесман, Н. Г. Князева, Н. Г. Захаренко и др. — М., 1989. — С. 360–362.

128. «Меня назвал „китежанкой“»: Анна Ахматова и Николай Клюев // Лит. обозрение. — 1989. — № 5. — С. 66–70. — Библиогр. в примеч.

129. Неизвестные инскрипты Блока // Лит. обозрение. — 1989. — № 2. — С. 111–112.

130. «Новые песни» Николая Клюева / вступ. заметка, публ. // Рус. мысль. — 1989. — 23 июня. — С. 15 (Литературное приложение; № 8).

131. О низкопоклонстве и космополитизме: 1948–1949// Звезда. — 1989. — № 6. — С. 157–176. — Совместно с Б. Ф. Егоровым.

О травле профессоров филологического факультета ЛГУ М. К. Азадовского, Г. А. Гуковского, В. М. Жирмунского, Б. М. Эйхенбаума и др.

132. От редакции: [о гибели Н. А. Клюева] // Рус. мысль. — 1989. — 23 июня. — С. 15 (Литературное приложение; № 8). — В тексте цит. ст. Л. Пичурина (Томский зритель. 1989. № 1).

133. Переписка В. Я. Брюсова с Н. А. Клюевым (1911–1914) / вступ. ст., с. 180–192, публ., примеч. // Рус. лит. — 1989. — № 3. — С. 180–199. — Библиогр. примеч.

134. [Переписка P. M. Рильке и П. Д. Этгингера 1900–1902 гг.] / пер. с нем., публ., примеч. // П. Д. Эттингер: статьи. Из переписки. Воспоминания современников. — М., 1989. — С. 68–90.

135. Письмо Л. Н. Толстого А. Ф. Кони / предисл., с. 338–340, публ., примеч. // Книги и рукописи в собрании М. С. Лесмана: аннот. кат. Публикации / Всесоюз. добровол. о-во любителей кн.; сост. М. С. Лесман, Н. Г. Князева, Н. Г. Захаренко и др. — М., 1989. — С. 338–342.

136. Письмо С. А. Толстой С. М. Лукьянову / предисл., с. 342–343, публ., примеч. // Там же. — С. 342–343.

137. Письмо Марины Цветаевой к А. М. Кожебаткину// Памятники культуры. Новые открытия: письменность. Искусство. Археология: ежегодник, 1988. — М., 1989. — С. 62–64.

Др. публ.: Цветаева М. И. Письмо А. М. Кожебаткину [1912 г.] // Собр. соч.: в 7 т. — М., 1995. — Т. 6. — С. 101.

138. «Плач в родительскую субботу» Николая Клюева // Рус. речь. — 1989. — № 6. — С. 17–24.

139. Поэзия и судьба Николая Клюева: «круглый стол» Л Г // Лит. газ. — 1989. — 17 мая. — С. 6.

Др. публ.: Распятые: писатели — жертвы полит, репрессий /авт. — сост. З. Дичаров. — Спб., 1994. — Вып. 2.: Могилы без крестов. — С. 114–127.

140. [Предисловие к публикации стихов Л. С. Друскина] // Звезда. — 1989. — № 11. — С. 74.

141. Тютчев в дневнике А. И. Тургенева (1832–1844) / вступ. ст., с. 63, публ., коммент. // Федор Иванович Тютчев. — М., 1989. — С. 63–98. — (Литературное наследство; т. 97, кн. 2). — Совместно с А. Л. Осповатом.

142. Тютчев в письмах и дневниках членов его семьи и других современников/ публ. // Федор Иванович Тютчев. — М., 1989. — С. 182–186, 214, 257–258, 260, 267–268, 280, 297–298, 301, 318, 328–329, 342–343, 366–367, 410, 415–416, 418–419, 428. — (Литературное наследство; т. 97, кн. 2). — Совместно с А. Л. Осповатом, В. Н. Сажиным.

143. Тютчев и Варнгаген фон Энзе: (к истории отношений) // Федор Иванович Тютчев. — М., 1989. — С. 458–463. — (Литератрное наследство; т. 97, кн. 2). — Совместно с А. Л. Осповатом.

1990

144. Выступление на вручении премии им. Фридриха Гундольфа// Рус. мысль. — 1990. — 6 июля. — С. 15 (Литературное приложение; № 10).

Др. публ. в расш. варианте: Russisch-deutsche Wechselbeziehungen: Dankrede // Deutsche Akademie für Sprache und Dichtung: Jb., 1990. — Darmstadt, 1991. — S. 49–51.

145. Гюнтер Й. фон. Жизнь на восточном ветру / пер. с нем., подгот. текста, коммент. // Наше наследие. — 1990. — № 6. — С. 58–67.

146. Николай Клюев: путь поэта. — Л.: Сов. писатель, 1990. — 335 с.: ил.

147. Пастернак Б. Л. Письмо к Н. А. Павлович / вступ. заметка, с. 14–15, примеч. // Лит. обозрение. — 1990. — № 2. — С. 14–16.

148. «Повесть скорби» Николая Клюева: стихи и воспоминания / вступ. ст., с. 21–22, публ., примеч. // Искусство Ленинграда. — 1990. — № 8. — С. 21–29. — Содерж.: Клюев Н. А. «Посконным портам не бывает износу…»; «Отрубленная голова»; «Рукомойник из красной меди…»; Повесть скорби. — С. 23–26; Мануйлов В. А. Из «Записок счастливого человека». — С. 26–29.

149. Рильке P. M. Письма 1926 года/ P. M. Рильке, Б. Л. Пастернак, М. И. Цветаева; пер. с нем, подгот. текстов, сост., предисл., с. 17–36, коммент. — М.: Книга, 1990. — 256 с. — Совместно с Е. Б. Пастернаком, Е. В. Пастернак.

Др. изд.: Рильке P. M. Дыхание лирики: переписка с Мариной Цветаевой и Борисом Пастернаком: письма 1926 г. / пер. с нем., сост., коммент., предисл., с. 3–27. — 2-е изд., доп. и испр. — М.: Арт-Флекс, 2000. — 304 с.: ил. — Совместно с Е. Б. Пастернаком, Е. В. Пастернак.

Др. публ. в сокр. под загл.: Из переписки Рильке, Пастернака и Цветаевой в 1926 году // Вопр. лит. — 1978. — № 4. — С. 237–281; Дыхание лирики: Из переписки P. M. Рильке, М. Цветаевой и Б. Пастернака в 1926 году // Дружба народов. — 1987. — № 6. — С. 245–262; № 7. — С. 246–262; № 8. — С. 247–268; № 9. — С. 219–246; Цветаева М. И. Письма P. M. Рильке // Собр. соч.: в 7 т. — М., 1995. — Т. 7. — С. 75–79.

Др. изд. в сокр. под загл.: Рилке P. M., Цветаjева М., Пастернак Б. Писма лета 1926. — Београд: Срп. книжевна задруга, 1983. — 315 с.; Cvetaeva М., Pasternak В., Rilke R. М. И settimo sogno: Lettere 1926. — Roma: Ed. Riuniti, 1980. — 216 p.; Rilke R. М., Pasternak B., Tsvétaieva M. Correspondence à trois: été 1926. — Paris: Gallimard, 1983. — 327 p.; Rilke R.M, Zwetajewa М., Pasternak B. Briefwechsel. — Frankfurt a/M: Insel-Verl., 1983. — 316 s.; Pasternak B., Tsvietáieva М., Rilke R. M. Cartas del verano de 1926. — Mexico et al.: Siglo veintuno ed al., 1984. — 279 p.; Pasternak B., Tsvetayeva М., Rilke R. M. Letters: Summer 1926. — San Diego; New York; London: Harcourt Brace Jovanovich, 1985. — 251 p.; 2-nd ed. — New York: New York Rev. of Books Classics, 2001; Pasternak B., Rilke R. М., Tsvetaeva M. Korrespondens 1926. — Stockholm: Ersatz, 1996. — 332 p.; Cwetajewa M. Listy do Rainera Maria Rilkego // Zycie lit. — Kraków, 1978. — 30 lipca — S. 8; Rilke-Briefe an Marina Zwetajewa // Neue Dt. Lit. — 1979. — H. 10. — S. 119–136.

150. Улики неопровержимы // Литератор. — 1990. — 6 июля. — С. 3.

Заявление в Ленинградский городской Совет народных депутатов по поводу судебного процесса 1981 г.

151. Умер Сергей Довлатов // Веч. Ленинград. — 1990. — 27 авг. — С. 3.

Др. публ.: Слово. — Нью-Йорк, 1991. — № 9. — С. 16.

152. Цветаева М. И. Письмо к Амазонке: (третья попытка чистовика) / вступ. заметка, с. 183, пер. с фр., публ. // Звезда. — 1990. — № 2. — С. 183–190.

Др. публ.: Gay, славяне. — 1993. — № 1. — С. 101–111.

153. Максимилиан Шик и его письма из Германии (1903–1907)// Восприятие русской литературы за рубежом, XX век / Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом) РАН. — Л., 1990. — С. 116–133.

154. The «Letter» in the Writings of Marina Tsvetaeva // Culture and History: rumors a Letters. Copenhagen, 1990. P. 61–67.

1991

155. Бальмонт и Япония. — М.: Наука, 1991. — 190 с. — Совместно с Е. М. Дьяконовой.

156. Бальмонт или Бальмонт?: письмо в ред. «Рус. мысли» // Рус. мысль. — 1991. — 1 февр. — С. 12.

157. Блок и П. И. Карпов / вступ. ст., с. 234–252, публ., коммент. // Александр Блок: Исслед. и материалы / Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом) АН СССР. — Л., 1991. — [вып. 2]. — С. 234–280. — Содерж.: Письма П. И. Карпова к Блоку; Карпов П. И. Встречи с Блоком.

158. Гиппиус З. Н. Сочинения: стихотворения. Проза / вступ. ст., с. 3–44 (З. Н. Гиппиус: метафизика, личность, творчество), сост., подгот. текста, коммент. — Л.: Худож. лит., 1991. — 672 с. — Совместно с А. В. Лавровым.

159. [К 75-летию издания сборника стихов Н. А. Клюева «Мирские думы»] // Памятные книжные даты, 1991. — М., 1991. — С. 171–174.

160. Клюев Н. А. Стихотворения. Поэмы / вступ. ст., с. 3–26 (О Николае Клюеве: факты и мифы), сост., подгот. текста. — М.: Худож. лит., 1991. — 351 с. — (Библиотека советской поэзии).

161. Марк Криницкий в записях Ф. Ф. Фидлера / предисл., с. 411–419, публ., коммент, пер. с нем. // Валерий Брюсов и его корреспонденты. — М., 1991. — С. 411–423. — (Литературное наследство; т. 98, кн. 1).

162. Не обманитесь! // Невское время. — 1991. — 3 сент. — С. 3.

Обращение к депутатам Ленсовета с призывом обновить руководство

Ленгорпрокуратуры.

163. Предсмертные песни Николая Клюева / вступ. ст., с. 157–160, публ., примеч. // Звезда. — 1991. — № 3. — С. 157–164.

164. «Про мертвого… должно говорить правду»: из переписки М. Волошина с O. K. Толстой и С. А. Толстой / вступ. ст., с. 175–176, публ. // Звезда. — 1991. — № 6. — С. 175–179.

165. Рецензии Мандельштама для издательства «Время» // Слово и судьба: Осип Мандельштам: исслед. и материалы. — М., 1991. — С. 7–19. — Совместно с А. Г. Мецем.

166. Райнер Мария Рильке и Александр Блок: (предварит, заметки) // Рус. лит. — 1991. — № 2. — С. 144–156. — Библиогр. в примеч.

167. «Сновидения» Николая Клюева / предисл., публ. // Рус. мысль. — 1991. — 18 янв. — С. 12–13; 25 янв. — С. 12–13.

168. Марина Цветаева: «Святилище Рильке…»: послесл. к «Эпилогу») // Рус. мысль. — 1991. — 28 июня. — С. 10–12 (Литературное приложение; № 12). — В ст. включено: Цветаева М. И. Письмо Рут Зибер-Рильке / пер. с нем., публ., примеч.

Др. публ. // Всемир. слово. — 1994. — № 6. — С. 71–74.

Частич. публ.: Цветаева М. И. Письмо Р. Зибер-Рильке / пер. с нем., публ., коммент. // Собр. соч.: в 7 т. — М., 1995. — Т. 7. — С. 423–426.

Др. публ. в расш. варианте: Marina Zwetajewa: Der «Rilke-Hain» // Wissenschaftskolleg / Inst, for Advanced Studies — zu Berlin: Jb., 1990/91. — Berlin, 1992. — S. 186–201.

169. Boris Pasternak och Rainer Maria Rilke // Boris Pasternak och hans tid. — Stockholm, 1991. — 143–154.

1992

170. Бальмонт и Япония // Взаимодействие культур и литератур Востока и Запада. — М., 1992. — Вып. 1. — С. 165–183. — Совместно с Е. М. Дьяконовой.

171. Грушко Наталья Васильевна// Русские писатели, 1800–1917: биогр. слов. — М., 1992. — Т. 2. — С. 52.

172. Декабрьские строки («Пернатые на тоненьких ногах…»); «Лисица не осмелится кружить…»: стихи // Бродский И. А. Собр. соч.: в 4 т. — СПб., 1992. — Т. 1. — С. 379–380. — Ошибочно приписано И. Бродскому (См.: Т. 2. С. 470; Т. 3. С. 447).

173. Есенин Сергей Александрович // Русские писатели, 1800–1917: биогр. слов. — М., 1992. — Т. 2. — С. 240–245.

174. К вопросу о чести и достоинстве советского писателя: [в связи с откликом на интервью И. М. Меттера] // Веч. Петербург. — 1992. — 16 июня. — Совместно с Я. Гординым, Н. Катерли, Б. Стругацким.

175. Клюев Николай Алексеевич // Русские писатели, 1800–1917: биогр. слов. — М., 1992. — Т. 2. — С. 555–559.

176. Клычков Сергей Антонович // Там же. — С. 553–555.

177. Осип Мандельштам и Макс Бартель: [рец. на публ.: Meyer Н. Eine Episode aus Mandel’stams «stummen Jahren»: Die Max-Bartel-Übers // Die Wfelt der Slaven. N. F. 1991. Jg. 15 (36). S. 72–98] / К. A. // Новое лит. обозрение. — 1992. — № 1. — С. 274–275.

178. Небесная арка: Марина Цветаева и Райнер Мария Рильке / вступ. ст., с. 10–47 (Орфей и Психея), сост., подгот. текстов, пер., примеч. — СПб.: Акрополь, 1992. — 383 с.: ил.

Др. изд., дораб.: Небесная арка: Марина Цветаева и Райнер Мария Рильке / вступ. ст., с. 12–49 (Орфей и Психея), сост., подгот. текстов, пер., примеч. — 2-е изд., доп. — СПб.: Эгида, 1999. — 397 с.

Частич. публ.: Цветаева М. И. Письма Н. Вундерли-Фолькарт [1930–1933] / пер. с нем., публ., коммент. // Собр. соч.: в 7 т. — М., 1995. — Т. 7. — С. 354–376.

Др. изд.: Ein Gespräch in Briefen: Marina Zwetajewa u. Rainer Maria Rilke / Hrsg. — Frankfort a/M.: Insel-Verl., 1992. — 304 S.; 2. Auf. — Frankfurt a/M.: Insel-Verl., 1993. — 304 S.; Ein Gesprach in Briefen: Marina Zwetajewa u. Rainer Maria Rilke / Hrsg. — Frankfurt a/M.: Suhrkampf, 1998. — 304 S. — (Suhrkampf Tachenbuch; 2808).

179. Неизвестный инскрипт Льва Толстого // Литературный диалог: юбил. сб. к 65-летию Вольфганга Казака. — Mainz, 1992. — С. 53–59. — Текст парал. рус., нем.

180. Новокрестьянские поэты. — Ставрополь: Кн. изд-во, 1992. — 48 с. — (Потаенный сад; [вып.] 4).

181. Пастернак и Клюев: несостоявшееся знакомство // «Быть знаменитым некрасиво…» / Ин-т мировой лит. им. М. Горького РАН. — М., 1992. — С. 197–202. — (Пастернаковские чтения; вып. 1).

182. Рильке P. M. Письмо к А. С. Суворину / вступ. ст., с. 116–122, публ., пер. с нем., примеч. // Новое лит. обозрение. — 1992. — № 1. — С. 116–130. — Библиогр. в примеч.

183. Федор Сологуб в Вытегре: (из записей В. П. Калицкой) / вступ. ст., публ., примеч. // Красное знамя. — Вытегра, 1992. — 18, 20, 22 февр.

Др. публ. в расш. варианте: Федор Сологуб в Вытегре: (из записей В. П. Калицкой) / вступ. ст., с. 261–268, публ., коммент. // Неизданный Федор Сологуб / Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом) РАН; под ред. М. М. Павловой, А. В. Лаврова. — М., 1997. — С. 261–289. — (Новое литературное обозрение. Научное приложение.; вып. 10).

184. Цветаева и Бальмонт: (к истории знакомства) // Звезда. — 1992. — № 10. — С. 180–187. — Библиогр. в примеч.

185. Rilke und Russland // Wissenschaftskolleg / Inst, for Advanced Studies — zu Berlin: Jb., 1990/91. — Berlin, 1992. — S. 17–18.

1993

186. Гюнтер И. фон [Письмок A. A. Блоку, 19 янв. 1907 г.] / пер. с нем., публ., примеч.// Александр Блок: новые материалы и исслед. — М., 1993. — С. 299. — (Литературное наследство; т. 92, кн. 5).

187. Иоганнес фон Гюнтер и его «Воспоминания» / вступ. ст., с. 330–340, публ., примеч., пер. с нем. // Там же. — С. 330–361.

188. Вячеслав Иванов и Ф. Ф. Фидлер // Vjaceslav Ivanov: Russ. Dichter — europäischer Kulturphilosoph: Beiträge des IV. Intern. Vjačeslav-Ivanov-Symposiums. — Heidelberg, 1993. — S. 35–57.

189. Как сжигали Серебряный век: из докл. «КГБ и русский Серебряный век», произнес. 29 мая 1993 г. в Москве на 2-й междунар. конф. «КГБ: вчера, сегодня, завтра» // Невское время. — 1993. — 2 июля. — С. 3.

Др. публ. в сокр.: Лит. газ. — 1993. — 3 нояб. — С. 6.

190. Клюев Н. А. Гагарья судьбина / вступ. ст., с. 88–103 (О «народном» поэте и «святой Руси»: («Гагарья судьбина» Николая Клюева)), публ., примеч. // Новое лит. обозрение. — 1993. — № 5. — С. 88–121.

191. Серебряные и золотые нити русской культуры: [рец. на кн.: Cultural Mythologies of Russian Modernism: from the Golden Age to the Silver Age / Univ. of California; ed. by B. Gasparov, R. Hughes, I Paperno. Berkeley, 1992. (California Slavic Studies; № 15)] // Новое лит. обозрение. — 1993. — № 2. — С. 206–209.

192. [Dankrede] // Deutsche Akademie für Sprache und Dichtung: Jb., 1992. — Darmstadt, 1993. — S. 140–142.

1994

193. Брюсов В. Я. Переписка с M. A. Волошиным (1903–1917) / вступ. ст., с. 251–281, публ., коммент. // Валерий Брюсов и его корреспонденты. — М., 1994. — С. 251–399. — (Литературное наследство; т. 98, кн. 2). — Прил. 1: Волошин М. А. Книга раздумий: К. Д. Бальмонт. Валерий Брюсов. Модест Дурнов. Ив. Коневской / публ.; прил. 2: Волошин М. А. [В. Брюсов: Воспоминания: Фрагм.] / Публ. — Совмесно с А. В. Лавровым.

194. Дети лейтенанта Шмидта появляются лишь там, где их ждут…: Еще раз о письмах, которых не было // Лит. газ. — 1994. — 20 апр. — С. 6.

195. Есенин мнимый и подлинный, или Новое о том, что давно известно // Лит. газ. — 1994. — 16 марта. — С. 6.

196. Клюев Н. А. Из писем к А. Н. Яру-Кравченко (1931–1934) / вступ. заметка, публ. // Звезда. — 1994. — № 2. — С. 153–157.

197. Кто подаст сегодня руку В. Максимову?: письмо в ред. // Новое рус. слово. — 1994. — 7 янв. — С. 7.

198. Максимов Д. Е. Стихи / сост., вступ. ст., с. 5–10. (Вместо вступления); подгот. текстов Д. М. Поцепни; послесл. Т. Ю. Хмельницкой. — СПб.: Изд. отд. Языкового центра С.-Петерб. ун-та, 1994. — 175 с. — (Наследие ученых).

199. Между тюрьмой и волей: (об авторе и его книге): [предисл. к кн. С. Зилитинкевича «Эй, профессор!»] // Звезда. — 1994. — № 1. — С. 36–37.

200. Новонайденная автобиография Андрея Белого / вступ. ст., с. 81–85, публ., примеч. // Новое лит. обозрение. 1994. — № 9. — С. 81–92. — Совместно с А. В. Лавровым.

201. Памяти Д. Е. Максимова (1904–1987) // Валерий Брюсов и его корреспонденты. — М., 1994. — С. 583–591. — (Литературное наследство; т. 98, кн. 2). — Совместно с А. В. Лавровым.

202. Письмо Стефана Цвейга к В. Я. Брюсову// Themes and Variations: in honor of L. Fleishman = Темы и вариации: Сб. статей и материалов к 50-летию Л. Флейшмана. — Stanford, 1994. — Р. 269–275. — (Stanford Slavic Studies; vol. 8).

203. Цветаева, Рильке и Беттина фон Арним // Marina Tsvetaeva: one hundred years: papers from the Tsvetaeva Centenary Symposium, Amherst, Mass., 1992 = Столетие Цветаевой: материалы симп. / ред. — сост. В. Швейцер, Дж. Таубман, П. Скотто, Т. Бабенышева. — Berkeley, 1994. — Р. 61–76. — (Modern Russian Literature and Culture: Studies and Texts; vol. 32).

204. Анна Энгельгардт — жена Гумилева: (по материалам арх. Д. Е. Максимова) / вступ. ст., с. 358–370, публ. // Николай Гумилев: исслед. и материалы. Библиография / Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом) РАН; сост. М. Д. Эльзон, Н. А. Грознова. — СПб., 1994. — С. 358–398. — Содерж.: Энгельгардт А. Н. Краткие воспоминания о моей сестре, Анне Николаевне Гумилевой, и муже ее, поэте Николае Степановиче Гумилеве; Письмо А. Н. Энгельгардта к Д. Е. Максимову (апр. 1976 г.); Максимов Д. Е. Несколько слов о Н. А. Энгельгардте и его дочери А. Н. Гумилевой; Энгельгардт Н. А. Из воспоминаний «Эпизоды моей жизни»; Стихотворные автографы Н. С. Гумилева из архива Н. А. Энгельгардта. — г Совместно с А. В. Лавровым.

205. Эпизоды // Вячеслав Иванов: материалы и публикации / сост. Н. В. Котрелев. — М., 1994. — С. 115–136. — (Новое литературное обозрение; № 10) (Историко-литературная серия; вып. 1). — Библиогр. в примеч.

1995

206. Гарина Н. М. Воспоминания о С. А. Есенине и Г. Ф. Устинове / публ., примеч. // Звезда. — 1995. — № 9. — С. 139–149.

207. Несломленный: памяти В. Г. Адмони // Всемир. слово. — 1995. — № 8. — С. 63.

208. Последняя ночь: [вокруг гибели С. А. Есенина] // Звезда. — 1995. — № 9. — С. 127–138.

209. Рильке P. M. Из писем к Лу / вступ. заметка, публ., примеч., пер. с нем. // Звезда. — 1995. — № 1. — С. 115–124.

Частично публ.: Рильке P. M. «Закрой мне слух — тебя услышу я…»: пер. с нем. // Хольтхаузен Г. Э. Райнер Мария Рильке сам свидетельствующий о себе и о своей жизни: (с прил. фотодокументов и ил.) / пер. с нем., сост. прил., послесл. Н. Болдырева. — Челябинск, 1998. — С. 52.

210. Russia’s Silver Age, Yesterday and Today: questions in the Void // Remarking Russia — New York; London, 1995. — P. 79–90.

211. Stefan Zweigs russische Briefpartner: (neue Materialen) // Zweig S. Exil und Suche nach dem Weltfrieden / Hrsg. von M. N. Gelber u. K. Zelewitz. — Riverside, 1995. — S. 59–72.

Др. публ., дораб.: Stefan Zweigs russische Briefpartner: (neue Materialien) // Österreichische literature: Interpretationen, Materialien u. Rezeption / Hrsg. von A. W. Belobratow. — SPb., 1999. — S. 42–57. — (Jb. der Österr.-Bibl. in St. Petersburg, 1997/1998; [Bd] 3).

1996

212. М. Горький в «Архиве Ницше» // Лит. газ. — 1996. — 10 янв. — С. 6.

213. Из переписки М. К. Азадовского с Ю. Г. Оксманом (1950–1951) / вступ. ст., с. 218–226, публ., примеч. // Новое лит. обозрение. — 1996. — № 17. — С. 218–263. — Примеч. совместно с С. В. Житомирской.

214. К истории создания «Аполлона»: неосуществленный «немецкий» выпуск // Россия. Запад. Восток: встречные течения: к 100-летию со дня рождения акад. М. П. Алексеева / Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом) РАН. — СПб., 1996. — С. 198–218. — Библиогр. в примеч. — Совм. с А. В. Лавровым.

215. Немецкие письма Вячеслава Иванова: [рец. на кн.: Ivanov V. Dichtung und Briefwechsel aus dem deutschsprachigen Nachlass / Hrsg. von M. Wachtel. Mainz, 1995] // Новое лит. обозрение. — 1996. — № 19. — С. 342–345.

216. Письмо М. К. Азадовского С. Ф. Баранову / вступ. заметка, с. 194–196, публ. // Воспоминания о М. К. Азадовском. — Иркутск, 1996. — С. 194–206.

217. [Рецензия на книгу: Марк Г. Среди вещей и голосов. Tenafly: Hermitage Publ., 1995] // Новое лит. обозрение. — 1996. — № 19. — С. 272–273.

218. Рильке P. M. Из книги «Новые стихотворения» / пер. с нем. // Звезда. — 1996. — № 7. — С. 97–100. — Содерж.: Восточная песнь зари; Ависага; Пиета; Смерть поэта; Пантера: (Ботанический сад в Париже); Есфирь; Сумасшедшие; Ночная прогулка: (Санкт-Петербург); Дон-Жуан в детстве; Колыбельная.

Др. публ.: Рильке P. M. Пантера (Ботанический сад в Париже) // Чайковский P. M. «Пантера» P. M. Рильке в русских переводах/ P. P. Чайковский, E. Л. Лысенкова. — Магадан, 1996. — С. 49.

219. «Сохрани мою тень…»: [Об И. Бродском] // Невское время. — 1996. — 24 мая. — С. 4.

220. Fiedler F. Aus der Literatenwelt: Charakterzuge u. Urteile: Tagebuch / Hrsg. — Göttingen.: Wallstein Verl., 1996. — 560 S.

221. Rilke a Rusko: nové aspekty // Rainer Maria Rilke: evropsky básnik z Prahy: sb. z mezinárodm konf. — Praha, 1996. — S. 169–180.

Др. публ.: Rilke und Russland: Neue Aspekte // Rilke — ein europäischer Dichter aus Prag / Hrsg. von P. Demetz, J. W. Storck, H. D. Zimmermann. — Würzburg, 1998. — S. 105–113.

1997

222. Иосиф Бродский: указ. лит. на рус. яз. за 1962–1995 гг. / предисл., с. 6–10 (Бродский начинается), науч. ред. — СПб.: Изд-во Рос. нац. б-ки, 1997. — 196 с.

Др. изд.: Иосиф Бродский: указ. лит. на рус. яз. за 1962–1995 гг. / предисл., с. 4–8. (Бродский начинается), науч. ред. — 2-е изд., испр. и доп. — СПб.: Изд-во Рос. нац. б-ки, 1999. — 230 с.

223. Город и антигород в поэзии Серебряного века: (основные тенденции) // Санкт-Петербург: окно в Европу, 1900–1935.: материалы междунар. науч. конф., Париж, 6–8 марта 1997 г. — СПб., 1997. — С. 153–162.

Др. изд.: Ville et anti-ville dans la poésie de l’Age d’argent// Saint-Péterbourg: une fenêtre sur la Russie: ville, modernization, modernité, 1900–1935 / Préf. de J. Le Goff; Sous la direction E. Bérard. — Paris, 2000. — P. 197–208.

224. Эвридика и сивилла: орфические странствия Марины Цветаевой: [рец. на кн.: Hasty О. P. Tsvetaeva’s Orphic Journeys in the World of the Word. Evanston, 1996] // Новое лит. обозрение. — 1997. — № 26. — С. 317–322.

1998

225. Азадовский М. К. Переписка, 1944–1954/ М. К. Азадовский, Ю. Г. Оксман; сост., вступ. ст., с. 5–29 (Письма ученых как зеркало эпохи), коммент. — М.: Новое лит. обозрение. — 1998. — 410 с. — (Филологическое наследие).

226. Запятая и Смерть: предисл. // Разумовская Т. Через запятую. — СПб., 1998. — С. 5–7.

227. [О работе над переводами P. M. Рильке: ответы на анкету] // Лысенкова Е. Л. Переводчики о P. M. Рильке / предисл. Р. М. Чайковского. — Магадан, 1998. — С. 7–8.

228. «Судьба моя — здесь…»: [к 80-летию Е. Г. Эткинда] // Невское время. — 1998. — 20 февр. — С. 5 (Наблюдатель; № 7).

229. У истоков русского штейнерианства: [из писем и дневников М. А. Волошина, А. Р. Минцловой, М. В. Сабашниковой] / предисл., публ., примеч. // Звезда. — 1998. — № 6. — С. 146–191. — Публ. и примеч. совместно с В. П. Купченко.

230. «Blick ins Chaos»: Hermann Hesse über Dostojevskij und Russland // Deutschland und die russische Revolution: (West-östliche Spiegelungen: Russen u. Russland aus deutscher Sicht) / Hrsg. von G. Koenen u. L. Kopelev. — München, 1998. — S. 503–526.

Др. публ. в сокр. под загл.: «Взгляд в хаос»: Достоевский глазами Германа Гессе // Всемир. слово. — 1999. — № 12. — С. 12–18: ил.

231. Ein Russein München // Die politische Meinung. — 1998. — № 339. — S. 86–95.

232. Schellings russische Geschprächspartner // Deutsche und Deutschland aus russischer Sicht. 19. Jh.: Von der Jahrhundertwende bis zu den Reformen Alexanders II. // Hrsg. von D. Herrmann u. A. L. Ospowat unter Mitarb. K.-H. Korn. — München, 1998. — S. 750–774.

233. Sur les traces du Vieil Enthousiaste: (A. Volynski — L. Andreas-Salomé — R. M. Rilke) // Études Germaniques. — Paris, 1998. — Avr./Juin. — P. 291–311.

Др. публ.: Akim Wolynski — Lou Andreas-Salome — Rainer Maria Rilke // Korrespondenzen: Festschrift für J. W. Storck aus Anlaß seines 75. Geburtstages / Hrsg. von R. Schweikert in Zusarb. mit S. Schmidt. — St. Ingbert, 1999. — S. 267–291.

1999

234. Франц фон Баадер в русских дневниках и письмах: (А. И. Тургенев) // Die Wfelt der Slaven. — München, 1999. — T. 44. — S. 63–82.

235. Белль Г. Письма к В. Г. Адмони (1963–1980) / вступ. ст., с. 60–63. (О «недружественном» Генрихе Белле), пер. с нем., примеч. // Всемир. слово. — 1999. — № 12. — С. 60–67: ил.

236. Георге С. Из «Книги пастушьих и хвалебных гимнов»: Отшельник; «Когда он пал тот гордый град и лавой…»; Из «Книги висячих садов»: «Я отрок подошел к твоей ограде…»; «Когда мы в гамаках и всё блаженней…»; Из «Книги пастушьих и хвалебных гимнов»: Владыка острова / пер. с нем. // Всемир. слово. — 1999. — № 12. — С. 18, 50, 67: илл.

237. Кеппен В. В Россию и другие страны: сентиментальные путешествия / вступ. заметка, с. 70, пер. с нем. // Всемир. слово. — 1999. — № 12. — С. 70–76.

238. «Космополиты» I/ Новое лит. обозрение. — 1999. — № 36. — С. 83–135. — Совместно с Б. Ф. Егоровым.

239. Максимов Д. Е. Любовь Дмитриевна / вступ. ст., с. 250–256 (Незаконченный очерк Д. Е. Максимова), публ., примеч. // Новое лит. обозрение. — 1999. — № 35. — С. 250–280. — Библиогр. в примеч.: с. 272–280. — Совместно с А. В. Лавровым.

240. Немцы Санкт-Петербурга: [фрагм. докл., прочит, в Б-ке РАН на открытии выст. «Петербургский издатель Адольф Маркс» (4 февр. 1999 г.)] // Петерб. час пик. — 1999. — 10–16 февр. — С. 4.

241. Оглядываясь назад // Эльга Львовна Линецкая: материалы к биогр. Из литературного наследия. Воспоминания. Библиография. Фотодокументы. — СПб., 1999. — С. 121–126.

242. Рильке P. M. Осень; Детство; Принцессе Марии Терезе фон Турн унд Таксис; Магия / пер. с нем.// Всемир. слово. — 1999. — № 12. — С. 40, 49.

243. Рильке P. M. [Письма Е. М. Ворониной, Л. Н. Толстому, С. Н. Шиль, Л. О. Пастернаку, С. Д. Дрожжину, А. Н. Бенуа, Л. Андреас-Саломе, П. Д. Эттингеру, В. Г. Черткову, А. С. Суворину, М. И. Цветаевой]: пер. с нем. // Рильке P. M. Проза. Письма. / сост. М. Рудницкий. — Харьков; М., 1999. — С. 341–419.

244. Рильке, Фогелер и «Мир искусства» // Новый мир искусства. — 1999. — № 1. — С. 9–12.

245. Русские в «Архиве Ницше» // Ницше и русская культура: сб. ст. — СПб., 1999. — 109–129.

246. Старые европейские комеражи: (несостоявшаяся «Хроника» А. И. Тургенева) // Звезда. — 1999. — № 6. — С. 91–102.

247. Тургенев А. И. [Письмо к П. А. Вяземскому и В. А. Жуковскому] / публ., примеч. // Звезда. — 1999. — № 6. — С. 102–125.

248. Ученый и власть: [О Д. С. Лихачеве] // Лит. вести. — М., 1999. — № 39. — С. 4.

249. Rilkeana // Studies in Modern Russian and Polish Culture and Bibliography: essays of honor of W. Zalewski / ed. by L. Fleishman. — Stanford, 1999. — P. 192–199. — (Stanford Slavic Studies; vol. 20).

250. Warum ich in Russland bleibe // Neue Zürcher Ztg. — 1999. — 6–7. Nov. — S. 83–84.

2000

251. Андреас-Саломе Л. [Письма к С. Шиль] / пер. с нем. // Лит. газ. — 2000. — 30 авг. — 5 сент. — С. 11.

252. Аполлинер Г. Из сборника «Каллиграммы»: Печаль одной звезды; Отъезд; Почтовая открытка / пер. с фр. // Всемир. слово. — 2000. — № 13. — С. 100, 130.

253. Белое и красное: [о финале поэмы А. Блока «Двенадцать»] // Знамя. — 2000. — № 11. — С. 192–193.

254. В тени великих: (о Елене Извольской) // Всемир. слово. — 2000. — № 13. — С. 28–30: ил. — Библиогр. в примеч.

255. Георге С. Из «Книги висячих садов»: «Нам вновь лететь во весь опор придется…»; «Смотрю на клумбу восхищенным взором…»; «Ты прислонилась к серебристой иве…»; Из «Книги преданий и песен»: Соратник; Песня бродячего музыканта; Из книги «Год души»: После жатвы / пер. с нем.; вступ. заметка Р. Евдокимова // Мансарда. — 2000. — № 2/3. — С. 48–50.

256. «Из темницы времени…»: (Максимилиан Волошин в 1905 г.) // Всемир. слово. — 2000. — № 13. — С. 21–26. — Библиогр. в примеч.

Др. публ.: Aus dem Kerker der Zeit: (M. Vološin in Paris 1905) // Franzosen und Russen: Linien eines kulturellen Dialogs / Hrsg. Ch. Ebert, B. Sändig. — Berlin, 2001. — S. 41–54. — (Ost-West-Diskurse; 2).

257. О «странном русском»: Леонид Чертков // Новая рус. кн. — 2000. — № 4/5. — С. 116–117.

258. Райнер в Петербурге // Лит. газ. — 2000. — 30 авг. — 5 сент. — С. И.

259. [Рецензия на книгу: Клюев Н. А. Сердце Единорога: стихотворения и поэмы / предисл. Н. Н. Скатова; вступ. ст. А. И. Михайлова; сост., подгот. текста, примеч. В. П. Гарнина. СПб.: Изд-во РХГИ, 1999] // Новая рус. кн. — 2000. — № 1. — С. 27–29.

260. Рильке P. M. В России и о России: стихи разных лет/ пер. с нем. // Лит. газ. — 2000. — 30 авг. — 5 сент. — С. 11. — Содерж.: «…Что где-то в неприкаянной стране…»; Знаменская; «Вот в красной упряжи несутся кони…»; Богиня грации; Ночная прогулка.

2001

261. Бальмонт К. «Англы» / вступ. ст. (Бальмонт и «Англы»), публ., коммент. // Всемир. слово. — 2001. — № 14. — С. 5–10.

262. Александр Биск и одесская «Литературка» // Диаспора: новые материалы / сост. В. Аллой. — Париж; СПб., 2001. — Вып. 1. — С. 95–141. — Включена публ.: Биск А. Одесская «Литературка» (Одесское Литературно-Артистическое Общество) / публ., коммент.

263. Из «Венского дневника» А. И. Тургенева / публ., предисл., коммент. // Wien und St. Petersburg um die Jahrhundertwende(n): Kulturelle Interferenzen = Вена и Санкт-Петербург на рубеже веков: культурные интерференции. — SPb., 2001. — S. 80–104. — (Jb. der Österr.-Bibl. in St. Petersburg: [Bd] 4).

264. Что такое «народ»?: преодоление мифа // Независимая газ. — 2001. — 15 мая. — С. 8.

265. Шекспир В. Сонеты / пер. с англ. // Всемир. слово. — 2001. — № 14. — С. 147. — Содерж.: «Ты притупи, о Время, в свой черед…»; «Когда отвержен миром и судьбой…»; «Когда умру, слез напрасно не лей…»

2002

266. Встреча: Константин Бальмонт и Иван Шмелев: [письма К. Д. Бальмонта к И. С. Шмелеву] / вступ. ст., с. 93–100, примеч. и публ. // Наше наследие. — 2002. — № 61. — С. 92–117: ил. — Библиогр. в примеч. — Совместно с Г. М. Бонгард-Левиным.

267. Жизнь Николая Клюева: док. повествование. — СПб.: Изд-во журн. «Звезда», 2002. — 367 с.: ил. — Библиогр.: с. 334–335.

268. Кей Э. Вопрос о Горьком / пер., примеч., вступ. ст., с. 71–75 (Элен Кей защищает Горького) // Всемир. слово. — 2002. — № 15. — С. 71–76.

269. Портрет незаговорщика на фоне эпохи: [рец. на кн.: Эткинд Е. Г. Записки незаговорщика; Барселонская проза / предисл. Н. О. Гучинской, Э. Либс-Эткинд; послесл. С. А. Лурье. СПб.: Акад. проект, 2001] // Новый мир. — 2002. — № 1. — С. 194–201.

270. «Совершенные существа»: (Райнер Мария Рильке и рус. театр марионеток) // Marionette Theater of the Symbolist Era / ed. by K. Tribble. — Lewiston; New York, 2002. — P. 289–325. — (Mellen studies in puppetry; vol. 3).

271. «Судьбы его печальней нет в России…»: (еще раз о гибели рус. интеллигента) // Звезда. — 2002. — № 7. — С. 199–209.

272. Что такое «народ»?: (от мифа к реальности) // 300 лет вместе: Санкт-Петербург и немцы в течение трех столетий / сост. Г. Кнаппе и Е. Петровской. — СПб., 2002. — С. 9–21.

2003

273. Бальмонт: фамилия с двумя ударениями // Scripta Gregoriana: сб. в честь семидесятилетия акад. Г. М. Бонгард-Левина / отв. ред. С. Л. Тихвинский. — М., 2003. — С. 355–368. — Библиогр. в примеч.

274. Вокруг одного письма // Новое лит. обозрение. — 2003. — № 63. — С. 255–257.

275. Клюев Н. А. Письма к Александру Блоку, 1907–1915 / сост., вступ. ст., с. 3–109 (Стихия и культура), коммент. — М.: Прогресс-Плеяда, 2003. — 368 с.: ил. — Библиогр. в коммент.

276. О жертве и милости: [рец. на роман Е. Чижовой «Лавра» (Звезда. 2002. № 7–9)] // Новый мир. — 2003. — № 5. — С. 167–171.

277. [О Галине Старовойтовой] // Галина Старовойтова — продолжение жизни / С.-Петерб. обществ, фонд «Музей Галины Васильевны Старовойтовой», Центр изучения и прогнозирования социал. процессов. — СПб., 2003. — С. 14–15.

278. Переписка из двух углов империи: [В. П. Астафьев и Н. Я. Эйдельман] // Вопр. лит. — 2003. — № 5. — С. 3–33.

279. Рильке и Россия: письма. Дневники. Воспоминания. Стихи / сост., предисл., с. 5–114 («Россия была главным событием…»), пер., примеч. — СПб.: Изд-во Ивана Лимбаха, 2003. — 654 с. — Библиогр. в примеч.

280. Русский «Диван»: [ред. на кн.: Donat S. «Es klang aber fast wie deine Lieder…»: Die russischen Nachdichtungen aus Goethes «West-östlichem Divan». Göttingen: Wallstein Verlag, 2002] // Рус. лит. — 2003. — № 1. — С. 251–253.

281. Сумрак и свет: [рец. на док. повесть Н. Катерли «Сквозь сумрак бытия» (Звезда. 2002. № 12) // Знамя. — 2003. — № 7. — С. 215–217.

282. Glanz und Untergang der russischen Intelligenzia: Rückschau auf die Geschichte einer flüchtigen Klasse mit dififusem Proffl // Neue Zürcher Ztg. — 2003. — 10./11. Mai. — S. 81.

283. Zaren und Bettler, Paläste und Höfe // Neue Zürcher Ztg. — 2003. — 17./18. Mai. — S. 73–74.

2004

284. Володя: [памяти В. П. Купченко] // Новое лит. обозрение. — 2004. — № 68. — С. 180–181.

285. [Выступления на Международной конференции «Русские маршруты в Европе»] // Русские маршруты в Европе: материалы Междунар. конф., С.-Петербург, 23–25 июня 2004. — СПб., 2004. — С. 28–30, 36–37.

286. «Гагарья судьбина» Николая Клюева / подгот. текста, вступ. ст., с. 7–88 (Николай Клюев — творец и мифотворец), примеч. — СПб.: ИНАПРЕСС, 2004. — 201 с.

287. Зипль К. «Превосходный посредник»: Томас Манн и Александр Элиасберг / пер. // Звезда. — 2004. — № 9. — С. 169–179. — Подпись: К. Константинов.

288. Кеслер Г. Из «Дневников» / Гарри граф Кеслер; пер., вступ., примеч. // Звезда. — 2004. — № 9. — С. 95–108.

289. Мифы чреваты кровью: [к вопр. о нац. идее. Отклик на ст. А. Мелихова «Состязание грез» (Лит. газ. 2004. 12–18 мая)] // Лит. газ. — 2004. — 30 июня — 6 июля. — С. 4.

290. По беловому автографу: [рец. на кн.: Клюев Н. А. Словесное древо: проза / вступ. ст. А. И. Михайлова; подгот. текста и примеч. В. П. Гарнина. СПб., 2003] // Вопр. лит. — 2004. — № 5. — С. 344–357.

291. Робакидзе Г. «Я всегда буду помнить Зальцбург…»: из писем к Стефану Цвейгу / публ., пер., примеч. // Там же. — С. 144–158. — Совместно с Т. Л. Никольской.

292. «С Лагарпом и Ламартином…»: письмо Александра Тургенева к Николаю Тургеневу / публ. — Париж: Изд. ассоц. «Русский Институт в Париже», 2004. — 28 с. — (Библиограф; 16).

293. Was macht Alexander Solschenizyn?: Die Stimme des Bürgerrechtlers ist in Russland verstummt // Cicero: magazin fur politische Kultur. — 2004. — № 6. — S. 26–28.

2005

294. Два в одном?: [об объединении Союза писателей Санкт-Петербурга и петерб. отд-ния Союза писателей России] // Новая газ. в Санкт-Петербурге. — 2005. — 3–9 марта. — С. 18.

295. Константин Бальмонт — Ивану Шмелеву: письма и стихотворения, 1926–1936 / сост., вступ. ст., с. 5–36 (Встреча), подгот. текстов и коммент. — М.: Собрание, 2005. — 431 с.: ил. — Библиогр. в примеч. — Совместно с Г. М. Бонгард-Левиным.

296. Где же ключ к народной душе?: (по поводу одной спорной буквы)// Шиповник: к 60-летию Р. Д. Тименчика: ист. — филол. сб. — М., 2005. — С. 8–15.

297. «Глаза Юдифи»: Бальмонт и еврейство // Новое лит. обозрение. — 2005. — № 73. — С. 82–99. — Библиогр. в примеч.

298. Дутли Р. Век мой, зверь мой: Осип Мандельштам: биография / пер. с нем. — СПб.: Акад проект, 2005. — 431 с.

299. Из римского дневника А. И. Тургенева (дек. 1833 — февр. 1834) / публ., примеч. // Всемир. слово. — 2005. — № 17/18. — С. 9–15.

300. «Ленинградское дело» // Лит. вести. — М., 2005. — Февр. (№ 82). — С. 1–2. — Содерж.: В газету «Литературные вести»; Письмо председателю Совета Союза писателей Санкт-Петербурга В. Г. Попову.

301. Неизвестная статья из «швейцарского» цикла Андрея Белого [ «Русская литература в Германии») / предисл., публ. и коммент. // Вестник истории, литературы, искусства / Рос. Акад. наук, От-ние ист. — филол. наук. — М., 2005. — Т. 1. — С. 483–490. — Совместно с А. В. Лавровым.

302. «Устаю от восхищения беспрерывного…»: (Александр Тургенев в Риме) // Всемир. слово. — 2005. — № 17/18. — С. 4–8.

2006

303. Бесконечность: [рец. на кн.: Тименчик Р. Д. Анна Ахматова в 1960-е годы. М.; Toronto, 2005] // Новое лит. обозрение. — 2006. — № 79. — С. 126–129.

Др. публ.: Премия Андрея Белого, 2005–2006: альманах / сост. Б. Останин. — СПб., 2007. — С. 320–325.

304. Вослед Ларисе: [памяти сотрудника Рукоп. отд. Ин-та рус. лит. Л. Н. Ивановой] // Новое лит. обозрение. — 2006. — № 79. — С. 189–191.

305. Две башни — два мифа: (Стефан Георге и Вячеслав Иванов) // Башня Вячеслава Иванова и культура Серебряного века / Филол. фак. С.-Петерб. гос. ун-та [и др.]; отв. ред. А. Б. Шишкин. — СПб., 2006. — С. 53–73. — Библиогр. в примеч.

306. «За то я и полюбил вас крепко», или Похождения «чистейшего авантюриста»: [о В. И. Анучине] // Вопр. лит. — 2006. — № 3. — С. 222–277. — Библиогр. в примеч.; № 4. — С. 273–309. — Библиогр. в примеч.

307. Вячеслав Иванов и Рильке: два ракурса // Рус. лит. — 2006. — № 3. — С. 115–127.

308. Николай Клюев в сибирской ссылке: новые документы: [публ. писем Н. Клюева Е. П. Пешковой] // Звезда. — 2006. — № 9. — С. 158–167. — Библиогр. в примеч.

309. «Летающий репортер»: штрихи к биогр. Михаила Сукенникова // Русский Берлин, 1920–1945: междунар. науч. конф., 16–18 дек. 2002. г. / сост. М. А. Васильева, Л. С. Флейшман; науч. ред. Л. С. Флейшман. — М., 2006. — С. 263–285. — Библиогр. в примеч. — (Материалы и исследования / Библиотека-фонд «Русское Зарубежье»),

310. «Милый, дорогой друг…»: М. К. Азадовский и И. С. Зильберштейн // И. С. Зильберштейн: штрихи к портр.: к 100-летию со дня рождения / Рос. гос. арх. лит. и искусства; сост. Н. Б. Волкова, Т. Л. Латыпова, Е. Ю. Филькина. — М., 2006. — С. 120–136. — (Наука. Мировоззрение. Жизнь).

311. Понятие «народ» как мифологема российско-советской государственности // Первый Российский культурологический конгресс: программа, тез. докл. / Филос. фак. С.-Петерб. гос. ун-та, Междунар. ассоц. «Русская культура» [и др.]. — СПб., 2006. — С. 337.

312. Собиратель // Балцвиник М. А. Здесь хорошо, хотя с погодой мне не повезло…: стихи, письма, фот., воспоминания современников / изд. подгот. Б. Я. Фрезинский. — СПб., 2006. — С. 115–118.

313. «Удастся ли прорубить эту стену…»: (из писем М. К. Азадовского к Н. К. Гудзию 1949–1950 гг.) / публ., вступ. ст., с. 66–72, примеч. // Рус. лит. — 2006. — № 2. — С. 66–86. — Библиогр. в примеч.

314. Der deutsche Mythos der Marina Cvetaeva // Deutsche und Deutschland aus russischer Sicht. 19./20. Jh.: Von den Reformen Alexanders II. bis zum Ersten Weltkrieg / Hrsg. von D. Herrmann. — München, 2006. — S. 851–879.

315. Klęska po wielkim zwycięstwie // Borussia: kultura — historia — literatura — Olsztyn, 2006. — № 37. — S. 43–48.

Др. публ.: Die Niederlage nach dem grossen Sieg // Borussia: kultura — historia — literatura — Olsztyn, 2006. — № 38. — S. 59–65.

316. «Das Land der Genies» — Deutschland, gesehen von Andrej Belyj // Deutsche und Deutschland aus russischer Sicht. 19./20. Jh.: Von den Reformen Alexanders II. bis zum Ersten Weltkrieg / Hrsg. von D. Herrmann. — München, 2006. — S. 753–791. — Совместно с A. B. Лавровым.

317. Podiumsdiskussionen // Erinnerung und Geschichte: 60 Jahre nach dem 8. Mai 1945 / Hrsg. von R. von Thadden u. St. Kaudelka. — Göttingen, 2006. — S. 105–107, 153. — (Genshagen Gespräche; Bd. 9).

2007

318. «Взгляд в хаос»: Достоевский и Россия глазами Германа Гессе // Германия и русская революция, 1917–1924: [сб. ст.] / пер. с нем. под ред. Я. Драбкина. — М., 2007. — С. 473–496. — Библиогр. в примеч. — (Западно-восточные отражения. Русские и Россия глазами немцев. «Вуппертальский проект»: исследования образов чужих в Германии и в России; сер. А, т. 5–2).

319. «Время» // О. Э. Мандельштам, его предшественники и современники: сб. материалов к Мандельштамовской энцикл. / Рос. гос. гуманитар. ун-т; сост. И. Делекторская, Дж. Мамедова, П. Нерлер [и др.]. — М., 2007. — С. 167–168. — (Записки Мандельштамовского общества; т. 11).

320. Вспоминая Максимова // Дмитрий Евгеньевич Максимов в памяти друзей, коллег, учеников: к 100-летию со дня рождения / сост. Л. A. Иезуитова, И. С. Приходько. — М., 2007. — С. 158–162.

321. Есенин С. А. Разбитое зеркало: избр. стихотворения и поэмы / сост., коммент., статья, с. 573–599 (Сергей Есенин: лирика и драма). — СПб.: Вита Нова, 2007. — 623 с.: ил. — (Рукописи). — Библиогр. в примеч.

322. Клюев Николай Алексеевич // О. Э. Мандельштам, его предшественники и современники: сб. материалов к Мандельштамовской энцикл. / Рос. гос. гуманитар, ун-т; сост. И. Делекторская, Дж. Мамедова, П. Нерлер [и др.]. — М., 2007. — С. 82–85. — (Записки Мандельштамовского общества; т. 11).

323. Лекманов О. А. Сергей Есенин: биография / О. А. Лекманов, М. И. Свердлов; науч. ред. — СПб.: Вита Нова, 2007. — 622 с.: ил. — (Жизнеописания).

324. На задворках «Воплей» <памяти Е. А. Кацевой> // Вопр. лит. — 2007. — № 3. — С. 19–23.

325. Об Александре Элиасберге: (штрихи к портр.) // Из истории символистской журналистики: «Весы» / Рос. Акад. наук, Науч. совет «История мировой культуры», Блоковская комис., Ин-т мировой лит. им. А. М. Горького. — М., 2007. — С. 161–174.

326. Панорама русского штейнерианства: [рец на кн.: Maydell R. von. Vor dem Thore. Ein Vierteljahrhundert Anthroposophie in Russland. Bochum; Freiburg, 2005] // Рус. лит. — 2007. — № 2. — С. 209–215.

327. Потапенко Наталья Игнатьевна // Русские писатели, 1800–1917: биогр. слов. — М., 2007. — Т. 5. — С. 115–116. — Совместно с О. Е. Блинкиной.

328. Пруссак Владимир Владимирович // Там же. — С. 169–170.

329. Rilkes Russlandbild im Lichte der Oktoberrevolution // Österreichische Literatur: Zentrum und Peripherie / Hrsg. von A. W. Belobratow. — St. Petersburg, 2007. — S. 136–151. — (Jahrbuch der Österreich-Bibliothek in St. Petersburg; Bd. 7).

330. Zwei verschiedene Sprachen // Je näher man ein Wort ansieht, desto ferner sieht es zurück: Sprachglossen deutscher Autoren / Hrsg. von K. Reichert. — Göttingen, 2007. — S. 19–20. — (Valerio — die Heftreihe der Deutschen Akademie für Sprache und Dichtung; H. 6).

2008

331. Азадовский М. К. «Онежские былины» Гильфердинга / вступ. ст., с. 41–50, подгот. текста // Рус. лит. — 2008. — № 4. — С. 41–64. — Библиогр. в примеч.

332. Встреча с Вологдой // Вологодские пенаты, или Пятая Вологда / авт. — сост. Н. Серова, И. Шайтанов; под ред. И. Шайтанова. — Вологда; Череповец, 2008. — С. 396–398.

333. [Выступление на вечере «Академик-тенишевец», посвящ. В. М. Жирмунскому, 29 июня 1989 г.] // Ленинград — Петербургу: штрихи биографий, мемуары, легенды, 1987–2007 / авт. — сост. Е. Б. Белодубровский. — СПб., 2008. — С. 126–131.

334. [Выступление на презентации книги «Театр Ольги Саваренской» (СПб., 2008), Санкт-Петербург, 16 янв. 2008 г.] // Сцена. — 2008. — № 2. — С. 30.

335. Иллюзия и дорога: [фрагм. работы «„Вечное возвращение“ в поэзии Бродского»] // Natales grate numeras?: сб. ст. к 60-летию Георгия Ахилловича Левинтона / ред. А. К. Байбурин, А. Л. Осповат. — СПб., 2008. — С. 13–24. — (Studia Ethnologica; вып. 6).

336. [Комментарий к статье М. А. Волошина «В. Брюсов. Воспоминания. Фрагменты»] // Волошин М. А. Собр. соч. / Рос. Акад. наук, Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом); под общ. ред. В. П. Купченко и А. В. Лаврова. — М., 2008. — Т. 7, кн. 2. — С. 601–607. — Совместно с А. В. Лавровым.

337. [Комментарий к статье М. А. Волошина «Франция и война. Одилон Рэдон»] // Там же. — Т. 6, кн. 2. — С. 864–867.

338. «Надеюсь, моя книга Вас заинтересует»: Райнер Мария Рильке и Л. Ф. Достоевская // Достоевский и мировая культура: альманах / О-во Достоевского, Лит. — мемориал. музей Ф. М. Достоевского в Санкт-Петербурге. — СПб., 2008. — № 24: Памяти Владимира Артемовича Тунимано-ва. — С. 188–199. — Библиогр. в примеч.

339. Поэты-мифотворцы: [Н. А. Клюев и P. M. Рильке] // Вологодские пенаты, или Пятая Вологда / авт. — сост. Н. Серова, И. Шайтанов; под ред. И. Шайтанова. — Вологда; Череповец, 2008. — С. 398–408

340. Рильке P. M. Стихи о России / пер. // Там же. — С. 409–413.

341. С исчерпывающей полнотой?: [рец на кн.: Библиография К. Д. Бальмонта. Т. 1: Произведения поэта на русском языке, изданные в России, СССР и Российской Федерации (1885–2005 гг.). Иваново, 2006] // Новое лит. обозрение. — 2008. — № 89. — С. 338–354. — [Прил.]: Дополнения к «Библиографии К. Д. Бальмонта»: с. 342–354.

342. «Сибирская живая старина»: история издания // Сибирская живая старина: этногр. сб. — Репринт, изд. 1923–1924 гг. — СПб., 2008. — Т. 1, вып. 1–2. — С. I–LVI.

343. Фидлер Ф. Ф. Из мира литераторов: характеры и суждения / вступ. ст., с. 8–28 («Рыцарь русской литературы»), сост., пер. с нем., примеч., указ. и подбор ил. — М.: Новое лит. обозрение, 2008. — 862 с. — (Россия в мемуарах). — Библиогр. в примеч.

Др. публ. в сокр. под загл.: Из «Дневника» Ф. Ф. Фидлера / публ., пер., имен, указ., вступ. ст., с. 23–25 («Рыцарь русской литературы») // Всемир. слово. — 2003. — № 16. — С. 25–38.

Фрагм.: Хорошо. — Нижний Тагил, 2007. — № 3. — С. 9–12; № 4. — С. 8–12.

344. Чаадаев и графиня Ржевусская // Вопр. лит. — 2008. — № 5. — С. 330–341. — Библиогр. в примеч.

Др. публ. в сокр.: И время и место: ист. — филол. сб. к шестидесятилетию Александра Львовича Осповата. — М., 2008. — С. 222–225. — (Новые материалы и исследования по истории русской культуры; вып. 5). — Библиогр. в примеч.

345. Ein Erwählter der Geschichte: Solschenizyn — Russlands Dankbarkeit gegenüber einem Mann, der einen Weg aus der Lüge bahnte // Neue Zürcher Ztg. — 2008. — 1. Sept. — S. 21.

2009

346. «В дремотном полусне полубытия…»: (из писем А. А. Коринфского к И. П. Малютину: 1930–1934)// Memento vivere: сб. памяти Л. Н. Ивановой / Рос. Акад. наук, Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом); сост. и науч. ред. К. А. Кумпан и Е. Р. Обатнина. — СПб., 2009. — С. 331–356. — Библиогр. в примеч.

347. Возвращение Ариадны: [рец. на кн.: Эфрон А. С. История жизни, история души: в 3 т. / сост., подгот. текста, примеч. Р. Б. Вальбе. М.: Возвращение, 2008] // Новый мир. — 2009. — № 10. — С. 189–195.

348. «Для меня он не умер»: из писем Б. А. Лазаревского к B. C. Миролюбову <памяти А. П. Чудакова> / публ., примеч., вступ. ст., с. 423–431 // Тыняновский сборник. — М., 2009. — Вып. 13: Двенадцатые — Тринадцатые — Четырнадцатые Тыняновские чтения. Исследования. Материалы. — С. 423–453. — Библиогр. в примеч.

349. «Мне очень понравился Лорка»: письмо Марины Цветаевой к Ф. В. Кельину / публ., вступ. заметка, примеч. // Звезда. — 2009. — № 6. — С. 154–156.

350. [Рецензия на книгу: Рильке P. M. Сады: позд. стихотворения / пер. с нем. и фр. В. Микушевича. М.: Время, 2003] // Вопр. лит. — 2009. — № 2. — С. 494–497.

351. Русский Брейгель: [предисл.] // Кочергин Э. С. Ангелова кукла: рассказы рисовального человека. — СПб., 2009. — С. 7–15.

352. Маргарита Сабашникова и Эмилий Метнер «за» и «против» Рудольфа Штейнера // Литература как миропонимание = Literature as a world view: festschrift in honour of Magnus Ljunggren / ed. by I. Karlsohn, M. Nilsson à N. Zorikhina Nilsson. — Goteborg, 2009. — P. 19–36.

353. Тайна сестер Высоцких: (к теме «Рильке и Борис Пастернак») // На рубеже двух столетий: сб. в честь 60-летия Александра Васильевича Лаврова / Рос. Акад. наук, Ин-т рус. лит. (Пушкинкий дом); сост. В. Багно, Дж. Малмстад, М. Маликова. — М., 2009. — С. 12–27. — (Новое литературное обозрение. Научное приложение; вып. 75) (Научная библиотека).

354. Der Schriftsteller und die politische Macht im heutigen Russland // Worte in Ketten II: Russland und das freie Wort: Texte zur Veranstaltung «Russland und das freie Wort» anlaässlich des Tages des inhaftierten Schriftstellers am 15. Nov. 2009 / Hrsg. v. N. Englhart. — Norderstedt: P. E. N. Zentrum deutschsprachiger Autoren im Ausland, 2009. — S. 51–59.

2010

355. Азадовский М. К. Фольклоризм Бунина / публ. // Рус. лит. — 2010. — № 4. — С. 133–148.

356. Встречи и впечатления: интервью, лето 2008 г. // Комарове — Келломяки: статьи, воспоминания. — 2-е изд., испр. и доп. — СПб.; Комарове — Келломяки, 2010. — С. 153–159.

357. Есенин С. А. Собр. соч.: в 3 т. / вступ. ст., примеч. — СПб.: Азбука: Азбука-Аттикус, 2010.

358. Как небо не устаревает: (об одном стихотворении и его авторе): [К. Левин, 1924–1984] // Другой гид. — СПб.; Париж, 2010. — № 12. — С. 2–3 (Прил.: Декабрьский сбор друзей).

359. Клюев Н. А. Неприкаянная Россия / вступ. ст., с. 3–24 (О Николае Клюеве: факты и мифы), сост., подгот. текста. — СПб.: Деан, 2010. — 232 с. — (Poetae nascuntur).

360. О плагиате [о кн.: Эфрон А. «Моей зимы снега…» / сост. К. фон Унмак, М. Т. Кириллова; вступ. ст. Н. Громовой. М., 2005] // Вопр. лит. — 2010. — № 1. — С. 130–142.

361. Осторожно: Русский музей: [о фальсификации консультац. заключения в отношении работ А. Н. Бенуа и С. Ю. Судейкина] // Новая газ. в Санкт-Петербурге. — 2010. — 22 июля. — С. 22–23.

362. «Рыцарь русской литературы» // Невский библиофил: альманах. — СПб., 2010. — Вып. 15. — С. 45–70.

363. Страна-сказка: Райнер Мария Рильке в поисках «русской души» // К истории идей на Западе: «Русская идея» / Рос. Акад. наук, Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом); под ред. В. Е. Багно и М. Э. Маликовой. — СПб., 2010. — С. 281–316.

2011

364. Еще раз о Ламартине: из писем и дневников А. И. Тургенева // Западный сборник: в честь 80-летия Петра Романовича Заборова / Рос. Акад. наук, Ин-т рус. лит. (Пушкинский дом); сост. М. Э. Маликова, Д. В. Токарев. — СПб., 2011. — С. 7–22.

365. История одной фальсификации. — М.: Рос. полит, энцикл. (РОССПЭН), 2011. — 261 с.: ил. — Совместно с Л. В. Азадовской.

366. [Комментарии к рецензиям О. Э. Мандельштама на книги: Meyrink G. Goldmachergeschichten (Berlin, 1925); Sanzara R. Das verlorene Kind (Berlin, 1926); Mann K. Kindernovelle (Hamburg, 1926)] // Мандельштам О. Э. Полн. собр. соч. и писем: в 3 т. / сост. А. Г. Мец. — М., 2011. — Т. 3. — С. 659–660, 663, 664.

367. Мандельштам О. Э. [Рецензии на книги: Saint-Ogan L. Toudiche (Paris, 1924); Strobl K. H. Gespenster im Sumpf (Leipzig, 1920)] / публ., коммент. // Мандельштам О. Э. Полн. собр. соч. и писем: в 3 т. / сост. А. Г. Мец. — М., 2011. — Т. 3. — С. 111–113, 119–121, 643–646.

368. Переводчик и его время: Соломон Апт, 1921–2010 // Вопр. лит. — 2011. — № 3.

Др. публ. в сокр.: Ein Übersetzer und seine Zeit: Zum Tod von Solomon Apt / Deutsch von Ralph Dutli // Deutsche Akademie ffir Sprache und Dichtung: Jb. 2010. — Göttingen, 2011. — S. 209–213.

369. Рильке и Россия: статьи и публикации. — М.: Новое лит. обозрение, 2011. — 418 с.: ил. — (Новое литературное обозрение. Научное приложение; вып. 95) (Научная библиотека).

370. Русский в Германии: одиссея «профессора» Матанкина // Donum homini universalis: сб. ст. в честь 70-летия Н. В. Котрелева/ сост. Н. А. Богомолов, А. В. Лавров, Г. В. Обатнин. — М., 2011. — С. 8–38. — Совместно с Г. Г. Суперфином.

371. Маргарита Сабашникова в 1908 году: (письма к А. М. Петровой) // Параболы: Studies in rus. modernist lit. and culture: in honor of John E. Malmstad / ed. by N. Bogomolov, L. Fleishman, A Lavrov and F. Poljakov. — Frankfurt a.M., 2011.

372. Штрихи к портрету скандинависта: [рец. на кн.: Стеблин-Каменский М. И. Из записных книжек (1958–1981). Дневники. Письма. Проза. Стихи / сост. Ю. А. Клейнер. СПб., 2009] // Новое лит. обозрение. — 2011. — № 107. — С. 349–353.

373. «Я чувствую в вас вечность: из писем А. Р. Минцловой к Маргарите Сабашниковой» // От Кибирова до Пушкина: сб. в честь 60-летия Н. А. Богомолова / сост. А. В. Лавров, О. А. Лекманов. — М., 2011. — С. 7–29. — (Новое литературное обозрение. Научное приложение; вып. 92) (Научная библиотека).

374. Homo soveticus: [рец. на кн.: Клейн Л. Перевернутый мир. 2-е изд. Донецк: Донец, нац. ун-т, 2010] // Новое лит. обозрение. — 2011. — № 109. — С. 343–350.

ИНТЕРВЬЮ 1989

375. Эхо одного процесса / Беседу вел В. Е. Кельнер // Совершенно секретно. — 1989. — № 7. — С. 10–11, 23.

1991

376. Ein Kosmopolit in Weimar: Gespräch mit dem Leningrader Rilke-Forscher Dr. Konstantin Asadowskij führte Dr. W. Rudolph // Thüringer Tagebl. — Weimar, 1991. — 23. Apr. — S. 5. — В подзагл. и тексте указано ошибочно: Konstantin Asamatov (См.: Thüringer Tagebl. Weimar, 1991. 24. Apr. S. 5).

377. Literarischer Kosmopolit: Ein Gespräch mit dem Leningrader Rilke-Forscher Asadowskij führte Chr. Auras // Der Tagesspiegel. — Berlin, 1991. — 24. Jan. — S. 22.

1992

378. [Ответы на вопросы редакции: Над чем работаете?; Что читаете?] // Лит. газ. — 1992. — 8 янв. — С. 6.

1993

379. Пора-пора-порадуемся. Было бы чему: [рейтинг телепередач недели] / Беседу вела И. Иванова // Смена. — 1993. — 18 мая.

380. Рождество под шконкой / Беседу вел К. Селиверстов // В «Крестах»: к столетию петерб. одиноч. тюрьмы. — СПб., 1993. — С. 12. — (Петербургский литератор; № 10/11).

1994

381. Небесная арка / Беседу вела Э. Кундышева // Всемир. слово. — 1994. — № 6. — С. 70.

382. Mannila S. Tsvetajeva, Pasternak ja Rilke: Kestustelu Konstantin Azadovskin kanssa // Pamasso. — Helsinki, 1994. — № 4. — P. 398–402.

1995

383. Erzählstoff für viele Abende: Konstantin Asadowski, russischer Schriftsteller // Tagesspiegel. — Berlin, 1995. — 26. Sept. — S. 24. — (Gespräch mit Doris Liebermann).

1998

384. Стране был перебит хребет / беседу вел А. Охотников [И. Фальковский] // Независимая газ. — 1998. — 11 июня. — С. 9, 13 (Ex Libris НГ; № 22); Автограф. — Иерусалим, 1998. — 10 июля. — С. 4–5.

1999

385. Букер может получить человек с улицы / Беседу вел Д. Циликин // Петерб. час пик. — 1999. — 24–30 нояб. — С. 15.

386. Русская проза приходит с Запада / Беседу вела Н. Григорьева // Веч. Петербург. — 1999. — 29 сент.

Др. публ. под загл.: Fishing for a Hero in Booker’s Big River // The Moscow Tunes. — 1999. — 10–16 Sept. — P. 4.

387. Сколько прожито жизней? / Беседу вела И. Муравьева // Невское время. — 1999. — 16 янв. — С. 4.

2008

388. «Это удар по российской культуре»: [о событиях в Грузии и Абхазии] / Беседу вел Б. Вишневский // Новая газ. в Санкт-Петербурге. — 2008. — 4–7 сент. — С. 17; Наша общая боль; сб. ст., 2008–2009 / сост. А. Илларионов, О. Старовойтова. — СПб., 2009. — С. 10–12.

КОЛЛЕКТИВНОЕ

389. Сограждане!: [обращение с призывом дать отпор организаторам переворота] // Невское время. — 1991. — 20 авг. — С. 1. — Подписи: М. Ю. Герман Н. С. Катерли, С. А. Лурье, М. М. Молоствов, Г. Ф. Николаев.

390. Открытое письмо губернатору Санкт-Петербурга В. И. Матвиенко [в связи с возможным объединением Союза писателей Санкт-Петербурга и петерб. отд-ния Союза писателей России] // Новая газ. в Санкт-Петербурге. — 2005. — 3–9 марта. — С. 18. — Подписи: К. Азадовский, Е. Анисимов, М. Золотоносов, Н. Катерли, Н. Кононов, К. Кумпан, A. Кушнер, А. Лавров, С. Лурье, Ф. Лурье, Н. Рахманова, Н. Рольникайте, B. Сажин, С. Стратановский, Б. Стругацкий, М. Турьян, Б. Улановская, К. Чистов, Е. Щеглова, М. Яснов

391. Поймать вора! // Кн. обозрение. — 2007. — 28 мая. — С. 20 — Подписи: К. М. Азадовский, Р. Ш. Ганелин, Я. А. Гордин, А. В. Лавров

____________________ Составитель А. Я. Лапидус