Мой дядя — мне всегда хотелось написать текст, который начинался бы словами «мой дядя», — итак, мой дядя попытался скрыть от моего отца начало Великой Отечественной войны. Утром в воскресенье, 22 июня, он должен был заехать за зятем. Потом они собирались вместе поехать на стадион на исключительной важности футбольный матч между ленинградским «Динамо» и московским «Спартаком». С утра дядя услышал по радио роковое сообщение, но рассчитал, что мой отец, любитель поспать, наверняка проспит и авось как-нибудь удастся не разрушать так приятно запланированный денек. Дяде было тридцать лет, отцу двадцать семь. Оба в этот выходной были полностью свободны — отец за неделю до того отправил жену с сыном на дачу под Москву, а дядя был в промежутке между очередными романами. Хорошо выспавшийся отец неторопливо умылся, побрился, напился чаю, и они вышли на улицу, не спеша прошли по набережной канала Грибоедова квартал, что отделяет наш дом от Невского. Там отец и увидел толпы перед громкоговорителями и узнал, что случилось. Он развернулся, побежал домой за документами, а потом в военкомат записываться добровольцем. Дядя, тезка своего любимого героя Иозефа Швейка, поехал все-таки на стадион и не без скандала добился, чтобы ему вернули деньги за два билета на отмененный по случаю войны матч.
Моему отцу, ленинградскому поэту Владимиру Лифшицу, было не впервой надевать военную форму. В качестве фронтового журналиста он участвовал в так называемом «освобождении» Западной Белоруссии в 1939 году, а потом и в настоящей войне — финской кампании 1940 года. Отечественную он начал политруком батальона. После разгрома народного ополчения под Ленинградом отец вывел, лесами и болотами, остатки своего батальона из немецкого окружения. Потом он снова стал фронтовым журналистом. До начала сорок четвертого года служил на Ленинградском фронте, был дважды награжден за храбрость, однажды ранен. Не столько по его рассказам (он был человек сдержанный), сколько по рассказам его друга, художника Б. Ф. Семенова, я знаю, что его невзлюбили в политуправлении фронта как «заносчивого еврея» — это известный факт, что расцветший после войны государственный антисемитизм зарождался еще в военные годы. От отца избавились, как только представился случай. Случай был такой. Судьба свела на один вечер вместе отца с несколькими приятелями, тоже фронтовыми журналистами. В том числе с его близким другом и ментором, поэтом Александром Гитовичем. Крепко выпив, Гитович начал по-гусарски палить из пистолета то ли в бубнового туза, то ли по пустым бутылкам, о каковом буйстве на следующий день кто-то донес начальству. Преступление было невелико, никто всерьез не пострадал. Гитович, опохмелившись, вернулся в свою редакцию, а вот моего отца за недонесение перевели из армии, с которой он за три года сроднился, на Третий Украинский фронт. Последним материалом, который он сдал в свою газету перед отъездом, был агитационный стишок, каких он за годы войны написал немало. Вот этот:
Надо полагать, отцу здорово повезло, что военные цензоры были людьми не искушенными в версификационных играх. Потому что это стихотворение — акростих. Инициалы строк складываются во фразу: АРМИЯ ПОМНИ О СВОЕМ ПОЭТЕ ЛИФШИЦЕ.
Ничего подрывного в этой фразе, конечно, нет, но сам по себе факт помещения закодированного послания во фронтовой газете в военное время мог бы привести к очень тяжелым последствиям, если бы его раскрыли.
Четыре года самой страшной войны двадцатого века были самым лучшим временем в сознательной жизни моего отца. До войны были тридцатые годы, шизофреническое время для начинающего жизнь интеллигента. Страх уживался с беззаботностью. За ночь мог исчезнуть приятель-сверстник или чтимый старший товарищ, как Николай Алексеевич Заболоцкий. Поверить в то, что они были прежде затаившимися шпионами и саботажниками, было невозможно, но не умещалось в сознании и то, что СССР может быть чем-то иным, нежели страной социальной справедливости, готовой прийти на помощь униженным и оскорбленным всего мира. В литературе устанавливался бюрократический режим, которым верховодили неумные, недобрые, неталантливые люди. Но можно было весело дразнить их пародиями и эпиграммами, правда, все меньше в печати, все больше в домашних альбомах.[1] Война, казалось, покончила с этим двусмысленным существованием. Когда 13 декабря 1943 года отцу и его ближайшим друзьям-поэтам, Вадиму Шефнеру, Анатолию Чивилихину и Александру Гитовичу, приехавшим с разных фронтов, удалось встретиться в осажденном Ленинграде в гостинице «Астория», они составили там «Асторийскую декларацию», где, в частности, писали: «3. Наша дружба, подвергавшаяся гонениям в предвоенные годы, оказалась одной из тех сил, которые помогли нам в труднейшие дни войны и блокады служить своему Отечеству. 4. Наши творческие принципы продолжают быть простыми и ясными: писать правду („Не лги самому себе, и ты не будешь лгать другим“). В 1940 году Юрий Николаевич Тынянов сказал нам: „Я знаю, за что вы боретесь: вы боретесь за то, чтобы вернуть поэзии утраченную цену слова“. Мы отнюдь не желаем, чтобы на поэзию наших лет распространилась оценка: „…многое исчезло: совесть, чувство, такт, мера, ум, растет словесный блуд“. 5. Пользуясь милостью судьбы, которая свела нас в третий год войны здесь, в 124 неотапливаемом номере „Астории“, мы подтверждаем крепость нашей дружбы и нашу решимость бороться за правдивое и высокое советское искусство».[2]
Вскоре после войны авторам «Асторийской декларации» пришлось убедиться в том, что «правдивое и высокое» в искусстве несовместимы с «советским». Гитович, Лифшиц и Шефнер стали объектами антисемитской травли в годы так называемой «борьбы с космополитизмом» (1948–1953) (причем Шефнера подвела нерусская фамилия — он не еврей, а потомок российского моряка шведского происхождения). Анатолия Тимофеевича Чивилихина, как человека исконно русского и с правильной фамилией, а в поэзии склонного к архаизму, казалось бы, не тронули. Более того, в пятидесятые годы его стали выдвигать на номенклатурные должности в Союзе писателей, даже перевели в Москву, где он и покончил с собой в 1957 году, в возрасте сорока двух лет. Из петли его пришлось вынимать моему отцу, для которого уход Чивилихина был страшным потрясением — они были особенно близки и откровенны друг с другом. Именно в разговоре с Чивилихиным отец впервые в жизни сказал вслух, другу и самому себе, чт
«Асторийская декларация» была документом надежды на лучшее будущее, но, как это обычно бывает в жизни, лучшее будущее оказывается довольно поганым настоящим, а момент надежды — лучшим прошлым. В 1970 году в стихотворении «Астория» отец вспоминал об утре после составления «Асторийской декларации»:
Мотив ностальгии по чистым временам войны постоянно возвращается в позднюю лирику Владимира Лифшица; одно стихотворение шестьдесят девятого года начинается просто вскриком: «Дайте вновь оказаться / В сорок первом году…»[5] С другой стороны, в стихах военного времени, довольно многочисленных — в годы войны отец подготовил и издал пять сборников, — только раз встречается сходная тема очищающего, освобождающего эффекта войны, в стихотворении 1941 года об одном из первых дней в армии, еще до отправки на фронт:
Остальные военные стихотворения, которые он считал достойными перепечатки в позднейших сборниках, — о тоске по дому, о постоянной близости смерти, о войне как повседневном труде. Но большинство, те, что он после войны не перепечатывал, — стихотворения агитационные. Впрочем, одно из них все же переиздавалось — очень в свое время популярная, вошедшая в антологии «Баллада о черством куске» (1942).
Я уже сказал, что мой отец был по характеру человек сдержанный — а это создает немалые трудности для лирического поэта, ибо лирика по определению откровенный вид искусства, излияние интимных чувств. Правда, он обладал разносторонним дарованием — был успешным и очень плодовитым детским писателем (недавно комик Геннадий Хазанов рассказывал по телевидению, как в детские годы попался на плагиате — представил на конкурс как свое стихотворение Владимира Лифшица), сочинял отец и тексты песен (его «Пять минут, пять минут…» неслось из каждого окна), был драматургом, издал несколько книг прозы, всю жизнь писал юмористику. В особенности ему удавались литературные пародии. Как говорил известный московский острослов Иосиф Прут: «Сейчас модно пародироваться у Лифшица». Позднее в книге о пародии Вл. Новиков писал о творческой установке Лифшица-пародиста: «Четко и внятно выявить кредо пародируемого автора и вместе с читателем прислушаться к голосу персонажа…»[7]
Юмористику и детскую литературу от лирической поэзии отличает возможность игровой, карнавальной позиции автора, а уж автор пародии по определению личность в маске. Маскарадной персоне пародиста приличествует не имя, а псевдоним. До войны отец обычно подписывал свои пародии «Мелкий завистник». В финскую кампанию вместе с другими поэтами фронтовой газеты подписывался «Вася Тёркин» (позднее этот коллективный псевдоним, имя, позаимствованное у дореволюционного беллетриста Боборыкина, сделал именем главного героя своей знаменитой поэмы Твардовский). В шестидесятые годы отец помогал обеспечивать поэтическое творчество коллективно созданного на юмористической странице «Литературной газеты» «писателя-людоведа» Евгения Сазонова. Водя пером моего отца, этот потомок Козьмы Пруткова сочинял полные идиотского глубокомыслия восьмистишия, которые он называл «философемсы». Например, такое, под названием «Коробка»:
Что-то, однако, происходило в иных «философемсах» — из-за придурковатой маски иногда доносились очень чистые лирические размышления:
Или:
Внимательный читатель мог задуматься, почему, собственно, эта грустная лирика приписывается «писателю-людоведу» Сазонову, уж не потому ли, что ее устойчивый пессимизм иначе насторожил бы редакторов-цензоров, натренированных не допускать «упадочнических» настроений, сосредоточенности на теме смерти. А Евгению Сазонову это сходило с рук, и он продолжал:
Я не сумел бы (да, думаю, и сам поэт не сумел бы) объяснить психологическую подоплеку превращения веселенькой пародии в угрюмую лирику. Легче всего предположить, что это было способом протащить в печать «упадочную» лирику. Но дело, мне кажется, не только в советской цензуре, но и в неких психологических оковах — мужественная сдержанность характера не позволяет откровенно тосковать. Дело и в литературных оковах — лирическое напряжение, которое возникает от столкновения шутливо-просторечной дикции и мрачной тематики, не предусматривалось той «серьезной» литературной школой, в которой Лифшиц был воспитан как поэт. Но интуитивно он, видимо, почувствовал, что маска удобна не только для потехи, но и для откровенного лирического высказывания.
Однако тематика такого высказывания в маске Евгения Сазонова была все же ограничена. Невозможно, например, было заставить Евгения Сазонова писать ностальгические стихи о войне, а именно эта тема упорно продолжала требовать выражения. И тут Владимиру Лифшицу повезло. Он наткнулся на поэтическое наследие своего погодка, англичанина Джемса Клиффорда. Погибший на фронте в 1944 году Клиффорд с большой точностью и с недоступной советскому поэту свободой выразил в своих стихах как раз те переживания, которые всё не находили адекватного выхода в творчестве моего отца. Он мастерски перевел двадцать стихотворений Джемса Клиффорда. Ключевым было, несомненно, стихотворение «Отступление в Арденнах»:
Понятно, почему Лифшицу так удалось проникнуться лирической темой Клиффорда: ведь он и сам, как мы помним, в 1941 году писал: «Такой неслыханной свободы я с детских лет не обретал!» Но ясно и то, что в стихах англичанина больше страсти, что в них эта свобода не просто декларирована, но присутствует в самой ткани стихотворения — и в его сюжете (героической пьянке под бомбами), и в дикции — советский поэт не мог бы увидеть в печати такие, например, строки: «Командованье спятило и драпало уже».
Впрочем, советский поэт не мог бы увидеть в печати и то, что Джемс Клиффорд писал не только о войне, но и о мирной жизни. Другое дело, что натренированный на эзоповский модус чтения интеллигентный советский читатель и переводное стихотворение мог переадресовать родной действительности. Критик Ю. Колкер вспоминал про книгу, где было напечатано стихотворение Джемса Клиффорда «Квадраты» в переводе Владимира Лифшица: «…с торжествующей репликой: „В Советском Союзе можно издать все!“ — мне впервые показала ее одна немолодая женщина».[13] Было отчего прийти в возбуждение читательнице. «Квадраты» начинались так:
А кончалось так:
Первая публикация переводов из Джемса Клиффорда состоялась далеко от Москвы, в батумской городской газете, редактором которой был приятель моего отца, а затем появилась подборка в московском журнале «Наш современник», который тогда еще был не оплотом шовинистов, а обыкновенным серым советским изданием.[15] Как всегда в ту пору, публикация перевода, который так легко переадресовывался, привлекла к себе немалое общественное внимание.
Практика эзоповского перевода была достаточно распространена. Вероятно, самый яркий пример — пассажи в шекспировском «Макбете», в пастернаковском переводе. Американская исследовательница Анна Кей Франс показала, как изменял Пастернак, по сравнению с оригиналом, смысловые акценты, делая шекспировский текст актуальным для читателей, переживших сталинский террор.[16] Джемс Клиффорд, при всей его одаренности, был, конечно, не Шекспир. От Шекспира его отличало еще одно обстоятельство. Если о личности Барда ведутся споры, то о Джемсе Клиффорде мы теперь знаем наверняка — его никогда не существовало. Владимир Лифшиц выдумал английского поэта, родившегося в один год с ним, 1913, как аltеr еgо, как способ освободиться и от цензурно-редакторских, и от привычных стилистических ограничений.[17]
Литературный прием псевдоперевода был довольно широко распространен в русской поэзии, но обычно стилизацией предусматривался не выдуманный иностранный автор, а лишь подзаголовок — «с французского», «с немецкого», «с персидского» и т. п. Идею придумать автора с биографией отец, скорее всего, позаимствовал у своего друга А. И. Гитовича, который в 1943 году придумал французского поэта Анри Лякоста, сочинил ему краткую биографию и от его лица несколько стихотворений.[18] Вспоминаются и другие стилизации — песенки выдуманного певца Пата Виллоугби в романе Б. Лапина «Подвиг» (1933) или «Злые песни Гийома дю Вентре», сочиненные узниками Гулага Ю. Н. Вейнертом и Я. Е. Хароном.[19] Но, кажется, Джемс Клиффорд — единственный фантомный поэт, которому удалось на какое-то время обрести статус реально существующего автора в официальной советской печати. О том, что это мистификация, поначалу знали только жена моего отца, я и два-три близких друга. 6 октября 1964 года, т. е. через два месяца после выхода «Нашего современника» с подборкой Клиффорда, отец писал мне из Москвы в Ленинград: «О Клиффорде тут много и очень хорошо говорят. Евг. Евтушенко даже хочет написать о нем статью — на тему о поколениях и т. п. Он же [рассказал мне, что] говорил о нем с Элиотом, и тот подтвердил, что Клиффорд — отличный поэт, известный в Англии. <…> Поэты меня поздравляют с прекрасными переводами. В общем, Клиффорд материализуется на всех парах. Не вздумай кому-нибудь открыть мою маленькую красивую тайну!..»
Маленькая красивая тайна оставалась тайной почти десять лет. В 1974 году, готовя к печати сборник избранных стихов, отец решил, что в случае разоблачения мистификации может пострадать не он, а ни в чем не повинный редактор, и к предваряющей «Стихи Джемса Клиффорда» биографической справке прибавил всего одну фразу: «Такой могла бы быть биография этого английского поэта, возникшего в моем воображении и материализовавшегося в стихах…»[20] Так Джемс Клиффорд из реального поэта превратился в литературного персонажа, а потом и вовсе перестал существовать — времена менялись, и в последний выпущенный отцом сборник, 1977 года, Клиффорда редакторы уже не допустили…
Но ровно через двадцать лет упорный англичанин ожил!
Весной 1997 года я получил факс из Москвы — беседу с замечательным писателем В. П. Астафьевым, напечатанную в газете «Вечерний клуб» № 10. Астафьев жалуется на убогое состояние современной поэзии, а потом говорит:
«Когда-то, не так уж и давно — годов двадцать-тридцать назад, завел я объемистый блокнот и переписывал в него стихи, редко встречающиеся, забытые или не печатающиеся по причине их „крамольности“ — Гумилев, Клюев, Набоков, Вяч. Иванов, лагерные стихи Смелякова, „Жидовка“ и „Голубой Дунай“ его же, Корнилова, Ручьева, Португалова, „Памяти Есенина“ Евтушенко, „Журавли“ Полторацкого. Стихи Прасолова, Рубцова и многие, многие другие угодили в мой блокнот, который я всегда возил с собою, читал, и не только сам себе, но и друзьям и компаниям близких людей, чувствующих слово и жаждущих услышать то, что от них спрятано и почему-то запрещено. Многие из поэтов и стихов, мною перечисленных, ныне напечатаны, изданы, и нет надобности их повторять, но „осели“ в моем блокноте те поэты и стихи, о которых ни слуху ни духу. И я решил начать печатать в „Красноярском рабочем“ стихи из моего блокнота, с рассказами об их авторах, о поразительных обстоятельствах возникновения того или иного поэтического шедевра. Нельзя, нехорошо, чтобы такое богатство принадлежало только мне и я наслаждался в тихом уединении редчайшими ценностями.
Начал я публикацию с совсем в миру затерянного англичанина Джеймса Клиффорда, молодая жизнь которого оборвалась на второй мировой в 1944 году под Арденнами. Стихи он писал в основном в солдатской казарме и на фронте (нам-то запрещалось писать на фронте все, кроме писем, да и письма-то наши вымарывались самой бдительной на свете цензурой). Джеймс же Клиффорд писал все, что в его бесшабашную голову взбредет. В богатой нашей военной поэзии нет столь „вольных“ личных поэтических откровений. Для того чтобы писать стихи, как Джеймс Клиффорд, надо свободным родиться и служить и воевать в другой армии. Кстати, его стихи до сих пор злободневны и своевременны, прошу обратить особое внимание на стихотворение „Зазывалы“.
Несколько лет спустя после войны, в отличие от нас, не забывшие про Бога французы и англичане убирали мертвых с полей сражений второй мировой войны, и в Арденнах [внимание: нижеследующего в „биографии“, сочиненной моим отцом, не было, здесь Астафьев начинает излагать свой вариант судьбы Джемса Клиффорда и его поэтического наследия, т. е. мы имеем редчайшую возможность наблюдать, как рождаются легенды, как поэтическое воображение одного автора развивается поэтическим воображением другого, причем последний верит в то, что он не выдумывает, а помнит! — Л. Л.] на полуистлевшем трупе безвестного английского солдата обнаружили ранец, а в ранце — тоже полуистлевшую толстую тетрадь, заполненную стихами. Им суждена была короткая шумная слава на родине поэта и затем почти полное забвение — война, погибшие на ней солдаты и поэты повсеместно забываются…
Может, так и должно быть для сытого умиротворения, для ожиревшей памяти, может быть. Но только я с этим не согласен, не по Божьему это Завету. Потому и предлагаю стихи Джеймса Клиффорда, солдатика с Британских островов, русскому читателю. Джеймс был моим одногодком. Красноярск. Февраль 1997».[21]
Далее в газете следует подборка Клиффорда.
Месяц спустя та же газета, в ответ на письма читателей, поправивших ошибку Астафьева, поместила материал под шапкой «Джемс Клиффорд: Владимир Лифшиц?» (почему-то с вопросительным знаком). Но по большому счету Астафьев все правильно сказал: Джемс Клиффорд писал о войне и о мире с той свободой, которая была недоступна подсоветским поэтам. Астафьев ошибся только в одном — Клиффорд не был его погодком. Настоящий Джемс Клиффорд был на одиннадцать лет старше.
P.S.
Узнав, что эта статья принята «Звездой», я припомнил рассказ отца, относящийся к короткому периоду, когда он служил в «Звезде» литконсультантом отдела поэзии. Заведовал отделом Н. С. Тихонов. В обязанности литконсультанта входило выуживать из потока самотека достойные рассмотрения стихи, а остальным авторам вежливо рекомендовать читать побольше классиков и т. п. И вот в один прекрасный день он открывает письмо с воронежским обратным адресом и в следующую минуту бежит к кабинету Тихонова с воплем: «Николай Семеныч, нам Мандельштам стихи прислал!» И Тихонов на эту вспышку юного восторга отвечает: «Тихо! Тихо!» — быстро забирает письмо и закрывает за собой дверь кабинета.
Как можно заключить из опубликованных теперь писем Мандельштама в редакцию «Звезды» и Тихонову[22] (особенно душераздирающее второе, в марте 1937-го), стихи были присланы в ноябре — декабре 1936 года. Отцу моему только что исполнилось двадцать три. И он не понимал, почему старший и, в ту пору, уважаемый им поэт не разделяет его восторга: нам — Мандельштам — стихи — прислал! Не задумался: а что, собственно, делает Мандельштам в Воронеже? Начать догадываться о происходящем он мог бы в следующем году, но для него как раз следующие два года были наполнены важными личными событиями — рождением сына, выходом книжек. Из родных и близких никого не забрали. А в тридцать девятом началась первая из его войн, и понадобилось еще десять лет, чтобы он понял, под какой властью живет, чтобы с пониманием пришло отвращение и презрение.
Это так — штрих не столько к истории «Звезды», сколько к психологической истории самого несчастного поколения.
Как, однако, ткется ткань жизни! Письма Мандельштама в «Звезду» и к Тихонову были каким-то образом сохранены покойной С. В. Поляковой, доставлены в американское издательство «Ардис» при посредстве ее ученика, тоже уже покойного, Г. Г. Шмакова, и впервые опубликованы в ардисовском альманахе «Глагол». Я служил в «Ардисе» чем-то вроде литконсультанта.